Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:
- Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух - на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну... - Он усмехнулся. - Долгих лет моим читателям!
Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.
- Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему. - Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: - У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. - Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. - Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... - Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. - Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия - в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем - многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью - вот и все, что осталось... - Помолчав, попросил: - Идите, Леонид, я буду спать.
8
В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!
Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто - такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело...
Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей - не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над "Арсеньевым". Она писала похожее о себе и назвала опус "Пролог". В том, должно быть, смысле - то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего "Арсеньева" начинал: "помню". Она начинала: "вижу"... С самой первой фразы принялась списывать с "Арсеньева", но с ошибками. "Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения - комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх..." Великолепно! Уже одно это - волосатый человек - великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина был статный! Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила... И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут...
Когда-то сделал в ее книжице пометки о странностях поведения юной девушки. Как же не заметил прежде, что в отмеченном вся ее дурная судьба и все его несчастья! И годы душевных мук из-за того, что не достало воли разорвать отношения разом, задушив подленькую надежду, растянувшуюся на годы, что все еще может наладиться...
Подруга главной героини, - разумеется, повесть писалась, как и "Арсеньев", от первого лица, - "волнующая своей женственностью". У этой подруги "лакированный кораблик стройной ноги с женственно отнесенной круглой кормой и узким носком, отмеченным посередине бриллиантиками". Уже в те годы надо было Ивану Алексеевичу задуматься! Ибо тут же про любимого ею и влюбленного в нее писано так: "Неловко обняв меня, он несколько раз поцеловал меня, и я, втайне дивясь и даже огорчаясь тому, что не испытываю ничего того, о чем столько слыхала и читала..." Тут бы Ивану Алексеевичу и бежать прочь, да и не оглядываться! А вот и еще. О первой своей женской ночи героиня сообщает: "испытала только разочарование". И это о самом таинственном, что только и есть между мужчиной и женщиной! Но зато тут же о подруге: "Как она хороша! - думала я, восхищаясь ее руками, плечами, ногами, тем, как чудесно оформились и округлились ее небольшие, стройно стоящие груди, как волшебно западает между ними плотный мягкий шелк платья..." По правилам столетий никогда невеста не едет в церковь с дружкой, да еще замужней. А невеста и столетние правила отвергает: "Мне все равно, как полагается! Я еду с ней!" И завершение романа: "Ночи эти (рядом с мужем) были ужасны. Еще неосознанная, неопределенная мысль об избавлении от того состояния, в котором я почти беспрерывно находилась, уже была всюду во мне..."
Иван Алексеевич бродил по кабинету, читая и эту повесть, и другие ее безделицы. Читал, как обычно читают женщины: найти что-либо о своей несчастной доле. Иногда он выходил из кабинета, чтобы как бы случайно столкнуться с ней, однако не сталкивался. Перед выходами глядел в зеркало. Серые от седины щеки, глаза большие и какие-то встревоженные, испуганные. Глаза приводил в порядок, но не брился, пусть знает - встречу эту он и в грош не ставит.
Одним словом, к тому времени, когда на второй день после получения писем, ближе к вечеру, они встретились в гостиной, Иван Алексеевич, все же побрившийся, был вполне готов учинить ей разбор не слабее того, что и в их летнем разговоре... Он снова с болью увидел, что она молода и что увядающая ее красота еще прелестней. Но когда здоровался, глядел холодно и по привычке, имевшейся у него для незнакомых женщин, взгляд сперва задержал на ногах и только поизучав ноги перевел взгляд выше.
Она была тепло одета, а в руках держала небольшой саквояжик, словно уже для путешествия. "Так и есть, - подумал Иван Алексеевич, - стук в дверь и: ну, все! я уезжаю!" Однако оказалось не так, как предполагал Иван Алексеевич. Она сообщила, что им написали о высылке документов для отъезда и документы должны вот-вот прийти, она решила попрощаться загодя, потому что в суматохе отъезда все может быть скомкано.
- Иван Алексеевич, давайте прогуляемся. Только оденьтесь потеплее мистраль.
Зимний день быстро клонился к ночи. Когда вышли на крыльцо, показалось, что уже темно, и она взяла его за рукав. Но, двинувшись по гравию дорожки, поняли, что еще не ночь, а серенький вечер и в саду все видно, и отодвинулись друг от друга.
Иван Алексеевич остановился. Солнце только что село. За черными пальмами виднелось темно-розовое зарево и холодно посиневшее к ночи море. И небо тоже начинало угрюмо темнеть. Мистраль - холодный ветер с гор, уже обильно покрывшихся снегом, - к вечеру по обычаю стихал, но сил у него еще хватало волновать жесткую и длинную листву пальм, сухо шелестя в ней. Иван Алексеевич стоял и с наслаждением вдыхал холодный воздух. Становилось покойней. А когда покойней, человек становится мудрее...
Она стояла рядом и тоже глядела на зарево и море. Покосившись, заметила:
- Вы сегодня хорошо выглядите.
Он фыркнул, - и шляпа на глаза надвинута, и воротник поднят, чего она там увидела?
- Челюсть не отвисла, что ли?
- Нет, нет, правда! Кстати, вспомнила... - Галина рассмеялась. - Когда вы получили Нобелевскую премию, знаете, о чем я прежде всего подумала? Я подумала, что будет с вашим здоровьем при неизбежных излишествах?
- Н-да... Излишества, как видите, я преодолел благополучно.
Они шли по уступчатому саду - от ступеньки к ступеньке - обычным своим маршрутом к часовне. Внизу открывалась целая страна долин. Воздух на верхних ступеньках становился суше, но и холоднее. Она зачем-то несла с собой, не оставила в доме, свой саквояж, но Иван Алексеевич и не подумал предложить помощь. "Документы, что ли? Потерять опасается? Э-э, да это у нее дневники, должно быть! Что ж, ценность немалая - воспоминания о немалом российском писателе..." Спросил:
- Значит, я искалечил вашу жизнь?
Она прикрыла глаза длинными ресницами, которые когда-то часто щекотали ему щеку, и покачала головой:
- Нет, нет и нет!
- И что же вы увозите с собой? - Иван Алексеевич кивнул на саквояж. Мемуары? - И предложил: - Хотите, я расскажу, что вы напишете обо мне когда-нибудь?
И, не дожидаясь ее согласия, приступил пародировать воспоминания доживающих свой век писателей о коллегах. Записки такие сильно размножались числом, многие перед смертью стремились насолить друг дружке.
- Иван - стилист? Лирик? Это вы о чем? Вот об этом, что ли?.. "Дивным самоцветом глядела зеленая звезда... Ливень при грозе пахнет огуречной свежестью и фосфором... На черном небе ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды". Вся эта его стилистика есть хрустальной чистоты аквамариновые фокусы, прикрытые пепельного цвета вуалькой! А вся его любовная лирика сводится к одной фразе: "Два человека ждут не дождутся закрыться в комнате и ринуться друг к другу в объятия, ревя и царапаясь"!.. Клевреты вещают нам про некую музыку его прозы, про музыкальную организацию его письма. А вы спросите у него, кто такой Метнер. Так не ответит! Говорят, дружил с Рахманиновым. И что? Горький с Шаляпиным тоже дружил. Запел Горький? Запел, но с чьего голоса?.. Почему вашего Ивана Советы к себе звали? Никого не звали, а его звали. Знаете, отчего? Не знаете? Дайте ваше ухо, я туда шепну...
Галина зажимала рот ладонью, чтобы не хохотать громко. Иван Алексеевич удивительно похоже воспроизводил речь знакомых. И она узнавала их сразу, с первой интонацией.
- Вот вы, кажется, сказали, что лучшего писателя, нежели Иван, в русской литературе нет? Ха-ха! А я скажу - самодовольней нет! Заносчивей в русской литературе никого нет!.. Иван должен знать свое место. Он опоздал родиться лет на тридцать. Его место где-то между Тургеневым и Толстым. Или Толстым и Чеховым. Или между всеми троими. Но уж никак не между нами!.. И не забыть отметить, что он боялся лифта, ибо прослышал, что где-то лифт сорвался. И не забыть также, что и несвежей курятины он боялся. Блестяще отбрила его Берберова! Когда в ее доме он стал, как всегда, принюхиваться к поданному, она самым решительным образом прервала сие занятие: "В моем доме, Иван Алексеевич, не смейте нюхать никакую курятину!" И маститый остряк на этот раз совершенно не нашелся: "Да как же не нюхать, если дворяне тухлятину не едят?" И он чудовищно необразован! После присуждения Нобеля некий отчаявшийся клошар прислал ему письмо: "Если вы мне вышлете пятьдесят франков, то и на следующий год получите Нобеля". И что вы думаете? Он выслал! А ведь и дети знают, что Нобеля дают раз в жизни!.. Кто-то заявил, что в его творениях нет ни грана пошлости. У всех, мол, есть, даже у Льва Николаевича, а у него нет. Но знаете ли вы, по какой причине этого у него нет? От вредности и злобности! Вместо того чтобы снижать культурный уровень читателя, тем самым расширяя читательскую среду, он повышает уровень и снижает нам охват среды. Оставляя, по сути, своих собратьев по перу без куска хлеба. Создавая условия, когда печататься могут только избранные! Да это то же самое, что взять да и вылить все чернила из чернильниц у тружеников пера!.. А возьмите его физиономию! Нет, вы возьмите, возьмите! Только после бутылки вина его уродливое лицо приобретает сносный вид, и представляется тогда - после бутылки - он себе не мелким и неприятным человеком, а большим писателем, и что-то теплое начинает журчать в его хилом теле, и перестает он думать о смерти...
Иван Алексеевич в изумлении замолчал. Пока он говорил, а Галина заливалась милым задушевным смехом и тем поощряла его к стяжанию лавров еще и актера, они, оказывается, изменили маршрут. И не часовню пришли закрывать, а вошли в беседку, и уже в этой беседке Галина разгружала свой саквояж и ставила на стол бутылку вина и доставала какую-то снедь. На эту вот бутылку вина Иван Алексеевич и взирал в молчаливом изумлении.
Он сел на скамью и все же закончил свое эстрадное выступление, хотя и без всякого воодушевления.
- И телятину я не ем. Как же можно этого не знать про академика и Нобелевского лауреата? Позор-с... Надеюсь, тут нет телятины?
Галина села напротив и достала папироски. Она курила редко и очень красиво, и это нравилось Ивану Алексеевичу. Галина закурила и поинтересовалась:
- Вино мне открывать или вы это сделаете?
Пока Иван Алексеевич молча откупоривал бутылку, а потом разворачивал пакетик с едой, Галина говорила:
- Вот что я вам сказать хочу наперед всего остального... Я знаю, кто полюбил меня. И сознаю меру своей удачи. Есть умы большей силы, есть художественные приемы более изощренные. И поэты с большей пророческой силой есть. Но нет таланта, равного вашему по совершенству того, что вы создаете. В том, что вы срабатываете, вы достигли самой последней возможности...
Она говорила негромко, делая паузы, которые он так любил. В паузах она приоткрывала рот и быстро касалась языком верхней губы, а потом снова лилась ее чуть картавая речь - не физический недостаток, а как бы легкое женское кокетство... Даже в темноте беседки он видел это, но скорее догадывался. Должно быть, этим наслаждением слушать ее он отвлекся и не вникал в смысл произносимых ею слов. А когда вник, попытался остановить ее.
- Слушайте, а не потребовать ли мне, чтобы вы обращались ко мне - "ваше превосходительство"?
- И вы никогда не пытались с помощью таланта заполучить что-либо из даров для их превосходительств! Вера в свой творческий путь у вас необыкновенная. Беспамятье вам не угрожает. Вас будут помнить и через пятьдесят лет, и через сто. Но читателей у вас будет немного. И знаете, отчего? Большинство читает неряшливо. Для них и пишут так же - вполруки. А ваши произведения такого чтения не переносят! Оттого, кстати, вас и переводить трудно. А без переводов на английский...
- Так! Замечательно! - Иван Алексеевич, стукнув по столу кулаком, расплескал вино в стаканах и чуть не опрокинул бутылку.
Галина испугалась. Она знала, что настроение у Ивана Алексеевича могло смениться в мгновение.
- Великолепно! Я вам вот что скажу - все, что вы тут произнесли, не вы придумали. А ну-ка, быстренько отвечайте, кто вам это напел? Быстренько, вы меня знаете!
- Клянусь вам... Это мое... Долгими вечерами мы говорили об этом - я и Марга.
- Еще раз произнесете это имя - и наше прощание, и так затянувшееся, на этом завершится.
- Клянусь, это мое... В том смысле, что я разделяю эти мысли... - Галине стало стыдно по-детски запираться, и она согласилась: - Ладно! Столь чеканные формулировки принадлежат не мне. Вы правы. Формулировал Степун, разговаривал на эти темы с сестрой, а уж сестра делилась со мной. - Галина опасалась произносить имя сестры. - И вечерами мы обсуждали, и от долгого обсуждения эти мысли становились нашими... то есть моими.
- Вы честная девица, - похвалил Иван Алексеевич. - Передайте его сестре, а уж она, Бог даст возможность, пусть передаст брату, что я благодарен именно вот за это: вера в свой творческий путь при полном отсутствии желания им торговать... Итак, наше сегодняшнее свидание стало похожим на литературную панихиду. Нет ли у вас благожелательного для меня сравнения, ну, к примеру, с Шекспиром? Было бы совсем замечательно.
Галина облегченно рассмеялась:
- Верьте, не верьте, но то, что сейчас скажу, - мое. Вы очень вовремя родились. Правильнее, очень вовремя живете. Умер Чехов, умер Толстой, и тут началось: декаденты, символисты, акмеисты, футуристы. Что было бы с русской литературой, с русским языком, не будь вас!
Иван Алексеевич потрогал стакан, вино было холодное. Когда еще и мистраль - пить такое холодное невозможно.
- В ваших произведениях слились проза и поэзия, их уже не отделить. Столько лет я изумляюсь - все, как у других: подлежащее, сказуемое, прилагательные. Но как вы умеете пользоваться ими! Как в живописи - все те же краски, как в музыке - все те же ноты. И вдруг - такого качества живопись! такой высоты музыка! такой пронзительной силы написанное вами!
Иван Алексеевич грел руками стакан.
- Спасибо, и хватит. Куприн сказал более подходящее к этой холодной беседке: "У Ивана - чистый спирт. Чтобы употреблять, водой разбавлять надобно..." Кажется, мы напрасно открыли вино. Очень холодная осень и очень холодное вино... - Задумался и сказал неожиданное: - По старой привычке учить вас замечу: в одной фразе отличные названия для двух рассказов - "Холодная осень" и "Холодное вино"...
- Давайте я принесу водку! У меня есть немного... - Галина порывисто поднялась.
Иван Алексеевич попытался остановить ее:
- Не стоит. Вы уезжаете не сегодня. Так что и до вашей водки дело дойдет. Выпьем и ее...
- Нет! Так, - она подчеркнула это слово, - так мы уже не выпьем.
- Тогда я хотел бы сказать вам...
Всего несколько слов он намеревался сказать ей перед расставанием о своей вине перед ней. Но он мешкал, потому что никогда не каялся и ни перед кем не винился. Галина чуть задержалась на выходе из беседки в ожидании, но так и не дождалась слов, которые он собирался сказать ей.
- Я сейчас вернусь, - пообещала она. - Я тоже хочу произнести кое-что важное. Впрочем, вот что я собиралась сказать! Я часто вспоминаю нашу первую встречу. И я тоскую о первых наших отчаянных ночах. Я помню их...
Быстрым и легким шагом она пошла по дорожке к дому. Ветер дул ей в спину, широкое пальто облепило фигуру. Он вспомнил начало их близости. Пляж Ниццы. Она только что вышла из воды, блестит на солнце мокрое тело молодой красивой женщины с фиалковыми глазами. И он тоже отменен. Крепок и вдобавок знаменит... В тот вечер у нее в гостинице он выпил много вина и оттого устал. Она почувствовала это и поднялась из кресла: "Я пойду разденусь и постою под душем. Мы оба знали, что это случится сегодня и что нам уже никогда не расстаться..." Но расставания неизбежнее встреч.
Он встал и вышел из беседки. Зашторенные из-за алертов окна дома были темны, но уже взошла луна. Появились бесконечно длинные тени деревьев на серебристой поляне, вдруг ставшей похожей на озеро. И дорожки стали напоминать зимние русские заснеженные тропинки, и даже появилось на пальмовой листве что-то похожее на иней из-за лунного блеска.
Иван Алексеевич шел к часовне запереть ее. Минутами раньше он намеревался сказать Галине собственно вот что. Она была очень молода, когда они встретились. Юная женщина получила в сущности весь свой любовный опыт с очень уже немолодым человеком. Должно быть, это и определило такой исход их любовной связи... А может быть, он сказал бы и короче: если есть будущая жизнь, он хотел бы встретить ее в той жизни вновь.
Но еще лучше, если слова, сказанные ею, останутся последними между ними.
9
Иван Алексеевич занимался "Мещерским".
На позициях появились автомобили, кузова которых были обтянуты кумачом. На Руси любили кумач: и скамьи в цирке им обтягивали, и флаги из него шили. В автомобилях вставали в рост некие, уполномоченные ездить в автомобилях, и указующе протягивали длани куда-то поверх голов внимавших. Иногда на позицию заносило революционными ветрами даже членов Государственной думы. И первые, и вторые надрывались одинаково: "За землю и волю! За свободу! Да здравствует Керенский!" Члены Государственной думы добавляли и свое, выстраданное на заседаниях: "Предчувствие неизбежной смерти очищает душу!"
И когда вечером в душном окопе сослуживцы Мещерского из тех немногих, кого вдохновили эти призывы, решали, что наутро надо все-таки идти в дело, хотя идти только офицерам, солдат в безнадежное предприятие не вовлекать, тогда-то Мещерский, наслушавшись подвыпивших патриотов, и определил для себя подать рапорт на отпуск, который от него требовали.
Поезд был облеплен солдатами, как окопной глиной. Мещерский выделялся своим чистым кожаным пальто, что досталось ему на аукционе. Сунуться в офицерский вагон, по-довоенному теплый и чистый, нижние чины пока не осмеливались. Обходил вагон стороной и придурковатый, вылезавший на остановках на перрон прокричать, что три царя должно быть на земле: Бог-отец, Бог-сын и Бог-дух святой, и все поделятся под ними, тогда и убивать перестанут.
"Добром это не кончится..." Похоже на колесный перестук: добром - это - не кончится, добром - это - не кончится. Война на Руси всегда только начало для чего-то более страшного. 1812 год - и получили дворянскую революцию и царскую месть на четверть века. Потом война в Крыму - и новое потрясение: революционное освобождение крестьян, которые не знали, что делать ни с вдруг свалившейся свободой, ни с землей. И оттого через двадцать лет - три четверти из освобожденных в пьянстве... Ну, а после этой войны что-то долгое и страшное предстоит. Теперь Русь не остановить.
На станции Мещерского встретила легкая дорогая коляска и седой, с мелкими следами оспы работник. Поехали. Лошади с подвязанными от слякоти хвостами мерно шлепали по лужам, и Мещерский пусто глядел на мелькавшие подковы. Потом их не стало видно. Только искорки вспыхивали, когда подковы в своем движении на миг вставали под особым углом к выглянувшей луне. Дорога определилась, и Мещерский попросился вместо возницы. И когда он принялся дергать мокрыми застывшими в тонких перчатках руками скользкие мокрые ременные вожжи, и когда увидел вокруг себя только ели, мрачневшие по сторонам, а над собой облака, подсвеченные луной, то впервые после того случая в лесу подумал, что Бог все-таки есть и это Он для какой-то последующей надобности в Мещерском сделал так, что шпалер, который Мещерский вытаскивал из кармана, зацепился курком и не вытаскивался, и он оставлен жить.
Свежо пахло мокрым воздухом, и был в нем какой-то свежий огуречный дух...
Уже ночью с фонарем в руке Мещерский возвращался усадебным садом из бани. Белье он оставил присматривавшей старухе выпаривать на раскаленных камнях - не по причине завшивости, а по тыловому уже обычаю для всех вернувшихся с позиций. Взамен было выдано чистое и проверенное, пахнувшее березовым дымом и отчего-то яблоками.
Полусвет, исходивший от лунного неба, высветил пруд еще подо льдом, но, должно быть, уже по-весеннему мягким. Мещерский остановился под яблоней с путано переплетавшимися голыми ветвями и вспомнил отца в таком же, но летнем, пруду. Отцу подавали в пруд водку, он выпивал и закусывал, разламывая розовых, только что испеченных в золе раков, их поутру за гривенник наловили мальчишки в соседней речке. И над тем летним раздольем в тишине зависали стрекозы, а с берега из зеленой травы глазели цветочки куриной слепоты.
На столе были выставлены бутыль черничного вина и схороненная редкость бутылка смирновской водки с двуглавыми орлами на зеленой наклейке. К застольной беседе с опекуном Мещерский считал себя приготовленным. Дорога была неблизкой, времени хватило. Он уже знал, что она ждет ребенка. Дело никак не предполагавшееся, однако и простое. Но ее опекун, по предположению Мещерского непременно всю жизнь пользовавшийся окрестными деревенскими молодайками, был склонен к сладким беседам. К тому же он был еще и сильно заморочен литературой давно минувших дней. По начитанности выражался он необыкновенно замысловато, несоответственно случившемуся. Мещерского он объявил тем, с кем его воспитанница в некий предопределенный свыше срок была предъявлена для соединения в самой тайной и блаженно-смертной близости. И эта близость, обоюдно ожидаемая, свершилась промыслом, и, следовательно, ничего уже не поделать и ничем в мире ее уже не расторгнуть. Мещерский меньше бы, чем этаким речам, удивился, будь вызван опекуном на дуэль... "Сейчас он скажет, - подумал Мещерский, - что за одни ее плечи либо колени можно отдать жизнь. А что! Если за Керенского призывают, так отчего за колени не призвать?.."
Мещерский постарался побыстрее выпить, чтобы вынести словесные излишества опекуна покойно. С покоем приходит и мудрость...
Стало попроще, когда опекун от блаженно-смертной близости и прочих страстей книжных перешел к делам попроще. "Сбежавшие солдаты все чаще у нас тут объявляются. Лично я их понимаю - доколе! Однако ж отчего они друг дружку товарищами называют - никак в разум не приму. Ведь как до раздела наследуемого от императора дело дойдет - тут же о товариществе забудут! Только что соседей разграбили, но для нас объявили твердые гарантии, что не тронут. Мы ничего им плохого не делали, ни мы, ни наши предки, что в дубовых гробах вон у той церковной ограды лежат..."
"Итак, - думал Мещерский, - я уже четыре месяца как отец. То есть после меня кто-то останется. Но ни мне, ни будущему некто закончить жизнь в дубовом гробу у церковной ограды не удастся..."
Когда Мещерский проснулся, за окном была весенняя метель. Снег вихрями несло и к земле, и от земли. "Дай Бог, - попросил Мещерский, - чтобы красота эта не кончалась все два дня..."
С наслаждением он погладил свежее глянцевитое полотно простынь. В доме было жарко натоплено и стояла та тишина, когда известно, что кто-то еще спит и сон этот надо поберечь.
Кожаные диваны, на одном из которых спал Мещерский, занимали три стены. Над диванами нависали книжные полки. На той, что была перед взором Мещерского, стояли тома Тургенева. "Не с умыслом ли именно так, лицом к Тургеневу, распорядился разместить меня любитель старинного чтения?" На столике рядом с диваном стоял кувшин с клюквенным морсом и лежала Библия. Библия была древняя, в деревянном переплете, обтянутом тонкой лайкой. Между страницами были заложены высохшие ландыши и в тончайших переплетениях жилок кленовые листья.
Тогда в номере гостиницы тоже лежала Библия, и она, поутру прижав ее к груди, горячо плакала. Не из-за потерянного, как потом объясняла, а оттого, что все произошло не по-предписанному: не после венчания и не в отчем доме... Кругом были гостиничные номера, в которых мир давно уже шел кувырком.
Он лежал и думал, как убедить их, что во всем мире теперь все кувырком, что ему через два дня возвращаться на позиции, а им надо немедля бежать из этого жарко натопленного дома. Гарантии, которые им даны, ничего не стоят. Скоро сюда явятся Поповы с мешками крупы, что склали, и захотят... нет, захочут... еще.
"Обними меня везде", - просила она в последнюю, третью, их ночь. Темный мысок под животом она уже не прятала, а подвигала навстречу его ласкам. Кто столь быстро учит их? Сколь много блаженно-смертных тайн близости в отношениях мужчины и женщины!.. Он вспомнил, как целовал ее узкие ступни, когда она содрогалась последней истомой, и удивился, что, оказывается, так много помнит из тех нескольких коротких ночей.
"Мне нужна жизнь без разлук", - говорила она на вокзале. А он глядел на возбужденное перемещение толпы по перрону и удивлялся ее детскости: "Да как же теперь может быть такое - без разлук?"
Пока брился и надевал уже свое - выстиранное и выглаженное, - строил объяснение с ней. Не объяснение, впрочем, а, скорее, нравоучение. "Мои обязанности? Разумеется, я в полной мере несу ответственность за происшедшее, и довольно об этом. Но далее я хотел бы..." Далее он предполагал предписать ей, как в диспозиции, и первый пункт, и второй, и третий, поскольку уже не ее жизнь включалась в мировую круговерть, но их ребенка. Эти свои первый пункт, второй, третий он старался сформулировать так, чтобы и возразить не было бы никакой возможности столь разумным предписываемым ей шагам. И уж, разумеется, никаких слез...
Ему было весьма затруднительно переместиться из того окопного мира в этот - недели заняло перемещение. Но коли уж он переместился, так намеревался поступить основательно.
В тишине притаившегося в ожидании дома неожиданно зазвучал рояль. Мещерский замер, вслушиваясь. Вспомнилась петербургская филармония: выход маэстро, приветственные удары смычков о пюпитры, полные достоинства неспешные поклоны дирижера публике. А потом красочный и богатый первый звук и следом пышное вступление всего оркестра и всегда поражавший Мещерского, совершенно изумительный своей дотошностью контроль дирижера за каждой звучащей нотой.
Мещерский не был силен в угадывании принадлежности музыки сочинителям, но он воспринимал ее жадно и глубоко - этот поток звуков, странной, неведомой ему силой организованных, энергии необыкновенно чистой и мощной.
Зазвучавший рояль оказался очень кстати. Теперь он знал, в какую сторону направиться.
Последним взглядом он оглядел себя в большом, во весь рост зеркале: свежесть после бани сухо-породистого лица, короткая стрижка, скрывавшая начавшие серебриться волосы. Глаза блестели, выдавая волнение. Ноги хороши окрепли, вышагивая несколько лет по галицийским холмам.
На столике возле зеркала стояла в хрустальном графине водка. Мещерский долго приглядывался к ней, подумал, подумал, а потом налил большую рюмку и выпил. И пошел, держась очень прямо, по коридору, чувствуя чьи-то взгляды из неплотно притворенных дверей.
Когда он вошел в комнату, звуки рояля оборвались, и ее обнаженные руки повисли вдоль тела. Она не встала и не обернулась. В комнате опять пахло натопленной печкой, однако и духами.
Помешкав, она крутанулась на рояльном стульчике к нему лицом. На ней с утра было вечернее гранатовое платье. На шее темным огнем сверкнул рубиновый крестик. Блестел нарядностью убор темных волос, заколотых черепаховым гребнем. Еще он отметил пурпурность накрашенных губ и нежное начало грудей в декольте. На чистой белизне лица дивно выделялись карие глаза. Мещерский остановил взгляд на ее животе и озадачился: да беременна ли она?
Он подошел к ней и поцеловал нежно-душистую руку. Потом сделал то, что никак не предполагал делать: стал целовать ее запрокинутое лицо и чуть не уронил ее на клавиши рояля. Глаза у нее потемнели и расширились. Влажно блеснули зубы. Освободившись и глубоко вздохнув, она спросила: "Этакому мародерству вас война научила?" Он засмеялся. "Вы смеетесь? Хороши же вы! Я сегодня ног под собой не чую, по клавишам бью, а он спит!" Она закрыла лицо руками и, чего боялся Мещерский, заплакала. Однако тут же предупредила новое его движение к ней: "Не обращайте внимания. Я по утрам часто плачу. Просыпаюсь, и так становится жалко себя, несчастную..." Она отняла руки от лица и улыбнулась.
"Я хотела убедиться, что ты жив". - "Значит, ты не беременна?" - "Да как же можно быть небеременной после всего? - изумилась она. - Разумеется, беременна. Но это будет, должно быть, очень маленькая девочка".
Мещерский потянулся было за портсигаром, но подумал о здоровье ребенка и достал платок. Как бы поднося его к усам, он все же исхитрился промокнуть завлажневшие глаза. Съязвил о себе: "И на ледяные глаза должны хоть изредка навертываться слезы..." Проделав фокус с платком, он собрался приступить к заготовленным первому пункту, второму и третьему, однако оставил это намерение и сразу перешел к заключительному из приготовленного: "Имея в виду текущие политические события, я сделаю сейф в петербургском отделении Лондонского банка и сообщу, как им пользоваться". Она покачала головой: "Мне нужно имя ребенку. И оттого завтра - венчание. Не так ли?"
"Отчего ты так долго не ехал? Ты не хотел меня видеть?" Не находя понятных даже себе объяснений, он сказал: "Это как смерть и переход в другой мир. Из окопов сюда. Может быть, здесь и лучше, но мы так привыкли к другому. Душе хорошо в привычном". - "Не понимаю, - сказала она. - Ну да ладно! Теперь это уже прошедшее. Итак, во-первых, завтра венчание. А еще я скажу и второе, и третье. Ты не привез мадеры? У меня зубы стучат от холода, а ведь всю ночь топили..."
"У меня нет никого на свете, кроме тебя, - говорила она. - И запомни: я не переживу твоей смерти..." Но он-то уже знал, что такие слова - всего лишь слова. Кто кого переживет - не предугадать. А тот, кто переживет, будет жить до своего случая... Умереть - не в руках Божьих, как полагали прежде, и, значит, высшего смысла в этом нет. Умереть - в руках других людей. А их, желающих распорядиться, эвон сколько!
"И я не могу быть одна. Так что теперь я буду всегда с тобой, куда бы ты ни отправился!" Мещерский опустился к ее коленям и обнял их. И подумал, что через два дня ему возвращаться на позиции.
Но эти два дня рокового семнадцатого года будут из тех немногих дней, что и составляют жизнь. А все другие дни - их как будто и не было...
10
С утра Иван Алексеевич, как всегда в последние дни, засел за "Мещерского": сводить написанные куски в целое. Однако на этот раз перо в руки так и не взял...
К сообщениям об успехах русских под Москвой отнесся поначалу настороженно. Радиоприемник излагал военные корреспонденции Эренбурга, а извергавшаяся этим резвым журналистом пламенная лава была Ивану Алексеевичу знакома еще со времен той, первой мировой войны. Вот и нынче такое же. Немцы все еще под Москвой, а он уже захлебывается: "Мы не примем четвертушки победы! Мы хотим, чтобы дети наши рассказывали о танках, как о доисторических чудовищах!"
Однако позже сведения стали подтверждаться более надежными источниками: немцам досталось крепко, наконец-то они побежали.
Иван Алексеевич сидел над исписанными листами о Мещерском и намеревался их уничтожить. Видимо, с самого начала он предчувствовал, что не допишет, бросит на полпути. По этой, должно быть, причине и фамилию герою не затруднился поискать, а взял из уже использованного... Всегда он был влеком к писанию черточкой характера, или одной яркой фразой, или всего-то мимолетным впечатлением от женщины, от пейзажа. В этот же раз он в самом начале задал себе идею. Угнетение повседневностью и бессмысленностью существования, бездуховность и полная телесность жизни и перед войной, и в войну; страстное желание иной, чистой и доброй жизни и тогда, и теперь. И тут уж за любую химеру ухватишься, чтобы разрушить былое и начать сызнова. Пожечь дурную траву и засеять заново хорошим. Тут как раз и восторг для любого искусителя... Но вот однажды - чистое звездное небо над измученной душой, могилы предков в дубовой рощице за церковной оградой, где в свой час и ты займешь свое место, а пока - натопленный дом и женщина, ждущая твоего ребенка. И прозревает душа! И жить - славно! Но с демоном она уже повязана...
И такая еще дополнительная к той идейке биологическая схемка: к четырнадцатому году моральная деградация тех, кто имел хоть какую-либо мораль, к семнадцатому - физическая деградация, усталость уже всех поголовно. Мол, именно этой болезненной людской расслабленностью и воспользовались большевики. И принесли с собой совершенно уже нестерпимое для человеческой природы - новое изощренное рабство. Но рабы не могут построить долгое крепкое государство.
Не устоял Иван Алексеевич перед соблазном поучаствовать в разгадке тайны, над которой бились лучшие философские умы. А кончилось такой же неудачей. Их государство не только устояло, но большевики становятся стражами национальной независимости...
С Петра - а может, с Ивана Грозного - начались на Руси и существуют большевики: те же казни лютые, то же преследование церкви, те же великие большевистские стройки на костях холопов. Веками горячила мысль непризнания собственности - отобрать и равно поделить. Самая знаменитая и широкая вольница: Разин, Пугачев. Потом пришли анархисты, народники, террористы, марксисты... Кого-то не вспомнил, но у всех одинакова одержимость одной-единственной избранной идеей. Интеллигенция тоже поучаствовала, тоже готовила приход большевиков, объявляя и настаивая, что работающие на земле есть высший человеческий тип... На Западе всякая теория была вещью относительной, у русских она становилась религией.
Вспомнил Алданова, уж он-то поднаторел в исторических раскопках: бессмысленно делать исторические прогнозы, они никогда не сбываются, но и анализировать прошедшее столь же бесполезно. Сколько попыток, столько и объяснений. Ибо всегда прошедшее судит не история, но историки...
"Вот оттого и неудача", - думал Иван Алексеевич.
У большевиков - ставка на человеческую низость верхов и страх низов. Слова о справедливости, равенстве и счастье известны тысячелетиями. Для большинства людей это означает иметь свое хозяйство и не бояться, что отнимут. Но большевики из близких людям слов сделали идеологию для малого числа обделенных прошлой жизнью и со страшной силой рвущихся к власти, чтобы, поставив все, отыграться за все! Они создали идеологию, более совершенную, более универсальную и победоносную, чем поднадоевшие идеи самодержавия и православия. Из простых и прекрасных слов о справедливости они создали способ строить общество по образцу машин и властвовать над машинами бесконечно долго...
Иван Алексеевич понимал беспорядочность своих мыслей и свое бессилие художественно организовать их. Горький оказался не прав. Когда-то он сильно и, должно быть, искренне огорчался неспособностью Ивана Алексеевича направить свой талант "куда надо". А надо было, по его, по-горьковски, направить в этакий какой-либо лихой лозунг, вроде - "если враг не сдается - его уничтожают".
Правым оказался Иван Алексеевич.
Полвека уже прошло с того далекого дня, скрытого не только годами, но и написанными томами книг, когда в глаза ударили волшебные буквы его имени возле первого напечатанного стихотворения. И затем Иван Алексеевич делал только свое дело - он писал о любви русских мужчин и женщин: убеленный снежной пылью поезд, жаркое вагонное тепло, полусвет фонаря, а снаружи мороз, и непроглядная вьюга, и рев ветра в вентиляторе, и отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность, и двое в купе.
С того самого дня он делал только то, что делал лучше других, - писал о том, где какие люди живут, за что страдают.
Иван Алексеевич тяжело, помогая себе руками, поднялся из-за стола. Сильно болела спина. Встал, выпрямился и долго глядел на "Мещерского" на столе. И фамилию поленился поискать, и насчет беременности - необъяснимое повторение. Та же "Натали" кончается трагической беременностью: "В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах". Итак, толку от этого второго "Мещерского" никакого...
Крайне редко Иван Алексеевич уничтожал написанное. Иногда откладывал, но потом возвращался и поправлял. И взглядом стороннего - ибо от текста за это время отвыкал - признавал: сделано хорошо.
Существовало еще одно обстоятельство, подвигавшее его к уничтожению рукописи. Окопная часть "Мещерского" написана по застольным беседам с Федором. Кое-что из своих воспоминаний тот, кажется, и сам напечатал до высылки из России в двадцать втором. Иван Алексеевич опасался не возможных претензий, использованы были всякие мелочи из рассказов Федора, таких пустяков Иван Алексеевич за свой век раздал другим немало. Но он беспокоился, что пустяки эти применены и расставлены не так, как должно в жизни, не по их значимости. А он писал всегда только о том, что знал, как свою комнату.
"Ладно, лес по дереву не плачет..."
Двинувшись от стола, остановился перед зеркалом. Болезнь и скотину не красит... "Страшен, как черт!" - в какой уже раз высказался насчет своей наружности. Однако в этот раз глядел в зеркало не затем, чтобы чертыхнуться. Недавно прочел, что человек рождается с асимметричным лицом. И по мере приближения к концу это свойство исчезает, лицо становится симметричным. Иван Алексеевич смотрел на себя и ничего утешительного не находил - лицо было симметричным и, кажется, давно. Единственная надежда на левое ухо. Оно как отклонилось с самого рождения чуть больше правого, так на своем месте с той поры и пребывает. И движения к равновесию не замечено... "Видать, - решил Иван Алексеевич, - и очередная научная теория писана для тех, кто гимназий не кончал".
От разглядывания лица Иван Алексеевич ждал ответа на очень практический вопрос - рвать ему "Мещерского", есть ли еще время написать и покрепче? Из-за оказавшегося пустым разглядывания себя в зеркале Иван Алексеевич очутился в крайне плохом настроении. Именно тогда в комнату и вошла Вера Николаевна. Тут же, оценив настроение мужа, она попыталась ретироваться, но Иван Алексеевич настойчиво поманил ее, намереваясь расспросить насчет симметрии. Однако вовремя остановился. Напугал бы до смерти, и понесла бы дражайшая половина обычную ахинею.
Свое стояние перед зеркалом жене объяснил так:
- Сенатора помнишь? Так вот, добивался как-то я у него: как чувствует себя? замечает ли, что стареет? Ответил старик: "Замечаю и чувствую. На лице страшная усталость. Одна только усталость, и никакого больше выражения лица..." А я вот не чувствую усталости на лице. И выражение присутствует мерзкое выражение лица. И тогда возникает вопрос: может, еще не пора приводить свой стол в порядок? И время есть?
Разумеется, половина не нашла ничего умнее, как предположить:
- Ты, должно быть, сегодня в плохом настроении.
- Да я всегда в плохом настроении! Нечего и спрашивать! Я знаю, о чем ты сейчас подумала. Все вы тарахтите о моем тяжелом характере. Да он и для меня тяжел! А что делать?.. Вон я объявил, что Достоевского ненавижу, и Леониду на днях подтвердил. Так соображать же надо, что всего-то и хочу сказать: инородный он для меня! Наукой давно доказано, что у всякого человека своя группа крови. А крестьяне наши и без науки испокон это знали: есть барская и есть мужицкая. Вот и я Достоевского всего лишь разной крови с собой считаю!.. А тебя я насквозь вижу! Вот сейчас ты сказала себе: бушует ни из-за чего. Да как же ни из-за чего, если я хотел спросить простое о симметрии моего лица, так ведь ты обомлеешь от этого наипростейшего вопроса. А то и креститься начнешь!.. Восхитительно! В гимназии отличницей была, а не знает, что как только лицо становится симметричным, человек тут же помирает. Вот, вот, вот! Все вижу! Все вы сплетничаете обо мне: как просыпается, тут же о смерти вспоминает. А интерес этот у меня чисто практического свойства. Примусь за очередное дело, а не успею? Успею, а никому это уже не надо, - с этим как?.. Читатель стареет вместе со своим писателем. Старик еще пишет, а читатели его давно на том свете. Так зачем писать? Для кого?.. Молчи, все равно пустое скажешь!
- Ян, ну нам ли бояться смерти? Мы так долго живем. А грехи, если ты их боишься...
- Грехи? Великолепно! Мне со всех сторон и всю мою жизнь талдычат о грехе гордыни. А я из отчего дома с одним крестом на груди ушел. Остальное - сам. И если я лучше всех пишу, чего мне делать? Молчать? Нет, я так и заявляю - лучше всех! Алданов о магнетизме моем говорит, о каких-то волнах, мною распространяемых. Я кому-либо повторяю эту чушь? Нет, ты вспомни - повторял или не повторял? То-то!.. Я талантлив чем-то божественным. Это Он вложил в меня талант. И я говорю: "Господи! Продли мои силы для моей бедной жизни в работе и красоте, что вокруг". Нет у меня грехов!.. Ты чего пришла?
- Ян, сегодня ты, считай, без завтрака. И я не знаю, из чего готовить обед.
- Очаровательно! А я тут при чем?
- Не послать ли нам телеграмму нейтралам - в Швецию или Швейцарию - с просьбой о помощи? Несколько продуктовых посылок нас могли бы спасти.
Иван Алексеевич вдруг ослаб и вынужден был присесть на диван. Все вышло так, как он и предполагал: он о своем, она о своем. И Швеция, и Швейцария прекрасно обходятся и без него, про остальных и говорить нечего - остальные воюют, им солдат кормить надо, а не Ивана Алексеевича.
Они сидели и молчали, Иван Алексеевич глядел в никуда, Вера Николаевна на мужа. Наконец Иван Алексеевич пошевелился и убежденно заметил:
- Этим миром правит сатана. Бог создал мир прекрасным, но сатана взял власть сперва тайно, а потом и явно, для начала в России и в Германии. Но и в аду, говорят, обживешься, так ничего...
Вера Николаевна поспешно перекрестилась.
- И нечего креститься! Возьми в руки Откровение Иоанна! Называется диаволом и сатаною, обольщающим всю вселенную. Низвержен на землю, и горе живущим на земле! - Иван Алексеевич поднялся, подошел к железному ящику, достал деньги, передал их жене со словами: - Последние. Если Алданов как-нибудь не исхитрится прислать, то конец...
Вера Николаевна перебирала в руках купюры, решилась сказать:
- У тебя очень религиозная душа. Но ты закрываешься. Даже в письмах таишься. А ведь знаешь, что их будут хранить и читать долго. Мог бы все же и написать о своей глубокой вере...
- Опять за свое! - с раздражением прервал жену Иван Алексеевич. - Мир по-прежнему языческий. У него много богов. Какой символ веры ангелу смерти предъявить - задумаешься. Но с Магометом мне лучше не встречаться - он не терпит запаха коньяка. А вот индуистское перевоплощение после смерти заманчиво. Как насчет червяка, а?.. Да не пугайся ты! У червяков тоже свое существование, и они, должно быть, тоже глядят на нас с изумлением: как можно так жить!.. А вообще-то я ни перед кем предстать не боюсь. В литературу меня Он определил. Я худо распорядился данным мне? Смею уверить, я оправдал Его надежды. И литературной проституцией никогда не занимался! А характер - что ж. Создателю зачем-то надобно так, чтобы все хорошие сочинители характерами своими были изуродованы... Ступай, трать последнее. Однако начни с фляжки коньяка. И не вздумай говорить, что позабыла!
Вера Николаевна покинула комнату, Иван Алексеевич с мрачным и решительным лицом подошел к письменному столу и принялся рвать "Мещерского". Рвал на мелкие клочки, и возможности не допуская вернуться и сохранить - собрать, склеить, переписать.
Потом, после этой не столь физически, сколь нравственно утомительной процедуры долго отдыхал в кресле. Сидел с закрытыми глазами. Пощупал пульс, еле отыскал. Пульс бился слабо и часто, Наполеона или великого князя никогда не достичь. Тихо засмеялся шутке... "Мещерский", кажется, сильно разозлил неудачей. Такого острого желания работать давно не было. Вчера, - еще не решив, но уже предчувствуя сегодняшнюю экзекуцию, - до глубокой ночи перебирал старые записи, и тут на него хлынуло столько тем, что не на книжку, а на десяток томов хватило бы. Оттого и вглядывался нынче в свое лицо, отыскивая асимметричность.
Иван Алексеевич встал с дивана, подошел к иконам в углу комнаты. Для смягчения перехода от обыденности к высоким словам молитвы он часто начинал с оправдательных молитвенных слов собственного сочинения. Так поступил и нынче, сказав иконам: "Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жизни, стоит мне вспомнить Лермонтова, чтобы ответить - есть! верую! Ибо был он и послан, и поддержан в краткой жизни великого труда своего, а по исполнении замысла Твоего возвращен для других дел..."
Потом стал молиться по канону. Под конец дотронулся до оклада иконы, с которой на него глядели Богородица и Младенец, и сказал:
- Помню, что пути Ваши выше путей моих и мысли Ваши выше мыслей моих. Простите гордыню мою, что и свое слово в памяти поколений запечатлеть страстно хочу...
Посветлев настроением, вернулся к столу. Сколько же таких вот столов расставлено по свету! И на них написанное обретает свою судьбу, листьями с дерева разлетаясь в память или в забвение.
Читать Ивана Алексеевича будут немногие, хотя бы потому, что нет беднее беды, нежели печаль. И в век невиданных катастроф лишним - печалью его писаний - обременяться не станут... А через полсотни лет, когда, может быть, поутихнет страшный век и поуспокоится, имя Ивана Алексеевича затеряется среди многих имен. Однако Ему оно будет известно, и Он распорядится им, как сочтет. Может, и во благо России напоминанием:
сухие проселки среди блестящих в утреннем пару пашен; лес, солнечный, светло-зеленый, полный птичьего весеннего пения, прошлогодней гниющей листвы и первых ландышей;
жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе, дует ветер, то теплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав. Солнце печет все горячее. А воздух все тяжелеет, тускнеет, облака сходятся все теснее и, наконец, подергиваются острым малиновым блеском, громыхает... Был потом мрак, огонь, ураган, обломный ливень с трескучим градом; все и всюду металось, казалось гибнущим; в доме крестились и повторяли: "Свят, свят, свят!";
и лунные летние ночи, когда во всем мире такая тишина, что кажется чрезмерной, а в прозрачном ночном небе теплятся редкие звезды, мелкие и мирные и настолько бесконечно далекие и дивные, истинно Господние, что захочется встать на колени и перекреститься на них.
И напоминанием о той девушке, в которой вся разбросанная по иным писаниям его любовь к женщинам:
она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня;
а на балу поражала ее юность и тонкость: схваченный корсетом стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отроческими руки, еще неуверенное выражение лица; только прическа высокая, как у светской красавицы;
все произошло как-то само собой, вне нашей воли, нашего сознания; а после она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол...
Бетховен достиг мастерства, когда перестал вставлять в одну сонату содержание десяти. Самое короткое и пронзительное - только на это остались силы. Идти в глубину без страха и фарисейства.
Это будет книга о любви, всегда обреченной, ибо она несовместима с земными буднями, и расставание неизбежно, оно предопределено. Иван Алексеевич уже видел свое писание целиком, хотя еще предстояло придумать историю девушки, давным-давно шедшей перед ним в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой; и историю про жену деревенского старосты, которая горячо шепнула: "Барин, завтра он с ночевкой в городе, приезжайте на прощание, таилась, а теперь скажу: горько мне расставаться с вами"; и историю, в которой должна быть смешная фраза юной грешницы: "Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки"...
Он уже выбрал и название книги. Решил - "Темные аллеи". Но приходила на ум и фетовская "холодная осень": "Какая холодная осень! Надень свою шаль и капот. Смотри - меж чернеющих сосен как будто пожар настает..." Фет писал о восходе луны. Но это - "холодная осень" - изумительно точно, всего двумя словами передавало печаль разлуки и с летом, и с женщиной, и с жизнью. Этими двумя словами непременно - так уже решил - будет называться новелла, которую Иван Алексеевич еще не сочинил, но для нее он уже знал заключительные фразы. Женщина вспоминает: "Что же было в моей жизни? Только тот холодный осенний вечер. Все остальное - ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то он ждет меня с той же любовью и молодостью, как в тот вечер, когда он сказал при расставании: "Если убьют, ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне". И я пожила, настрадалась и теперь уже скоро приду..."
Люди бессильны перед историческими обстоятельствами. Людей объединяют и куда-то ведут не самые умные, не самые совестливые и незлобливые, а кто случится. Но некие силы для какой-то высшей необходимости пишут в той большой истории и маленькие истории о простых мужчинах и женщинах.
11
Вера Николаевна вошла в кабинет беспричинно, просто соскучившись. Вошла и оторопела. Иван Алексеевич был празднично одет. На нем была белая крахмальная рубашка, которая обычно висела свежей в шкафу на случай нежданного появления кого-либо значительного. Но последний раз рубашка понадобилась еще до войны, хотя ее до сих пор меняли каждый месяц - муж был требователен. Иван Алексеевич накрывал стол на два прибора. Уже стояли рюмки и бокалы и были разложены салфетки, они тоже хранились в кабинете на тот же особый случай. У Веры Николаевны душа ушла в пятки: либо Иван Алексеевич кого-то ждал, а она оказалась в неведении, - ну, теперь начнется! - либо он пригласил кого-то из домашних, но, уж конечно, не ее.
- Милости прошу! - позвал Иван Алексеевич. - Завтракаем вдвоем и с вином. И не вздумай кому-либо проболтаться! Тут же набегут пустое молотить и коньяком запивать.
- Я сейчас. Переоденусь только...
Переодеться, однако, было не во что - Вера Николаевна туалетами своими давно не занималась. Она надела праздничные туфли, купленные с Нобелевской премии, и накинула на плечи шаль, вывезенную еще из России. Потом взяла кое-что из кухни и без всякой радости отправилась на свою Голгофу: когда за столом был кто-нибудь еще, она чувствовала себя поспокойней.
- Bonsoir, monsieur, - сказала она, входя и поддерживая игру в завтрак с вином. - Твоя любимая ветчина и котлеты моей выделки. Вчерашние, правда, и холодные.
- Шикарно! У меня для тебя тоже кое-что припасено вкусное. Вот!
В руках у Веры Николаевны оказалось дореволюционное меню знаменитого московского ресторана.
- Читай вслух! - приказал Иван Алексеевич.
Вера Николаевна села на бугристый диван и принялась читать:
- Рассольник, борщ, флотские щи...
- Первые блюда пропускай. Я же сказал - мы завтракаем!
- Битки по-казацки, бифштекс по-татарски, шашлык по-карски, гурьевская каша, телячья котлета...
- Ты же знаешь - телятину я не ем. Что для настроения рекомендуют?
- Вино красное. Зубровка. Водка смирновская. Перцовка. Коньяк завода Кустова.
- Закуски?
- Икра черная и красная. Осетрина холодная. Семга. Сельдь дунайская. Огурчики малосольные корнуковские.
- Недурственно погуляем! Прошу к столу, chere amie. - Иван Алексеевич подал жене руку и проводил ее к столу. Подставив стул, помог устроиться и сел напротив. Наливая в бокал вино, а в рюмку коньяк, - водка смирновская на вилле Жаннетт давно не водилась, - сказал наконец о причине торжества: - Кажется, под Москвой немцам все же дали по-настоящему. Похоже, радио не лжет.
Иван Алексеевич выпил коньяк и склонился - нет, не к любимой ветчине, а к вырезкам из газет, что предусмотрительно положил рядом. Поискав, нашел нужное и протянул жене.
Вера Николаевна взяла в руки снимок, сделанный, видимо, с аэроплана. Надпись - Дюнкерк, британские войска в ожидании погрузки на корабли. От моря и по всему голому, без растительности побережью петляла широкая лента уходящих с материка на свой остров англичан. На втором листе, врученном ей Иваном Алексеевичем, было сообщение месячной давности о том, что Хитлер распорядился сократить военное производство чуть не вполовину за ненадобностью.
Иван Алексеевич кипел:
- Даже с моим недюжинным воображением, даже в наше изумительно голодное время нельзя представить такую очередь! И эта очередь из не желающих сражаться военных! Точно так же эти англичане бежали из Мурманска, бросив Россию большевикам. Как после этого можно верить Черчиллю? В удобный момент любого предаст! У них, видишь ли, нет друзей, у них только интересы!.. А вторая заметка насчет сокращения производства - как тебе это нравится? Только полный кретин может предположить, что царствовать в десятках захваченных стран можно, сокращая военное производство! Кретин! Полный кретин! - Иван Алексеевич, радуясь удачно найденному слову, объяснил: - Так и предполагал, что когда-нибудь это слово крайне пригодится. Отчетливо помню тот миг из детства, когда я его впервые услышал. Оно потрясло меня своей зловещей таинственностью - кретин... - Он взялся за пустую рюмку.
- Ян... - Вера Николаевна попыталась остановить мужа.
- Муромцева! - Когда Иван Алексеевич был в хорошем настроении, он часто называл жену ее девичьей фамилией. Так, по фамилиям, общались друг с другом ее гимназические подруги. - Торговаться будем после третьей... Итак, до весны зима прикроет своим щитом русские армии, - с этим все ясно. И хотелось бы Господа нашего... - Он подчеркнул слово "нашего". - И хотел бы Господа нашего за это поблагодарить. Но мы сделаем сие в часовне, куда непременно после завтрака прогуляемся. А сейчас я хочу поднять бокал в честь языческой Немезиды...
- Это плохая богиня.
- Плохая? Помилуй!
- Это богиня возмездия.
- Вот теперь я верю, что ты с отличием кончила гимназию. Это очень правильная богиня. Она разрушает всякое неумеренное счастье, обуздывает самоуверенность, карает особо тяжкие преступления. Немцам она воздаст и за Францию, и за Россию. За все! Скажу так: Россия - намоленное место. Там не знают земной меры и устремлены в божескую бесконечность. И это свойство Всевышний, видимо, считает полезным иметь на земле. Россия сильнее других народов чует приближение иного, лучшего царствия. Верую и надеюсь, она совершает свой крестный ход к воскрешению!
Иван Алексеевич выпил и откинулся на спинку стула. Салфеткой промокнул завлажневшие глаза.
- Хороший день сегодня. Есть еще такие редко умилительные дни. А в целом каждый год оказывается жестокой изменой. И самая крайняя жестокость, что даже плохой год непременно кончается. Надо бы в нашем доме гвоздь поискать... Усмехнувшись, спросил: - Отличница Муромцева, о чем я сейчас говорю? Не знаешь?.. Прежде плотники, если хотели напакостить скупому хозяину, вбивали при постройке дома гвоздь от гроба. А хозяину после этого и днем прибыли не было, и ночью покойники мерещились...
Вере Николаевне пришлось перекреститься. Иван Алексеевич захохотал:
- Не буду, не буду!.. Давай-ка для начала мы с тобой откушаем расстегаев. Как? Сегодня не готовила? Ах, Муромцева, Муромцева... Ладно, займемся ветчиной.
Он встал и, обойдя стол, положил Вере Николаевне в тарелку еду. Потом, чуть поколебавшись, слегка обнял ее сзади за плечи и поцеловал в волосы. Наполнив рюмку, пошел к радиоприемнику. Быстро отыскал на привычном месте станцию с позывными "Яблочка". В репродукторе зазвучал вальс. Вера Николаевна всплеснула руками:
- Выпускной бал в гимназии начали этим вальсом!
- А в Орле у нас его играли в городском саду...
Когда вальс закончился, Иван Алексеевич, прерывая последовавшую болтовню, радио выключил и, сев на диван и похлопав по нему, попросил жену сесть рядом. Они сидели плечо к плечу, старые и уставшие люди. Иван Алексеевич закрыл глаза и заговорил, слегка улыбаясь своим воспоминаниям:
- Степенная и очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными, будто хрустальными, глазами. Нежного цвета, несколько бледное лицо. Изящный профиль и совершенно беззащитная шейка. Прямой пробор делит надвое темные, уложенные локонами волосы. И выражение лица такое, что знает, плутовка, свою прелесть!
Польщенная Вера Николаевна улыбалась, однако, не соглашаясь, покачала головой:
- Не знала. Всегда сомневалась в себе. Носик был излишне длинненький. Наверное, оттого, что много читала. Нянька не раз предупреждала: будешь много читать, нос вытянется.
- Да как можно! - Открыв глаза, Иван Алексеевич искренне возмутился. Этот несколько длинненький носик как раз породу дворянскую подтверждает! У меня тоже нос никогда не был курнос. - Смягчился воспоминаниями: - И я был тоже хорош: румян и синеглаз. Но тебя не красотой пленил, что, как не раз отмечал, была повыше блоковской, а зачитал. Все так и говорили: зачитал он ее! - Снова прикрыв глаза, продекламировал:
Смугла, ланиты побледнели
И потемнел лучистый взгляд.
На молодом холодном теле
Струится шелковый наряд.
Залив опаловою гладью
В дали сияющей разлит.
И легкий ветер смольной прядью
Ее волос чуть шевелит...
Вера Николаевна засмеялась:
- Услышав это, я тогда подумала, как мало у меня шансов... - Помолчав, заметила: - Как легко и много можно сказать о юной женщине. И как тяжело писать портрет старухи: морщины, седые волосы, разросшиеся брови. - Подумав, тоже прочитала:
... Без возврата
Сгорим и мы, свершая в свой черед
Обычный путь, но долго не умрет
Жизнь, что горела в нас когда-то.
И много в мире избранных, чей свет,
Теперь еще незримый для незрячих,
Дойдет к земле чрез много, много лет
В безвестном сонме мудрых и творящих.
Они надолго замолчали, потом Иван Алексеевич легонько погладил жену по руке.
- Не всем из пишущих посчастливилось найти в супружестве такого верного друга. Я угадал, когда давно записал в дневнике вещее о тебе: спутница до гроба... Я порой желал, чтобы тебя кто-нибудь обидел. Ты бы увидела, что бы я с ним сделал!
Вера Николаевна засмеялась, а Иван Алексеевич приподнял бровь, ту, что была ближе к жене, и развернулся к ней:
- Никак сомневаешься? А я тебе скажу так: башен в мире много, но люди таковы, что подавай им непременно падающую... Сколько же ты сил во мне сберегла для дела моего! А каково тебе характер мой терпеть...
- В характере у тебя обычные писательские недостатки. Всего лишь.
- Есть и сверх! Ты вот с молодости никогда не обращалась ко мне за деньгами, я и привык не доверять их тебе.
- И хорошо делал. Ничто так не старит, как лишние заботы.
- Мало и небрежно слушал твою фортепьянную игру...
Вера Николаевна отмахнулась:
- Какая там моя игра, если у нас Рахманинов играл!
- Обижать тебя стал с самого первого дня. Помнишь, ты вошла в большой синей и какой-то пушистой шляпе, а я сказал: ну, таких шляп ты у меня носить не будешь...
- Помню. Из-за этой шляпы в тот день я долго плакала...
Иван Алексеевич встал и зашагал по комнате, соображая, как бы ему половчее подобраться к теме, что по-настоящему только и занимала его в эти минуты.
- Ты рассказывала, что накануне нашей свадьбы твой брат читал тебе длинный перечень твоих воздыхателей...
Вера Николаевна по-девичьи счастливо согласилась:
- Читал! Но это была его версия. Мой же клеопатровский список совсем короткий.
- Однако ж, воздыхатели были! - Иван Алексеевич в нерешительности, так и не придумав, как подступить к теме, помолчал. - Этой историей, - он кивнул куда-то неопределенно вверх, - я сильно перед тобой виноват. И мне воздастся. И люди припомнят, и на том свете тоже... - Он замолчал и снова начал шагать по комнате.
Вера Николаевна долго молчала, глядя перед собой, потом решительно заявила:
- Ты самый верный муж, которого можно вообразить.
Иван Алексеевич резко повернулся к жене и вонзился в нее взглядом. Вера Николаевна спокойно смотрела на него снизу вверх и как-то вяло, словно удивляясь, да чего же объяснять такое, пояснила:
- Что бы со мной здесь, во Франции, стало, оставь ты меня? Ты же знаешь, полюбить другого я не могу, мне и для одной любви жизни не хватило. Пристроиться за кем-то - не сумела бы. Я дом-то свой в порядке содержать не умею. Так что бы со мной стало?.. А ведь тебе это было так просто сделать: уйти - и свободен!.. Я довольна жизнью с тобой. Начать бы сначала - хотела бы прожить так же...
Иван Алексеевич долго неподвижно стоял перед женой, потом по-стариковски потоптался, словно не зная, куда же теперь двинуться. Однако пришел в себя, выпрямился и обычной легкой походкой пошел к столу. Налил себе коньяк не в рюмку, а в бокал.
- Хочу предупредить тебя... Не знаю, как переживу, если ты помрешь раньше меня. Хотя и предвижу: этой последней несправедливости Бог не допустит. Помнишь, у тебя заподозрили рак, а я сказал: этого не должно быть! - и оказался прав. Однако уж и ты постарайся не помереть раньше моего... Так вот о чем хочу предупредить и попросить. Собственно, это и есть главная причина, по которой мы с тобой с утра вино пьем. Немцы никогда уже к Москве не вернутся. Помнишь, я говорил, что им отступать никак нельзя? Это означает, что большевики могут выкрутиться и на этот раз. Сатана силен!.. А в нашей жизни окаянных дней будет еще много. Отчаянные дни будут! И голова станет слабеть, и сил станет все меньше и меньше. Могу и дрогнуть... И оттого запомни: не вздумай поступать так, как с Куприным его жена поступила. Шкурой дохлого медведя отвезла его к Кремлю и сбросила там! - Залпом, далеко запрокинув голову, выпил коньяк из бокала и сел в кресло. - Рассказ замыслил. Очень самого даже трогает. Навеяно фетовской строчкой - "Какая холодная осень"... А рассказ вот какой. Меня убивают в страшном четырнадцатом году. Я предчувствовал это и в последнее свидание в имении в холодную осень в холодном саду завещал невесте: буду ждать тебя там, а ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне. Одного я не предвидел - всех тех страданий, что выпадут ей: проклятый семнадцатый год, холодная и голодная московская зима восемнадцатого, бегство из Москвы, из Одессы, Константинополь, нищая эмиграция одинокой молодой женщины... - Горько усмехнулся. - Так что она сильно порадовалась на этом свете. - Помолчав, закончил, уже обратившись к жене: Однако и ты не спеши ко мне. Другого раза для нас на земле уже не будет...
Вера Николаевна с бокалом в руке не шевелилась. Она пыталась вспомнить, знала ли она, что была прелестна и что лицо ее совсем недавно - каких-нибудь тридцать и двадцать лет назад! - выражало непроходящее ожидание неминуемого счастья.
Неожиданно Иван Алексеевич засмеялся:
- Привязывается частенько мотив и долго не отпускает. Вот сегодня привязалось - "Вы жертвою пали..." Это о нас с тобой!
Вера Николаевна тоже засмеялась, прикрыв глаза ладонью.
На следующий день Иван Алексеевич обошел церковь, тщательно осмотрел, куда его однажды внесут.
Но он проживет еще двенадцать лет и похоронен будет под Парижем. А через два года с того утра, когда он рассказывал жене сюжет "Холодной осени", он закончит "Темные аллеи", удивительный сборник из нескольких десятков новелл о любви. А еще через четыре года он перестанет писать даже дневник, лишь короткие и краткие записи, порой две-три в год. За полгода до смерти он запишет: "Через некоторое, очень малое время меня не будет - и дела, и судьбы всего, всего мне будут неизвестны".
Не суждено было сбыться желанию: умереть, не узнав, что умирает... Он проснется в два часа ночи испуганный, сядет на постели, испугается приближения конца еще сильнее и только затем упокоится.
Похоронив мужа, Вера Николаевна напишет в письме друзьям: "Живу в кабинете, где жил и скончался Ян. На письменном столе, на стенах его портреты, - не нагляжусь".
Такое совпадение: он умер в ночь с седьмого на восьмое ноября, в день октябрьского переворота. Эту дату он никогда не забывал. В год смерти он правил "Окаянные дни" для нового издания.
И еще совпадения. Он родился в год рождения человека, разрушившего ту Россию, в которой он жил и которую так любил. Он умрет в год смерти другого человека, несметными жертвами возвеличившего чуждое ему государство, но со смертью которого начнется распад этого государства. Даже те конструкции, для возведения которых столь широко применяются войны, производятся безжалостные убийства, причиняются несчетные страдания людям и которые кажутся незыблемыми, рушатся до удивления легко, и час обрушения приходит скоро даже по человеческим меркам.
А великое слово создает свой таинственный мир с непостижимыми свойствами вечности.
"Лишь слову жизнь дана: на мировом погосте звучат лишь письмена..."
"Да будет миру весть, что день мой догорел, но след мой в мире - есть!"