Слабейший из сильнейших сильнее сильнейшего из слабейших.
Здравствуй, Василий Матвеевич! Я хочу рассказать про тебя, чтобы отличить, отличить от других. Когда ты стоишь в деревенской лавочке в очереди за хлебом, бутылкой растительного масла и махоркой, такой невидный, в ватнике, резиновых сапогах и затасканной кепке, небольшого роста, ни молодой, ни старый, — отличить тебя положительно невозможно. И взглянешь на кого — внимания не обратят. Только волки, если бы знали, что ты увидел их след, убрались бы от этих маленьких карих глаз за тридевять земель в тридесятое царство…
Этой осенью я охотился с Матвеичем. В его теплую и опрятную избу мы добрались в полной темноте и, как говорится, чуть живые. Лисица — будь она трижды проклята — увела нашу гончую с половины дня через топкую согру за моховое болото. Не бросать же обазартившегося выжлеца, и мы шли, шли, шли, прислушиваясь к удаляющемуся гону. В сутемках оказались у лисьей норы, далеко от дома. Зашипели голые вершины берез, пошел дождь со снежной крупой, хлесткий, ледяной, споркий. Мы сразу промокли и в темноте уж не шли, брели, волоча ноги, к дому.
Ужин собирала жена Матвеича Паня:
— Ешьте, мужики. Намаялись по такой погоде. Отдохните.
Она живая, приветливая, порядочно моложе его, красивая, с глазами большими и темными.
Переоделись в сухое, поужинали убитым вчера глухарем, картошкой и груздями со сметаной. Блаженствовали. Я на диване, Матвеич на кровати. Тут он и сказал:
— Пристал маленько? И я. Да это еще не сила. Вот прошлую зиму был попавши…
— Расскажи?
— Долгая песня.
— Давай, давай. Спать рано.
— Скажешь: «Может ли быть?»
— Не скажу.
Матвеич встал, приставил к кровати стул, разложил на нем кисет, спички, жестяную коробочку-пепельницу, свернул цигарку, лег и долго молчал. Перед рассказом хмыкнул, будто смешное вспомнил:
— Тебе не говорить, с волком плохо, особенно в тот год было: перетравили ядом накорень. Нормально бы — поймал два-три, и план, и премия, и лицензия на лося. А тут за всю зиму один след, и тот проходной. Такое дело. Тут еще Панька зудит: «Плохая твоя работа — зверей ловить да шкуры снимать. Гляди, все в город подаются: кто в Ленинград, кто в Чудово. Брат на пожарке устроился, жена — в детдом. Не пыльно. Одни в деревне останемся. Поедем — проживем не хуже людей». Толкую ей, что охота — мое дело, а пушнина — государству золото. Не слушает. Ясно — она помоложе, ей к людям, а мне город, что тюрьма.
В тот год шишки не было, белка ушла, за ней — куница. Год сухой: в ручьях мало воды, норка в большие реки сошла. На лисицах парша. Поймал одну, у ней и меха нет — одна кожа. Там и закопал.
Одно к одному так сошлось: и дело не идет, и Панька. Заскучал. С леса домой неохота, с дома в лес ни к чему.
Зимусь уже ходил за куницей, гляжу — пойми, как обрадовался! — у Кругли волками нахожено. У Кругли — помнишь, поляна, где ты из-под Чудика зайца убил! Вот-вот. Я следом, следом, туда, сюда — пожалте, лось заваленный. Бык о шести отрастелях. Еден мало. Я поворот и к дому.
У волков пройдено.
Железа[11] у меня в сараюшке, чтобы жилым не пахло, в холщовом мешке, в хвое выварены, в сосновой, — она духовитей еловой, лучше запах отбивает. Поставил на подходах, жду. На пятый день гляжу — у волков через реку на ту сторону идёно. Я туда. Правят к Кругле. Не доходя еще, встречный след — волк капкан волочит.
Теперь мой! Хоть и не рано было, знаю — к концу дня доберусь. С собой ружьишко, восемь патронов на поясе, рыбника[12] краюха, табак, спички. Морозишко небольшой, снегу не так толсто: можно без лыж. Принял след. Лапа большая, давненько такой не встречал. Идет, вперед себя капкан мечет, другой ногой косит.
Скоро почуял, что за ним идут, ходу прибавил, оторвался, конечно. Беги, беги, куды ты денешься! Я не тороплюсь. Километров за восемь, около Гажей рёлки, осмеркся. Домой в темках плохо идти, волка притомил, завтра скоро доберу — ночую.
Рядом брошенная поленница старой заготовки, хоть и опревши, — горят хорошо, кидай не хочу. Лапника наломал, костер распалил, портянки просушил, ушанку подвязал: спал, как дома на печке.
Утром позавтракал, по чаю поскучал, покурил и на след. Скоро на лежку напал. Зверь лежал долго: снег протаявши до лета; капкан вперед себя положен, от лапы капельки крови. Близко не пустил, сошел, я и не слышал. Иду — теперь уже тороплюсь. Следу конца нет. И надо же — все от дома! И не по чистому идет — самыми заразистыми местами: пищугой, молодняком, горельниками. Сбить, что ли, железа хочет? Может, и соображает зверь, они ушлые, волки те. И верно, капкан не стянул, потаск сдернул — была у меня на цепи железяка прикреплёна.
Круг полудня выхожу на поляну. Тучи разошлись, солнце разыгралось. Посреди бугор — еловая островина: есть и старые деревья, есть и подсед, густо. След туда, я обходить. Еще ружья с плеч не снял, как он выскочит! Мчит по открытому. Громадный волчина, как телок, и светлый, чуть не белый. Снегом выше башки пылит. Я внакидку с правого: чёс! С левого: чёс! Хоть бы что — ушел в лядину. Подхожу — картечь ладно на след легла, да, видно, обзадил. Пусть. Ходу ему прибавил, скорее притомится. Еще углядел — дужки высоко на лапе севши, не вырвет, не отгрызет. Не уйдет — так и так насдогоню.
На след и смотреть не надо — часто волка видит.
Посидел, вспыхнул, остатний кусок рыбника съел, покурил. Вспомнил, еще бабка моя рассказывала, что есть волки-князики, вожаки, светлой шерсти или белые, очень большие. Их так не взять. Надо патрон заряжать с наговором и не пакляным пыжом запыживать — шерстью молодой волчицы. И то еще ненадежно — может князик кошкой или собакой обернуться и жалость просить. Дурость, конечно.
Пошагал следом. Волчина своим путем, я сзаду. Иду, располагаю — такого не было. Сколько их переловил, либо сразу, либо на второй день достигну, а тут… Не может того быть. Волк есть волк, это так, да с капканом, а я свободный. Только так подумал, слышу впереди: звень! звень! Это цепочка у капкана. Аккуратнее пошел, ружье в руки, поглядываю строго. Утихло, след все напрямую, поди знай куда. Через мало времени опять: звень! звень! Нажал, чуть не бегом, — стихло. Значит, и он ходу прибавил.
Солнце за лес. Цепочку чуть не все время слышу, волка не вижу. Огляделся — родима матушка! — куда занесло! Знаешь старые пожни в верхотине Темного ручья? От нашей деревни километров двадцать. Надо табориться, да пораньше. Топора нет — сушин наломать; ночь долгая, морозит, скучно без костра, зазябнешь, как овца стриженая.
Сухоподстойных ольшин наломал, натаскал лапнику потолще. Ладно. Бежавши-то употел, пить — смертельно. Ни котелка, ни чайника. Ножиком бересты надрал, ковшиком свернул, держу над огнем — толку мало. Тает снег, холодная вода по рукам бежит, языком ловлю, как телок под маткой. Черт с тобой!
Плохо спал. Костер прогорел, не хватило до утра. Зазяб, зубами стучу, цигаркой греюсь, табаку на две завертки. Злоба взяла и на волка и на себя. Погоди, вражина, я тебя достану обязательно. Обожди, зайду домой, здесь тебя никто не тронет, харчей захвачу, топор, котелок, курить и вернусь. Так и решил, чуть посерело — пошел. Надо посмотреть, куда он, проклёнутый, направление держит.
С полверсты прошел — лежка. Не так далеко лежал. С лежки ход назад к дому. Понимаешь? Мечтаю — подстатило: чего самостоятельно идти — нам по дороге. И пошло-поехало: волк с капканом — я за ним. Ближе к своей деревне сошел со следа, иду прямиком к дому, а он как дразнит — то и дело след поперек моего хода. До деревни только Долгая гать и выруб, там уж поле. Слышу: звень! звень! Ну, рядом! Ах ты, нечистая сила, сейчас кончу. Побежал к нему. В низину сошел, он на высоком, весь на виду. Лапами на кочке, назад оглядывается — а я-то сбоку. Красавец! Полюбовал на него, думаю: есть две пули, жакан и круглая, может, достанет? Спробую круглой. Выцелил повыше холки: чёс! Он прыгнул на месте, как лисица, когда мышь ловит, и ходом. Есть еще сила! Пуля ниже его по снегу черкнула. Ходом он, ходом, только не к нашей деревне — к Опочивалову. Стой! Думаю, не насдогнать, так вперед заскочу. В ту сторону рядом меня лесовозка наезженная, идти легко, он — целиком. Я вприпрыжку по лесовозке к Опочивалову, по ней на елову гриву — там у волков завсегда ход. Прибежал, за большую выскеть спрятался, жду.
Долго сидел — часок, больше. Раз показалось, впереди хрустнуло и цепочка. Зазяб бесполезно, нет волка. Куда делся? Пошел проверить, скоро на след — и надо же! Мало до еловой гривы не дошел, свернул. Очуял или что? Отвернул к опочиваловскому полю, — оно рядом, и я тут. Прикинул: волк обязательно стомился, третий день на ходу и не ест; ночую у шурина в Опочивалове, утром, большое дело за день, доберу. Это уж верно. Надо — сколь время загубил! — бросить близ деревни. И к людям выйду, возьму табак, спички, топор, поем, посплю толком. Шурину скажу, пусть по почтарихе передаст, если жена приехала, что я на деле. Втапоры Панька уехавши была на Урал к сестре погостить.
Так и попал не в свой дом, в Опочивалово. Шурин: «Откуда тебя черт?» Я грю: «За волком». — «В железах?» — «Ага». — «Это дело». Он хоть и не охотник, понимает. Поужинали. Маленькая у него была. Славно. Шурин после войны хворый, спит на печке. Я портянки и рукавицы в печурку и за ним — погреться надо. Он полежал-полежал — слез на кровать: не могу, грит, с тобой, от тебя костровым дымом смердит, сил нет.
Утром собираюсь. Шурин дал топор, хлеба буханку, спички, пачку сигарет. Котелка у него нет, чайник, шкуреха, не дал, грит, сожжешь на костре ручку. Патронов не спрашивай — в заводе нет.
Солнце не встало, через опочиваловское поле режу мелоча. День ясный, снег ночью не летел, след как вчера был. Тянется к Эстонским хуторам. Знаешь ты, знаешь. Жилого там нет, покосишки вроде ничьи. Ладно. С километр прошагал — мать дорогая! Три следа! Два волка подошли — и за моим. Этих приятелев знаю. Почуят на следу кровь, догонят, сожрут до шерстинки. Рукой пощупал — свежо идено, только-только. Нет, обожди, не отдам. Заревел, загремел, что голосу было. Ружье с плеч: чёс! чёс! — в небо. И опять бегу, кричу. Верно, близко были — с Каменного ручья отстали, прыжками в сторону, услышали. Мой прямо идет, тихо, равномерно. Подожди, вражина! Я-то подзаправился, а тебе с железами живинки не достать поесть.
Однако смотрю, чуть привернул и в омежке в снегу порылся: стары кости. И, скажи пожалуйста, принялся по ухоронкам ходить. То череп выроет лосиный, то ногу или хребтины кусок — все зеленое и дочиста обглоданное. Не поживишься.
Через часок направился напрямую — видать, услышал. И опять мы у Гажей рёлки, и впереди в гущарке: звень! звень! Смотрю, мельтешит в кустах, показывается. Все! Теперь мой, пристрелю. Подумал, забеспокоился — три патрона оставши, из них одна пуля. Надо аккуратно, наверняка. Не тороплюсь, равномерно иду. На след смотреть не надо — часто вижу. И он меня видит, ходу не прибавляет, только бочит. Другой раз сбоку иду, только далеконько. Вдвоем идем в одну сторону. Достать картечью можно, да верного нет.
Время к полудню. Зимний день короче воробьиного носа. Так не пойдет, надо кончать. Втапоры он по одной стороне речки, я по другой. Хорошо видать. Вдоль берега идет: тяжело, тошно ему, снег зубами хватает, на капкан наступает, спотыкается. Надо заскочить. Наддал так, что спина мокрая, обогнал и тихоматом к берегу. Не провалиться бы! Нет — морозишки не первый день, с первозимья лед крепкий, должен держать. Бог ли черт надоумил — спички под шапку. С берега ступил — трещит, держит; на середину вышел — и разом на дно стал, вода по грудь. Ой! Холодно! Выскочил — беда, не до волка. Мороз немалый, надо сушиться, не то пропадешь по-глупому.
Одежонка, обувка враз колом. Лес хламной, сушняку нарубил, лапник под ноги, огонь до неба. У костра голый прыгаю, одежонку сушу: что поразвесил, что на руках грею. Схватился про сигареты — в пачке табачная каша. Я ее на берестину и к огню, сам сушусь, табак сушу.
Пить еще больше охота. До речки голому никак, с уголка ватника отожму и в рот, невкусная вода, черная. Сколь времени прошло, и не помню, долго канителился. Свечерело, я все сушу. Перво рубаху натянул, потом кальсоны. С портянками незадача — недоглядел, спалил одну. Что осталось разрезал пополам, ничего: пятки голые, носки в тепле. Хуже всего ватная фуфайка и брюки: считай, за полночь провозился, все равно — где сухо, где сыро. Спать почти не пришлось, подремал мало время. Мешок брезентовый за спиной был, не промок. Хлеб сухой, главное, в газетину обернут: на цигарку пойдет. Хлеб оттаял, поел всухомятку, табак из сигарет свернул. Все хорошо.
Зорька впрозелень, студеная, с одной стороны туча заходит. Развиделось, тронулся. Погоди, бандит, сегодня тебе конец будет! Думал, лежка близко — нет, далеко ушел, пока я канителился, сушился. И откуда у него будто сил прибавилось — понять не могу. Прихожу к лежке — он на остожье устроился, снег до сена разгреб, — вижу, сошел, на следу что-то чернеет. Посмотрел — кало! Вот оно что — значит, достал поесть на ухоронках. Это хуже.
От лежки он пошел в пойму речки. Там густо. Я на крутик берега. Слышу: звень! звень! Рядом. Вот и он. На чистое вышел. Идет, не оглядывается, капкан вперед себя бросает. Опять потерялся в кустах. Забрели мы с ним в такую пищугу, в такую густотень. Кочки по пояс, тростник, ивняжник — не отмахаешься. С веток за ворот, в голенища — снег, в карманах фуфайки хрустит. Черт с тобой, думаю, выберусь из ивняги, обойду — толковее будет. Только из крайнего куста на чистинку, — вижу его след, а за ним у человека идёно… Принимай товарища, Василий Матвеич! Шкура и премия на двоих, труды побоку. Обидно, конечно, однако делать нечего — обычай. Мало ли мои железа, зверь-то живой, не пойманный.
Поближе подошел, разглядываю: верно — человек, сапоги резиновы, подошва с насечкой елочкой, на каблуке кружком. Будь ты проклят! Это же мой след! Дальше больше, по его следу иду — на свой выхожу. Значит, крутит. Как его с гущары выжить? Звень, звень! — то ближе, то дальше.
И вот тут я, Леня, в первый раз испугался. Говорил, что с утра еще туча заходила? По щеке хлоп! — как укусило. По руке хлоп! — вторая снежинка. Голову вздынул — снег летит. Поначалу реденько, солнце видно, потом гуще, гуще. Такая падара закутила — помилуй бог! Засыплет, закроет след, тогда и рядом не найти. Прибавил шагу, местами бегу. След на глазах хуже. Где лапы ставит, уже не видать, только лунки или борозда от капкана, и то под деревьями, на открытом ровно замело. И не слышно ничего: понизу метель метет, поверху вьюга крутит. Уйдет! Уйдет! Нечистая сила!
И вот суди, Леня, когда и надежи нет — вдруг поманило, да как поманило! Шейный платок до глаз накрутил, ушанку подвязал, иду, скрючившись, от ветра отворотясь, — иначе нельзя: лошадь на что скотинка привычная и та от ветру морду воротит. Смотрю под ноги, поволоку выглядываю. Разок на ветер глянул — стоит! Рядом, ну метров десять, не больше. На меня смотрит, уши прижанул, одно рваное. Здоровущий волчина. И так сивый, тут весь снеговой, белый. Ружье с плеча тяну постепенно. Снял. Стоит некретимо. Курки были вздынуты, подвожу под лопатку точно, жму: кряк! Осечка. Со второго: хлюп! Неполный выстрел, картечь на снег. Может, которая и долетела, так без силы. Ему хоть бы что. Он, веришь ли, стоит и вроде улыбается. Потихоньку ружье открываю — пуля-то еще осталась. Он тут так улыбнулся-ощерился во все зубы, прыг в кусты — и нет. Мне что плакать, что смеяться.
Матвеич замолчал надолго, на меня поглядывал, словно ждал, что я что-нибудь скажу. Не дождался, крякнул досадливо, заметил:
— Тут, я думал, скажешь: «Может ли быть?»
— Что?
— Зверь рядом, и в один раз осечка, и затяжной. А было, было.
Нисколько не усомнившись, я не ответил. Матвеич продолжал:
— Потерял след, вовсе потерял. Пурга сильнее и сильнее. Ни за волком, ни к дому. И места не узнаю. Пошел наугад по склону вверх, прибрел в старый ельник, в нем овраг. Там потише. Затаборился, забился, как медведь в берлогу. Топор с собой, дров сколь хошь — ночевать можно. Хлеб еще есть, курево тяну как могу терпеть, только жажда. До того пить хочется! И скажи, удумал в пустой гильзе кипятить. Вырезал ножом ухватик, чтобы руке не горячо, держу над огнем, кусочки снега подкидываю. Закипело. Раза три вылил, потом пил. Перво губы ожег о медяшку, ничего, приспособился. Порохом пахнет, пить худо. Дай, думаю, чай заварю. Вырыл из-под снега два листика, вроде березовые, сунул в гильзу, прокипятил. Пью — еще хуже, дурью пахнет. Как-никак напился, поел и спать.
Устроился у сосны-ветровалины. Как занялась — подкладывать не надо. И, скажи, как спал. Проснулся — морде жарко, ногам тесно: это лапник на себя навалил, его толсто снегом закутило.
Свету еще не было. Половину хлеба, что остался, съел, чаем из гильзы запил. Жду света. Надо к дому подаваться. Дело не вышло. Подождал, как идти можно, тронулся.
Бело кругом. Снегу вершка на два подбросило или больше. Солнце взошло, заискрило, глазам больно. Огляделся, узнал. Знаешь, где было? Старые казенные выруба. Не так далеко — километров за десять.
И обидно, и радуюсь: надокучило без еды, на холоду. Одикарел, ноги отерпли, руки в цыпках. Панька вряд ли приехала — рано, если дома — расскажу: волк, считай, в руках был, в пургу потерялся. И капкан пропал — не найдешь, хороший, самый уловистый. Взглянет на меня, скажет: «Христос небесный! На что похож — грязный, отощал». И прибатулечкой: «В работе бог волён, а тела не рони». Скорей баню топить. После бани — она с городу, наверно, принесла — само меньше маленькую.
Иду, бреду, не сказать бойко — пристал. Который день на хлебе, и того не вдосталь. Смекнул, легче крюка дать, зато километров восемь по Московскому шоссе, не по снегу. Оно неподалеку, машины гудят. Близко большака слышу — люди кричат. И что?! «Волк! Волк! Он с капканом! Заходи, забегай!»
Так вот он где! Нет, голубчик, не отдам, мой, не ваш. Наддал ходу. Близко не близко, на шоссе выхожу — никого. Две машины встреч носами стоят. Конный подъезжает, объездчик знакомый, машется:
«Матвеич, давай сюда! Знал, что ты. Побежали с обеих машин. Мне кричали: „Скачи вдогон, от лошади не уйдет“. Я резонил: „Бросьте, ребята, у волка хозяин. Видишь, капкан? Это как замок на двери — нельзя“. Куды там! Понеслись дуром чертогоны, нечистая сила!»
Я сразу на след. Объездчик мне:
«Погодь, Матвеич, вспыхни. Им не взять. Давно гонишь?»
Я постоял, дух перевел, говорю:
«Шестой день. Закурить есть?»
Он порылся, пачку «Шипки» вытащил, там три сигареты, сам не закурил, мне отдал.
«Спасибо, — говорю, — через Опочивалово поедешь, скажи шурину, что жив, здоров и на деле», — сказал и пошел следом.
С дороги по полю, с поля не сошел, вся шайка встречь, пять человек. Бросили. Я стороной: не хотел и говорить со сволочами, прохиндеями. К речке спустился, это уже с километр-полтора от большака. На той стороне по угору только у волка идёно. Здесь они и бросили. Лед крепкий, ни разу не треснул, выбрался наверх, лес рядом, и там: звень! звень! Знакома музыка!
Сошел на опушку, с большого пня снег скинул, сел, закурил и, знаешь, задумался. Черт с тобой и с твоей шкурой, пропади пропадом! За что такое наказанье? Вот так надокучило. Не евши, не пивши который день, и впереди две сигареты и хлеба чуть. Однако сколь времени потерял уже, и волку худо, гляди, к дороге, к людям тычется, страху нет. Возьмут, да не я. Обязательно возьмут. Ну и черт с ним, пусть… Сидел, всяко прикидывал, пока не зазяб.
И тут — скажи, пожалуйста, Леня, — такое меня взяло, не могу и пояснить, не могу. Не нужен он мне со своей шкурой и премией, — да неужели он дюжее? Поклялся, что доберу — и ему спасу нет, и мне не спасенье. Вот такая мутеляга в голову. Встал и пошел. След напрямую от дороги в такие места, где и люди-то не ходят, и я за ним.
Василий Матвеевич. Паня и их сын Коля. (Сенная Кересть. 1963 г.).
С улицы вошла Паня:
— Мужики! Ох и накурили! Дымище. Дверь открою. Вставайте, вставайте. Постелю. Поспите, отдохните. Я в кино. Говорят, хорошее привезли: не про войну, про любовь.
Паня ушла. Мы с Матвеичем, уже раздетые, лежали под одеялами на своих местах. В избе было тепло и пахло опрятным, домашним. Непонятно откуда еле слышно доносилась музыка: то ли не совсем выключен репродуктор, то ли телевизор у соседей. Собственно, не музыка: от нее слышались только редкие попискивания флейт и вскрики саксофонов, и непрерывно барабан: трум-тум-тум! трум-тум-тум! Хорошо, что тихо.
Матвеич молчал, даже заключил: «Теперь спать». Видно, думал, что рассказал самое главное — про то, как окончательно решил. А мне было интересно, что дальше, как кончилось. Так и спросил. Долго-долго не было ответа, я подумал, что уснул Матвеич, но скрипнула кровать, вспыхнула спичка, засветился огонек папиросы и сквозь кашель голос:
— Я ж тебе сказал, что накатило и пошел. С тех пор не так много времени, а эти два дня помню плохо, кусками. Прошла к волку злоба. Перво все ругал: «Подожди, бандюга, постой, вражина». После как решился, пошел от дороги, вроде он, волк-то, и не враг. Места пустые, на километры вокруг живой души нет, лес, дичь, он да я. Он хитрит, и я хитрю. Вроде одинаковые мы.
Повезло волку: у рыся кабанчик был задавленный, не дожрала. За сто шагов учуял, привернул прямо к падали. Все убрал до косточки, не мало — на снегу видать, полная ляжка была брошена.
Мне худо — ноги волоку, чуть что и присяду. Хлеб кончился, курево раньше. Иду, иду, знаю — не брошу. Помню, пересекал большое болото, открытое, редки сосенки. Далеко впереди он, как серая собачка. Гляжу, кровь на следу. Нагнулся — клюква лапой раздавлена. Так я снег на кочках разгребал и ягоду ел, много. К вечеру чую, гадит меня и вырвало, да не раз, все нутро вывернуло. Помню, днем у ручья в смородняге наломал в карман веточек. Вечером заваривал в гильзе. Хороший чай, душистый.
В ту же ночь сны. Что ни причудилось! Будто вперед пятками иду по следу. Объездчик кричит: «Матвеич, обернись, иди правильно, так сроду не насдогонишь!» И еще. Пришел волк в нашу деревню и к лавке, на крыльцо. Из дверей Дуська-продавщица, руки крестом, и мне: «Не пущу, Матвеич, уходи, сегодня волком торговать не будем! Уходи, не то милиционера позову!» Тут горелым запахло, я проснулся — воротник тлеет: еловое полено в костре было, угольком стрельнуло. Загасил, костер подправил, забылся.
Помню, на другой день в наслус[13] попал на речке. На сапогах глобы ледяные, не достать идти. Ножом не отколупать: останавливался, таял у костра, время терял.
На ходу все чаще спотыкаюсь. Как паду, в дянки снегу набьется, не отогреть рук — машешься, машешься, пока отойдут. Приморозило сильно. Снег под ногами: визь! визь! На чистом волк далеко отходил, в густом — рядом: на следу кало еще парит, в снег проседает. И все: звень! звень!
Скучно мне. В лесу притихну — встречи жду. На открытое выйду — песню пою. Все перепел, что знал, и наши, и городские, и военные. И разговариваю громко: «Что, приятель, тошно? Думаешь, мне лучше? Нет — ты в лесу дома, а я?..» Замолчу, враз тимит и тимит — спать хочется. Дороже всего прилечь, да нельзя.
Скажешь, Леня: что толку было? Он идет, и я иду, так? Нет, ждал, как встретимся; встречались чаще и чаще. Проще сказать, рядом шли. Другой раз все время на виду. Мне только наверняка: остался один патрон, и то пуля жакан. Подхожу не прямо, наискось. Никак! Побочит обязательно. Дистанцию соблюдает. Точно, еще оскалится. Большой волчина, сивый, одно ухо рваное. Сколь раз ружье подниму, целюсь и опущу — верного нет.
В тот вечер, как затаборился, богатство привалило — нашел за подкладкой кусок хлеба и табаку пясть, все вместе. Положил на газетину, табак по крупинке стряхиваю. Перво закурил, хлеб решил с чаем, смородовым из гильзы. Тут беда! Стал огонь дуть, руки плохо владеют, отскочила головка спички в коробок — он весь пых! С руки в снег и погас. Мать дорогая! Как ночь без огня? Небо вызвездило, мороз — аж деревья трещат, пропаду.
И стало мне страшно. Вот как обернулось. Сел на лапник, затосковал. Спать хочется — нельзя, смертельное. Домой не сойти: на ходу, правда, не застынешь, да сил нет ночью без дороги по лесу. Выходит, не волку — мне концы.
Погоди! Спичек нет, есть два патрона: осечка и пуля. Надо спробовать. Настругал сухой деревины мелкомелко, бересты нащипал, с елки сколь мог наколупал серы. Все грудкой сложил. Стой! Пулю не трону — может, осечечный капсюль сдаст. Вытащил пыж, высыпал картечь на ладошку, второй пыж вынул. Тут порох, споловинил его. Половину в гильзе оставил для выстрелу, половину с ватой смешал, из фуфайки клок вырвал. Дуло к вате приторнул, курок вздынул. Сдаст не сдаст осечечный капсюль по второму разу? Хлоп! Крепковато стрелило, всю грудку разметало, и вата в сторону. Все! Концом! Не вышло. Гляжу как дурак на ватку, и, бог ты мой, из нее дымок слабенький. В момент грудку сгреб, ватку чуть не в рот, потихоньку дую — разгорелось. Жив, Васька, жив!
Костер распалил опять у большой сушины. Табашный хлеб съел. Чайку — так пить хотелось! — двенадцать гильз шестнадцатого калибра вскипятил, выпил, покурил и спать. Мертво сплю, а все равно сон вижу.
Сидит в нашей избе жена моя, молодая-молодая, как замуж брал. Дверь из сеней чуть приоткрылась, волк голову просунул, внутрь не идет, говорит: «Паня! Паня! Скажи своему мужику, чтобы бросил. Я дюжее, кабы худо не вышло. Поедем со мною в город». Во, нечистая сила, какая чепушина в голову! Потом будто я на покосе, полдничаю в самую жару у стога в теньке. И холодно стало. Я из тени на солнышко. Еще холодно, повернулся — хорошо, тепло, и враз спину, как ножом. Проснулся, вскочил — фуфайка горит, спина и рукав. Скинул, в снег толкаю, пар пошел, загасло, да не сразу. До свету спал не спал.
Утром стал костер поправлять, чуть в огонь не пал — качает, как пьяного. Вот тут-то, Леня, я решил домой. Дойду не дойду, надо. Чаю пустого выпил, покурил. Спину жжет и холодит. Глаза закровянели, на снег гляну — он не белый, в краснину. Собрался, тронулся, пять шагов от костра: звень! звень! звень! Друг-то мой рядом спал, только что к огню греться не подходил. Тут он и был всю ночь. Бог с тобой, живи! Как с капканом справишься? Плохое дело.
С вечера ветерок был, так я таборился в овраге, от костра понизу и пошел, логом, значит. Иду, топор за поясом тяжелит — бросил. К ольшине прислонил, запомнил где. Чужой топор, шурина… Только поставил, гляжу — впереди след. Значит, и он впереди меня логом. Пойми дурака — принял след. Ружье проверил — нет ли снегу в стволе, где пуля. И опять как черт веревкой связал — он идет, и я за ним. Овраг долгий, считай, с полкилометра, не меньше; под ногами замерзший ручей, идти просто. Мало не доходя вершины оврага, след повернул наверх, на крутик, и скрылся за гребнем. Постоял я в том месте, где поворотка. По плоскому, по ровному еще бы потянулся, в гору никак. Сдался. Тебе скажу, у самого слезы из глаз. Вот так.
Вершина у оврага отвоная — выбрался легко, попал на поле. Отдыхаю. Не надо было оглядываться, оглянулся. Поле чистое, заметено, ни следа, ни слединки. Нет на него выхода с оврага, кроме моего! И посередь оврага, у гребня, за кустом сереет — он!
Леня, друг ты мой хороший! Я вернулся, вернулся! Запомнил по сухой деревине, где лежит, и до нее вниз по оврагу… Дошел, чуть дальше свертки было. Помнил, пуля в правом стволе… Курок вздынул. Отдыхаю, прикидываю, откуда воздух. Он встречь от волка, на меня.
Шапку на снег бросил. Ступни боком, шаг за шагом лесенкой наверх. Что дальше, то круче. Отдохну, шагну. На самом крутом скользнул снег по траве, и я за ним шага три сполз. Слышал? Сошел? Не должно быть — не звенит, тихо. Дятел прилетел, сел на сушину: квик! квик!
Чуть в сторону подался, шагаю наверх. Пригнулся. Сердце под фуфайкой: грём! грём! Услышит? Гребень близко. Палец в скобу сую, кажется толстым, припух, что ли? Осторожно надо: сыграет раньше время, припасу один патрон. Ружье вперед, голову постепенно. Морда! — в пяти шагах. Уши торчком, одно рваное, спит. Целюсь, мушка над ушами — низковато стою. Пр игнулся еще ниже, шаг наверх, разгибаюсь. Морда поднята, уши прижаты, зубы оскалены. Тороплюсь, целюсь между глаз: чёс!
Попал не попал — не знаю, от отдачи вниз скатился. Откуда сила, рывком вверх. Лежит, уши развесил, по шерсти рябь. Готов! Все!
Пал я рядом на снег, и в голове помутилось. Очнулся — тут я, и он тут. Друг ты мой, серый волк! Легкая тебе смерть! С места не крянулся, а голову поднял. Может, и рад, что убитый, — тошно от меня было. И не было спасенья…
Что дальше? Опять дальше. Снял шкуру, пока можно, и скажи, как он скоро закоченел. Шкуру мне и не вздынуть. Стащил в овраг, в снег зарыл, сверху положил стреляную гильзу, чтобы зверь не тронул. Ушёл. Как домой добрался — не спрашивай.
До свидания, Матвеич! До скорого свидания, милый человек. Рассказал ты сам про себя. Прочтут люди — узнают, живут рядом такие невидные, неприметные. А волки? Волки по-прежнему, как заметят, что ты бросил взгляд на их следы, пусть лучше уходят от твоих карих глаз за тридевять земель…
В те годы — вскоре после войны — я увлекался глухариными токами. Не глухарями, а именно токами. Не так много охотился, как разыскивал. Каждый вновь найденный ток был для меня счастьем. Охотиться я мог и в Лисинском учебно-опытном охотничьем хозяйстве, которым я тогда заведовал. Там все тока были зарегистрированы, описаны. Вокруг Ленинграда я знал уже около полусотни различных глухариных токов: от малых, где пели один-два петуха, до гремящих — в двадцать певцов от битых, пуганых, непонятно как существующих, до спокойных, никем еще не найденных.
В разговоре с Евгением Николаевичем Фрейбергом, моим дядей — он был тогда старшим охотоведом военно-охотничьего хозяйства Чудовского района, — я пожаловался, что стало прибавляться охотников и неразумно выбивают тока: может их совсем не остаться.
Дядюшка сказал:
— Есть еще, есть места, где тока хорошие, есть и нетронутые. К примеру, Сенная Кересть, там Матвеич.
— Матвеич? Кто такой?
Лицо Евгения Николаевича осветилось такой добротой, скажу даже, лаской, что ответ не удивил:
— Ну это сам увидишь, если туда доберешься. Матвеич это… это Матвеич.
Добирался на попутном грузовике. Рейсовые автобусы Чудово — Новгород тогда не ходили. По моей просьбе машина остановилась у железнодорожного переезда близ деревни Трегубово. Грузовик ушел, наступила благостная тишина ясного весеннего дня. Я стоял у путевой будки рядом со стрелочницей. Мы удивленно молчали. Я разглядывал, поражаясь, воронку от авиабомбы: глубокая, с озерком на дне, она образовалась в углу на пересечении шоссе и железной дороги и раздвинула их в стороны.
Стрелочница глухого поста разглядывала чужого человека, как с неба упавшего. Наверно, удивилась еще больше, когда я уверенно спустился с насыпи и пошел по тропе, где с зимы не хожено, и знают ее даже не все местные.
Я же хорошо помнил четко обозначенную тропку на карандашных кроках, накинутых Евгением Николаевичем. Шел, дышал, осматривался в телячьем изумлении от новой весны. Слушал громкую славу зябликов, звон льдинок под ногами, разнобой голосов встречных ручьев. И небо, небо голубое, безграничное, теплое. Не смотрел, не хотел замечать привычные тогда следы войны: обрывки разноцветных проводов, штабеля стреляных пушечных гильз, ящики из-под мин (не всегда пустые), мятые котелки, битые каски. Вышел на небольшое поле, на нем вразброс хозяйственные постройки, с трудом нашел продолжение своей тропы. Убедился, что в этой части она хожена: кое-где видны отпечатки резиновых сапог, брошены горелые спички, окурки. Пошел увереннее.
Незнакомая дорога показалась длинной, хотя было всего девять километров. Несмотря на доверие к плану, мне — как всегда бывает в новом месте — показалось, что сбился с пути. Обрадовался, когда увидел блестящую ленту реки и какие-то постройки. Паром — очень простенький: бревенчатый плот и канат, перетянутый с берега на берег, — был на моей стороне. В полном одиночестве, не вызвав ни малейшего интереса со стороны местных жителей — их не было видно, — переправился на другую сторону, пошел налево, все по тому же плану, и постучался в крайний дом.
Впрочем, домом эту избушку можно было назвать только условно — срубленная бог весть из чего, она едва возвышалась над землей. Навстречу вышла молодая высокая женщина с лицом доброжелательным и милым. Ничего не спрашивая, сказала: «Проходите». Уступила мне дорогу. Я прошел, согнувшись чуть не вполовину, в дверь через темный коридорчик мимо русской печки в комнату. За столом сидели мужчина и двое детей. Мужчина некрупный, чисто бритый, на посеченном солнцем и ветрами лице светились небольшие умные и проницательные глаза. Он откинул рукой густые пепельные волосы и, когда я объяснил свой приход, встал, просиял приветливостью, переспросил: «От Евгения Николаевича? Племянник? Это радость. Раздевайся, садись. Может, в баню? Еще горячая».
Так я попал в этот прекрасный уголок новгородских глухих лесов и познакомился с весьма примечательным и редкостно достойным человеком.
С тех пор стал постоянно ездить в Сенную Кересть на разные охоты. На токах, с гончими по зайцам на обширных старых вырубах, с легавой по вальдшнепам в пойменных ольшаниках — всегда со мной без всякой просьбы, за компанию, ходил Салынский. Я вскоре понял, почему дядюшка сказал: «Матвеич — это Матвеич!» Этот небольшой ловкий человек был как бы лесным духом здешних мест. Он знал все, что делается в лесу, по крайней мере в радиусе тридцати километров от своего дома. Знал наперечет все глухариные и тетеревиные тока, каков был в этом году приплод у зайцев и сколько лосей бродит вокруг. Но не созерцатель или караульщик — он промысловик высочайшего класса, лучший в своем районе, а может быть, и во всей Новгородской области. Его постоянно премировали, вызывали в город на слеты, он регулярно получал путевки на лося за уничтоженных волков.
Помнится один разговор. Как-то в середине зимы мы обсуждали результаты его промысла. Он сказал, что сдал сколько-то, не помню точно, куниц. Меня удивило количество, в полушутку спросил: «Всех переловил?» Нисколько не обидевшись, он ответил: «Что ты! Разве можно! Оставил на племя хорошо, примерно пар шесть, не меньше». Я уже тогда понимал, что такое Матвеич, и нисколько не удивился определенности и точности ответа.
Просматриваю свой охотничий дневник, ищу записи охот с Матвеичем. Ага! Вот:
«30 мая. Ток „Мокрая береза“. Подслух. Сели с В. М. Салынским в 8–00. Ток близко от деревни, пуганый — следы на мху и окурки — на хорошие пойти не хватало времени. Первый прилет 9–07, второй 9–20. Вальдшнепы парой. Тетерева за рекой немного и вяло. У самых ног прошел еж, рыси кричали — похоже на крик раненого зайца, только много сильнее. Ночевали у брошенной поленницы. Чай в котелке. Матвеич похвалил, советовал добавлять смородиновый лист, если нет листвы — тонкие побеги. Я сказал про рысей, как на зайца похоже. Матвеич вспомнил: „Прошлой зимой иду своей лыжней по просеке, рядом в молодом ельнике закричал заяц. Я туда. Сразу не понять что — заяц крутится на одном месте и верещит. Пригляделся, заметил по черному хвостику горностая. Он зайцу вцепивши в горло и обернулся кольцом. Взял палку, стукнул, добыл горностая, заяц уплелся“. Я про ежа. Матвеич говорит: „С ежом у меня удивительное дело. Тропил куницу, ночной след. Гляжу, сильно намято и кровь. Большой кун сумел под снегом найти ежа, выпотрошил, остаток унес в дупло старой липы. Это удивительная липа была, нонечь ее ветром порушило. Там вековой пчелиный улей был. Круг той липы семь куниц взял“.
От костра в 5–00. Песню услышали одновременно. Матвеич сказал: „Скачи“, — сам остался на просеке. Мошник пел сторожко, когда я подскочил близко, стал оглядывать и — замолчал. Перемолчка застала меня в неудобнейшей позе: одна нога задрана на высокую кочку, другая провалилась глубоко. Терплю. Быстро затекли ноги. Мученье! Начало меня покачивать, неодолимо захотелось хоть полшага сделать — сменить позу, а там будь что будет. Неподалеку подала голос глухарка, раз, второй, и кокает, и ростится. Глухарь разом заточил, яростно, песню за песней. С облегчением под вторую же глухую песню я переставил ногу. С добытым глухарем вернулся на просеку, рассказал Матвеичу, как глухарка выручила. Он рассмеялся: „Это я его подгорячил“.
Утро. Первая кукушка, теньковка. Селезеночник, пушица цветет, везде почки-хвостики. До дома еще не дошли — дождь и ветер, иногда со снегом. Матвеич говорит: „Не будет ли сей вечер с погодой такая же канцелярия? Жалко, хотел свести тебя на Кронберга, там ток в расширенном масштабе“».
Конец дневниковой записи.
Не удивительно, что Салынский сумел «подгорячить» мошника. Замечательно он подражал всем лесным голосам. Гениально трубил журавлем, подвывал волков, в шутку высвистывал на открытую полянку тетеревят, подманивал прямо вплотную любую кукушку, заставлял кружиться над головой канюка и — что удивительнее всего — губами, без пищика манил рябчиков. Стоило ли удивляться после того его способу отыскания диких пчел. На мой вопрос ответил совершенно серьезно: «Это, Леня, просто. Вынеси в лес на полянку блюдечко с медом или сахарным сиропом. Сиди неподалеку, гляди — прилетит пчела, возьмет что надо и улетит. Примечай направление — и все. Вспомни, где в той стороне подходящие дупла в деревьях, и прям иди». Матвеич есть Матвеич — я улыбнулся и про себя подумал, что только он знает все дупла в лесу.
Он слышал, он знал и, как никто, видел. Пройти за куницей по рону, посорке — попробуйте заметить на снегу комочки снега или мельчайший древесный мусор! — и так два-три километра; добрать в бесснежье, по черностопу раненого лося он мог с уверенностью. Удивительные глаза! Вот бы про кого не мог сказать Дерсу Узала: «Глаза есть, посмотри нету».
Или вот пример. Приехали с товарищем, набросили гончую. Тепло, сухо, безветренно. Зайца мало, подъем трудный. Идем большим лесом. Матвеич говорит:
— Пойдем сквозь, зайца тут нет, по такой погоде он аннулировался в опушку.
Разошлись, идем, порскаем. Слышу голос Матвеича:
— Лень, Лень, называй!
Кричу:
— Вот! Вот! Вот! — подхожу, спрашиваю: — Соскочил? Видел?
— Не, лежку нашел, сегодняшнюю. Видать, только поднялся. Гляди, — показал под ивовым кустом овал примятой травы.
Удивился я — не зима, следа нет. Рядом залилась гончая.
Этого зайца мы взяли легко, со следующим вышло хуже. Выжловка сошла с голоса, мы долго ее искали, и, когда нашли, она ходила по черно-ольховому болоту, потеряв зайца, но продолжая — правда, довольно вяло — подавать голос. Была она слабоголоса или, если определить то, что она в этот момент делала, не на таком изысканном староохотничьем языке, а попроще, — подвирала, фальшивила. Попытались мы ей помочь, не заметили, как подобралась к нам сине-бурая туча, тяжелая, как вымя породистой коровы. Разом стало темно, и обвалом накинулся на нас снег, сначала мокрый, потом настоящий зимний: сухой, крупнолохматый. Мы стали выбираться на бугор, чтобы укрыться под разлапистой елкой, и по дороге заметили дыбом торчащую из высокой травы лосиную копытную ногу.
Не хотелось сразу признать, что охоте конец. Спрятались под елкой, развели костер и подвесили надогнем два котелка: для еды и для чая. Позавтракали. Неуемный и заинтересованный в этом деле Матвеич сходил к туше лося. Вернулся, подсел к нам, сказал:
— Рогаль, ронен сейночь тремя волками.
Мы спрашивали Матвеича, как волки ловят лосей и как он ставит капканы. Огромный у него опыт. Рассказывал:
— Гонит чаще всего матерой, остальные за ним. Как остановит, дает голос, волки кидаются со всех сторон. К ногам не подходят, бьют в шею, в горло с ходу, с переворотом — это один, а все остальные кидаются на поваленного. Когда дерут, не едят с мясом шерсть, вроде шкуру снимают. А ловлю волков так: вывариваю капканы в хвое и сам весь хвоей натираюсь. К капкану креплю проволоку с петлей на конце. Если дать чурбан, на морозе нога закоченеет и волк ее отгрызет. Ставлю на тропах. Еще лучше — обойти приваду и тут на входных и выходных следах ставить два-три капкана. Самое главное — направление ветра. Хорошо, когда ветер поперек тропы; еще лучше, когда в хвост; если против — волк никогда не попадется, надо переставлять капканы. Разок у заваленного лося на входах и выходах поставил три капкана. Ввалилась матеруха. Матерой с прибылыми в панике кинулись обратно. Ввалился матерой. Прибылой кинулся назад и бросился по третьей тропе против ветра, очуял капкан — и в сторону. Я пошел за матерухой. Она уставала, через два километра стало слышно впереди бряканье капкана. Догнать все же не удавалось. Обошел остров лягой. Бренчание прекратилось, зацепилась петля. В гущарке в десяти шагах заметил оскаленную матеруху. Добил выстрелом. Матерого, большой волчина, оставил на другой день. Пришел в лядину — кругом кровь и в капкане передняя лапа. Гнал в сторону Рогавки. Два дня. Матерой на ночь ложился. С утра на следу крови не было, затем, особенно к вечеру, сильно. Бросил гнать — от дома двадцать километров и мороз большой. Волк, конечно, погиб. Нигде после следов трехпалого не было.
Много еще рассказывал про охоту Матвеич, всего не перескажешь, опыта не займешь…
Василий Матвеич в основном был промышленником, работу егеря выполнял как бы наполовину: сторожил, но не любил, когда присылали к нему охотников. В те годы путевки существовали, но были почти формальными, чаще всего просто записка: егерю такому-то — предоставить охоту, и все тут… Салынский старался уклониться от этого. Почему? Он объяснял так: «Слава, что у меня здесь охота хорошая, присылают больше по знакомству и, что ты скажешь, чаще всего не охотников, ей-богу, сами в лес не очень, понятия никакого, убьешь для него дичину — тогда ты хорош. Бывало, разъясняют: приготовь глухаря, чтоб гость приехал, а глухарь уже в кладовке. Ненавижу! Этим людям только б выпить на свободе. Бывало, приедут и два дня из избы не выйдут, пока бутылки не прикончат, — все погода им не та. А вот Евгений Николаевич, дядюшка твой, сроду так не делал и записок не давал».
По начальству до самого верха знали это Матвеичево улынивание, но мирились с этим и, за редким исключением, его не трогали: он был лучшим по заготовке пушнины, а планы — планы выполнять требовалось.
Наша компания, очень небольшая, по моему почину ездила к Салынскому постоянно. Он, видимо, понял, что мы не «воскресные охотники», что предоставление нам охот и тем более битой дичи вызвало бы недовольство и резкий отказ. Мы были его друзья. Сначала и на долгие годы. Помню только один сбой в отношениях, но по весьма характерной причине. Мой товарищ, профессор К., весьма состоятельный человек и дельный охотник, в один из первых приездов в мое отсутствие узнал от Матвеича про большой, прямо гремящий, глухариный ток, попросил туда провести и обещал хорошо заплатить. Потом со смущением рассказывал, как Матвеич ответил ему: «Товарищ! Я токами не торгую, сроду этого не было и не будет!» Долго не прощал Матвеич профессору этот случай, а может быть, никогда и не простил. Он не «предоставлял охоту», не торговал охотой, просто ходил с друзьями в лес.
Относился Василий Матвеич к нашей дружбе очень серьезно и ответственно. Приведу такой пример. В нашей компании были супруги Урванцевы. Отношения у них с Матвеичем с самого начала сложились легко и, прямо сказать, были обоюдно теплыми. Урванцевы ездили к нему на охоту, он и его дети заезжали к Урванцевым на ленинградскую квартиру, обменивались услугами и подарками. И вот Николай Николаевич, добывший с товарищами за Полярным кругом больше сотни белых медведей, сказал мне, что хорошо бы и на бурого поохотиться. В очередной приезд в Сенную Кересть я передал просьбу Матвеичу. Он глубоко задумался и сразу не ответил.
Отношение Салынского к медведям было очень своеобразным. Конечно, в своем обходе знал их всех, но никогда не стрелял. Непонятно по каким причинам, ведь за лосями-то он охотился, за кабанами ходил — считал хорошим делом. Медведей не трогал. Спросишь: «Матвеич, а как у тебя с медведями, много?» Отвечал неопределенно, не по существу: «Ходят. Умный зверь, до чего умный!» Я видел, что он пассивно сопротивляется организации медвежьих охот для начальства. Никогда не отказывал, но так получалось. За все время нашего знакомства ни одной такой охоты не состоялось. Не удавалось ему найти берлогу: находил ее, пройдя в пяту, после того как звери уже ушли с места зимнего сна. Не хочу обвинять Матвеича — может быть, и вправду не находил, — дело трудное. Ведь врать он, кому бы то ни было, совершенно не умел. Утверждал, что медведи — звери безобидные, часто встречаются ему, пугливо убегают. Я спрашивал: «А если матка с медвежатами?» — «Не говори, — отвечает, — мне постоянно рассказывают: „Бросилась, гналась по пятам, вот-вот схватит, залез на дерево и, не знай почему, отстала, а я думал — смерть“. Все это один страх, рассказы. Верно, бросится, зарычит — так она только так, попугать, не тронет, никогда не тронет, сроду этого не было!»
Им было 210 лет! (Е. И., Н. Н. Урванцевы в центре — Е. Н. Фрейберг на охоте в Сенной Керести. 7. XI. 61 г.).
Матвеич ведет.
Берлога близко.
Охота состоялась (Матвеич, Померанцев, Урванцева).
Погрузили на дровни.
Привезли в Сенную Кересть.
Промолчал на просьбу Матвеич, только вечером после охоты сказал: «Есть, похоже, одна берлога, не так далеко от деревни. Помощница моя лаяла, лаяла — еле отозвал. Твердо сказать не могу. Завтра побудешь?» — «Завтра буду, только в лес не пойду, надо пописать, работу одну кончить». Провожая меня на следующий день, Матвеич шепнул на ухо: «Скажи Николаю Николаевичу — есть. Провожу».
Охота состоялась, мы взяли медведицу и лончака (второго стрелять не стали). В доме у Матвеича был большой охотничий праздник, который всем нам запомнился. Много позже я узнал, что Матвеич не мог себе представить, что осрамится перед своими друзьями Урванцевыми, и в тот день, когда я писал статью в его домике, пошел в примеченное место, подобрался с подветренной стороны вплотную и нашел продух-куржак.
Памятен тот медвежий праздник был еще и тем, что я да и все мои друзья впервые видели Матвеича подвыпившим. Он был весел и рассказывал не как обычно, про лес и зверей, а про всякую житейскую ерунду.
Помнится, послушал игру баяниста и заявил: «Хороший ты баянист, ничего не скажешь. Но бывает удивление — мой старинный друг, теперь померши, так играл — представить нельзя. Сколько баянистов слушал, а такого не было. Собрались у меня разом трое, один перед другим стараются. Всяко играли, а он взял и сыграл матюг, полностью выговорил. Все покорились. Эх, не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься».
Василий Матвеич поговорить любил, особенно про охоту. Отличный рассказчик, всегда спокойно, не торопясь, повествовал не только о жизни братьев наших меньших, но и о людях, с доброй иронией, с терпимостью к человеческим слабостям, острой наблюдательностью и умением разъяснить.
Про себя рассказывать не любил и совершенно избегал говорить о жизни в военное время. Даже на прямой вопрос — как воевалось? — отвечал уклончиво или совсем не отвечал. Мы решили, что он связан каким-то обещанием. Имея дело с таким деликатным человеком, как Матвеич, перестали спрашивать.
Некоторым подтверждением догадки был такой случай. Примерно после двадцати лет нашего знакомства мы с ним попали на глухарином току в резкий отзимок. Отсиживались в брошенной избушке лесника, гадали, что делать. Решили переждать, посмотреть. Запаслись дровами, сварили еду, выпили маленькую. Отдыхали — торопиться некуда. Он вдруг спросил: «Леня! Скажи, куда ты шел, когда в войну на Керести встретились?»
Я был искренне удивлен. Он продолжал, напоминая: «С той стороны вышел из леса, в военном, без знаков. Я — с удочкой на берегу. Ты на мою сторону вброд, не раздеваясь, сел рядом. Помнишь? Голодный был. У меня штук пять окуньков — уху сварил, еще кусок хлеба дал. Ты спросил меня, как в Трегубово пройти? Я ответил, что там немцы, да что там! — на Глушитском поле у них бункера. Ты и ушел».
Матвеич ошибся — это был не я, кто-то другой. Больше мы к этому вопросу не возвращались.
Василий Матвеич переехал в Чудово. Как ни сопротивлялся, как ни тянул, — пришлось. Сенная Кересть ушла вся, одному оставаться плохо, да и годы подошли: все труднее и ему, и Пане стало ходить многие километры за всем необходимым. Купили немудрящий домишко, перегнали корову, завели огород. Зажили понемножку. Матвеичу на новом месте было скучно: лес далеко и не тот, не свой. Заскучал, прибаливать стал…
Матвеич умер перед самыми Октябрьскими праздниками в 1977 году. Я получил телеграмму от Пани.
Зябкое утро поздней осени. От вокзала в Чудове недалеко. Дом открыт и полон людей. На пороге встретила Паня, обнялись, торопясь, рассказывала: «Не думала, не гадала, был веселый, все про охоту говорил. Скоропостижно: пришел с улицы, сказал так тихонько: „Мне плохо“, — упал и все».
Матвеич лежал в гробу, как спал, — лицо задумчивое, волосы густые, без единой сединки. На лбу лента — кажется, это называется «венец». На груди небольшая иконка, сбоку на крайчиках гроба горят свечи. Вокруг люди. Женщина читает из книги.
Хоронить мне теперь приходится часто: то кремация, то кладбище. Но все по-гражданскому, отвык, забыл религиозный обряд. Только какие-то обрывки заупокойной службы помнились с юных лет, — тогда смерть остро впечатляла: трагическое «Надгробное рыдание творим», «Идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» и обещание остающихся вечной памяти уходящему.
— Пожалуй, был прав Иван Сергеевич,[14] когда говорил мне: «Там, знаете, все продумано, мудро». Знали, как утешить, успокоить. Так считали образованные верующие. А простые люди воспринимают частенько невнятное бормотание церковных служителей, не вникая, не понимая, — пусть, так надо, это что-то высшее, ритуальное. И только отдельные возгласы доходят прямо. Четыре женщины в черных платьях начали краткую панихиду, запели, и все старались подхватить. Чаще всего повторялось: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас». И это понятно: много сверстников провожало покойника, им действительно страшно, они просят помиловать, да и всем, даже молодым, страшно, когда смерть. Так хочется от нее откреститься. И, может быть, есть место, где «идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная»? Нет, конечно, но там Матвеичу, другу милому, было бы хорошо. И упокоить душу тоже хорошо, потому что не только телу Матвеича, но и душе — так уж сложилась его жизнь — маяться приходилось.
Обряд блюли строго. Высокая пожилая женщина распоряжается — и это хорошо: она говорит редко, негромко, и все поступают как надо, пристойно, как когда-то установлено. В кухне на столах и подоконниках заготовлены еда и питье, все открыто — никто в рот не берет и ни одного выпившего. Народу много во всем доме, в коридоре и на улице у крыльца. Люди стоят, Паня, Николай и Таня поближе к гробу. Два раза все спели «Со святыми упокой» и «Вечную память». Высокая шепнула мне: «Сокращенна панихида — попа нет».
Пришла открытая грузовая машина. От нее до самого крыльца хвойные лапки. Не накрывая, гроб выносят шесть человек на связанных и перекинутых через плечи полотенцах, седьмой поддерживает в головах. Высокая старуха следит, чтобы оставшаяся в доме сестра Пани закрыла дверь во двор, чтобы второго хода не было, дабы не повторилась смерть в доме. И должна она еще в коридорчике мебель опрокинуть, два стула и столик, и вереск пожечь в комнатах.
Перед домом гроб поставлен на табуретки — первое прощание. Кричит и падает Паня, ее держат под руки. Племянник сказал для всех: «Был хороший человек, всем только добро делал и никому обиды». Больше речей не было.
На полотенцах несли долго, больше километра. Было бы поближе кладбище, донесли бы до могилы. Не закрывая, гроб подняли на машину, рядом на табуретках сели Паня и Таня. Остальные шли пешком.
Шли молча.
Я думал: Матвеич — верующий? Может быть, это Паня или сила обычая? Никогда с ним на эту тему не разговаривал. В избе по праздникам лампадка перед иконами теплилась, но в церковь из Сенной Керести не ходили. Пожалуй, коли и был у него бог, то свой, лесной, вроде лешего, только помудрее и повыше. А если все же и нужен был ему христианский, то не так, как пожилым женщинам, — для избавления от страха смерти, чтобы уверенными быть, что жизни нет конца, будет тот свет. Нет, Матвеич сильный был человек, может быть, признавая христианство, подкреплял глубокую веру в совесть и доброту людей; соглашался с заповедями: «Не укради, не убий». Однако умный был, жизнь изведал и понимал, не мог верить, что «блаженны кроткие яко ти наследят землю», знал, какие «кроткие» живут и распоряжаются на земле; не мог верить, что «блаженны алчущие и жаждущие, ибо ти насытятся», когда третья часть человечества голодает.
Перед могилой опять на двух табуретках поставили гроб — здесь еще прощание. Подходили провожающие, последними Паня и дети. Родные целуют покойника в лоб, остальные — иконку, что в его руках.
Человек в полуштатском позвал меня за собой, прихватил еще одного мужчину, вынул из кабинки три двустволки и патроны, сказал: «Стрелим, когда крышкой будут накрывать».
— Ничего, что в городе?
— Сойдет, вся милиция без мала здесь. Матвеичу можно.
У гроба плакали, стонали Паня и еще несколько женщин. Мужчины молчали. Только один сказал громко: «Прости, Матвеич, что квартиру неважную тебе изготовили». На дне могилы была вода, ее забросали песком и лапником, но Матвеича обманывать нельзя, не тот человек.
Принесли крышку. Полувоенный сказал: «Друзья-охотники хотят проводить тебя салютом». Мы дали три залпа из трех ружей. Стреляли в очень хмурое небо, гул выстрелов потянулся эхом вдоль берегов Керести.
На третьем патроне я плохо прижал приклад высоко поднятой двустволки и разбил щеку и губу, слезы из глаз пошли.
На гроб положили простыню, чтобы «не прямо сыпать мокрую землю на Матвеича». Властный голос высокой старухи: «Пока могила не отделана, никому с кладбища не уходить».
Положили на холмик венки. Крест не поставили. Друзья из прокуратуры обещали хорошую пирамидку с надписью, а Паня на нее сверху приделает крестик. Две женщины обошли всех провожавших, роздали конфеты, а мужчины подали еще по стопке водки, что было очень хорошо при таком студеном ветре.
Дома мы застали накрытые столы. Слышен голос, не резкий, как бы советующий: «Не чокаться и не садиться — не свадьба, не гуляние». Он же начал: «Святый Боже, святый крепкий…» Певчие подхватили. Рядом стоящая женщина мне пояснила: «Заупокойную будут петь до киселя».
Незнакомый мне, явно начальствующий, хорошо одетый человек сказал несколько слов, обращаясь к Пане, о большой общей потере, обещал Пане не забывать и, если что нужно… Все выпили под горячую закуску, пригубили киселя, и первая партия ушла из дома. Пробрались вдоль стен другие провожающие — и так до самого конца.
Я остался ночевать и утром долго разговаривал с племянником Матвеича, приехавшим из его родных мест.
Я попросил рассказать все, что он знает о военном периоде жизни дяди Васи. Матвеича не стало, не стоило и хранить его секреты, а мне любопытно знать.
Племянник охотно рассказал, что знал, но это было мало и относилось только к началу войны, ко времени, о котором и сам Матвеич мне кое-что рассказывал. Я соединил наши сведения, сопоставил их, и вот что получилось.
Василий Матвеевич Салынский, рядовой, необученный, был призван в армию в первые дни войны по месту жительства.
Отходили от Новгорода по старому шоссе вдоль Волхова. Отходили, откатывались не по-хорошему: теряли людей, связь, то и дело разбегались по сторонам в кюветы или в лес, ложились под частые крики «воздух!», немцы летали нахально, открыто, методически. Появлялся разведчик, сбрасывал с небольшой высоты три бомбы, разворачивался, снижался еще, прошивал шоссе из пулемета, поглядывая вниз сквозь круглые стекла черного шлема. Через положенное время, стрекоча пулеметами, на бреющем, проходили «мессера». Наших самолетов не было. Стало понятно, что по открытому идти нельзя, сошли в кусты по обе стороны дороги. И тут нежданно-негаданно по опустевшему шоссе промчались мотоциклисты.
Это было уже за Тютицами, и так вышло, что слева от дороги оказался только один взвод. Когда за мотоциклистами загрохотали танки, люди побежали прочь, остановились только у железнодорожного полотна. Снова немецкий самолет — пришлось уходить дальше.
Собрались на вырубке в болотистом лесу, далеко от шоссе, человек тридцать бойцов и младший лейтенант — «из хохлов», как говорил Василий. Надо было куда-то двигаться. И тут-то Салынскому стало тревожно и тошно: он видел, как командир недоуменно водит пальцем по карте и неумело прикладывает к ней компас…
Чужим, непривычным был лес для начальника группы. Матвеич же был дома, хоть не в своем, но понятном ему лесу. Успокаивающие, нетревожные голоса птиц, хлопанье крыльев взлетевшего тетеревиного выводка — значит, нет близко чужих, не прошли они здесь. Однако надо с умом, с расчетом выбирать путь и по времени и по месту: нельзя идти ночью лесом прямо по компасу, он простой, не светится, а спичек не начиркаешься, да и попасть можно в непроходимые места — пищугу, топи, бог знает куда. И нельзя, как, видимо, хочет лейтенант, идти берегом лесной речушки. Так сильно крутит малая речушка, а берега — прутняк, глаз не открыть.
Думаю, не сказал об этом Матвеич командиру, постеснялся, да тот бы не послушался. Хорошо, попалась на пути широкая чищенная просека и лейтенант повел отряд по ней. Так шли всю ночь. «И попали они, — рассказывал племянник, — в деревню, только что занятую немцами». Как это могло случиться? Ведь не мог не заметить Матвеич — наверно спорил с лейтенантом: «Нельзя туда — там немцы, смотри какие следы, подковы что тарелки, у нас таких коней сроду здесь не держали, и позём — свежо идёно. Ростань в ту сторону сходится — там жилое». А лейтенанту так не хотелось слушать назойливого солдата, устал он смертельно, наконец-то выбрались на твердую дорогу. «Жилое? Деревня? Это хорошо, отдохнем как следует». Трудно еще было думать, что есть деревни наши и не наши.
«Тут-то и случилось, — говорит племянник, — все дело. Открыто наши входили, прямо по дороге. Немцы заметили, из деревни примчались мотоциклы, сбили отряд с дороги. Часть бойцов забежала в баню у реки. Отстреливались. Баня ветхая — пулемет ее насквозь. Загорелась крыша. Всех прикончили, до единого… Дядя Вася чудом — под досками пола — уцелел. Переждал дотемна. Плохой, обожженный вылез, перебрался через реку и ушел в лес».
«Больше ничего не знаю», — закончил племянник.
Дважды в год переезжаем по Московскому шоссе речку Кересть. Когда едем в деревню, на склонах высокого предмостного холма белеют мусорные останцы зимних сугробов или, если припозднимся с отъездом, там нарядная прозелень первой травы. Когда возвращаемся в город, — ровная пороша светло и умиротворенно лежит на откосах. Мы смотрим пристально, знаем, что здесь, среди чахлых деревьев, зарослей кустарника, разноцветных оградок, крестов и крашеных пирамидок, могила Матвеича. Мы торопимся, торопимся, подхлестываемые недоброй лихорадкой дальней и трудной дороги, и не останавливаем машину.
Движемся дальше, примолкаем: вместо мельтешения мыслей о сиюминутном, из доброго угла памяти всплывает, оживает и радует образ человека, что здесь покоится. Мы резко ощущаем потерю. И еще нам думается, что не так далеко отсюда, вверх по реке Керести, сиротеют брошенное поле, леса, вырубки, болота, ручейки, озера, медведи, зайцы, лоси, глухари, рябчики, даже бабочки и лягушки… Ушел от них лесной содруг, такой же нужный и простой, как они.
Нам грустно.