Мы немедленно захлопнули дверь перед моими приятелями, которые привыкли заглядывать ко мне в гости. Он тут же вошел в мою жизнь, заполнив ее до краев, он притащил свой огромный Revox, и мы стали настоящими отшельниками, уединившись от царившей вокруг суеты. Началась наша совместная жизнь с жестким порядком и железной дисциплиной, которая протекала между любовью и работой.

Я была готова бегать за ним, как собачка, круглые сутки. Я не хотела никуда выходить из дома, мне нравилось целыми днями валяться с ним в постели. Я спешила выплеснуть ему свою душу, отдать себя всю до самого донышка. Я опустошила себя до того, что при самом нежном его прикосновении дрожала как пушинка, готовая улететь. И я уже не чувствовала ничего, его ласки широкими кругами любви расходились по всему моему телу, где мои руки, где мои ноги, где вообще я? Иногда видение моих безобразных зубов вдруг резко всплывало передо мной. Но я смело открывала рот, широко, еще шире, я знала, я была уверена, что Брюно с корнем вырвет ту гниль, что скопилась во мне.

Он сам любил вкалывать до седьмого пота и требовал от меня такого же отношения к работе. Он жаждал завоевать музыкальную премию и, как проклятый, сидел над сочинением для классического струнного оркестра, хотя сам больше увлекался электроакустической музыкой. Я часто была вынуждена проводить долгие часы в одиночестве, когда он отправлялся на репетиции O.R.T.F[1]. Хотя официально он не входил в Группу музыкальных исследований, ему всегда разрешали присутствовать на их занятиях. Пользуясь его отлучками, я сачковала и занималась математикой спустя рукава. Он сердился: «Ты должна работать, ты станешь великим математиком». Он ронял в моей душе зерна амбиций, которых я всегда была лишена.

Брюно занялся моим музыкальным воспитанием. До их пор я знала только одного композитора — Шопена, потому что его обожала Натали. Я пичкала себя сонатами, кантатами, концертами и операми. Очень скоро я полюбила Шуберта и могла слушать его часами. Брюно хохотал и говорил, что у меня буржуазные вкусы. Когда я спросила почему, он посерьезнел и стал объяснять, что я стала заложницей культурного привыкания к классической гармонии, что услаждать свои чувства романтическими аккордами — соглашательская покорность души, не менее отвратительная, чем отсутствие политического самосознания, короче, случай у меня был клинический. Он пускался в долгие объяснения, объяснял суть современной музыки, что-то про динамический континуум между звуком и безмолвием и про звуковые микроструктуры. Я слушала его и видела, как вновь на его лице прорезаются складки мучительного отчаяния, которые так поразили меня в нашу первую встречу, и сама приходила в отчаяние, потому что не понимала ни слова в его ученой тарабарщине. Правда, теперь я знала, кто такой Ноно, он был в его глазах величайшим мастером, настоящим божеством, перед которым он преклонялся, очаг его творчества, к пламени которого я никогда не смогу прикоснуться. Мне было невыносимо больно страдать из-за своей бездарности, но то чувство, что рядом со мной живет человек, который обладает недоступной мне тайной, еще сильнее разжигало мою любовь к нему.

Иногда я украдкой наблюдала за ним, когда он часами сидел за своими партитурами. Его сосредоточенность вызывала во мне неподдельное восхищение. Я боялась шевельнуть пальцем, чтобы случайно не потревожить его. Я едва сдерживала себя, потому что желание поднималось во мне при одном лишь мимолетном взгляде на Брюно.

Мое тело дождалось своего часа, наконец-то его стали холить и лелеять. Я покупала себе обтягивающие маечки, чтобы подчеркнуть мою крупную упругую грудь. Я занялась эпиляцией, делала себе маникюр, подкрашивала волосы. Я полюбила крутиться перед зеркалом и оставалась вполне довольной своим телом — я оценила свою красоту. По воскресеньям я отправлялась в Л’Э-ле-Роз навестить бабушку с дедушкой. С каждым посещением их запущенный вид возмущал меня до крайности, приводя в неописуемый ужас. Смерть неотвратимо приближалась к ним, но, впрочем, я не хотела об этом думать. Я только что открыла для себя удовольствие и наслаждение, и это великое открытие почти целиком заслонило от меня остальной мир.


В таком бешеном темпе пронеслись два года нашей совместной жизни. Брюно получил свою музыкальную премию, я защитила диплом лиценциата с отличием и готовилась к магистратуре с дипломной по Пифагору. Брюно регулярно давал уроки музыки в консерватории неподалеку от нашего дома. А еще дико страдал оттого, что оставался просто слушателем в Группе музыкальных исследований, ведь, чтобы войти в нее на полных правах, он должен был представить законченное музыкальное произведение. Он противился искушению, мучился, показывал только некоторые отрывки, одним словом, занимал позицию, которую с одобрением принимал его великий кумир Ноно. А может, его просто считали еще слишком молодым. Он стойко переносил все тяготы службы музыкальной музе, а я, как могла, помогала ему переносить муки творчества. По вечерам мы часто включали Revox и слушали джаз до рассвета, попивая белое сансерское, которое он обожал. К счастью, мы могли делать звук громче благодаря рабочим, что сделали мне подвесной потолок. Я зависала в блаженной атмосфере нашего гнездышка. Мне казалось, что музыку источает не проигрыватель, а я сама. А потом отключали музыку и любили друг друга в полной тишине с необузданной, ненасытной страстью.

Однажды он получил из Милана письмо от Ноно, который приглашал его на три месяца поработать в своей студии электронной музыки. Это было гораздо больше, чем он смел позволить себе в своих мечтаниях. Он с трудом сдерживал радость, глядя на мое ставшее вмиг унылым лицо. В последние дни перед отъездом мы занимались любовью, как дикари, неистово набрасываясь друг на друга, мы сгорали в пламени всепоглощающей страсти, он — от безумной радости путешествия, я — из-за тоски ужасного расставания.

Буквально за пару дней до его отъезда, когда уже почти все было собрано, он получил повестку о прохождении военной службы. Его отсрочка, оказывается, закончилась, а он совсем об этом позабыл. Это просто убило его. А я, хотя и понимала, что все равно скоро расстанусь с ним, и даже на более продолжительный срок, все равно почувствовала огромное облегчение на душе оттого, что сорвалась его поездка в Милан. Его учебная часть находилась возле Мезон-Лаффита. Длинные кудри Брюно были безжалостно сострижены полковым парикмахером, и он предстал предо мной словно обнаженный, до невозможности жалкий. Я гладила рукой по незнакомой мне стриженой голове и переживала в душе, не будет ли ему холодно с таким коротким ежиком. К счастью, ему разрешалось каждый вечер уходить на ночевку домой. Но вскоре его послали служить в Бретань в составе пехотного полка, который стоял в Шатолене, и ему пришлось ждать целых полтора месяца, чтобы получить первую увольнительную. Полтора месяца одиночества. Полтора месяца жить одним ожиданием, когда он вернется. Я без конца включала Revox, он будто сидел рядом со мной и слушал музыку, поджав рукой подбородок. Я покупала белое сансерское и потягивала его из бокала, развалившись в кровати. Я слегка наклоняла бокал, вино тонкой струйкой лилось по ложбинке, разделяющей мою прекрасную грудь, и медленно стекало по моему животу. Это Брюно окроплял меня любовным зельем и сам слизывал его с моей бархатистой кожи. Я погружалась в свою дипломную по Пифагору только потому, что знала, что доставлю удовольствие своему любимому.

В начале июня он получил увольнительную на двое суток. Было решено, что я сама приеду к нему, чтобы не терять времени на дорогу.

Вечером я, слегка уставшая от поездки, прибыла на маленький вокзал Шателена и вышла на перрон. Брюно не бросился навстречу, а медленным шагом направлялся ко мне. В форме солдата второго класса, он шел, улыбаясь, с неизменным ежиком на голове. И вдруг… мне стало немного не по себе. Униформа совсем ему не шла. И потом он очень похудел. Осунувшееся лицо. Я не могла даже представить, что у него может быть такая угловатая форма черепа. Но вот он обнимает меня, и все дурные мысли улетают прочь. Мы выпиваем по чашке кофе в вокзальном буфете. Он жалуется на солдатскую жизнь. В казарме он не высыпается. Во время марш-бросков он натирает себе и плечи, и ноги, приходя обычно самым последним. Короче, армия доконала его. Я, как могла, утешала его, стараясь развеять в своей душе то стеснение, которое я испытывала, глядя на измученное чужое лицо. Мы отправились на автобусе в Дуарненез, где он забронировал номер в гостинице. Огромное, на всю стену окно открывало чудесный вид на море, переливающееся в нежно-алом зареве заката. Мы открыли его нараспашку, чтобы ощутить прохладную морскую свежесть. «Музыка и ты — это все, что было в моей жизни, — тихо произнес он, — а теперь у меня нет ни того, ни другого». Я знала, Брюно любит меня, но никогда не слышала от него признаний в любви. Я до того растерялась, что не могла ни поблагодарить его, ни ощутить радости от услышанных слов. «Но я же с тобой, — только и пробормотала я, — смотри, я здесь». «Да, ты права, — прошептал он, — прости, я полный идиот». И он расхохотался. Я тоже захохотала, как сумасшедшая. Мы спустились в ресторан, чтобы съесть лангуста и выпить по бокалу белого вина. За столом он наконец расслабился и принялся рассказывать мне о Ноно. Тот прислал ему свою последнюю партитуру, с которой собирался выступить на биеннале в Венеции, куда Брюно, к сожалению, не попадет в этом году. Однако, как только он закончит службу в армии, он тотчас же отправится в Милан. Ты тоже должна разобраться со своими делами, сказал, он, и мы поедем вместе. Ты была уже в Италии? Там нас ждет настоящая счастливая жизнь. Брюно возрождался у меня на глазах, а я ощущала себя на седьмом небе от счастья. Ну разумеется, я тоже отправлюсь в Италию. Он также просил меня выслать ему другую партитуру Ноно, ту, что он забыл дома, он хотел поработать над ней. Он нацарапал название на салфетке и положил ее рядом с моей тарелкой. Я прочитала: Canti di vita е d’amore: sulponte di Hiroshima. Меня прошиб холодный пот. Даже волосы покрылись капельками сковавшего меня ужаса.

Я выпила вина, потом еще и еще. Всё в тумане. По-моему, Брюно сделал мне предложение, но я понятия не имею, что сказала ему в ответ. Он лишь подтрунивал над моим захмелевшим видом и повел меня, чтобы проветриться, к маяку, что стоял неподалеку. Я порядком набралась и шагала, слегка пошатываясь из стороны в сторону, но очень скоро прохладный ветер выветрил весь алкоголь. У меня зуб на зуб не попадал, так меня заколотило от холода.

В номере он зажигает свечу и раздевает меня. Пока все идет нормально. Я даю сделать все, что он хочет. Я люблю, когда что-то делают за меня. Но почему он сам не раздевается? Отблески пламени колышутся по стенам. Он смотрит на меня каким-то странным, блуждающим взглядом. В нем уже нет той внимательности и предусмотрительности, которую я знаю. Я шепчу пересохшими от волнения губами: «Сними свою форму, мне страшно». Но стоит ему это сделать, стоит ему сбросить с ног свои тяжелые солдатские башмаки, стоит ему расстегнуть ремень, открывая полоску бледной кожи, на фоне которой уже взлетело вверх его затвердевшее желание, как на меня накатывает ужас. Мои ноги парализованы. Я не ощущаю его ласк. Его руки скользят по моей бесчувственной, как отполированное дерево, коже. Я лежу на кровати и с трепетом наблюдаю, как он склоняется надо мной. Это не мой Брюно. Это незнакомец, который впал в полное безумие. Это чужой человек, который с ожесточением набрасывается на меня. Прижимается к моему бедному телу, пытаясь вбить в него свой набухший член. Еще немного, и ему удастся это. Я изворачиваюсь, как могу. И вдруг у меня в ушах раздается пронзительный рев, который резким ветром входит в меня, влетает в мое обессиленное борьбой тело, оно вдруг резко выгибается из-за того, что внизу моего живота все сокращается с такой силой, которую не видел ни один самый сладострастный оргазм. Этот взрыв волной переходит на мое лицо, по которому тоже проходят страшные судороги, я чувствую, я вижу это без всякого зеркала. И я замираю на кровати с приподнятой грудью, руки разбросаны так, будто меня только что распяли. Я не вижу Брюно, где он? Наверное, от моего толчка он отлетел в самый дальний угол. Только об этом я еще успеваю подумать перед тем, как упасть, распластанной, на кровать, словно рассыпавшийся прах. Я впадаю в полный ступор. Мне ничего не хочется, я ни за что на свете не сдвинусь с места. Лицо Брюно, словно в тумане, всплывает надо мной. Я не хочу его видеть и закрываю глаза. И тут же засыпаю как убитая.

Утром, когда мы просыпаемся, он переходит к нежным ласкам. Его пальцы, его ладони, загрубевшие за месяцы армейской службы, неприятно царапают мне кожу. Я резко вскакиваю с кровати. Он ничего не говорит, но в его изумленном взгляде сквозит недоверие. Мы отправляемся прогуляться в Сен-Мало. Мы таскаемся по узким улочкам и невнятно болтаем о том, о сем. Не поднимая взгляда, я рассказываю ему о своих успехах в математике, он говорит о том, что попросил перевести его в транспортную службу, где он будет водить тяжелые армейские грузовики. Однако в его голосе уже нет радости. Какое-то тяжелое предчувствие давит на нас, замедляя наш шаг. Высокие темные стены домов, сурово склонившиеся над нами, узкие извилистые улочки, до которых не могут добраться лучи июньского солнца, широкая полоса песчаного пляжа у самой крепостной стены, на котором море оставило после отлива большие и маленькие лужицы, все вокруг нас настраивало на меланхоличный лад. К вечеру начался прилив. Мы стояли до самого заката на крепостной стене и смотрели, не отрывая глаз, до полного отупения, на то, как волны с механическим равнодушием накатываются одна за другой, разбиваясь о прибрежные рифы. А ночью мы лежали в номере на холодном, как могила, ложе, прижавшись друг к другу в полном безмолвии.

Посреди ночи я подскочила, будто ужаленная, разбуженная каким-то кошмарным сновидением. Тихий гул облетал стены нашего гостиничного номера. Я, как затравленный зверь, озиралась, тряся головой, по сторонам, а с взъерошенных волос стекал предательский пот. Прошло несколько минут, прежде чем я поняла, что это храпит Брюно. Всего лишь храп, больше ничего. Мое сердце стало биться ровнее. Я включила ночник, но он не проснулся, а лишь перевернулся, постанывая, на другой бок. Храп прекратился. Я смотрела на его спину и вдруг остро почувствовала себя одинокой. Как он может спать в эту минуту? Слезы медленно стекали по моим щекам. И почему мне не хочется разбудить его своими нежными ласками? Я потушила свет и осторожно прижалась к его спине, продолжая безмолвно плакать в ночи.

Я проводила его до казармы, стоявшей посреди песчаной равнины Бретани. Я говорила себе: вот сейчас мы выйдем из автобуса, поцелуемся на прощание, и он наконец почувствует мою любовь, которую невозможно высказать даже в самых страстных объятиях. Да, мы поцеловались. Но он с такой силой впился в мои губы, что на них остался след от его зубов. И ушел, ни разу не обернувшись назад. Я хотела закричать, но слова застряли у меня в горле. Я лишь облизнула верхнюю губу, которая уже успела опухнуть после прощального поцелуя.

В вагоне поезда, увозившем меня обратно в Париж, почти не было пассажиров. Голова моя была пуста, я чувствовала себя опустошенной и выжатой как лимон, губа саднила, я ощущала легкое головокружение, как бывает, когда голодаешь несколько дней. Сразу по приезде я отправила Брюно партитуру Ноно, а потом достала с полки книгу о Цурукаве. Я долго рассматривала его фотографию, всматриваясь в смуглое загадочное лицо, и залпом перечитала дневник ставшего моей тенью камикадзе. Когда я дочитала последние сроки, был уже поздний вечер. Я выключила свет, легла в кровать и замерла в покорном ожидании. И он не пощадил меня. На следующее утро, измотанная бессонной ночью, я понеслась в аптеку, чтобы пополнить запас ватных затычек. Без них я не могла ходить на занятия и вообще восстановить привычный образ жизни, который был нарушен коротким происшествием в Бретани.


Я закончила магистратуру, защитив дипломную по математике с отличием, и решила в июле проведать мамочку. Теперь она не молчала, болтала довольно охотно, правда, каждый раз говорила о себе в третьем лице. «Тебе хорошо спалось, Бенедикта?» — интересовался ее супруг. «Спасибо, ей хорошо спалось», — с улыбкой отвечала моя мать. Мне кажется, она так нарочно делала, она дурачила нас всех. Мне кажется, она была гораздо сильнее меня, несмотря на свою обманчивую хрупкость. Я целыми днями валялась на пляже, слушая, как охотник кружит над раскаленным песком в лучах южного солнца. Море покрывалось взрывами брызг после его ежеминутных бомбардировок. Рев волн, рев истребителя — все сливалось в один ужасный, невыносимый грохот, от которого, казалось, вот-вот лопнут барабанные перепонки. А еще эти солнечные удары.

В августе Брюно получил увольнительную на четыре дня. На этот раз мы встретились в Париже. Когда он медленно обнял меня, с мучительным беспокойством всматриваясь мне в глаза, я хотела заорать и броситься прочь. Я с трудом выдавила из себя пару слов. А затем произошло то же самое, что и в первый раз. Не из-за его формы, нет, он предусмотрительно переоделся в ванной. Просто я не чувствовала ни его ласк, ни его поцелуев, ничего, абсолютно ничего до того самого момента, когда на меня обрушился рев истребителя. И тут же наслаждение пронзило меня с такой силой, что я рухнула, подстреленная сладострастной очередью. Брюно наверняка подумал, что я в обмороке, он начал трясти меня за плечи и кричать: «Что с тобой? Что с тобой?» Его лицо постепенно расплывалось передо мной, пока мои веки наконец не сомкнулись. Я прекрасно выспалась и наутро проснулась необычайно бодрой. Брюно уже сидел за столом, разбирая свою партитуру. Он спиной почувствовал мое пробуждение. Не оборачиваясь, он спросил, может, у меня кто-то появился в жизни. Я сказала «нет». Но могла бы сказать и «да». «Сегодня ночью ты кричала так, словно я тебя истязал», — продолжал он. Я пробормотала, что нет, мне не было больно. И разговор оборвался.

Брюно вроде заново обрел душевное равновесие или, по крайней мере, желание работать. Почти всю свою увольнительную он провел за рабочим столом. Мне нравилось наблюдать за тем, как он работает. И еще я думала о том, что, может, его и Цурукаву удастся примирить. Разве моя мать — не отличный пример? После обеда мы обычно прогуливались вдоль канала. Деньки стояли еще очень теплые. По пути мы присаживались на террасе кафе и выпивали по стаканчику пастиса. Он вновь без конца говорил о поездке в Милан.

На третий день налет Цурукавы вызвал еще больше разрушений в моей израненной душе. Правда, я окрепла и была гораздо более защищенной и менее уязвимой, чем во время его первых воздушных атак. Я выхожу на улицу прогуляться. Он неотступной тенью следует за мною. Я возвращаюсь домой, надеваю наушники, чтобы не мешать Брюно, и включаю на полную громкость Баха. Музыкальное бомбоубежище не помогает, я все равно слышу рев мотора. В конце концов я не выдержала, пошла в ванную и заткнула себе уши затычками. Было смешно видеть в зеркале две белые пушистые пушки противовоздушной обороны. От Брюно можно будет укрыть их за волосами, но как скрыть от него приступ глухоты. Я глядела на его склоненное над столом красивое лицо, исполненное ума и сосредоточенности, лицо, излучающее музыку, которую он сочинял и в которую был страстно влюблен. Он, по-видимому, почувствовал мой взгляд, резко обернулся и бросил на меня долгий удивленный взгляд. Он о чем-то спросил меня, но, само собой, ответа не последовало. Он встал, подошел ко мне и сел рядом на кровать. Я следила за движением его губ, не пытаясь особо вникать в то, что он хочет сказать. Он протянул ко мне руки, погладил волосы, щеки, щекоча ладонями уголки моих губ. И тотчас же мое сердце рухнуло вниз. Я вспомнила, как он так обнял меня и в первый раз. Я громко разрыдалась. Я ревела, не стесняясь слез, что ручьями текли по моему лицу. Я плакала и икала. Икала и плакала. Вместе с икотой я выплевывала, как в сказках о феях выплевывают жаб и змей, свою страшную тайну, которую так и смогла забыть. Всхлипывая, я выложила ему все, я рассказала ему, что меня все время преследует жужжанье в ушах, что это гул самолета, за штурвалом которого сидит японский камикадзе. Я взахлеб передавала ему воспоминания о ночных воздушных налетах, и мои слова эхом отдавались у меня в голове. Мне было стыдно, настолько невероятные и смешные вещи я озвучивала вслух. Словно официально признаюсь в своем безумии, хотя и говорю одну лишь чистую правду. Я открыла ему про все: про отит, резиновую грушу, жужжания, атаки, ватные затычки, подвесной потолок, исчезновение Цурукавы на два года и его возвращение в Шатолен. Мои признания, которые выплеснулись за границы моей души, хлестко и безжалостно избивали меня. Я также сказала ему, что, когда мы занимаемся любовью, Цурукава налетает на меня с еще большим ожесточением и истязает меня своими безумными бомбардировками. До этого Брюно было лишь известно, что мой отец погиб на Окинаве, а мать, выйдя повторно замуж, живет на юге страны. Только сейчас я стала осознавать, какой огромный груз, давивший мою душу, я пыталась скрыть от Брюно. И от мысли, что я так долго пряталась от него, меня еще сильнее пронзило чувство горечи. Мои рыдания возобновились с новой силой. Я не смела поднять глаз. Мне хотелось провалиться тут же, у него на глазах, оставив после себя лишь жалкую лужицу своих горьких слез. Когда я наконец немного успокоилась, он пошел на кухню, принес мне бокал вина и, в свою очередь, начал раскрывать свою душу. Он говорил долго, нежно сжимая, время от времени, мои ладони. Правда, о том, что он сказал, я не узнаю никогда, поскольку не слышала ни одного его слова. Однако мало-помалу я стала приходить в себя. Огромная усталость охватила меня, усыпляя мою боль. Когда мне показалось, что он закончил свою речь, я встала, нашла дневник Цурукавы и передала ему. Он раздел меня, уложил в кровать, и сквозь пелену отяжелевших век я увидела, как он погружается в чтение.

Проснувшись, я осторожно вытащила затычки из ушей и с облегчением прислушалась к тишине, царившей в нашей спальне. Книгу Брюно положил на тумбочку рядом со своими часами. Она выглядела как обычная вещь в квартире, которая не таила в себе никаких ужасов. Но у меня к горлу подкатила тошнота, и я осторожно, чтобы не разбудить Брюно, взяла книжку и на цыпочках побежала к книжному шкафу, чтобы упрятать ее навсегда. Брюно ни словом не обмолвился о том, что произошло накануне. Весь день он был ласков и нежен со мной. Вечером мы отправились пешком на вокзал Монпарнас. По пути он купил мне платье и сказал, что я — самая прекрасная девушка на свете.


Дедушку положили в больницу в сентябре. Только там, когда я увидела его изможденное тело на больничной койке, когда он уже еле приоткрытыми глазами смотрел на ускользающий мир, я поняла, что ничего, абсолютно ничего не знаю об этом человеке, если не считать его увлечение рыбалкой. Смерть для меня означала только тихое исчезновение и бессловесную память. Теперь она открылась для меня горечью и скорбью. Я зашла также проведать бабушку. Она, на инвалидной коляске, забилась в угол, голова беспомощно свисает на грудь; напичканная лекарствами, она невидящим взглядом уставилась в пол. Она плыла по течению навстречу своей смерти. Я долго смотрела на нее, не зная, что делать. Я причесала ее, но она, похоже, так и не узнала меня. Тем же вечером я написала отчиму, что это, наверное, конец и что нужно сказать обо всем маме. Он согласился, но они прибыли с мамой все же слишком поздно, не успев на похороны дедушки. Встреча матери и дочери проходила в странной атмосфере. Мама привезла в подарок пижаму, которая не подошла бабушке размером. А та издала сардонический смешок, когда увидела, насколько изменилась ее родная дочь; можно было подумать, бабуля заделалась модной стилисткой. Впрочем, время от времени, в моменты просветления, она бросала на мамочку нежный и немного робкий взгляд. Ну а мне они сказали, что очень ждут меня на Рождество. И если у меня есть дружок, добавили они, я могу взять его с собой. Эти слова привели меня в замешательство. Так мы с Брюно — настоящая пара? Как бабушка с дедушкой, как мамочка с отчимом? И у нас будет жизнь, похожая на жизнь других пар? А что другим нужно от нас? Мне вовсе не хотелось бы впускать чужаков в наш маленький мир.

Помимо аспирантуры я записалась дополнительно на факультет истории на курс профессора Бертена, который вел семинар о событиях на Тихоокеанском театре военных действий. Это был коротышка лет пятидесяти с тонким голоском и близоруким взглядом, полный сарказма и блестящего таланта. Он увлекался марксизмом, как практически все его коллеги в те годы. Студенты валом валили на его лекции. Для начала он открыл нам глаза на гигантский экономический механизм, запускающий войны на земном шаре, и мне стало прямо-таки жалко бедного идеалиста Цурукаву. Капитализм, говорил Бертен, неуклонно ведет мир к разрушению последнего, и война на Тихом океане тому яркое подтверждение. Цурукава, чья судьба была столь близка мне, поскольку регулярно отзывалась в моей голове, был всего лишь безымянной пешкой, не задумывающимся над своими поступками, марионеткой, которой короли вертели как хотели в своей экономической многоходовке под названиям патриотическая война, которая была всего-навсего гнусной кровавой бойней. Он перестал быть моим палачом, превратившись в моих глазах в безвинную жертву. Может, эти разобранные по полочкам объяснения приведут к тому, что он, в конце концов, потеряет свою власть надо мною? Я не пропускала ни одной лекции и была, наверное, самой прилежной студенткой у Бертена. Может, я начинала обретать политическую сознательность, в отсутствии которой меня упрекал Брюно? Вот бы он порадовался за меня! И все же Цурукава не отступал, продолжая с легким жужжанием кружить под потолком лекционного амфитеатра, а мне хотелось закричать на весь зал: «Прислушайтесь! Прислушайтесь! Это он, он смеется над вами! Ему наплевать на ваши ученые разглагольствования. Он сильнее всех ваших экономических анализов, собранных вместе. Вам никогда не удастся сбить его, а он, уж поверьте мне, сотрет вас с лица земли».


После моего признания Брюно я очень скоро получила от него длинное письмо, в котором он признавался в бесконечной любви и советовал мне обратиться к психиатру. Каждый раз, когда он приезжал ко мне во время своих увольнительных, он считал своим долгом поинтересоваться, сходила ли я на прием к врачевателю людских душ. Я не ходила и не пойду. Я не больная.

Он уже не набрасывался на меня. И даже не пытался сделать первый шаг. Иногда я сама начинала нежно целовать его, полная надежд на то, что на сей раз его любовь укроет меня самым надежным противовоздушным щитом. Мои губы встречают его рот. Мы, твержу про себя, мужчина и женщина, готовые любить друг друга со всей нежностью, на которую способен союз наших горячих сердец и наших разгоряченных тел. И вдруг опять. Накатило. Моя кожа деревенеет. Застывает в ожидании другого. Брюно больше не со мной. Я не слышу его дыхания, его страстного шепота, только крик, жуткий, до рези в ушах крик, который пронзает меня насквозь. На утро Брюно рассказывает мне, что я снова оттолкнула его что было сил. На холодную голову я клянусь себе, что в следующий раз я напрягу все свои силы, я не буду отводить взгляда от Брюно и зажму его в тиски руками и ногами. Но все мои потуги напрасны. Странно, что Брюно не помогал мне. Почему он не боролся, почему не прижал меня, не вдавил меня изо всех сил в кровать? Почему он ни разу не заявил: выбирай — или я, или этот твой летчик-налетчик? Уже засыпая, я слышала, как он встает и снова садится за свои партитуры. Я еще не знала, что ночные бои были ему только на руку.


Служба в армии подходила к концу. Брюно вот-вот должен был вернуться ко мне, и я со страхом ждала приближающееся воссоединение. Однако нет, всё ОК, никаких потрясений. После полутора лет вынужденного отпуска Брюно жадно набросился на работу и, что было удивительно для меня, отложил свою поездку в Милан. Целые дни он проводил в небольшой студии звукозаписи, из которой возвращался за полночь, когда я уже дрыхла вовсю. К ватным затычкам у меня добавились таблетки снотворного. С момента его приезда мы практически не прикоснулись друг к другу. Да и тем для разговоров почти не находилось, кроме одной: консультация у психиатра. Ему порекомендовали одного превосходного, как говорили, специалиста, который принимал в больнице Сальпетриер. «Сделай это ради меня, — умолял он, — докажи, что доверяешь мне». Я ничем не могла помочь ему. Он вспылил, заявив, что я нарочно отказываюсь от лечения, и дело было отложено в долгий ящик. Но не навсегда. Через какое-то время он вновь взялся за свое, явился однажды домой с радостным видом и веселым голосом объявил, что записал меня на прием к невропатологу. «Я никуда не пойду, — сказала ему я, — я рассказала тебе об этом летчике лишь потому, что сильно люблю тебя, и никому на свете не открою своей тайны». Он возразил, сказав, что мне необязательно рассказывать о камикадзе, нужно просто сказать, что я жалуюсь на шум в ушах, если я хочу, он пойдет вместе со мной и сам объяснит врачу ситуацию. И я сдалась. Диагноз невропатолога: деформация височных долей. Электроэнцефалограмма, однако, не подтверждает предположения блестящего специалиста. С моими височными долями все в порядке, они на месте. В итоге он дает мне таблетки: одни принимать по утрам, другие — когда обостряется ситуация. Я покидала клинику с невыразимой грустью на сердце. Судя по физиономии врача, который обследовал меня, я поняла, что Брюно переговорил с ним заранее, теперь я понимала, что он верит не в мифического японского пилота истребителя, а скорее в вполне реальную сумасшедшую француженку. На обратном пути домой Брюно рассказывал мне про Шостаковича, который получил осколок снаряда в голову, и с тех пор, каждый раз, когда он наклонял голову в определенном положении, он слышал одну и ту же мелодию. Я рассмеялась, ну, по крайней мере, такие шутки лучше походов к врачу. Мы зашли в аптеку, где он купил выписанные мне лекарства, и каждое утро, проснувшись, я находила на своей тумбочке розовую пилюлю. Я судорожно глотала ее, запивая водой, пока он с улыбкой смотрел на меня. Надо, впрочем, сказать, что определенный эффект от этих пилюль я все же почувствовала: моего охотника укутали в паклю.

Брюно, в сущности, проявлял ко мне интерес только по психиатрической части, он настолько был захвачен своей работой, что, казалось, вообще меня не замечал. Я же никак могла сесть, как следует, за свою диссертацию. Я настолько привыкла к Цурукаве, что теперь я, можно сказать, скучала без него. Однажды, чтобы оживить воспоминания о наших первых с Брюно встречах, я организовала ужин с моими старыми приятелями по факультету. Все уже сидели за столом, когда появился Брюно. Он настолько опешил, что в первые секунды не мог сдержать гримасу досады, которая перекосила его лицо. Он стоял на пороге с таким видом, будто гости с луны свалились. Я запаслась целым складом белого вина, и вскоре, после двух-трех бокалов, он оттаял и принялся с воодушевлением рассказывать о своих музыкальных достижениях. Его глаза блестели от возбуждения, все должны были знать, что ему осталось всего ничего до знаменательного момента, когда он закончит самое главное дело своей жизни, со дня на день его шедевр получит свое завершение. Никогда он не разговаривал со мной о своей любимой музыке с такой страстью. Когда я его расспрашивала о его успехах, в ответ он лишь ронял короткое: «Двигается, двигается». И притом таким уставшим тоном, что мне становилось даже неудобно, будто я допустила какую-то бестактность. Может, я и не разбиралась в этой чертовой музыке, но мне были понятны муки творчества. Я всегда старалась сохранить спокойную, комфортную для его работы атмосферу в доме. Однако я не могла не почувствовать укол в сердце: если бы я не пригласила к себе своих приятелей, я так никогда и не увидела бы это высшее наслаждение, которое я жаждала с ним разделить? Его волосы уже отросли, и со своей длинной шевелюрой он был прекрасен, как никогда. Сквозь сигаретный дым и алкогольные пары (наверное, и то, и другое было несовместимо с моими розовыми пилюльками) я смотрела, как он, широко жестикулируя, превозносит современную музыку. Казалось, он вырастает у меня на глазах. Мне очень хотелось поймать его взгляд, но он смотрел поверх голов, как смотрит вождь на толпу своих поклонников. Когда ушел последний гость, я не могла сдвинуться с кресла. Брюно взял меня на руки, отнес на кровать и набросился на меня. Не знаю, помогло ли розовое чудодейственное лекарство, но мотор истребителя молчал. Я ни капельки не получила удовольствия. Вообще ничего. Зеро. Однако ощутила невероятное счастье в душе, моя душа радовалась наслаждению, которое получил любимый мужчина, я не ощущала тяжесть его тела, прижимающегося ко мне с долго дремавшей и наконец проснувшейся страстью.


И снова лето. Брюно закрывает все окна, хотя жара стоит жуткая, и торжественно усаживает меня на диван. Он достает из портфеля магнитофонную кассету и не спеша вставляет ее в Revox, нервно дрожащие пальцы выдают его волнение. Он нажимает на кнопку и замирает, обхватив голову руками. По комнате плывет едва уловимое шипение. Поначалу я думаю, что это просто гудит Revox. Но через секунду леденящий ужас охватывает меня. Это он. Охотник. Он спускается с небес. Все ближе и ближе. Я не хочу. Не хочу. Я бросаюсь, чтобы выключить магнитофон, но Брюно хватает меня за руку. И вновь усаживает на диван. Лопасти истребителя режут сгустившуюся атмосферу нашей гостиной. Я слышу все, что привыкла слышать за долгие годы. Он ничего не упустил. Головокружительный рев двигателя, столкновение, разлетающаяся на куски кабина истребителя, сноп брызг, обрушивающийся на палубу корабля. Но он добавил что-то от себя: среди оглушающего скрежета металла прорезывается женский голос. Он держит бесконечно-пронзительную ноту, от которой мурашки по телу. Затем все резко обрывается, голос то всхлипывает, то нарастает с удвоенной силой, рвет октавы, затихает, взрывается, хрипит и когда наконец замолкает, из динамиков доносится медленный, спокойный плеск. Я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Словно из тумана раздается его голос: «Рондо для женского голоса и самолета. Посвящается тебе». В моем взгляде застыло непонимание. Я ненавижу его всеми фибрами своей души.

Я задыхаюсь. «Выбрось это, выбрось это сейчас же! — Нет, ни за что. — Его пальцы мертвой хваткой вцепились в мое запястье. — Ничего нет, Лаура, ничего нет, кроме этой кассеты. И стены не рухнули. И твое тело не разорвалось на тысячи кусочков. Проснись, Лаура, проснись». Он повторял приказание снова и снова, тряся меня, как тряпичную куклу. Но ему одного оскорбления было мало, он вздумал еще поцеловать меня. Я резко отскочила и закатила ему пощечину. Он схватился за покрасневшую щеку, больно, видать. С минуту мы стояли друг напротив друга, глупо вращая зрачками, ни дать ни взять два барана. Потом он сдавленно засмеялся, аккуратно сложил кассеты и ушел, хлопнув дверью. Он вернулся поздней ночью, когда я уже лежала в кровати. Лежала, правда, с открытыми глазами, слишком взволнованная, чтобы спокойно заснуть той ночью. «Мы должны выпить шампанского, — громко объявил Брюно. — Группа музыкальных исследований нашла мое Рондо великолепным, они приняли меня».

Ноно тоже узнал о премьере и прислал телеграмму с поздравлениями. Запись музыкального шедевра состоялась в зале Национального оркестра французского телевидения. Я, конечно же, осталась дома. Я чувствовала себя опустошенной, ограбленной, выпотрошенной, брошенной на съедение чужим ушам. Наши общие друзья звонили мне, чтобы выразить свое восхищение. Да уж, есть чем восторгаться! Брюно, наверное, глаз не смыкал по ночам, чтобы подслушивать мои крики и перекладывать их на ноты. Может, он даже подкладывал под кровать магнитофон, чтобы записывать мои кошмары? Он столько лет пел мне про материальность звука. Ноно занялся организацией эксклюзивного концерта в Милане. Брюно обронил, как бы между прочим, что, если мне не хочется, я могу не ехать. Я кожей почувствовала, что он сам этого не хочет, и назло ему заявила, что с удовольствием отправлюсь с ним в Италию.

В купе поезда нас было трое: сопрано, Брюно и я. Сопрано сидела, плотно сжав ноги под своей строгой темной юбкой. Она щурилась под лучами яркого солнца, которые скользили по ее нежно-молочной коже. За всю дорогу она вставила в разговор лишь пару слов, видимо, щадя свой драгоценный голос. Брюно же, наоборот, весело болтал, размахивая руками, вскакивал, бродил по коридору, возвращался, садился, продолжая прерванную беседу. Тогда она приоткрывала свои мраморные губки и тихо говорила: «Ну успокойтесь же, Брюно, все будет хорошо». Она произносила это таким мелодичным голосом, словно она пела на сцене, а не болтала в поезде с друзьями. Она была иностранкой, то ли полькой, то ли русской. По приезде они репетировали целый день. В день выступления я заявилась на концерт в самую последнюю минуту, когда люстра медленно гасла, погружая зал в темноту прелюдии.

Она стояла на огромной пустой сцене, очерченная пятном направленного на нее прожектора. Ее золотистые волосы сверкали в тишине зала. Слева от нее за пультом сидел Брюно. В тот вечер я была глухой, так как предварительно заткнула уши ватными шариками, но не слепой, это уж точно. Я отлично видела, как напряженное лицо Брюно постепенно разглаживается, как он внутренне собирается, склоняясь над своим огромным магнитофоном, чтобы лучше следить за тем, как в его стальных челюстях крутятся зубчики кассеты. Я отлично видела, с каким видом он поднимает к ней лицо, а она, сидевшая с самого начала с закрытыми глазами так, что ни одна ресница не дрогнула, открывает их, словно отвечая на посланный ей сигнал, она распахивает свои шикарные длинные ресницы, медленно поворачиваясь в его сторону. Я прекрасно вижу, как их взгляды пересекаются, сталкиваются, сливаются за доли секунды в один восторженный взгляд. Он еще таращился на нее, когда она, резко крутанувшись, стала лицом к публике. Ее грудь плавно подалась вверх. Шелковое платье затрепетало, обволакивая стройную фигуру. Черты ее лица напряглись до предела. Я закрыла глаза, чтобы не лицезреть отвратительную сцену, которая без стыда открывалась на потребу притихшей публики. Когда я вновь открыла глаза, зал стоя аплодировал дуэту. А дуэт улыбался, он — широкой улыбкой, а она — едва раздвинув губы в сдержанной, как у куклы, улыбке. И тут мне бросились в глаза их руки. Они приветствовали публику, взявшись за руки, пот перетекал с одной ладони на другую, а пульсирующая от волнения кровь одного отдавалась в дрожащих пальцах другого.

Во время фуршета, устроенного после концерта, Брюно сиял, он был на седьмом небе от счастья. Умудренные опытом мужи восторгались его ювелирной техникой ритмического взаимодействия и динамическими вибрациями великолепного музыкального произведения. Он едва успевал отзываться на комплименты, что сыпались на него со всех сторон. Он представил Ноно свою сопрано, до небес превознося ее талант. Рукой он слегка обнимал ее за плечи. И я снова не могла оторвать взгляд от этой руки. Я с пронзительной нежностью вспомнила вдруг о теплоте его рук. Я подумала, что если его рука коснется моей вот теперь, прямо сейчас, а не будет скользить по плечу сопрано, я почувствую ее трепет до самой глубины своей души, и мы вновь будем любить друг друга, как тогда, в летние дни наших первых встреч. Но его рука оставалась вдали от меня. Я вспоминала, как Брюно возвращался домой за полночь, проводя все вечера в своей студии. Я представляла, как он репетирует с этой женщиной в полумраке пустой комнаты. Бокал дрожит у меня в руках. Шампанское льется на мое платье. Мир шатается подо мной. И я решаю сию же минуту вернуться домой.

Сопрано с нами не едет. Она осталась на прослушивание в Ла Скала. Мы молча сидим в своем купе. Закрыв глаза, Брюно блаженно улыбается своим мыслям о первой славе, которая наконец пришла к нему. Я сижу напротив и кожей чувствую, как между нами медленно растет пропасть по мере того, как поезд отдаляет нас от Милана. Зачем он пригласил меня поехать туда? Чтобы я присутствовала при его оглушительном триумфе? Если он сейчас не откроет глаз, я выйду на ближайшей станции и навсегда исчезну из его жизни. Поезд идет сквозь Альпы. Когда он выныривает из туннеля, я ловлю на себе пристальный взгляд Брюно. Он наклоняется ко мне, кладет руку мне на колено и наконец нарушает молчание, давившее на нас с самого отъезда. «Создав это Рондо, я выразил всю свою любовь к тебе. Я не пиявка и не сосал твою кровь. У меня нет никакого права на твои мысли и чувства. И я прошу у тебя прощания, если перегнул палку. Я понимаю, что есть еще что-то, кроме этой магнитофонной записи. Что именно… не могу сказать, но что-то есть… и это известно лишь тебе одной. Это Рондо — лучшее, что я сочинил и что, пожалуй, создам в будущем. Мое творчество, моя музыка питалась самым искренним порывом: узнать как можно ближе того незнакомца, который живет в твоем мире. Эти чувства раскрыли мой талант, окрылили меня, придали мне смелость, о которой ты даже не подозреваешь. А теперь выслушай меня внимательно. Я обговорил с Ноно все детали моей работы в Милане. И я хочу, чтобы мы с тобой поехали туда вместе. Ты согласна?»

Он говорил и говорил без остановки, а я следила за тем, как его губы дергаются в привычной болезненной гримасе, словно слетающие с них слова доставляют ему невыносимую боль. Злость душила меня, он ставит меня перед фактом, я должна принимать решение, а он чистенький такой, невинный ангелочек. К чему продолжать жить вместе, если ничто не держит нас? Он что, ничего не видит? Может, он к тому же еще хочет меня сделать виновной в расставании? Я ушла от ответа, перейдя в нападение: «Ты изменяешь мне со своей сопрано. — Я просто работаю с ней», — отвечает он, но слишком быстро, словно ждал этого вопроса, для меня все понятно, я попала в самую точку. «Я точно знаю, ты изменяешь мне с ней, это видно по твоим глазам». Он убрал руку с моего колена. Конечно, пошло было с моей стороны использовать в нашем споре эту бедную польку, я понимала это, но хваталась за нее, как тонущий хватается за последнюю соломинку. «Что ты решила? Ты едешь со мною? — Тебе мало одной, двух сразу захотел, так? — Лаура!..» Его губы дрожали, лицо стало противным до неузнаваемости. «Мне не нравится это. Я никуда не поеду. — Ладно, больше не будем об этом». Он закрыл глаза и погрузился в себя.

Боже мой, сделай так, чтобы он заговорил, пусть поговорит со мной, и я смогу взять свои слова обратно. Но он молчит. Он молчит до самого Парижа, до Лионского вокзала, до набережной Жеммап, до нашего расставания.


Я сидела и смотрела, как он приходит и уходит. Как он бегает по квартире, собирая вещи. Он носился, как на крыльях, а меня все сильнее и сильнее тянуло на дно. Он брал уроки итальянского, утрясал свои дела, покупал научные книги по лингвистике и фонологии. А я отрешенно сидела, уставившись в одну точку, и не могла пошевелить даже пальцем. Диссертацию свою я забросила, у меня не было сил открыть книгу. Часами я валялась в кровати, ночь для меня длилась круглые сутки, и при этом я все равно чувствовала себя разбитой. Цурукава, похоже, тоже подустал. Он тихонько, едва слышно, жужжал надо мной, укрывая меня мягким воздушным одеялом. Его монотонный приглушенный гул стал для меня в те дни убаюкивающей колыбелью.

И вот пробил час расставания. Брюно проверял в последний раз свои ящики и складывал в новенький сверкающий чемодан, водруженный посреди гостиной, свой небогатый гардероб. Каждая его рубашка, каждая пара его брюк, которые перекочевывали в чемодан, были до боли знакомы мне. Я знала, на какой рубашке не хватает пуговицы, и на каких брюках остались пятнышки, которые невозможно было отстирать. Я со слезами на глазах наблюдала за тем, как дорогие мне вещи комкаются и сбрасываются в чемодан как попало. Мог бы мне хотя бы это дело доверить! Но вместо этого он оставляет мне свой дурацкий громадный Revox, из-за которого по комнате невозможно нормально пройти. Думаю, в Милане он себе получше аппаратуру подыщет. Рядом с чемоданом стоял его портфель, набитый книжками и партитурами. Я услышала, как он подходит к телефону и вызывает такси. Он что, так и не зайдет ко мне в спальню? Нет, точно нет. Мне самой приходится подниматься. Я шагаю по гостиной и нарочно задеваю стул, который с грохотом падает на паркет. Он даже не дернулся и не повернул головы. Он смотрит в окно, поджидая такси. А когда такси подходит, он молча берет свой багаж и выходит, даже не бросив на меня прощальный взгляд.

Тогда я подхожу к окну. Смотрю, как Брюно выходит из подъезда и направляется к такси, которое ждет его, припаркованное во втором ряду. Может, хоть голову поднимет. Я переваливаюсь через подоконник, чтобы меня лучше было видно с земли. Водитель открывает багажник. Сначала из виду скрывается чемодан. Затем Брюно. Затем такси.

Я застыла, как вкопанная у окна, тупо всматриваясь в темную гладь канала, переливающуюся отблесками тусклого света фонарей. Я стою без движения час, другой, третий. К чему дергаться. Куда мне идти — направо или налево? Я — живой труп. Я машинально подняла руку, чтобы вытащить из ушей затычки, позабыв, что их там у меня нет. А ведь я не слышу ни малейшего звука. Цурукава тоже навсегда покинул меня. Я подошла к нашей еще недавно общей кровати и легла на живот со стороны, где спал Брюно. Я зарылась головой в его подушку. Я хотела задушить себя, покончить с собой раз и навсегда.

Незаметно для себя я заснула, и вот мне снится сон: сопрано, Брюно и Ноно сидят в вагоне-ресторане, перед ними на столе стоит блюдо со спаржей. На сопрано наброшена прозрачная греческая туника, стянутая на груди двумя острыми застежками, Брюно одет в смокинг и рубашку с накрахмаленным отложным воротничком; что же касается Ноно, то он сидит в облачении епископа (в Милане мне бросились в глаза его фиолетовые носки). Брюно похабно лапает за грудь сопрано, а Ноно освящает их союз, помахивая спаржей вместо кадила.

За этим сновидением следует другое, потом еще и еще, одна за другой причудливые, отталкивающие, кошмарные картины проносятся в моем воспаленном мозгу. Иногда в мои сновидения залетает Цурукава. Странно, он уже не за штурвалом своего истребителя, а, как настоящий охотник, крадется с ружьем наперевес. Перед ним тянется вереница голов, и он стреляет по живым мишеням, которые с треском разлетаются снопом кровавых ошметков. Я просыпаюсь в холодном поту, еле переставляя ноги, спускаюсь за покупками в Prisunic и возвращаюсь назад. В магазине я была не в состоянии даже пересчитать деньги, молодая кассирша помогает мне, с изумлением рассматривая странную покупательницу. Когда заканчиваются розовые таблетки, у меня все же хватает мужества отправиться к знакомому невропатологу. Я еле-еле уговорила его, чтобы он не устраивал заново полного обследования, а просто выписал мне новый рецепт.

Когда сновидения отпускали меня, я принималась думать о сопрано. Она такая красивая и, наверное, умеет любить. Я представляла, как они живут вдвоем в прелестной квартирке в Милане, она, спокойная, уверенная в себе, размеренным шагом кружит вокруг Брюно и разводит все его беды руками, красивыми холеными руками. Почему я не пригласила ее к себе на набережную Жеммап? Я тоже обязательно ее полюбила бы. Мы счастливо зажили бы втроем. Брюно сочинял бы для нее музыку. Они жили бы в своем привычном лихорадочном ритме, лишь изредка выныривая из света рамп. Они болтали бы до рассвета о своей музыке и засыпали бы к утру, крепко обнявшись, на кровати в нашей спальне, а я, вытянувшись на диване в гостиной, сквозь приоткрытые веки надзирала бы за влюбленными голубками. Как все просто, счастливая жизнь на раз, два, три.

Потом позвонила мама, чтобы поздравить меня с Рождеством. За окнами — елки, гусиная печенка и клошары. У меня дома — куча консервов и грязные простыни из-за этих консервов, которые я поглощала прямо в кровати. Бабушка жаловалась, что я перестала ее навещать. А еще Брюно прислал письмо. Оно провалялось целый день на столе, прежде чем я решилась его открыть. Он говорил, что не хотел мне писать, но не сделать это было выше его сил. Он надеется, что диссертация продвигается у меня хорошо, ну а он, что ж, он много работает. И попросил, чтобы я ответила на его письмо. И тут я заснула.

Вообще, я так много спала в те дни, что аппетит пропал начисто. Я лишь изредка выходила из дома за покупками, с трудом тащилась до Prisunic, останавливаясь каждые десять метров, чтобы перевести дух. Состояние, в котором я находилась, было хуже некуда, но понятия времени я все же не теряла. Я знала, что скоро конец января, когда должен был приехать Брюно.

Он прибыл без предупреждения. Я лежала в полудреме, когда услышала, как в прихожей щелкнул замок. Я, конечно, тут же заметила, что багажа у него с собой нет. Он широко распахнул окна, и яркое январское солнце затопило мою темную берлогу. Когда он вытащил меня из-под одеял, он от неожиданности вскрикнул, увидев мое изможденное лицо. Нет, я не больна, улыбнулась в ответ я. Он промолчал, хотя, я выглядела, пожалуй, не лучше мертвеца. Он был подавлен нашей встречей, это читалось по его лицу. Ну да, само собой. Сопрано сверкало, ярко освещая его жизнь, а я лишь вгоняла его в жуткую трясину существования. Я так и слышала мысли, проносившиеся в его голове: нет, это невозможно, я так больше не могу, я не могу жить тут, рядом с ней. Он прошелся по комнате и остановился перед Revox. Наконец, отважившись, он решился. «Я снял квартиру в районе Марэ». Он присел на край кровати. А я вдруг испытала ужасное облегчение: наконец мы оба признали поражение, которое мы потерпели в нашей любви. Мой голос ни капельки не дрожал. В нем звучала необычная для меня нежность, когда я сказала ему, что он все правильно делает. Я спросила у него, переехал ли он вместе с сопрано. Он лишь кивнул головой, и я поняла, что все эти три месяца я ждала лишь этого ответа. Не в том смысле, что он с ней будет жить, а в том, что он покидает меня насовсем. Моя жизнь просто остановилась, потому что ни у Брюно, ни у меня не получилось открыто, вслух заявить о нашем расставании. А теперь он возвращал меня к жизни, возвращал меня к себе. Спокойным голосом я попросила его закрыть окна, потому что слегка замерзла. Он попросил меня дать ему обещание, что я схожу к врачу. Я пообещала. Он сказал, что заберет Revox позже, и, вообще, если мне что-то нужно, он всегда поможет. Я выдавила из себя улыбку и нашла в себе силы проводить его до двери. Оставшись одна, я набрала ванну, потом переоделась в чистое, поменяла постельное белье и спустилась в тунисский ресторанчик, чтобы съесть куриного бульона. Свобода. Отныне ничто не встанет у меня на пути, моя судьба в моих руках.


Да, я возвращалась к жизни, и первым делом я отправилась на лекции профессора Бертена. Как будто нарочно я попала на тему, выходящую за рамки программы: традиции самоубийства в Японии, он рассматривал в исторической перспективе то, что он сам называл «жертвоприношением» камикадзе, произнося это слово с религиозным благоговением. Мы рассмотрели также происхождение этого слова: божественный тайфун. Я уже как-то читала про это: в XIII веке ниспосланный провидением смерч разметал монгольское войско и спас страну от вражеского нашествия. Но боги с тех пор растеряли свое могущество, передав его всесильной беспристрастной экономике. Так что не удивительно было видеть, что камикадзе мрут как мухи, тараня армаду Мак Артура: двести военных кораблей и тысяча семьсот самолетов, их атаковавших. Они вовсе не были ни орудием мести, ни орудием справедливости. Погибая, молодые японские летчики оставляли небо таким же бесконечно равнодушным, каким оно их встречало. Микрофон лектора вдруг затрещал. Бертен хлопнул по нему рукой, пощелкал кнопками, но все напрасно. Под тихое потрескивание микрофона он продолжал: «Отголоски их жертвоприношения еще долго будут звучать в умах людей. Солдаты Наполеоновской гвардии, американские морские пехотинцы, все солдаты во всех армиях мира имеют во время войны двойную цель: послужить своему отечеству и спасти свою шкуру. Японские же камикадзе обречены лишь на патриотический взлет: навстречу своей смерти. Когда была подписана капитуляция Японии, вице-адмирал Угаки взлетел с авиабазы Киушу вместе с парой десятков преданных пилотов, и вместо того, чтобы сдаться в плен, они предпочли исчезнуть в смертельной пучине моря». На этих словах Бертену пришлось прервать свою лекцию. Микрофон трещал все громче, перекрикивая лектора, заглушая его слова. Одна я точно знала, откуда взялся этот треск. Пока ждали техника, вызванного для починки микрофона, я повернулась к своему соседу: «Правда, они классные, эти камикадзе? — Да они просто отвратительные, если не сказать хуже. — А они мне нравятся, я тоже поступила бы так, как Угаки». По оторопевшему взгляду однокурсника я поняла, насколько чужой я ощущаю себя в мире, что меня окружает. К счастью, у меня есть брат, такого брата нет ни у кого на свете, он ждет меня, его зовут Цурукава. Моя судьба несет меня потоком к нему, как ручеек, спешащий влиться в большую реку.

Вернувшись домой, я выбросила все розовые таблетки и ватные затычки. Не нужно мне больше никакой защиты.

Я стала спать с парнями, чтоб они подтолкнули меня к Цурукаве. Увы, они оказывались неграмотны в этом деле. Я впадала в отчаяние, я бесилась, мне хотелось колотить их до потери пульса. Я сбегала от них посреди ночи и возвращалась к себе. Я могла пройти через весь Париж пешком, только бы не оставаться у этих дебилов. И лицо моей мамы, залитое дождем, когда она шагала по бульвару Мальзерб, вставало передо мной и сверлило мне мозг. Тебя тоже, мамочка, шептала я, тебя он тоже любил. Короче, мои опыты с мужскими кроликами быстро закончились. Они не представляли ни научного, ни какого другого интереса.

Почему я продолжала заниматься диссертацией? Что, Цурукаве нужен был кандидат математических наук? В свободное время я занималась японским языком. Я купила самоучитель, а еще кисточки, гуашь и красивый холст из шелка. Я часами вкалывала, со страстью отдаваясь учебе. Занятия по каллиграфии сменялись фонетическими упражнениями, затем я снова выводила иероглифы, повторяя чужие, странные звуки. Я училась произносить без акцента имя Цурукава, а на стенку вешала мои самые удачные творения каллиграфии. Я отправила запрос в Министерство образования, чтобы получить работу учителя в школе. В общем-то, мне не особо нужно было, но я хотела освободиться от чувства долга к своему отчиму, который все чаще позволял себе высказывать отеческую заботу обо мне. Он никак не мог взять в толк, почему я их редко навещаю. Мамочка, наверное, тоже. Чтобы я проявила больше интереса к путешествиям, он купил мне машину и заплатил за автошколу, где я получила водительские права. Я приняла подарок, про себя решив, что он будет последним.


Водить я научилась быстро. Талант, одним словом. Мне нравилось сидеть за рулем. Я выбрала беленькую Рено 4. Я стала часто выезжать просто так, без всякой цели, не выбирая пункта назначения, мне было просто прикольно дать по газам и помчаться по дороге неведомо куда. Это удовольствие скоро превратилось в настоящую страсть. Я выезжала из Парижа на одну из автомагистралей и устремлялась в неизвестное. Затем я сворачивала наугад на второстепенную дорогу и колесила по округе. Иногда я останавливалась, чтобы слегка передохнуть или перекусить в придорожном ресторанчике. Я катила, катила и катила. Цурукаве тоже нравились эти поездки. Теперь, когда я целиком отдалась ему, он часто спускался ко мне. Наши кабины сливались в одно монолитное целое. Наши моторы жужжали в один такт, мы вместе открывали для себя страну. За год мы избороздили широкий пояс от Парижа к Руану, Амьену, а также в направлении к Шартру, Орлеану, Монтаржи, Труа. Меня пьянила мощь объединенных моторов, мне щекотала нервы неминуемость столкновения: удар, падение, взрыв. Мы вступили на путь к неизбежному. Оно блестело в лобовом стекле, переливаясь оттенками страха, оно манило нас и удалялось от нас по мере того, как мы к нему приближались. Время от времени я включала в машине музыку. Это был высший пик наслаждения, нечеловеческого наслаждения. Машина подпевала «Страсть по евангелию от Иоанна», отбивала, повторяя, ноты из Опуса 100. А мы забывали о смерти, которая поджидала нас, Цурукаву и меня, в конце пути, словно мы уже проскочили взрыв и скрежет металла, кровь и крошение костей, мы кружились в вихре неземного счастья. Возвращалась я домой поздно ночью. Сначала я заезжала на автомойку, чтобы смыть следы путешествия. А потом дома сама принимала ванну. И быстро засыпала, погруженная в блаженство ночного покоя.


В январе 1968 года я получила из Министерства образования ответ: есть временная должность учителя в Левалуа-Перре. Я понятия не имела о том, что такое учительство, и, оказавшись в классе с тремя десятками нахальных сорванцов, я тут же запаниковала. И сходу возненавидела их всех до одного. Тошнотворные воспоминания моего детства подступили к горлу: покорный дедушка, тираническая бабушка, немая мамочка и тоскливая квартира на улице Бьенфезанс. Охотник гудел так, словно мы вернулись к началу истории о чувствительных ушах, когда на меня был сброшен необъяснимый груз смертельного отчаяния. Он явно не хотел, чтобы я преподавала в школе и тратила драгоценное время, которое должно было быть посвящено лишь ему одному и никому более. Я попросила одного из учеников открыть окно. Я задыхалась. Я вновь стала двенадцатилетней девчонкой, какая из меня учительница, как можно справиться с этой оравой? Весь урок я занималась с ними устным счетом. А когда прозвенел звонок, когда я, как в тумане, наблюдала за радостными первоклашками, выбегавшими из класса, я вдруг осознала, что только что играла роль своего дедушки. Я пулей выскочила из школы, бросилась в машину и понеслась куда глаза глядят. Я была в таком состоянии, что могла запросто попасть в аварию. Шины засвистели на крутом вираже, дорожный указатель неумолимо летел на меня. Я резко затормозила: бампер замер в паре метрах от столба.

Нет, больше я не вернусь в детство. Никогда. Не желаю видеть эти невинные мордашки, ловить на себе глуповатые взгляды, не могу смотреть на суетящихся, вечно чем-то озабоченных обезьянок. Я не хочу обучать их математике. Плевать мне на математику. Если мне оставят этих деток, если не отберут их у меня, я расскажу им о Цурукаве. Я воспою для них все его молодые годы, проведенные в ветхом домишке недалеко от Кобе. Изо дня в день я буду пересказывать им историю японского мальчика, как он стал пилотом, как он записался, скрепя сердце, в отряд добровольцев-смертников, как он сочинил поэму в последний вечер своей жизни, как отрезал прядь своих волос и вложил ее в конверт, предназначенный для своей невесты и своей матери, как он вознес молитву своему божественному императору, как выпил последнюю рюмку саке со своим командиром, как он поднялся в темноту ночи, один на один со своим истребителем Зеро, самолетом, который он любил, со своим самолетом, который увозил его на смертельное задание, как он увидел солнце, поднимавшееся над бескрайним океаном, блестевшим, как стальной лист, как он обнаружил пять малюсеньких точек американской эскадры, дремавшей у берегов Окинавы, как он решил, несмотря на ослепительное солнце, пикировать с вершины неба, как оглушили его выстрелы противовоздушных орудий — ведь он еще не нюхал пороха на войне, — как вдруг он вспомнил о своей сестренке и о том, как они строили с ней замки из песка на пляже Кобе, как он бросился с широко открытыми глазами на палубу Maryland, став в один миг героем своей Родины, бессмертным воином, поскольку он не закрыл глаза перед лицом смерти. Я расскажу им, что каждое утро он отправляется в полет с берегов империи восходящего солнца и что однажды они услышат гул его приближающегося истребителя. И это не одна из тех сказок, которыми вас пичкают бабушки и дедушки, а самая что ни на есть настоящая правда. И когда вы услышите этот гул, это будет значить, что он обнаружил вас на карте человечества и что скоро за вами тоже явится смерть. Вот что я им расскажу, если меня задержат тут хоть на один денечек. И они все мне поверят, как миленькие. И все, как один, заболеют. А их родители придут в школу жаловаться на меня. Непонятно, странно, что это такое творится, почему это у нее весь класс заболел. Когда один из учеников проговорится, разъяренные родители выкинут меня из школы прочь, но будет слишком поздно. Все дети услышат неизбежный рев самолета Цурукавы. На дорожном указателе стояла надпись: до Шато-Тьери 10 километров. Я поехала домой спать.

Я доработала до конца контракта, день в день. Образовательное учреждение давило, конечно же, тяжким бременем, не выпуская охотника на волю. Все, что я могла себе позволить, — это задачки, которые я диктовала ученикам, а он занял скромное место статиста в ангаре. Мои ребятишки рассчитывали среднюю скорость, с которой он пролетел по своему последнему маршруту: с момента взлета до архипелага Окинавы. Они замеряли угол, под которым он пикировал навстречу своей гибели, — дано: истребитель Зеро, который находится в точке X, движется со скоростью четыреста километров в час, и авианосец, который находится в точке Y, движется со скоростью тридцать узлов, при условии, что истребитель Зеро летит на высоте три тысячи метров над уровнем океана, задача: определить угол пике, достаточный для того, чтобы истребитель смог столкнуться с кораблем. Двое учеников получили верный ответ. Они с жаром заверяли меня, что родители им не помогали, ну, значит, помог Цурукава, делала я вывод. Хоть чего-то мне удалось добиться. В остальном я послушно следовала учебной программе. Итоги моей педагогической деятельности были неутешительны: инспектор поставил мне самую низкую оценку, отметив полнейшее отсутствие у меня педагогических способностей. На этом мое учительство и закончилось. А вскоре, через несколько дней, начались события 1968 года.

Все занятия в университете временно отменили. Профессор Бертен проводил митинги со студентами прямо в лекционных залах и шагал впереди студенческих колонн по улицам Парижа. Но ему не удалось увлечь меня революционными призывами. Я ходила глазеть на баррикады, сожженные автомобили и разбитые витрины. Меня захватывал хаос разрушения, а не идеалы революции, которые защищали булыжниками из парижских мостовых. А вот что по-настоящему задевало мою жизнь, так это дефицит бензина на автозаправках. Ходили слухи, что страна будет полностью парализована, и я, как угорелая, носилась с канистрами в поисках топлива для моей любимой машинки. Я бежала из Парижа с ощущением, что больше сюда уже никогда не вернусь. У японской авиации тоже были перебои с топливом. Цурукава наверняка должен был подчиняться строгим нормам расхода топлива во время учебных занятий. Даже история стала нашим с ним сообщником.


В том мае упокоилась с миром бабушка, тихо, во сне. Погребальная служба прошла в приходе улицы Бьенфезанс. Когда у меня за спиной раздались первые звуки органа, мне почудилось, что бабуля открывает молитвенник и передает его мне. Что до моей матери, стоявшей рядом, то никаких молитвенников у нее в руке не было. Только ладонь ее мужа. Я вдруг вспомнила обо всех молитвах, что шептала ради ее спасения и которые, в конце концов, были услышаны богом. Она стояла, смиренно потупив взор, ни одной слезинки на нежных щечках. Но на кладбище, когда гроб с бабушкой стали опускать в могилу, где уже лежал дедушка, она рухнула наземь без чувств. Я не сразу заметила это, потому что в этот момент замерла у разверстой могилы, пораженная внезапно открывшейся истиной: а ведь мой отец был погребен без гроба. Ну, для Цурукавы это было объяснимо: он же по-прежнему летает, но где же сейчас мой отец? На дне океана, конечно же. До чего я глупа! Он был погребен в глубине морской пучины. И его труп давным-давно изъеден морской солью. Что это на меня нашло? Я проглотила комок, застрявший у меня в горле, взяла кропило и сделала крестное знамение, как меня просили со всех сторон.

Мой отчим устроил для нас ужин во вьетнамском ресторане, с хозяином которого он познакомился в Индокитае. Он засыпал меня вопросами. Пришлось рассказать и о печальной попытке устроиться на ниве образования и о заброшенной диссертации. «Но чем ты тогда занимаешься? — спросил он. — Как ты проводишь время?» Что я могла сказать? Промолчать? Я загадочно улыбнулась и выдала первое, что пришло на ум: что у меня появился друг. «Ну конечно, у такой красавицы должен появиться приятный молодой человек! — воскликнул он. — Почему ты не взяла его с собой?» Мамочка бросила на меня пристальный взгляд. Она повернулась ко мне лицом, что произошло, наверное, впервые за последние двадцать пять лет. Покраснев, я опустила голову на грудь. Отчим решил замять тягостную паузу и заказал шампанского, сказав, что это дело надо спрыснуть и что пора уже познакомить паренька с нашей семьей. Вообще, он мировой парень, мой неожиданный отчим. За десертом он поделился одной мыслью относительно моего будущего: мне нужно осваивать информатику, заявил он, за этой наукой — будущее, во Франции о ней еще мало известно, но она уже бурно развивается в Соединенных Штатах. Если я хочу, он может поговорить кое с кем из Honeywell-Bull, чтобы устроить меня на стажировку. Мама по-прежнему не отрывала от меня взгляда. Ну прямо буквально не могла оторвать от меня глаз, в которых застыл огромный знак вопроса. Я с трудом досидела до конца ужина. Однако в то же время мне не хотелось так быстро с ними расставаться, и я проводила их до самой гостиницы. Правда, когда на прощание мамочка провела ладонью по моей щеке, я не выдержала и бросилась прочь, чтобы не разрыдаться у них на глазах. На следующий день у меня не было сил встречаться с ними вновь. Так и не попрощавшись со мной, они отбыли к себе на юг на машине их приятеля, командующего военно-морским округом, у генералов, наверное, были другие нормы на бензин, не такие, как у простых смертных.

Оставшись без бензина, я сидела все время дома, что положительно сказалось на моих успехах в изучении японского. Теперь у меня даже получилось писать коротенькие письма Цурукаве, которыми я обвешивала все стены в квартире. Время от времени, когда я совсем уж выбивалась из сил, я включала радио, чтобы послушать о событиях, пролетавших за моим окном. После чего я пыталась составить краткое содержание новостей на японском, чтобы Цурукава тоже был в курсе событий. Спала я мало, поскольку с розовыми таблетками я выбросила и снотворное. Однажды ночью, когда мне в очередной раз не спалось, и я слушала в который раз один и тот же репортаж о Биланкуре, я покрутила ручку и попала на передачу, посвященную молодым талантам в современной музыке, то есть Брюно. С того прощального дня наши судьбы так ни разу и не пересеклись. Ведущий программы объявил «Рондо». И я не выключила радиоприемник. Более того, я сделала звук громче, а сама бесстрашно вытянулась на диване. Прелюдия к потрясению невиданной силы.

Когда раздались аккорды финальной сцены, пронизывающие мозг своим однообразным ритмом, в который все больше проникали молчаливые паузы — хотя я слышала «Рондо» лишь один раз, я прекрасно помнила ее композицию, — мне невыносимо захотелось, чтобы они длились вечно. Я слышала, как поет колыбельную смерть. Да, это была колыбельная смерти, невозмутимое спокойствие морских волн, принявших тело, над которым вновь сомкнулась тихая гладь. Это был высший покой, полный нежности и утешения, которого так долго искала моя душа. И взрыв аплодисментов. Я уже потянулась рукой, чтобы выключить радио, когда диктор объявил, что вниманию радиослушателей была представлена запись концерта, который состоялся в Милане в сентябре 1966 года.

Я схватила телефон и набрала номер Брюно. Трубку подняла она и заспанным голосом сообщила, что Брюно еще работает. Он переделал комнату горничной под студию, где работал по ночам. Она сейчас передаст ему трубку. Несколько секунд ожидания показались мне вечностью. Я задыхалась от волнения. Наконец я услышала его голос. Я спросила у него, можем ли с ним увидеться. Он сказал, что ждет меня.

Улица Тикетон, узкая покосившаяся лестница. Два часа ночи. Всю дорогу я шла пешком. Быстрым, слишком быстрым шагом. И теперь у меня покалывает сердце на каждой ступеньке, пока я поднимаюсь на седьмой этаж. Дверь Брюно оставил приоткрытой. Он сидит за столом, с головой зарывшись в партитуры. Рядом на столе стоит термос. Он поднимается, и я смотрю на него, словно вижу в первый раз. Он, оказывается, такой светловолосый, такой высокий, вообще, полная противоположность Цурукаве. В его взгляде я читаю благожелательность и теплоту. Я говорю ему, что только что услышала по радио его «Рондо», которое потрясло меня до слез. Он улыбается, усаживает меня за стол, наливает мне чаю — такая у него привычка, пить чай за работой, — заявляет, что я отлично выгляжу. Ну да, подтверждаю я, никаких затычек в ушах, я полностью выздоровела. И добавляю: «Прежде чем уйти, я хочу, чтобы ты взял меня, в последний раз. — Куда же ты уходишь? — Нет, я не так выразилась, в самый последний раз, после чего мы никогда в жизни больше не увидимся». Что он и делает, просто-напросто. Погруженная в нежность его ласк, я будто слышу, как в створки моего сердца стучат по очереди бабушка, дедушка, мамочка, Натали, и мне кажется, что Цурукава хитро улыбается мне в полумраке студии.

Мы проболтали с ним до рассвета. Он расспрашивал меня про диссертацию. Я сообщила ему, что забросила ее окончательно и что начинаю новую жизнь — с информатикой. К моему огромному удивлению, он был хорошо наслышан о модном течении и забросал меня вопросами, которые поставили меня в тупик. По возвращении из Милана он ощущал творческий подъем, он весь пылал от счастья. Ему только не хватало для «Рондо» небольшого текста, всего пару слов, которые помогли бы точнее поработать с голосом. Он разглагольствовал о гласных и согласных, о фактуре звуков, их динамике и прочей заумной ерунде. Он уже принялся за серию кантат, каждая для отдельного согласного звука. Гримасы боли исчезли с его лица, на котором теперь лежала печать спокойствия и умиротворенности. Чай уже давно остыл, а я сидела и слушала его, открыв рот от восхищения. Брюно обязательно займет почетное место в рядах музыкальных талантов, его ждет настоящая слава. За окном начали щебетать ранние пташки. Всё. Кончено. А он пошел к своей Любе — она все же оказалась русской.

Я отдраила до блеска каждый уголок в квартире, натерла замшевой тряпкой машину до ослепительной красоты и села ждать. Наконец генерал де Голль объявил, что больше нет дефицита бензина. Все баки будут залиты до краев на предстоящие выходные перед троицыным днем. Цурукава шепнул мне, что час пробил. Я возразила ему, что, мол, пробки будут ужасные в городе, но он сказал: не имеет значения. Стоял чудесный солнечный день. Мы медленно катили до улицы Сезанна — я выбрала восточное направление, полагая, что там поменьше будет скопления тачек. На выезде из города мы свернули в направлении Витри-ле-Франсуа. Лучи заката мелькали в зеркале заднего вида. Я нажала на педаль газа и уже не отпускала ногу. Да, Цурукава, наш час пробил. Я так долго отказывала себе в этом с тех пор, как ты стал лупить меня по барабанным перепонкам. Помоги мне. Сожми меня в своих объятиях. Хлеб на полях еще зеленеет. И мы увидим, как наливаются колосья. Я обгоняла машину за машиной, я обгоняла все, что было у меня на пути. За спиной солнце заливало землю багровым светом. До того, как войти в пике, устремляясь к вражескому кораблю, камикадзе кричит: «Я ныряю». Я тоже, Цурукава, я тоже сейчас нырну. У меня на глазах стремительно растет в размерах грузовик, фары безжалостно слепят меня, но я не отвернусь и не закрою глаза. Цурукава твердо держит мою ногу на педали газа, но руки мои от него ускользают. Я резко кручу руль. И темнота. Полная. Окончательная.


Я лежу в больничной палате. Я провела в горячке несколько дней, но теперь мое состояние не внушает беспокойства. Похоже, в бреду я постоянно звала Цурукаву. Но теперь меня могут оставить одну. Недавно меня навещала мамочка, она пришла одна и принесла фотографии папы. Впервые я рассмотрела их как следует и задумалась о жизни, которую я прожила. Меня зовут Лаура Карлсон. Я не знаю, кто этот человек, что обнимает мою мать за талию. Я положила фото рядом с дневником Цурукавы и сравниваю их. Я не знаю, кто же мой отец — Эндрю Карлсон или Цурукава Оши. Они оба лежат в одном морском склепе, спаянные одной судьбой на дне Тихого океана. Их тела с одинаковой скоростью разъедала морская соль. А я одна среди них, я — их дитя. Я зову их. Я хочу к ним. Но я все еще жива, мне не удается упокоиться с миром.

Завтра я выхожу из больницы. А вчера звонил отчим. Он договорился о моей встрече с руководителем отдела кадров той компьютерной фирмы, о которой он говорил. Да, я пойду на собеседование. Все мои вещи уже сложены. Скоро придет мамочка. В палате едва слышно какое-то забавное жужжание. Медсестра говорит, это работает обогреватель.

Загрузка...