– Что прикажешь, государыня?
– Вели Петру Тимофеичу давать сей девке по пять денег кормовых, но в старшие мастерицы пока не переводить. В тридцатницы хочешь, девка? Потерпи. Я старых своих мастериц ради тебя звания лишать не стану. Вот прикажет кто из них долго жить – останется двадцать и девять наилучших. Тогда лишь тридцатой станешь.
Аленка низко поклонилась. Всё же это была царская милость.
Царицы обошли весь длинный стол, первой – Наталья Кирилловна, за ней – Марфа Федоровна, а там уж и самая младшая – Дуня.
– Приходи ночью в крестовую… – успела шепнуть Дуня.
Аленка, уже успевшая сесть, не ответила – еще старательнее склонилась над шитьем.
Вишь ты как царица высказалась – когда кто из старых тридцатниц помрет… Что же теперь – смерти кому-то желать? Может, еще и в храм сбегать – попросить, чтобы бог поскорее прибрал?
Очень уж осталась Аленка недовольна такими словами.
Подошла, нарочно приотстав, Наталья Осиповна.
– Приходи, Аленушка, попозже, спроси постельницу Ульяну, она ко мне проведет…
Это было уж вовсе нежданно.
Поразмыслив, Аленка решила первым делом боярыню навестить. Коли ее рассердить – не будет и коротких встреч с Дунюшкой. Теперь-то Наталья Осиповна подружкам мирволит, покрывает их, доченьку жалея. А коли не захочет?
Пришла она, как велено, и не смогла понять, чего от нее боярыня желает. Мялась и охала Наталья Осиповна.
– Ох, не так-то я тебя растила, да не тому-то я тебя учила… – только и повторяла. – Голубушка ты моя, Аленушка, как же с Дуней-то быть?…
И видно было, что нужно ей о чем-то попросить Аленку, и не могла она, бедная, никак не получалось. Одного от нее Аленка добилась – помогла ей Наталья Осиповна в крестовую проскользнуть.
Горели там лишь три лампадки да стояла на коленях государыня всея Руси – мужем ради немки покинутая…
– Плохо мне, Аленушка, и Покров-то мне был не в радость… – прошептала Дуня. – Куда ни глянь – всюду они, Нарышкины проклятые! Ты думаешь, для чего медведица-то мамой к Алешеньке Параню Нарышкину поставила? Чтобы она меня выслеживала! Она и спит возле кроватки Алешенькиной, и бережет его, а я же вижу – от меня она его бережет.
– Параню бог уж наказал, – шепотом отвечала Аленка. – С мужем-то, почитай, и не жила, его совсем молодым стрельцы насмерть забили.
– Всю бы Нарышкинскую породу стрельцы вот так-то забили, как того Ванюшку Нарышкина! – сгоряча пожелала Дуня. – Думал, раз он – царицын брат, так уж и царский венец примерять следует? Легко тогда медведица отделалась – двух братьев стрельцам на расправу отдала, а сама в тереме отсиделась!
– Да что ты такое, Дунюшка, говоришь? – изумилась Аленка. – Да если бы и ее порешили, кто бы Петрушу твоего уберег? Он же совсем несмышленый был, когда государыни братцев забили!
– Ох, Господи, прости меня, неразумную! – На словах Дуня, может, и опомнилась, однако злость в ней кипела. – А дядюшку нашего, Льва Кириллыча, взять? Уцелел тогда – ну и век Бога моли! А он лапушку Петрушу вовсе с пути сбил! Чтобы дядя племянника к зазорным девкам важивал? Аленушка, светик, когда же такое видано?
– А кто тебе напел? – Аленка знала, что молодой дядюшка, восемью годами старше государя-племянника, из родни у него самый любимый, во всех затеях от него не отстает, и если не сопровождает его в проклятую слободу, то зазывает к себе в гости, на Фили или в Покровское.
– Да уж поведали… Кто, как не он да не пьянюшка Бориска Голицын!
Аленка сообразила – братец Аврашка потрудился.
– Аленушка, ведь мне и помиловаться с Алешенькой не дают! – Дуня торопилась высказать всё, что наболело. – Она, Паранька проклятая, лучше моего знает, что сыночку нужно! Он еще дитятко – а она, Паранька, уж велит ему книги потешные рисовать, со зверями и с птицами, и потешные книги ратного строю! А писать велено Петьке Федорову, да Ванюшке Афанасьеву, да Ларивошке Сергееву – лучшим! И книгохранительницу она ему мастерить велела! Она – не я!..
Тут Дуня не выдержала – зарыдала, сама себе рот зажимая, чтобы весь терем не переполошить.
Аленка бросилась к ней, обхватила, спрятала лицо царицыно на груди.
Сколько лет прошло с того дня, как изъявила медведица Наталья Кирилловна свою волю – женила сына на красавице Дуне Лопухиной? Четыре года назад взяли счастливую Дуню в Верх, свадьбу в зимний мясоед сыграли.
А сколько лет прошло с той ночи, когда хитростью Бориски Голицына медведица Софью одолела? Немногим поболее трех. Дунюшка, до полусмерти перепуганная, полночи, пока вещи укладывали, на коленях перед образами простояла, гордилась потом – по ее молитве вышло, не пострадал Петруша, возвысился и ее с собой возвысил.
И наследника долго ждать не заставила. Год с месяцем после свадьбы пролетел – а уж у Дунюшки сынок.
И словно была у нее чаша, вроде тех больших серебряных в позолоте чаш с кровлями, что государи в награждение жалуют, полная счастья и радости чаша, о которой знала Дунюшка одно – Господь ей то счастье и ту радость целиком предназначил. И коснулась она губами края, и нерасчетливо осушила до дна всю ту чашу – и не стало более в жизни радости, ибо всю ее царица испила за полтора года.
Рыдала бедная Дуня самозабвенно, и так уж Аленке было ее жаль – прямо сама бы взяла пистоль и постреляла всех немцев в слободе, и Параню Нарышкину, и медведицу, и дядюшку Льва Кириллыча…
Однако не в медведице на сей раз дело было, и не в Паране Нарышкиной. Проста была Аленка в бабьих делах, однако поняла – это Дуня на всех на них ту злость срывает и обиду вымещает, которую по-настоящему высказать не может – стыдится. Не Параню – Анну Монсову клянет она сейчас…
А минуточки-то бегут, а ничего уж, кроме всхлипов, от Дуни не добиться… Хорошо, Наталья Осиповна заглянула – и ахнула, и кинулась к доченьке! Передала ей Аленка Дуню, а сама помедлила уходить, глядя на темные образа.
Сколько Дуня молилась, и когда Алексашенька болел, и когда Павлуша помирал… И ведь как молилась – истово! Не знала, бедная, что той ночью в Преображенском не ее молитва Петрушу спасла, спасать-то не от чего было, и верила, что может вымолить у Бога тех, кого любит!
С обидой глядела Аленка на образа, сама того не осознавая.
И вдруг пришло ей на ум такое, что она невольно прошептала: «Спаси и сохрани!..»
Видно, крепко любила Аленка – Дуню, а Дуня – Аленку, коли одно и то же им в головы пришло.
Высвободилась Дунюшка из материнского объятия и кинулась к подружке.
– Подруженька моя единая, Аленушка, светик мой золотой! – зашептала она, жалкая, зареванная, обхватив Аленку сильными руками. – Горлинка ты моя, птенчик ты мой беззлобливый! Ты собинная моя, помнишь, как у матушки нам радостно жилось? Я тебя никому ведь в обиду не давала…
– Не давала, Дунюшка, – закивала, тряся короткой косой, тесно сжатая Аленка.
– Так-то, господи, так-то, как родная жила… – не выдержав воспоминания о собственной доброте, заплакала и Наталья Осиповна. А чтобы ловчее было плакать, на скамью у стены села.
– Так и ты уж не выдай меня, заставь век за себя Богу молиться! Выручай меня, подруженька, не то – пропаду…
– Я всё для тебя, Дунюшка, сделаю! Говори – чего нужно?
Объятие несколько ослабло. Любезная подруженька вздохнула и голову повесила.
– И сказать-то боязно… – прошептала она. – Стыдно… Аленушка, помнишь, как Стешка долговязая жениха у Наташки отсушила? Ведь испортила парня…
– Да уж помню, как не помнить, – удивившись совпадению, отвечала Аленка. – Стешке-то, дуре, как досталось! Кулачиха ей половину косы выдрала, грозилась и всю отстричь. Хорошо, Ларион Аврамыч не стал сора из избы выносить, теперь-то насчет чародейства строго…
– Федор Аврамыч, – поправила Дуня. – Да я и сама никак не привыкну.
– А мне-то каково? – встряла боярыня Лопухина.
И то – тяжко под старость лет мужнино имя переучивать…
– Аленушка, подруженька, всё для тебя сделаю! – и не попросив толком, но полагая, что Аленка поняла ее, воскликнула Дуня. – Если снимут с Петруши порчу, если вернется, если по-прежнему меж нас любовь будет – чего ни попросишь, всё дам! Хочешь – жениха тебе богатого посватаю, в приезжие боярыни тебя пожалую, хочешь – в обитель с богатым вкладом отпущу! А то еще знаешь, чего мне на ум пришло? В обители матушки тебя читать выучат, а я тебя к себе псаломщицей возьму, чтобы не расставаться… Аленушка!..
– А ведь ты меня на грех наводишь, Дуня… – качая головой, прошептала Аленка.
– Ох, грех, грех… Не так я тебя растила, девушка, не тому учила… – вовсе уж некстати подала голос боярыня.
– Я твой грех замолю! – радостно пообещала подруженька. – Наши царские грехи есть кому прощать – коли понадобится, во всех церквах московских, во всех монастырях о тебе молиться станут! Вклады сделаю, в богомольный поход подымусь – всюду сама о тебе помолюсь, Аленушка!
Аленка, потупившись, вздохнула.
– Не то пропаду. Государыня Наталья Кирилловна со свету сживет… Да пусть бы бранилась! Любил бы муж, так и свекровина брань на вороту не виснет… Ведь знаешь, что она мне сказала? Что и я, мол, ту же мороку изведаю, как Алешеньку оженю! Что и мне таково же достанется, как ей сейчас со мной и с Петрушей! А его-то, чай, не винит! Аленушка, чем я ему не угодила? Ведь любил, Аленушка! Сидел напротив, за руки держал… Его испортили, вот те крест – испортили! Немцы проклятые! А порчу снять – это дело богоугодное!
– Тише, Дунюшка, тише!..
По лицу подружкиному решила Дунюшка, что более и уговаривать незачем.
– Мы с матушкой всё придумали! Сами-то не можем, смотрят за нами строго. А ты отпросись у светличной боярыни на богомолье, – учила Дуня. – Коли надо, деньгами ей поклонись! А как выйдешь из Кремля – найди ворожейку, пусть снимет порчу с Петрушеньки!
– Боязно, Дуня… – призналась Аленка.
– Ох, губите вы все меня!.. – вскрикнула Дунюшка. – На тебя-то вся надежда и была! Аленушка, неужто и ты отступилась?
– Поди, поди ко мне! – позвала Наталья Осиповна, и, когда дочь опустилась возле лавки на колени, принялась гладить ее по плечам, нашептывать горькие в ласковости своей словечки.
Аленка стояла, опустив руки. Страшно ей было – греха-то кто не боится? А пуще страха – жалость сердце разрывала.
Первой собралась с силами Наталья Осиповна. Дважды тяжко вздохнула – хочешь не хочешь, а нужно бабе тяжкий груз на себя брать, крест на плечи взваливать, дитя вызволять, на то она и баба…
– Аленушка!.. – Боярыня Лопухина, не поднимая со скамьи тяжелых телес, поманила девушку – и, когда та шагнула к ней, обняла, прижала и вмяла полное лицо в ее грудь, потерлась щекой о шершавую от мишурного шитья ткань сарафана, тяжко вздохнула. – Мы тебя вырастили, вскормили, ты нам разве чужая была, Аленушка? Нам тебя сам Бог послал – мы бы тебя и замуж отдали, кабы ты пожелала, и в монастырь отпустим с хорошим вкладом – только помоги, Аленушка, видишь – погибает моя Дуня!
– Вижу, – отвечала Аленка.
– Возьми грех на душу, девушка, – продолжала Наталья Осиповна. – Пусть только всё наладится, а уж я тебя отмолю! Пешком по монастырям пойду! Видит бог – пойду! Вклады сделаю!
Дуня, стоя на коленях с другой стороны, горько плакала.
– Матушка Наталья Осиповна, я на всё готова, – решительно сказала Аленка.
– Готова? Ну так слушай, Аленушка. Я узнавала – у немцев русские девки наняты, для домашнего дела, за скотиной смотреть. Там стрелецкие слободы поблизости – мало ли гулящих девок, без отца-матери? Эти девки, Алена, не пропащие, не дурные, а только без родителей остались, и ты их не бойся. Вместе с ними ты в ту слободу попадешь. Они тебе и дом той Анны Монсовой укажут. Но перед тем ты найдешь в Замоскворечье Степаниду, прозваньем – Рязанка. Я о ней не раз уж слыхала, на Москве она ведунья не из последних. Расспросишь у стрельчих, она в стрелецкой слободе живет. Пойдешь к той Степаниде, в ножки поклонишься, чтобы сделала государю отворот от той бесовской Анны! Самый что ни есть сильный! Алена, мой грех! Я – замолю! Слышишь? Мой!..
Бессильна и грозна, грозна и бессильна была боярыня, как всякая мать брошенной дочери, и жалко было Аленке смотреть на полное, мокрое от слез лицо.
– Аленушка! – Дуня испуганно подняла на нее огромные наплаканные глаза. – Гляди, Петруше бы худа не сделать…
– Какого такого худа? – резко повернулась к ней Наталья Осиповна. – Что на баб яриться не станет? Так и пусть бы, пусть, авось поумнел бы! Коли он в слободу ездить перестанет, то государыня ко всем к нам ласкова станет, а потом уж поглядим…
Видно, долго мучилась боярыня, прежде чем приняла решенье, но теперь к ней уж стало не подступиться. Не была она обильна разумом, однако и не могла позволить, чтобы доченьку понапрасну обижали. И, сообразив однажды, каким путем избыть обиду, она бы с того пути добром не свернула.
– Матушка, голубушка, а коли выйдет, как зимой? Ведь не чаяли, что жив останется!
– Вот и выходили на свою голову! Дуня, Дуня, знали бы мы, за кого тебя отдаем!.. Всякая стрельчиха кривобокая своим мужем владеет! Всякая купчиха! Видно, правду говорят – кто во грехе рожден, тому от того греха и помереть!
– Да про что ты, матушка, миленькая?
Аленка уж сообразила – про что. Не напрасно Наталья Осиповна четыре года при дочке верховой боярыней жила – понаслушалась в Верху всякого.
– У государя Алексея всё семя гнилое вышло! – уже без всякого береженья шипела меж тем Наталья Осиповна. – Одни девки удались, а сыны? Кто из сынов до своего потомства дожил? Алексей отроком помер, Дмитрий и Семен – вовсе младенцами несмышлеными! Федор – какой только хворью не маялся! Двадцать годочков только и прожил! Что, скажешь – семя не гнилое? И гниль эта далее пошла! Федору Агафья родить-то родила, да тут же дитя и скончалось!
– А государь Иван? – робко возразила Дуня. – Вот, Прасковьюшка-то ему рожает…
– Государю Ивану? Или постельничьему ихнему, Ваське Юшкову? Весь Терем о том ведает – а государь Иван главой скорбен, его дитя малое вокруг пальца обведет, не то что хитрая баба! Это Сонька затеяла, она Прасковью покрывает, и ждали они от Васьки Юшкова, чтобы сыночка Прасковье дал, тогда будет государству законный, мол, наследник! А она через два месяца после свадебки твоей Машку родила, через год – Федоську, через год – Катьку, потом Анютку! И далее будет девок рожать, попомни мое слово, такое у того Васьки семя. Неплодны у государя Алексея сыны!
– Это у Милославских кровь гнилая, – вступилась за своего Петрушу Дуня. – А как женился государь на Наталье Кирилловне – и родила она ему здоровенького…
– Ему? Да что ж ты, Дунька, четыре года в Верху живешь, а до правды не добралась? Не сын твой муженек государю Алексею! А чей сын – это ты у свекровищи своей спроси, у медведицы! Она, может, и ведает!
Аленка вскинула было глаза – не впервой слышала она непотребные разговоры про подлинного отца государя Петра и, при всей ее кротости, сильно любопытствовала знать, что же там вышло на самом деле. Но Наталья Осиповна вразумительно, с именами, продолжать не стала.
– Не иначе, от конюха он или от псаря! Только с ними и водится! В стоптанных башмаках, как дворовый мальчишка, носится!
Дуня зажала было уши, но вдруг отняла руки и, стоя на коленях, выпрямилась, глянула матери в лицо.
– Ты что такое говоришь? – крикнула. – Ты про государя такое говоришь? Ты мужа моего лаешь и бесчестишь?
Растерялась Наталья Осиповна. Рот раскрыла.
И то – дочка-то ей Дуня дочка, но – царица. Известно, что бывает, когда царице перечат… Протянула боярыня полные белые руки:
– Да сам себя он бесчестит, Дунюшка… Доченька…
И снова мать с дочерью друг к дружке приникли.
Дивно было Аленке – с каким пылом Дуня за Петрушу своего вступилась, на родную мать прикрикнула.
Притихли боярыня с царицей, вздохнули разом.
– Ну что же, надо от него ту змею подколодную отваживать. Дуня! Не с пустыми же руками Аленке к ней идти…
Дуня, глубоко засунув руку, достала из-под лавки скрытый свисающим суконным лазоревым полавочником высокий ларец-теремок, вытащила его за ручку, в крышку вделанную, и поставила меж собой и Аленкой.
– Знала, что понадобится. Тут у нас то скрыто, о чем никто не ведает, – сказала боярыня. – Из дому привезла да припрятала – мало ли кому придется тайные подарки делать… Кулачиха научила. Вот и пригодилось…
Подруженька, занявшись делом, малость успокоилась. Добравшись рукой до самого дна ларца, выставила на полавочник две невысокие, да широкие серебряные чарки и серебряную же коробочку.
– Вещицы небогатые, да нарядные, – подумав, сказала она. – Как раз ворожейке сойдут.
Аленка же залюбовалась тонкой работой.
Чарочки стояли каждая на трех шариках, махонькие – с Аленкину горсточку. Были они снаружи и изнутри украшены сканым узором, в завитки которого была залита цветная эмаль – яхонтовая да бирюзовая, а горошинки белой эмали, словно жемчужная обнизь, обрамляли венчики чарок, стенки и крышку коробочки.
Девушка взяла чарку за узорную плоскую ручку и поднесла к губам.
– Держать неловко как-то, – заметила она.
– Если кто непременно выпить хочет, так и ловко, – отвечала Дуня. – Просто ты у нас, как черничка безгрешная, и наливочки в рот не берешь.
Аленка покраснела – вот как раз от сладкой наливочки и не было силы отказаться.
– Бери спрячь поскорее, – велела Наталья Осиповна. – Незнамо, сможем ли еще поговорить так-то – тайно… Конечно, лучше бы денег дать, да только денег у нас и нет… Что надо – нам и без денег приносят. То-то оно – царское житье…
И унесла Аленка те чарки с коробочкой тайно, и спрятала их на дно рукодельного своего ларца. Но, когда разузнала у мастериц, как отпрашиваться на богомолье, то и обнаружилось – кого другого отпустили бы не глядючи, а к ней придираться начнут, потому как привели ее в Верх Лопухины. Пока сидит тихо и шьет, что велят, придраться не к чему. А начнет о чем просить – тогда увидит! Как ей Наталья-то Кирилловна отвечала? Жди, мол, пока старая тридцатница помрет! А нет чтоб отпустить ту же Катерину Темиреву в обитель, куда она давно просится!
Аленке всегда казалось, что государыня к ней добра. Она и не приметила, что царицын-то ответ неприязнь показывает. Однако, уж коли мастерицы в один голос твердят, значит, так оно и есть.
Тем временем государь Петр Алексеич побывал в Верху, да и улетел, снова побывал – и снова улетел… Мастерицы лишь перешептываются – совсем у него Авдотья Федоровна в опале…
Аленка шепотки слышит – только зубы покрепче сжимает. И в Успенский собор молиться бегает – образ она там приглядела. Именуется – Спас Златые Власы. Глянулся он девушке чем-то…
На огромном иконостасе, по правую руку от серебряных Царских врат, был тот образ древнего письма. Сказала ей старица, рядом с которой девушка стояла обедню, что власы те и впрямь жидким золотом наведены, оттого столь светлы. И был то – Спас Всемилостивый.
Как уж его Аленка приметила среди великого множества более почитаемых образов – одному Спасу, пожалуй, и было ведомо. В Успенский собор с того дня ходила она, как невеста к жениху, и раз уж предстояло ей однажды за убиенного пойти, то желалось, чтобы он был хоть с виду таков же, как Спас Златые Власы, именно таков, потому что другие образа вызывали почтение, а этот побуждал все свои скорби доверить, ибо был он воистину защитник, воистину воин Господень.
Аленка не умела говорить красно, да и придумать, с чего бы это ей образ так полюбился, не смогла бы. Однако именно ему каялась…
Но не расслышал Спас Златые Власы, что она, стыдясь, не молитвенными, а своими словечками бормотала. Не отвадил ту девку зазорную, Анну Монсову, от государя.
Вызвала Аленка тайно Пелагейку – пусть своим сильненьким словам научит.
Поверила она в Пелагейкины россказни, когда выяснилось, что карлица и впрямь то одного, то другого в полюбовники берет. Летом, когда верховые девки и бабы живут с государынями в подмосковных, она и вовсе совесть теряет – чуть ли не на всю ночь уходит. Осенью да зимой то и дело у Натальи Кирилловны в гости отпрашивается – и в Кисловке, где все приближенные к Верху людишки живут, и в Кадашеве, где царские ткачи поселились, и в стрелецких слободах у нее крестников, теток престарелых да кумовьев полным-полно.
Условились в переходе меж теремами встретиться, когда все заснут.
Уж как Аленка из подклета на цыпочках выбиралась, при каждом скрипе и шорохе каменея, про то лучше не вспоминать. И поспешила она – прибежала раньше карлицы. Ждала в полной тьме, хоть глаз выколи, и дрожала.
Вдруг чуть ли не под боком шлепнулось на пол тяжелое, да еще и крякнуло от боли.
– Ахти мне! – прошептала Аленка. – Да кто ж тут? Иисусе Христе, наше место свято!..
– Господь с тобой, девка, я это – Пелагея…
На ощупь добралась Аленка до карлицы, помогла встать.
– Чтоб те ни дна, ни покрышки! – ругнула Пелагейка незнамо кого. – Масла, что ли, пролили? Нога поскользнулась, подвернулась, так и поехала…
– Растереть тебе ножку, Пелагеюшка?
– Ангельская твоя душенька! – шепотком умилилась карлица. – Пройдет, светик, всё пройдет. Ну, а теперь говори, для чего меня вызвала?
Спала Пелагейка в царицыных сенях, вместе с девками, не ровен час – проснется государыня Наталья Кирилловна раным-ранехонько, призовет постельниц, а тут и надобно с ними вместе проскочить, словцо шустренькое вставить, чтобы весело царица день-то начала. Потому и не уходила Пелагейка в подклет, жалась на коротенькой лавочке.
– Ох, Пелагеюшка…
Стыдно сделалось Аленке за свой умысел.
– Говори скорее, светик. Я как выбиралась, девка сенная проснулась, Анютка. Я ей – по нужде, мол, кваску испила, а с него меня и разобрало. Так я долго не могу, поторопись, свет.
– Пелагеюшка… Помнишь, сильным словам обещала выучить?
– Сильным словам? Много их, сильных слов-то! На что тебе?
Кабы не мрак – кинулась бы Аленка прочь, такой жар в щеках вспыхнул. Но удержалась.
– На отсушку… – еле слышно прошептала.
– На отсушку? Да неужто зазноба завелась?… Ох, девка, а кто же, кто?
– Ох, Пелагеюшка! Ты научи – потом скажу, кто…
– Стыдишься? Это, свет, хорошо, – вдруг одобрила карлица. – Одна ты такая тут чистая душенька… Кабы другой девке – ни в жизнь бы не сказала, а тебе слова скажу. Охота мне на твоей свадьбе поплясать. Ты не гляди, что ножки коротеньки, я ведь так спляшу, что иная долговязая за мной не угонится! Государыня сколько раз за пляски то деньгами, то полотном, то пирогом жаловала! Позовешь на свадьбу-то?
Аленка не знала, что и соврать. Наконец Пелагейка сжалилась над ней.
– Но ты, девка, знай – слова то бесовские. Да не бойся! Согрешишь – да и покаешься. Беса-то не навеки призываешь, а на один только разок. Я всегда на исповеди каюсь, и ни разу не было, чтобы батюшка этого греха не отпустил. Дурой назовет, сорок поклонов да десять дней сухояденья прикажет – ну и опять безгрешна!
– Сорок поклонов да десять дней? – не поверила Аленка. – Что ж так мало?
– Разумный потому что отец Афанасий, – объяснила Пелагейка. – Понимает, что по бабьей глупости слова говорю. Ну, слушай. Прежде всего бес креста не любит. И когда заговор будешь читать, крест сними да в сторонке держи.
– Без креста? – Аленке сделалось страшно.
– Велика важность – сняла да надела! Зато слова сильные. Мне их сама Степанида Рязанка дала. Слыхала про Рязанку?
Аленка помотала головой.
– Ворожея она, к ней даже боярыни девок за зельями посылают. Ты вот сходи на Варварку, к Варварскому крестцу, где ворожейки да знахарки собираются и снадобьями торгуют, расспроси! Они тебе скажут – ей и на Варварку ходить не надо, ее и дома сыщут! Ну да бог с ней. Спешить надобно. Ну-ка, запоминай…
Пелагейка помолчала, как бы собираясь с силами, и заговорила с таким придыханием, что почудилось оно перепуганной Аленке змеиным шипом:
– Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном…
– Господи Иисусе, спаси и сохрани!.. – не удержалась Аленка.
– Да тихо ты… Услышат!.. Ну, повторяй.
– Не могу.
– А не можешь – так и разговора нет. Коли душа не велит, так и не надо, – сразу отступилась Пелагейка. – Ну, учить ли?
Аленка вздохнула.
Дунюшка бессчастная и не такие бы слова заучила, чтобы Анну Монсову от Петруши отвадить. Да и в Писании же велено положить душу свою за други своя…
– Учи…
– Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном. Выйду на широку улицу, спущусь под круту гору, возьму от двух гор земельки, как гора с горой не сходится, гора с горой не сдвигается, так же бы раб Божий… Как его величают-то?…
И не пришло от волнения на ум Аленке ни одного имени христианского, чтобы соврать! Тяжкую мороку возложила на нее Дунюшка кто ж думал, что еще и врать придется?
– Ну, таись, всё равно ведь выплывет. Так же бы раб Божий Иван с рабой Божьей… ну хоть Феклой… не сходился, не сдвигался. Гора на гору глядит, ничего не говорит, так же бы раб Божий Иван с рабой Божьей Феклой ничего бы не говорил. Чур от девки, от простоволоски, от женки от белоголовки, чур от старого старика, чур от еретиков, чур от еретиц, чур от ящер-ящериц!
Подлинная ярость была в голосе карлицы, когда она запрещала Ивану с Феклой друг с другом сдвигаться. Подивилась Аленка – и с горечью поняла, что сама-то она вовеки так не скажет.
– И можно крест надевать? – первым делом спросила она.
– Погоди ты с крестом. Перво-наперво – ночью слова для отсушки говорят, и не в горнице, а на перекрестке. Ночью-то по перекресткам нечистая сила хозяйничает! Да не дергайся ты… Днем-то люди ходят, кто в одну сторону, кто в другую, и крест на землю следами кладут, а ночью там пусто.
– Как же я на перекресток попаду? – растерялась Аленка. – Ну, кабы в Коломенском – там можно выскочить незаметно… А Кремль-то ночью сторожевых стрельцов полон…
– Да, в Коломенском – благодать, – согласилась карлица и вздохнула блаженно. – Сколько я так-то с полуночи уходила, на рассвете приходила…
– Ворожила?
– Любилась… Ты не думай, свет, слова мои – сильненькие. А перекресток мы и в Верху сыщем, чтоб под открытым небом. Ты ночью в верховой сад проберись!
– И верно…
Верховых садов было в Кремле два – один, поменьше, под окнами покоев царевен, двенадцати саженей в длину и восьми в ширину, огорожен каменной стенкой с частыми, высоко посаженными решетчатыми окошками, и небогатый – росли в нем крыжовник, красная смородина и малина. Другой устроили над годуновскими палатами, теми, из которых Гришка Отрепьев в окошко выкинулся.
Эту утеху для теремных затворниц еще государь Алексей Михайлыч затеял. Мастера выстелили плоские кровли свинцовыми досками, плотно спаянными, садовники навозили на них хорошо просеянного чернозема аршина на полтора. Дорожки дощатые настелили и песком с Воробьевых гор их усыпали. Посадили яблоньки, груши сарские, вишни, сливы, смородину, цветы, устроили аптекарский огородец и развели там анис, руту, зарю, богородичную травку, тмин, иссоп, мяту.
Стояли в верховом саду беседки, пестро расписанные, на точеных столбиках медные клетки висели с канарейками, соловьями, перепелками. А посередке пруд был с водовзметом, двух аршинов глубины, в нем много лет назад карбусик плавал, красная с золотом лодочка, а на том карбусике государь Петр Алексеич забавлялся.
Можно было туда ночью пробраться, время нечаянно выдалось подходящее – садовники сады к зиме готовили, прибирали, а трудились по ночам, и двери потому бывали открыты. Пелагейка и тут надоумила – как пробраться да где укрыться.
Взяла Аленка грех на душу и темной октябрьской ночью, сняв крест, прочитала, как могла, сильные слова.
И не разверзлось небо, и гром не ударил в грешницу.
Надев поскорее крест, поспешила девушка в подклет, радуясь, что коли не сегодня – так завтра примчится государь к Дуне и будет у них любовь по-прежнему. Любил же, когда Алешенькой тяжела была! В Измайлово с собой возил! Об игрушках Алешенькиных заботился…
Два дня воображала Аленка такую картину: как пойдет она отдавать серебряные чарки с коробочкой боярыне Наталье Осиповне, а та примет ее радостная, и весь Верх дивиться будет, с чего это государево сердце вновь к Дуне повернулось, а Аленка признается боярыне с Дуней, что сама, слабыми своими силенками, такое свершила…
На третий же день стало ведомо – живет государь у немца Лефорта, который в его честь готовит большой пир, и на том пиру будут слободские немки, и Анна Монсова – с ними! Присылал сказать, чтоб не ждали…
Вот те и отсушка…
Пелагейки, на беду, в Верху не случилось – и пожаловаться некому.
Зря, значит, грех на душу взят.
Задумалась Аленка – едва ли не впервые в жизни задумалась о грехах. Раньше – просто знала, за что батюшка на исповеди отругает, а чему значения не придаст. Был у Аленки список грехов, о которых она точно знала – нельзя, не то – в аду гореть будешь. Воровать нельзя, блудодействовать нельзя, сотворять кумира – хоть и неясно, как это делается, однако тоже нельзя, в пост скоромное есть, богохульничать, унынию предаваться…
А мужа вернуть его венчанной жене – грех? Змею-разлучницу, немку поганую, от православного государя отвадить – грех?
Да и упрямство в ней обнаружилось. Ранее-то она ему ходу не давала, тихонько сидела. Да и незачем было упрямиться – коли не с первой, так со второй или с третьей просьбы отпускала ее Наталья Осиповна в Моисеевскую обитель, к советам в пяличном деле вся лопухинская дворня прислушивалась, а более она ничего и не домогалась.
Мысли о грехах, упрямство, да еще стыд в глаза Дуне и боярыне Лопухиной поглядеть, коли не выполнила она просьбы (подношение Степаниде-то Рязанке – вон оно, на дне ларца в узелке прощупывается!), сделали то, что отважилась Аленка – без спросу из Кремля ушла. Днем-то нетрудно, полон Кремль людей, на площадях торг идет, в церквах – службы, где венчают, где крестят, где отпевают. Вышла Аленка как бы в Успенский собор помолиться, все мастерицы знали, что она туда ходит, и – ходу!
Решила девушка так – побывав у Степаниды Рязанки, отправится она в лопухинскую усадьбу, и пусть Кулачиха ее там спрячет, а сама исхитрится весть боярыне подать. Когда же у Дуни с государем всё наладится, уж придумает она с матушкой, как Аленку в Светлицу вернуть, а нет – отпустит наконец в обитель.
Москвы Аленка не знала. Разве что дорогу от Моисеевской обители по Солянке к лопухинскому дому, да в церковь Всех святых, что на Кулижках, да в Богородицерождественскую – а чего тут не знать, коли они на той же Солянке? Потому и сбилась с пути, и оказалась возле дома Степаниды Рязанки уж когда стемнело.
Домишко тот, как Аленке и растолковали, стоял на отшибе, на краю слободы. Аленка узнала его еще и потому, что, невзирая на поздний час, сквозь плотные занавески теплился слабый свет. На улице не было ни души.
Аленка подкралась, затаилась под окошком. Там, в доме, были двое, но о чем говорили – не понять. Вспыхнуло вдруг за плотной занавеской, подержалось светлое пятно, колеблясь, и растаяло. Лишь когда растаяло – сделалось страшно.
Аленка перекрестилась и прочитала «Отче наш».
Дверь отворилась, на порог вышла женщина с ребенком на руках.
– Уж я тебя отблагодарю, Степанида Никитишна, – сказала она, обернувшись. – Век за тебя молиться буду.
– То-то, отблагодаришь… Завтра в остатний раз прийти не забудь, – грубовато ответили из глубины сеней. – Беги уж, господь с тобой…
Молодая мать перехватила дитя поудобнее и сошла с крыльца, шаря носком чеботка ветхие ступеньки, и заспешила, оглядываясь.
Пока дверь не затворилась, Аленка взбежала и встала на ступеньке.
– Впусти, бога ради!.. – попросила она.
– А ты кто такова? – ответили из темных сеней.
– Аленой зовут.
– Ален на Москве немерено.
Аленка опустила голову. Ей бы следовало за время сиденья под окошком придумать, что бы сказать этой незримой и неласковой Степаниде.
– Прислал-то тебя кто? – Ворожея, видя, что девка растерялась, пришла ей на помощь.
Тут Аленка еще ниже голову повесила. Как ей было сказать, что слышала про Степаниду Рязанку в самом Верху, в покоях государыни царицы? Да такую верховую гостью ворожея, пожалуй, ухватом из дому выбьет!
– Впусти, бога ради, – повторила девушка и коротко вздохнула. – Не то пропаду.
И заступила порог.
– Хитра, девка! – сердито воскликнула Рязанка, и Аленка не поняла сразу, к чему бы это. – Да заходи уж! Кому говорю?
Этакое приглашение было страшнее вспыхнувшего на занавеске пятна. Аленка окаменела.
Крепкая рука ухватила ее и втянула в сенцы, а сама хозяйка вышла на крыльцо.
– Катись катаньем, доля худая, разлучница-кумушница! – сказала она негромко, но внушительно. – Катись, не катись, у порога не крутись, за крыльцо не цепляйся, на воротах не виси! Песья, лешова, воронья подмога, катись от порога!
И потянулась к серпу, заткнутому в стреху над порогом для обереженья от нечистой силы. Там же, как заведено, висели для той же надобности пучки крапивы и чертополоха.
Аленка, не дожидаясь, пока неведомая ей разлучница-кумушница ответит Никитишне, проскочила в комнатку.
Там сильно пахло пряными травами. Видно, и в деревянной ступке на столе тоже толклись они. И ничего, что указывало бы на связь с нечистой силой, Аленка с первого взгляда не обнаружила. Дом свой ворожея вела чисто, а что до трав, сушившихся по всем стенам, так этого добра и в прочих домах хватало. Они тут были всюду, даже вокруг киота с образами.
Увидев темные лики, Аленка малость успокоилась, поклонилась им, перекрестилась, сотворила молитву.
Потом огляделась.
Ни колыбели, ни постели на лавке она не увидела. Ворожея, похоже, жила тут одна.
Тем временем Степанида Рязанка вернулась в сени, заложила засов и ступила в комнату.
– Шустрая! – неодобрительно сказала она. – С чем пожаловала?
Аленка вздохнула и не ответила. Потом нерешительно подняла глаза на ворожею – и ахнула.
Баба оказалась кривой.
Под кикой на ней был платок, спущенный на лоб наискосок, чтобы прикрыть бровь и глазницу. Щека, сколько можно разглядеть, тоже была попорченная.
Зато единственный глаз уставился на девушку строго и грозно.
– Ты, матушка, что ли, Степанида Рязанка? – поразившись этому уродству, о котором Наталья Осиповна и Пелагейка то ли не знали, то ли умолчали, спросила Аленка.
– Иным разом и Рязанкой кличут, – согласилась одноглазая ворожея. – А ты Степанидой Никитишной назови – тогда поглядим.
Аленка торопливо развязала узелок и выставила на стол лопухинское сокровище.
– Ларчиком и чарками, Степанида Никитишна, тебе кланяюсь… – прошептала она.
– Да уж не парня ли тебе приворожить? – удивилась Никитишна. – Бедная ты моя, этого я тебе сделать не могу…
Она взяла серебряную чарку за узорную плоскую ручку, поднесла ее, пустую, как бы приноравливаясь пить, к губам, и Аленка подумала, что вот еще одному человеку это движение показалось неловким.
– Ступай, ступай, и приношеньице свое забирай, верни туда, где взяла, – без всякого сожаления поставив на стол вещицу, приказала ворожея. – Мне своих бед хватает… Да не ходи сюда боле!
Уходить Аленка никак не могла.
– Да что же ты, приросла к половице, что ли? – возмутилась ворожея. – Ступай, девка, не гневи бога. Твой жених еще не скоро тебя под венец поведет. Беги, беги, пока мать не хватилась!
Тут лишь Аленка поняла, что Рязанка, как и многие, сочла ее девчонкой-подростышем, да и заподозрила вдобавок, что чарочки с коробочкой – из материнского ларца краденные.
Она выпрямилась, вытянулась и посмотрела ворожее в лицо, в единый глаз.
– Не пойду я никуда, – сказала она. – Сделай божескую милость, матушка Степанида Никитишна, помоги! Не поможешь – так тут и останусь.
– Оставайся, – усмехнулась баба. – А каково тебе возвращаться будет? То-то косенку тебе переберут, косник не к чему цеплять станет!
– Если ты, матушка Никитишна, не поможешь, то и возвращаться незачем, – прошептала Аленка. Так ведь оно и было – не выполнив Дунюшкиной просьбы, она вовсе не посмела бы показаться на глаза подруженьке. А коли вспомнить, что из Кремля она попросту удрала?…
– Уж не в петлю ли ты, девка, собралась? – забеспокоилась ворожея. – Брось. Пустое это. Наживешь себе еще паренька… Тебе не к спеху.
Она оглядела Аленку повнимательнее, оценила ее наряд – в Светлице шитую телогрею из темно-синей зуфи со связанными на спине длинными рукавами, верхнюю сорочку из алой шиды, тонкой (своей!) работы зарукавья, шелковую кисть косника, и поняла, что девка – не из бедного житья. Да и насчет возраста усомнилась. Кто станет недоросточка так наряжать? По одежке Аленка гляделась девкой на выданье.
– Сколько лет-то тебе?
– Двадцать два на Алену равноапостольную исполнилось.
– Что ж ростом не удалась? А не врешь?
– Вот те крест, не вру.
Аленка честно перекрестилась.
– Вот не поверила бы… Ну, присаживайся, что ли.
Аленка села на лавку, Степанида Рязанка встала напротив, коленками на стулец, локтями на стол, подперлась и вздохнула.
– Говори уж, чего надо.
– Отворот нужен, – прошептала девушка. – Самый сильный, какой только есть.
– Слабый отворот, стало быть, уж испытала? – насмешливо спросила ворожея. – Ну и что же ты такое проделала?
– Заговор читала.
– А как ты его читала? – вдруг заинтересовалась ворожея.
– Ночью, на распутье.
– Это правильно. Ты помнишь его?
– Помню…
– Произнеси! – потребовала Рязанка. – Ну-ка, сейчас как раз к полуночи близко, давай, голубка!
– Крест сымать? – безнадежно спросила Аленка.
– Сымай, – подумав, велела ворожея.
Аленка выложила на стол свой крестильный крестик серебряный. Никитишна взяла его на ладонь, зачем-то, прищурив единое око, разглядела.
– Потемнело серебро-то, девка, – непонятно для чего сказала она.
– Всё время темнеет, – пожаловалась Аленка.
– Плохо. И не разумеешь, с чего?
– Не разумею.
– Ну, говори.
Аленке вспомнилось зловещее бормотание карлицы Пелагейки: «…встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном…» Увиделось и широкое смуглое лицо, в которое всякое слово заговора словно добавляло злобы.
– Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, – робко, словно на том распутье, произнесла она, – из избы не дверьми, из двора не воротами, а окном… окном…
– Дымным окном да подвальным бревном, – подсказала Никитишна. – Нельзя спотыкаться. Давай-ка смелее!
– Выйду на широку улицу, спущусь под круту гору, – продолжала Аленка, – возьму от двух гор земельки, как гора с горой не сходится, гора с горой не сдвигается, так же бы раб Божий Петр с рабой Божьей Анной не сходился, не сдвигался… не сдвигался…
– Да не спотыкайся ты! – прикрикнула ворожея.
– У меня на такое памяти-то нет, – пожаловалась Аленка, – я и молитвы-то пока запомнила…
– Это всё, что ли?
– Нет… Гора на гору глядит, ничего не говорит, так же бы раб Божий Петр с рабой Божьей Анной ничего бы не говорил. Чур от девки, от простоволоски, от женки от белоголовки, чур от старого старика, чур от еретиков, чур от еретиц, чур от ящер-ящериц!
Аленкина рука сама вознеслась было, чтобы осенить девушку крестом. Но креста-то как раз на шее и не было. Аленка, вдруг испугавшись, схватила его со стола, торопливо накинула на шею гайтанчик и пропустила крест под сорочку.
– Не помогло, стало быть? Ох, дура девка… Кто же так отворот-то произносит? Слова в нем слабенькие, никудышние, замка в нем нет. Какая дура тебя этому научила?
Аленка потупилась.
– Вот то-то дуры вы, беретесь за дело, не умеючи, – помолчав, сжалилась Степанида. – Ты когда приворот или отворот говоришь – как иголкой с ниткой прореху зашиваешь, поняла? А узелка не сделаешь – и опять прореха будет. Поняла?
Аленка закивала.
– Если ты, скажем, богородичный заговор на здоровье дитяти читаешь, начинаешь с того, как Богородица на престоле сидит или по дороге идет, то заканчивай его так – не я заговариваю, заговаривает Пресвятая Богородица своими устами, своими перстами, своим святым духом!
– …своими устами, своими перстами, своим святым духом… – зачарованно повторила Аленка.
– Или, скажем, лихорадку утишаешь. Ей приказать нужно… – Ворожея вдруг вся подобралась, как кошка у мышиной норы, заслышав шебуршанье, и негромко, но весомо произнесла: – Тут тебе не быть! Червоной крови не пить с порожденного, молитвенного, крещенного раба Божия! Во веки веков! Аминь!
Вдруг она усмехнулась Аленке.
– Вот то и будет замок. Или еще можно совсем по-простому. Скажи – ключ небо, а замок земля. Вот небо с землей твой заговор между собой и замкнут. Или еще – слово мое крепко, аки камень, аминь, аминь, аминь. Ну да ладно, с чего мне тебя уму-разуму учить? Что далее сотворила?
Аленка не сразу поняла, что речь зашла о ее неудавшемся заговоре.
– Крест скорее надела, домой побежала…
– И всё?
Аленка кивнула.
– Да явственно же сказано – возьму от двух гор земельки! – возмутилась Никитишна. – Не на перекресток нужно было выходить, а встать ну хоть меж двух холмиков. Земли две пясточки с них взять, смешать, воду на той земле три дня настаивать и той водой молодца напоить! Какая только дуреха тебя так скверно научила?
– У нее-то получалось! – обиженно пискнула Аленка.
– А у тебя вот не получилось. Тут еще и злость много значит. Когда наговариваешь на питье или на еду, злиться надобно…
За неимением еды Никитишна возложила руки на ступку и заговорила с тихой, от слова к слову растущей яростью:
– Выйду я на широку улицу, спущусь под круту гору, возьму от двух гор земельки. Как гора с горой не сходится, гора с горой не сдвигается, так же бы раб Божий Петр с рабой Божьей Анной не сходился, не сдвигался! Чтоб он ее возненавидел, не походя, не подступя, разлилась бы его ненависть по всему сердцу, а у ней по телу, на рожество, не могла бы ему ни в чем угодить, опротивела бы ему своей красотой, омерзела бы ему всем телом, чтоб не могла она ему угодить ни днем, ни ночью, ни утром, ни вечером, чтобы он – в покой, она – из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы, так бы она ему казалась, как люта медведица!
На последних словах ворожея приподнялась над столом, раздвинув локти, сгорбившись, и дохнула Аленке в лицо – и почудилось той, что над ней и впрямь медведица нависла.
– Ох, спаси и сохрани!
– То-то, девка. Но один заговор на тех же рабов Божьих дважды не произносят. Тебе иное нужно.
– А сделаешь иное?
Никитишна посмотрела на девушку пронизывающе.
– Сделать могу. Да всё одно ничего у тебя, горькая ты моя, не выйдет. Зря время потратишь и травку изведешь. Есть у меня сильная травка, на великоденский мясоед брана, травка-прикрыш. Она иным разом свадьбу охраняет, а иным – брачную постель портит. Всё от слов зависит.
– Как это не выйдет? – возмутилась Аленка. – Ты мне только ее дай, я всё сделаю! И словам меня научи!
– Для кого стараешься-то? Для сестрицы, чай? – спросила ворожея.
– Для подруженьки, – отвечала несколько изумленная такой проницательностью Аленка.
– А что ж подруженька сама не придет?
– Стерегут ее.
– Вот я и толкую – одна ты не управишься, ничего у тебя не выйдет. Ну, наговорю я на травку-прикрыш, изготовлю подклад и засунешь ты его той разлучнице Анне под перину…
– Ну?…
– Так ведь мало этого! Вот послушай, девка. Подклад – это непременно, чтобы меж ними телесного дела не было. А тоска-то у того Петра по той Анне останется? Стало быть, нужно его от тоски отчитывать. Это, пожалуй, и мать, и бабка могут.
– Мать? – переспросила Аленка в ужасе. При одной мысли о Наталье Кирилловне ей нехорошо сделалось.
– Хорошо бы мать, это такие слова, что лучше помогают, когда родная кровь нашепчет. А потом – три, а то и четыре сильных приворота, чтобы этот Петр твою подруженьку опять полюбил. И смотреть, чтобы после того никто его испортить не пытался!
– А как смотреть-то? – спросила ошарашенная всеми этими словами Аленка.
Ворожея лишь вздохнула.
– Коли у твоей подруженьки родная мать жива, пусть бы она пришла. А тебе в это дело лучше не мешаться. Проку от тебя тут, девка, не будет, окромя вреда.
– Да я для Дунюшки всё сделаю! – взвилась Аленка.
– Ты много чего понаделаешь. Уж и не знаю, давать ли тебе подклад…
– Степанида Никитишна, матушка, век мы с Дуней за тебя Бога молить будем! В поминанье впишем! – горячо пообещала Аленка. – Только помоги!
– Помочь разве?…
Ворожея призадумалась.
Аленка смотрела на нее со страхом и надеждой.
– Ладно. Сейчас изготовлю подклад. Наговорю на травку-прикрыш, увяжем мы ее в лоскут, понесешь ты ее к дому, где та разлучница живет, и засунешь ей под перину. Хорошо бы еще перину подпороть и в самую глубь заложить, чтобы никогда не сыскали. Однако в чужом доме у тебя на то времени не хватит. И слова скажу, с какими подкладывать. Через три дня придешь – тогда подумаем, что тут еще сделать можно. Да только кажется мне, что не скоро я тебя теперь, девка, увижу… Вот кажется – и всё тут…
Степанида пристально поглядела на Аленку, засопела, покрутила носом – как если бы от девушки странный дух шел, и повернулась, стала шарить по стенке, где одни травы под другими висели. Вдруг обернулась: – Только гляди! Остерегайся! Поймают – долго ты мою ворожбу расхлебывать будешь! А коли меня назовешь…
Степанида Рязанка так уставилась на Аленку, что у той перед глазами всё поплыло и поехало.
– …под землей сыщу! Бесовскую пасть на тебя напущу!..
Ведунья оскалилась с шипом.
– А бесовскую пасть с тебя никто снимать не захочет – побоятся! И сожгут тебя, аки силу сатанинскую, в срубе!
Более Аленка ничего не слышала и не видела.
Очнулась она, стоя посреди дороги. Как сюда дошла, зачем здесь оказалась – не вспомнить. И при себе ничего нет… Ох, Дунюшкины чарочки!..
Аленка принялась охлопывать себя руками, как будто чарки с коробочкой могли под одежду заползти. И обнаружила, что ворот ее рубахи развязан, и сунут ей за пазуху какой-то колючий сверток. Она вытащила, отвернула край лоскута, понюхала – трава сохлая… Лучины в ней какие-то, с двух концов жженные, тряпочка скомканная, перышко… Спаси и сохрани!
Не сразу поняла Аленка, что это подклад для Анны Монсовой. Как вспомнила – сразу успокоилась. Чарочки, стало быть, у ворожеи остались. А теперь как быть? Неужто в самую Немецкую слободу бежать? Среди ночи?
Однако светлело уж небо. И не было у Аленки желания лечь вздремнуть. Уж неизвестно, что над ней проделала Степанида Рязанка, но бодрость духа вновь проснулась в девушке. Что ж, коли надо в Немецкую слободу – иного пути нет, придется днем пробираться в слободу. В Верх-то возвращаться всё равно нельзя. И к Кулачихе, дела не сделав, тоже.
Вздохнула Аленка – не менее тяжко, чем Степанида Рязанка, – и побрела на дальний колокольный звон. Отстоять заутреню – дело для души полезное, опять же, в церкви и теплее…
Правду говорили светличные мастерицы – в Немецкой слободе с возвращением государя Петра Алексеича от праздников продыху не было. То у генерала Гордона, то у Лефорта, а то еще всякая слободская теребень да шелупонь повадилась звать государя на крестины!
И что ни ночь – потеха огненная, колеса в небе крутятся, стрелы летают, а иногда и вовсе буквы вспыхивают, страх! Не к добру в божьем небе такие безобразия устраивать, не к добру… Девки, что работали в слободе по найму, видели все эти еретические и колдовские небесные знамения из-за реки. Собственно слобода, куда еще при государе Алексее Михалыче всех немцев от греха подале сселили, была по одну сторону Яузы, а Лефортов дворец, где устраивались потехи, – по другую. И немцы ездили туда на лодочках.
Те же девки подтвердили и другое – недаром на Москве прозвали это место Пьяной слободой. Свои природные питухи – государев дядюшка Лев Нарышкин да бывший главный советчик Бориска Голицын, оставшийся при царе лишь любимым собутыльником, – нашли себе наконец, с кого брать образец! Франсишка Лефорт каким-то образом умудрялся пить, не пьянея. Прочие же к утру набирались до такой степени, что забредали в неожиданные места, и не раз приходилось спасать их, выуживая из пруда перед Лефортовыми хоромами – выкопанного, надо думать, именно для той надобности, чтобы питухов протрезвлять, поскольку был он невелик, в три взмаха веслами на лодчонке пересечь.
А свалиться туда, выходя из хором, было проще простого – дворец стоял на взгорье, от пруда к крыльцу вела лестница, иначе – не попасть, взгорье кустами засажено. Кто только тех ступенек затылком не считал! И кто в тех кустах не отсыпался…
Узнала у них Аленка и про Анну Монсову. Аврашка Лопухин соврал – девка считалась тут красавицей, вокруг нее прежде так и вились, пока государь Петр Алексеич к себе не приблизил. А коли его нет – так сам Лефорт в доме у золотых дел мастера Монса живмя живет. Вообще-то у того две дочки на выданье – вторую, старшую, девки, к Аленкиному удивлению, называли Матреной Ивановной. Но ведь и Гордона они же звали Петром Иванычем, хотя никто его Петром не крестил, а просто имечко заморское москвичам было не выговорить. Видно, и Монсову дочку русские гостеньки Матреной потому же прозвали.
Девкам наемным жилось у немцев неплохо, а на ночь они по домам расходились, тут не было заведено, чтобы вся дворня в одном подклете спала. Аленка, проходя, дивилась каменным домам с большими окнами, а пуще того – горшкам с цветами на подоконниках. Дивилась и тому, что не прятались домишки за высокими заборами, не стояла у ворот, глумясь над прохожими людьми, челядь. Жили немцы попросту – то и дело в дома входили, из домов выходили, двери – нараспашку, словно о ворах и слыхом не слыхивали. Безалаберно, словом, жили. И лишь к вечеру, когда наемные убрались прочь, притихла слобода.
Аленка высмотрела дом Анны Монсовой, неподалеку от него новый каменный дом кто-то строить затеял, она там и укрылась. Сама Анна, видать, еще днем отправилась на тот берег Яузы, в Лефортов дворец. И сестра Матрена с ней вместе. Тих был дом – но это еще не означало, что пуст.
Из-за реки ветер музыку донес… Аленка насторожилась – и тут же раздались голоса. То ли от Монсова дома, а то ли от соседнего немцы к реке торопливо пошли, и немало их было – мужчин человек шесть, четыре женщины, у женщин на головах то ли из шелка, а то ли из тафты накидки, у шеи шнурками стянутые, края вперед торчат, лица прячут, не понять – старые или молодые. Может, одна из них и есть та Анна?
Весело переговариваясь, ушли эти немцы к Яузе, стали там кричать, – должно лодку окликать. А тут из-за угла и другие – две бабищи восьмипудовые да мужик с ними – тот, пожалуй, пудов в девять будет… Идут вперевалочку, разряженные, довольные – как их только лодка поднимет?
Эти ушли к берегу, а по песчаной дорожке пробежали две девки – обе не то чтобы совсем простоволосые, какие-то высокие кружевные шапочки странного вида на них были, тонкой работы, с лентами удивительных цветов, и сквозь кружево были пропущены выложенные на лбу завитки волос. Однако эти вольно разметавшиеся волосы смутили Аленку – на Москве и зазорные девки, что на Неглинке поселились, причесывались гладко, опрятно.
Но про то, что в Немецкой слободе и замужние женки не стесняются показывать волосы, она уже слыхала. Поразило ее иное – до острой жалости к бедным немецким девкам поразило!
Обе они были стянуты по животикам так, что, казалось, одной рукой можно охватить каждую, и если бы измерить у каждой веревочкой охват стана – и аршина бы, видно, не набралось.
Тем не менее за этими лишенными всякого дородства девками в полосатых, подобранных на боках юбках, из-под коих виднелись другие, также полосатые, бежали два молодых немца, придерживая оперенные круглые шляпы на длинных кудрях. Аленка уж знала, что мужчины здесь носят накладные волосы, надо лбом – высоко взбитые, далее – кудерьками, и у иных те кудерьки чуть ли не по пояс, чего с природными волосами ни за что не получится. Она подумала, что по осеннему да зимнему времени не так уж это глупо – может заменить меховую шапку.
Те немцы, забежав вперед, раскланялись с прыжками и завели какой-то вовсе вольный разговор, с громким хохотом. Притом же и девки не стеснялись отвечать им, и хохотать, и пустились в конце концов обе наутек, развевая юбками, как бы зазывая своих полюбовников.
Аленка, следуя за ними, примечала…
Немецкие девки были тонки, вертлявы, голосисты, бесстыжи. Но немцам, видно, всё это нравилось. И если та, проклятая беспутная Анна, здесь – первая красавица, то, что же, она – тоньше, шумнее, вертлявее прочих? Как же это может нравиться государю? После статной, выступающей, как лебедь плывет, тихогласной красавицы Дунюшки – полюбить этакую обезьяну?
Шумная молодежь спустилась к Яузе, где были привязаны лодочки – нарядные, с цветными флагами на корме. Один немец прыгнул в лодку, протянул девице руку, потом – другой, они долго усаживались, расправляя наряды, и всё это у них получалось весело, празднично. А Дуня-то уже и забыла, что праздники на свете бывают. Один у нее в году день, когда все ее чествуют, – именины. Так именно в этот день мужа, чтобы для него Наталья Кирилловна приказала именины невестки праздновать, и не было, в Архангельске по кораблям лазил.
Многие, очень многие получили приглашение на пир и гулянье к Францу Яковлевичу Лефорту. Одни разве что старики да малые дети дома остались в той части слободы, где жил приятель Лефорта – Монс. Спешили по улицам, пока не стемнело, последние припоздавшие гости, женщины, туго перетянутые, в тонких накидках поверх открытых платьев, и мужчины – в кафтанах из бархата и золотной ткани по колено, в башмаках со сверкающими пряжками, в накладных кудрях, и под каждым округлым, сытым да бритым подбородком топорщились складки нарядного галстука – кисейного или тафтяного.
Аленка выждала за углом, пока последние приглашенные не спустятся к причалу да не сядут в лодочку.
И тогда слобода как будто вымерла. Аленке чудилось, что она здесь, среди каменных строений, – одна живая. Временами из-за Яузы доносилась музыка – непривычная, однако приятная.
Дом золотых дел мастера Иоганна Монса (назвав его, разумеется, Иваном Егорычем, а супругу его – Матреной Ефимовной) Аленке еще днем указали и растолковали – вот наступит вечер, начнется великое гулянье, и тогда из дому хоть печь выноси, не заметят. Потому что заведено: осенью – пировать.
Аленка решила, что это не так уж и глупо. Начинаются дожди, не то что на дорогах – в самой Москве на улицах вот-вот телеги начнут вязнуть, на площадях после непогоды пешие чуть не по пояс в грязь проваливаются. Даже богомольные старые боярыни откладывают выезд в загородную обитель, пока не встанет санный путь, даже приезжие боярыни государыню почитай что не навещают – жалеют колымаги золоченые, шелками внутри обитые, колеса, серебром окованные, поломать боятся, подобранных в масть возников берегут. И бояре, что постарше, дома сидят, а что помоложе – верхом в Кремль приезжают. А раз пути нет, то и торговли нет, и дела откладываются. Что ж не попировать? Тем более – не пост, мясоед…
Дома в Немецкой слободе стояли открыто, у невеликих крылечек росли во множестве низкие кусты – видно, весной да летом они вовсю цвели. Крылечки те были малы, потому как большого крыльца с кровлей и крытой лестницей такому дому не надобно: жилые горницы поставлены не на подклетах, подниматься в них не приходится, и большие окошки до того низко – подходи да гляди, что в домишке деется.
Аленка вернулась от берега и покрутилась возле Монсова дома. Свет вроде наверху горел, слабенький, может – в лампадке перед образом, но было тихо, ни мужского голоса не слышалось, ни женского. Набралась она духу, толкнула дверь – и дверь оказалась открыта. Тогда Аленка, перекрестясь, вошла.
Страшно ей сделалось до жути – никогда ведь раньше в чужие дома воровски не забиралась. И где здесь что? Где сам мастер Монс спит? Где – дочка его треклятая? И ведь не одна у него дочка! Вот и разбери…
В нижнем жилье было тесно – света из единственного в сенях окошка хватало, чтобы разглядеть широкую витую лестницу в верхние покои и две притворенные двери.
И тут Аленка услышала, как бежит-торопится человек по улице, несется мелкими шажками. И влетел человек вслед за ней – она только и успела под лестницу шарахнуться. И оказалась это девка молодая, и задыхалась она от слез.
Девка, не споткнувшись впотьмах ни разу, взбежала по знакомой лестнице и там, наверху, хлопнула дверь.
Уж не Анна ли Монсова? Или Матрена?
То, что девка ворвалась в свой дом с гулянья зареванная, означало для Аленки скорое явление мамок и подружек. Ей и на ум бы не взбрело, что в девичью светлицу может войти мужчина. Уж на что не понравились ей немецкие девки, а такого непотребства она даже и про них помыслить не могла.
А суета галдящего бабья была Аленке вовсе ни к чему. Ей совершенно не хотелось, чтобы ее вынули сейчас из-под лестницы с отворотной травкой за пазухой. Она решила выскользнуть из Монсова дома, переждать и попытаться снова.
Но стоило ей шелохнуться – как одна из дверей нижнего жилья скрипнула.
Сперва Аленка решила, что это не дверь, а половица под ее ногой, замерла, а пока она стояла на одной ноге, скрип повторился.
На сей раз он был куда громче и протяжнее.
Кто-то из темноты шагнул в иную темноту. Ведя рукой по стене, этот человек прошел к окну – и Аленка на мгновение увидела очертания лица.
Это был мужчина с непокрытой головой, без накладных волос, довольно высокий, горбоносый и – бородатый! Борода была недлинная и как бы топором обрубленная, а более Аленка и не разглядела. Он оказался у двери, ведущей на улицу, приоткрыл ее ровно настолько, чтобы протиснуться, и исчез. Тут же Аленка услышала некие железные лязги и скрежеты – он что-то сделал с дверью.
Сообразив, что она, возможно, заперта в доме, девушка кинулась прочь – и не смогла выбраться наружу. Метнувшись к окну, она увидела того человека – он торопливо удалялся прочь.
Аленка чуть не ахнула вслух – на нем было долгополое русское платье.
Но нужно было поскорее уносить ноги из этого проклятого дома. Пусть даже выставив окно, – тут-то Аленка и порадовалась, что в немецких домах они прорублены до смешного низко. Она принялась ощупывать подоконник – и тут перед ней за стеклом обнаружился человек – тоже мужчина, тоже немалого роста, но на сей раз – в немецком коротком платье, топырящемся на боках, и в накладных волосах. Этот мужчина стоял напротив дома, на таком расстоянии, что Аленка видела его всего целиком – от шляпы, увенчанной чем-то лохматым, до башмаков с пряжками.
Он подобрал камушек, размахнулся (Аленка в ужасе съежилась за подоконником) и запустил вверх. Стукнув в оконный переплет, камушек упал наземь. Очевидно, этот человек вызывал наружу девку – может, Анну Монсову, а может, ее сестрицу.
Наверху шаги послышались – так что для Аленки не было иного пути, кроме как нырнуть обратно под лестницу.
Девка, на сей раз с подсвечником на одну свечу, спустилась, поставила подсвечник на подоконник, отперла дверь, впустила того мужчину, сказав ему нечто сердитое, и, когда он оказался в доме, вдруг бросилась к нему на шею.
– Анне!.. – весомо и укоризненно начал было он и прибавил еще какое-то лопотанье, но девка не дала ему продолжить.
Они стали целоваться…
Алена глазам и ушам не верила – ведь знал же весь Верх, что государь Петр Алексеич немку к себе приблизил! А она, немка? Что же для нее, государева милость – как драная вехотка?
Мужчина отстранил от себя Анну Монсову, принялся ей что-то втолковывать. Аленка не видела их лиц, но чувствовала – девка очень его словами недовольна. В конце концов немцу удалось настоять на своем – она вздохнула и покорилась. Она отстранилась от него, и толкнула дверь, и вышла первая, а он поспешил за ней следом.
Лязга и скрежета на сей раз не было.
Аленка поняла, что сможет беспрепятственно выбраться из дома.
Она поднялась по лестнице, вовсе не подумав, зачем бы той Анне оставлять на подоконнике горящую свечу, лестница уперлась в приоткрытую дверь, Аленка вошла и оказалась перед выбором – в узкий коридор выходили три двери, и поди знай, за которой – опочивальня треклятой немки!
Аленка заглянула в первую – и обнаружила спящее дитя.
Это был прехорошенький мальчик, по видимости – самый младший сынок Монсов.
И не было рядом ни мамки, ни няньки, ни захудалой сенной девки! Все женщины, сколько их было в Монсовом домишке, ухлыстали веселиться, оставив дитя в одиночестве. Это возмутило Аленку безмерно. Она и представить себе не могла, чтобы хоть одна из ее подружек-мастериц, не говоря уж о молодых боярынях, которых она видывала в Верху, оставила сыночка без всякого присмотра, не посадила с ним хоть какую глухую бабку.
Странные нравы были в слободе…
Вдруг снаружи раздался такой треск, будто невесть сколько домов рушилось. И комнатка осветилась как бы от вспыхнувшего непостижимым образом в небе пожара.
Дитя забормотало, но не проснулось.
Аленка вспомнила – государь вечно затевал огненные потехи, то у князь-кесаря Ромодановского, то у князя Голицына, то у своего слободского любимца, пожилого генерала Гордона, который, как жаловалась однажды Наталья Кирилловна, нарочно для привлечения государя выписал из Германии новые книги о том, как в небе пылающие картины и вензеля производить.
От фейерверка ей, впрочем, была и польза – она могла разглядеть всё обустройство комнаты, и выложенный в шахматную клетку плиточный пол, и такую невиданную в Верху вещь, как два поставленных друг на дружку деревянных сундука в крупной резьбе, и длинные занавеси по обе стороны высокого, в частом переплете, стеклянного окна.
Затем Аленка сунулась в другую дверь – там стояли две постели. Постояв, она дождалась новой вспышки – и обнаружила, что одна из постелей застлана пристойно, а на другой как будто кто валялся.
Кровати у этих немцев были так себе, низкие. Для Аленки приступочки перед ложем и возвышающиеся сугробом тюфяки, крытые перинами, были непременной принадлежностью небедного житья. Она усмехнулась про себя – неужели на этакой скудости та змея подколодная Анна государя принимает? Не сравнить же с Дунюшкиными пуховиками!
Достав из-за пазухи узелок, Аленка прокопала рукой пещерку под тюфяком и затолкала туда подклад.
Что-то еще велела произнести Степанида Рязанка над прикрыш-травой, а что – у Аленки, разумеется, вылетело из головы. Она задумалась, стоя на коленях перед кроватью, и так, видно, крепко задумалась – не сразу поняла, что шаги на лестнице приблизились уже вплотную!
Выхода не было – Аленка нырнула под кровать.
Вошли, внеся и свет, двое – мужчина и женщина.
Ей показалось, что это Анна Монсова и тот мужчина, с которым она целовалась.
Они беседовали по-немецки, причем оба были чем-то весьма довольны. И сели они на ту постель, под которой схоронилась от греха подальше Аленка. Она видела их ноги – одна пара в больших запыленных башмаках с пряжками и в белых чулках, другая – в бархатных башмачках, уже несколько потертых.
Эти ноги вели себя странно – переступали, приподнимались, а потом и вовсе исчезли, как будто в воздух взмыли. Причем сразу же прекратились и речи.
Бархатные башмачки вишневого цвета один за другим упали на пол, мужские же башмаки куда-то подевались.
Аленка не сразу сообразила, что означает это колыханье и поскрипывание кровати. А когда поняла – от стыда чуть не умерла.
Там, над ее головой, мужчина и женщина торопливо, даже не раздеваясь, соединились. Прошло неимоверно долгое время. Раздался негромкий и торжествующий смешок женщины. Мужчина о чем-то спросил, она ответила.
Дивно было, что они предаются блуду, имея под собой заговоренный подклад, который, по словам Степаниды Рязанки, должен был нарушать это дело.
Очевидно, подклад оказался смышленый – должен был вредить лишь рабе Анне с рабом Петром, а прочих мужчин подпускал к немке беспрепятственно.
Аленка представила, как будет рассказывать о своем великом подкроватном сидении Дунюшке и Наталье Осиповне, как будут они восторгаться, руками всплескивая, и как поразятся верховые боярыни, казначеи, стольницы да постельницы, сенные девки вновь вспыхнувшей любви между царем с царицей.
В непродолжительном времени на пол ступила нога в большом башмаке, за ней и вторая. Крупная рука, едва видная из-под белого, нездешней работы кружева, нашарила оба маленьких башмачка и вознеслась вместе с ними.
Двое на постели снова заговорили, но голоса были озабоченные.
Анна соскочила, потопала – видно, маловаты были те башмачки, хоть и ладно сидели, – и первая вышла из опочивальни, мужчина – за ней. Подождав, выбралась Аленка из-под грешной постели и прокралась к лестнице.
Тут-то и услышала она наконец русскую речь!
– Ты ли это, Франц Яковлевич? – спросил резковатый, задиристый юношеский голос. – Мы же тебя, сударь мой, обыскались!
– Я пошел за Аннушкой, Алексаша, дабы уговорить ее вернуться. Это нехорошо, когда красавица в разгар веселья покидает общество, – отвечал тот, кого назвали Францем Яковлевичем, отвечал по-русски и – вполне внятно.
Аленка даже рот приоткрыла – неужто сам Лефорт?
Собеседники стояли в дверях, причем Алексаша – так, как если бы собирался входить в дом, а немец – как если бы собирался его покинуть.
Анны поблизости вроде бы не было. Видно, выскользнула первой, чтобы их, блудодеев, вместе не встретили.
– Ну и как, уговорил ли, Франц Яковлевич? Государь в толк не возьмет, куда она подевалась. Он с ней, с Анной, так не уславливался.
– Я не застал ее наверху.
– Кого же ты тогда там, сукин сын, уговаривал?! Святого духа?…
Сорвалось грубое слово – да отступать некуда, вытянулся весь Алексаша, подбородок бритый выставил, грудь выкатил. Застыли оба на мгновенье – росту равного, грудь в грудь, глаза в глаза.
Немец отвечал на сей раз по-немецки, повелительно, и даже замахнулся на парня.
Тот ответил по-немецки же, и жаль – ни слова не понять.
Лефорт прервал его, высказал нечто краткое, но весомое, и попытался отстранить.
– Она же теперь не твоя, а государева! – возмутился, уже по-русски, Алексаша. – Проведает государь – камня на камне от вашей слободы не оставит!
Немец неожиданно и неудержно рассмеялся и сказал что-то такое, отчего защитник прав государевых лишь руками развел.
– Ну, давай уж, что ли, Франц Яковлевич…
– Больше так не делай, юноша, подслушивать под окошками – дурно, – с тем немец, порывшись в накладном кармане, достал нечто и передал парню из горсти в горсть.
– Как же теперь с Аннушкой быть? – пряча деньги, спросил Алексаша.
– Я ее уговорил, – отвечал Лефорт. – Погуляет, придет. Будет кротка и покорна, как боярышня.
С тем и удалился по темной улице, походочка – носками врозь, плечи гуляют, кабы не длинная шпага, торчащая из-под золотного кафтана, – вовсе шут гороховый.
– Ах, растудыть твою… – Алексаша витиевато выразился и присел на порог у полуоткрытой двери.
Только его тут Аленке и недоставало!
Она из закутка под лестницей видела широкие плечи парня, горой выложенные над макушкой кудри вороных накладных волос.
Вдруг он вскочил – похоже, услышал что-то. И пропал из поля зрения Аленки.
Надо было удирать.
Девушка метнулась к двери и увидела, что Алексаша не так уж далеко и ушел. Стоя посреди улицы, он выплясывал нечто непотребное – кланялся, отклячив зад и метя по пыльной земле рукой, да еще подпрыгивал при сем.
Выкрутасы свои он выделывал перед тремя всадниками. Они же не торопились сходить с коней, а наблюдали за ним, и лица их, скрытые широкими полями оперенных шляп, были недосягаемы для взгляда.
– Ну, полно, будет! – сказал один из них на чистом русском языке. – Ты, сокол ясный, не вчерашнего дня ли тут ищешь?
– Я по государеву делу, твое княжеское высочество! – с некоторой обидой отвечал Алексаша.
Всадник поднял голову и убедился, что окна во втором жилье темны.
– А где ж государь? Чай, и не ведает, что ты по его делу хлопочешь…
– На том берегу, во дворце, Борис Алексеич! – бодро отвечал Алексаша. – Крикнуть лодку?
– А я чаял его здесь найти. Не кричи… Мы с доктором Лаврентием криков сегодня понаслушались…
Князь Голицын повернулся к другому всаднику и сказал ему что-то по-немецки. Тот ответил и развел руками, как бы признавая в неком деле свое бессилие.
– Государь сговорился с Анной, что она первая сюда прибежит, он – за ней, – не слишком уверенно молвил Алексаша. – Я всё дозором обошел, чует мое сердце – неладно сегодня что-то…
– Ф-фу, в горле пересохло, – буркнул Голицын и, видно, сам же перевел свои слова на немецкий язык для доктора Лаврентия. Тот со всей услужливостью залопотал, указывая рукой в глубь улицы.
Третий всадник послал было коня вперед.
Алексаша внимательно слушал.
– Зачем же юнкера взад-вперед гонять? – спросил он, с пятого на десятое уразумев, что доктор предлагает прислать прохладительный напиток из своего дома. – Матрена Ефимовна завсегда на кухне лимонад в кувшине оставляет. Кувшин большой, всем хватит, да государь его и не больно жалует.
И удержал под уздцы немецкого коня.
– Однако пьет… – Голицын сказал что-то доктору Лаврентию, тот отвечал, и снова в небо с шипом взлетело черное ядро и рассыпалось на цветные звезды. Доктор проводил их паденье взглядом, быстро произнес довольно много отрывистых слов и рысцой поехал прочь.
– Сказал, чтобы юнкер нам услужил, а сам он заедет домой и оставит… оставит… – тут Алексаша запнулся.
– Суму с прикладом своим лекарским, – помог Голицын в то время, как молодой спутник Лаврентия Ринцберга слезал с коня. – Ты бы при нем, Алексаша, язык не распускал – он по-русски изрядно разумеет, еще при государе Алексее Михалыче переводчиком служил.
– А что ж скрывает? – опешил Алексаша.
– А ты его спроси! – ехидно посоветовал Голицын. – Вот он теперь по всей слободе и разнесет, что государеву прислужнику что-то возле Монсова дома неладно показалось! То-то бабам радости будет!
– И так же все видят, что эта блядина дочь государя морочит!.. – хмуро возразил Алексаша. – Борис Алексеич, как же это так? Я же своими ушами слышал! Государь же ей, дуре, честь оказал! Я всё не верил, сегодня – подслушал! Государю надо сказать – почто он такую падлу к себе приблизил?
– Молчи, дурак, – строго, но беззлобно одернул Голицын. – Не твое собачье дело. Государь всё и без тебя знает. Девка государя пока что боится… а он – ее… Никак не столкуются по-настоящему. Молчи, всё равно не поймешь. Государь с Францем Яковлевичем сами разберутся.
– Борис Алексеич…
– Молчи, говорят. Больно много воли взял.
Но сказал это Голицын беззлобно.
Молодой немец тем временем вошел в Монсов дом. Видно, ему и прежде приходилось тут бывать – он сразу взял оставленную на окошке возле двери свечу и направился на кухню. Аленка еле успела встать за дверь. Теперь лучше всего было бы, если бы и Голицын с Алексашей вошли следом, но они предпочли разбираться в государевых отношениях с Анной Монс на улице.
Получив от Голицына такой нагоняй, Алексаша призадумался.
– Что ж ее бояться? Разве у него ранее дел с немками не было? – спросил он не столь князя, сколь самого себя.
– Поймешь ты, дурень, когда-либо, чего с такой бабой бояться. Не жена, чай. Не угодишь – другого сыщет, а этой и искать недалеко, Франсишка чертов ее, видно, к доброму угожденью приучил… А государю где было выучиться? Не с теремными же клушами… Да что ж он там, сам лимонад готовить взялся?
Как бы в ответ на эти слова на кухне что-то рухнуло.
Встревоженный Голицын крикнул по-немецки, но ответа не получил.
– Карауль здесь! – быстро приказал он Алексаше, а сам, едва не зашибив Аленку дверьми, ворвался на кухню.
Парень обернулся вправо, влево и ловко достал укрытую прежде полами кафтана пистоль.
– Сюда! – крикнул Голицын. – И дверь за собой запри!
– А что?
– Худо!
Аленка скрылась в испытанное место – под лестницу. Алексаша вошел, торопливо заложил дверь засовом и в два шага оказался на кухне.
– Пресвятая Богородица! – только и воскликнул он.
– Тише…
– За доктором Лаврентием бежать?
– Поздно.
– Это что же?… – До парня только-только стало доходить жуткое. – Это для государя зелье припасли?
– Молчи, Алексаша. Молчи. Боже тебя упаси шум поднимать! От тела избавиться нужно.
– Да как же? Да всех же нужно на ноги поднять! Может, тот злодей недалеко ушел!
– Да молчи же ты! – удерживая пылкого парня, велел Голицын. – Негоже шум подымать! Помнишь, как в прошлом году о сю же пору было? Как наши немцы уразумели, что государя отравить пытались, – так первый Франчишка Лефорт лыжи было навострил, кони день и ночь стояли наготове. Вся слобода полагала убираться из Москвы поскорее, да и сам я с минуты на минуту беды ждал. Вот те крест, Алексаша – не стал бы государевых похорон дожидаться! Если сейчас немцы пронюхают, что Петру Алексеичу опять зелья в питье подлили, – уж точно с места снимутся. Позору-то будет! И шведский резидент, и голландский резидент сразу своим государям отпишут – с Москвой не связывайтесь, не договаривайтесь, здесь царей травят. Вон к голландцу каждую неделю гонец из Гаги письма привозит и забирает. Понял? А нам с ними жить… Так что молчи, Христа ради. Не удалось тому блядину сыну, промахнулся – и ладно. Молчи, понял? Известно, куда ниточка тянется. Мы до них еще доберемся…
Алексаша кивнул, соображая. Куда ж еще та ниточка протянуться могла, как не в Новодевичий монастырь, в келейку к государевой сестрице?
Год назад, нет, поменее – ни с того ни с сего на государя Петра хворь напала, кровью ходил. Что, как не зелье? Месяц проболел, совсем уж был плох. И знал Алексаша, что помри государь – не вспомнят о нем, конюховом сыне, ни Франц Яковлевич, ни Борис Алексеич, ни Федя Апраксин, никто! А вернет власть былая правительница Софья – ему, Алексаше, первому на дыбе повиснуть.
Так что послушался он мудрого совета, не стал перечить Голицыну, а почесал сквозь накладные волосы в затылке:
– Бухвостова с Ворониным сыскать надо, – решил он. – Эти – надежные. Они сейчас при государевых конях стоят… И Луку Хабарова. Пусть возьмут тело, донесут до Яузы – и того… в навигацию…
– Разумно, – одобрил Голицын. – До утра сего кавалера не хватятся, пока из Яузы выловят – тоже времечко пройдет. А может статься, и не выловят вовсе – коли Лука исхитрится…
– Исхитрится! – пообещал Алексаша.
Голицын достал кошелек, вынул, не глядя, денег, протянул:
– И напоить всех троих до изумления!
– Постой, Борис Алексеич! – Алексаша удержал собравшегося было идти князя. – Ежели я за молодцами побегу, а ты – удержать государя, чтобы раньше времени сюда не жаловал, не вышло бы беды! Нужно этот дом запереть!
– Легко сказать… Хотел бы я знать, где ключ от замка!
– Я его и не видывал, при мне дверей не отворяли.
– Не к Монсу же за ним бежать! Вот что, Алексаша. Тело нам самим вынести придется. И донести до кустов. Зажги свету, сколько можешь, чтоб мы тут с этим телом всё вверх дном не перевернули.
Алексаша зажег на кухне лампадку, вышел, высоко ее держа и норовя пристроить еще выше, в сенцы. Тут-то он и увидел под лестницей лицо.
– Борис Алексеич! Сюда! Здесь баба! – почему-то шепотом позвал он, становясь между Аленкой и дверью.
– Баба? – изумился Голицын. – Не было ж никого!
– Сам не пойму, откуда взялась! А ну, вылезай добром, пока силком оттуда не вынули!
Аленка выбралась из-под лестницы и была схвачена повыше локтя крепкой рукой Голицына.
– Гляди ты, сенная девка! – ничего иного по Аленкиному перепуганному личику да русскому наряду он и подумать не мог. – Алексаша, видел ты у Монсов эту девку?
– Нешто я на них, дур, гляжу? – обиделся тот. – Ты чья такова будешь?
Аленка обалдело молчала.
– Как звать-то тебя?
И на этот вопрос ответа они не получили.
– Вот оно как… Алексаша, беги-ка ты, свет, за Лукой с товарищами. Пусть веревку с собой прихватят. Возьмем эту девку ко мне домой и там ей язык развяжем, – решил Голицын. – Не было бы счастья, да несчастье помогло. Похоже, она много чего про бедного юнкера нам расскажет, если с пристрастием допросить…
– Вот она, ниточка, что от Новодевичьего тянется! – Алексаша рассмеялся, оскалив ровные зубы, и лицо у него было – волчье. – Где-то я эту девку, Борис Алексеич, всё же видел… Не у Монсов, разумеется…
– А где же?
– А вот погодя – припомню… Тьфу, черт, засов в пробое застрял! Ага! Сейчас приведу Луку…
– Да только прытче, во весь дух! – приказал Голицын. – Не ровен час, государь с Анюткой пожалуют. Управишься – я уж тебя не забуду.
Он на мгновение отпустил Аленкино плечо, чтобы перехватить поудобнее.
А делать этого ему не следовало.
Аленка, плохо разумея умом, что творит, присела на корточки – и рванулась вперед. Проскочив в дверь под рукой у высокого Алексаши, воевавшего с пробоем и засовом, она соскочила с невысоких ступенек – и понеслась по темной улице. За спиной у нее плескались связанные рукава телогреи.
Алексаша молча понесся следом.
Господь уберег Аленку – если бы она кинулась прочь от слободы, выбежала на открытое место, тут бы он, длинноногий, ее и нагнал. Уж оставалось меж ними шагов пять, не более, и, прибавив ходу, Алексаша мог схватить Аленку за рукава.
Но сбившуюся с пути девку понесло почему-то в сторону Яузы.
Очередная вспышка огненной потехи отразилась в узкой речке, и по огням плавали нарядные лодочки, и хохотали женщины, и навстречу Аленке бежали, только что переправившись с того берега, две молоденькие немки, может статься, даже те самые, которых она этим вечером уже видела, а за ними – два кавалера, причем один высоко подпрыгивал и размахивал сорванными с кудрявой головы накладными волосами. Аленка шарахнулась от них, пропустила – и понеслась далее. А вот Алексаше проделать того же не удалось – его окликнули, признав по кафтану за своего. И как он с теми немцами разбирался – Аленка так никогда и не узнала.
Пробежав немного вниз по течению, она приметила пустую лодку и, не долго думая, забралась в нее, оттолкнулась от берега, поплыла по течению – куда угодно, лишь бы подале от огненных вспышек в небе!
Грести Аленка не умела, куда ей, комнатной девке, но попыталась, ускорила, как могла, ход лодочки, да бросила ее и выбралась на берег, когда услышала русскую речь.
По словам рыболовов она догадалась, что занесло ее к Земляному городу. А это уже, слава богу, была Москва…
И теперь уж самая пора была подумать – куда же дальше-то?
В Верх? Отвечать, где это она ночью шлялась?
А коли тот Алексаша вспомнил, что девку-невеличку то в Преображенском, то в Коломенском, а то и вовсе в Кремле видывал? Росточек-то у нее приметный… В Верху и так шум подымется оттого, что она незнамо где ночевала, а тот чертов Алексаша и добавит…
И вспомнила тут Аленка старенького стольника Безобразова… Того, что пытался Тихона Стрешнева в государевы батюшки определить.
Безобидный сплетник сразу, как окончилось Троицкое сиденье, был отправлен воеводою на Терек – это в его-то годы. Ехать он не хотел – и понадеялся на колдунов да на ворожеек, деньги им платил, чтобы государь Петр и государыня Наталья Кирилловна сделались к нему добры и вернули его на Москву. Собственные его холопы донесли на него, что якобы некий волхв Дорошко взялся напустить по ветру тоску по Безобразову на царское семейство. И был отправлен перепуганным стольником в Москву – как будто наговор на ветер только там и можно произвести.
Были призваны к ответу и Безобразов, и Дорошко, и прочие колдуны, и жена Безобразова, что вытворила вовсе дикое – взяла семь старых полотняных лоскутов, еще неизвестно от чьих рубах, велела написать на них имена Петра и Натальи, затем ей изготовили восковые свечи с этими лоскутьями заместо фитилей, а свечи дура-баба разослала по церквам, приказав зажечь перед образами и наблюдать, чтобы прогорели дотла.
Легко она, бестолковая, отделалась – после пытки сослали в монастырь. А Безобразову Андрею Ильичу голову отрубили, Дорошку и еще одного колдуна живыми в срубе сожгли…
Много вокруг этого дела подняли шуму, всё искали Софьину руку, а нашли одну безобразовскую чистосердечную дурость.
Строго было насчет ведовства, да еще в царских хоромах… Государя колдовством извести – да за это всё тело раскаленными щипцами по клочку расщиплют!..
И вменили-то в вину стольнику Безобразову всего-то наговор на ветер, который то ли был, то ли нет, и лоскутья, которые ко дню допроса с пыткой давно сгорели! А Аленкин подклад, Степанидой Рязанкой даденый, всё еще под тюфяком у немки лежит! И мертвое тело в Яузе выловить недолго…
Господи Иисусе!..
Охранять государеву особу и служить в тайном деле было Алексаше Меншикову на роду написано. И даже без всякого приказания, а именно, что на роду…
Был Алексаша сыном государева конюха Данилы Меншикова.
Покойный государь Алексей Михайлыч до того любил лошадей и охоту, что у самых Боровицких ворот Кремля, подле Конюшенного приказа, велел завести Аргамачьи конюшни. Неподалеку, в Чертолье, поблизости от Белого города, находились Большие конюшни. Коли в Аргамачьих стояли дорогие жеребцы под седло, и персидские, и всякие, то в Больших – мощные кони-возники, и не менее полутора сотен разом. Государевых же кобыл держали на кобыличьих конюшнях в подмосковных – в Давыдкове, Даниловском, Услачцеве, в Александровской и Гавриловской слободах, а также в Воробьеве и Коломенском – там, где любил бывать Алексей Михайлыч. При них и конюхи селились.
Наследник его, Федор Алексеич, также любил лошадей страстно. И при нем количество подседельных жеребцов, возников и кобыл в государевых конюшнях превысило пять тысяч. Вместо Аргамачьей и Большой конюшен был выстроен обширный Аргамачий двор. Казалось бы, жить конюхам да радоваться! Сколько же их было, конюхов, если присмотр за лошадьми завели такой, как за детьми малыми, и ежедневно мыли их всех поголовно теплой водой? Да и только ли лошадьми занимались они?
Конюхи были государевыми посыльными – развозили царские письма и грамоты по городам. Через конюхов Алексей Михайлыч держал связь с послами и воеводами. А еще давал им задания Приказ тайных дел. А какие?
Приказы в ту пору, особенно личные государевы, отдавались устно. Если письменно, то читать имел право лишь тот, кому адресовано. Прочитав, письмо возвращали посланцу. Или возвращали государю в нераспечатанном виде. Выполнив секретное поручение, подъячие Тайного приказа были обязаны докладывать об этом лично царю. А в письменном виде так: «Что по твоему, великого государя, указу задано мне, холопу твоему, учинить, и то, государь, учинено ж».
Известно, впрочем, что именно конюхи перевозили крупные денежные суммы, тайную государеву переписку. Не кому-нибудь, а стряпчему конюху Василию Алемасову Алексей Михайлыч доверил доставить азбуку «закрытого письма» воеводе Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нащокину – главному своему помощнику в делах межгосударственных.
Посланы были государем четверо конюхов в Астрахань – разведать, чем там занимается воевода Яков Безобразов. Ехали как бы закупать коней, но первый конюх поскакал с известием, когда воевода направился с ратными людьми на реку Яик, второй – когда отряд воеводы встретился с воровскими казаками, третий – как только завершилось сражение… А чего им не скакать через всю Россию – парни молодые, под конями выросли, на конях и жизнь проводят… Конюхи-то они были уж потомственные.
Возможно, и Данила Меншиков особые услуги государю оказывал. Теперь уж не узнать.
После кончины Алексея Михайловича в 1676 году Тайный приказ был упразднен. И немалое число бояр желало так истребить его архив, чтобы и духу не осталось. Часть дел была роздана другим приказам – в которые какие пристойно. Небольшой дубовый ящик с личной перепиской Алексея Михайловича приказный дьяк Дементий Башмаков доставил в Верх. Туда же он доставил «тайные азбуки».
Петр, став царем, велел своему бывшему воспитателю, а ныне – тайному советнику и ближней канцелярии генералу Никите Зотову немедленно переписать все оставшиеся от Тайного приказа бумаги и хранить их у себя. Много лет спустя эти документы оказались в Санкт-Петербурге, в подвалах дома Двенадцати коллегий на Васильевском острове, которые не раз затоплялись регулярными наводнениями. Лишь в 1835 году была создана сенатская комиссия по разбору архива. Оказалось, что в подвалах скопилось более двух миллионов дел, многие из которых настолько истлели, что при первом прикосновении превратились в прах. Найти среди этой кучи гнилой бумаги дела Тайного приказа не сумели… А статочно, и не пытались.
Жаль утраченного. Впрочем, всякий тайный государев слуга не должен рассчитывать на благодарность потомства. И царевы конюхи – не первые, не последние.
После смерти государя Федора Алексеевича осталось их без дела несколько сотен – конюхов, стремянных, сокольников, кречетников, конных псарей. Куда деваться? Нет уж государевых наград… А было времечко – ни одна челобитная о скудости не оставалась без ответа, никто царского отказа не получал! Стали конюхи промышлять, чем подвернется. Тем более что многие и без того имели мелкие промыслы – кто книги переплетал, кто шорным делом занимался, кто портняжничал, кто даже слюдяные окончины для окон мастерить навострился. Невзирая на те промыслы, без царевой милости оказались конюхи в незавидном положении, до того незавидном, что будущий герцог Ижорский, рейхсмаршал и президент Военной коллегии был посылаем отцом, Данилой Меншиковым, каждое утро в Кремль с лотком горячих пирогов и, говорят, даже побиваем, коли зайчатина в пирогах стрельцам показалась несвежей.
И начали конюхи соображать – куда податься? Кому они такие нужны – глазастые, да не болтливые, отчаянные, да не продажные? Есть товар – да кто купец?
Пусть государыне Софье стрельцов довольно. Пусть государь Иванушка хоромы только для богомольного выезда или крестного хода покидает. Но вот государь Петр у себя в подмосковных нечто этакое затевает… Всех молодых стольников и спальников под ружье поставил. А делается это в Коломенском, а там как раз конюхи и обитают! Так и вышло, что былые любимцы Алексея Михайлыча перешли к его самому младшему сыну. И из всего наследства, что оставил отец сыну, это, как выяснилось, было наилучшее.
Царские конюхи стали государевым потешным войском. Немало их пришло к Петру Алексеичу, немало оказалось в первых полках новой российской армии – Преображенском и Семеновском.
Петр прекрасно знал, какие молодцы надели зеленые преображенские мундиры. При нужде использовал их знания и хватку. И сами они для того к нему явились, чтобы знаниями и хваткой послужить, как в явном деле, так и в тайном. Коли приказания не получали, так сами случая искали – как Алексаша Меншиков.
И уж он-то свой случай в конце концов отыскал!
– Да ты, девка, с ума совсем сбрела!.. – в великой растерянности бормотала матушка Ирина. – Да как это тебя сюда ноги принесли? Прости, господи, мое прегрешенье…
Аленка стояла перед ней на коленях.
– Не видел меня никто! – и она, чтобы придать веры словам, перекрестилась. – Я в калиточку проскользнула! Матушка Ирина, Христом-богом прошу – не выдай! Я пытки не выдержу!..
– Я тебя не выдам, а потом всех нас, и черниц, и белиц, к ответу притянут? Скажут – так-то вы божеский закон исполняете? Скажут – чародеям и ворожеям потворствуете! Кабы кого другого пытались испортить – а то самого государя!
– Да не напускала я на него порчу! – перебила Аленка, но матушка Ирина не слушала.
– Тому лет пятнадцать, кабы не более, в царицыных светлицах корешок нашли, в платок увязанный. То-то кнутом мастериц попотчевали, пока разобрались! А тут – на государя посягновение!
Аленка была уж не рада, что прибежала со своей бедой в монастырь. То ли она не умела объяснить, то ли матушка Ирина не пожелала понять – только пожилая монахиня гнала сейчас свою давнишнюю любимицу прочь. А более Аленке идти было некуда.
В Кремле ее схватили бы сразу. Если Алексаше удалось вспомнить, что за девка вырвалась у него из рук, если он с утра отыскал бы светличную боярыню… Тогда и к Лопухиным идти было опасно – туда бы за ней сразу явились, а если бы кто-то по доброте и скрыл ее в вотчинных деревеньках, то сам бы с перепугу и выдал. Аленке грозило обвинение в отравлении, а единственным ее оправданием было другое преступление – чародейство, единственным доказательством – пук сухой травы под тюфяком, и неизвестно, что хуже…
– Не уйду, матушка Ирина, не уйду отсюда! Погубят они меня!
Как ни была Аленка проста, а понимала – если ее схватят, начнут пытать, а она не выдержит, назовет Дуню или Наталью Осиповну, то об этом сразу проведают Лопухины, и станет в царицыных светлицах одной вышивальщицей меньше. Уж найдется способ избавиться от девки, что сдуру затесалась в дела государственные. Ведь если Дуня попадет в настоящую опалу, не только супружескую, то и весь лопухинский род с ней вместе, а у Петра Алексеича окажутся вовсе руки развязаны… А если Дуню не называть – тогда объяснить все события той ночи попросту нечем, и кнутом тут ничего путного не выбить, и железом не выжечь…
Инокиня снова забормотала, крестясь, снова оттолкнула девушку, требуя, чтобы та не губила монастырь и не подводила неповинных сестриц и матушек под плети.
– Я к игуменье пойду! – в отчаянии воскликнула Аленка. – Она не даст неповинную душу губить, она меня укроет!
– Да где укроет-то? Что, как тебя уже выследили? Поди прочь, а мы все скажем, что уж с год будет, как тебя не видали!
– Да куда идти-то?
Аленка сызмальства выросла у Лопухиных, потом сопровождала Дунюшку и в Преображенском, и в Коломенском, и в Кремле – так что не было на Москве дома, где она могла бы попросить убежища.
Матушка Ирина вдруг замолчала и полезла под тюфячок. Она достала оттуда туго увязанный узелок.
– На, возьми… Возьми, ради Христа, и ступай!
Тонкими и чуткими пальцами золотошвеи Аленка поняла, что там – мелочь, неизвестно зачем прикопленная. Но не кривеньким да потертым денежкам было сейчас ее спасти!
Однако столько испуга и отчаяния было в глазах матушки Ирины, что Аленка оттолкнула протянутую руку, поднялась с колен и выбежала из кельи.
Матушка Ирина поспешила следом.
Аленка хотела дождаться выхода инокинь к заутрене, чтобы упасть в ноги матери игуменье.
Она и место для этого наметила – у входа в маленькую зимнюю церковь, называемую обычно трапезной, потому что стояла она впритык к монастырской поварне, ее печами и отапливалась.
Но, к огромному своему удивлению, она увидела, что дверь во храм отворена и там горят свечи.
Аленка заглянула – перед чудотворной Богородицей, которая не однажды спасала от смерти детей и стариков, лежала на полу женщина, рядом же стояла на коленях матушка игуменья, вполголоса произнося молитву.
По ночному времени в церкви было таки прохладно, и женщина лежала, разметав полы богатой шубы, крытой червчатой объярью.
Аленка проскользнула в церковь и встала так, чтобы, когда мать игуменья с той женщиной поднимутся с колен и пойдут прочь, оказаться перед ними.
Но матушка Ирина, спешившая следом, углядела-таки, куда спряталась девушка, и вошла за ней, и, правой рукой крестясь, схватила ее левой за рукав сорочки. Аленка шарахнулась, уперлась, не желая выходить, – но затевать в храме возню было никак нельзя, и обе они, ни слова не говоря, лишь тихо сопели.
Женщина, что лежала перед образом, с трудом поднялась на колени, постояла, крестясь, и, опершись рукой об пол, встала и на ноги. Теперь Аленка увидела, что ночная молитвенница роста среднего, сложения плотного, лицо у нее крепкой лепки, широкое, немолодое, скорбное.
– Не выживет он, матушка, – сказала женщина игуменье. – Не дошла моя молитва, ох, не дошла, не понесли ее ангельцы наверх…
– Не умствуй, а молись, раба, – одернула ее игуменья, и тут увидела она, как в углу, у свечного ящика, молча сражаются Аленка и матушка Ирина.
Оставив молитвенницу, игуменья твердым шагом направилась к ним – матушка Ирина ахнула, встретив острый взгляд, и Аленка, воспользовавшись ее изумлением, выскочила вперед и рухнула на колени.
– Христом-богом молю! – воскликнула она, и в ночной тишине трапезной церковки голос прозвенел каким-то вовсе неподобающим воплем. – Не выдавайте меня!
– Кто такова? – спросила игуменья.
– Алена, матушка, бояр Лопухиных, – объяснила матушка Ирина. – Всё у нас постричься собиралась, да не отпускает ее государыня Авдотья Федоровна…
– Та Алена, что в Верх взяли, в царицыну Светлицу золотошвеей? – вспомнила игуменья. – Та, что у нас подольник чернобархатной фелони вышивала?
– Я это, матушка! – подтвердила Алена. – Смилуйся, не погуби!
– Чего хочешь, раба?
– Хочу постричься, – не вставая с колен, твердо объявила Аленка.
Игуменья помолчала.
Матушка Ирина, решив, что игуменья в затруднении, поспешила непрошено прийти на помощь.
– Что за пострижение впопыхах? Мать игуменья, ты спроси у нее, окаянной, чего ради она посреди ночи в обитель тайком пробралась! Ты спроси у нее, что она этой ночью сотворила! Спроси, как она чары наводила! За ней же утром стрельцы явятся! Она всю обитель под плети подведет!
– Алена! – строго сказала игуменья. – Что молчишь? Говори!
Аленка вздохнула.
Не прошло и часа, как она рассказала о своей беде матушке Ирине – и всё, чего она добилась, был смертельный испуг инокини. Повторить этот рассказ таким, каким он сложился у нее в голове, пока она сюда добиралась, девушка не могла – чтобы и игуменья со страху не выпроводила ее за ворота. А ничего другого девушка не припасла.
– Встань, раба, – приказала игуменья, взяла Аленку за руку и подвела к чудотворному образу. – Если ты виновата – ступай прочь, нет тебе здесь места.
– Я всё расскажу… – торопливо произнесла Аленка. – Видит Бог, видит Матерь Божья, всю правду расскажу… Вот перед ликом… Пусть Матерь Божья знает – не виновата я!..
– Молчи. Незачем мне знать твою правду.
– Матушка!.. – воскликнула инокиня. – Она же погубит нас всех!..
– Она к Господу за помощью пришла, не нам ее отвергать, – властно возразила игуменья. – А если ее возьмут и пытать будут, она многих понапрасну оговорит – и этот ее грех будет на тебе да на мне! Кто видел, как она сюда пробралась?
– Алена! – Матушка Ирина, чуя, что грозу проносит стороной, помягчела голосом. – Верно ли тебя никто не видел?
– Марфушка, она видела, когда впустила. Она ведь там живет, у калиточки.
Игуменья с инокиней переглянулись.
– Боле – никто?
– Не знаю – никто, верно…
– Марфушка… – Мать-игуменья повернулась к статной и скорбной ликом женщине, которая во всё время их странной беседы даже, казалось бы, не прислушивалась, а, отступив в сторонку, стояла у небольшого образа Спаса на водах и бормотала краткую, многажды повторяемую молитву. – Матушка Любовь Иннокентьевна! Сжалился над тобой Господь – послал способ услужить себе. Это – добрый знак.
– Не выживет Васенька, ох, не выживет… – отвечала женщина. – Сердце истомилось, не к добру такая смертная тоска…
– А я тебе говорю, что к добру. Не пререкайся, раба! А сделай-ка ты вот что – возьми эту девку, увези, спрячь. Мы тебе ее вывести отсюда поможем. Послушание это тебе от меня. И воздастся.
– Поди сюда, – сказала женщина Алене. – А ты помолись за нас, за грешных, матушка. Полегчает Васеньке – сдержу слово, пришлю в обитель и муки, и капусты, и свечу в пуд поставлю.
– Я помолюсь, а ты поспешай. Того гляди, сестры начнут в храм Божий сходиться, заметят чего не след, – поторопила игуменья. – А ты, раба, выменяй образок Любови Иннокентьевны да век за нее и раба Божия Василия молись – через них от смерти спасаешься!
Это уж относилось к Алене.
При выходе из храма Любовь Иннокентьевна распахнула полы своей необъятной шубы и, как наседка крылом, прикрыла Алену. Так и вывела ее во двор, так и провела к своему возку, и правильно сделала – уже спешила к колоколенке, поставленной между обеими церквами, летней и зимней, звонарка – матушка Июлиания.
В возке Любовь Иннокентьевна разговоров не разговаривала, лишь бормотала молитвы.
Ехали, казалось бы, не столь уж долго – а успели заговорить колокола. Сперва – мелкие, зазвонные, потом – средние, уж чего-чего, а звона заутреннего на Москве хватало. В самой скромной сельской церквушке имелось не менее трех колоколов, что уж говорить о богатых монастырях и церквах, где одних больших очепных в каждом – едва ль не по десятку? Где благовестники – в тысячу пудов? А тех церквей на Москве – немерено…
Аленка знала службы и по звону как бы видела, что делается в храме. Особенно нравилось ей, как перед чтением Евангелия под звон все свечи, сколько их есть в церкви, возжигают, и в этом – некое просветленное предчувствие благодати… С первыми словами звон прекращается – не мешает ее снисхождению. И по прочтении главы – один сильный удар: снизошла!
Возок остановился, затем снова подался вперед. Любовь Иннокентьевна словно опомнилась – заговорила громким голосом:
– Терешка, черт, вплотную к крыльцу подгоняй! Сам шлепай по грязище, коли желаешь, а меня избавь!
Когда возок встал окончательно, Любовь Иннокентьевна с трудом поднялась для выхода.
– Прячься, девка, – велела она. – Сейчас сразу ступени будут, я медленно всхожу, приноровись.
Выпихиваясь из возка разом с Любовью Иннокентьевной, Аленка, хоть и плотно прижатая к ее боку, прямо зажатая между тяжелой полой шубы и расшитой телогреей, углядела в щелку крытое крыльцо о двенадцати ступенях, сильно вынесенное во двор, матерые резные брусья, крышу его подпиравшие, резные наличники высоко поднятых, как оно и должно быть в хорошем доме, окон. В сенях под ноги была постелена большая чистая рогожка. Точеные тонкие перильца двух лестниц вели из сеней: одна – вниз, в подклет, другая – вверх, к горницам.
– Матушка! – сверху в сени сбежали две пожилые, опрятные, полные женщины. – Голубушка, хозяюшка!
– Жив Васенька? – спросила запыхавшаяся при подъеме Любовь Иннокентьевна.
– Жив, матушка, жив!..
– Всюду побывала, всюду помолилась, – как бы подводя итог минувшей ночи, сообщила Любовь Иннокентьевна. – Одних свечей пудовых шесть штук Господу обещала… Перед чудотворной простиралась… Более сделать – не в силах человеческих… Подите к себе, молитесь. А я – к Васеньке…
– Шубку, пожалуй, сними, матушка…
– Не надо, – Любовь Иннокентьевна отстранила ближних женщин. – Продрогла – на каменном полу-то… Сбитню горячего – вот чего мне нужно, и покрепче, чтобы горло продрал. Принеси-ка, Сидоровна, в горницу. Посижу там у печки – отойду.
Женщины заспешили в подклет, где была поварня с кладовыми. Любовь Иннокентьевна, прижимая к себе Аленку, повела ее наверх, в горницу. Аленка углядела мореного дуба дверь с кипенно-белыми костяными накладками – архангельской, надо полагать, работы.
Горница была убрана богато – большая высокая печь так и сверкала сине-зелеными кафлями, а по каждой кафлине – то травка с цветом, то птица-Сирин. Второе, что заметила Аленка, выпроставшись из-под шубы, – так это скатерть на ореховом столе, шитую цветами и птицами.
В святом углу был немалый иконостас, горели лампадки перед образами, а сама горница легкой синеватой дымкой душистого ладана как бы затянута – видно, в доме служили молебен.
Вдоль стен, меж лавками под суконными полавочниками, стояли богатые поставцы с серебряной и позолоченной посудой. В углах имелись сундуки, обитые прорезным железом. Всё было дорого, но в меру, лишняя челядь не суетилась, не подглядывала – и Аленка решила, что ее спасительница, скорее всего, из богатых купчих, не иначе – вдова, уж больно она вольно живет для мужней жены, всю ночь где-то проездила, никому отчета не дает, да и женщины о муже не обмолвились.
Любовь Иннокентьевна тяжело опустилась на скамью.
– Садись, девка, – велела она. – Что же с тобой делать, послушание ты мое?
– Отправь меня в какую ни на есть обитель, матушка Любовь Иннокентьевна, – попросила Аленка, не садясь, однако. – Век буду за тебя Бога молить.
– А своей ли волей ты в обитель идешь? – усомнилась купчиха. – Не спокаешься?
– Не спокаюсь. Я и раньше того хотела.
Любовь Иннокентьевна задумалась.
– Бога за меня молить – это ты ладно надумала. Только вот что, девка… Кто ты такова, как звать тебя – знать не знаю, ведать не ведаю, и ни к чему мне это… Ведь если я тебя в отдаленную обитель отправлю – всё одно придется тебе там назваться. А раз тебя искать станут, то ведь не только на Москве! По обителям тоже пошлют спросить…
Дверь в горницу – не та, что входная, а за печью, – открылась, на пороге встала старуха и, увидев Любовь Иннокентьевну, кинулась к ней, всплеснув широкими рукавами подбитого мехом лазоревого летника, видно, с хозяйкина плеча.
– Матушка, кончается! Кончается светик наш, отходит, отходит Васенька!..
– Не гомони! – оборвала ее Любовь Иннокентьевна. – Чего стала? Пусти!
И тяжелым шагом двинулась в спаленку, да так решительно, что дверные косяки, казалось, раздались, пропуская ее. Аленка поспешила следом. Старуха, шарахнувшись, привалилась к стенке за поставцом и мелко крестилась.
Купчиха присела на край большой кровати, на которой перинки, тюфячки и пуховички были так высоко постланы, что вскарабкаться на них она бы и не смогла без скамеечки, а просто сдвинула их локтем и боком, отчего они встопорщились и взгорбились.
– Васенька, а Васенька?… – позвала она.
Из осененной пологом темной глубины никто не ответил.
– Сама здесь останусь, – сказала твердо Любовь Иннокентьевна. – Сама с ним буду. Более Бога молить, чем этой ночью, уже сил нет…
– Я с тобой, матушка Любовь Иннокентьевна, – и Аленка без приглашения села на приступочек внизу постели, сжалась у ног суровой купчихи как кошка нашкодившая – лишь бы не прогнали.
– Ну что же… – пробормотала та. – Соборовали тебя, Васенька… Глухую исповедь от тебя приняли… Миром помазали… Всё сделали, что надобно, так-то, Васенька… Более сделать ничего уж не могу… Прости, коли что не так… и я тебя во всем прощаю… по-христиански…
При этом она, отыскав в одеялах руку умирающего, выпростала ее и медленно гладила.
Потом, вспомнив про Аленку, строго поглядела сверху вниз и снова заговорила скорбно:
– Жениться ты собирался, Васенька… Не довелось мне женку твою на пороге встречать, в пояс ей поклониться… А уж как бы я детушек твоих баловала…
Вдруг она замолчала.
– Слышь, девка. Надумала я. Отвезут тебя в Успенский девичий монастырь, что в Переяславском уезде, в Александровской слободе. Не так чтоб далеко. Игуменья мне родня, мать Леонида. Скажешься купецкой вдовой. Что, мол, привез тебя из Тамбова на Москву племянник мой, Василий Калашников, тайно, потому что пошла за него без родительского благословеньица. Потом же Васенька за сыпным товаром ездил, в драку угодил и от раны скончался… И ты после него более замуж не пойдешь, а грех перед родителями замаливать будешь. Запомнила?
– Да, матушка Любовь Иннокентьевна.
– Будешь мне за Васеньку молельщица, за его грешную душеньку. Обещаешь?
Аленка нашарила рукой сквозь сорочку крест.
– На кресте слово даю – сколько жива, буду за упокой его души молиться.
– Поминанье Васеньке – на священномученика Василия, пресвитера Анкирского, что накануне шестой седмицы Великого поста. Запомнила?
– Запомнила. Век за тебя Бога молить буду…
– За него!.. А теперь поди, поди… А я с ним побуду…
Аленка вышла в горницу, где всё еще стояла за поставцом перепуганная старуха.
Села на лавку. Что еще за Успенская обитель? Каково там? И как же Дунюшке о себе весть подать?
Просидела она довольно долго – или так показалось? Заслышав тяжелые шаги Любови Иннокентьевны, встала.
– Не пойму, – сказала, входя, купчиха. – Как будто спит… Вот тебе черный плат, покройся. Григорьевна, кликни Настасью. А ты, девка, туда стань.
Старуха, опомнившись, вдруг сгорбилась, голову в плечи втянула до невозможности и вдоль стены убралась из горницы. Аленка, накинув плат на голову, спряталась за поставцом.
Вошла одна из тех пожилых женщин, что встретили их на крыльце.
– Прикажи Епишке возок закладывать, чтоб до света в дорогу, – велела Иннокентьевна. – Я надумала в Успенскую обитель крупы и муки послать. Пусть мать Леонида за Васеньку тоже молится. И зашел бы Епишка ко мне – я ему еще приказанье дам.
– Что же возок, а не телегу, матушка?
– А то, что я с ним девку туда отправлю. Мне игуменья Александра послушанье дала – девку отвезти в Успенскую обитель, – не солгав, кратко объяснила купчиха. Не хочу, чтобы ее на телеге открыто везли. Постриг, чай, принимать собралась. Я скажу ему, где он ее после заутрени заберет.
Но когда Епишка, высокий и крепкий мужик, еще молодой, но с бородищей во всю грудь, с поклоном предстал перед ней, приказ ему был иной.
– Вот ее тайно со двора сведешь, в возок усадишь. Ферезея от покойницы Веры осталась, я знаю. Ей дашь, тебе потом заплачу. Будешь через заставы провозить – скажи, племянница. Довезешь с мешками до Александровской слободы, до Успенской обители.
– Кто ж она такова? – спросил Епишка.
– Про то тебе знать незачем. Возьми в клети мешок муки ржаной, да другой – муки ячной, да овса два мешка. И пшена – это будет пятый. Скажешь игуменье, матушке Леониде, – мол, купецкая вдова шлет, Любовь Иннокентьевна, и пришлет еще, а она бы приняла девку… Ну, езжай с богом, чтобы досветла с Москвы съехать.
Купчиха перекрестила Епишку, затем – Алену, и, не сказав более ни слова, ушла к Васеньке.
– Мудрит хозяйка, – заметил Епишка. – Ну, пойдем, что ли.
Видно, велика ростом была покойница Вера – ее широкая ферезея волоклась за Аленкой, как мантия, рукава по полу мели. Но дорожная епанча и не может быть короткой – должна сидящему ноги окутывать.
И еще до рассвета, как только стали подымать решетки, которыми на ночь улицы перекрывали, выехала Аленка из Москвы. Дал ей припасливый Епишка мешок с хлебом, луком да пирогами, дал баклажку с яблочным взваром, дал еще подовый пирог с сельдями в холстине, и всё это легло ей на колени, так что и не повернуться. Однако Аленка после двух диковинных ночей, последняя из которых выдалась и вовсе бессонная, заснула мертвым сном среди мешков с мукой и крупой. И что уж там врал Епишка, выезжая на Стромынку, она так и не узнала.
Он разбудил девушку днем, оба поели, и Аленка уснула опять. Приходилось спешить – дорога вела лесом, в лесах пошаливали, и несколько подвод и возков сбивались обычно для безопасности вместе.
Очевидно, в конце концов она отоспалась за обе ночи – и, трясясь меж пыльных мешков, попыталась обдумать свое положение.