Ульрих Бехер Охота на сурков

КНИГА ПЕРВАЯ Мертвый сезон

1

— Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно.

Слова эти принадлежали не мне. Это была реплика из кукольного спектакля «Касперль[1] и почтенная вдова пекаря». Реплика сама по себе вовсе не остроумная, но, когда Касперль верещал, да еще в определенной ситуации, она неизменно вызывала взрыв хохота в венском театре кукол маэстро Заламбучи, расположенном в Пратере неподалеку от Нового туннеля ужасов.

— Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно, — проверещал я в этот проклятый вечер конца мая…

Какого мая? И почему он назывался маем?

Мой дальнозоркий глаз разглядел валун на прибрежной троне, скалу, край которой выдавался над едва различимой гладью воды, словно трамплин, и светлеющее пятно, возможно, ее шафрановое трикотажное платье, она захватила с собой и голубое, но сегодня вечером, когда она «по-английски» покинула виллу «Акла-Сильва», на ней было шафрановое. Я прыгнул на скалу, приземлившись на четвереньки, и съехал по мерзло-осклизлому камню, слегка содрав кожу с правой ладони и ушибив левое колено, но, вцепившись в мерзло-губчатый мох, подтянулся, подполз с тупой болью в колене к «трамплину» и нащупал нечто округло-нежное, остывшее, точно полузамороженный персик, я нащупал ее щеку и, обеими руками обхватив апатично сжавшуюся в комок женщину, с трудом перевел дух. Промозгло ледяной ужас черной воды, и пулеметная очередь пульса, стучащего в шраме-выбоине на моем лбу, и пот, щекочущий меня струйками под рубашкой, и хрипло-визгливый голос, чужой мне самому, точно умышленно измененный, голос кукольника, маэстро Заламбучи:

— Поверьте, сударыня, быть излишне чувствительной, право же, неразумно. Они, они прикончили Максима Гропшейда в Дахау, а вы хотите прыгнуть в ледяную воду, словно беременная горничная из грошового романа стародавних времен? Будьте же современнее, сударыня! — (Всего этого в текстах маэстро Заламбучи никогда не встречалось.) — Имени» вы, одна из лучших пловчих на тысячу метров в Мильштетском озере? В этом, как его, Адриатическом море у острова Хвар проплыть тысячу метров рискованно из-за акул, но вы, несмотря ни на что, рискнули, правда, ваш глубокоуважаемый Отец и Учитель, ваш Гюль-Баба, сопровождал вас в моторной лодке Душана, вооруженный гигантским ружьем и гарпуном, ведь «у акулы зубья-клинья», — да, я запел зонг Брехта — Вайля в эту вовсе не майскую майскую ночь. — И неужто, мадам Ксана, вы не понимаете, чтовычтовычтовы, экспромтом утопившись в ледяной воде, доставите удовольствие не кому иному, как убийцам Максима Гропшейда.

Сквозь ее рыдания я расслышал что-то вроде:

— Я хотела тут просто посидеть.

Склонясь к едва различимому затылку, я сказал:

— Нет, ты наверняка собралась просто, э-э, спрыгнуть с этого каменного трамплина.

Глуховато-простуженным голосом она жалобно простонала что-то вроде: немыслимо жить в мире, где с людьми та-а-ак обращаются, но я опять проверещал:

— Все это бессмысленно, сударыня. — (И эта реплика не принадлежала маэстро Заламбучи.) — Неразумно, ни в коем, совсем ни в коем, ну, совсем-совсем ни в коем случае неразумно быть излишне чувствительной и рыдать из-за этих убийц, убийц нашего Гропшейда. Они вот-вот и сами околеют. Когда на их, э-э, отсутствующей совести накопится этак от двадцати до тридцати или до сорока миллионов жизней, они и сами околеют. И для них не найдется гроба. На всем свете не найдется гроба, чтобы похоронить их, сударыня. Нет, гроба для них не найдется.


Мой дорогой Требла!

Ты, конечно же, будешь удивлен, что один из твоих старых товарищей по полку шлет вдогонку тебе, свежеиспеченному изгнаннику, столь обширное послание. Узнать твой цюрихский адрес не составило труда, друзья возрожденного Великогерманского рейха множатся по всему миру, и они держат ухо востро. Тем самым я уже, собственно говоря, подошел к сути моего писания.

Как тебе хорошо известно, я никогда не был любителем особых уверток, за что и получил в нашей блаженной памяти армии прозвище Прусс, прозвище, которого ныне мне более нет нужды стыдиться. Благодаря гениальной решимости нашего фюрера и рейхсканцлера — вопреки проискам международных интриганов — раз и навсегда улажен раздор между нашими братскими народами, аншлюс стал непреложным фактом, и ныне все мы, пруссаки или австрийцы, по праву сильного — праву, которого у нас вовеки никому не отнять!!!можем называться немцами.

И тут, полагаю, не погрешив против своих правил, благодаря которым я еще в «Шларафии»[2] снискал титул Рыцарь-скорый-на-споры, не погрешив этим также против своего принципа — приступать к делу без обиняков, итак, я полагаю, что обязан все же, дорогой Требла, кое-что объяснить тебе.

У тебя, видимо, возникла мысль — как же это аристократ, долгие годы носивший в петлице красно-бело-красную ленточку Отечественного фронта, ныне безоговорочно поддерживает фюрера? Так вот, позволю себе ответить: ленточку эту я всегда носил со смешанным чувством! Побуждали меня к сему прежде всего верность федеральных канцлеров Дольфуса и Шушнига памяти нашего императора, позиция, которую я, как бывший офицер императорской и королевской армии, считал целесообразным поддерживать, а также, не в последнюю очередь, активные действия этих государственных мужей против — извини за откровенность — твоих единомышленников.

Каким образом ты, ты, который был одним из нас, мог стать единомышленником оголтелых безбожников, остается для меня загадкой; я еще вернусь к этому. Во всяком случае, хочу довести до твоего сведения, что, после того как в феврале тридцать четвертого был разгромлен красный мятеж и твои дела были очень, я подчеркиваю, очень плохи, у тебя нашелся анонимный заступник, который ходатайствовал за тебя перед самой высокой инстанцией, в результате чего тебе сохранили жизнь. Имя сего заступника — Адельхарт фон Штепаншиц, нет, нет, я вовсе не жду от тебя задним числом благодарности. Чего я от тебя жду, это — прошу заметить!непредвзятости к предложению, которое я по поручению официальных органов собираюсь тебе сделать.

С течением времени я, однако же, понял, что Габсбургская монархия, за величие которой я с оружием в руках сражался бок о бок с тобой, Требла, принадлежит безвозвратному прошлому, — тем самым, как видишь, я в одном-единственном пункте разделяю твои в остальном довольно сумбурные взгляды. К тому же значительный приток иудеев в ряды Отеч. фронта наводил на меня неизъяснимый ужас. А потому я, ныне об этом можно сказать открыто, уже в 1936 году установил контакты с бывшими офицерами старой армии, единого со мной образа мыслей, среди них с нынешними рейхсминистрами Глезе фон Хорстенау и фон Зейсс-Инквартом, неколебимо стойкими мужами, сумевшими с примерной безупречностью слить воедино свои — один военные, другой христианские — воззрения и глубокую религиозность (Зейсс — рьяный католик) с осознанием избранности германской нации и требованиями времени. Постепенно я начал понимать все грандиозное величие идеи национал-социалистской народной общности. И ныне, спустя два месяца после того, как свершилось возвращение Остмарка[3] в лоно рейха, я поздравляю себя с тем, что своевременно стал истинно «зрячим».

Если бы ты оказался сейчас в Вене, в такой восхитительный весенний день, ты бы глазам своим не поверил! Толпы нищих безработных исчезли с улиц, повсюду сверкающие чистотой военные мундиры и счастливые лица. И только носы «избранного» народа делаются все длиннее и длиннее, а как бесит нас их присутствие, ты и сам поймешь, когда они вскорости осчастливят тебя, нагрянув к тебе в так называемое изгнание.

Вчера, прогуливаясь по Грабену, я поднял взгляд на милый наш старый собор и внезапно понял, нет, Штепаншиц, ты не изменил своей монархической идее! Ты все тот же верный подданный пока еще не коронованного правителя, который железной рукой воздвигает новый рейх, призванный служить бастионом арийского христианства против международного скопища недочеловеков. И я поклялся на коленях возблагодарить господа в день, когда этот правитель увенчает себя в соборе св. Стефана императорской короной.

Но, скорый на споры, перехожу к делу!

Как я уже вынужден был констатировать выше, милый старый камрад — ты позволишь, невзирая на все, что разделяло нас в последние десятилетия, в память о нашей совместной фронтовой жизни, называть тебя так, — мне всегда казалось невероятным, что, вернувшись с фронта, ты бросился в объятия этого бунтовского плебса, плебса, обуянного азиатской страстью к уничтожению основ нашей морали, а также собственности, короче говоря, нашей христианской цивилизации. Ты, сын генерала, ты, кому сам Бороевич прикрепил к груди Серебряную медаль и сам Тюльф фон Чепе унд Вайденбах — «Железный крест I степени»/ Ты, имевший честь сидеть за одним столом с генерал-фельдмаршалом Маккензеном!

Твои симпатии к ноябрьским преступникам я приписывал поначалу неведению твоих двадцати лет. Но когда ты, чьи предки не раз брали в руки меч, сражаясь за честь и славу империи, окончательно погряз в позорной марксистской идеологии, я заподозрил, что ранение в голову, которым ты обязан британской пуле, повредило твои умственные способности — еще раз извини за откровенность, камрад.

Содрогаясь от отвращения, выкинул я книжонки, брошюры и подстрекательские сатирические стихи, которые ты в те годы настряпал, за исключением действительно поэтической книжки «Лобаушские бакланы», занимающей в моей библиотечке почетное место, что может служить доказательством моего к тебе непредвзятого отношения.

А затем разразился февральский мятеж венских шуцбундовцев!

Я с ужасом читал в газетах, что ты в сообществе с неким Коломаном Валлишем — который нашел заслуженный конец на виселице — организовывал вооруженный мятеж в Штирии.

Если бы его отец знал об этом, думал я сокрушаясь! Мое подозрение, что твои умственные способности пострадали, превратилось в уверенность. Это обстоятельство, а также моя приверженность тебе, закаленная в огне кровопролитных боев на Изонцо, побудила меня — после твоего ареста — ходатайствовать за тебя. Вот так и удалось вызволить тебя из опасной зоны действия закона о чрезвычайном положении. К сожалению, все попытки избавить тебя, принимая во внимание твои прошлые заслуги как офицера, от заключения в крепость потерпели неудачу. Во всяком случае, от самого худшего ты был спасен.

Впрочем, ныне под впечатлением грандиозных всемирно-исторических преобразований, происходящих в нашем отечестве, я смотрю на твое участие в февральском мятеже несколько иными глазами.

Как стало теперь ясно, политика Дольфуса и Шушнига была в том смысле вредоносной, что они оставались глухи к настоятельному требованию времени и не пожелали принять во внимание призыв восъмидесятимиллионного народа к единству всех германских племен, ты же, полагаю я, возмущался подобной антинародной политикой не только оттого, что тебя к тому подстрекали; в твоем возмущении, хоть и неосознанно, таилось то «здравое народное мироощущение», каковое ныне определило всемирную историю.

Несколько дней назад я нежданно-негаданно встретил гауптмана Лаймгрубера, и мы случайно заговорили о тебе.

Знакомство с Л. ты не станешь отрицать: в Брэиле он был твоим командиром. Лаймгрубер — тоже некогда член «Шларафии» — порядочный повеса, любивший рискованные забавы и проделки, многое порассказал о тебе, и мы от души смеялись. Он разоткровенничался и рассказал, как ты в салоне графини Попеску, не найдя известного местечка, наср… в кадку с пальмой, стоявшей позади рояля. А я рассказал о твоем приключении на подвесной дороге близ Новаледо. Мы пили шампанское у Загера и до слез смеялись над твоими проделками, милый мой Требла. Какая же, право, обида, заметил под конец гауптман, который вот-вот получит очередное повышение, что такой лихой парень,бог с ними, с грехами юности, — обречен околачиваться где-то за границей вкупе с семитоэмигрантским сбродом, вместо того чтобы принимать активное участие в горделивом возрождении отечества.

Гауптман Лаймгрубер принадлежит ныне к числу властителей в отеле «Метрополь», иначе говоря, он занимает ответственный пост в государственной тайной полиции Вены. (Я уполномочен сообщить тебе об этом.)

Кстати, не доверяй слепо бабьим сплетням, распространенным в объевреившейся загранице о гестапо. Я сам некогда попался на подобную болтовню, ныне мне остается только посмеяться над собственным легковерием. Ибо учреждение это не причиняет вреда никому, у кого чиста совесть перед народом и фюрером, и с похвальной бескорыстностью служит единственной цели: отвратить «удар ножом в спину»[4], вызвавший катастрофу в году 1918!

Лаймгрубер, невзирая на то, что ваша зимняя встреча не дала результатов, пересмотрел вопрос о тебе и, между прочим, связался со старыми борцами НСДАП, — ныне они заслуженно занимают руководящие посты, а некогда изнывали вместе с тобой в пересыльном лагере Веллерсдорф — и те дали тебе, невзирая на резкую разницу в мировоззрении, весьма недурную рекомендацию. Он выяснил также, что ты влачишь в Швейцарии весьма жалкое существование и что срок твоего разрешения на жительство, истекает очень и очень скоро. Что же тогда, милый мой Требла?

Неужели ты допустишь, чтобы тебя, точно нищего Агасфера, выпроваживали или на худой конец вывозили из одной страны в другую? Быть может, отчаяние внушит тебе самоубийственную мысль податься в Испанию, вступить в одну из космополитических бригад, чтобы вместе с святотатцами и насильниками, осквернителями монахинь, бороться за пропащее — слава богу!дело и, быть может, даже погибнуть.

Из этого твоего безнадежно бедственного положения есть один-единственный выход, который твои бывшие камрады желают тебе предложить, а именно: возвращение на родину!

Л. через меня делает тебе следующее полюбовное предложение:

Не позже, чем по истечении предоставленного тебе на обдумывание двухнедельного срока, ты едешь в Вену. Гауптман гарантирует тебе своим честным словом свободный проезд. Ты пройдешь двухмесячный курс политического переобучения, что, однако, не будет связано с лишением свободы в какой-либо форме, в чем гауптман также ручается своей офицерской честью. Разумеется, твои прежние писания, справедливо брошенные в костер, останутся запрещенными, исключая «Бакланов», которые вновь будут разрешены по моей инициативе. Ты же в ответ включишь в этот томик новые стихи, отмеченные истинной приверженностью к родному краю, пронизанные новым сознанием возвышающей чистоты расы и народной общности. Ядовитые плоды твоей юношеской ослепленности, включая злоязычные нападки на нац. — соц. государство и его фюреров, будут прощены, и я надеюсь, это непревзойденное благородство покажет тебе, что государство, руководимое фюрером, всегда великодушно к тем противникам, чье истинно германское сердце вновь проявило себя, к тем, кто готов принять участие в претворении выкованного из крови и железа нового рейха в величественный оплот цивилизованного человечества. Верность за верность!

С германским приветом, почтительнейше целуя руки глубокоуважаемой супруге — слабый пол обладает тем преимуществом, что неизменно следует велению сердца, а потому твоя глубокоуважаемая супруга наверняка поддержит мое желание, чтобы длинная сия эпистола нашла в твоем сердце отклик,

твой Аделъхарт Штепаншиц.

Писано 21 мая 1938 г. в г. Вене.

P. S. Господину Ливезиусу из Великогерманского генерального консульства, Хиршенграбен, 2, Цюрих I, дано указание вручить твоей супруге и тебе имперские паспорта, а также два оплаченных билета (первого класса) на поезд Цюрих — Вена.

Р.P.S. Нам более нет нужды в «Шларафии»! Все наши помыслы связаны ныне с НСДАП!


За два дня до того, как Гитлер в сопровождении 1-го обер-квартирмейстера Франца Гальдера прикатил в спец-«мерседесе» в Вену («О Вена, о Вена, город моей мечты»; ах, да что я, музыка-то композитора-еврея!..), за два дня до того, как пробил час рождения Великой Германии, я пошел в ратушу города Граца к гофрату Цётлотенеру и просил его вернуть мне отобранные «органами безопасности христианского корпоративного[5] государства» документы: паспорт, университетский диплом, водительские права. Странно, а может быть, весьма показательно, что гофрат, по убеждениям монархист, хоть и бледен был от волнения, но расположен к юмору:

— В час, когда грядет фюрер, сей Великий Водитель, вы желаете получить свои водительские права? Вообще говоря, вы еще находитесь под полицейским надзором.

— Вообще говоря, конечно. Но, сдается мне, в полиции со дня на день произойдут весьма серьезные изменения…

— Сдается это самое и мне. А потому, предполагая, что вы желаете отбыть за границу, я готов закрыть кое на что глаза.

— В этом предположении, господин гофрат, я должен вас утвердить.

— И я тоже уезжаю, — объявил Цётлотенер едва ли не торжественно, — в Бельгию. В Стенокерцеел. К кронпринцу Отто[6]. И если вы передадите со мной верноподданнический привет его величеству, то я через полчаса вручу вам отобранные документы.

— Что ж, хорошо. Я передаю с вами сердечный привет господину доктору Отто Габсбург-Лотарингскому.

— По рукам. — Цётлотенер улыбнулся.

Через полчаса я действительно получил свои документы. Вот как легко удалась мне эта операция, всего за два дня до аннексии Австрии, прошедшей — подумать только! — под грифом Секретная имперская акция с кодовым названием ОПЕРАЦИЯ ОТТО. Выехать из страны, однако же, было гораздо сложнее.

Уже через неделю, после того как Шикльгрубер «перед лицом мировой истории» возвестил на Площади героев в Вене «возвращение его родины в р-р-рейх», моя Ксана едет вместе с супругами Полой и Йоопом тен Бройками в купе первого класса Арльбергского экспресса к швейцарской границе. Я, переодетый лыжником, еду в купе третьего класса того же поезда, лыжи я водрузил на багажную сетку, на лоб надвинул шапку-невидимку, черную вязаную шапочку, скрывающую мою «особую примету».

На протяжении всей поездки до Блуденца Йооп и «его дамы», как было условлено еще на венском вокзале, меня не замечают.

Пола, дебютировавшая около 1912 года в варьете у Ляйхта в Пратере под псевдонимом Пола Полари, чуть-чуть не сделалась знаменитостью в амплуа субретки; правда, чуть-чуть не считается. Но ее имя уже называли рядом с именами Массари и Цверенц; варьете «Аполло» и оперетта «Театр ан дер Вин» — вот следующие ступени ее карьеры. Однако на третьем году первой мировой войны Пола прервала свою карьеру и стала сестрой милосердия. На одном из лесных карпатских курортов, куда тяжелораненых посылали для окончательного выздоровления, — а я перенес три черепные операции, первую и вторую мне сделал старший полковой врач фон Роледер, а третью генерал-лейтенант медицинской службы фон Эйзельсберг, — Пола ухаживала за мной и оказала мне честь, сомнительную честь, тем, что лишила меня девственности. (Сомнительную единственно и только потому, что я так никогда, никогда в жизни точно и не знал, не лишили ли меня, восемнадцатилетнего, девственности уже ранее.) В послевоенной Вене слава Полари увяла, и она вышла замуж за графа Оршчелски-Абендшперга, человека в годах, который вскоре, во время свадебного путешествия, почил вечным сном в венецианском отеле «Руайяль Даниели». Вернуться в оперетту ей не позволила гордость. И тогда овдовевшая графиня Оршчелска-Абендшперг (она называла себя так, невзирая на то, что первая Австрийская республика[7] отменила дворянские титулы) вышла в 1927 году замуж за Йоопа тен Бройку, негласного компаньона одной из амстердамских пароходных компаний. Часть своей юности он провел в Нидерландской Индии, на Яве, в поместье «Кампонг», отстроенном его отцом в колониальном стиле, неподалеку от порта Сурабая, в княжестве Джокьякарта. Занятия в отцовской конторе пароходства были ему не по душе. Время от времени он улаживал кое-какие дела фирмы за границей, изучал в Европе историю искусств, собирал картины голландских и французских мастеров, восточноазиатскую и этрусскую скульптуру и приобрел известность в кругах европейских антикваров и художников как любитель знаменитых картин и незнаменитых актрис, которых он «поощрял». А поскольку он, как меценат, не мелочился, веселый народ — художники — мирился с его присутствием, хотя было общеизвестно, что человек он скучнейший. Он предоставил в распоряжение Полари виллу в пригороде Вены, поместье «Акла-Сильва» в Верхнем Энгадине, и «крошечную» городскую квартирку (девять комнат) в Амстердаме. В 1936 году тен Бройка вывез из Вены картину Якоба ван Рейсдаля, картину Заломона ван Рейсдаля, картину Г. Б. Виникса, картину Ш. де Флигера, картину Йоса де Момпера, картину Дирка Гальса, причем одни в «Акла-Сильву», другие в Амстердам; но главное, он успел вывезти картину Гогена «Спагй», которого назвал своим «телохранителем».

Супруги тен Б ройки решили покинуть только что образованный Великогерманский рейх 18 марта 1938 года и отправиться в Букс (прихватив с собой Ксану) не оттого вовсе, что у Полы «в жилах текло несколько капель опальной крови», как лениво процедил Йооп, а оттого, что он опасался «репрессий в связи с валютным законодательством».

Репрессии, коих мне приходилось опасаться, никак не были связаны с валютным законодательством.

В Блуденце я вышел из экспресса, вскинул на плечо лыжи, а когда поезд начал отходить, я сквозь просвет в лыжах скосил глаза на вагон первого класса, но из его окон мне не послали даже намека на прощальный привет, также согласно уговору. И все же я ощутил едва заметный укол в сердце, который тотчас отозвался уколом во лбу.

Все это уже было пережито и одновременно было внове. Подобная ситуация была мне внове.

И вот как она, эта ситуация, должна развиваться. Мне следует сесть в автобус на Шрунс (где Эрнест Хемингуэй, как говорят, был когда-то счастлив); переночевать, не зарегистрировавшись в полиции, у врача-коммуниста; на следующий день подняться через долину Монтафон на Санкт-Галленкирх. Там заночевать у короля контрабандистов Тони Э. Немного я встречал контрабандистов, которые были бы членами компартии; Тони один из немногих. В низкой комнатенке при свете керосиновой лампы, за стаканом глинтвейна, он проинструктировал меня: новые, действующие в районе Монтафон — Сильвретта пограничные эсэсовские патрули сформированы из горнолыжников-баварцев. Они еще плохо ориентируются в «арктическом» пограничном районе Сильвретты. Местная жандармерия, с которой они совместно несут службу, по сей день еще не обратилась в нацистскую веру, а снежный покров на высоте 2000 м над уровнем моря в настоящий момент точно создан для лыжников. Граница между долиной Монтафон — ныне имперской — и швейцарской долиной Претигау отмечена по снежной пустыне Сильвретты длинными шестами, торчащими из футляров, куда в водонепроницаемом чехле вложен точный до метра план прохождения границы.

Тони проводит меня туда в четыре утра; инструктируя меня, он испытывает на разрыв четыре узкие, полоски тюленевой кожи, предназначенные для нашего подъема, а затем со знанием дела натирает наши лыжи мазью: с помощью утюга. Возможно, наше дело пройдет гладко (если я сносно хожу на лыжах, ха-ха), говорит Тони. А возникнет опасность — Тони, когда мы достигнем Сильвретты, будет держаться позади меня, — он переставит отстоящие друг от друга на расстоянии ста метров пограничные шесты. Переставит шесты, которые указывают линию границы (а также направление для спуска и для пограничной стрельбы), обратно на монтафонскую, на форарльбергскую, на австрийскую, пардон, на великогерманскую сторону, как это кое-где делают со слаломными шестами на чемпионатах, ха-ха-ха… Молодчики из Баварии собьются и не последуют за мной на швейцарскую сторону. А лыжные патрули швейцарской пограничной полиции уже неделю назад усилены.

— Тебе все ясно, Требла?

— Мне все ясно, Тони.

В лыжном спорте я мастер средней руки; рожденный в Оломоуце, я был окружен Высокими Татрами, Рудными и Исполиновыми горами; отец, правда, признавал только верховую езду и смеялся над лыжниками; но мать любила «новый вид спорта»; в десять лет я блистал в телемарке, повороте с выпадом на рыхлом снегу; в двенадцать, желая произвести впечатление на присутствующих дам, я совершил скоростной спуск до ближайшей рощицы, где и «нарубил дров», иначе говоря, сломал лыжи. После войны я овладел техникой скоростного спуска в низкой посадке у Ханнеса Шнейдера, основателя лыжной школы в Санкт-Антоне. (Тони Э. только что сказал мне, что Ханнес эмигрирует в Америку.) И если летать я больше не мог, из-за ранения, то на лыжах бегать еще мог, даже совершать длительные спуски. Так быстро, как в полете, давление воздуха при этом не меняется.

Они едва не взяли меня в плен.

В плен? Разве я участвую во второй мировой войне? Да, опасность все-таки возникла! Как и рассчитал Тони, в снежной дали — «Снежной далью» зовется одна из вершин в Северном Тироле, обращенная к Баварии, — появляется лыжный патруль эсэсовцев, появляются баварцы; Тони переставил шесты за минуту до того, как они промчались по рыхлому снегу, и я ускользнул от них, слыша свист выпущенных вдогонку пуль. Ну, эта ситуация мне и вовсе не внове, у меня даже не застучало во лбу. Надеюсь, Топи благополучно ускользнет от них. Э, что там, он бегает на лыжах, как юный бог.

«…и вновь война, ноя желал бы вины в том не иметь» (Маттиас Клаудиус, «Вандсбек» *). Но прежде всего я желал бы и в этой, да, и в этой войне не сыграть в ящик. И уж во всяком случае, не на Сильвретте.

…и встретиться с Ксаной в Цюрихе. Супруги тен Бройки тотчас уехали, продолжив свой путь в Энгадин. Мы два месяца прожили в Цюрихе, в отеле «Задний Сокол», третьеразрядной гостинице, образно называемой «Задница». Что вполне соответствует нашей «новой ситуации». Вообще-то никогда нельзя успокаиваться, считая себя в полной безопасности, тем более после семи лет брака, по у меня есть утешительное подозрение: Ксапа любит меня, более того, она точно заново влюбилась в человека, который пересек Сильвретту. Однако тяжелый приступ сенной лихорадки, осложненный астмой, изгнал меня во второй раз: в Верхний Энгадин, где в курортном городке Понтрезине мы сняли в здании почты, на верхнем этаже, две относительно дешевые комнаты с душем у мадам Фауш, почтмейстерши. Не успели мы с Ксаной там, нет, здесь устроиться, как получили, через Франца С., редактора «Остшвайцерише арбайторцайтунг», Санкт-Галлен, известие: Максим Гропшейд, наш лучший друг, врач, практиковавший на Ластенштрассе в рабочем квартале Граца, социалист (и по нацистской терминологии, «помесь первой степени»), недели три-четыре назад вывезен в концлагерь Дахау близ Мюнхена и убит.

Ксана, казалось, восприняла столь запоздалое известие с полным самообладанием. Вечером мадам Фауш вручила мне другое, куда менее запоздалое «известие». Длиннущее, от руки написанное послание Адельхарта фон Штепаншица. Типичная дерьмовая пачкотня, которую я решил не показывать Ксане.

На этот же вечер супруги тен Бройки пригласили нас в «Акла-Сильву». В подобных случаях я за то, чтобы отвлечься, и потому не против поездки.

Вскоре после ужина Ксана исчезла.

Пола долго рассказывает о последней перед аншлюсом восхитительной премьере в Бургтеатре, едва не уморив меня, а Йооп до небес превозносит своего «Спаги», опять же, едва не уморив меня. Пола по-французски дает распоряжение садовнику-слуге-шоферу (не слишком ли он перегружен) Жану Бонжуру, уроженцу кантона Во, принести кофе и не забыть le sucre[8], едва не уморив меня, и я покидаю жарко натопленную каминную с огромным английским камином, которому скармливают полкедровой рощи, покидаю молча, как если бы мне понадобилось выйти, и все еще надеюсь, что Ксана именно поэтому же исчезла «по-английски». Но в доме ее нигде не видно, а ее полупальто из верблюжьей шерсти висит в гардеробе вестибюля, и никакого нет смысла наведаться в кухню, где Бонжур громыхает, готовя кофе, поскольку дверь на улицу, массивная дверь загородного, в шотландском стиле дома приоткрыта. Высвеченные двойным лучом двух фонарей на воротах, в дом врываются густые клубы ночного тумана, да, ночного тумана, тумана, да, промозглого тумана.

Выйдя на наружную лестницу, я вглядываюсь вдаль. Решетчатая дверца крытого деревянного мостика, на щипце которого висит зеленый фонарь, тоже приоткрыта, садовая калитка, если она (с оглядкой на «Спаги») не заперта на замок, открывается из холла с помощью вмонтированной там ручки. Ясно: Ксана нажала ручку и вышла через калитку в одном платье, шафрановом, трикотажном… — или на ней было голубое? Нет, шафрановое… Без пальто, без пальто… Куда же она направилась? Куда? Я одним махом, точно конь на скачках с препятствиями, спрыгиваю через несколько ступенек наружной лестницы, с грохотом топочу по деревянному мостику (в точности конский топот) и за стеной «Акла-Сильвы» как вкопанный встаю под одинокой лампочкой, освещающей гараж тен Бройки. Встаю как вкопанный, словно меня внезапно осадили, вглядываюсь в тот конец улицы, что теряется в темноте Стадзерского леса; нет, туда она не пошла; скорее в сторону, что ведет к северо-восточной части озера Мориц. Конец мая, а в воздухе и не пахнет весной! Оставив позади гараж тен Бройки, бегу сквозь холодную новолунную ночь и, мельком глянув на небо, вижу звезды. Они призрачно поблескивают сквозь морозные ночные испарения: аварийное освещение моей беговой дорожки.

Это направление я избрал не столько интуитивно, сколько благодаря способности к комбинационному мышлению. До ужина Пола, Ксана и я прогуливались по набережной Менчаса, что тянется отсюда до водолечебного курорта (Йооп остался со своим «Спаги»). Я бегу по знакомой набережной; а что пульс в шраме-выбоине на лбу колотится, так это в порядке вещей. Гораздо опаснее, нет, тревожнее, нет, опаснее, сознание: нет смысла звать ее.

Нет смысла звать ее по имени.

Нет смысла. (Одно из ее детских изречений: «Чем дольше ты меня зовешь, тем дольше я не приду».) Ксана! — звать было бы бессмысленно. Все зависит от чутья, и интуиции, и комбинационного мышления, и хорошей формы бегуна. (Как и в любом виде спорта. К счастью, от аллергической астмы я избавился.)

И вот примерно в 22 часа бегун добирается сквозь никак не весеннюю майскую ночь до своего рода цели. На прибрежном утесе, отколовшемся от Розача обломке скалы, который бросился ему в глаза сегодня под вечер, взблеснуло — очень-очень слабо, — взблеснуло шафрановое пятно.

Пульс бегуна с трижды оперированной головой, пульс в его выбоине с орех величиной колотится: тук-тук-тук-тук. Ему еще не исполнилось восемнадцати, когда он был ранен в голову, и его фронтовые товарищи, а позже и товарищи по шуцбунду уже в мирное время, каковое оказалось вовсе не мирным, прозвали его: Требла-сердце-которого-бьется-во-лбу.

Утром после той ночи, когда я прыгнул на прибрежный утес, у нее была температура 38,8 и она кашляла. Тен Бройки прислали своего домашнего врача, доктора Тардюзера. Легкий бронхит, уколы, денек-другой в постели. Ксана за все время нашего долгого знакомства никогда не кашляла, а значит, вовсе не была кашлюньей. Сейчас ее кашель скорее напоминал беззвучно-хриплый лай бездомных собак в турецких городах.

— Знаешь, как ты кашляешь, дорогая?

— Как?

— Как подыхающие с голода бездомные дворняги в Константинополе. Точно так. Я часто спрашивал себя, отчего они не лают по-настоящему. Странно, они просто-напросто не умели.

Ксанин смех перешел в кашель. Она совладала с ним и прохрипела:

— Сам бездомная турецкая дворняга.

— Кто?

— Ты, — прохрипела она.

— Ага, — согласился я. — Вообще-то говоря, это были трогательные и милейшие существа. Хотя блохастые до черта, с жуткими язвами и струпьями.

— И ты тоже.

— Что я?

— И ты со всеми твоими блохами и язвами, — прохрипела она, — ты, малыш, тоже очень, кхе-кхе, трогательный и милый.

Она слабо улыбнулась мне, не поднимая головы с подушек. Сегодня температура у нее меньше, а лицо чуть больше, чем вчера, подумал я довольный. (Во время болезни Ксана всегда спадала с лица, и я серьезно спрашивал себя, а если лицо ее совсем пропадет, можно ли будет узнать ее при неожиданной и мимолетной встрече.) В этой болезни она нашла убежище от правды: «Максим Гропшейд убит»; послезавтра она встанет, преодолеет и болезнь и горе. Но стоило мне вспомнить о правде, как в моем нагрудном кармане хрустнуло письмо Штепаншица, я вышел из спальни в другую комнату, приспособленную под «кабинет», запер дверь и напечатал на портативном «ремингтоне» ответ.


Понтрезина, 24 мая 1938 г.

Некогда уважаемый Адельхарт!

Передай своему гауптману, да, да, Передай ему, пусть поцелует меня в…[9]

Не твой более Требла


Я заклеил конверт, напечатал адрес: Шварцшпаниэрштрассе, Вена IX.

После трех хмурых дней (почмейстерша снабдила нас электрическими плитками) весна прокралась в горы. На лугу под нашими окнами пасутся хорошо ухоженные черно-белые коровы, их пастух — ребенок в красном шерстяном костюмчике, такой крошечный, что не поймешь, мальчонка это или девчушка. В одиннадцать утра раздается энергичный стук в дверь. Входит доктор Тардюзер с черным чемоданчиком, одетый вполне по-городскому; я обратил внимание: из кармана жилетки у него торчит, сверкает что-то, что показалось мне не медицинским инструментом, а камертоном. Он выслушал Ксану и кратко объявил:

— Нынче в обед встанем.

— И мужу тоже можно встать, господин доктор?

— Вашему мужу? А разве он болен?

Ксана разглядывала в подслеповатое зеркальце в стиле бидермайер (фамильная вещь) свое до некоторой степени восстановленное лицо.

— Нет. Но он не встает.

Тардюзер пристально глянул на меня сквозь пенсне. Я стоял в боснийских опанках, накинув простроченный ломкими золотыми нитями выцветший от химчисток бурнус, его я раздобыл в 1916 году в Смирне, и с той поры он служит мне халатом, которому нет сносу.

— Вернее говоря, кхе-кхе, — закашлялась она, — он уже выздоравливает. У него в Цюрихе был тяжелый приступ аллергической астмы.

— Аштма! — пропыхтел, неожиданно развеселившись, Тардюзер. — Астма! Сенная лихорадка! Собррат по несчастью! Я и сам аллеррргик! Представляете себе, что будет, осмелься я в это время года спуститься в долину? Я задохнусь! Как есть задохнусь!

— Здесь, в горах, мне значительно лучше.

— Ну, еще бы! Здесь вам значительно лучше, мллодой чччловек! Ппон-тррес-сина! Ррай для аллеррргиков! Но не валяться до обеда, мллдой чччловек! Вставайте. Отпррравляйтесь гулять, наслаждайтесь альпийской прррирродой!

Он захлопнул чемоданчик и еще прежде, чем я открыл ему дверь, нахлобучил щегольскую фетровую шляпу на тщательно причесанную седоватую голову.

— Молодойчеловекмолодойчеловек — и это в тридцать-то девять! Как ты могла тааак осрамить меня перед этим законченным филистером? Я тебя не понимаю, Ксана: ты же никогда не срамила меня, насколько я помню, никогда, и вдруг спрашиваешь этого куррорртного врача, практикующего тут, сррреди альпийской прррирроды, спрашиваешь его: может ли мой муж тоже встать?! Это что, номер в стиле «Джаксы и Джаксы»?

— Ах, нет, — прошептала она, глядя в бидермайеровское зеркало, — Нет, не говори сейчас о Джаксе и Джаксе. Пожалуйста, не говори.

У нее была какая-то странная привычка, сидя ко мне боком, косить на меня глазом (ее очень широко расставленные глаза способствовали этому); смотреть на меня одним глазом, молча, нежно-диковато, взглядом одновременно отчужденным и испытующим, точно мустанг.

Врач, осматривая ее, решительно потребовал, чтобы она приподняла ночную рубашку: он-де «не желает, чтобы во время стетоскопического исследования его дурачил потрескивающий шелк, тем более при бронхите». Полуобнаженная, в тепле от электроплитки, Ксана сидела, поджав под одеялом ноги, и виском опиралась на прикрытое колено, а потом, медленно заведя обнаженную руку, она натянула на себя рубашку. Подумать только — шафрановую, того же цвета, что и платье, в котором она притулилась на скале.

При взгляде на эту двадцатисемилетнюю женщину-девочку я все снова и снова поражался удивительным сочетанием удлиненных и округлых форм, ничуть не дисгармоничных, наоборот, каким-то причудливо-привлекательным, даже, пожалуй, замысловатым образом дополняющих друг друга. Ноги, укрытые сейчас одеялом, совершенной формы, стройные и длинные, но не слишком тонкие, с красивым изгибом икры, нежной лодыжкой, маленькой ступней, ноги, точно созданные для канкана. Рост — 1 м 75 см — соответствует предписанному танцовщицам канкана в «Бель-Эпок», а была бы Ксана современницей графа Тулуз-Лотрека, могла бы танцевать кадриль с Ла-Гулю. А канкан она действительно танцевать умеет. Слушая лекции в Берлинском университете у любимого ученика знаменитого филолога-классика фон Виламовиц-Мёлендорфа и готовясь к защите диплома, она брала уроки танца у знаменитого Гзовского: он оценивал ее как способную танцовщицу канкана. Впоследствии Ксана и правда танцевала канкан, запуская оффенбаховскую пластинку на своем патефоне (мы его с собой не захватили), но допускала лишь одного-единственного зрителя: собственное изображение в настенном зеркале маленькой прихожей нашей венской квартиры на Шёнлатерн-гассе. «Гюль-Баба (отец Ксаны) так много и с таким бешеным успехом демонстрировал свое искусство по всему свету, что у меня развилась идиосинкразия к выступлениям перед публикой. Даже перед тобой. К величайшему огорчению отца. Ему-то гораздо больше хотелось, чтобы я стала танцовщицей, а не филологом. Уж если я танцую канкан, так танцую для себя».

Руки у Ксаны длинные, нежные и гибкие, за что я и зову ее Лилейнорукая (Гомер).

— По сравнению с ножками, самыми восхитительными ножками в Вене, руки чуточку разочаровывают. — Говаривал наш друг, венский скульптор Карл Гомза (заклейменный как «вырожденец», он благодаря усилиям своего знаменитого коллеги Генри Мура[10] вовремя эмигрировал в Англию). — Дайте мне Ксанины ноги для модели, я вырублю их до бедра из красного бургенландского песчаника и выставлю под названием «Ноги Ксаны без торса», держу пари, что Канвейлер[11] купит скульптуру à tout prix[12].

Удлиненная спина; порой у меня возникает ощущение, что она лишена позвоночника, так она изгибается, истинно гуттаперчевая девчонка — на профессиональном языке партерных акробатов. Грудь же, напротив — в тот миг, когда она протянула руку, чтобы опустить рубашку, — производит совсем иной эффект, пожалуй, чуть тяжеловатая, чуть пышная; ее можно, ее так и хочется положить на ладонь, она точно создана, чтобы кормить младенца (но у нас его нет). Стройная шея повязана розовым шерстяным шарфом, щеки округло-выступающие, за них я иной раз звал ее королева Патапуф (в память о французской сказке про Короля-Толстощека, которую моя гувернантка без конца пережевывала), после перенесенной болезни они вновь обрели свежесть зрелого персика, правая мягко лежит на укрытом колене, а Ксана смотрит на меня своими хоть не слишком большими, но сияющими фиалково-лазоревыми глазами из-под полукруглых, серповидно-изогнутых бровей. Смотрит обоими глазами. Волосы, склонные даже при легком заболевании слипаться в тускло-зеленую паутину, опять обрамляют ее лицо бронзово-золотистым облаком, и я тотчас капитулирую перед этой импрессионистской Красавицей в постели. (Одному из своих восторженных поклонников в Вене она заявила: «Я вовсе не так красива, это я только притворяюсь».)

Я прошаркал к своему «ремингтону».

— Требла.

— Да?

— Сколько же ему было лет?

— Кому?

— Максиму Гропшейду.

— Он старше меня на два года. Сорок один.


Три дня Ксана лежала закутанная в пальто и одеяло под лучами полуденного солнца. Работу над переводом, который был ей заказан, она по совету доктора Тардюзера отложила, хотя и без его совета либо ничего ровным счетом не делала, либо трудилась не покладая рук. Поистине Цветок мака, что внезапно оборачивается мулом, МЕТАМОРФОЗЫ, или Превращения, — вполне в духе Луция Апулея, род. в 125 году после р. х., чей роман «Золотой осел» ей заказали заново (не в последнюю очередь потому, что в переводе Августа Роде слишком часто встречается выражение «право же») перевести с латыни, испытавшей влияние североафриканского греческого. В году 1930 Мистенгет, еще владычица монмартрского кафешантана «Мулен-Руж» (вскоре он приказал долго жить — такова уж участь всего земного, — и превратился в кинотеатр), что расположен наискось от цирка Мерано, в котором Джакса — вплоть до своего прощального представления в 1936 году — постоянно выступал, так вот, Мистенгет окрестила его дочь, студентку Сорбонны, именем Ксана Coquelicot: дикий мак на длинной ножке. И вот теперь почта в Понтрезине; я печатаю и между делом обращаюсь к балкончику: как чувствует себя фрейлейн Маков цвет или фрейлейн Слонофилка? Ксана любит диких слонов. Она отвечает: ничего, Пилотик, Астронав-тик — ласкательные имена, память о моем военно-авиационном прошлом. Увлекалась ими Ксанина мать — Эльзабе́, происходившая из Эстонии; и мы даже называли друг друга то kuku laps, что по-эстонски значит «милое дитя», а то «малыш», иронизируя над самими собой, над нашей бездетностью.

Три дня лежала Ксана под лучами полуденного солнца, и я знал: скорбь, окутавшая ее точно одеяло, — это не скорбь поуже мертвому Максиму Гропшейду. А скорее, по живым еще: Константину и Эльзабе Джакса, о которых она все время думала.

И однажды, когда я вглядывался в ее профиль, сердце в выбоине моего лба вдруг перестало биться.

Не преступная ли неосторожность с моей стороны скрыть от нее письмо Штепаншица? Да еще за ее спиной столь кратко ответить ему цитатой из молодого Гёте? Она, конечно же, посоветовала бы мне оставить без внимания длиннющее письмо из Вены; но резкий ответ уже отослан. И в моем мозгу внезапно вспыхнули мерзостные слова:

ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ВСЕЙ СЕМЬИ[13].

Нет, успокаивал я себя, они не осмелятся. Его имя вызывает в памяти взрывы хохота; они не осмелятся арестовать его. А в последнее время и шума-то не поднимали вокруг него, этого старого человека лет шестидесяти пяти, уединенно жившего в своем радкерсбургском загородном доме, с увлечением игравшего там в шахматы и раскладывавшего пасьянс; а в конюшне Джаксы дожевывал свой пенсионный овес Джакса Последний…

— Пожалста, кофе с граппой и кофе без граппы.

— Мне б тоже хотелось с граппой.

Я, слегка удивленный:

— Тебе тоже?

Ксана небрежно:

— Мне тоже.

Мы обедали, сидя в служебном зале отеля «Мортерач», в обществе слуг и извозчиков. (Мы выбрали служебный, чтобы улизнуть от общества «сенных астматиков».) Официантка подала нам два стакана черного кофе с граппой.

— Малыш, а не позвонишь ли ты Полари? Она прислала тебе врача и охапку роз. Не надо ли, приличия ради, съездить в «Акла-Сильву» поздороваться?

Ксана:

— Еще нет… Еще нет… Я, малыш…

— Ну, как хочешь, малыш.

Она рассеянно подула в стакан. И осушила его большими глотками, как пьют воду, страдая от жажды.

— Чудесно.

— Вот и договорились.

— Нет, я говорю о кофе с граппой. Чудесно, оказывается.

— Вот как? С каких это пор ты благоволишь к водке?

— С нынешнего дня.

Рука об руку мы прогуливаемся по центру Понтрезины. Идем меж белых, украшенных сграффито энгадинских домиков с благочестивыми изречениями на ретороманском языке над дверьми этих истинно крестьянских крепостей с окнами-бойницами, глубоко утопленными в стенах и защищенными выпуклыми коваными решетками, сквозь которые пробивается горицвет. Прогуливаемся по шоссе над ущельем или по сосновой и лиственничной роще к пятиугольной замковой башне «Спаньола», уже не меньше тысячи лет охраняющей Бернинский перевал, или поднимаемся по тропе на Шафберг, на вершине которой скончался Сегантини[14]. В центре Нижней Понтрезины возвышается кондитерская Янна, здание в грюндерском стиле, уродующее общую картину городка, оно перегружено беспорядочно наляпанными эркерами, башенками, балконами, увешано великим множеством плакатов, на все стороны выкрикивающих: «Confiserie!»[15] и «Tea-Room!»[16] Всякий раз, увидев здание с другой стороны, я восклицал, словно громом пораженный:

— Глянь-ка! Еще одна, черт побери, еще одна кондитерская. Уму непостижимо, сколько чайных у нас в городишке, а?

Но это всегда была та же самая кондитерская, а Ксана дарила меня, неутомимо разыгрывающего заблуждение, глухобархатным смешком, будто где-то звонили в обтянутый бархатом колокол.

Вечером мы опять сидели в уголке служебного зала, обшитого кедром. Я заказал двойную порцию вельтлинского, стакан чаю и карты. Кельнерша Пина накрыла стол зеленым сукном. В свете лампы вельтлинское казалось почти что черным. Ксана закурила сигарету. (Она выкуривала пять сигарет в день.) Принарядившись к вечеру, она подхватила распущенные волосы черной бархатной лентой. Не притрагиваясь к чаю, она — против своего обычая — то и дело отпивала вино из моего бокала. Стасовав карты, я продемонстрировал ей два-три жалких фокуса.

— Какую карту тебе открыть?

— Валета червей.

— Валета червей, нет, это невозможно.

— Ах ты, бедняга.

Она удобно оперлась подбородком на узкую кисть. Глаза ее, уже не фиалковые, а темные, мерцающие, подобно вельтлинскому, в свете лампы, отраженном красноватым деревом стенной обшивки, подсмеивались надо мной.

— На сегодня, пожалуй, хватит моих жалких чудес.

— Уже хватит? — спросила она.

— Уже хватит.

Разыграв безразличие, я отодвинул колоду в сторону.

— Подумай, вот странно: волосы Полари что ни день, то все рыжее.

— Да?

— Да.

Словно между прочим, я тасую колоду, пока не обнаруживаю валета червей.

— Знаю ее уже больше двадцати лет. — Не глядя, прикрываю валета остальными картами. — В те времена она носила золотисто-рыжий шиньон. Не такой рыжий, как теперь — нет, не такой.

— Нет?

— Нет. А может, все-таки рискнуть? Какую карту ты назвала? Валета червей?

— Верно, я ее назвала.

— Попытаться всегда можно. Какой по счету ей быть?

— М-м… первой.

Я взял колоду рубашками вверх, переложил нижнюю карту наверх, подул на нее, протянул колоду Ксане. Ксана открыла валета червей.

— Чудеса, да и только, — чуть иронично улыбнулась она.

Не прошло и недели после того, как я отправил ответ Штепаншицу — Лаймгруберу, и в отель «Мортерач» прибыли два венца. Белобрысые парни лет по двадцать пять. В список членов Клуба аллергиков в Понтрезине, что висел в коридоре, ведущем к веранде ресторана, они внесли свои имена:

Й. Крайнер

Г. Мостни

2

В четверг второго июня радиостанция Беромюнстера (я слушал передачу в служебном зале ресторана) передала, что доктор Ганс Фрёлихер назначен послом Швейцарии в Берлине, а в 16 часов в долине Розег состоялась ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА.

Шоссе в сторону Русселаса; перисто-кучевые облака придавали небу вид стеганого одеяла; внизу, в Вельтлине, видимо, наступил первый теплый день года; и здесь, в долине, солнце пригревало сквозь бреши в облаках, выдаивало смолистый аромат из кедров, сосен и лиственниц.

— Дыши, — сказал я.

Никто не попался нам навстречу. На южном склоне, сбегая с глетчера, пенился и вздувался ручей Розег; когда же тропа подходила к самому берегу, на нас дуло пронзительным холодом. И на дороге вдоль противоположного берега почти никакого движения: одна-единственная фура, запряженная двумя мулами, они не спеша трусили к Понтрезине. Большие молочные бидоны, видимо, пустые, сталкивались друг с другом, но бурный горный ручей заглушал их дребезжание. Проехали.

Хвойный лес поредел и словно был покалечен; мы подходили к опушке. И тут кто-то все-таки шевельнулся.

Посреди небольшого галечного холмика, благодаря совершенной мимикрии, едва выделяясь на его фоне присел на задние лапки серо-оранжевый сурок. Нет, он не присел, он стоял, вытянувшись, прямой как свечка, свесив передние лапки, пет, пожалуй, короткие ручки. Сурок напоминал маленького, столь же осторожного, сколь и любопытного человечка в длинно-полой меховой шубке, который чего-то выжидал; что-то высматривал; застыл настороже. А когда мы подошли, он издал пронзительный свист. Исчез.

Ксана прошла дальше еще пять, потом десять, а потом и двадцать шагов. Туфли у нее на низких каблуках, синее спортивное платье и шарф того же цвета, свернутый тюрбанчиком на голове — костюм словно специально подобран к синеве межоблачных брешей. Она шла в сторону глетчера, чуть-чуть покачивая высокими бедрами. Горное пастбище «первое» было у нас справа, а «второе», как описала нам почтмейстерша, поднималось вверх слева от нас, пестрея первыми альпийскими розами, и я, чтоб лучше видеть, вставил один из двух своих моноклей (гордыми этими реликвиями я вовсе не подчеркивал принадлежность к императорско-королевской армии, монокли были мне необходимы с тех пор, как из-за ранения в голову у меня время от времени слабело зрение в правом глазу, заметно снижая мою дальнозоркость, левым глазом я видел, как ястреб), монокль в роговой оправе (другой был для чтения). Еще с полчаса ходьбы до отеля «Дю Гласье», прикинул я. Дом у подножия чернеющей морены; над крышей тонкой струйкой поднимается дымок. Я непроизвольно оглянулся и увидел…

А увидев, остановился, в полном смысле слова, как вкопанный. И тут же начал действовать.

Примерно в шестидесяти метрах от меня, из-за торчком стоящей гранитной глыбы на холме, на котором влачили жалкое существование три корявые сосны, высунулась чья-то пестрошерстяная рука. Узор как будто египетский, тот, что называется «тутанхамон». Рука, державшая какой-то длинный предмет, теперь медленно скользила прочь. Предмет был темный, поблескивающий в рассеянном солнечном свете, что-то вроде тонкой трубки из вороненой стали, конец которой медленно поворачивался в мою сторону.

В три прыжка я укрылся за обломком скалы, одновременно предупредив приглушенным криком Ксану. Но слишком близко у поворота шоссе шумел вздувшийся от талого снега Розег, и Ксана меня не слышала. Она уже прошла метров тридцать вверх по ручью, приближаясь к пастбищу «второму».

Она не слышала, и это напугало меня, мозг прорезала мысль о возможном газетном заголовке:

ДВОЙНОЕ. УБИЙСТВО В ДОЛИНЕ РОЗЕГ.

УБИЙЦА НЕИЗВЕСТЕН.

Подняв плоский камень, я с силой швырнул его: пролетев над головой Ксаны, он упал перед ней на дорогу. Ксана обернулась (она очень редко оборачивается), слегка, видимо, удивившись, и я изо всех сил замахал ей альпенштоком — мы одолжили его у нашей хозяйки. Пантомимой этой я предлагал Ксане также покинуть шоссе и незамедлительно уйти в укрытие.

На какое-то мгновение она растерялась. Но неожиданно быстро отреагировала, поглядев вверх, на пастбище «второе»: не означает ли моя пантомима предостережение от камнепада? Я отчаянно замотал головой, но увидел лишь, как она открыла рот и снова закрыла. А потом, видимо, решила вернуться по шоссе ко мне, и я вновь изо всех сил замахал палкой, пытаясь «убрать ее со сцены».

Наконец-то Ксана соблаговолила понять мой язык жестов. Она нырнула, балансируя на гальке, в выемку между шоссе и берегом.

Все это произошло за каких-нибудь две минуты. Я, пригнувшись, вглядывался вдаль, вниз по течению ручья, сквозь рваные края своего укрытия. Рука с трубкой из вороненой стали, по всей вероятности, охотничьего ружья (что иное это могло быть?) исчезла за косо торчащей гранитной глыбой.

Единственное оружие, имевшееся в моем распоряжении, — суковатый с железным наконечником альпеншток мадам Фауш.

Я вынул монокль из глаза и крадучись спустился к ручью, бурнопенящемуся Розегу, молочные брызги которого отливали синеватой зеленью, будто увлекая за собой клочки небес из облачных брешей и осколки горного хрусталя; рокот, рев, шипение ручья полностью заглушали шум моих крадущихся шагов.

Увесистый камень с острыми краями — жалкое и даже никудышное подобие ручной гранаты — я поднял и зажал в левом кармане, продолжая пригнувшись красться вдоль берега, поросшего густой травой и усеянного плоско сточенной галькой, пытаясь незаметно обойти «засаду», где меня подстерегала рука в свитере с египетским узором, и сзади подобраться к этому парню или этим парням. В марте 1916 года я семнадцати лет и трех месяцев от роду, командир штрафников, вот так же вооруженный до смешного никудышным оружием, вынужден был «не отрываться от врага».

…Отряд особого назначения из драгун четырнадцатого полка, в который я вступил вольноопределяющимся, был переведен на южный фронт и придан пятой армии Бороевича, а уже в четвертой битве на Изонцо был, как говорится, перемолот. Тогда-то я и стал командиром штрафников: воров и бродяг, которых выпустили на фронт с каторги и из тюрем. Некое подобие маломощной штрафной роты (80 солдат), которыми я командовал в ту весну. Хоть меня и не произвели еще из вольноопределяющихся в унтер-офицеры, бандиты большей частью с отеческой теплотой называли меня «господин лейтенант», что звучало как «господин Налейнам». А чехи, говорившие на ломаном немецком (если они не перебегали к сербам), называли меня «пане Налейка». Мы располагались в нескольких десятках километров от той самой горы Сан-Мишель, где в следующей, пятой битве на Изонцо предстояло пасть великому множеству итальянцев и австрийцев; австрийцев — это значит: хорватов, венгров, тирольцев, чехов, украинцев, поляков и так далее.

— По данным разведки, противник намеревается форсировать Пьяве, — сказал мне генерал. — Меня в настоящую минуту больше всего занимает, какое оружие я смогу выделить твоим вооруженным силам. — («Вооруженные силы, — ничего себе!» — подумал я.) — Ну-с, во всяком случае, окопайтесь. Ты же командуешь штрафниками, вот и разбирайся сам.

— Окопаться! — приказал я, вернувшись из штаба корпуса к своим «вооруженным силам».

Штрафники стали окапываться с таким усердием, что в мартовском воздухе повисла земляная завеса. Солдат, на гражданке домушник, крикнул:

— Слушаюсь, господин Налейнам, мы окопаемся и докопаемся до пупа земли.

Наконец к нам прибыл вестовой с мулом, притащил два пулемета с погнутыми стволами, да и они никуда не годились. Вслед за вестовым появился артиллерийский техник, юнец моего возраста с шестью мулами, одной полевой пушкой и одной гаубицей.

— Эй, штрафники, получай артиллерию!

— Говори, — заорал я, — пока я из тебя душу не вытряхнул, что это с твоей гаубицей?

— Все детали сработались, — покраснев, пробормотал молокосос. — Вот при стрельбе и опрокидывается.

Штрафники стирают носовые платки в Пьяве — ввиду ненадежности замаскированной в кустах артиллерии.

— Будут хоть белые платочки, как итальянцы нагрянут, пане Налейка.

Я точно держался берега. Не берега Пьяве, а берега Розега, и прыгал, будучи не семнадцати, а тридцати девяти лет от роду, с одного обломка, обточенного бурным ручьем, на другой. И тут между тремя соснами увидел ее, косо торчащую гранитную глыбу возле шоссе на Русселас.

Три сосны, сливаясь, выглядели отсюда как одна.

На секунду я вставил монокль в слабовидящий глаз. Один из двух белобрысых парней, недавно поселившихся в отеле «Мортерач», распростерся на животе, обратив ко мне подбитые гвоздями башмаки, рюкзак его лежал неподалеку. Второй, спиной ко мне, опустился на одно колено, прислонясь правым плечом к глыбе, словно стоял на посту.

Однако кажется, из огнестрельного оружия он не целился.

На обоих парнях свитера с одинаковым египетским узором, брюки-гольф и белые шерстяные носки-гольф. Рядом с парнем, что опустился на колено, укреплен на штативе фотоаппарат, на обычном складном треножнике из вороненой стали. А значит, это могла быть одна из трех ножек штатива, которая десять минут назад высовывалась рядом с рукой из-за гранитной глыбы.

Могла быть.

Я зашагал по низкой прибрежной траве. И они обнаружили меня только тогда, когда я остановился в пяти шагах за их спинами, сжимая правой рукой альпеншток, чтобы он мог послужить мне и как колющее и как рубящее оружие, левой держа наготове сунутый в карман камень, очертания которого напоминали некий определенный предмет.

— Ну-с, господа, какова охота?

Стоящий на колене резко повернул ко мне лицо. Лицо не очень красивое, маловыразительное, однако располагающее к себе. Довольно приятное, заурядное юношеское лицо, волосы тщательно расчесаны на пробор, напомажены брильянтином — пепельный блондин; мещански-фатоватые полубаки придавали ему вид типичного австрийца. Это я уже отметил мимоходом в отеле «Мортерач», так же, как и то, что второй парень — блондин соломенно-желтый.

Сейчас этот второй лежал на клетчатом пледе. Приподнявшись на руках, он куда медленнее приятеля повернул голову в мою сторону, и я впервые так близко увидел его лицо — не лицо, а непропеченный блин, — усыпанное прыщами, они четко выделялись на белесой пористой коже. Нет, он повернулся ко мне не по собственному побуждению. Скорее уж подражая первому парню. Но вот, но вот, кажется, он хочет доказать, что и сам на что-то способен. Стоя на колене, он протянул руку к рюкзаку (горчичного цвета, новый с иголочки). Резкий кивок Пепельного — явно жест начальника. И Соломенный застыл, не дотянувшись.

Быстрый взгляд Пепельного уперся в мой левый карман. Я схватился за камень, как за пистолет, словно заядлый стрелок в американских гангстерских фильмах, для которого нет большего удовольствия, чем палить из разных пистолетов сквозь брючный карман.

Тут Пепельный — раз-два-три и — вскочил на ноги. Соломенный тоже вскочил, подражая ему, не менее ловко и быстро. Я сделал шаг назад. Оба были ростом метр восемьдесят пять, у Пепельного весьма спортивный вид, у второго — какой-то вялый. Не странно ли, что у них одинаковые безвкусно-пестрые свитера, одинаковые брюки в елочку, одинаковые белые гольфы. А кто одевается одинаково: иной раз близнецы. Или гомосексуальные любовники. Или — «зондеркоманда в штатском».

Парень с располагающим лицом:

— Охота? Какую охоту имеете вы в виду?

— Очень уж похоже, что вы подстерегали добычу.

— Подстерегал? Ничччего себе. Вполне может быть, я и вправду кое-что хотел подстрелить.

— А! Хотели кое-что подстрелить.

— Вполне может быть, что сурка.

— А! Сурка.

— Вполне может быть. Нашей вон «лейкой». Щелкнуть хотел.

— Щелкнуть. Вот оно что. Но штатив-то разве не удобнее поместить на валун. А не за валун?

— В конце-то концов это наше дело, — отрезал Пепельный; и возразить было нечего.

Разговаривал со мной только он, и его венский диалект не оставлял никаких сомнений, я, для которого этот город много лет был родным домом, даже угадал, из какого он района: из VII-го, да, из района новостроек со спортивным залом на Зибенштернгассе, где в 12 часов дня 25 июля 1935 года собрался 89-й полк СС, чтобы, переодевшись в форму вооруженных сил федерации, на грузовиках отправиться к Баллхаусплац[17]; там они беспрепятственно въехали во двор Государственной канцелярии и прикончили карликового канцлера Дольфуса, этого «миллиметтерниха».

— Наше дело, не правда, Шорш?

Шорш, Шорш: краткая форма от Георга. Судя по этому, тот, к кому обращались, был Мостни. Он еще не проронил ни слова, только таращился на меня, но глядя не в глаза мне, нет, а поверх глаз, на шрам, глядел с тупым выражением белесопористого лица, в котором я усмотрел дикую ненависть. На риторический вопрос того, кто разыгрывал начальника, этого Й. Крайнера (так внес он себя в списки Клуба аллергиков), Мостни не ответил, и выражение его лица и его молчание мне не понравились, а близкий рокот Розега в подобном сочетании не нравился мне тем более.

Внезапно я подумал, что игра, в которую я ввязался, ДЕЙСТВИТЕЛЬНО таит в себе потенциальную опасность, но все-таки сказал:

— Разумеется, ваше дело. Одно только странно, что, м-м, поставив аппарат на штатив, на высоту человеческого роста, вы опустились на колено, чтобы щелкнуть и сделать моментальное фото. Потому я и задаюсь вопросом, не собирались ли вы, вполне может быть, вовсе не лейкой «щелкнуть» сурка, а… м-м…

Пепельный слегка повысил голос:

— А?..

— А… — я нарочито, хоть и легонько шевельнул лежащий в левом кармане камень, — а скажем, к примеру, из пистолета… или мелкокалиберной винтовки.

— Хоть и так! — возразил тот, кто внес себя в список под фамилией Крайнер, еще громче. (Но оскорбительного в этом ничего не было.) — А хоть бы мы и собирались подстрелить сурка из пистолета — вы что, за это отвечаете? Разве вы лесник?

— Нет, я аллергик, как и вы.

— Ну, подумай, Шорш! Три аллергика — хороша компания.

Впервые Пепельный обменялся со своим напарником взглядом, выдававшим их тайный, их таинственный сговор, в ответ на что молчальник опустил уголки губ в дурашливой усмешке.

— Если вы собирались подстрелить сурка, как вы изволили выразиться, то я, хоть и не лесник, вынужден буду принять меры. Ибо я охотник-на-охотников-до-сурковохочих.

— Как это?

— Охотник-на-охотников.

— Ты слышал, Шорш?

Рокот горного ручья. С ума сойти. Если я несправедливо подозреваю этих двоих, то они, судя по нашему разговору, считают меня сумасшедшим. Если же подозрение мое СПРАВЕДЛИВО, так тем более, и не просто сумасшедшим, а даже самоубийцей.

Но Пепельный неожиданно повернулся ко мне спиной и, сняв камеру со штатива, подбородком подал знак растянувшему в ухмылке рот сотоварищу.

Тот сей же миг перестал ухмыляться, сошел с пледа. Теперь и мне, «вполне может быть», не следовало терять времени. Воткнув альпеншток острием в траву, я быстро нагнулся и рывком дернул плед.

Но во всяком случае под ним оружия не оказалось. Оставался полуразвязанный рюкзак из горчичного брезента.

Ухватив альпеншток мадам Фауш, я с деланной бойкостью подскочил к рюкзаку; в левой руке плед, в правой альпеншток — карикатура на тореро. Белобрысые парни с удивлением таращились на меня.

Черт побери, что готовит мне следующий миг?!

Следующий миг приготовил мне оглушительный щелчок.

Щелчок бича: по шоссе, что тянулось вдоль противоположного берега, возвращалась та самая запряженная двумя мулами фура. На этот раз они двигались в гору, и возчик, в грубой василькового цвета куртке, шагающий рядом со своей фурой, пустил мерно покачивающих головой животных шагом и щелкнул бичом, перекрывая рокот ручья, по всей видимости, чтобы поприветствовать нас троих, «компанию аллергиков». Махнув ему в знак привета альпенштоком — в ответ он вторично щелкнул бичом, — я сложил плед и с наигранной вежливостью, точно третьесортный актер, сказал:

— Раз уж я помешал, уважаемые господа, разрешите оказать вам помощь. — И подал плед Соломенному.

Но тут явились еще двое.

Бесспорно, англичане, оба под пятьдесят, долговязые и тощие. Мужчина нес тяжелый, ветхий и какой-то замшелый рюкзак, с мотком каната и флягой, он был в фетровой с защитными очками шляпе, в потертых бриджах; и так же, как и его спутница, в запыленных горных ботинках, подбитых железками; остроносый, очки в никелированной оправе — в чем спутница, видимо, подражала ему. Неуклюже ступая, слегка выворачивая носки тяжелых ботинок, они спускались с глетчера и, хотя красотой не блистали, зато положительно излучали доброжелательство; во всяком случае, так мне казалось. Ненавязчиво активную обороноспособность англичанина выдавал не только ледоруб, который тот держал острым концом вперед, но и ледовый крюк за плечом. Он был тщательно выбрит, между тем как у жены его подбородок и щеки покрывала седоватая щетинка. Выйдя точно из грота, из-за косо торчащей гранитной глыбы, они шагали по шоссе на Русселас, в сторону городка. А между ними выступала, да, выступала Ксана.

— That’s my husband[18], — сказала она, не обращая внимания на белобрысых парней.

— Webster, — представился англичанин с суховатой учтивостью. — My wife. How do you do?[19]

— How do you do[20], — ответил я, слегка кланяясь миссис Вебстер.

Приятно, что оба не выказывали ни малейшего желания обменяться рукопожатиями.

Молодые венцы между тем безмолвно вышли на дорогу и направили свои стопы к пастбищу «второму», в сторону глетчера. Соломенный нес рюкзак с пристегнутым пледом, его «начальник» навесил на себя два кожаных футляра: фотоаппарат и штатив.


В бурную осеннюю ночь года 1933 в Праге разыгрались следующие события, очевидцем которых — по счастью, лишь косвенным — был Вигошинский, который и сообщил мне впоследствии о происшествии во всех подробностях.

Инженер Формис, приверженец Отто Штрассера, отправился вместе с ним в начале года в изгнание. Грегор, старший брат Отто, аптекарь по профессии, близкий друг фюрера, рейхсорганизационсляйтер НСДАП, вечером накануне «прихода к власти» демонстративно вышел из партии, однако остался в третьем рейхе и 30 июня 1934 года заплатил жизнью за некогда провозглашенный им лозунг: «Немецкий народ — против плутократов». Отто начинал как социал-демократ, в двадцатых годах продвинулся уже по иерархической лестнице национал-социалистской партии, будучи крайне левым в ультраправорадикальной партии, в 1930 году поссорился со своим фюрером и основал «Черный фронт», боевое содружество революционных национал-социалистов. В 1933 году этот фрондёр, живя в Вене и Праге, силился сохранить оставшуюся на родине в подполье, потерявшую всякое значение «народно-социалистскую» группку, для каковой цели «чернофронтовик» инженер Формис снял виллу в Загоржи, предместье Праги, откуда вел нелегальные радиопередачи. «Германец» до мозга костей, задиристый фанатик, Формис время от времени в пражских кафе, на потеху завсегдатаям-евреям, поднимал голос за социалистскую Римскую империю германской нации, руководить которой призван-де не Адольф Гитлер, а Отто Штрассер.

Берлинец Вигошинский, беспартийный социалист и так называемый полуариец (Максим Гропшейд считал термин никудышным), принадлежал к ближайшим сотрудникам Карла Осецкого, издателя журнала «Вельтбюне».

Когда реакционные судьи Веймарской республики, почитавшей себя «государством Гёте», отправили в тюрьму Карла Осецкого, разоблачившего в печати размеры тайного вооружения рейхсвера, Вигошинский пытался и дальше выпускать ратовавший за мир журнал своего учителя. После пожара рейхстага, однако, журнал окончательно запретили, Вигошинского арестовали, пытали в «Колумбиахаузе» и выбили глаз. Впоследствии ему удалось вместе с женой и ребенком удрать в Прагу. Осецкого тем временем перевели в концлагерь и без всякой спешки замучали насмерть, Вигошинский же отдавал все силы изданию немецкого еженедельника, в котором сохранял духовное наследие мученика. Журнал, называвшийся «Рах»[21], получил незначительное распространение.

С инженером Формисом Вигошинский встречался мельком — в закусочной на Вацлавской площади. Тем не менее того и другого собирались прихлопнуть как двух мух единым махом, и в известном смысле Вигошинский своей жизнью обязан существованию инженера Формиса.

Вигошинские снимали маленький одноквартирный дом в районе Смихова, где помещалась также крошечная редакция журнала. Однажды ненастным осенним вечером редактор сидел дома со своей кухаркой, чешкой, жена его и дочурка гостили у знакомых в деревне. Завывающий вокруг дома ветер мешал Вигошинскому сосредоточиться, работа не двигалась. И вдруг ему стало «чертовски тошно на душе», как он позже выразился. Он пожелал кухарке доброй ночи, надел пальто и поспешил по булыжным мостовым безлюдных переулков к центру города в «Националы), старое кафе социалистов.

Через полчаса после его ухода, примерно около десяти, перед домом со скрежетом — как рассказывала потом кухарка — затормозила машина. В дверь позвонили. Кухарка, а она уже легла, поднялась с постели и открыла дверь.

Два элегантных, говорящих по-немецки с саксонским акцентом молодых человека, один пепельный, другой соломенно-желтый, желали срочно говорить с господином редактором.

Он ушел, сказала им кухарка. Куда, пожелали знать белобрысые. Этого кухарка сказать не могла. Дело идет о секретном сообщении, весьма важном для редактора Вигошинского, объявили молодые люди и настояли вежливо-но-определенно на том, чтобы дождаться возвращения хозяина.

Они ждали целый час в гостиной, курили сигареты одну за другой, поглядывали со скрытым нетерпением на часы, перешептывались. И так как Вигошинский не возвращался, они откланялись, внезапно решив уехать; машина с ревом умчалась.

Кухарка не могла уснуть. Вокруг дома бушевал ветер, к тому же нечто неуловимое в выражении лиц посетителей вызвало у нее тревогу. В полночь перед домом снова со скрежетом остановилась машина. Кухарка решила, что это Вигошинский, вернувшийся из-за плохой погоды в такси, она снова поднялась, чтобы рассказать ему о поздних посетителях и внезапном их отъезде. Но в дверь опять позвонили. Когда она открыла, теперь уже не без колебаний, в дом ворвались те же самые белобрысые молодые люди.

На этот раз они не выказали ни вежливости, ни терпения, элегантные их костюмы были изрядно помяты, шляпы они низко надвинули на глаза, а бледность их лиц обращала на себя внимание.

— Где Вигошинский? — набросился один из них на кухарку.

Позже, непрерывно бормоча «Иисусмария», та объясняла в полиции, что она заверила непрошеных гостей, хозяин, мол, все еще не вернулся. Один собрался было обыскать дом, но другой не счел это нужным, они заспорили яростным шепотом. Кухарка слышала, как второй сказал, что больше нельзя терять ни минуты. Первый, злобно глянув на кухарку, прорычал, что с огромным удовольствием хоть бы этой строптивой чешской свинье набил на всякий случай морду.

И они исчезли в ночи. Не прошло и четверти часа, как унеслась их машина, вернулся домой Вигошинский. В кафе «Националы), обтрепанные кресла которого полировало несчетное множество задов, принадлежащих революционным социалистам, где некогда ночи напролет, сыпля бесчисленными анекдотами, сиживал Ярослав Гашек, автор «Швейка», Вигошинский нашел себе партнера по шахматам, сыграл семь партий, пять из них выиграл и «обмыл» пятью рюмками сливовицы; домой он вернулся в приподнятом настроении. Но кухарку нашел в совершенном смятении и, выслушав ее рассказ, быстро прикинул, что к чему, и отбросил мысль обращаться в полицию: с юридической точки зрения ничего ведь не случилось, кроме того, что два незваных гостя обругали его кухарку. Он решил незамедлительно вернуться в «Националь», чтобы посоветоваться с «друзьями-единомышленниками», а поскольку кухарка не желала оставаться дома одна, он и ее прихватил с собой.

В кафе он еще застал всю компанию — немецких политических réfugiés[22] и чешских публицистов левого направления, — происшествие обсудили, выпив не одну рюмку сливовицы, а кухарка пустилась в воспоминания о днях своей юности во времена Габсбургов. Около трех ночи они расстались, условившись наутро изложить происшествие в полиции; кухарка провела остаток ночи у сестры, а Вигошинский переночевал у приятеля. В восемь утра тот разбудил его, сунув под нос кричащий заголовок одной из пражских утренних газет. Своим единственным глазом Вигошинский прочел:

ПОЛИТИЧЕСКОЕ УБИЙСТВО!

В прошлую ночь неизвестными преступниками был застрелен в своем загородном доме в Загоржи инженер Формис, немецкий réfugié.

Вигошинский с кухаркой отправились в полицию. Вскоре был восстановлен ход событий прошлой ночи. По оставшимся в пепельницах Вигошинского окуркам определили, что сигареты были немецкого происхождения. Гиммлер заслал через саксонско-богемскую границу эсэсовский отряд убийц с заданием «ликвидировать» одним ударом Вигошинского и Формиса. Судетские немцы-нацисты (их личность выяснить не удалось) предоставили убийцам спортивную машину с фальшивым номером. Предполагалось вначале ликвидировать Вигошинского, а затем Формиса. Убийцы, напрасно целый час прождав Вигошинского, помчались из Смихова в Загоржи, прикончили Формиса и разгромили его передатчик. Импровизированное решение ликвидировать редактора на обратном пути провалилось прежде всего потому, что Вигошинский был заядлым шахматистом, и потому, далее, что после вероломного убийства инженера земля горела у молодчиков под ногами.

Спустя два-три дня Вигошинский приехал в Вену. Чуть-чуть смахивающий на Магистра из альбома Вильгельма Буша[23], он был бледен, по сквозь двойные стекла роговых очков его правый глаз смотрел лукаво, точно хотел сказать: не так-то легко изловить старую лису; а левый с остекленелой серьезностью глядел в пространство, стекло под стеклом, стеклянный глаз, памятка «Колумбиахауза».

Обсудив план моего сотрудничества в еженедельнике, мы отправились прогуляться, хотя погода была собачья, в безлюдный зоопарк. Я поинтересовался, хорошо ли он стреляет из пистолета (и с одним глазом можно быть снайпером, ведь, улавливая мушку в прорезь прицела, все равно прищуривают левый глаз; кстати, благодаря общности — нашим увечьям — я чувствовал к нему особое расположение). Вигошинский ответил отрицательно; моложе меня на два года, он никогда не служил и армии. Я предложил дать ему урок стрельбы, для чего повесил носовой платок на сук и вытащил инкрустированный перламутром «вальтер» — подарок Максима Гропшейда. Вигошинский, ухмыляясь, как Магистр Вильгельма Буша, возразил, что он пацифист, презирающий оружие. После короткого, но бурного спора на вечную тему — «Никогда не быть войне» или «Война войне!» — я обучал его в течение сорока минут под моросящим дождем, причем он оказался очень способным. Вернувшись в Прагу, он получил разрешение и приобрел браунинг для защиты от спецпослов Гитлера-Шикльгрубера. (В одной из газет в разделе «Семейная хроника» в сообщении из Браунау от 20 апреля 1889 года упоминается наряду с младенцем сборщика таможенных пошлин, младенцем подмастерья с колокольного завода и внебрачными младенцами Мейрлейтнера и Грабмейера также младенец императорско-королевского таможенного чиновника Адольф Гиттлер, с двумя «т», в давние времена они писали свою фамилию «Гюттлер», что значит — лачужник, обыватель. От «сына таможенника» к «рейхсканцлеру» вели многие окольные пути, а в результате он вышел на прямой. Гюттлер — лачужник, обыватель, каковым Гитлер быть не желал, — уже в этом изменении фамилии заложено одно из указаний на происхождение его комплекса неполноценности. Я так подробно разбираю его фамилию прежде всего потому, что в порожденном ею комплексе заложены корни катастрофы, разразившейся над Европой; и потому далее, что не пожелал бездумно закрывать глаза на некоторые события, как ежедневно миллион раз поступало великое множество людей.)

Возвратившись из похода на Розег 2 июня 1938 года, Ксана двумя фразами разделалась с интермедией под гранитным валуном; по ее мнению, игра в «полицейские-разбойники» с Двумя Белобрысыми была practical joke, иначе говоря, мною самим подстроенной каверзой сотоварищам аллергикам. Я же без ее ведома вытащил из нижнего отделения моего кофра, из-под рукописей, подарок Максима — «вальтер» — и сунул в карман. Пояс с патронами я оставил на месте.


Отель Пьяцагалли был расположен на шоссе, ведущем к Кампферскому озеру. Он принадлежал не к роскошным гигантам, а к самым дешевым отелям Санкт-Морица и к тем немногим, что еще были открыты в мертвый сезон. Розоватобежевый, с плоской крышей, где частенько плескалось на ветру белье, он привлекал Американским баром и Граубюнденским залом. Бар — удлиненное помещение с темно-красными стенами, цинковой стойкой, русским бильярдом и яркими фотографиями с видами Италии (кипарисы, кипарисы) на стенах. К бару примыкал Граубюнденский зал, обшитый темными панелями, он славился своим сокровищем — сплетенной из рогов каменного козла люстрой-венком. Вдоль задней стены отеля был проложен деревянный настил для боччи[24].

Пьяцагалли были итальянцы с берегов озера Комо, давным-давно ставшие гражданами Швейцарии. Хозяин — апоплексического вида, низкорослый, вислощекий пузан с седой щетиной на голове, красными жировыми складками на шее, усеянными червеобразными шрамами некогда вскрытых фурункулов. Хозяйка — на голову выше супруга, этакая дородная матрона с мопсообразным лицом. Обдумывая что-либо, она так закатывала глаза, что сверкали только огромные белки. Фаустино, их сын, в настоящее время участвовал в переподготовке — военных учениях в районе Бернинского перевала. Анетта, изящная, худощавая жительница Женевы, обслуживала клиентов Американского бара и Граубюнденского зала быстро, держалась независимо. Жена рабочего часового завода и мать пятерых детей, она из-за малокровия время от времени работала в Энгадине. Лицо у нее было желтоватого оттенка, и очень французский задорный носик; одевалась она во все черное, без единого украшения; широкий свитер, знак того, что она вечно зябнет, подчеркивал полное отсутствие груди.

Доктор Тардюзер крикнул из зала:

— Du rouge, Anette, du rouge! Et deux Brissagos![25]

Анетта, подав нам две чашки кофе-эспрессо, слегка потрепала Ксану по плечу. Но тут же порхнула за стойку, наполнила двухлитровый графин фиолетово пенящимся вином.

В Граубюнденском зале за бокалом доброго вина и нескончаемой карточной игрой собралась местная знать. Господин Думенг Мавень, полицейский комиссар, великан с зачатками зоба и отливающей серебром челкой, возвышался над всеми. Владелец типографии Цуан с холеной черной бородой мог служить рекламой средства для ращения волос начала века. Полицейский капрал Дефила (Анетта шепнула нам мимоходом имена и профессии всей компании), крепко сбитый, с детски краснощеким лицом, оранжевыми петлицами на воротнике синей формы. Четвертым партнером под люстрой из сплетенных рогов сидел доктор Тардюзер, он едва кивнул своей пациентке Ксане (и ее лежебоке мужу), вернее, едва блеснул в ее сторону стеклами пенсне, на удивление темпераментно, с неистовым азартом играя в карты.

— Ясс вчетвером, savez[26]? — пояснила нам Анетта, жонглируя на ходу графином и коробкой сигар, которые несла в зал.

— Не играешь, так пикнуть не смей, — рявкал время от времени Тардюзер на молчаливых болельщиков, щеголяя литературным немецким произношением (остальные говорили на местном немецком, в какой-то мере мне доступном).

Выигрывая партию вместе со своим партнером — в противоположность ему скорее апатичным, — господином Царли Цуаном (тем, что с роскошной бородой), он, пока Цуан записывал мелком результат на маленькой доске, выхватывал из кармана свой камертон и во всю глотку горланил:

— Си-жу-у в глу-у-убо-оо-кой яме — яааа…

К болельщикам принадлежал Фиц; но порой казалось, что он отрешился от всего и вся; молчаливо-вертлявый человечек, даже за столом сидевший в парусиновой кепочке с огромным козырьком. Анетта, когда мы заглянули как-то раз в ресторанчик, рассказала нам следующее: много лет назад мистер Фицэллан, ирландец по происхождению, был одним из личных жокеев английского короля Георга V; выиграл не одни зимние скачки на льду Морицкого озера; и остался здесь, в горах, привязанный, так сказать, к своему увядающему лавровому венку; открыл спортивное заведение, желающих обучал зимой буксировке на лыжах и керлингу[27]; никогда не играл в карты; всегда только «болел», раскачиваясь верхом на стуле.

Сейчас Фиц, соскочив со стула, точно с лошади, и выпрямившись во весь рост — около 155 сантиметров — затопал на кривых ножках через зал и вышел из бара через дверь-вертушку (не обращая на нас никакого внимания). Сегодня Анетта рассказала нам с Ксаной, пока та рылась в кипе журналов и газет со всего света: Фиц одержим какой-то манией, он подходит к ожидающим своих хозяев лошадям и по четверть часа что-то им втолковывает. Посетители, говорящие по-английски, утверждают, что речи эти состоят из длинного ряда непристойных ругательств. Верховые кони, ломовые лошади, мулы — ему все равно: встретив их, Фиц с каким-то жутковатым упорством честит их тихонько и осыпает проклятиями. Всем известный от Цуоца до Малойи чудак. Впрочем, не единственный в их краю: приходилось вам встречать Деколану?

— Деколану?

Ксана, подняв на мгновение глаза от журналов:

— Фамилия звучит как цирковой псевдоним.

Анетта, видимо, передала ее замечание в Граубюнденский зал, там раздался взрыв хохота; и доктор Тардюзер подошел к нашему столику.

— Ци-рррк! Тут вы, сударыня красавица, сами того не желая, попали, если позволено мне будет так выразиться, в точку, А как поживает наша скоротечная чахотка? Мы ее как следует вылечили?

Ксана улыбнулась ему.

— А наш сенно-лихорррадочный пациент? Соблаговолили мы избавиться от астмы? Мы уже не валяемся до обеда на пуховиках? Встаем бодренько ранним утром? Или нас надо за ручку поднимать?

— За автоматическую, хотите вы сказать, — буркнул я.

Его пенсне строго блеснуло: словно бы Тардюзер не понял шутки (а тут и понимать нечего). И внезапно сухо, по-деловому сказал:

— Зайдите на днях ко мне в приемные часы, мадам, вас следует выслушать.

С этими словами врач вернулся к игрокам, но реплика «Цирк Деколаны», видимо, испортила им настроение.

— Ох, этот бедняга грушеголовый, — заметил полицейский Дефила каким-то странным тоном, словно бы жалостливым, поднялся, взял со стула белые перчатки с отворотами и, тяжело ступая, вышел на улицу.

— Да, грушеголовый, — подтвердил Тардюзер, — что верно, то верно. В форме черепа этого человека заметны черты вырождения. Этакий вырождающийся патриций. Не удивительно, ведь их род, да, все их семейство с тысяча сотого года сидит в долинах Берджель и Домлешг. Зарррегистрировано в исторических документах.

Пеликан (комиссар) Мавенъ попыхивал своей длинной тонкой сигарой: э, что там, прежде Деколана был неплохим защитником, да, неплохим был адвокатом. Но в последнее время «о-со-ба-чил-ся».

Взрыв хриплого хохота, к которому прекраснобородый владелец типографии Цуан не присоединился.

— Настоящим дрессировщиком стал! — добавил Тардюзер.

Взрыв хохота.

Хозяева отеля усердно ухаживали за гостями.

— Разрешите спросить, синьор Пьяцагалли. А кто, собственно, этот господин Деколана? — заинтересовался я.

— L’avvocato Гав-Гав?[28] Да, кто же этот dottore[29] Деколана? — поднял Пьяцагалли глаза, обращаясь к жене.

Она вознамерилась, видимо, поразмыслить и так закатила глаза, что белки засверкали, но вот глаза объявились.

— А вы хотите песика купить?

Ксана, погруженная в чтение, даже не взглянула на нее.

Зато я спросил:

— Почему вдруг? Разве dottore Деколана — собаковод?

— А вам и не нужно вовсе покупать песика, — решил Пьяцагалли. — Скажите, что может за-хо-ти-те купить. Что вы solamente… что вы только un interessato… Имеете интерес. И точка! Знаете, где Шуль’аусплац? Там и живет dottore Деколана. Ессо, ессо…[30] Может… — его щечки раздулись до блеска, — может, вас и примут любезно.

По очень короткой улочке, мимо полицейского участка, окна которого украшал горицвет, я добрался до Шульхаусплац. Здесь тоже не видно было гигантских отелей. В дверях малоприметного углового кафе «Д’Альбана» в эту минуту исчезла группа солдат в неуклюжего покроя оливковой форме и тяжелых башмаках. После чего улочка опять стала тихой и светлой, как пьяцца итальянского провинциального городка после полудня, пожалуй, чище и прохладнее, и в прохладной чистой тишине на соседней протестантской церкви пробило пять часов.

Д-Р ПРАВ ГАУДЕНЦ ДЕ КОЛАНА

АДВОКАТ

Справа от лестницы, ведущей к станции подвесной канатной дороги, на некогда величественном, а теперь словно бы заброшенном доме, я нашел ветхую эмалированную табличку с потрескавшимися буквами. Сквозь ржавые решетки окон-бойниц не пробивались цветы. На массивной в резных барочных розетках двери облупилась зеленая краска, казалось, эта почерневшая, точно подернутая плесенью дверь, с древним кованым молотком, — ручка какой-то причудливой веерообразной формы, — накрепко заперта. Над ней с грязно-белой стены меня приветствовало изречение, когда-то, возможно, звучавшее глубокомысленно — ныне же вовсе бессмысленное, ибо губка времени стерла его наполовину: IL SEGNER BENEDESCHA[31].

Мне подвернулся редкий случай — я сам себе изумлялся. Что мне здесь нужно? Купить собаку, которая мне вовсе не нужна? Но вот я уже стукнул кованым, ледяным на ощупь веером. Жесткие удары замерли в пустоте дома. И опять тишина. Я ждал. Вторично стукнул ледяным молотком. Наконец в глубине дома глухо, сонно-хрипло тявкнула собака.

В следующую секунду тишина, царившая в доме, словно взорвалась. Где-то в его недрах возник бешеный лай, вдобавок усиленный эхом под каменными сводами — металлом гремящий рык, трубный глас, гавканье с астматическим повизгиванием, сопровождаемое яростно-сиплыми громовыми раскатами, которые я приписал колоссальной твари, сенбернару или датскому догу. Пес подлетел к двери, бился о нее, а я, я нажал тяжелую холодную ручку и… «Настоящим дрессировщиком стал», — сказал о нем доктор Тардюзер. «Может, вас и примут любезно», коварные нотки, звучавшие в голосе Пьяцагалли, всплыли в моей памяти.

Зачем я нажал ручку? Дверь оказалась незапертой, заскрипела открываясь. Ну, разве я, всем здесь чужой, незваный гость, не рисковал — зачем, зачем, спрашивается? — тем, что на меня бросится выдрессированный «на человека» дог?

Втянул голову в плечи.

— Ох!

(К своему стыду, я непроизвольно схватился за карман брюк.) Остервенелый дог… а на деле маленький жирный спаниель, шерсть затрепанная, свалявшаяся, некогда, надо думать, черная, а ныне позеленевшая от старости, висячие уши, точно спутанный нечесаный аллонжевый парик, — по всей видимости, он был родоначальником повизгивающей своры из шести, семи, восьми детей, внуков и правнуков. Самые юные с бурной приветливостью кидались ко мне в дверную щель, шлепались об пол, повизгивали, принюхивались, крутили обрубками хвостов, не выскакивая, однако же, из прихожей.

— Дадададада. Хоропшехорошиехорошиехорошие, — отразил я атаку кувыркавшихся друг через друга сорванцов и шагнул, стараясь не наступить на них, в дом, чем вызвал громовые раскаты возмущения прародителя-спаниеля.

Незваный гость огляделся. Он стоял посреди просторной, залообразной прихожей, смахивающей на выложенный плитками склеп в романском стиле с застоявшимся кисловатым запахом плесени. Здесь царил сумрак. Только сквозь узкие окна по обеим сторонам двери да сквозь полуоткрытую дверь комнаты в конце прихожей падал сюда отблеск яркого дня, освещавший развешанные крест-накрест по стенам алебарды и боевые палицы, принимавшие, надо думать, участие в битве при Мариньяно, точно серым снегом покрытые сейчас толстым слоем пыли. Освещал колеблющийся маятник ветхих напольных часов в стиле барокко, тикавших вяло и монотонно, словно старое-престарое сердце. Освещал какой-то саркофаг, который при ближайшем рассмотрении оказался громоздким ларем, до самой приоткрытой крышки набитым кипами выцветших папок с делами. Две-три вылетели на пол. Вокруг ларя, будто нарочно разбросанные, валялись пожелтевшие, смятые и изодранные листы, видно, забава малышей-спаниельчиков.

Ураган лая улегся.

Я покашлял.

— Алло-о!

Низкий потолок далеко разнес отзвук моего возгласа.

— Изви-и-ни-ите, есть здесь кто-нибудь? Господин де Колана, отзо-ови-и-тесь! Отзо…

Никакого ответа.

— Прошу прощенья! Осмелюсь побеспокоить? Секундочку… Халли-халлоо-о-о!

«О-о», — выдохнуло эхо. И вновь — прохладное сумеречное молчание. Не разумелось ли само собой, что мне следует повернуть и оставить дом? Само собой это разумелось, но я не желал этого уразуметь.

И, шелестя бумагой, зашагал по плиткам, то ли в сопровождении, то ли под надзором всей нечесаной братии, шаркавшей, точно в огромных шлепанцах, за мной, нет-нет да и ворчавшей ради приличия. Только Патриарх не дал себя одурачить ласковыми уговорами, он продолжал басовито погавкивать, а время от времени, изнемогая, переходил на гортанное подвывание.

Меня манила к себе приоткрытая дверь в комнату.

Пытаясь в случае, если попадусь, изобразить из себя человека респектабельного, я вставил в глаз монокль, тот, что в роговой оправе. Ах, трусливый Требла.

Первое, что я обнаружил, заглянув в комнату: два черных, в комьях засохшей глины башмака, недвижно торчавших над изножием деревянной кровати.

Я быстро вошел.

В комнату, где царил отчаянный беспорядок. Беспорядок столь фантастический, что казался нарочито «инсценированным». Массивный шкаф, как и кровать, видимо, подлинник эпохи Ренессанса, несомненно весьма ценный, словно бы лихорадочно перерытый чьими-то ищущими руками, удивленно пялился на два обветшалых, у стены стоящих стула с высокими спинками и богатым орнаментом позднеготического происхождения, на изодранное бидермейеровское кресло с подголовником, на глыбообразный деревенский стол и секретер в стиле рококо, на которых в диком беспорядке валялись предметы одежды — грязные галстуки, мятые рубашки, — изодранные газеты, переполненные пепельницы, раскрытые пухлые тома, чашки с присохшим сахаром, батареи полупустых и пустых бутылок цугер-кирша, граппы, «Марк де Бургонь». На репродукции «Страшного суда» Микеланджело висели допотопные ядовито-зеленые кальсоны. А на полу валялись растоптанные яичные скорлупки и две-три большие обглоданные кости. Хаотический этот натюрморт из сокровищ, тряпья и хлама, подобного которому мне в жизни не довелось видеть, был залит ярким послеобеденным светом. Окно, большее, чем в прихожей, забранное кованой решеткой, смотрело в запущенный сад, где разлеглись некогда пестро раскрашенные, ныне до серости отмытые дождем садовые гномы.

В развороченной постели лежал одетый человек. Сизо-бурая кожа лица. Грушеобразно заостренная к макушке голова. Он не шевельнулся. Рот под неподстриженными выпачканными грязно-блеклыми усами открыт — темная дыра, неестественно огромная, точно человек вывернул себе челюсть. Он не храпел. Казалось, и не дышал. Лежал неподвижно.

— Господин… э… хм… Господин де Колана?

Он и тут не шевельнулся.

3

Мне стало не по себе. В жизни не видел, чтобы дышали так незаметно. На какую-то долю секунды мне даже показалось, что здесь совершено убийство с целью грабежа. Средь бела дня? В двух шагах от полицейского участка? В самой безопасной стране Европы? Поистине драматическая ситуация; в жизни она была маловероятной. Я ощущал себя актером на сцене театра ужасов, в роли фантастического детектива, героя многих детективных пьес, который именно в самой бессмысленной из них — возможное название «Убийство в питомнике спаниелей» — находит свой первый труп. Воображение подогревалось сознанием, что у меня в заднем кармане брюк лежит пистолет.

Но тут я обнаружил, что вся свора с удивительной беззаботностью заняла свои постоянные места среди этого хаоса, и навязчивая идея о детективной пьесе поблекла. Один спаниель вскочил в кресло, два улеглись на вывалившемся из шкафа пальто, третьи набросились на кости, четвертые принялись деловито облизывать друг друга. А какой-то спаниель с важным видом стал почесывать свое аллонжевое ухо, что тотчас нашло подражателей. Патриарху между тем удалось после многочисленных напрасных попыток вскочить и водрузиться на почетное место, на кровать. С едва слышным, нежнопротяжным «ху-у-у», любовно выдохнутым из раздутых защечных мешков, он пристроился под локоть спящего, уложив серо-зеленую морду на его окаменелую грудь, и опустил веки, предварительно послав мне крайне недружелюбный взгляд подслеповато-слезящихся глаз.

Прикосновение Патриарха вывело спящего из неподвижности. Оп шевельнул рукой, изо рта его вырвался хрип. И не успел он подать сей слабый признак жизни, как вся свора сорвалась со своих мест. Взрослые псы одним махом вскочили на кровать, стали ластиться к своему господину, сдержанно, но радостно потявкивая; малыши, которым не удавалось вскочить, подняли жалобный визг.

Хрип усилился, оборвавшись внезапным раскатом, челюсть захлопнулась. Глаза, часто моргая, открылись, белесоватоголубые воспаленные глаза, напоминавшие глаза Патриарха. Тупо-застывший взгляд уперся в пятнистый потолок. Сгрудившиеся на кровати псы присели на задние лапы и, округлив блестящие от ожидания глаза, можно сказать, с научным интересом наблюдали процесс пробуждения.

— Прошу прощения… Господин де Колана?

— Гр-р-р-нг-г-гунг-хе? — Слизисто-булькающее клокотание.

Взгляд выпученных глаз, опустившись с потолка, остановился на мне.

— Прошу извинить мое вторжение, господин де Колана. Я пришел, хм, да, я заинтересован…

— У-ээ… ээ… уах… — Зевок, подобный стону.

Воспаленные веки вновь смежились. Теперь грудь вздымалась и опадала ритмично, я счел, что он снова заснул. Но, поморгав, он опять уставился на меня осоловело-туповатым взглядом.

— Я хочу сказать, я пришел… купить. Хм, может быть, купить спаниеля.

Тупое безразличие постепенно сменялось проблесками сознания. Студенистые глаза с каким-то враждебным высокомерием затаенно выслеживали меня. Кряхтя и стеная, под радостно-приветственное вилянье девяти обрубков, он снял заляпанные башмаки с изножия кровати, пошатываясь, приподнялся, сел, съежившись, на край кровати, неверными движениями затянул узел черного галстука, застегнул длиннополый черный пиджак. Свет упал на лиловато мерцавший чирей, обезобразивший левую ноздрю его носа вполне благородной формы.

— Vacca Madonna[32], — буркнул он, глянув на меня еще неблагосклоннее, чем Патриарх. — Как вы сюда попали… Кто прислал вас? — Он почти без акцента говорил по-немецки.

— Господин Пьяцагалли.

— Пьяцагаллй, хэ? — Кряхтение. Внезапно он оказался на ногах, вытянул губы под лохмами усов и издал какой-то поцелуйный чмокающий звук. — Сирио! Venga qui[33].

Примерно девятимесячный спаниель с черной как смоль шерстью, отливающей юным глянцем, послушно подполз к нему на кровати. Де Колана, качнувшись, ухватил его за загривок, шагнул ко мне и бесцеременно сунул мне под нос, чуть ли не швырнул его мне в лицо.

— Тысячу двести франков! — проскрипел он.

Из залохмаченного рта едко пахнуло кислым спиртовым духом.

У меня и в мыслях не было покупать собаку; как нам, беженцам, бездомным, взять себе домашнее животное? Но цена меня все-таки ошеломила. Я поглядел на Сирио. Он висел перед самым моим носом, не дергался; олицетворение послушно страдающей невинности, он таращился на меня юными кругло-ониксовыми глазами.

— Тысячу двести? Не дороговато ли?

Де Колана посадил Сирио на кровать с поистине трогательной осторожностью, что ему, еще валкому с похмелья, давалось нелегко. И стал ерошить свалявшуюся шерсть на роскошных ушах Патриарха, прильнувшего к его ноге.

— Дорого, сударь, зато он чистопородный. Шотландский коккер-спаниель, древняя родословная, Кинг Чарли… Сирио Бэнкбёрнский… Хоть до Милана дойдите, хоть до Цюриха, и, если отыщете подобную собаку, э-э! — заявил он высокомерно, — тогда я выложу вам тысячу двести монет… Дешевле я его не отдам. Если вам цена слишком дорога — так мне он очень дорог. Можете не покупать.

Взмах руки, этакое потряхивание, выражавшее презрение, и, повернув мне спину, к которой пристали две-три пушинки, он уставился, не переставая почесывать Патриарха, на выцветших гномов. Мне показали на дверь.

— Тогда, стало быть, извините еще раз, что побеспокоил, и большое спасибо за информацию. Ваши псы действительно превосходны, должен признать, но тысячу двести… исключено. Мы, надо вам сказать, из Австрии… экс-Австрии… Особые обстоятельства нынче, вы понимаете…

И что это я, непрошеный гость, разговорился, вместо того чтобы уйти?

Но он внезапно обернулся и, слегка покачиваясь, уставился на меня: на монокль, потом на лоб.

— Мое почтение, господин де Колана.

Я поклонился и, повернувшись, зашагал из этого хаоса, из этой помеси музея со свалкой, зашагал по гулким, потрескивающим плиткам прихожей. Но тут за мной послышалось шарканье и стук трости о пол.

— Хе-е! Господин из Австрии, — гулко громыхнуло сзади.

На нем была широкополая черная шляпа, в которой он напоминал патриархального крестьянина и еще, пожалуй, священника. Вокруг него резвилась вся свора.

— Вы куда направились?

— Я? Да вот, назад, к Пьяцагалли. Жена ждет меня там.

Он подшаркал ближе. Враждебное высокомерие как будто улетучилось. Из-под раскосмаченных усов глянула легкая ухмылка, он что-то грыз.

— В пьяцагаллиев Граубюнденский зал? — Он грыз мятную лепешку, очистившую его проспиртованное дыхание. — Так-так… А не троицын ли завтра день, хэ?

— Совершенно верно.

— А что, если мы позволим себе… эхм-хм… в честь этакого дня рюмочку кьянти «Антинори»?

Невзирая на чирей, сверкавший на носу пьянчуги, он с завидной непринужденностью разыгрывал добропорядочного пуританина, позволяющего себе единственно в канун троицы рюмочку вина; разыгрывал превосходно.

— Позвольте проводить вас и угостить бокалом вина.

— Буду от души рад.

Прощание с псиной сворой превратилось в своего рода церемонию. Не на ретороманском, а на превосходном итальянском он произнес утешительную речь, которую заключил благословляющим жестом. Только Патриарх Арчибальдо получил привилегию сопровождать его. Последний огорченно-преданный взгляд восьми пар спаниелевых глаз, и де Колана захлопнул дверь, запер ее, пользуясь длиннющим ключом. Опираясь на палку с янтарным набалдашником и сбитым резиновым наконечником, он двинулся в путь; я прикинул: таким темпом мы прошагаем до Пьяцагалли минут двадцать. Но тут адвокат предложил подождать, а сам, и за ним вперевалку Патриарх, потопал за угол дома.

Тарахтенье стартера, рев мотора, и из-за угла выполз заляпанный глиной «фиат». Я нерешительно подсел к Патриарху, горделиво восседавшему рядом с водителем. К моему немалому удивлению, де Колана уверенно пересек площадь и, развернувшись не без элегантной лихости, выскочил из коротенького переулка на Виа-Местра. При этом он сообщил мне, что хорошо знает Австрию, изучал в Грацском и Инсбрукском университетах юриспруденцию в 1905 году, а впоследствии еще и в Гейдельберге. Когда же я сказал ему, что полтора десятилетия спустя также был студентом юридического факультета в Вене и Граце, он коротко хмыкнул и, оживившись, прохрипел:

— Однокашник!

Ксана все еще читала газеты. Граубюнденский зал уже опустел, большая часть гостей разошлась по домам ужинать. Оставшиеся не могли сдержать взрыва хохота, когда я знакомил Ксану с де Коланой. Синьор Пьяцагалли почесывал свои рубцы, хихикал в кулак. Потом вихляющей походкой подошел и справился, едва сохраняя серьезность, не желаем ли мы отужинать в ресторане. Мы предпочли остаться у Анетты и заказали «яйцо по-русски», самое дешевое блюдо из всего меню; де Колана, не придавая этому обстоятельству значения, заказал то же самое (из вежливости, предположил я) и пригласил нас распить пол-литра кьянти «Антинори».

— «Маркиз Антинори Фиренце».

Арчибальдо, Патриарх, уселся в предоставленное ему плетеное кресло. Ксана с восхищением, ласково что-то приговаривая, любовалась плесневело-зеленоватой стариковской мордой. Адвокат хохотнул в нос, польщенный, а когда узнал, что и Ксана спустя четверть столетия после него училась в Грацском университете, занимаясь классической филологией, оживившись, прохрипел:

— Однокашница!

За бутылкой вина он полностью избавился от тяжелого похмелья и показал нам маленький шрам на виске, полученный в гейдельбергской студенческой корпорации «Саксоборуссия». По его кивкам все больше и больше оплетенных бутылок «Антинори» появлялось на нашем столе.

Празднество закончилось тем, что я чуть ли не на закорках доставил Ксану к машине адвоката. Сам снова сел рядом с водителем и был наготове в случае надобности перехватить у него руль. Однако наше ночное путешествие в Понтрезину, под аккомпанемент далеко-близкого позвякивания коровьих колокольчиков, закончилось без происшествий. Иногда де Колана вытягивал шею, чтобы взглянуть в зеркальце на Ксану, спавшую, свернувшись на заднем сиденье; и тогда вел машину еще более, если это возможно было, осторожно. В свете фар я перехватил его счастливую ухмылку. Молодая женщина позволила себе выпить лишнего (он и не подозревал, что это опьянение было первым в ее жизни) — это оправдывало до некоторой степени его собственное бражничество.

Да, он вел машину осторожно.


Супруги тен Бройки пригласили нас в воскресный троицын день на прогулку. Однако «спирто-водочная эскапада» Ксаны вынудила меня позвонить им и отказаться; прогулку отложили. Все праздники, а также вторник и среду я работал. Неумеренное потребление сигар начало сказываться на нашем бюджете. Подарок Максима Гропшейда я вновь упрятал в чемодан с рукописями. Мне изрядно прискучило разгуливать вооруженным. С каждым днем абсурдность моего подозрения становилась все яснее. Если на меня готовится покушение, то откомандированные для этой цели люди получили бы приказ действовать безотлагательно, они не проводили бы в пассивности день за днем, прибыв на место замышляемого преступления. Но в четверг после троицы между четырнадцатью и пятнадцатью часами произошла ВТОРАЯ ВСТРЕЧА.

Полиция Швейцарской Конфедерации по делам иностранцев, предоставила нам, правда, временное право на жительство и вместе с тем строжайше запретила мне работать. В цюрихской ратуше, сразу же после моего драматического въезда в страну-убежище, до моего сведения довели, что на все время нашего пребывания в Швейцарии мне запрещено заниматься какой бы то ни было литературной работой. Я напрямик спросил, основано ли подобное запрещение на политических соображениях, ибо конек швейцарской полиции по делам иностранцев — это «угроза нейтралитету со стороны иноземных элементов». Меня отчитали в резкой форме: я тут временнотерпимый и, как таковой, обязан подчиняться «приказам властей». Приказ коротко и ясно гласил: запрещение литературной работы. Ага, но позволено ли мне, по крайней мере с любезного разрешения властей, делать заметки? «Заметки, заметки», — пробормотал с отвращением чиновник, нет, он не возражал.

Итак, я стал делать заметки.

Под псевдонимом Австрияк-Бабёф они публиковались одновременно в «Остшвайцерише арбайтерцайтунг», в бернской «Таг-вахт», луганской «Либера стампа». Я излагал историю Австрии от февраля тридцать четвертого до марта тридцать восьмого с собственной точки зрения. Гонорары переводились по условному адресу: Генрик Куят, Луциенбург в Домлешге.

Записки Австрияка-Бабёфа начали публиковаться, когда я еще над ними работал, а потому печатались с продолжением и назывались «За февралем приходит март».

— Ксана.

— М-м-м.

— Не хочешь ли подняться со мной на Корвилью?

— Кор… куда? — жалобно прострекотала Ксана.

— На Корвилью. Поедем от Шульхаусплац в Санкт-Морице по канатной дороге. Сверху можно увидеть доломиты. А с другой стороны открывается вид до Маттерхорна, при хорошей погоде. Погода превосходная, с работой у меня сегодня ничего не получается. Ты же знаешь. Я четыре дня безостановочно стучал на машинке…

— Ах, Требла.

— Ну что ты? A-а! Знаю. Оттого, что в субботу, в присутствии господина де Коланы… Но поверь, нет причин мучиться угрызениями совести. Когда мы… когда мы погрузили тебя, Анетта сказала, что здесь, в Верхнем Энгадине, такое случается с дамами из лучшего общества. По-видимому, из-за разреженного воздуха… Прошу тебя, забудь наконец, что ты была под хмельком, малыш.

— Малыш…

— Да?

— Я не была под хмельком. Я же была… без сознания.

Ксана в новом дешевеньком фланелевом халатике примостилась на краю кровати, сложив руки на коленях и опустив голову; копна бронзово-золотых волос скрыла от меня ее лицо. Но тут она откинула волосы.

— Так что, говоришь ты, сказала Анетта? Это от горного воздуха?

— Она так сказала.

Ксана отвела взгляд; казалось, она прислушивается к чему-то внутри себя. Внезапно она опять посмотрела на меня, очень внимательно.

— Ты не-на-видишь мой халат, Альберт.

— Я? — Я вздрогнул, точно схваченный на месте преступления, ведь она прочла мои мысли. — Эти… эти стилизованные цветы, правда, мне не совсем по вкусу. Пожалуй, больше смахивают на язвы, чем на цветы, но…

— Я знаю! Халат отвратительный! — Прервала она меня, довольно резко. — Но дешевый и теплый. Ты еще в городе сказал мне, чтобы я купила себе теплый халат, раз мы едем в горы. Это самый дешевый, какой мне удалось раздобыть в Цюрихе. В католическом универсальном магазине «Мондиаль».

С каких это пор ты покупаешь в католических магазинах? — едва не сорвалось у меня с языка; теперь я знаю, что это за рисунок — подражание Терезе фон Коннерсройт (чего я не высказал). Ах, Ксана с ее угрызениями совести, да еще в этом халате, этакой бесформенной рясе, ах, Ксана.

Я зашагал мимо энгадинских домов нижней части городка, сквозь выпуклые свежевыкрашенные оконные решетки которых пробивался горицвет. Солнце сияло, но я не ощущал томительной жары, и тени оно не нагревало. Стоило мне войти в тень двускатной крыши, и меня обвевала прохлада.

Перед отелем «Мортерач» плескался фонтанчик (местные коровы имели обыкновение собираться к нему на вечерний водопой), на бортике, кокетливо покачивая черно-затянутыми ножками, сидела мраморно-бледная кельнерша из служебного зала и болтала с Двумя Белобрысыми, чистокожий ей что-то нашептывал, прыщавый же довольствовался непрерывными ухмылками, но и те исчезли, как только он заметил меня.

— Фрейлейн Пипа, приветствую вас! — Я поднял в знак приветствия трость мадам Фауш.

Пина едва заметно кивнула и грустно улыбнулась.

Белобрысые даже не взглянули в мою сторону. Но меня вновь охватила тревога, правда совсем иная и едва заметная. Грустная улыбка огромных темных глаз отозвалась во мне легкой колющей болью.

Когда Пина подавала нам в служебном зале, я никогда как следует не успевал ее рассмотреть, хотя мы и толковали с ней иной раз. Так мы узнали, что она родилась в одной из деревень Вельтлина, среди виноградников. Я еще в зале заметил резкий контраст ее черных волос, глаз и бледного лица. Сейчас я впервые увидел Пипу на улице, в ярком полуденном свете, без фартука. Она сидела на бортике у фонтанчика, прислонясь к колонке, украшенной решетчатым колпаком, из которого свисал горицвет. Она кивнула мне и вновь опустила голову в профиль ко мне, глядя в плещущуюся воду, а чистокожий продолжал что-то ей нашептывать. Редко случалось мне видеть волосы такого натурально черно-смоляного цвета. Пина в черном тафтовом платье, такая бледная, такая мраморно-бледная, была словно изваяние — символ траура. Но она усмехалась. Бледное лицо и черное платье; стройные покачивающиеся ноги; и — глянь-ка! — чисто римский девичий профиль; а как она усмехается, грустно и в то же время с какой-то трогательной фривольностью. У меня екнуло сердце.

Поезд из Тирано прибывал через десять минут, вокзал на дне долины казался заброшенным. Только подросток-возчик в рубашке с короткими рукавами катил по платформе огромные молочные бидоны. Я ждал перед билетной кассой. В зале прозвучал дробный звонок, мужской одинокий голос громко говорил по-реторомански, видимо, в телефон. И вслед за тем железнодорожник в накинутой на плечи форменной куртке появился в окошечке кассы. Я купил билет до Санкт-Морица. Через окно маленького зала я видел, как железнодорожник, выйдя на платформу, что-то делал у картера, и опять раздался дробный звонок.

Я не спеша вышел на привокзальную площадь. На шоссе, что, извиваясь, шло в сторону городка, никакого движения. Сбегая с Бернины к юному Инну, искрился ручей Флацбах. Высоко вверху на мосту через ущелье Флацбах, по которому я сам только что перешел, я заметил двух пешеходов. По мельканию их белых гольфов. Но какое мне до них дело. Я даже, сам того не сознавая, облегченно вздохнул. Меня вполне устраивало, что братцы (они действительно могли быть братьями, по мне-то какое дело) отправились куда-то из нашего городка, быть может опять в долину Розег, ушли из городка, где оставалась Ксана. Меня одолевало физическое отвращение к ним. А не ревность ли, оттого что они так назойливо развлекали Пину?

Я перевел взгляд на здание почты, опознал черно-белых коров на лугу перед ним и наши окна. Вот… На балкон вышла Ксана. Ее ряса приветливо засветилась; даль сгладила грубость стилизованных цветов, и лицо Ксаны выделялось светлым пятном. Выпрямившись во весь рост, она застыла, недвижно куда-то глядя. Я помахал альпенштоком. Она но шевельнулась. Приветствуя ее, я изо всех сил махал руками, пританцовывал на месте. Теперь ее рука медленно поднялась, махнула раз, махнула другой. Ах, Ксана.

Я сидел в зале ожидания на скамье, не глядя более вверх, на городок, пока неслышно, точно на лыжах, к платформе не скользнула электричка из Тирано. От полуденного света разболелся мой правый глаз. Я вставил монокль, но это не помогло. Стоило мне посмотреть на свет, и глаз начинало ломить. С болью этой я давно сжился.


Зимой 1929/30 года моих родителей унесла, как принято говорить, эпидемия гриппа. Отец, фельдмаршал-лейтенант на пенсии, и мама жили в городе пенсионеров Граце, где занимали прелестную квартирку (с обязательной мансардой) вблизи Паулустор. Надо же случиться, что через два дома от нее впоследствии разместилось гестапо… Только ради отца я, окончив юридический факультет в 1925 году, получил университетский диплом, но отнюдь не собирался использовать его в профессиональных целях. Будучи репортером венской газеты «Арбайтер-цайтунг», я мотался между Веной и Грацем, а как двадцатишестилетний инвалид войны и ветеран, прилагал все старания, обучая республиканский шуцбунд.

Мама как-то сказала мне:

— Альберт, папа и я, мы, конечно, не против того, что ты устроил себе в мансарде холостяцкую квартирку…

— Ну, еще бы, водь ты подумай только, мама, на днях в городском парке я разговорился с подполковником Швертошеком из Повахта, служившим в шестнадцатом пехотном полку, так знаешь, где он живет? В «холостяцкой» богадельне.

Мама, рассеянно улыбнувшись, также рассеянно, но укоризненно сказала:

— Мы ничего не имеем против, но… почему обязательно пяте-ро? Не мог бы ты удовольствоваться одной! Или двумя?

— Но ма-а-ама… это ведь все те же пять. Если б каждый раз новые, другие, я бы понял вашу тревогу. Но вот уже два года постоянно все те же пять! Ты же знаешь, в этом единственном вопросе я консерватор.

— Ах, — ответила мама, рассеянно запечатлев поцелуй на моем шраме-выбоине.

И вот мои родители, она пятидесяти пяти, он шестидесяти шести, пали жертвами проклятой эпидемии гриппа — почти в один и тот же день. Горе сразило меня; не нуждаясь более в мансарде, я блуждал по огромной квартире и не впускал ни одну из тех «пятерых». Тогда-то на моем омраченном горизонте и появилась она.

Ксана. Студентка филологического факультета. Ксана Джакса.

Девушку эту (рождения 1910 года) я знал с семи лет, чтобы не сказать с младенчества. Весной 1917 года, когда я, восемнадцатилетний солдат с черепным ранением, Дырявоголовый, лечился на словацком курорте Тренчин-Теплиц, она буквально перебежала мне дорогу. По прошествии десяти лет (в течение которых я ее ни разу не видел) девчушка Ксанинка, подобно цветку гиацинта, вытянулась и расцвела. В семнадцать лет, играючи сдав экзамен на аттестат зрелости, она занялась в Сорбонне классической филологией, почему семейство Джаксы и обосновалось в Париже, где номер «Джакса и Джакса» долгое время значился в программе цирка Медрано на Монмартре. Затем Ксана училась один летний семестр в Граце, живя у своей тетки Ца, старшей сестры Джаксы (тот же, хоть и на свой манер, твердый характер, такая же своенравная и талантливая, как брат), госпожи медицинской советницы Милицы Цборовской. Госпожу Цборовскую трудно было назвать красавицей, она ходила в широкополой черной шляпе, туго накрахмаленном белом воротничке и черном платье — на первый взгляд смахивая на коренастого сельского священника. Между тем Ца была человеком известным в девяностых годах девятнадцатого века, она, получив стипендию, изучала в Цюрихе медицину, впоследствии вышла замуж за штаб-лекаря императорско-королевской армии (ныне уже давно умершего) Владимира Цборовского; она была первым врачом — членом социал-демократической партии в Австро-Венгерской монархии, и вместе со своим супругом (он социал-демократом не был) возглавила медицинскую службу в протекторате Босния и Герцеговина. Окружной врач в Баня-Луке, она долгие годы колесила на осликах по своему округу, принимая роды у магометанок и делая им прививки. Да, Ца первой удалось уговорить боснийских магометанок делать прививки…

Однажды в июне 1930 года, незадолго до начала каникул, Ксана и я гуляли по городскому парку в Граце, и разговор у нас зашел о тете Ца, как интереснейшей личности, о делах ее юности, об ее акушерских путешествиях на осликах…

…и тут Ксана, как раз напротив кафе «Глацис», внезапно и словно бы мимоходом сообщила мне:

— А знаешь, я на втором месяце.

Во лбу у меня бурно затикало. Выход я видел единственный: нас спасет доктор медицины Гропшейд.

Поначалу Ксана отказалась: Максим мой друг, а потому ей «неловко». Но в конце концов согласилась. Госпожу медицинскую советницу заверили: ее племянница отправляется на экскурсию со своей учебной группой в горы, на Высокий Тауэрн. На самом деле Максим Гропшейд после небольшого хирургического вмешательства укрыл студентку-филолога Ксану Джаксу на два дня в своей квартире, расположенной в рабочем квартале на Ластенштрассе (где помещался и его врачебный кабинет).

А затем Ксана уехала в Радкерсбург, в Мураухоф, скромное поместье ее отца на левом берегу пограничной речки Мур.

Но не успела она уехать, как я незамедлительно решил жениться на ней. Решение мне самому казалось абсурдным: мы никогда не задумывались над этой проблемой. Поразмысли я прежде, вполне возможно, что помощь Максима оказалась бы излишней. Жениться теперь, когда, согласно лицемерным требованиям буржуазного общества, все опять приведено «в порядок»? Нелепость. Нелепость, но для меня нравственная необходимость.

Ксана прощалась со мной на вокзале, высокая, стройная, но не такая уже горделиво-стройная, она чуть сгорбилась, быть может, от боли не только физической, бледная, улыбающаяся, лицо осунулось, но ни тени упрека. Образ ее преследовал меня день и ночь, «вплоть до ночных сновидений». Никогда прежде не был я так сильно пленен ею, как теперь, вспоминая ее прощально-горестный облик. Жениться на Ксане! Я был одержим этим решением. Оно стало для меня велением, законом, категорической нравственной необходимостью.

По как подчиниться этой необходимости, было мне чертовски неясно. Я обругал себя трусливым развратником и телеграфировал Полари: «На помощь!» Пола примчалась дня через два-три, и мы отчалили в Радкерсбург.

Эльзабе и Константин Джакса приняли нас с само собой разумеющимся радушием. Ксана на удивление быстро поправилась, цвела по-прежнему, словно сошла с портрета кисти Ренуара, и не заметно было, чтоб она хоть сколько-нибудь удивилась появлению как Полы, так и меня. Хозяин оказал мне честь, позволив прогуляться верхом на Джаксе VII. В обществе обоих тезок — человека и коня — я ехал рысью берегом Мура, и словацкие крестьяне с улыбками кланялись нам. Хотя я (бывший бравый драгун) неплохо сидел в седле, мне было совестно скакать на знаменитом, едва ли не сказочно-прославленном липицанце, тем более что почти шестидесятилетний отец Ксаны — он удовольствовался вороным, служившим ему также упряжным конягой, — сидел в седле как бог. Не успел я вернуться с прогулки, как у меня начался приступ сенной лихорадки, осложненной астмой. Судорожный чих и свистящее дыхание подлейшим образом препятствовали осуществлению моего решения. Пола, завербованная мною сваха, шепнула мне, что в таком состоянии я невыносим, просто невыносим. Я избегал Ксаны, избегал ясного, мерцающего цветочной пыльцой летнего дня и сидел, притаившись в затемненном углу кабинета, с хозяином дома, превосходным шахматистом, за бесчисленными партиями, которые чаще всего проигрывал.

Джакса играл молча, с неподражаемой сосредоточенностью (один из секретов его успеха). Игра отражала его характер: подтверждая превосходное знание стратегии, изобиловала неожиданными, даже забавными финтами и математическими каверзами, каких мне не подстраивал до сих пор ни один партнер. Время от времени я не в силах был удержаться, и между двумя приступами судорожного чихания, которые я пытался подавить, восклицая: «Прошу прощения!», громко хохотал над тем или иным его ходом, ставившим под удар моего короля. При этом я имел небывалую до того возможность обстоятельно изучить его незагримированное, незамаскированное лицо. Чеканные черты и седые кустистые брови делали Джаксу похожим одновременно на Бисмарка и Гарибальди; прорезанное сотней морщин и морщинок лицо было наглядным свидетельством основного свойства Джаксы: жизнеутверждающей иронии. Складывалось впечатление, что на его лице, словно иссеченном морщинами смеха всего человечества, которое он заставлял смеяться до упаду, выбиты памятные меты. II тем не менее черты его казались едва ли не прекрасными, напоминая к тому же — очень отдаленно — Ксану. Едва заметную таинственно-озорную усмешку, прятавшуюся в его морщинках, я приписывал удовлетворению от неизменных выигрышей. В чем я глубоко, как вскоре выяснилось, ошибался.

Так прошли десять дней, я чихал и сморкался, сопел и играл в шахматы, глотал эфедрин и пачкал бесчисленное множество носовых платков, но причину своего приезда так и не обнародовал. Эльзабе, уроженка Лифляндии, угощала нас с русским гостеприимством. Пола должна была возвращаться в Вену; накануне отъезда, за ужином, она без обиняков изложила наше дело. К моему великому изумлению, никто не выказал ни малейшего изумления, ни Джакса, ни Эльзабе. Ни Ксана. За курицей, ловко направив беседу, Полари отлично справилась со своей задачей, за омлетом уже обсуждалась формальная сторона вопроса.

Вернувшись с фронта, я включился в рабочее движение и порвал с римско-католической церковью. Джакса, убежденный либерал, был никудышным католиком, а Ксана — протестанткой, как и ее мать, предок которой, соратник Меланхтона, принес в Прибалтику идеи Реформации и перевел Библию на эстонский. Первая Австрийская республика не решилась ввести гражданский брак. Социалисты, дабы обойти церковное венчание, изобрели временную меру — регистрацию «спутников жизни». Я прекрасно понимал, еще прежде, чем он мне это объявил, что Джакса и не подумает отдать мне Ксану в «спутницы жизни».

— Как только меня не обзывали эти молодчики, и до войны, и во время войны! Эльзабе помнит: анархист, нигилист, большевик! Я терпеливо все сносил и даже чуточку гордился. Но в семье — понимаешь, Требла, — в семье я придерживаюсь крайне консервативных взглядов. В какой церкви — католической, протестантской, православной или мусульманской — будете вы венчаться, для меня нет разницы. Но венчаться вы будете, это я тебе говорю! А потому я решил, н-да, одним словом… — Из всех расселин-морщинок его лица брызнули насмешливоиронические улыбки. — Десять дней назад в Вене я сделал объявление о вашем браке. В протестантской церкви Первого района. Решил, ну, на всякий случай, понимаешь? Правда, твоих документов у меня с собой не оказалось, однако все уладилось. Спасибо нашей вечной безалаберщине. И для… э… будущего существа, э-э, лучше… в случае развода. Скажи-ка, сколько ты думаешь продержаться?

— Зная неисправимого Треблу, — выпалила Полари, — я скажу: самое большое год.

— А ты? — спросил я Ксану. — Сколько думаешь т ы, продержусь я?

Ксана покосила на меня горячим глазом.

— Год.

Было это восемь лет назад.

Хотя доктор Гропшейд не допустил ни малейшей врачебной ошибки и с гинекологической стороны у Ксаны «все было в порядке», но после первого ребенка, которого у нее по моему настоянию отобрали, Ксана оставалась бездетной.


От Бернинского вокзала к площади вел подземный переход под железнодорожным путем. Я спустился по лестнице. В сумраке перехода я смог, не испытывая боли, приоткрыть свой бастующий правый глаз. И увидел…

…как две пары ног в белых гольфах быстро топали вверх по лестнице из туннеля. Белые гольфы. Ага!

Почему — ага? Не зажмуривал бы ты от света глаза, ты бы ео ipso[34] обнаружил, что они ехали в твоем поезде. Следовало на всякий случай прихватить «вальтер». Э, что там. Пусть отдыхает среди рукописей. Неожиданно у меня из рук выскользнул альпеншток мадам Фауш. Резкий удар эхом прокатился в кафельных стенах, его, однако, тотчас перекрыло тяжелое надземное громыхание, от которого затрясся переход. Я нагнулся, но от толчка в плечо потерял равновесие. Рукой я непроизвольно схватился за стену и тут же вскинул глаза. Передо мной стояла небольшого роста девушка, без шляпы, с платиново-белокурой крашеной головкой, и что-то говорила, чего я из-за громыхания поезда не понимал. Я поднял палку, девушка с любопытством разглядывала меня, сунув руки в карманы ярко-зеленого свободного пальто, под которым резко обозначалась ее пышная грудь, я рассмеялся и счел смешным, что мой смех оставался неслышим в грохоте поезда, засмеялся еще громче, и во внезапном молчании подземного перехода мой напряженный смех раскатился, вызывая гулкое эхо.

— Хи-ихи-хи! — взвизгнула девушка, точно поросенок.

Вызывающие коралловые серьги; милый вздернутый носик; облик полная противоположность тому глубоко печальному облику Пины, который меня околдовал. Девица прошла, вихляя бедрами, по переходу, короткими пухлыми ножками протопала по ступенькам выхода, и ее пышный задик — его она ловко подчеркивала тем, что, сунув руки в карманы, натягивала лягушачье пальто — засиял на послеполуденном солнце.

В ближайшей аптеке я купил чернильно-синюю целлулоидную насадку от солнца на монокль.

Фуникулер недавно вновь открыли; я взял билет до Корвильи и сел в верхнее купе ярко-синего вагончика, в котором сидели редкие пассажиры. Пять минут до отправления; я вытащил из кармана вельветовой куртки смятую газету и начал читать. Но стоило застучать шагам по бетонированной платформе пустынного миниатюрного, словно вылизанного вокзала, и я машинально выглядывал в окно. Ведь если пассажир сядет в купе подо мной, мне с моего места его уже не увидеть.

НЕСКОЛЬКО СОТЕН УБИТЫХ В ГРАНОЛЬЕРСЕ БЛИЗ БАРСЕЛОНЫ…

Тяжелые шаги гулко протопали по бетонной лестнице. В мое купе ввалился пастух, к деревянной раме на его спине был привязан тяжелый узел. На шее, подобно фантастическому жабо, висели два огромных новехоньких деревянных колеса, какие пастухи в Альпах используют для формовки сыра. Он был в куртке василькового цвета, украшенной на груди краснобелой вышивкой. Жизнерадостные, точно у веселого чертяки, глазки черными точками поблескивали на медно-красном обветренном лице. Голова непокрытая, волосы темные, густые, в мелких колечках. Отскочивший от вокзального окна солнечный зайчик заиграл на золоченой серьге-пуговке в его левом ухе. Ловким движением он поставил свой груз на скамью, уселся напротив меня, вытащил короткую трубку, не закуривая, зажал ее зубами, расставил широко ноги в грубых башмаках, сложил жилистые руки на вышитой груди, улыбнулся мне довольной улыбкой, пробормотал:

— Тактак.

(Прозвучало это как «хрякхряк».)

Видимо, его бормотание не выражало ничего определенного. Резко прозвенел короткий вокзальный звонок.

— Хрякхряк, — повторил жизнерадостный пастух.

Второй звонок.

Торопливо шуршащие шаги по лестнице. Я выглянул из окна и успел в последнюю секунду увидеть ногу в белом гольфе, исчезнувшую в нижнем купе.

Лебедка затарахтела. Канат натянулся; вагончик пополз в гору, колеса с лязгом впивались в зубья рельсов.

— Хрякхряк.

После недолгого подъема вагончик сделал минутную остановку на промежуточной станции Кантарелла. Пастух вскинул поклажу на спину, я, не раздумывая, сошел вслед за ним по ступенькам маленького вокзала. Лебедка молчала. Сквозь топот увесистых шагов пастуха я расслышал за своей спиной другие, более легкие шаги. Звонок, лебедка заскрипела, вагончик качнулся и пополз в гору, в сторону Корвильи.

У выхода из вокзала пастух сложил сырные колеса, висевшие на его задубленной шее, закурил наконец свою трубочку и внимательно оглядел трех сошедших вместе с ним пассажиров.

Двух Белобрысых и меня.

Буркнул:

— Чао!

И зашагал, чуть наклонясь, пружиня шаг, вверх по тропе вдоль насыпи фуникулера.

Минуты поползли со скоростью замедленной съемки. Невдалеке — безлюдная горная терраса с горделиво расположившимся на ней санаторием «Кантарелла», продолговатым зданием, ряды окон и дверей которого накрепко заперты, «забаррикадированы» от мертвого сезона. Безлюдный вокзал маленькой станции гудел от монотонно прерывистого жужжанья. По зеленым лугам извивались вверх черные рельсы, а по ним карабкался вагончик, неутомимый, ярко-синий, как куртка пастуха. Он взбирался в гору, напрягая все силы, и уменьшался на глазах. Над нами нависла массивная вершина Черной горы, исполинский горб, покрытый скудной растительностью, вспыхивающий коричнево-черными бликами на сверхослепителном солнце.

Оба парня не двинулись с места. С подчеркнутой ленцой и, как показалось мне, с провокационной наглостью они остановились возле меня, скрестив руки на головках лыжных палок, якобы сосредоточенно разглядывая Черную гору.

И тут до нас донесся вскрик.

Ликующий тирольский перелив. Пастух был еще в пределах слышимости. Я подчеркнуто беззаботно замахал альпенштоком.

— Снова собрались поохотиться на сурков?

Пепельный, тот, что с вполне приятной, заурядной физиономией, выпрямился:

— Простите?

— Снова собрались, — любезно спросил я, — сделать моментальное фото? Но я не вижу штатива.

Пепельный обратился к своему сообщнику (возможно, надо было сказать — камраду, да если б это в точности знать), к Соломенному, тому, что с прыщевато-непропеченным лицом.

— Эй, Шорш, помнишь господина сурка-до-охотников-охочего из долины Розега?

Прыщавый молчал.

Шорш молчал. Убрал прядь волос со лба и тупо, но коварно (как мне показалось) ухмыльнулся. Едва заметно кивнул.

— Господа, — сказал я, с нарочитой живостью помахав пастуху альпенштоком (оба проследили за мной взглядом), — небольшая ошибка. Я не сурок-до-охотников-охочий, что, кстати говоря, было бы нелепицей… я охотник-на-охотников-до-сур-ковохочих. А это никак не нелепица. По крайней мере для меня. Я охочусь на охотников. Это ясно?

— Господин, — сказал Пепельный Соломенному, — охотится на охотников и утверждает, что это никак не нелепица. Он спрашивает нас… эй, Шорш! — Негромкий окрик, словно он хотел призвать к порядку приятеля, с тупой завороженностью глядевшего вверх на синюю куртку пастуха. — Ясно… ли… нам… это.

Соломенно-прыщавый вновь едва кивнул, и на губах его еще раз мелькнула тупая, но коварная и заносчивая, даже, пожалуй, зловещая, нет, злобная, нет, зловещая ухмылка.

— Нам это ясно, — объявил Пепельный. — Что же нам пожелать в таком случае господину? Да лучше всего, пожалуй, удачной охоты!

Тот, что с непропеченной физиономией, хохотнул, все еще сжимая губы, видимо не очень-то развеселившись, потому что смех его скорее напоминал сопенье.

— А вам охотничье спасибо.

Так как я не шевельнулся, они обошли меня справа и слева; маршевым шагом, который они (так это выглядело) пытались выдать за прогулочный. Пока они меня обходили, я успел повернуться.

Теперь я был у них за спиной.


Мир, имя тебе — война.

В 1918 году мира не было. В Польше, в Силезии, в России, на Ближнем Востоке сражения велись вплоть до начала двадцатых годов; а потом, в начале тридцатых, раздались две-три трескучие фразы в Лиге Наций, буквально за четверть часа до самого черного дня современной истории; в конце двадцатых годов японский империализм развязал войну с Китаем. 1938 год: два года Германия Гитлера и Италия Муссолини используют землю молодой Испанской республики как сценические подмостки для генеральной репетиции. А завтра пожар может вспыхнуть на всех углах и перекрестках земного тара. КОГДА в Европе взялись за оружие ЗАЩИТНИКИ ДЕМОКРАТИИ? В Австрии — в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого, и Требла был среди них.

Воспоминание о той ночи (с двенадцатого на тринадцатое) молнией пронизало меня средь ярчайшего белого дня. Доктор Энгельберт Дольфус, федеральный канцлер милостью того, кто измыслил il fascismo[35], а именно Муссолини, к тому же получивший благословение папы, Дольфус, сам вскоре павший жертвой в кровавой «комнате смеха» современной истории, приказал вкатить пушки на Сторожевую башню и стрелять по кварталам «Карл Маркс» и «Гёте», жилым районам венского пролетариата, а я в ту ночь мчался на мотоцикле но обледенелому ночному проселку от Леобена к Грацу, вдоль берега Мура, стороной объезжая патрули у Фронляйтена и Пеггау. Привязанный к моей спине, мотался из стороны в сторону и стонал Шерхак Франц.

— Иисусмарияисвятойиосиф, — стонал Шерхак Франц, хоть и был ярым атеистом.

— Как ты там, Франц? — ревел я через плечо, перекрывая дикие порывы ледяного ветра, преграждавшие мне путь, словно плотная неподатливая стена сырой мрачно-холодной палатки, — Еще чуть потерпишь? Сил еще хватит?

— Иисусмарияисвятойиосиф, — простонал он за моей спиной и ткнулся горячим, липким от крови ртом в мое холодное ухо. — Далеко еще, Требла?

— Держись, Францль, держись! — кричал я через плечо. — Уже совсем недалеко.

А было еще достаточно далеко.

Накануне вечером Коломан Валлиш, находившийся в Леобене, решил принять бой, хотя и понимал, что наша ударная сила слабовата. Мне, второму заместителю командира республиканского шуцбунда в Штирии, пришлось срочно выехать из Граца в Леобен. При свете затемненной лампы в домике, принадлежавшем инспектору рудника, я увидел Поломана, его ширококостное лицо, бледный лоб и клочья темных волос, услышал его степенный, с легким акцентом — он был родом из Западной Венгрии — озабоченный голос, увидел, как он покачал головой, услышал:

— Потерпите, говорю я.

Я распалился; мы крупно поспорили. Но, узнав, что в Вене они стреляли по рабочим из пушек, Коломан Валлиш изменил первоначальное намерение. Он поднялся, освещенный лампой, как бык со своего ложа…

В ночной стычке группы леобенского шуцбунда с отрядом вооруженных сил федерации, поддержанным жандармерией и австрийскими штурмовиками (так называемыми «церковными клопами»), Шерхаку Францу прострелили легкое.

Шерхак — дорожный мастер на линии Грац — Брук, отец шестерых детей, не старый еще человек, но чахоточный.

— Мне нечего терять, кроме моего туберкулеза, — так он обычно объяснял свое бесстрашие, — чего уж мне беречься? Чихал я на эту фашистскую банду, чихал я на все.

И вот теперь он заполучил пулю в поврежденное легкое и блевал кровью.

Я вытащил Франца из свалки, доволок его, едва передвигавшего ноги, до своего мотоцикла, одноцилиндровой четырехтактной машины БМВ мощностью 13 л. с., которую укрыл за гигантским складом бурого угля. Я доставлю его к доктору Гропшейду! (Мне и самому надо было возвращаться в Грац.) Для этого я попытался посадить его на заднее сиденье, но Шерхак Франц не в силах был удержаться. Мне повезло, я раздобыл бельевую веревку, взвалил, кряхтя и обливаясь потом, Франца на спину, обвязал нас обоих раз, а потом еще и еще, связал концы веревки в узел у себя на груди. И помчался по обледенелому ухабистому проселку. Франц повис за моей спиной, мотаясь из стороны в сторону, время от времени его рвало теплой кровью мне в затылок.

Я ехал при ближнем свете фар. Переднее колесо то и дело заносило, и мне чудом удавалось выправлять мотоцикл.

— Иисусмария, — хрипел Шерхак Франц тонюсеньким голоском.

Навстречу мне густой волной шел встречный ветер, а потом забил мелкими градинами, и они безжалостно впивались мне в кожу. Кепи давно сдуло у меня с головы, и я слышал какой-то неопределенно-глухой, омерзительный звук. Словно порыв ветра, врываясь в мой дырявый лоб, свистит в него, как в ДУДку.

— Слышь? — бормотал Шерхак Франц жарко-клейкими губами в мое ухо. — Никак полицейские сирены. Эй, Требла, они нагоняют нас, канальи, твари эдакие, вот-вот схватят.

Меня ужаснуло, что и Франц тоже услышал этот звук. Но тут я понял и улыбнулся. Это же телеграфные провода, бежавшие вдоль проселка.

— Телеграфные провода это, Францль! — крикпул я. — Ветер, понимаешь?

Он молчал. А потом опять:

— Иисусмария, далеко еще?

— Да нет же! Держись, Францль, сейчас докатим!

— Иисусмарияисвятойиосиф, — стонал Шерхак Франц.

Ночное движение на проселочной дороге словно бы полностью замерло. Нам встретились лишь две-три крестьянские фуры с фонарями под дышлом, не торопясь катившие на рынок. Но вот засветились редкие огни Рукерльберга. Въехав в предместье, я издалека в конце одной из улиц заметил патрульных в длинных шинелях с карабинами. Мне хорошо был известен этот район, и я объехал патруль по прилегающим переулкам, погруженным в глубокую темень, по разбитой мостовой, на которой мотоцикл скакал как бешеный.

— Иисусиисус…

Вблизи Центрального вокзала мне послышалось: со стороны рельсопрокатного завода доносилась астматически-хриплая пулеметная очередь. Весь в крови, бельевой веревкой скрученный с тяжелораненым, я не осмелился проехать по Анненштрассе, а помчался к Ластенштрассе по боковым улицам. И все это время я, по натуре неисправимый пантеист, что давало себя знать в минуты опасности, молился, да, нетерпеливо молился мерзкому восточному ветру, теням крестьянских коняг, облетевшим деревьям, призракам, выстроившимся вдоль дороги: сделайте так, чтобы Максим Гропшейд был дома, не допустите, чтобы его арестовали, чтобы он был среди сражающихся, чтобы его ранило, чтобы он бежал, сделайте, чтобы он был дома, и тогда он заштопает Шерхака Франца.

Максим был дома.

Франц уже не шевелился. Казалось, он крепко заснул. Я осторожно сполз с еиденья и потащил его на спине в мезонин (квартиру, служившую «врачу бедняков» одновременно и врачебным кабинетом). Максим принял нас со свойственной ему невозмутимостью. Франц не первый, кого привезли ему этой ночью; в эти дни его кабинет, занавесками разделенный на «палаты», служил замаскированным лазаретом. Приглушенные хпаги за занавесками, шепот, тихие стоны и проклятья окончательно взвинтили меня, я ежеминутно ждал налета полиции.

Фанни, жена Максима, подчеркнуто элегантная венка, разыгрывавшая светскую простушку, была шокирована этим «биваком под Гренадой» и, возмущенная ночной деятельностью мужа, шипела, что это «безумие и что все мы еще поплатимся за него головой». В глубине души она испытывала отвращение к пациентам, которых Максиму присылали попечительские организации или рабочие больничные кассы, зато дворянский титул и офицерские традиции моей семьи импонировали ей, дочери простого бюргера. (Ее отец, член христианско-социальной партии, был владельцем кондитерской в венском районе Аль-зергрунд.) Мое посиневшее от холода лицо, моя окровавленная куртка куда больше напугали ее, чем обморок Франца, висевшего за моей спиной, точно эскимосский младенец. Не успел Максим освободить меня от раненого, как она силой влила мне в рот рюмку сливовицы, закутала в халат мужа, обмыла лицо сначала холодной, а затем теплой водой, осыпая упреками за наше «безумие» и вовсю при этом кокетничая со мной.

— Но ведь идет война, сударыня! — оборвал я ее.

— Какая еще война? — надула она губы. — Вздор все, безумие. Везде и повсюду мир…

— Идет война. Скоро сами поймете, Фанни, — выпалил я без околичностей и, резко повернувшись, поспешил к операционному столу, на который доктор Гропшейд уложил раздетого раненого.

Обмыв изможденное тело, Максим осмотрел и перевязал Франца, после чего невозмутимо выпрямился (его никак нельзя было назвать невозмутимым, но таково уж было свойство его натуры — прикрываться невозмутимостью, своего рода профессиональная мимикрия).

— Н-да, Шерхак Франц, — сказал он и, подняв на меня свои прекрасные грустно-агатовые глаза, задумчиво погладил иссиня-черную щетину, обрамлявшую узкое в стиле Эль Греко лицо (я подозреваю, он редко брился, чтобы приглушить свою красоту перед лицом безысходно-безобразной нужды, с которой сталкивался, принимая бедняков). — Аты знаешь, Требла, что у него туберкулез легких?

— Конечно, знаю.

— И пуля в легком, гм. Боюсь, немного можно сделать.

— Да ты попробуй, — нетерпеливо выкрикнул я. — Я же тащил его из такой дали!

Гропшейд на какую-то долю секунды задумался. Но тотчас, отбросив свою невозмутимость, приступил к операции, ассистировала ему ворчащая жена и два легкораненых шуцбундовца, почти дети, которых он словно волшебной палочкой выудил из-за занавески, а я опять вскочил на мотоцикл…

Максим Гропшейд вернул Шерхака Франца к жизни. А через два дня наступление шуцбундовцев против клерикальной диктатуры было сломлено. Руководство социал-демократической партии обнаружило свою полную несостоятельность. Оно не сумело ни призвать со всей определенностью к всеобщей забастовке, ни согласованно провести ее; в распоряжении диктатуры были армия, пушки, вымуштрованные по муссолиниевско-фашистскому образцу отряды хеймвера и не в последнюю очередь отсутствие единодушия в рядах социалистов. Я укрылся на горном пастбище неподалеку от Санкт-Ламбрехта, у бедняка крестьянина, брата кухарки, много лет служившей в доме моих родителей. Максима арестовали, но в тот же день выпустили. Тысячи людей засадили в тюрьмы. В «Сером доме», венской тюрьме, смазали тали виселиц; повсюду расклеили приказы об аресте Валлиша, Станека, Шерхака, меня и других руководителей шуцбунда. Обыск в квартире и кабинете доктора Гропшейда ничего не дал, Шерхак Франц хрипел в это время в угольном подвале дома на Ластенштрассе. (Дворник был из наших.) Максиму удалось извлечь пулю, предупредить осложнения. Секретаря профсоюза металлистов Станека схватили в Граце, повесили там по закону о чрезвычайном положении. Неподалеку от венгерской границы Валлиша опознал (и донес на него) железнодорожник, предатель из наших рядов; Валлиша перевезли в Вену, повесили по закону о чрезвычайном положении. (Железнодорожнику награда не принесла радости, на другой день его нашли заколотым.) Именно этим утром Шерхака Франца, будь он транспортабелен, можно было вывезти из угольной норы, где одержала победу его воля к жизни, в Югославию…

Я узнал обо всем, пробравшись с горного пастбища в Грац. За девять часов до отмены чрезвычайного положения Гропшейда вновь арестовали, Фанни в это время уехала с восьмилетним сыном в Вену, в доме произвели второй, более тщательный обыск, скорее всего, по доносу.

В ту же ночь я отпечатал в нашей подпольной типографии на Ауэнбругергассе отредактированную мною листовку, за распространение которой меня всенепремепно схватили бы. Заголовок гласил: СПАСЕН ДЛЯ ВИСЕЛИЦЫ!

Прошло четыре часа, как повесили Шерхака Франца, чрезвычайное положение было отменено; гнусный карнавал продолжался.


Оба Белобрысых вскинули лыжные палки на плечо, я, последовав их примеру, вскинул альпеншток почтмейстерши и зашагал в сорока примерно метрах за ними по шоссе из Каптареллы. На поворотах дороги к Санкт-Морицу то и дело возникала вереница фур, запряженных мулами, тянувшими с горы длинные доски; запах длинноухих дошел до меня, возницы не торопясь шагали рядом с таким видом, словно позабыли о своих фурах. На каждом повороте возникала новая повозка. Тут я и потерял из виду оба «египетских» свитера.

Перед домом де Коланы стоял неотмытый «фиат» адвоката. Воспользоваться молотком входной двери? Веерообразная ручка, не павлиний ли это хвост в миниатюре? Я оглядел «фиат». Бампер слева погнут, на крыле вмятина; левая подножка надломана. В заднем окне висит амулет, который я в прошлый раз не заметил. Диковинная метелка, посмотришь, точно пучок форелевых скелетов или начисто облысевшие павлиньи перья. Ко мне, пересекая Шульхаусплац, шел де Колана и ничуть не покачивался.

— Мое почтенье, господин де Колана!

— Мое почтенье, — передразнил он меня скрипучим голосом, — господин Черно-Белый-Бело-Черный.

Он держал в руках трость и портфель и, без сомнения, был трезв. Чирей на его ноздре побледнел, ницшевские усы он, видимо, обработал гребнем, а черную патриархально-крестьянскую шляпу — щеткой.

— Попали в аварию? — Я кивнул на помятое крыло, на поврежденный бампер. — Наскочили на кого-нибудь?

— Пф-ф-ф! — фыркнул он в усы. — Я-я наскочил! На ме-ня на-ско-чи-ли, огромный грузовик, драгоценный мой господ ян Черно-Белый-Бело-Черный. Э-э-эх! — Он взмахнул тростью над «фиатом». — Надо бы как-нибудь отмыть… А теперь мне нужно в Поскьяво. По делам, — кратко заключил он, открыл дверцу и попытался перешагнуть надломанную подножку.

— В Поскьяво? А не едете ли вы через Понтрезину?

— Садитесь, Черно-Белый-Бело-Черный.

Трость и портфель он резко швырнул на заднее сиденье, густо покрытое собачьей шерстью. А стоило ему включить стартер, как за дверью раздался разноголосый собачий лай и вой самых разных диапазонов. Адвокат машинально схватился было за дверцу, но опомнился и повел дребезжащий «фиат» через Шульхаусплац.

Он ехал с угрюмой осторожностью.

— Позвольте задать вопрос: почему, собственно говоря, вы окрестили меня Черно-Белым-Бело-Черным?

— На это имеются свои резоны… э… однажды, в какой-то газете я… э-э… прочел ваш рассказ… вся соль его была в сочетании цветов: черно-белый-бело-черный.

— Исключено, черно-желтый, или красно-бело-красный, или просто красный, это уж скорее могло быть. Но главное, у моих рассказов дурная слава именно из-за отсутствия «соли».

— Авсетакиавсетаки, — настаивал он бранчливо, — это была соль рассказа. Вы опубликовали его под псевдонимом Альберт Требла, не так ли?

— Это не псевдоним, это анаграмма. Меня зовут Альберт, если прочесть имя справа налево, получится Требла. Просто надо по буквам прочесть справа налево.

— Минуточку… и это ведь тоже могло быть солью рассказа.

— Что?

— Да вот: просто справа налево.

Мы миновали Целерину и небольшой мост через юный Инн. Слева остался одинокий холм с маленькой церквушкой. Две башни. Большая, что острыми зубцами впивается в небо, совсем развалилась. Фронтон ее сгорел, видимо, много лет назад. Или много столетий. Малая, пристроенная сзади к боковому нефу, смахивает на дряхлую колокольню.

Колокольня. (Стоит вспомнить стройные прекрасные колокольни Италии… Италия для меня в настоящее время табу.) Всю маленькую группу окружают сосны с изящными оголенными стволами, пушистыми рыжими верхушками.

Мы пересекли Пунт-Мураль, взобрались вверх по берегу Флацбаха, и тут водитель пробурчал что-то о чуме, а я поинтересовался, может, в этом соль еще одного моего рассказа, но он мрачно кивнул вправо, в сторону холмистой местности перед лесом (Стадзерский лес?):

— Плен-да-Чома.

Перед самым въездом в Нижнюю Понтрезину мне бросились в глаза — также справа — многочисленные продолговатые холмики высотой почти в человеческий рост: сложенные плитки компоста, торфа или еще чего-то. Мне эти холмики и проходы между ними чем-то напомнили траншеи.

4

Ксаны в нашей двухкомнатной квартире я не нашел. Запер обе двери моего «кабинета», открыл набитый книгами, рукописями, блокнотами кофр, вытащил из самого нижнего отделения «вальтер», проверил магазин и сунул в задний карман светло-бежевых штанов. Лишь десяток из тех двадцати пяти пар, что Джакса подарил мне на свадьбу — их преподнес ему когда-то почитатель, — мне удалось подарить безработным товарищам… даже безработные не желали носить тридцатилетней давности пикейные панталоны (хоть и не знающие износу) — узкие внизу, как того требовала мода начала века, со штрипками, которые продевали под ботинком и застегивали сбоку. Следуя совету мадам Фауш, я нашел Ксану в нише кондитерской Янна, битком набитой древними старухами. И как при каждой встрече, меня поразило ее лицо; никогда не удавалось мне точно представить себе, какое же оно, пока я не видел его. И оно вновь и вновь производило на меня ошеломляющее впечатление (между тем встречи с «неимпрессионистскими» и даже классическими женскими лицами меня зачастую слегка разочаровывали).

Свою меланхолию она словно бы сбросила, как свою рясу, и разыскивала здесь что-то в Малой энциклопедии античного мира, вышедшей в бернском издательстве, и делала в блокноте заметки. Бронзово-золотистые пряди распущенных волос, словно отлитые, струились по плечам, слегка выцветший скарабеево-зеленый бархатный костюм; после (радостного) приветствия Ксана, делая последние записи, повернулась ко мне в профиль, показав красиво изогнутую линию щеки. Я стал рассказывать ей, какой прекрасный вид открывался с вершины Корвильи. Послушав меня минуту-другую, Ксана как бы между прочим сказала, что я и не был вовсе на Корвилье, вовсе-не-был-вовсе-не-был-вовсе-нет.


Омшена в Лесных Карпатах, май 1917 года. Пола Полари (псевдоним Паулы Поппер) дебютировала в Пратере на сцене театра Ляйхта в амплуа субретки. В 1912 году, девятнадцати лет, она уже была опереточной дивой в «Театр ан дер Вин», прозванная восторженными поклонниками (главным образом из офицерского корпуса) Популари. Пять лет спустя она стала сестрой милосердия, выполняя свои обязанности на карпатском курорте Тренчин-Теплиц, меня же вместе с другими императорско-королевскими ранеными, «дырявоголовыми», направили туда долечиваться. Поблизости располагались военные корреспонденты, разбивая свои палатки то у перевала Дуклы, то в Цилине, откуда Константин Джакса выезжал на фронт.

В ту пору я еще не был с ним знаком.

Однажды в мае, после обеда, Популари повезла меня, восемнадцатилетнего калеку, в фиакре выпить чашечку кофе в Ом-шену. Словацкая деревня, крытые соломой домишки, колодец с журавлем, пруд, на котором резво плавают утки и гуси, — все здесь на удивление не тронуто военной нуждой. Старики крестьяне и плоских войлочных шляпах, украшенных пучками перьев, и молоденькие крестьянки в коротких широких юбках, — все в белых войлочных туфлях. В фиакре рядом с болтающей без остановки сестрой милосердия — Пола в те времена одевалась с истинным шиком — восседаю я в сине-серой летной гимнастерке, на голове вместо фуражки — черная шелковая повязка, резко оттеняющая бледность исхудалого лица, губы застыли в едва приметной усмешке. (У меня осталась фотография той поры.) Неожиданно деревенскую идиллию нарушают дикие вопли.

Проезжая неспешно по деревне, мы стали свидетелями отчаянной драки, в которой участвовало два десятка ребятишек. Одна группа состоит из деревенской ребятни, враждебная — из теплицких уличных мальчишек. Они колотят друг друга сучьями и поленьями, и забава вот-вот грозит перейти в беду, уже летят в ту и другую сторону первые камни, но тут сестра Пола, падкая на сенсации, остановила фиакр. Внезапно сражающиеся стороны пришли к согласию, договорившись решить спор не общей дракой, а поединком предводителей. Десятилетние мальчишки образуют круг, в котором остаются бойцы. Предводитель деревенской ватаги — долговязый, нескладный парнишка с рыжей гривой, курортную же ораву (моя безучастность нарушена едва уловимым изумлением) возглавляет крепенькая, но не старше семи лет девчушка в красном без рукавов платье, по обе стороны круглой мордашки торчат косицы. Она с разгону кидается на противника, подпрыгнув, виснет на нем, мертвой хваткой сцепив у него на шее руки, и, как парнишка ни старается, ему не удается сбросить ее, а девчонка пронзительно вопит:

— Я убью тебя, Визелович!

— Боже правый! — в ужасе восхищается Популари. — Знаешь, Требла, кто эта малышка?

Вопли ребятни перерастают в дикий рев. Долговязый — с красным грузом на шее — вращается без остановки вокруг собственной оси и наконец, покачнувшись, валится на спину. Победный клич теплицкой оравы сшибся с угрозами омшенов-ских огольцов, получивших подкрепление. Они вооружаются палками, чтобы отомстить за поражение предводителя, и наступают на ораву курортных мальчишек. Обнаружив численное превосходство деревенских, девчонка пронзительным кличем подает сигнал к бегству. Несется во главе своей партии прямехонько на наш фиакр. Преследователи, разделившись на две группы, огибают их с двух сторон, надеясь помешать отступлению.

И тут девчушка в два прыжка оказалась у нас в коляске, собираясь использовать ее как трамплин и продолжать бег, а ее банда вновь сцепилась с противником. И напрасно, сыпля проклятьями и щелкая кнутом, пытается унять драчунов кучер с бородой Франца Йозефа.

Сестра Пола, приказав кучеру ехать дальше, успевает схватить девочку за руку, прежде чем та удерет.

— Ксапинка! Злые мальчики тебя жестоко поколотят. Будь умницей, поезжай с нами.

Девчушка пытается освободиться молча, только тихонько пыхтит в боевом задоре и ожесточенно отбивается. Ее угловатая гибкость контрастирует с круглым овалом щек — почти таких же ярких, что и ее изодранное платье. Одна из косиц растрепалась в драке, бронзово-золотистые волосы развеваются над горящими фиалковыми, да, фиалковыми глазами. Но в них мгновенно возникает удивление: взгляд ее устремляется на повязку и встречается с моим.

— Ну садись же, скажи господину обер-лейтенанту «здравствуйте», — заливается Полари. (Типичый пример из учебника^ как не следует разговаривать с детьми.)

Девчушка, еще сопя после драки и бега, поначалу не отвечает. И прежде чем я, подчиняясь Поле и правилам вежливости, протянул руку, на мои пальцы ложится удивительно прохладная, несмотря на драку-гонку, легкая как перышко рука; ручка… нет, именно рука* да… ложится у-спо-ка-и-ва-я.

Непосредственный результат — противоестественный, неправдоподобный: ПОЛАРИ НЕ В СИЛАХ СКРЫТЬ РЕВ«-НОСТЬ.

— Ксаиа! Разве я не сказала тебе, — с налетом строгости звучит хорошо поставленное сопрано сестры-субретки, — чтобы ты поздоровалась с господином обер-лейтенантом и сделала книксен, как благовоспитанная девочка.

— Если я сделаю книксен, — отвечает девчушка 6р~ пся-кого вызова, а только рассудительно, — то вылечу из экипа ка.

Кучер, повернувшись всем туловищем, громко расхохотался, бурно выразив по-словацки свое восхищение, так что перышки на его шляпе заколыхались. Меня тоже разбирает смех. (Впервые за долгое время.) Но девчушка невозмутимо продолжает:

— Вы ранены, господин обер-лейтенант.

— Ничего удивительного, — шепчет мне Пола, — что она это знает. Ведь она видит твою повязку.

— Откуда вы знаете, Ксана, — я имею обыкновение обращаться к детям старше семи лет на «вы», — что я ранен?

— У вас зеленый значок за ранение, — отвечает девчушка. — Да еще медаль, Золотая[36].

Шипенье Полы:

— Она все знает от отца. От Джаксы.

Мой ответный шепот:

— «Джакса и Джакса»?

Девчушка, словно бы не замечая кивков Полы:

— Но, Золотую, господин обер-лейтенант, вы могли, конечно, получить вместо двух Серебряных.

Пола шипит:

— Все, все узнала от не-го.

— Вы угадали, Ксана, — говорю я. И, переводя разговор на другую тему, спрашиваю: — А вы действительно хотели убить этого… вашего врага, как его звать… Визеловича?

— Это всего-навсего игра, — отвечает девчушка серьезно, все еще стоя у заднего сиденья и легонько покачиваясь.

— Ксанинка, ну так прыгай, беги к мальчикам… Они тебе ничего плохого не сделают, раз это только игра.

— Если вам угодно, госпожа Пола, я тотчас удалюсь…

Поистине удивительной была семилетняя Ксана (в прямом смысле слова перебежавшая мне дорогу), и поистине удивительно преображенной нашел я ее, встретив в расцвете юности. В большом обществе, сидя где-нибудь в кресле, она могла ни единым словом не участвовать в общей беседе. Будто только-только расцветший бутон, она скорее относилась к миру флоры, чем фауны. На восьмом году замужества Ксана стала, правда, разговорчивей в обществе, но и присутствуя всегда казалась отсутствующей.

Нынешнее 11 июня 1938 года выдалось сырым, холодным и дождливым. Свинцовое небо поглотило вершины, нависло, дыша снегом, над долиной. Еще немного, и нас полонил бы ледяной туман. Но в Граубюнденском зале повис совсем иной, теплый туман — слегка пощипывающий дым тонких и длинных сигар «бриссаго». Кулаки игроков с грохотом опускались на зеленые карточные столы, порой с такой силой, что плетеная люстра начинала приплясывать. Из пристройки, где играли в боччу, доносились глухие удары шаров и громкая итальянская речь, грозившая перейти в брань. Из служебного зала доносились голоса подвыпивших, что-то выкрикивающих на гортанном ла-динском диалекте, а Американский бар осадили гуляющие по увольнительной солдаты пограничного шестьдесят первого полка (среди них ни единого офицера). И я тотчас уловил необычайную взбудораженность, нервозность, царившую в разношерстной компании. Словно сюда все сошлись (или укрылись, спасаясь бегством), чтобы за болтовней, питьем, игрой забыть повисшую в воздухе скрытую угрозу, которая так не вяжется с летом и точно издевается над временем года.

— Место!

Прикрикнул Йооп, накручивая на руку новехонький шикарный поводок, и заглянув под стол, где кто-то время от времени жалобно повизгивал и тихонечко скулил. Договариваясь по телефону о встрече у Пьяцагалли, я, между прочим, рассказал тен Бройке о визите к де Колане, о его спаниелях, о прелестном юном Сирио и неслыханной цене, которую заломил адвокат. После чего голландец отправился к адвокату и выложил ему на стол тысячу четыреста франков. Уже два дня, как Сирио непрерывно скулит, тоскуя в «Акла-Сильве» по своим милым, столь внезапно потерянным близким.

— В хорошенькую же курилку ты нас заманил, неисправимый Требла!

Пола с наигранной строгостью шлепнула меня по руке. На ней был оцелотовый берет и намеренно-небрежно накинутый жакет из того же меха, на грудь она приколола брошь в виде креста, нашпигованного бриллиантами и украшенного сверху короной: то ли как воспоминание об усопшем графе, то ли как демонстративный знак верности Габсбургам. Меня это мало трогало. Она вымученно покашливала, точно сигарный дым ее душил. А грохнет игрок кулаком по столу или докатится до нас взрыв хохота от стойки, и Пола мастерски ежилась, точно удары кулаков сыпались на нее. Она то поднимала огромные глазищи к потолку, с отсутствующим видом хлопая накрашенными ресницами, то оживленно улыбалась. Выражение ее лица непрестанно менялось. Ибо оно было не столько подкрашено, сколько раскрашено — с такой тщательностью распределялась по желтоватой пудре нежная цветовая гамма. Казалось, что она, подражая древним актерам, без конца меняет маски, с невероятной, однако, быстротой и при помощи какого-то скрытого механизма; в запасе у нее была маска муки и маска возмущения, маска девственной непорочности и мировой скорби.

— Почему мы не пошли к Ханзельману?

Рядом с Полой — Ксана в сером свитере с высоким воротником, издали он напоминал грубошерстную рубаху оруженосца. Рядом Йооп в поношенном пиджаке (при трехстах тысячах гульденов годовой ренты можно позволить себе поношенные пиджаки). Его продолговатая, обрамленная седовато-желтым цыплячьим пухом лысина ярко-розовым цветом напоминала мне лицо марионетки; вполне понятно, почему Пола имела обыкновение называть супруга ласкательным именем Куклик. Завершал наше общество я, принарядившийся в серый костюм; каждый раз, меняя положение в плетеном кресле, я ощущал легкое давление «вальтера» на правую ногу.

— …почему не к Ханзельману?

— Но Пола, — возразил тен Бройка, зевая с закрытым ртом, — здесь же тоже очень недурно… — Ему, богачу по рождению, было куда легче, чем Полари, не быть снобом. — Ведь тут даже комиссар Мавень, если не ошибаюсь, завсегдатай. И наш доктор Тардюзер.

Я обратил внимание, с каким сильным голлапдским акцентом, гортанными звуками напоминающим язык швейцарских немцев, говорил, несмотря на многие годы, проведенные вдали от Нидерландов, теп Бройка.

— Место! — повелительно прикрикнул он.

— Место? Ты меня имеешь в виду? — подтрунивая над ним, удивилась Полари и подмигнула мне в совершеннейшем восторге.

— Я имею в виду Сирио, — нравоучительно ответил Йоон, скривив язвительной улыбкой губы.

— Ах, вот как! — продолжала подтрунивать Пола. — Ого, Требла, погляди-ка на комиссара Мавеня! Подумать только, вот так хват! Гляди-гляди, какими влюбленными глазами он уставился на Ксану!

— Похож на Горного старца из шиллеровского «Альпийского стрелка», — констатировал я. — В омоложенном изда-пии.

Мавень поймал наши взгляды. Приподнял гигантскую лапищу и помахал сигарой. Йооп, не вставая с кресла, приветствовал его наклоном головы. Пола кивнула раз двенадцать подряд, да с таким проворством, какого я и не ожидал от нее.

— Здоровайсяжездоровайсяже, — заклохтала она вполголоса.

— Я? Но почему? Я же с ним не знаком вовсе.

— Этот Мавень важная птица в кантональной полиции. С ним нельзя ссориться. Близкий друг Ротмунда. Ксана, улыбнись, улыб-нись!

— Простите? — переспросила Ксана, чуть склонив голову, стараясь смотреть на Полу с вежливым вниманием.

Было очевидно, что она не заметила благоволения Мавеня, не слышала нашей беседы. Судя по ее отсутствующему виду, она думала о Джаксах. Но сегодня в ее «отсутствии» было что-то новое, какая-то новая игра, словно она поставила между собой и мной прозрачную ширму. Возможно ли? Действительно ли она разгадала мой вынужденный обман: «Был наверху, на Кор-вилье», и сердилась на меня за это? Обиделась нг меня? Она вовсе не обидчива по пустякам — правда, никогда нельзя знать точно, где граница, за которой она все-таки почувствует себя обиженной. Черт побери, я не мог объяснить ей, почему вышел на станции Кантарелла, хотя купил билет до конечной станции — Корвилья.

— А кто такой Ротмунд? — перевел я разговор.

— Что? Ты не знаешь, кто такой Ротмунд? Ты слышал, Йоопикуклик? Он не знает, кто такой Ротмунд!

— Ну и что же? — промямлил я, закуривая сигару. — Что в этом такого, что я его не знаю. Тебя не беспокоит, что я курю?

— Ты слышишь, Куклик? Не беспокоит ли меня, что Требла курит! Словно бы в этом жут-ком дымище не все равно — одним курильщиком больше или меньше. Так вот, о Ротмунде, — Полари шлепнула меня по руке, — он твой верховный начальник.

— Мой верховный начальник? Я-то думал, что таковым является фюрер, с тех пор как я стал жителем Остмарка.

— Ротмунд — это господь-повелевающий-твоей-жизнью-и-смертью, Требла.

Говоря это, она шлеппула меня семь раз по руке.

— Вот как? — развеселился я.

Йооп нагнул свою полированную лысину. Приподняв край скатерти, он обиженно прищурился, заглянув под стол.

— Господин Генрих Ротмунд — начальник швейцарской полиции по делам иностранцев, — поучающе объявил он. — Что до меня, так у меня осталось приятное впечатление от знакомства с ним.

При трехстах тысячах дохода от всего получаешь самые приятные впечатления, подумал я.

— А Горный дух его личный друг, вот оно что. Вы с ним хорошо знакомы?

— Так ведь его шурин посредничал при покупке Йоопом «Акла-Сильвы».

Белесые глаза Йоопа обратились к Граубюнденскому залу, где комиссар осмеял чей-то карточный проигрыш.

— Да-да, да-да. Господин Мавень — превосходная модель для «Короля Бернины».

— А кто это? — неожиданно спросила Ксана (видимо, пытаясь преодолеть свою отрешенность).

Тен Бройка не торопился с ответом; он вновь заглянул под стол. Его, кажется, на этот раз покоробило, что Сирио уже не повизгивал, а успокоился и уснул, свернувшись.

— Знаменитейший охотник на серн. Великан. Герой местных легенд. А в обыденной жизни, — Йооп довольно плоско пошутил, — злостный браконьер и «оптовый» контрабандист, специализировался на предметах роскоши, Джан Марчет Ко-лани.

— Колани? — переспросил я. — Не предок ли этого нашего адвоката Гав-Гав?

— Привет, мингер тен Бройка, прелестные дамы! — Пенсне доктора Тардюзера жизнерадостно сверкало; он, без сомнения, оттого веселился, что выиграл в ясс. — Правда ли, что наш Грушеголовый — потомок короля Бернины, Марчета Колани? Да никоим образом. Семейство де Колана ничего общего не имеет с Горным духом Джаном. Но в стародавние времена был де Колана, который умертвил гениального государственного деятеля Конфедерации — Ппомппеуса Ппланта. В замке Ридберг, в году тысяча шестьсот двадцать первом. Дада-а, наш пропойца Грушеголовый прямой пот-томок вероломного убийцы-аристократа!

Удивительна та враждебность, какую проявляет курортный врач к адвокату…


Как сообщила мне мадам Фауш, супруг ее в настоящее время нес офицерскую службу в пограничном шестьдесят первом полку. Но какова разница между военной подготовкой и переподготовкой, она мне не разъяснила; я это понимал так: переподготовка есть подготовка — для данного полка — на незнакомой территории, в данном случае в глетчерах Бернины.

За стойкой бара стоял фельдфебель Фаустино Пьяцагалли, как две капли воды схожий с мопсоподобной мамашей (но стройнее и в очках), цедил бесплатно пиво приятелям по батальону, коротающим в баре субботний вечер. Они все принадлежали к батальону горных стрелков, состоявшему (не считая штаба, но какой уж батальон может обойтись без штаба?) из штабной роты, четырех рот горных стрелков и пулеметной роты. Отличительным знаком подразделения был не только погон с вышитыми цифрами; у горных стрелков на правом рукаве скорее болотного, чем оливкового мундира нашита темнозеленая эмблема, напоминающая срез плохо заточенного карандаша. Рукав фельдфебеля Пьяцагалли-младшего был украшен к тому же двумя серебряными уголками, а над ними — серебряным швейцарским крестом[37]. Он одинаково хорошо говорил по-итальянски, по-реторомански и на швейцарско-немецком диалекте; ему доставляло видимое удовольствие выступать в роли щедрого хозяина-камрада, еще и еще раз доказывать, что он мастер наливать пиво, сдувать пену. Солдаты между тем побратались с двумя жандармами из Самедана, сидевшими со скатками через плечо; они дурачились, мерились силой, тянули друг друга за пальцы, а Фаустино приветливо посмеивался.

— Еще кружечку, Солдат-Друг?

— Слушаюсь, господин фельдфебель. Хахаха-а-а! — бурно взрывался тот хриплым хохотом, словно считал свой ответ куда каким находчивым.

Солдат был на удивление красив. В отличие от большинства у него на рукаве не было «карандаша», а виднелась нашивка, схожая с трезубым топором без ручки, в середине — крошечный треугольник, символ горы. Горный стрелок. Высокий, узкобедрый и широкоплечий, идеальный образ юного Ахилла, фуражку он лихо сдвинул на затылок, прядь смоляно-черных волос падает на бронзовый от загара лоб, круто выступающий подбородок, признак упрямства и даже жестокости, расщеплен глубокой ямочкой, очень белые зубы. Желал кто-нибудь помериться с ним силой, он подцеплял противника за палец и чаще всего перетягивал его на свою сторону.

— Хахаааха!

Но если протянет он свой цепкий палец кому-нибудь, а тот не примет вызова, раздается тот же взрыв хохота.

— Хахаааха!

Он беспрерывно хохотал, захмелев от пива, и при этом на его лице, хорошевшем от ямочек на щеках, появлялось мрачно буйное и, пожалуй, похотливое выражение.

В дверях бара колыхнулось лягушачье-зеленое пальто. Пухленькая девица, наскочившая на меня недавно в подземном переходе. Гром приветствий грянул ей навстречу. Красавец солдат тут же подхватил ее и легко поднял вверх на вытянутых руках, девица, болтая короткими полными ножками, помахивала зонтиком, вскрикивала от радости и повизгивала по-поросячьи, а солдаты хохотали, в павильоне грохали шары, в Граубгонденском зале по карточному столу стучали кулаки игроков и, словно выстрелы из пистолета, гремели крики: «Три листика!», «Четыре» и «Сто!» или «Чем черт не шутит! Двести!»

Красавец, держа девицу в воздухе, уронил с головы фуражку. Приятель поднял ее и ждал, пока тот медленно-медленно, демонстрируя свою силу, опускал взвизгивающую девушку на пол. После чего, скользнув рукой под распахнутое пальто, Солдат-Друг обхватил ее пышные бедра и с очевидной гордостью собственника притянул к себе.

— Фрейлейн Туммермут — пивка? — осведомился, ухмыляясь, Фаустино.

— А почему нет, — задорно ответила лягушачье-зеленая дева.

И тут обнаружила меня.

Она подмигнула мне, сморщила свой вздернутый носик, втянула, прыская со смеху, голову в плечи. Прижавшись щекой к бычьей груди юного Ахилла, которого фельдфебель назвал «Солдат-Друг», она, без конца прыская, затараторила, а он, выдвинув подбородок, медленно оглядел зал, нашел меня. Девица, взвизгивая от дурашливого блаженства, то и дело стреляя в меня глазками, рассказала и солдатам какую-то историю, солдаты, обернувшись ко мне, разразились хохотом.

— Йё-ё, Ксана, посмотри-ка, — с восторгом выдала меня Пола, — эта солдатская любушка у бара подмигивает нашему Требле. Сколько волка ни корми, он все в лес глядит! Я его хорошо знаю, ставлю сто к одному, что он уже завел подпольные шашни.

— Во-первых, в Энгадине не часто встретишь подпол, — нашелся я. — И во-вторых… этот платиновый амур? Понятия не имею. А не она ли позавчера едва не сбила меня с ног в подземном переходе, когда… э… когда я был на Корвилье.

— Сластолюбец, ты уличен! — воскликнула Полари.

Тут-то, тут-то Ксана вскинула на меня взгляд, будто бы сочувственный.

— Едва не сбила тебя с ног?

— Да пустяки сущие.

— Вот как? Вот как? — усомнилась Пола.

— Так, значит, когда ты был на Корвилье? — Ксана с состраданием всматривалась в меня сквозь нашу невидимую ширму.

— Да. — Я вытащил сигары.

— Значит, когда ты был на Корвилье, — повторила Ксана почти торжественно, — тебя едва не сбил с ног амур. Бедняжка.

Я пристально поглядел на нее. Но она спокойно выдержала мой взгляд. Два ее недостатка привлекли мое внимание. Первый — подтвердилось мое давнишнее открытие: фиалковый цвет глаз оказался нестойким, он зависел от погоды, как цвет озера. Сегодня, в мышином свете, падающем сквозь окна Американского бара, они были почти мышиного цвета. И второй — ее пленительная улыбка, открывая жемчужно-поблескивающие зубы, выдавала крошечный изъян, который я привык не замечать: край одного зуба чуть-чуть выдавался вперед. В эту злую минуту я невольно обрадовался этим пустяковым недостаткам Ксаны.


Крайнер и Мостни повесили фуражки в гардеробе, сняли куртки; и вот он — египетский орнамент. Заказав у Анетты кофе, они незамедлительно подошли к бильярду.

Не обращая ни малейшего внимания на других посетителей, они достали с полочки кии, натерли концы голубым мелком, бросили монетку в ящик, нажали на рукоятку, и в специальную подставку выкатилась партия белых шаров с одним красным. Мостни — прыщавая непропеченная физиономия, Шорш, как называл его дружок (Крайнер), — установил по его коротко брошенному указанию шары на зеленом сукне, а в середину приладил красную деревянную кеглю-гриб. Крайнер согнулся, ткнул кием разок на пробу и начал игру.

Нужно было, подтолкнув красным шаром белый, загнать оба в расположенные по краям поля лузы и при этом не задеть кеглю-гриб. Если шары не попадали в лузу, наступала очередь противника. Если шар сбивал гриб, игрок проигрывал все заработанные очки. Два-три солдата подошли к бильярду, чтоб поболеть.

— Эй, гляди, гляди, ха-ха-ха! — выкрикнул красавец солдат и плотоядно захохотал.

Одни называли его Леиц, другие Солдат-Друг, третьи именем, которое звучало как Брааке. Он стоял, заложив большие пальцы за ремень, а фрейлейн Туммермут повисла у него на руке.

— Эй, гляди, не сбейте Гитлера!.. Черт побери, под самого Гитлера подкатился, ха-ха-а-а! — Красный гриб он окрестил «Гитлером».

Игроки, однако, начисто игнорировали его предупреждение. Тут подошли и два самеданских жандарма, каждый с пузатой кобурой на поясе.

В Граубюнденском зале под недовольные возгласы доктора Тардюзера закончилась карточная игра.

— Раз бланковый валет, так сбрасывать надо было! — упрекнул он мрачного владельца типографии Цуана, но тот помотал своей образцово-показательной бородой. — А неиграющих, просьба, придержать язычки, — продолжал курортный врач, повернувшись к маленькому ирландцу, и пенсне его осуждающе блеснуло.

Но Фиц уже с полчаса не открывал рта. Поправил парусиновую кепочку. Поднялся, почти не увеличившись в росте, двинул губами:

— Фф… фф…

В бессильном негодовании он бормотнул раза два-три какое-то слово, которое начиналось с «ф». У бильярда остановился и тоже стал болеть. Едва приметный, он, казалось, наблюдал за игрой из-под расставленных ножищ Солдата-Друга. Таким уж тщедушным был этот Фиц.

Свинцовый вечерний свет падал на бильярд, придвинутый к окну. Сквозь брешь в кольце болельщиков я разглядел профили игроков. Склоняясь по очереди над столом, они прицеливались кием и наносили удар. Промазавший выпрямлялся и мелком записывал очки на маленькой доске, а второй склонялся над столом. Безучастные к советам и смешкам болельщиков, они играли, замкнувшись в упрямом, вызывающем молчании. Между ними словно существовал тайный сговор. Ожидая очереди, они стояли неизменно в одинаковых позах, вскинув кий точно винтовку «на караул». У прыщавого на лицо свисала белобрысая прядь. Создавалось впечатление, что свою игру они отрепетировали заранее. Играли два робота. Склониться, ударить, проследить за действием удара. Склониться, ударить, проследить за результатом; тупые, глухие, немые среди окружающего их мира. Склониться… ударить…

Я закурил сигару. Поднялся не торопясь. Зашагал к бильярду. Подошел и встал рядом с девицей Туммермут, не глядя в ее сторону.

— Привет аллергикам! — сказал я, держа в зубах сигару, отчего чуть гнусавил. — Привет аллергикам из Понтрезины.

Шорш, играя, скользнул по мне наимимолетнейшим без всякого выражения взглядом, нацелился, ударил. Не следовало ли ждать, что господа Крайнер и Мостни хоть вид сделают, что узнали меня, хоть обменяются каким-либо саркастическим замечанием… ну, вроде: «Внимание! Охотник-на-охотников!»-Ничего подобного.

Я подошел ближе, протиснулся между солдатами и, уперев подбородок в руку, сказал:

— А Гитлер-то свалится.

Шорш, склонившись, вновь скользнул по мне невидящим взглядом. Они, эти парни, не ухмыльнулись, даже не глянули друг на друга. Шорш продолжал играть; Пепельный, спортивного вида, наблюдал, вскинув кий на плечо.

— Играйте, как вам угодно, — прогнусавил я, попыхивая сигарой, этакий болтливый болельщик, — но Гитлер свалится. И главное — обратите внимание, его собьет красный шар.

— Вовсе не обязательно, — решительно вставил Ленц. — Вовсе не обязательно. Красный бьет, его направляете вы. Скорее всего, один из белых подшибет Гитлера. Я, понимаете ли, знаю эту игру. Как-то выбил тридцать семь очков подряд, да, ха-ха-ха-а! — хвастал Солдат-Друг и плотоядно хохотал, склонясь над девицей Туммермут.

Фиц направился в служебный зал, а я вернулся к столу, Йооп каким-то вялым, ему одному присущим жестом потирал блестящую розовую лысину. Он, без сомнения, тосковал по своему «Спаги».

— Гитлер, Гитлер! — взволнованно закричали в толпе болельщиков — горных стрелков и артиллеристов.

Внезапно разразился рев, хохот.

— Бум-м-м, хо-ха-ха-ха-а! Тысяча чертей, вот и сбил Гитлера!

Прыщавый выпрямился. Тыльной стороной ладони отстранил прядь со лба, тупо уставился на бильярд.

— Сбил, ха-ха! — хохотал красавец солдат и задорно подмигнул в мою сторону: — А господин-то, ха-ха-ха, верно напророчил, а?

Шорш — эта непропеченно-прыщавая физиономия — точно одеревенел и онемел; повернувшись к доске, он взял мел и записал цифру.

— Не-е-ет, пет, ха-ха, — разгорячился Солдат-Друг. — Все надо стереть, все стереть. Впишите-ка себе нуль, и баста!

Тот, что поприличнее, спортсмен, в первый раз вступил в спор с болельщиками. Скривив гримасу, он смерил Ленца враждебным взглядом.

— Мы иначе играем, — буркнул он. — Если гриб падает, мы списываем только половину.

— Вы говорите о Гитлере? — Ленц задиристо размахивал ручищей. — Ничего подобного! Я знаю правила. Если Гитлера сбили, так вы вот, — он показал на Шорша, — проиграли всю партию, ясно?

— Верно, Брааке, — поддержал его какой-то солдат.

Уши проигравшего запылали. Второй подал ему знак; очевидно, инцидент был нежелателен. Крайнер пожал плечами, подошел к доске и стер одну из колонок, но желваки на его щеках так и ходили.

— Вот теперь будет верно, — похвалил Ленц с торжествующей снисходительностью.

Он оторвался от девицы Туммермут, протопал, раскачиваясь, к стойке, где Фаустино уже подготовил новый ряд пивных кружек, схватил одну, осушил залпом, хохоча, схватил вторую, размашисто поднял, приветствуя меня — знаток бильярда знатока бильярда.

— Солдат-Друг пьет за ваше здоровье!

Я поднял в ответном приветствии стакан, в котором колыхался черный кофе с киршем.

К отелю подъехала машина, разноголосый лай заглушил хлопанье дверцы. В зал протиснулся адвокат. Будто привязанный к его особе, приковылял и Патриарх Арчибальдо.

В тот же миг из-под нашего стола взвился эдакий черношерстный мяч и, подлетев, вереща и взвизгивая от восторга, к новоприбывшему, гоп-гоп, стал наскакивать на Арчибальдо, с размаху навалился на него, поднял его на задние лапы; собаки обхватили друг друга за шеи, неистово замахали обрубками хвостов, бурно выражая свою радость. Шумно веселясь, они ныряли под ноги хохочущим солдатам, Сирио запутался в поводке и, кувыркнувшись на спину, соскреб с себя ремешок. Адвокат, наблюдая происходящее, как-то боком вращался вокруг собственной трости и подфыркивал в лохматые усы, спокойно, точно привычный к успеху директор бродячего цирка.

Но тут Йооп очнулся от апатии; вскочил, стал тыкать, тыкать пальцем перед собой в пол и завопил срываясь:

— Сирио! Сирио!.. Место, Сирио!.. К ноге!..

Но Сирио до него и дела не было.

Сметливый фельдфебель Пьяцагалли-младший выскочил из-за стойки, проворно наступил на волочащийся поводок, поймал Сирио и принес, ухмыляясь во весь рот, к нашему столику. Но я успел выхватить отбивающийся всеми лапами комок прямо у Йоопа из-под побледневшего носа — загадкой осталось для меня, чем так возмутил тен Бройку радостный порыв щенка, — уложил возбужденного, шелковистого песика на колени, стал гладить нашептывая:

— Ты непослушный малыш, Сирио. Не будешь слушаться, хозяин пребольно оттреплет тебя.

— Ессо, ессо l’avvocato[38] Гав-Гав! Приветствую вас, господин doctor juris[39] де Колана… Мое почтение, мое почтение, благородный патриций!

Эти язвительно-почтительные выкрики неслись из Граубюн-денского зала, где заводилой был Тардюзер, пока адвокат, шаркая на весь зал, тащился к нашему столику. Вслед за адвокатом плелся истомленный вконец Патриарх; из пасти, подернутой зеленью, свисал длинный дрожащий язык, с которого капала слюна. Воспаленные веки де Коланы, багрово-вздутый чирей на ноздре, невычищенное черное пальто, старомодное, с обтрепанным бархатным воротником, криво-косо застегнутое, торчат нитки отлетевшей пуговицы; не надо обладать бог весть какой сообразительностью, чтобы поставить диагноз — у де Коланы запой.

Небрежно взмахнув тростью, он выказал тем свое презрение выкрикам из Граубюнденского зала, с трудом удерживаясь в вертикальном положении, поклонился, стукнул меня осторожно, даже нежно в грудь янтарным набалдашником и плутовато зашептал, обдав смесью перегара и мяты:

— Черно-Белый-Бело-Черный, и подумать только, что я нас здесь встретил… benissimo[40]. Должен передать вам приглашение.

Он церемонно выпрямился, неуклюже силясь принять молодцеватую позу гейдельбергского студента. Попытался даже щелкнуть каблуками нечищенных ботинок, приподнял свою пасторскую шляпу. Хихиканье из Граубюнденского зала. Де Колана, игнорируя насмешников, поцеловал руки Ксане и Поле Полари, что та, глянув на его нечистые усы, дозволила с выражением всепрощения и легкой брезгливости, а я вскочил и как можно отчетливее, с подчеркнуто сердечной обходительностью предложил:

— Глубокоуважаемый господин де Колана, позвольте просить вас присесть за наш стол.

— Благодарю, Черно-Белый.

Де Колана подал Йоопу руку, тот протянул ему свою, больше всего озабоченный тем, чтобы, сохраняя достоинство, сманить у меня Сирио и подвергнуть его дисциплинарному взысканию. Анетта взяла у адвоката пальто, шляпу и трость, подвинула ему плетеное кресло. Он сел, покряхтывая и едва заметно покачиваясь, Полари точно завороженная уставилась на отворот его пиджака, испачканный какой-то беловатой жидкостью, по-видимому, сгущенным молоком.

Де Колана был, казалось, в превосходном настроении и полон чувства собственного достоинства после заключения выгодной сделки. Как ни странно, но признательность он выражал не покупателю Сирио, а мне, посреднику: к Йоопу он сел едва ли не спиной. Изрекая пропито-хриплым голосом избитые фразы о скверной погоде, он все ближе подвигался ко мне и поначалу робко, а потом все уверенней стал гладить шелковистую черную как смоль шерстку спаниеля, от затылка до обрубка хвоста.

— Нда-нда, Иосиф, проданный братьями… хнг! — Он издал какой-то сдавленный смешок. Прикосновение его обладало магической силой — Сирио мгновенно успокоился, принимая его ласку с ублаготворенным подвыванием. Патриарх к этому времени тоже передохнул и улегся у наших ног, неловко поджав задние лапы, не сводя с Сирио взгляда подслеповатых глаз.

— Что позволите вам предложить? — улыбнулся я. — Кофе с киршем?

— Кирш… нет, нет, нет. Вечером я не пью… эх-эм-э… принципиально не пью… хм-грым… спиртного. — Чтобы его высокопарная ложь звучала убедительней, он добавил: — Почти никогда не пью, хнг-хнг.

— Ну, так кофе-эспрессо? Мадам Анетт, чашечку кофе для господина адвоката.

— Разрешите мне, дамы и господа… — ДеКолана попытался приподняться и раскланяться, но шлепнулся назад в кресло. — Уплатить дань ненастью, — напыщенно продолжал он скрипучим голосом, подавляя кряхтенье и покашливание, — поднять бокал за дружеским столом, эхм-хэм, как того настоятельно требует сей миг… Разрешите просить вас, эхм, оказать мне честь, хм-ррум, сопровождать меня в «Чезетта-Гришуну», где и отужинать со мной… А вы, — он обратился ко мне, — а вы, Черно-Белый, повлияйте на ваших друзей…

— Где эта «Чезетта-Гришуна», дорогой мой Розово-Лило-вый? — весело поинтересовался я.

— Черно-Белый? Розово-Лиловый? Что за тайный язык, Требла? — быстро-быстро заговорила Пола, подавая супругу молниеносный знак глазами: ни под каким видом не соглашаться на приглашение этого «прокаженного». — Да ты, как видно, с господином адвокатом frère-et-cochon[41].

— А-аах, — хитро ухмыльнулся де Колана. — Где «Чезетта-Гришуна», спрашиваете вы. Ну что ж, в Сильсе, вот где! В Сильс-Марии на горе. Во всей Швейцарии вы не найдете этакого ог… — у него заплетался язык, и, смутившись, он скорчил гримасу, — онг… хгм… ог-нен-но-го вина.

Так как же? — обратился я к обществу. — Едем?

— Ах, в Сильс! — вскричала Полари и забила в ладоши. Уверенная, что ее сигнал уловлен, она стала упрашивать Йоопа: — Ах, Йоопикуклик, ну пожалуйста, едем все туда, да?

— Нет, — Йооп уловил сигнал и теперь, потирая лысину, бурчал, — вечером мне надо еще поработать над каталогом.

— О! Вечно ты со своим каталогом, — надула Полари губы, — ну, пожалуйста, пожалуйста, поедем в Сильс.

— Сожалею, весьма, но у меня есть обязанности.

— Решено, — скомандовал я. — Значит, мы едем вдвоем, доктор. И незамедлительно.

— А Ксана поужинает с нами, — подхватила Пола, завладевая рукой Ксаны. — Да? Требла отправится с господиномспание-леводом в Сильс, да? А потом заедет за Ксаной и Йооп даст вам «крейслер», чтобы доехать до дому.

Я поднялся. Посадил, нагнувшись, Сирио на кафельный пол, сунул Йоопу поводок в руку, тщательно застегнул пиджак, надетый поверх черного свитера, связанного Эльзабе Джакса, и более уже не оглядывался на стол. Зачем мне на него оглядываться? Зачем наблюдать душераздирающую сцену прощанья, что разыгрывалась между адвокатом и Арчибальдо, с одной стороны, и Сирио — с другой? Зачем смотреть, как Пола подозвала господина Пьяцагалли и выясняет:

— А не скажете ли, милейший, кто этот солдат… такой красавец… такой писаный красавец?

— Этот? Вот он? Это горный стрелок Цбраджен, — услышал я любезный ответ Пьяцагалли. — Ленц Цбраджен. Держит вместе с братом торговлю лесом. Сейчас проходит переподготовку. Мой сын Фаустино служит фельдфебелем в его батальоне.

— Цбраджен! Нага поставщик дров! С его братом Балтазаром я знакома.

Владелец типографии Цуан не принадлежал, видимо, к числу насмешников в Граубюнденском зале; когда де Колана рассеянно застегивал пальто, Цуан подошел и шепотом начал его убеждать в чем-то по-реторомански. Адвокат терпеливо слушал, пощипывая усы, и, что-то о^ъетив, похлопал, успокаивая, янтарной ручкой своей трости по плечу. Цуан в мрачном раздумье, дергая бороду, вернулся к своему столику.

— Avanti a gletsch[42], — с неожиданной бойкостью прохрипел де Колана.

Широким жестом, держа в руке шляпу, он приветствовал стол Йоопа. Мы двинулись гуськом через Американский бар — адвокат, Патриарх Арчибальдо, я. За нами неслись шуточки Тардгозера и ржание Мавеня, клохтание Полы, горестные завывания Сирио и выкрики Йоопа: «Место! Место!» Мимо маленького бильярда. Болельщики разошлись. Шары исчезли в ящике. Только деревянный гриб, Гитлер, опять стоял в центре зеленого поля. Оба Белобрысых, обернувшись лицом к доске на стене, натягивали куртки. Девица Туммермут все еще висела на руке солдата Ленца Цбраджена. В толчее бара меня невзначай притиснули к ней, и рукой я ощутил на какую-то долю секунды ее упругую грудь; прищурив один глаз, она с любопытством смерила меня другим — зеленым — и пискнула:

— Bye-bye[43].

— Позвольте мне, — остановил меня Ленц, — преподнести двум прекрасным дамам, которых вы ни с того ни с сего бросили — а старшая, кстати, наша клиентка, — букет сердечника. Букетик сердечника от Солдата-Друга.

— Сердечника?

Горный стрелок расстегнул мундир, сунул руку под зеленую рубашку, — дерг-дерг! — и вот он уже держит в кулаке клок иссипя-черных волос.

— Попытайте свое счастье, — предложил я.

— Да шутка это. — Он плотоядно заразительно загоготал и разжал кулак. — Чао! — крикнул он мне вслед, бурно веселясь. — Солдат-Друг желает господину приятного воскресенья!

— Чао, Солдат-Друг.

5

Не скажешь, что человек этот был из кожи. Но он с ног до головы был в коже. На голове берет — из черной кожи, коричневая лакированной кожи куртка, черная рубаха, иначе говоря, чернорубашечник, высокие желто-коричневые сапоги. И такие крошечные подбритые усики, что можно было подумать, изъян Кожина верхней губе. При близком же рассмотрении они, скорее, казались обрывком кожи, налипшим на верхней губе.

Он соскочил с мотоцикла, кстати говоря, с коляской. В марках мотоциклов я, в общем-то, разбираюсь: двухцилиндровый четырехтактный двигатель, мощность 20 л. с. Немецкая фирма «Цюндап». Он пожал руки Крайнеру и Мостни, вначале — «оратору», затем — «молчальнику».

У тен Бройки было две машины: коричневый «крейслер» с откидным верхом и семиместный лимузин «австродаймлер»; роскошная черная машина удлиненной формы, с коричневато-желтыми сиденьями, место шофера отделено стеклянной перегородкой. Там сейчас садовник-слуга-шофер Бонжур решал кроссворды. Между машинами ждала тележка, запряженная двумя мулами. А перед ней стоял мистер Фицэллан, карликовый жокей в отставке; подняв воротник и опустив уголки губ, он, не замечая ни тех троих — Крайнера, Мостни, Кожаного, — ни нас троих — де Колану, Арчибальдо, меня, — держал речь к мулам.

— Fffuck you! — проклинал их Фиц. — You blasted goddamned doiikey-bastards… Go to hell! You sons-of-a-bitch listen to me, what I tell you. To hell with you, you goddamned ffucking…[44]

Мулы выслушивали проклятия карлика с полной невозмутимостью, и только их пушистые уши грациозно колыхались.

Рядом около самой сточной канавы стоял и немытый лимузин де Коланы. В заляпанное заднее стекло уткнулись в два ряда, прижимаясь друг к другу, семь спаниелевых носов — ну прямо-таки семейная фотография. Но стоило нам показаться, и фотография ожила; раздалось астматически радостное тявканье. Адвокат с непроницаемым лицом, не в силах, однако, скрыть свою «отцовскую» гордость, открыл дверцу. Тотчас вся свора выкатилась на улицу, разлетелась мохнатыми клубками. Минуты две адвокат дал им побеситься, а затем, поднеся ключ ко рту, как-то нерешительно свистнул, сзывая их назад. Подчинились лишь трое, прыгнув на заднее сиденье.

— Арчибальдо, avanti! — резко крикнул де Колана, однако нежные нотки в голосе сводили на нет строгость приказа.

Патриарх тотчас деловито принялся за работу, как опытная овчарка. Угрожающе урча, он сбил четырех непослушных в кучу и загнал в машину. Обнаружилось при этом, что у трости с янтарным набалдашником есть дополнительная обязанность пастушьего посоха; два-три легчайших шлепка, и вся компания собралась на заднем сиденье.

Де Колана перебрался через надломанную подножку, втиснулся за руль, а я помог взобраться в машину Патриарху, что, кажется, господин его не одобрил; и вот мы втроем сидим на переднем сиденье, но, прежде чем мотор завелся, стартер раз-другой взвыл вхолостую.

Свинцово-серое предвечернее небо, но вдали уже забрезжило светлое пятно надежды! Над затянутой вершиной Фуоркла-Сурлей, в повисших тучах уже зияет рваными краями брешь; в ней светится несказанно далекое васильково-синее небо юга, а в центре, словно нарочито обрамленный тучами, прорица-тельно поблескивает слоновокостный диск полной луны.

Но вот комья туч вновь сомкнулись, смяв забрезжившую было надежду.

Мы поехали вдоль склона, поросшего лиственницами и соснами; в вышине очертания деревьев поглощал туман. Тучи, когда спускаются с небес, зовутся туманом, подумал я простодушно; вытянув шею, я заглянул в зеркало водителя, чего тот, всматриваясь в ветровое стекло, кажется, не приметил. Метелка из павлиньих перьев легонько покачивалась над задним стеклом. За нами тянулось шоссе — пустое. Мы ехали довольно быстро, надломанная подножка брякала. Слева внизу в последний раз мелькнули коробки отелей, курорт казался вымершим. Но мы уже углубились в лес Сувретты.

— Черно-Белый-Бело-Черный? Вы спите? — проскрипел словно бы откуда-то издалека де Колана.

Я встрепенулся.

— Нет… я только, э… точно разбитый. Эта серая… эта погода, всему виной. А может, кофе с киршем. Стоит мне выпить днем спиртного, и я валюсь с ног.

— Ага! А я разве не то говорю? Мой принцип, хум-ррум, мой принцип… — Не сводя глаз с дороги, он наклонился ко мне; кисловатый, едва перебитый мятной лепешкой перегар обдал меня. — Днем ни капли спиртного.

— Ну, мне-то вы можете этого не говорить, адвокат. Спорю на миллион фунтов стерлингов, что вы самое меньшее уже приняли внутрь пол-литра… минутку, — принюхался я, — э… пол-литра «Марк-де-Бургонь». Угадал?

— Я? Внутрь? Пол-литра «Марк-де-Бургонь»? И как только подобная мысль пришла вам в голову?

Патриарх между тем оказал мне честь и положил мне на колени мохнатую голову, точно в безумно истрепанном аллонжевом парике. И хотя пес прикорнул, словно бы дремля, он не спал; его подслеповатые глаза искоса поглядывали в серую мглу за окном машины. Я снова вытянул шею, пытаясь заглянуть в зеркало. Мы уже оставили позади последние дома Кампфера. И теперь ехали по берегу Кампферского озера. Вдали, еще совсем крохотные, виднелись дома Сильвапланы. Низко, почти рукой достать, нависли над озером кипы туч, а под непроницаемым серовато-ватным покровом летела огромная черная птица, которую я принял за беркута; устало взмахивая крыльями, она парила над неподвижными, лишенными красок водами, словно символ кромешной мглы, словно посланец подземного царства мертвых.

Зеркало в машине установлено для водителя, мне увидеть что-либо в него было затруднительно. И потому я оглянулся, будто хотел убедиться, что у псиного семейства все в порядке. Два щенка, самых молодых, спали. Остальные преданно таращились — причем спины одних служили подставками для морд других. Вся ах буйная веселость погасла.

Теперь я глядел сквозь заляпанное заднее стекло, не обращая внимания на павлинью метелку, истрепанные перья которой мало напоминали павлиньи, на бегущее за нами шоссе, на литые столбики, меж которыми протянулись словно бы самодельные перила из очищенных сосновых стволов. За нами — ни единого драндулета.

Де Колана искоса бросил на меня взгляд.

— Скажите-ка, по-жалуй-ста, — тягуче проскрипел он, — друг мой и однокашник, Черно-Белый, что это вы там высматриваете позади? Не осталось ли, эк-э, ваше сердце в Гейдельберге?

— Это скорее можно сказать о вас.

— Уж не жертва ли вы фантастической идеи, что ваши друзья, эхм, передумали? А? И нагоняют нас в своем, эхм, шикарном экипаже?

— В этом я очень сомневаюсь. Хочу вас спросить, господин адвокат… Сию минуту, когда я задремал, не обогнал ли нас кто-нибудь? Мотоцикл с коляской, «цюндап», к примеру?

Он снова искоса бросил на меня взгляд красно-воспаленных, белесовато-голубых глаз, но цвету и выражению ну точь-в-точь глаз Патриарха.

— Когда вы дремали? — Из-под серо-бурых лохматых усов выползла снисходительная усмешка. — Мотоцикл… ничего подобного не произошло. Нас никто не обгонял. Никаких «щон-дапов» в поле зрения. Вам все приснилось, Черно-Белый.

Я исподтишка стал разглядывать де Колану. Черная плоская шляпа, скрывающая его грушевидный череп, молодцевато сдвинута набекрень; де Колапа, надо думать, был некогда лихим студентом, которому происхождение открыло доступ в одну из аристократических студенческих корпораций. Стоило забыть о фиолетовой одутловатости его лица и хронически-воспа-ленных угрях, подстричь грязно-сальные усы, и получалось, как это ни странно, почти красивое мужское лицо. Внезапно я подумал, не доверить ли ему мои опасения по поводу Двух Белобрысых. Но слишком измотанный, чтобы принять решение, я вновь откинулся на спинку сиденья. Патриарх издал шумный вздох. Надломанная подножка брякала.

— Не помните ли вы, адвокат… — полусонно настаивал я, — только что… перед отелем Пьяцагалли… там же кто-то стоял с мотоциклом. Кто-то в коричневой кожаной куртке.

— А, вот оно что. Этот…

— Вы его знаете?

— Еще бы. Это же Паретта-Пикколи. «Фашист», как называют его жители Санкт-Морица… хнг, еще бы мне его не знать.

Подножка брякала.

— Фашист? — переспросил я, сморенный сном и потому не способный ни на какие ассоциации.

— Ида-а… Парень был управляющим на лесопильне «Крес-тальта»… Попался на растрате. — Монотонный скрип его голоса долетал до меня издалека. — Я в свое время представлял на суде, эхм-хэм, соистца… Он, Паретта, отсидел три года в Куре. А как очутился на свободе, хнг-хнг, стал поклонником Муссолини. Теперь занимается перевозкой мелких грузов.

— Муссолини? — переспросил я засыпая.

На этот раз я действительно крепко уснул и заметил это, когда мы въехали в Сильс-Мариго, деревню, расположенную между двух озер, Патриарх уже не лежал, а сидел рядом со мной, а де Колана проскрипел:

— Черно-Белый, съездим к Ницше?

Я с трудом выпрямился, потянулся, зевнул, уткнувшись в локоть, и, ничего не понимая, уставился на адвоката.

— Доброе утро, — усмехнулся он. — Надеюсь, хорошо почивали… Не хотите ли осмотреть дом, где Ницше сошел с ума?

— Гм?

— В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Отвезти вас?

— Нет.

— Нет?

— Я не поклонник Ницше.

— Не поклонник?.. — Его брови исчезли под полями шляпы.

Замешательство, более того, разочарование мелькнуло в его усмешке. Вполне вероятно, что гейдельбергский студент Гауденц де Колана был поклонником Ницше. В дальнейшем Ницше не очень-то помог бывшему студенту и его место занял алкоголь.

Мы черепашьим шагом тащились вверх по небольшому холму, мимо обшарпанного указателя с надписью «ДОЛИНА ФЕКС И МАРМОРЕ», и невралгическая боль у меня во лбу, обычная при пробуждении, словно бы нехотя начала утихать. Остановились мы перед живописным белым домиком, расписанным благочестивыми изречениями по-реторомански, — небольшим ресторанчиком. Под выступающей двускатной крышей висела для просушки огромная рыболовная сеть. Я огляделся; псы, кувырком выкатившись из машины, отряхивались, виляли хвостами, готовые нас сопровождать. В этот миг из-за леса, что рос за ресторанчиком на крутом склоне и терялся в тумане, из этой туманной дали, низверглась стая белых ворон и пролетела в нахальной близости от нашего ветрового стекла. Из их разверстых желтых клювов вылетали не слишком благозвучные призывные крики, вызвавшие отчаянный лай всей своры, я же ясно услышал:

— Хлад… Хлад… Хлад… Хлад…

Беспорядочной толпой с беспечной стремительностью мчась под густыми неотвратимо все и вся поглощающими свинцовыми тучами, прямиком к скалистому, врезающемуся в Сильское озеро мысу, на котором громоздились забытые развалины какого-то замка, они гомонили совсем иначе, чем кричал усталый беркут.

— Слышали? — дрожа от холода пробормотал я. — «Хлад…», кричат они. Их правда… И это называется июнь…

Вороны каркают…

И в города свой устремляют лет…

Вот ляжет снег…

Беда, коль у тебя отчизны нет…

Ваш друг Ницше сочинил. Вы знаете это стихотворение, адвокат?

— Да оно всем известно, — проскрипел адвокат, уклоняясь от ответа.

— Нетнетнет, — твердил я. — Хоть, э-э, в моей нынешней ситуации оно как по заказу про меня, я не поклонник Ницше, о чем вы уже знаете. Но в тысячу раз меньше уважаю я ницшеанцев.

Теперь в его ухмылке проскользнула обида. Он молча взялся за ручку дверцы. Но я не мог допустить, чтобы он так с обидой и вышел из машины, и ухватил его за обрывки ниток от бывшей пуговицы на пальто.

— Минутку, одно слово, прежде чем мы зайдем в дом. Подумайте только, господин де Колана — Ницше! Крупный писатель, ничего не скажешь, одержимый одиночка, мученик, да, как он сам себя называл? — выразитель «вакхически-безудержного» возмущения процветающей европейской буржуазией, погрязшей в тупом самодовольстве, возмущения оснащенным техникой бараньим стадом. Но что, скажите мне, что сделали его приверженцы из этого так называемого ученья? Что сделал из него господствующий класс немцев, которым этот человек высказал так много горьких истин? А знаете ли вы, что сестра Фридриха Элизабет Фёрстер-Ницше на рождество преподнесла кайзеру обывателей, Адольфу Гитлеру, трость философа?

Адвокат, съежившись за рулем, дергал себя за грязноватосальные усы.

— К недурным результатам привела его «Воля к власти»! Великий муж хоть и паралитик, а перевернулся бы в гробу, узнай он, как был использован его Заратустра.

— Ху-у-ух! — чихнул Патриарх, раздув замшелую пасть. Слезящиеся глаза молили недвусмысленно: «Прошу покорнейше, выходите же наконец».

Но я продолжал, почесывая его затасканный парик:

— Народ господ, человек господин, господа господ? Неужели вы серьезно считаете, адвокат, что в мире навечно закрепится положение, когда «от-природы-господа» в безумной вакханалии строят свое благополучие на неблагополучии «от-природы-обделенных»?

При слове «вакханалия» де Колана сник еще заметнее. Вот теперь бы мне примирительно похлопать его по плечу и выйти из машины. Но в меня точно бес вселился, и, глядя на перешеек, где стая ворон кружила расплывчато-белесым пятном, словно беспокойно-туманное облако над развалинами замка, я продолжал:

— По правде говоря, я порой и сам не знаю… если… если в один прекрасный день буржуазия испустит дух, не… не появится ли кто другой… — я помолчал, а затем тихо продолжал: — Существует ли вообще совершенствование, да, совершенствование так называемой совести… или, — я, с трудом подыскивая слова, продолжал почесывать уши Арчибальдо, — или же действительно существует одпо-единственное, что идет в счет…

Что? — Де Колана очнулся.

— Э-э — власть. Не власть одной касты или класса. А моя, моя власть.

— А-ааа! — издал адвокат хрипло-победный клич и, распространяя зловонный дух, приблизил ко мне лицо, на котором, точно освещенный изнутри, пылал чирей. — Так вы, Черно-Белый, в душе-то, стало быть…

— Лицемер и только притворяетесь левым, хотите вы сказать? — вежливо осведомился я, отворяя дверцу.


В сумрачном коридоре — никого. Пощипывающая прохлада, пахнущая молоком. Коридор длинный, туннелеобразный, на стенах настоящая выставка: изящные рога серн и смело изогнутые — каменных козлов. Коридор ведет во двор, в проеме двери видны развешанное белье, а также черно-белый зад и набухшее, розовое вымя флегматично помахивающей хвостом коровы. А теперь показался приземистый рыжеволосый крестьянин с привязанной к поясу скамеечкой для дойки, он показался и исчез с деловым видом, не удостоив нас вниманием.

Адвокат открыл дверь слева, на ней выжжено название зала: СТЮВЕТТА. Небольшой зал, пустой. Обшитые деревом стены, три-четыре до блеска начищенных стола, скамьи по стенам вокруг всего зала, все из неполированного красноватого кедра, источающего постоянный сладковато-терпкий смоляной аромат. Колоссальная кафельная печь занимает едва ли не четверть помещения. Предвидя холодный вечер, ее досыта накормили поленьями; они тихонько потрескивают.

Как и в каждом истинно энгадинском доме, выстроенном наподобие крепости в защиту от долгой высокогорной зимы, окна здесь походили на глубокие бойницы. Судя по ширине подоконника, толщина наружных стен не меньше, чем метр двадцать пять. Зимой от холода спасались двойными рамами, летом хватало одной наружной, но, чтобы открыть или закрыть ее, приходилось вползать на животе в «бойницу».

В простенке между окнами поблескивает стеклянная горка, в ней выставлены серебряные кубки, обвешанные венками из искусственных дубовых листьев, вымпелы. На лоскуте серебристо-красной парчи вышито: «ВСЕШВЕЙЦАРСКИЕ СОСТЯЗАНИЯ ПО СТРЕЛЬБЕ В ЛЮЦЕРНЕ», на лоскуте парчи желто-сине-белой — вставший на дыбы каменный козел, геральдический зверь Граубюндена. Наверху горки красуется своеобразная подставка из папье-маше, напоминающая скалу; на ней на задних лапах стоит чучело сурка, его черновато-белая с рыжим отливом шкурка почти сливается с деревянной обшивкой стен.

Де Колана кряхтя снял пальто, постучал янтарным набалдашником по заслонке, закрывающей окошечко на кухню, плюхнулся на скамью у печки, подвинулся кряхтя к столу и, крутанув рукой в воздухе, пригласил сесть меня. Я сел в уголок, но тут подарок Максима Гропшейда выскользнул из заднего кармана моих брюк. Я подхватил его и сунул обратно, ощутив холод от инкрустированной перламутром ручки.

Часть спаниелей из нашей свиты, прыгнув на скамью у печки, занялась важным делом — поиском блох и вылизыванием собственного живота. Другая — обследовала пространство под столами и стульями. И вот уже куда ни кинь взгляд, везде болтается нечесаное ухо, постукивает кончик хвоста, подрагивает короткая в лохмушках лапа.

В коридоре послышалось цоканье деревянных башмаков. Цок — и кто-то распахнул дверь. В зал первым неуклюже пробрался сенбернар величиной с теленка, огромная голова, налитые кровью глаза и слюнявая морда. Едва завидев свору, он изо всех сил заколотил огромным хвостом. Косматая братия соскочила со скамьи, забралась под столы, сбилась в кучу, стала осыпать бранью врага, поначалу — подобно героям «Илиады» — на почтительном расстоянии, каждый раз делая попытки приблизиться, заливалась отчаянным лаем и отскакивала пружинящими прыжками на вытянутых лапах. Однако вся кутерьма носила несерьезный характер, и я понял, что на атаку эту спаниели отваживались не впервой, и кончалась она к общему удовольствию.

Единственным, кто не принимал в этой кутерьме участие, был Арчибальдо: он с трудом взобрался на скамью, и теперь возраст и достоинство обязывали его утвердиться на ней. Застыв в величественной позе, он взглядом военачальника следил за стычкой.

Но как только авангард подступил к сенбернару, тот повалился на спину и в восторге стал кататься по полу. Тотчас враждебное тявканье перешло в дружелюбное, вся свора затанцевала вокруг пса, запечатлевая на его курносой морде быстрые поцелуи, кувыркаясь через его гигантское белокуро-не-чистое брюхо. В довершение к сцене из «Путешествий Гулливера», разыгранной в собачьем мире, полугодовалый младенец на руках молодой женщины, деревянные башмаки которой только что цокали в коридоре, перепугавшись столпотворения, поднял отчаянный рев. Де Колана, прислонясь к печке, содрогался от беззвучного смеха. Но наконец, схватив трость, стукнул по столу и гаркнул:

— Fermati adesso![45]

По его приказу свора сей же миг оставила сенбернара в покое. Тот поднялся во весь свой огромный рост и, тяжело ступая, подошел к нам — обнюхать пришельцев.

— Дадададада, — ласково заговорил я. — Хороший пес, большой пес, очень хороший большой пес.

Сенбернар тут же положил тяжелую курносую морду мне на колени и измусолил штаны.

— Барррри! — прикрикнула женщина, грозно раскатив «р».

Барри пускал слюни, он явно благоволил ко мне.

Держа одной обнаженной рукой крикуна, женщина, приподняв голую ногу, сняла zoccolo[46], точным броском швырнула его, угодив в назойливого пса. Тот мгновенно освободил меня от своих слюнявых нежностей и, поджав хвост, неуклюжими прыжками, точно деревянная лошадка, выскочил за дверь. Женщина захлопнула ее и, прихрамывая на разутую ногу, подошла к нашему столу, сунула ногу в отлетевшее zoccolo, показала в улыбке щербину и, перекрикивая рев младенца, воскликнула красивым, с переливами голосом:

— Ессо, ессо, il dottore de Colana! Buona sera. Come stà, dottore[47]?

Не дожидаясь ответа, она стянула одну из тряпиц, в которые закутан был младенец — неопрятно-розовый шерстяной платок, — перегнулась через массивный стол и с энергичной деловитостью стала стирать хлопья собачьих слюней с моих брюк, при этом мне волей-неволей пришлось вдыхать невинный, не без приятности запах младенческой мочи и свернувшегося молока. Правду говоря, меня смущало, что совсем чужая молодая женщина протирает мне брюки в паху. Адвокат догадался об этом по выражению моего лица и, вновь откинувшись к печке, насмешливо фыркнул. Но тут же склонился в шутливом поклоне, опершись о стол, весь в дырках от сучьев, изрезанный прожилками:

— Grazie, donna Teresina, molto bene, mmm. E come stà la signora e suo marito?

— Abbastanza bene, grazie, dottore[48], — ответила она и оставила меня в покое.

— Grazie, grazie[49]. — Я попытался изобразить улыбку.

Де Колана наслаждался моим смущением, словно сам подстроил каверзу, и от удовольствия вздувал космы усов, пока Терезина заворачивала младенца в платок.

Неряшливая черноволосая женщина, жирно-блестящие косы уложены на ушах, вокруг шеи замотан шарф, смахивающий на старый чулок. Бордовый вязаный корсаж-безрукавка со спущенными петлями, а верх так вырезан, что открывает округлую наготу — не сказать, чтоб некрасивых, — тугих, отливающих оливковой смуглотой плеч, перетянутых многочисленными тесемками; и теневая ямка, углубленная слишком тесным лифчиком, что сдавливает тяжелую грудь, тоже открыта. Из-под корсажа вылезают бесчисленные завязки; выцветшая, вся в пятнах ситцевая юбка, едва доставая до колен, обтягивает выпирающий живот, голые сильные ноги забрызганы навозной жижей. И все же было в этой еще молодой черноглазой неряхе что-то истинно женственное. Стоило забыть ее испорченные зубы, открывающиеся в угрюмой усмешке, неряшливость, невыигрышную прическу, и ты понимал: она из тех южнодеревенских юных красавиц, что, став матерями, быстро грубеют и будто нарочно пренебрегают своей внешностью.

Непрерывно шикая на ребенка, Терезина с таким ожесточением качала его, что он тут же прекратил рев. Внешне он мало походил на мать. Куда светлее кожа, чем у нее, черноватый с рыжим отливом пушок на голове, очень схожий, подумал я, с мехом сурка; он таращился на нас удивительными по цвету и выражению глазами, красноватыми, почти как у альбиноса, в которых притаилась какая-то врожденная, не свойственная детям недоверчивость.

— Un bambino? — спросил я.

— Si, signore, un bambino[50].

— Эхм-хмм-м, cominciamo con due Strega.

— Stà ben’[51], — согласилась неряха и зацокала из зала.

— Пп-хмг! — взорвался смехом Грушеголовый и потянулся ко мне: — Покажите-ка… покажите-ка мне место, где, эм, эта исполинская зверюга вас обслюнявила. Покажите мне точно, где донна Терезина вас протерла, где… где…

— Хи-хи. Не беспокойтесь, адвокат. Табу не затронуто.

— Табу! Пп-хнг! Вот это оригинально выражено. Хороши же вы, Черно-Белый, с вашим табу… хм, дада, Терезина Клавадечер. Чинка из Бергамо.

— Что значит: чинка?

— Чинки, ммм, — заворчал адвокат, скорчив кислую гримасу, — да так обзывают швейцарские немцы итальянцев.

— Почему?

— Известно вам, что такое «мора»?

— Нет. А что это?

Он неловко поднял сжатый кулак, рывком выбросил два, потом три, потом все пять пальцев и выкрикнул:

— Due… tre… cinque!..[52]

— А, игра такая, — кивнул я.

— Итальянские сезонники, э-э, переходят сюда через Готард, вечерами они играют в эту игру: cinque-cinque-чинк-чинк. Вот их и обозвали «чинки».

— А у нас в Австрии их называют «кошкоеды». Они якобы едят кошек. Впрочем, я не очень-то одобряю подобные прозвища. Прозвища, какие один народ дает другому. Я одобряю только те, какие народ дает себе сам.

— Хм. К примеру: Füdlibürger…

— Füdli… Это что еще такое?

— А так называют швейцарские немцы своих собственных бюргеров. — Он хитро прохрипел: — Задница это, дорогой однокашник. А все вместе задобюргеры.

— Весьма изящно сформулировано, — похвалил я.

— Хэм-да… да-да, Терезина Клавадечер…

Ожидая вечерней кормежки, вся свора в образцовом порядке восседала на полу вокруг нас; Патриарх положил лапу на согнутую руку хозяина; терпеливым и напряженным взглядом блестящих круглых глаз псы уставились на своего господина.

— Да-да, Терезина…

Де Колана застыл, прислонясь к огромной печи, в которой уже не потрескивало. Пощипывая усы, он молча, недвижно уставился в свинцовые сумерки за окнами-бойницами. Казалось, он внезапно глубоко задумался, и я рад был, что он принадлежит к тем редким людям, в чьем присутствии можно непринужденно молчать.

Вдалеке, точно заглушенный низкими клубами туч, жалобно звякал вечерний колокольчик. Низко и протяжно загудел церковный колокол в Сильс-Базелье. Два-три последних медли-тельно-затихающих звука, и колокол умолк, и только в дальней дали все жаловался и жаловался приглушенно звенящий колокольчик. Наконец замолчал и он. Теперь в маленьком зале наступила полная тишина.


Тут вошел хозяин. Скамеечку он отстегнул и топал, зажав в узловатых кулаках две стопки и бутылку, по скрипящим половицам.

Де Колана тоже проскрипел:

— Salute[53].

Он ухватил свою трость, но не за ручку, ручкой он нервозно помахал перед моей грудью.

— Un’amico di Vienna, — представил он меня. — Poeta-giornalista esiliato. — Теперь янтарная ручка качнулась в сторону крестьянина. — Синьор Клавадечер, padron della Chesetta Grischuna[54].

Хозяин не проронил ни слова. Поставил бутылку и рюмки — звяк! — на стол. Подал адвокату руку, но, коротко тряхнув ее, тотчас вырвал и сграбастал мою. Густо поросшая волосами пятерня тисками сжала мои пальцы, я ощутил загрубело-шершавую кожу.

Осанистый, в тяжелых, заляпанных глиной сапогах, в залатанных штанах, он был в белоснежной рубашке, которую, по всей видимости, сию минуту надел, и в расстегнутой черной жилетке. Необычайно светлокожий, жесткие черноватые волосы с рыжим, как у сынишки, отливом, смахивающие на сурковый мех, смочены и аккуратно приглажены: он только что привел себя в порядок. Глаза, как у альбиноса, мерцают красноватым блеском, смотрят подозрительно и тоже, как у мальчонки, сверх-настороженно.

Молниеносно наклонив бутылку, он с удивительной меткостью налил полные рюмки светло-золотистого ликера, не глядя более на нас. Маслянистый ликер скорее подходил к десерту, по я слова не проронил об этом. Де Колана осторожно сунул рюмку под бахрому усов, опрокинул ее с закрытыми глазами, довольно что-то проурчал, точно бы какие-то его усилия увенчались успехом, хлопнул себя ладонью по лбу и, стремительно огладив усы, нервозным кивком велел padrone налить вторую рюмку.

— «Стрега»! А вы, Черно-Белый, почему не пьете? Уже вечер, — добавил он не без лукавства.

Padrone — бульк! — наполнил его рюмку.

— Ваше здоровье, однокашник. — Адвокат звякнул своей рюмкой о мою и, единым духом осушив ее, удовлетворенно заурчал.

Я тоже выпил за его здоровье. Ликер был слишком сладким и слегка отдавал запахом туалетной воды для волос, он напомнил мне «кайзербирн» и не сказать, чтобы неприятно ожег грудь, а потом желудок. Клавадечер налил и мне по второй. Настороженность его, совершенно очевидно, относилась не ко мне.

Де Колана завел с ним разговор, перешедший вскоре с итальянского — мне более или менее знакомого, — на ретороманский, который я понимал с трудом. Старые воспоминания всколыхнул во мне этот язык, по словам моей Ксаны, рудимент вульгарной латыни. Да, очень похоже болтали и крестьяне в долине Бренты, у которых мы стояли на квартире, после того как тридцать шестое разведывательное авиасоединение перевели с восточного фронта…

Пока они говорили, я по каким-то неуловимым признакам заметил, что Клавадечер с подозрением и совсем иначе, чем на меня, смотрит на адвоката, прощупывая его взглядом, точно лучом прожектора; подозрительность его казалась свойственной ему от рождения, укоренившейся и само собой разумеющейся, сейчас к тому же к ней примешивалась всеми силами скрываемая — или я ошибаюсь? — смутная тревога. Но вот взгляд его отвлекся, заметался по залу, чему нашлось оправдание: он наткнулся на спутанный клубок шерсти, утыканный спицами, что валялся на широченном подоконнике. Хозяйка отличалась неряшливостью, но сам хозяин заботился о порядке. Он тотчас протопал к подоконнику, — хвать! — цапнул клубок, сунул его в широкий карман. Распахнул дверцу печки, заглянул, словно и тут его подозрительность оправдалась. После чего зашагал к двери, раскачивая растопыренными, в рыжеватых волосах ручищами.

— У господина Клавадечера волосы, что мех у сурка, — заметил я, ощутив сладковато-теплую истому и даже едва заметное опьянение.

— Все… Клавадечеры здесь рыжие… И его, э-э-эк, — прокряхтел де Колана, — брат Пейдар, Пейдар Клавадечер тоже был рыжим.

Он уставился в окно-бойницу. Налитые кровью глаза отразили бледный свет долгого и такого совсем не летнего летнего вечера.

— Пейдара, э-э-э, четыре, нет, четыре с половиной года назад застрелили.

— Брата нашего хозяина? Застрелили?

— Несчастный случай на охоте.

Он прочел вопрос на моем лице и пробурчал:

— Vacca Madonna, — качнув своей грушевидной головой, он стряхнул с себя задумчивость и кивнул с внезапным лукавством в сторону бутылки, которую хозяин оставил на столе, и, так как я не понимал, он закивал сильнее, уже без лукавства, и я исполнил его желание, налил ему полную рюмку.

— Salute, Черно-Белый.

Точным движением он направил рюмку под космы усов, опрокинул ее и довольно проурчал, нервно отгоняя от лица муху, которой вовсе не было.


Из кухни слышалось цоканье деревянных башмаков, стук сковородок и тарелок. Глухо доносились голоса хозяев, обменивавшихся односложными фразами. Чинно восседала перед нами свора — олицетворенное ожидание. Я пригубил ликер.

— Н-н-да, что вы спросили? Много ли у меня клиентов?

— Нет, этого я не спрашивал, — улыбнулся я. — А у вас их много?

— Известен ли вам пивоваренный завод «Альпетта» в Целе-рине? Н-н-да, я был там юрисконсультом еще… еще полгода назад. — Он тряхнул рукой. — Теперь они оплачивают услуги молодого юриста. Адвоката Тардюзера.

— Родственника курортного врача?

— Так точно. Двоюродного брата Помпеуса.

— Доктора Тардюзера зовут Помпеус? Какое-то архаичное имя.

— Так точно, именно так зовут сего достойного человека.

В его студенисто-застывших глазах отразились блеклые сумерки, едва отличавшиеся от уныло-вечернего мрака. И опять у меня с языка готов был сорваться вопрос. Но он опять остался невысказанным, вместо того я спросил:

— А тот господин… с восхитительной бородой, он еще обратился к вам, эта ходячая реклама средства для ращения волос?

Он убрал пальцы с подбородка.

— Царли Цуан.

— Цуан, да. Тоже ваш клиент?

— Мм-хм. Ну и ори-оригинальное же злосчастье, хнг-хнг, выискал он себе, этот Царли. Вам стоит рассказ о том написать, Черно-Белый. Под названием, хум-рум, под названием «Веселый гад».

— Как, простите? Ве-се-лый гад?

Воспаленные слезящиеся глаза хитро подмигнули. Он фыркнул в космы своих усов:

— Мм! Именно так. Стало быть, слушайте, хм… однокашник… — Он стал озабоченно извлекать из карманов пиджака всевозможные предметы: пачку сигарет, огрызок карандаша, пузырек с лекарством, пипетку, завернутую в мятый носовой платок. — Стало быть, слушайте, филистер… — Оп сунул пипетку в пузырек, набрал в нее лекарство, привычным движением оттянул одно нижнее веко, затем другое и накапал в глаза. — Стало быть, слушайте… — Зажмурившись, он на ощупь нашел платок, приложил его легонько к глазам и, осторожно приоткрыв веки, убрал пузырек и пипетку. — Я… э… не нарушу профессиональной тайны, если расскажу вам, какое злосчастье выпало этому… — он запнулся, застыл на мгновенье, словно забыв, что хотел сказать, — этому, — он вяло прищелкнул, — э, Царли Цуану на долю. Да, всем известное злосчастье. Стало быть, слушайте внимательно.

Адвокат перевернул пачку сигарет, низко склонившись над пей, принялся покрывать ее каракулями с помощью карандашного огрызка, при этом довольно связно — хотя часто прерывая сам себя, застывая, беззвучно фыркая, ворчливо покашливая, — рассказал, как самые «богатые владельцы отелей в округе», Салюверы, передали хозяину типографии Цуану заказ на изготовление двадцати тысяч новогодних поздравительных открыток. Таков уж был у Салюверов обычай, к концу года они, справляясь по своим книгам регистраций, рассылали тысячи новогодних приветов «высшему свету» во всем мире, и к тому же на великолепнейшей бумаге, сорт которой рассказчик, уже клевавший носом, с трудом вспомнил.

— Японская! — объявил он наконец, с триумфом воздев кверху карандаш. — На японской бумаге!

Де Колана подвинул ко мне пачку сигарет. Мне не без труда удалось расшифровать дрожащие каракули.

MEJORES AUGURIOS DE FELIZ NAVIDAD Y PROSPERO

ANO NUEVO

MERRY CHRISTMAS AND A HAPPY NEW YEAR

JOYEUX NOËL ET UNE BONNE ANNÉ

СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА И ВЕСЕЛОГО НОВОГО

1938 ГОДА

ЖЕЛАЕМ ВАМ

ОТЕЛИ САЛЮВЕР

МОНТРЁ — КРАН-СЮР-СЬЕРР — ШУЛЬС-ТАРАСП — САНКТ-МОРИЦ — МАЛОЙЯ

— Веселого Нового года — тысяча девятьсот тридцать восьмого, — прочел я. — В самом деле. А вы отдаете себе отчет, уважаемый, что мы стоим на пороге второй мировой войны?

— Мрм, — пробурчал он, невозмутимо продолжая свой рассказ.

В ноябре младшая дочь Цуана схватила воспаление легких. Долгое время перепуганный насмерть отец в отчаянии рвал на себе бороду и не ахти как следил за делами в типографии. И вот, когда заказ был готов к отправке, Цуан сделал пренеприятнейшее открытие. В текст вкралась роковая опечатка. На двадцати тысячах открыток из дорогой японской бумаги можно было прочесть: «… веселого Нового гада!..»

— Трагическая история, — пробормотал я. — Ну и как?

— Как? Разумеется, хозяева отеля отказались принять у Цуана партию открыток. Цуан из себя выходил, подал в суд на своего наборщика, обвинил его в акте мести: тот-де сознательно сделал опечатку, мстя за нагоняй, полученный от переутомленного хозяина. Жалоба, однако, была отклонена на том основании, что злой умысел обвиняемого доказать невозможно. Скорее истец пренебрег своими обязанностями и не проверил работу. Из-за этой истории Цуан попал в трудное положение.

— Да он вывернется, этот Царли Цуан с его новым гадом, хнг, хнг… Не поседеет от огорчения, чертовски было б жаль его роскошной черной бороды, — заключил адвокат.


Заслонка взлетела вверх. Из окошечка на подставку выехала колоссальная сковорода, источающая благоухание жареной картошки, рядом появился двухлитровый графин: вино в нем мерцало темным пурпуром. Тотчас, раскачивая растопыренными руками, рукава рубашки он теперь засучил, притопал Клавадечер, он достал две тяжелые тарелки, два стакана толстого стекла, ножи и вилки с деревянными ручками и сунул все это нам под нос, словно желая сказать: нате вам! Затем метнул на стол сковороду, буркнув:

— Малюнс! — Перед нами была дымящаяся гора мелко нарезанного картофеля, плавающего в масле. Тут же на стол легла массивная доска, заваленная пупырчатыми копчеными колбасками, изящной салями, тончайше нарезанными, прозрачно-розовыми ломтиками ветчины. После чего на стол шлепнулись две плетеные булки, напоминающие ноги в гипсовых повязках. И наконец хозяин наполнил наши стаканы мерцающим пурпурным вельтлинским, плюхнул графин на стол, упер рыжеватые руки в бока и, выпятив подбородок, словно приказал: ешьте!

Он впервые пригляделся ко мне, и его красновато-поблески-ватощий взгляд остановился у меня над глазом. Внезапно на его невозмутимо-замкнутом лице отразилось любопытство (к этому я привык), а затем удивление; но потом… да… еле приметный испуг? Он тяжело задышал. Будто хотел что-то спросить. Не укрылась его тревога и от де Коланы. Вяло повернув голову, де Колана проследил за его взглядом, уставился на мой лоб. Едва уловимая, истинно дьявольски-лукавая усмешка тронула усищи адвоката, хотя сам он заботливо накладывал картофель на мою тарелку. Хозяин, схватив со стола бутылку «стреги», повернулся на каблуках, быстро опустил заслонку и выскочил из зала.

— Почему, собственно говоря, ваш друг Клавадечер так странно меня разглядывал?

Пренебрежительный взмах дрожащей руки. Но за свалявшимися космами усов притаилась все та же чертовски хитрая ухмылка. Де Колана поднял свой полный стакан. Вино засверкало в сером свете непомерно растянутого дня, оно засверкало, точно огромный рубин. Де Колана поднял стакан медленно, торжественно и вместе с тем осторожно, пытаясь унять дрожь руки. Ему это не удалось. Вино расплескалось, залило галстук и сорочку, на ней расплылись два безобразных фиолетовых пятна; неудача, которой де Колана не придал никакого значения. Он поднял стакан к самому носу и торжественно объявил:

— Salute, Черпо-Белый-Бело-Черный.

— Salute.

Мы выпили; вся свора неотрывно следила за каждым нашим движением. Де Колана вскинул брови, уставился на меня выжидательно. Точно так же и свора. Вино это не обладало благоуханным букетом многолетней выдержки, которое отличало вельтлинское тен Бройки. Тяжелое и обжигающее, но терпкое и дивно освежающее, как железистый горный ручей, оно ударило мне в ноги, вызвало едва уловимую судорогу во лбу.

— Превосходно.

— Да-а-да, вельтлинская лоза. Ее воспел Конрад Фердинанд Майер[55]. — Де Колана склонил голову набок, прищелкнул. — Теперь я прочту вам стихотворение, подождите-ка…

Пурпурная вельтлинская лоза

Купается и сияньи солнца,

Сегодня мне хотелось бы…[56]

мм, и так далее… хм, а потом… буйное цветенье… ммм… напоен соками родной земли… родной земли… нет, не помню… Ах, вот:

Из листвы выглядывает смело

пронизанная жаром…

пронизанная жаром… нет. Нет, не помню. Нет. В прошлом году я еще читал его наизусть. Первого августа прошлого года… Ничего не поделаешь, э-э-э, старость…

— Я очень люблю Конрада Фердинанда, — беспечно заметил я, — ко стихов тоже не запоминаю. Даже своих собственных.

Де Колану это нисколько не утешило.

Тут в дверях появился хозяин с охапкой поленьев. Он появился, подозрительно оглядывая нас. Теперь и меня нащупал прожектор его подозрительного взгляда. Но мы молча ели и пили, и он сбросил охапку у печи. Распахнул дверцу, присел на корточки, сунул в печь поленья, раздул огонь. Поднялся и, тяжело топая, вышел. В печке, огромном, излучавшем тепло домине, послышалось глухое потрескивание, жареная картошка издавала приятный аромат; и крестьянский хлеб, и золотистый сыр — пол-огромной головы, — и кедровая обшивка стен пахли ароматно, а вино ПРОНИЗЫВАЛО ЖАРОМ, да, действительно: оно пронизывало жаром (честь и хвала Конраду Фердинанду Майеру за этот образ). Казалось, наслаждайся в свое удовольствие. Но что-то мне мешало, что-то, не поддающееся определению. Не мысли о Двух Белобрысых, не смерть Максима, не странные поступки Ксаны, не тайная тревога за Джаксу, за завтрашний день; чем больше я пил, тем дальше отодвигались все эти заботы, уступая место тревоге переживаемого часа. В нем самом, располагающем к краткому забвению и наслаждению, заключено было нечто странно пугающее и чуждое. Вполне возможно, что виной тому был серый день, не имевший, казалось, начала и — как это ни бессмысленно — конца. Просто на улице было все время светло; и этот белесый свет, черт его побери, неотступно заглядывал в окна-бойницы, будто земля сделала привал, прервав свой бег вокруг солнца. Правда, от самого долгого дня в году нас отделяли всего только десять дней. Но то, что этот июньский день в высокогорной долине словно прикидывался осенним, навевал похоронное настроение, точно был поздненоябрьским днем и никак не желал уступать место ночи, создавало ощущение нереальности. Мой взгляд опять упал на матово поблескивающую горку с призами, на чучело сурка…

— Да, кстати, несчастный случай, на который вы намекнули, — внезапно прервал я своей болтовней наше крестьянское пиршество. — Ведь я, чего доброго…

Но де Колана — он сглотнул с вином все свои печали, бахрома его усов блестела от масла — посмотрел на меня плутовато и прервал, застучав тростью по заслонке. Тотчас, тяжело топая, в зал вошел Клавадечер.

— Pronto[57], — он плюхнул второй двухлитровый графин на стол, хотя и первый еще не был допит. Бам! — захлопнулась за ним дверь.

— Арчи!.. — прокаркал адвокат. — Припсипе!.. Борджиа!.. Феличе!.. Саксо!.. Боруссия!.. Лукреция!.. Кончетта!..

Оп нарезал на куски три копченые колбаски и по очереди выкликал спаниелей, отрывисто, резким голосом, как унтер-офицер на поверке роты (хотя голос его скорее напоминал ржавый скрип). Выкликнутый пес быстро-быстро выскакивал вперед и начинал пританцовывать на задних лапах. Копченая колбаса описывала в воздухе дугу — пес хватал ее и ретировался. Те, кому еще ничего не досталось, застыв по стойко «смирно», даже не пытались выхватить у выкликнутого кусок, они словно каменели от зависти.

— Браво! Должен сказать, адвокат, вы могли бы выступать в цирке. Как мой тесть.

— Ваш, хм-м, тесть? Кто же он?

— Джакса, — чуть ли не выкрикнул я. «Пронизанная жаром вельтлинская лоза» действительно превосходна. Я пил стакан за стаканом. И это подкрепило меня.

— Ведь это же, э-э-э, это «Джакса и Джакса»?

— Угадали! — выкрикнул я.

— Подумать только. Стало быть, стало быть, я в самом деле польщен, хум-ррум… С зятем… хнг-хнг-хнг. Он же гений своего рода, если мне позволено будет так выразиться.

— Вам позволено.

— Минуточку, когда же… когда же я его видел… — Он рассеянно отер салфеткой лицо. — В седьмом. В тысяча девятьсот седьмом году в… эгх… в берлинском цирке Шумана. Могло это быть?

— Это могло быть.

— На коне… и на каком еще… на каком еще… Per bассо![58] Не конь, а белоснежный иноходец, должен вам сказать, чистокровный арабский иноходец. Полковод Полковин! Взрывы хохота, Черно-Белый, могу поклясться: вз-ры-вы хохота… Дадада, «Джакса и Джакса»… Громкое имя! Имя из других, эгм-эун, времен… и нынче еще звучит, но… Вы, Черно-Белый, быть может, и не поймете… Нынче людям не до смеха… Я утверн? — даю, — внезапно гаркнул он чуть ли не с возмущением, — нынче людям не до смеха! — Он помедлил. — Где живет ваш тесть?

— В Радкерсбурге, Южная Штирня, у самой югославской границы и недалеко от венгерской.

— Тактактак, — ухмыльнулся он довольно. — Но… он больше уже не выступает?

— Нет. Уже два года не выступает.

— Ухм. Сделайте мне одолжение, Черно-Белый. — Замасленная бахрома его усов поблескивала. — Если будете ему писать…

передайте привет от ммм… от адвоката… Гауденца… де… Колаиы… его старинного почитателя.

— Будет сделано!

— Ааа… — Он схватил оба графина за горлышки, наполнил наши стаканы, расплескав вино; взял свой стакан и, опираясь спиной о печку, приподнялся.

— Великий Джакса… пусть здравствует! — торжественно прохрипел он, качнув стаканом у самого носа.

И я поднялся.

— Пусть здравствует, — повторил я странно-беззвучным голосом, а лоб тотчас дал о себе знать.

Мы со звоном чокнулись, выпили, он грузно сел и вновь схватил графины.

— И пусть здравствует, — прокаркал он, — наша корпорация…

— За это, к сожалению, я чокнуться не могу. Не удостоился чести быть членом… Не носил форму корпоранта, — поправился я, не желая обидеть его.

— A-а, желторотый безусый фукс![59] — Де Колана выпрямился, изо всех сил пытаясь грассировать. — Да тебе еще во второй семестр перешагнуть надобно… — Он оторвал от сигаретной коробки картонную полоску. — Вот огонь у нас сейчас будет… — Он достал спичку, поджег полоску, — хнг-хнг… — и стал размахивать над самой моей головой, то ли благословляя, то ли пытаясь опалить. — Так! А теперь заслуженный фукс де Колана, председательствуя за сим столом, — он хватил тростью по столу так, что сковорода, тарелки, стаканы подскочили, вино расплескалось, а свора залилась лаем, — избирает студиозуса Черно-Белого своим лейб-фуксом! С сей минуты ты, эхг, эхм-э, ты подчиняешься только мне… на всю жизнь… на всю жизнь…

— Ну знаешь ли, Колана, я искренне тронут.

Он схватил свой стакан, поднялся, прислонясь к печке, и щелкнул каблуками так молодцевато, что едва-едва не потерял равновесие и не шлепнулся на стол. Визгливо тявкнули собаки, де Колана выпрямился, скрипуче грассируя, рявкнул:

— Желторотые отвечают только на вопрос, понятно? Корпоративная дисциплина! Корпоративный дух! — Он развел и приподнял локти. — Тебе, надеюсь, известно, что ты, Черно-Белый, за мой тост обязан расквитаться со мной, чокнуться. Это тебе известно. Так вот: поднимаю за тебя полный стакан!

Я тоже поднял свой стакан, развел локти, как он.

— Я…э…

— Мы квиты, — подсказал де Колана.

— Мы квиты! — гаркнул я.

— Пей до дна!

Мы выпили, опрокинув стаканы, до дна. Он блаженно фыркнул в усы.

— Аа-а… Эй, фукс, куртка и брюки готовы?

— Готовы, — подхватил я игру.

— Бандаж!

Я сделал вид, что достаю бандаж и начинаю его накладывать, что де Колана позволил, покряхтывая от восхищения.

— Эй вы, фуксы, — рявкнул он мне и своей своре, — эй вы, фуксы, здесь, на фехт… на фехтовальной площадке… сейчас заслуженный фукс де Колана… — щелкнули каблуки, затявкали псы, — отъявленный драчун… продемонстрирует вам… показательный… поединок корпорантов.

Отведя левую руку, он стремительно ткнул в воздух тростью с резиновым наконечником и, перекрывая усиливающийся лай, захрипел:

— Четвертая позиция… четвертая позиция… Удар!.. Ха, здорово попал! Двух зубов как не бывало, а для шва на щеке тринадцать скобок.

— Не тебе меня учить фехтованию, старый фукс. Ведь я — доброволец-вольноопределяющийся четырнадцатого императорско-королевского драгунского полка, район комплектования Кёииггрец, в котором все — от самого юного вольноопределяющегося до желчного полковника — были бритыми и безусыми в честь покровителя полка фельдмаршала Леопольда Йозефа графа Дауна, победителя при Колине.

— За сие провит… противное всем корпоративным правилам высказывание твой старый фукс присуждает тебя выпить штрафной. — Он поднял рывком графин, плеснул вельтлинского в мой стакан. — Пей штрафной — до дна!

Я послушался.

— А теперь… — Он весь снял от восторга. — Марш блевать!

— Как, прошу прощенья?

— Марш блевать! — прохрипел адвокат.

Я щелкнул каблуками со странным ощущением невесомости, печатая шаг, обогнул стол и печь, и — кру-гом! Де Колана опустился на скамью, плечи его сотрясал беззвучный смех»

— А ты, Черно-Белый, пре… превосходный фукс. Завтра приму тебя в корпорацию. Это надобно обмыть…

Он налил вина, я снял пиджак, мне стало жарко, и присел рядом с растревоженным Патриархом в углу скамьи. Внезапное покашливание, скорее подавленный хрип:

— Хум-ррум-рресхааа… — И тут де Колана запел, грохая в такт тростью по столу, запел, хотя пеньем это назвать было трудно: яростно-экстатический хрип, которому словно загипнотизированная беспорядочно подтягивала, то скуля, то повизгивая, вся свора, переходил во всеобщее фанатическое завывание.

Gaudeamus igitur,

Juvenes dum sumus…[60]

Де Колана внезапно умолк; завывание оборвалось. Но вот он замахал палкой, торжественно отбивая такт, и захрипел уже под сурдинку. Глаза его влажно блестели.

Ах, благодать ученья дней,

Куда же ты исчезла…

Загипнотизированная свора то повизгивала, то подвывала тихонечко. Сентиментальная какофония, исполненная пиано, оказывала неотразимое действие. Я едва не повалился на стол.

— Ха-ха-ха-а-а.

Де Колана потряс меня за плечо.

— Не смейся, — шепнул он, едва ли не плача, и трагически прохрипел:

О Jerum, Jerum, Jerum,

О quae mutatio rcrum…[61]

— Да, кстати, mutatio rerum. — Я отер слезы смеха. — Брат этот, Пейдар Клавадечер… — Я все еще хихикал. — Он же был молод и полон сил, если я вас правильно понял, а? А потом — пиф-паф — и мертвее мертвого?

Адвокат уставился на меня окаменев, ни разу не моргнув. И лишь постепенно вернулся к окружающей действительности. Тягостность, с какой он преодолел частичную, но в чем-то, видимо, и полную потерю памяти, отразилась на его искаженном гримасой лице. Он сипло переспросил:

— Пейдар Клавадечер? — И отважился на вялый кивок.

— Да. Не позволите ли мне чуточку погадать, мой скрытный друг? — спросил я, опьянев от выпитого вина. — А что, если б я знал, кто этого Пейдара пиф-паф…

Тут-то она и проскользнула, его скрыто-лукавая усмешка. С удивительной живостью де Колана прижал палец к губам:

— Тсс-сс!


Хозяин протопал вокруг стола, поднял вверх заслонку, из окошечка в зал просочился слабый свет электрической лампочки. Он — раз-два-три — и убрал со стола, оставив только стакан адвоката, который тот не выпускал из рук, вытер винные лужи салфетками, все поставил к окошечку в кухню, взял протянутый ему оттуда голубой кофейник, две пузатые чашки, едва ли не целое корыто кускового сахару, вазу, из которой торчало печенье-палочки.

— A-а, «мертвячьи косточки», — проскрипел де Колана, кивнув на печенье.

Две рюмки, из которых мы уже пили, вернулись вымытыми, и вместе с ними бутылка, где точно в аквариуме плавало вьющееся растение.

— Особый род граппы, — представил мне адвокат этот аквариум. — Alla Ruta[62].

Хозяин что-то спросил де Колану на ретороманском языке и получил отрицательный ответ. Я понял благодаря гимназическим познаниям в латыни, что предложение Клавадечера зажечь свет в зале было отвергнуто. Хозяин качнул руками и хотел было идти, но де Колана хрипло окликнул его. Хозяин кивнул, и впервые на его лице промелькнула мрачно-угрюмая улыбка, он повернулся к окошечку в стене, но де Колана вновь что-то прохрипел, и хозяин застыл, покачивая руками. Адвокат, словно обессилев, сжал бутылку дрожащими пальцами и почти до краев наполнил граппой свой стакан. Хозяин тут же подхватил бутылку, налил обе рюмки, поднял одну — опять его горящий взгляд искоса устремился на мой лоб — и произнес:

— Evviva l’Austria![63]

— Austria erit in orbe ultima[64], — прохрипел торжественно адвокат.

Мы осушили рюмки, хозяин и я; де Колана сделал большой глоток, словно пил вино, а не водку. Ублаготворенный, он, кряхтя, вздул бахрому усов и блаженно вздохнул раз-другой, бесхитростно радуясь, точно младенец у материнской груди. Клавадечер еще раз наполнил рюмки.

— Evviva la Svizzera![65] — произнес я и поднял свою.

— Evviva la Grischa, — ответил хозяин: да здравствует Граубюнден. Опять вспыхнула его мрачная улыбка и сразу погасла. С минуту он еще стоял перед нами, почесывая густо поросшие рыжеватыми волосами руки, потом подошел к печке поправить огонь, поворошил угли, захлопнул дверцу, а вслед затем и дверь в зал.

Как только мы остались одни, вновь проскользнула хитрющая ухмылка де Коланы.

— Итак? — шепнул адвокат.

— Простите?

— Итак?

— Что: итак?

Воспаленные глаза де Коланы прямо-таки источали лукавство.

— Так кто, по-вашему, — он опять обращался ко мне на вы, — ммм… этого Пейдара Клавадечера пиф-паф?..

— А… вот что, — зашептал и я. — Ну, может… — Я кивнул в сторону двери, которая только что захлопнулась за хозяином.

— Vacca Madonna, да вы хитрюга. Хнг-хнг-хнг!

— И прямо в лоб, — горячо зашептал я. — В самую середину, не так ли?

Озадаченно-неподвижным взглядом, пожалуй, даже туповато де Колана уставился в какую-то точку у меня над глазами, потом вновь хитро прищурился, и взгляд его сверкнул лукавством.

— Хнг! Ну вы и хитрец, Черно-Белый. Пожалуй, даже величайший детектив. Хнг-хнг-хнг. Угощайтесь «мертвячьими косточками». Объедение.


В окошечке появились волосатые руки хозяина и убрали посуду. Заслонка громыхнула вниз. Де Колана, вытянув шею, сосредоточенно поглядел налево, потом направо. Убедившись, что и дверь, и заслонка плотно закрыты, он движеньем головы приказал мне сесть поближе к нему, на его скамью. С трудом приподнявшись, я протиснулся мимо дремлющего Патриарха и понял, что здорово напился. Шагнув, я наступил на что-то мягкое, сонно взвизгнувшее.

— Прошу прощения, весьма, весьма сожалею, — пробормотал я.

— Пустяки, — глухо прохрипел адвокат. — Итак, слушайте внимательно.

Я подумал, что он собирается еще раз пустить капли в глаза. Но вместо этого он предложил мне сигарету и сам взял, протянул мне трепещущий огонек спички. Наконец-то, наконец-то наступили настоящие сумерки, сквозь бойницу к нам вползла вялая темень, стерла четкие очертания зала. Но чирей на носу адвоката все еще пылал, теперь совсем близко, и, когда мы, обогреваемые теплом печки, усевшись, сдвинули головы, меня обдала горячая мешанина запахов — вина, водки, кофе, табака. Над нами — я прикинул: в спальне хозяев — приглушенно ступали тяжелые шаги, они то удалялись, то опять приближались, спальня, видимо, была большая. Свою рюмку я отодвинул на далыгай край стола, дабы, принимая во внимание свое ранение, избежать дальнейшего соблазна. А де Колана продолжал подливать себе из водочного аквариума. Рука его уже не дрожала, а резковатый прерывистый шепот становился все плавнее: вернейшие приметы, что алкоголик допился до «отрезвления». Время от времени он небрежно, не глядя, стряхивал пепел.

…Четыре с половиной года назад все случилось, осенью. Незадолго до того умер хозяин «Чезетта-Гришуиы», Тёна Клавадечер, вдовец, отец Пейдара и Мена. Пейдар был первенцем.

В ту пору Мен славился как один из лучших стрелков в кантоне — де Колана указал на стеклянную горку, в которой, казалось, вот-вот затухнет мерцание кубков. Но с того злосчастного дня он перестал участвовать в стрелковых состязаниях и ни разу не ходил на охоту, хотя был известен своим охотничьим счастьем и все ему завидовали; Мен целиком переключился на молочное хозяйство и рыбную ловлю.

В тот самый день, 12 октября, — адвокат знал дату из дела — братья Клавадечер вместе с любителем-охотником по имени Бенедет Кадуф-Боннар, владельцем небольшого кафе напротив полицейского участка в Санкт-Морице, отправились на охоту на Фуоркла-Сурлей.

— Если вы… м-м-м… находите вкус в консервированных улитках, рекомендую кафе Кадуф-Боннара «Д’Альбана».

Уже во время охоты Пейдар — заметим, кстати, что никаких споров между братьями не возникало, все трое, по свидетельским показаниям Кадуфа, были в прекрасном настроении, предвкушая удовольствие от охоты, — так вот, Пейдар отошел от них на одном из каменных склонов, где полным-полно сурков, и исчез из виду. Прозрачно ясный день. Вокруг красно-бурые горы. Красные? Да-да; сверкающе синее небо, белоснежные вершины и мох на склонах пламенной окраски. Вот как, стало быть: трехцветный флаг. Недурно, сине-бело-красный флаг верхнеэнгадинского октября. Трехцветный флаг, недурно.

И вокруг — свист сурков. Адвокат даже попытался воспроизвести свист сурка, но мешали космы усов, ему удалось извлечь две-три высокие ноты, скорее, пожалуй, шипенье, которым — в буквальном смысле слова — собаку из-за печи не выманишь. Да, отовсюду доносился остерегающий свист невидимок; один пост подслушивания сообщал другому о приближении охотника: издадут свист и точно проваливаются в расселины. Не шуточное дело подстрелить сурка. («Охота на сурков разрешена с 1 сентября по 15 октября».)

— Хм-ррум… а вы когда-нибудь охотились на сурков, Черно-Белый?

— Нет. Я не охотник.

Ты не охотник, Альберт Охотник-на-охотников? И тут я ощутил легкую тяжесть «вальтера». Очертания чучела на горке, что стояла в простенке меж окон, расплылись. Однако оно, да, оно, еще сохраняло красноватый отблеск, этакое пропыленное страшилище. И как не раз в эти дни, я на какую-то долю секунды усомнился в реальности окружающего мира. Видимо, одно из тех мгновенных выключений сознания, какими я долго страдал после ранения; позднее носттравматическое расстройство. Мпе никак не удавалось ОСОЗНАТЬ реальность мгновения, оно ускользало от меня, как ускользает порой связь последних страниц с прочитанной книгой.

Казалось, я вот-вот стану жертвой некой болезненной мании — «мании защиты». Окна, сквозь которые просачивалась ночь, обратились в моем сознании в настоящие бойницы. А бойницы существуют для боя. Меня так и манило вытащить пистолет Максима, снять с предохранителя, прокрасться к двери, запереть ее и лечь у бойницы, ивготовившись к бою… Секунды, мучительные, от которых меня избавила какая-то малость, нечто неопределенное, едва-едва слышное, какое-то короткое цоканье и скрип, да, они едва-едва слышные, но такие явственные, словно звучали В ЭТОМ зале.

Псы, видимо, тоже уловили шорох, обостренный слух не изменял им даже в дремоте, они уютно свернулись клубочком на иолу заспанное ворчанье послужило тому знаком; умолкло. Ни слова не говоря, я выбрался из-за стола, прошел мимо печки к двери, тронул щеколду.

Дверь заперта.

Следовательно, в том, что касается происхождения шорохов, я обманулся. Они не могли возникнуть в этом зале, скорее в комнате наверху или, что вполне возможно, в кухне… Я вернулся к столу, мимоходом убедившись, что заслонка на окошечке по-прежнему спущена, и протиснулся на скамью к де Колапе.

— Хи, — хихикнул я устало. — Травка в вашем аквариуме славно меня отравила.

— М-м-м, вам дурно, Черно-Белый?

— Вы полагаете, что команда «марш блевать» как раз теперь уместна? Нет, все в порядке.

Я позволил себе добрый глоток чуть теплого кофе с молоком.

— Стало быть, человек этот, у которого подают улиток… как его зовут?..

— Кадуф-Боннар.

— Верно, да. Так он, значит, пошел с Пейдаром Клаваде-чером. Извините, адвокат… кто из них отделился? Что-то я сейчас того, туго соображаю…

Нет: Кадуф остался с Меном, Пейдар пошел охотиться один. Долгое время оба оставшихся тихо-тихо лежали в засаде. Внезапно Мен подтолкнул спутника и шепнул:

— Вон, смотрите!

Свидетель Кадуф-Боннар сообщил впоследствии в окружном суде Малойи, что в трехстах шагах от них, из-за скалы, высунулось «что-то вроде рыжеватой шкурки», что-то, «что со всей определенностью можно было принять за сурка». В ту же секунду рядом с ним бахнуло ружье Мена.

Многократно прокатилось эхо выстрела, и за скалой, к ужасу Кадуфа, дернулся человек, из вскинутых рук выпало ружье, и человек мешком рухнул меж скал.

— Пейдар, господи, мой брат! — были слова Мена.

Тут я опошлил кульминацию драматического рассказа, гадав словно бы несущественный вопрос:

— А Меи хорошо говорит по-немецки?

Рассказчик буркнул что-то утвердительное. Мен в сопровождении Кадуфа как сумасшедший стал карабкаться на каменный склон. Там они и нашли Пейдара у подножия скалы. Он лежал на спине с пулевым ранением в центре лба, в самом центре лба.

— Точно то самое место, — зашептал де Колана, оживившись, — где у вас, Черно-Белый… где и у вас…

— Я это знал, — скромно напомнил я.

— Понимаете? Потому-то хозяйка… хмм… так… так странно глядела на вас.

Кадуф с Меном потащили труп через Ла-Мотту в долину. Обоих в Сильсе незамедлительно допросили жандармы. Мен дал официальное показание, что он «злополучнейшим образом спутал своего брата с сурком», показания обоих охотников совпадали в точности. На основании протокола, составленного жандармами, знаменитый стрелок был обвинен поначалу в убийстве по неосторожности. Но вскоре по приозерным деревням стали распространяться всяческие слухи. Эй, а не умер ли отец, Тёна Клавадечер, незадолго до этого? Эй, а не завещал ли он Пейдару, первенцу, все свое хозяйство, Мену же, напротив, всего сотню-другую франков и рыболовецкую концессию? Эй, а не вынашивал ли Мен идею эмигрировать в Америку? Если бы не Терезина… Терезина, дочь бергамского пастуха, зажиточного пастуха, который ежегодно проводил лето со своим громадным стадом шёрстных овец в долине Федозталь, над Изолой, арендуя там пастбище. А разве не оба они, Пейдар и Мен, ухаживали за Терезиной — в ту пору необычайно красивой девушкой, истинно деревенской красавицей? И тогда Мена Клавадечера обвинили в убийстве брата. Защищать его взялся адвокат-Гауденц де Колана, и благодаря свидетельству Кадуф-Боннара, уважаемого лица, добился полного оправдания от обвинения в братоубийстве; за убийство по неосторожности обвиняемого присудили к небольшому сроку тюрьмы, но ему зачли срок предварительного заключения и освободили.

Вот и все.

Да, одно еще. Через два с половиной года Мен привел в дом. Терезину.

— Вот вам история в духе Анценгрубера[66].

Тем временем в зале стало совсем темно. Протяжное, словно бы из-под земли рвущееся жалобное мычание коровы. Цоканье деревянных башмаков по лестнице, детский плач, утихший, когда хлопнула дверь. Далекое шуршанье шин. И вновь близкое, словно из-под земли, мычание. Я искоса глянул на высящийся рядом со мной темный силуэт де Коланы. Сигареты наши погасли. Светился только чирей на блестящем носу де Коланы, в последних затухающих отблесках дня он светился точно фонарь.

— Что вы на меня так коситесь, однокашник?.. Ааах! Ага. Вы думаете… Вы думаете, как такой старый… никудышный… про-ммм-пойца… хнг-хнг, как же он мог стать защитником в крупном процессе… да еще добиться полного оправдания, хэ? Нда… нда… Carissimo amico[67]… Четыре-пять лет назад, тогда… тогда я еще был… я еще был… Пять лет — срок долгий… долгий… хум, для такого человека, как я…

— Но я этого вовсе не думаю, господин адвокат, — зашептал я. — Вовсе нет. Правда же. Я вот что думаю… Вы… Вы были убеждены в невиновности вашего клиента?

Ответ заставил себя ждать, и в эти секунды ожидания мне опять послышался, точь-в-точь как прежде, какой-то шорох; на этот раз скорее едва уловимое посапыванье; но доносилось оно не со стороны де Коланы или собак, а скорее, да, ОТКУДА-ТО СВЕРХУ.

Я прислушался, обратив ухо к верхотуре неохватной печи. Не расположилась ли на печи кошка? Может, это кошка фыркнула? Исключено? давным-давно ее учуяли бы и облаяли собаки. Но доказательство, что слух меня не обманывал, нашлось: на стене за печью резко очерченная тень собачьей морды. А этот удивительно тихий шорох, как и тот, что смутил меня раньше, мог зародиться в отводной трубе, а может, в крошечной щели вытяжной трубы.

— Хнг-хнг-хнг. Черно-Белый, вы хитрюга, что я вам так прямо и сказал. Ко-неч-но… Ра-зу-ме-ется… Иначе я не взялся бы, хм, ни за что, хм, защищать его. Вспомните, вспомните показания Кадуфа… Этот человек заседает в общинном совете… Разумеется, я был убежден… тогда…

— Вот как? Вы были?.. Вот как? То-гда вы были убеждены? — И опять что-то зашуршало в печной трубе. — А теперь, адвокат?.. Теперь вы уже не… не убеждены?

Нос со сверкающим чирьем вплотную придвинулся ко мне. Дыхание адвоката всколыхнуло во мне воспоминание о маске с хлороформом, которую мне накладывали в госпитале перед операцией.

— Все, что я вам… чужестранцу… эмм… скажу… Все, что вам cum grano salis[68] скажу, пусть останется между нами. Молчание — дело чести, понятно?.. Попятно?.. Нет… нет. Теперь у меня другое мнение.

— Вы, значит, считаете теперь, что Мен с умыслом… своего брата?

— М-хм.

— И все-таки «Чезетта-Гришуна» ваш излюбленный кабачок? Вы приезжаете так запросто к…?

— Хнг! Хнг-хнг-хнг. — Де Колана пожал плечами. — Я же сказал: cum grano salis, я по-ла-га-ю. Я не сказал, ммм: я зна-ю. К тому же у него лучшее… самое лучшее… вельтлинское в округе. А не он ли?.. Хнг. Что вы хотите… Не вздумайте болтать о морали! — Адвокат тряхнул рукой. — Я ведь но верю в ваш прогресс, эхм… Еще в Библии говорилось о братоубийстве — оно и тогда было… а Библия это наверняка… это…

— Вы хотите сказать: это моральный кодекс?

— Мхмм. А что, что сделалось… ик-к, — жирная икота, — с Каином… который прикончил брата… что такого особенного с ним сделалось, ик-к? Он был про-клят… в поте лица своего… постойте-ка, нет, это Адам был проклят… А, вот: ты будешь изгнанником и скитальцем на земле, ик-к, изгнанником и скитальцем. Но люди, с тех самых пор как существуют, были изгнанниками и скитальцами на земле… братоубийцы и не братоубийцы. — Тень де Коланы помахала рукой. — Вы… вы тоже изгнанник и скиталец, не правда ли? Фиг! Да разве это такое уж наказание?..

Я промолчал.

— Хм, мораль, однокашник! Мораль и разум!.. Нечто совсем иное движет людьми. Нечто заключенное где-то в глубине их душ. В самой глубине… а может, в желудке, хнг! В потрохах, хнг-хнг. Эдакая дурацкая…

— Что? — спросил я, приглушив голос.

— …эдакая дурацкая сила, — прохрипел де Колана.

6

Холодно-туманная сирость ночного воздуха обострила мои чувства, я понимал, что изрядно выпил. Туман, туман. Адвокат, которого неумеренное количество спиртного расслабило, но потом, когда он уже допился до состояния, для него «нормального», и укрепило, так вот, адвокат шел явно с трудом. Но он запретил мне поддерживать его. Похоже было, что он надел сапоги, утяжеленные стокилограммовыми гирями, и подражает клоуну, который подражает пьяному. Спускаясь по наружной лестнице, я, невзирая на его возражения, поддерживал его. На улице, надвинув на самые глаза шляпу, де Колана внезапно остановился. Его осветил падающий из скудно освещенного коридора луч, точно обнесенный стеной тумана, и я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так крепко стоял на ногах и в тоже время так сильно качался, но не падал. При этом он вращал трость и хрипел:

— Из листвы выглядывает смело, про-ни-зан-ная жаром!.. Про-ни-зан-ная жаром… Нет! Vacca Madonna, нет, не помню… Porca miseria, не помню… Sono un vecchio cretino… troppo affaticato… troppo ubriacco…[69]

Кортеж спаниелей являл собой трогательную картину озабоченности. Не успели они справиться со своими делишками, как плотной толпой окружили лихо раскачивавшегося хозяина, ничуть не пугаясь бешеного вращения трости. Малыши, хоть и были в шубках, дрожали от промозгло-сырого тумана. Опустив обрубки хвостов, то и дело озабоченно вскидывая глаза, они вели хозяина в сторону «фиата», словно выдрессированные, словно собаки-поводыри.

И хотя, разгоряченный выпитым, я не ощущал холода, но все-таки поднял воротник. Дверцу машины открыл я; де Колана, споткнувшись, повалился на капот; но потом попытался встать на свои «утяжеленные» ноги, собираясь, видимо, идти обратно в дом.

— Стаканчик винца, — бормотал он.

Пока свора, жаждавшая, чтобы ее поскорей доставили домой, устраивалась на заднем сиденье, я поднял де Колану.

— Никаких стаканчиков. Хватит с нас стаканчиков. Влезайте! И очень, очень прошу вас, господин адвокат, разрешите мне вести машину. С вашего позволения для разнообразия за руль сяду я и доставлю благородное общество домой. Согласны?

Янтарным набалдашником он сдвинул шляпу на затылок.

— А вы… ммм… шофер?

— Я был военным летчиком, милостивый государь. Я вожу мотоцикл, машину, самолет, что угодно. Влезайте!

— Военный летчик? Хнг! Хнг-хнг-хнг. Я… тут… — Он стукнул себя в грудь набалдашником. — Я тоже военный летчик, Черно-Белый… Обученный военный летчик… знаменитейший военный летчик — вот кто я. Да, я!

Он едва не рухнул наземь, но я подхватил его и плохо ли, хорошо ли помог ему сесть за руль.

— Evviva Nero-Bianco-Bianco-Nero… evviva te[70].

Фары вспыхнули и врезались в стену тумана, их отблеск осветил лукавую усмешку адвоката.

— Меня, как военного летчика, эгх, наградили, хм, орденом «Pour-le-Mérite»[71]. Генерал Ульрих Вилле… по указанию, ик, кайзера Вильгельма. Ик, а может, и наоборот.

— Но…

— Слушайтеслушайтеслушайте. Командир дивизии де Колана… Прославленный военный летчик. Слушайте внимательно…

Тут уж, понял я, все мое красноречие пойдет коту под хвост. Безнадежно объяснять ему: «Вы пьяны. Я, правда, тоже пьян, но куда меньше, а потому пустите меня за руль», или: «У меня нет никакой охоты сломать себе шею», или еще что-нибудь в этом роде. Любой аргумент он отведет своей маниакальной идеей о военном летчике, к чему я сам столь опрометчиво побудил его.

Я пробился сквозь туман, прорезанный лучами фар, нажал ручку с другой стороны машины, перешагнул надломанную подножку, сдвинул в сторону теплый комочек — Патриарха — и захлопнул дверцу.

— Ну что ж, с богом, поехали!

И он поехал, помчался по хрустящему гравию, и я вынужден был в душе похвалить его. Он так плавно переключал скорости, с такой точностью сделал поворот на выезде, что я даже заподозрил, не притворялся ли он, болтая всякий вздор, не разыгрывал ли передо мной жуткий фарс. Advocatus diaboli[72] — сегодня адвокат не впервые выступил бы в такой роли. Быть может, подумал я, он и вправду допился до отрезвления, до той холодно-ясной степени отрезвления, какая дарована лишь истинным пьяницам, тогда как в состоянии истинной трезвости они ни на что не годны.

Я бросил короткий взгляд назад, на «Чезетта-Гришуну». В живописных широко распахнутых воротах, скупо освещенный, вырисовывался силуэт Мена Клавадечера с растопыренными руками; рядом с ним виднелся силуэт сенбернара; от человека и собаки на лужайку перед домом падали длинные, причудливо-расплывающиеся в тумане тени. Хозяин стоял недвижно, вытянувшись во весь рост. Не помахал нам. Не крикнул ни слова на прощанье. Не кивнул.


Мы не спеша громыхали по Сильс-Базелье, мимо церкви. Поворот с улицы городка на шоссе, идущее от Малойи мимо озер, де Колана проделал, соблюдая все правила безопасности. Туман густой пеленой лежал на Сильвапла иском озере и его берегах, стеной стоял вдоль лучей фар. То тут, то там меж проскакивавших мимо нас словно бы призрачных столбиков оградительного барьера виднелись гигантские сосны — контуры ветвей жутко преображены туманом, и кажется, очертания крон расплываются в сверхъестественной высоте. Сдвинув шляпу на затылок, склонившись вперед, водитель внимательно следил за дорогой. А я не спускал глаз ни с шоссе, ни с руля, отрезвев, ежеминутно готовый в случае необходимости перехватить руль. Но постепенно мое напряжение спало. Де Колана вел машину с неизменной осторожностью. Надломанная подножка легонько брякала.

Один-единственный раз нам навстречу выползли лучи подслеповатых фар. Де Колана послал им два-три протяжных сигнала — хриплые и скрипучие, как его голос, подумал я, — и получил ответ. Он затормозил, выждал, пока тот, другой, прополз мимо: мы занимали озерную сторону шоссе, а оно проходило над самым откосом — вполне обоснованная осторожность. Между тем я подсчитал, что при этакой трусце нам понадобится не менее часу прежде, чем я… Ксана! Меня подхлестывало нетерпение.

— Nero-Bianco… Я, по-вашему… ммм… еду слишком медленно?

— Нет, пет, — поторопился я заверить его, — вы едете превосходно.

— Но вы не верите…

— Простите?

— Вы не верите, что я был прославленным военным летчиком…

Мы подъезжали к Сильваплане, когда это случилось.


Туман здесь плыл чуть выше, над озером, и плотно окутал шоссе, хотя на отдельных участках оно оставалось чистым. Мы скользили сквозь призрачные туманные горы, внезапно растворявшиеся перед нами. И тогда ничем не сдерживаемые лучи фар обливали полосу шоссе ослепительно-ярким светом, а на поворотах вспыхивали над водой. Де Колана плавно набирал скорость.

В отсвете фар на меня искоса устремился яростный взгляд.

— Так признаете меня великим военным летчиком или нет? — с задиристой резкостью спросил он. — Отвечайте!

Мне все это начало надоедать.

— Вы самый великий военный летчик всех времен, — сказал я.

— А-га! — В его косом взгляде сверкнул вызов. Он усмехнулся лукаво. — Шутить изволите, господин поэт. Вы убежденный эмпирик, да? Вас можно научить, только, — он глотнул воздух, — на опыте, да? Ессо, signore![73]

И тут машина точно сорвалась. Он дал полный газ.

Мы влетели в примостившееся на шоссе облако, фары потеряли зоркость, едва ли не ослепли. Колана держал ногу на акселераторе неотрывно. Надломанная подножка опять забрякала.

Меня охватил страх, но одновременно я сделал ошеломляющий вывод: наш стремительный въезд в облако и правда походил на полет. Ночной полет. Летчик прилагает все силы, чтобы вести машину, минуя облака, держать курс над ними или между ними. Но не всегда это удается, часто не остается ничего другого, как напрямик врезаться в бесформенные колоссы водяных паров. Одно только — в самолете не ощущалось толчков, возникающих от соприкосновения несущих плоскостей с «летящими клубами влаги»… А когда пройдено скопище облаков, глубоко, глубоко внизу открывается Черное море… и видны сверкающие сигнальные огни Констанцы и Сулины, а вот уже огни дунайской Брэилы, нашей базы… Брэила, осень 1916 года…

Мы выскочили из пелены тумана. Зеленоватые лучи фар лизнули первые дома Сильвапланы. Вот об эти-то дома мы и разобьемся. Это же не полет. Это же в дым пьяный обезумевший шофер. Это же не полет.

Это стремительное низвержение.

Я судорожно прикидывал. Подножка бешено колотилась. Я не спускал глаз с освещенного спидометра. Стрелка плясала между 110 и 120 км/час, а под спидометром торчал ключ.

Искра надежды:

Повернуть ключ, вытащить! Но адвокат предвосхитил мое движение. Адвокат… Advocatus diaboli… Адвокаты приучены взвешивать все возможности, предупреждать действия противной стороны. Придерживая пляшущий руль левой рукой, де Колана выдернул ключ, сунул в карман.

— Фнг-фнг-фнг!

Я понял, что абсолютно бессилен. Драться с ним при такой скорости значило бы лишь ускорить катастрофу, но никак не предотвратить ее; тут он засигналил. Под протяжные нестройные звуки мы влетели в городок с редкими освещенными окнами.

Едва ли не впритык к первым домам де Колана резко нажал на тормоз. Машину занесло. Но он умело вывернул руль.

— Фнг!

Непрерывно сигналя, не снижая скорости, он промчался по вымершей улице, чуть-чуть не зацепив упряжку дремлющих мулов.

— Фнг!

На мгновение вспыхнула светящаяся надпись-указатель: ПИК ЮЛЬЕР. И Сильваплана исчезла за нами, поглощенная новой волной тумана, в которую мы врезались на повышенной скорости.

Сквозь эту волну мы счастливо пробились. И, обогнув небольшой нанос, опять вырвались на прибрежное шоссе, теперь вытянувшееся уже вдоль Кампферского озера, словно темнозеленое жерло, живой туннель от лучей наших фар, туннель, который нам, подобно богами проклятым танталидам, в жизни не одолеть, на какой бы бешеной скорости мы ни мчались. Внезапно у меня возникло нелепое опасение, что этой безумной гонке не будет конца.

Подобное чувство охватывало меня и прежде в минуты грозной опасности. Внезапное навязчивое представление; этому не будет конца. И даже смерть не конец, псе продолжается и после нее, после мысленно нарисованного нами конца, таинственно, с жутким упорством все прежнее продолжается, оно продолжает существовать. Вот тут у меня и возникло опасение, что именно на этом шоссе я с бешеной скоростью врежусь в так называемую вечность.

Я откинулся на спинку сиденья. На лице де Коланы промелькнула неизменная жутковато-хитрая ухмылка. Он согнулся над рулем, вытянул вперед грушевидную голову (шляпа давно свалилась). Из глубины его груди вырывались, заглушая сумасшедшее брякание подножки, то ли клокочущие, то ли ревущие звуки, какой-то жуткий торжествующий вой:

Я великий военный летчик, самый знаменитый военный летчик…

Опять нанос справа. И вот уже наш темно-зеленый луч лизнул плоские крыши домов Кампфера. Де Колана оторвал ногу от акселератора, выжал сцепление; машина пошла на холостом ходу, снижая скорость. Может, теперь наброситься на него? Но нас уже втянул шланг пустынной улицы городка.

Заднее колесо вжикнуло по борту тротуара, машину чуть отбросило в сторону, но де Колана быстро выправил ход — «фнг»! — и нажал на тормоз. Визжа тормозами, машина съехала к вспыхнувшему указателю, столбу с двумя освещенными ящичками из синего стекла и белой надписью, оповещающей у выезда из городка о развилке. Левое ответвление вело в Санкт-Мориц; правое — вниз, к водолечебному курорту. Если де Колана изберет левое, карабкающееся по холмам, наша гонка закончится сравнительно благополучно; ему придется включить вторую скорость, и тут уж я с ним справлюсь.

Он стремительно вывернул руль вправо. «Фиат» бросило в сторону. Мы помчались вниз к курорту.

Шоссе круто уходило вниз; туман висел здесь выше, а не лежал клубами на дороге. И угрожающий грохот озера отступил. Мы летели вдоль юного Инна, между прибрежным лугом и сосновым лесом, и темно-зеленый луч наших фар высвечивал стволы сосен, хотя верхушки их оставались в темноте. Будто есть разница, свалиться в озеро на скорости 120 км/час или разбиться о дерево… Гнать на спуске с такой скоростью — самоубийство. Ему не удержать машины… А впереди нас еще поджидают повороты…

Тут меня пронзила мысль: «вальтер»!

Выхватить пистолет, приставить его к «груше», крикнуть адвокату в ухо: «Стойте, или я пристрелю вас как бешеного пса!» Отрезвит это его? Я уже заранее слышал, как в ответ на мой панический крик он хрипло рычит: «Стреляйте в бешеного пса-патриарха, стреляйте в великого летчика, Черно-Белый!» — И слышал его сиплый смех.

Туманная ночь. Машина мчится по круто уходящему вниз шоссе. Я выхватываю пистолет и тычу его в висок перепившего водителя. Ковбойский роман. Роман ужасов. Неправдоподобно… неправдоподобно…

Мост через Инн как раз на повороте. Прежде чем повернуть, де Колана два раза легонько нажал ногой тормоз, так, точно ногу его никогда не отягощал свинцовый груз. Вот мы уже проскочили на правый берег Инна, и я против воли, да, против воли крайне смущенный, восхитился его мастерской ездой. Любой гонщик позавидовал бы таланту старого пьянчуги. Чертовски стыдно признать, чертовски стыдно, однако я должен признать: он прав.

У него ЕСТЬ все данные для классного военного летчика, черт побери, у него они есть: решительность, хладнокровие, «чутье» и пренебрежение, яростное пренебрежение собственной и чужой жизнью, именно то, что обыкновенно зовут безрассудной отвагой.

Загрузка...