На медицинской комиссии в военкомате Коржиков твердо ответил: ничем не болел. Молодой врач с модным ежиком строго прищурился:
— Как это — ничем не болел? Так-таки ничем, даже гриппом?
— Не болел.
— А в детстве? Мать, наверное, говорила…
Матери Коржиков не помнил, он воспитывался в детдоме. Рассказывать об этом не хотелось. Он упрямо наклонил голову и повторил:
— Не болел.
— Ладно, пишите: не болел, — сказал врач сестре. — Так сказать, феномен. Хотя по виду не скажешь.
По виду в Коржикове действительно не было ничего особого: рост — метр семьдесят один, объем груди — девяносто три. В общем, средние показатели. Мускулатура тоже не выпирала. Но на динамометре он обогнал многих: силенка имелась. А выносливость комиссия не проверяла. Как сказал врач, не было соответствующих тестов. А то бы Коржиков тоже не ударил в грязь лицом. Тридцать километров проходил шутя, скорым шагом. И плавал неплохо, правда, не стилем, а саженками. Но у них на Ворскле большинство плавало так.
В погранвойска он мечтал попасть давно. Еще когда учился в школе-интернате, тайком «накачивал» бицепсы, а по воскресеньям бегал в тир — стрелял по жестяным зайцам и вертящимся мельницам, отрабатывал глаз и дыхание. Завел даже щенка, которого решил обучить всяким сторожевым премудростям. С собакой, правда, ничего не вышло: щенок оказался добрым, но на редкость бестолковым. Вдобавок ветеринар нашел у него какую-то кожную хворобу, и Коржиков получил нагоняй от директора интерната.
Когда в военкомате увидел других ребят, ему показалось, что все они на голову выше его — начитанные, уверенно рассуждают о политике и спорте. Сердце у него упало, боялся, что не возьмут. Говорили, что в пограничники отбирают особо смекалистых, с хорошей реакцией и памятью. Черт ее знает, какая у него реакция…
Но ничего, взяли.
Служить его повезли на южную границу. На южную, так на южную — начальству виднее. Ехали туда тремя видами транспорта: сначала поездом, потом самолетом и, наконец, машиной. Ребята из команды острили, что скоро дойдет до ишака. Судя по дороге, которая ползла по горному карнизу, похоже было на это.
Городок, куда они добрались, наконец, под вечер, казался неправдоподобным. Сверху домики его напоминали горсточку белых и желтых зерен, провалившихся в каменную щель. Дорога к нему долго спускалась вниз с перевала: из-под колес вниз ссыпались камни, злобно визжали тормоза. А когда все вылезли из кузова, разминая затекшие ноги, то небо вверху с первой голубоватой звездой показалось далеким, как в перевернутом бинокле. Скалы начинались прямо за домами, и чахлые топольки, чудом выросшие на этой каменистой земле, испуганные жались поближе к человеческому жилью.
И все-таки это был настоящий город, с асфальтированной главной улицей, магазинами, двухэтажной больницей и даже крошечным театром с затейливым орнаментом над главным порталом. В городке размещался отряд. Заставы находились дальше, в горах.
Горы громоздились со всех сторон, переходя в далекие снеговые хребты. Особенно высокой была гора, нависавшая с северо-востока. Она подымалась почти отвесно, блекло-желтая внизу и серовато-голубая вверху, с глубокими трещинами, которые змеились по ней, как морщины. Ни одного деревца или кустика не было видно на ее лобастой вершине. Она словно с презрением отвергала всякую растительность как ненужное украшение. Казалось, даже солнцу трудно было одолеть эту гору, и оно долго карабкалось вверх, чтобы только к полудню высунуться из-за края вершины. Зато, когда внизу, в ущелье, было уже по-вечернему темно, и влажным холодом тянуло от речных камней, вершина горы все еще празднично алела, неся на себе отражение уже невидимого солнца.
А еще была река.
Горная река со странным гортанным названием, которое переводилось на русский как то ли бешеная, то ли злая. В гарнизоне ее окрестили коротко — Ведьмой.
Что ж, она вполне оправдывала это название.
Весной, прорвав ледники, река обрушивалась на город, срывая мосты и выплескивая мутную воду на городские улицы. Но и сейчас, в разгар осени, она не была спокойной.
Еще в тот вечер, когда их привезли в отряд, Коржиков услышал этот не утихающий ровный гул, словно где-то рядом одновременно работало несколько гигантских паяльных ламп. Ночью сквозь сон он долго слышал этот гул, и только утром, выглянув из домика, понял, в чем дело.
Это ревела Ведьма. Она ревела яростно и неутомимо. Каждое утро Коржиков выходил на берег в надежде услышать, что грохот поутих, ослабел. Но вода, стиснутая ущельем, все с той же звериной злобой неслась через каменные навалы. Казалось, у нее хватит силы реветь так еще сто или двести лет.
Старшина Буркатый, который знакомил молодых пограничников с местными достопримечательностями, остановил их для пущего эффекта на висячем мосту и сказал с авторитетной хрипотцой:
— Отсюда, когда один фильм снимали, дублер прыгал, мастер спорта международного класса. Внизу специально канат натягивали и люди дежурили, чтобы его за камни к водопаду не утянуло. На берегу его сразу разотрут и — стакан коньяку. За каждый дубль — сто рублей. Иначе не соглашался. Вода здесь выше девяти градусов не бывает, ледниковая. И течение — будь здоров, быка свалит. Одним словом, Ведьма. Так что купаться — упаси бог.
Рев воды почти заглушал его слова. Мост скрипел и качался, все с уважением смотрели вниз, где белая от пены река вздувала могучие струи, похожие на бицепсы.
Через несколько дней Коржиков убедился, что если старшина и привирал для педагогики, то не слишком.
Река по самой быстрине вместе с ныряющими бревнами несла ишака. Где его угораздило свалиться в воду, было неизвестно. Раза два или три над водой показалась его судорожно вытянутая морда с беззвучно разинутой пастью и исчезла за скалой на пути к водопаду.
— Каюк, — сказал кто-то рядом. И добавил: — Вот стерва бешеная!
И все же Коржиков относился к Ведьме с каким-то опасливым восхищением. Она не была похожа на тихие ленивые реки его стороны. В ней была первобытная ярость животного, не желающего никому подчиняться. С такой неплохо бы поспорить.
По утрам Коржиков спускался по тропинке к грохочущему потоку, где тонкая радужная пелена размолотой воды висела над камнями, и здоровался с рекой.
— Здравствуй, Ведьма, — говорил он.
Река пренебрежительно ревела в ответ. Постояв у воды, Коржиков поднимался обратно с сознанием выполненного долга.
И гора, и река были для него олицетворением той трудной и нужной жизни, которая ему предстоит.
Пока что для Коржикова и его товарищей пребывание на границе ничем героическим не отмечалось. Жили они на территории отряда в благоустроенной казарме (бегать умываться вниз к Ведьме категорически запрещалось); здесь же был расчерченный белой известкой плац, спортплощадка и полоса препятствий — все аккуратное, новенькое, как на макете. Каждый день на матах отрабатывали приемы самбо, до одурения занимались строевой, мотались на тренажерах. Коржикову все давалось легко, но занимался он без особого старания: ждал настоящей пограничной жизни.
Рядом в стандартных двухэтажных домиках жили семьи офицеров, висело на веревках белье; дети кувыркались на солдатских турниках. Женщины с хозяйственными сумками громко обсуждали цены на местном базаре и обменивались новостями. По вечерам на спортплощадке азартно играли в волейбол, и сам командир в синем спортивном костюме и тапочках тоже играл и бранился, если кто-нибудь из партнеров мазал в сетку.
Все это представлялось Коржикову несерьезным и несовместимым с таким суровым понятием, как граница. В комнате боевой славы он подолгу разглядывал старые помутневшие фотографии: бородатые люди в полушубках и валенках возле верблюдов с пулеметными вьюками. Это был первый отряд, охранявший границу; преследуя банды мусульманских террористов, они зимой преодолели знаменитый Черный перевал. Даже сейчас это казалось сказочным…
Но настоящая служба на заставах для Коржикова и его товарищей должна была начаться после принятия присяги — месяца через полтора-два.
Как-то их, правда, повезли на одну из ближних застав, так, в порядке экскурсии. На вышке часовой, такой же, как и Коржиков, невысокий и плотный, только с сильно загоревшим лицом, дал ему бинокль. Чужая земля вдруг придвинулась почти вплотную в голубоватом стекле, рассеченном координатной сеткой: засохшее деревцо в расщелине скалы, несколько глинобитных домиков, медленно ползущая в туче пыли арба, мальчишка-возница с копной черных волос на непокрытой голове. Человек в халате, подпоясанном армейским ремнем, повернулся навстречу, тускло блеснул ножевой штык заброшенной за спину винтовки. Он медленно подошел к остановившейся арбе и вдруг коротко, наотмашь ударил возницу.
Коржиков рывком отнял бинокль, словно увидел что-то недозволенное. Пальцы, сжимавшие насеченную оправу, побледнели от напряжения. Он невольно оглянулся. За козырьком вышки ярко светило солнце, от нагретых камней струилось тонкое марево. Несколько ребят из его команды, сняв фуражки и отпустив пояса, сидели в тени, весело переговариваясь с парнишкой-монтером, который, нацепив «кошки», чинил линию у дороги. Коржиков резко протянул бинокль часовому:
— На, насмотрелся…
Весь день он был хмурым и неразговорчивым. Желание попасть скорей на заставу теперь сидело в нем, как болезнь.
…Они уже приняли присягу и считались «старичками». Иногда их отпускали в увольнение в городок. Коржиков любил эти дни. Он обычно шел вдоль берега Ведьмы и смотрел на горы, неподвижные и в то же время всегда разные. Он хорошо изучил весь путь: от висячего мостика, где кончалась территория отряда, дорога долго шла улицей вдоль берега, пока не упиралась в отвесную скалу, где был пробит туннель для шоссе. Здесь Ведьма сворачивала круто влево и обрывалась вниз водопадом. Далеко внизу она снова входила в ущелье, но это уже была заграница — синели горы, такие же лобастые и крутые, но уже чужие, не наши.
Перед водопадом Ведьма как бы стихала, чтобы набраться голоса. Здесь, у самого сброса, русло суживалось, недалеко от берега был каменный навал — верхушка большого плоского камня чудом торчала из кипящей воды. Этот камень был похож на огромный утюг. За камнем течение убыстрялось, и, ревя, стена шалой воды летела вниз с десятиметровой высоты, разбиваясь в пыль о нижние камни.
Говорили, что здесь будут строить электростанцию. Но пока тут было безлюдно; одинокие овцы щипали траву на пригорке, не решаясь приблизиться к реке.
Коржиков усаживался на камень и молча смотрел на воду и горы. Иногда мысленно беседовал с Ведьмой. Он разговаривал с ней твердо, но спокойно, как разговаривают с издерганным и истеричным человеком. «Вот ты шумишь, людей пугаешь, — говорил он. — Сила есть, ума не надо. Ревешь, как заводная, а толку чуть. Вот дадут тебе работу, и характер станет у тебя полегче. Да, да, ты не спорь, не реви. Не таким, как ты, рога поворачивали. Для твоей же пользы…»
Посидев у водопада, Коржиков неторопливо отправлялся обратно. Он шел, расправив плечи, стараясь шагать четко и независимо. Зеленая фуражка крепко сидела на голове, козырек — как положено — на два пальца от бровей, складки гимнастерки заправлены под ремень назад.
Знакомых в городе у него не было. Поэтому он удивился, когда шедшая навстречу женщина с мальчиком лет шести-семи, поравнявшись с ним, неожиданно поклонилась и сказала:
— Селям алейкум!
Коржиков подумал, что это не ему и даже оглянулся. Но позади никого не было. И он, приложив ладонь к козырьку, ответил единственное, что знал:
— Алейкум селям!
Ему было приятно, что здесь так уважают зеленые фуражки, и немного стыдно, что он не поздоровался первым. Через несколько шагов он обернулся и увидел, что мальчик, которого мать держала за руку, тоже оглянулся. Мальчишка был в тюбетейке и в цветастом халате, аккуратно перевязанном кушачком. Хорошенький такой мальчишка, смуглолицый и смешливый. Узкие черные глазки его сверкали. Тоненьким голоском он выкрикнул:
— Селям алейкум, батыр! — и спрятался за мать.
После он встречал их еще раза два или три. Мальчик улыбался ему, как знакомому, а Коржиков серьезно прикладывал руку к козырьку. «Надо бы купить пацану конфет или еще чего», — думал он. Теперь, идя в увольнение, он покупал в военторговском киоске кулечек конфет «Белочка», но при встрече предложить их мальчишке стеснялся. Склеившиеся от жары, они так и оставались у него в кармане.
Сосед Коржикова по койке, веснушчатый украинец Федько по вечерам рассказывал:
— Наш Толя Коржиков завел себе в городке симпатию. Да еще с хлопчиком, щоб пошвыдче…
Коржиков только молча улыбался: мели Емеля! Он лежал на койке и думал, что вот он уедет на границу, а мальчишка по-прежнему будет проходить по улице и вспоминать его и оглядываться, держась за материнскую руку.
День отъезда на заставы выдался уже по-настоящему осенним, ясным и прохладным. С гор тянуло снеговым ветром, но в затишье нагретые солнцем скалы хранили еще летний зыбкий зной.
На плацу было празднично от столов с кумачовыми скатертями, от зычных слов команды, от масляно блестевших новеньких автоматов, от торжественной четкости строевого шага. Возле трибуны стайкой стояли октябрята из местной школы, пришедшие поздравить пограничников. Коржиков искал среди них своего мальчишку, но того не было видно.
…Ощущение праздничности не покидало его, когда он шел знакомой дорогой к водопаду. Горы в своих снеговых башлыках казались чисто вымытыми и блестели под лучами солнца. Коржиков бросил в воду сухую ветку вяза и долго смотрел, как она, подхваченная мощным потоком, несется в ревущей воде.
— Прощай, Ведьма, — сказал он.
Ему и вправду было грустно расставаться с этими местами. Что-то колдовское было сегодня в каменных глыбах, в гортанном реве реки, в отрешенной голубизне неба. Он, задумавшись, прошел уже половину обратного пути, когда внезапно услышал крик и увидел впереди лицо женщины, белое от ужаса. Она кричала безостановочно и страшно, протянув руки к реке. Взглянув вниз, Коржиков все понял: в ревущей воде мелькнул знакомый цветастый халат, вынырнула, как поплавок, черноволосая мальчишеская голова с разинутым ртом, но крика не было слышно.
Он уже бежал вниз, смахнув фуражку и сдернув ремень, пальцы хватали воротник гимнастерки. Уже у самой воды он вспомнил про сапоги. И нужно же было, чтобы именно сегодня в честь торжества он нацепил эти узкие хромовые сапоги — братов подарок. Почти упав на спину, он рвал их за каблуки, пальцы остервенело стискивали скрипучее голенище. Левый удалось стащить, но правый не поддавался. А пестрый халат уже несло мимо, и головы мальчишки не было видно над водой. И тогда Коржиков, — как был в одном сапоге — прыгнул в воду.
Ох, какая холодная была эта вода! Тело мгновенно вперехлест стянуло ледяными тросами. Коржиков хотел поплыть саженками, но его сразу же потянуло в сторону, разворачивая, как щепку. Он яростно заработал руками, отталкиваясь от воды, как от живого существа. Глаза Коржикова застилали то ли слезы, то ли брызги. Но он уже успел увидеть впереди краешек цветастого халата и отчаянно потянулся к нему. Ему показалось, что халат пуст, но, рванув его на себя, почувствовал тяжесть тела, и второй рукой поднял голову мальчишки над водой. Голова запрокинулась, как у тряпичной куклы. Теперь их несло вдвоем, и у самой щеки Коржикова была голова мальчика с судорожно стиснутым ртом и закрытыми глазами — то ли он наглотался воды, то ли сомлел от испуга. Коржикову приходилось удерживать его над водой, напрягая все силы.
Он пробовал загребать одной рукой, удерживая мальчишку за ворот халата, но течение было слишком сильным. Коржиков уже не чувствовал рук. Правая нога тянула вниз, как гиря. Несколько раз его сильно ударило о камни, но он даже не почувствовал боли. Их несло к водопаду…
Задыхаясь, он взглянул на берег. Обрывистый серо-желтый склон с россыпью кругляшей у кромки проносился в каких-нибудь десяти метрах. Но Коржиков знал, что их ему не одолеть. «Надо бросить, — вяло мелькнуло в мозгу. — Бросить надо. Не удержать. Ничего не поделаешь. Сделал, что смог. Не смог, значит…»
Он уже заранее ощутил пустоту в онемевших пальцах и невероятное спасительное облегчение. И тут же представил себе, как тело мальчишки погрузится в воду и будет волочиться по камням, а потом его вынесет где-нибудь на отмель по ту сторону границы — изуродованное, неживое…
И от этой мысли ярость и боль вспыхнули в нем с новой силой.
— Нет, не брошу! — крикнул он кому-то, отбиваясь всем телом от воды, — не брошу, слышишь, Ведьма, сволочь, слышишь?
Этот торчащий над водой камень-утюг, на который их несло, был последней надеждой. Коржиков понял это. Перехватив халат зубами, он обеими руками вцепился в острые ребра камня так, что побелели костяшки пальцев. Вода рвала его, больно ударяя скулой и плечом, утягивая в водоворот ноги, но он, не разжимая стиснутых зубов, всем телом навалился на скалу. Правый сапог мгновенно стащило, словно чьими-то злобными руками. И вдруг босая нога нащупала скользкую поверхность камня. Стало чуть-чуть легче. Сантиметр за сантиметром он подтягивался выше, шаря онемевшими ступнями по скользким спинам камней, пока безжизненная голова мальчишки, торчащая из ворота халата, не показалась над водой. Наконец, он вытянул его всего на камень, а сам, полустоя по грудь в воде, удерживал руками — двоим на камне не было места.
Только сейчас он рассмотрел, что это не тот, знакомый мальчишка. Тот был меньше, и у него не было этой черной родинки на щеке.
Мальчишка лежал неподвижно, похожий в своем цветастом халате на мокрую бабочку. Вода медленно стекала с его волос, собираясь в желобке на поверхности камня. Коржикову стало страшно. Он осторожно, чтобы не оступиться, потормошил маленькое хрупкое тело, которое теперь казалось почти невесомым. Голова слабо мотнулась и замерла. Тогда Коржиков, чуть не плача, изо всех сил стал дуть в запрокинутое серое личико. Где-то он читал, что это помогает.
Мальчишка, не открывая глаз, сморщился и чихнул, потом судорожно закашлялся. Его стошнило. Медленно открылся один глаз, потом второй. И мальчик заплакал, жалобно и некрасиво, выкрикивая какие-то слова на своем языке. Коржикову очень хотелось погладить его по черным слипшимся волосам, но он боялся сорваться с камня. Никто никогда не был ему дороже этого мальчишки…
А вокруг яростно ревела Ведьма, упустившая добычу.
…Через час их сняли.
Коржикова почти насильно уложили в санчасть. К вечеру у него поднялась температура, голова гудела от жара, а ему казалось, что это ревет Ведьма. Все тело у него было в синих и черных кровоподтеках. Врачи обнаружили даже два подвывиха — сгоряча Коржиков ничего не заметил.
В первый раз он лежал в больнице, и в изголовье у него висел температурный лист в прозрачном целлулоидном футляре. На листке было четко выведено: больной Коржиков А. М.
Правый сапог его Ведьма так и. унесла за границу.
Некоторые считают, что пограничники только и заняты тем, что ежедневно преследуют и ловят нарушителей. Наверное, это внушено теми немногими фильмами, в которых присутствуют исключительные, а не обыденные ситуации из пограничной жизни.
Забегая вперед, скажу, что занимаются пограничники, выражаясь языком медиков, больше профилактикой. Охрана государственной границы — дело трудоемкое и повседневное, иногда даже нудноватое. Требует оно не только храбрости, но и большой выносливости, терпения и дисциплины. Нарушитель — он тоже имеет голову. Где граница охраняется крепко, дуриком не полезет, будет искать лазейку. А это не так просто. Особенно в наши дни…
Однако все по порядку. В общем, я вызвался съездить на заставу и написать для газеты статью о пограничниках. Мне рекомендовали эту заставу как одну из лучших в отряде. Ехал я, естественно, с большими надеждами на «гвоздевой» материал.
Рано утром рейсовый автобус домчал меня до пограничного села. Здесь меня уже ждал заместитель начальника заставы — старший лейтенант Попов, очень вежливый и спокойный человек в хорошо пригнанной форме. К заставе мы пошли пешком — она находилась здесь же, за окраиной села.
Я жадно осматривался, но вокруг все было обычно, буднично — сливовые сады, словно замершие в предчувствии жаркого июльского дня, белые домики села, площадь возле маленького костела.
Застава тоже имела вид довольно мирный. Те же сливовые деревья и побеленные домики. И только, пожалуй, суставчатая вышка, наподобие тех, которые бывают на нефтепромыслах, выдавала назначение этой территории.
В чистой и прохладной комнате штаба Попов усадил меня за стол, и я немедленно достал блокнот.
Первым делом я спросил, сколько поймано нарушителей и какие особенные случаи в связи с этим были на заставе.
Лицо Попова сразу поскучнело. Он сказал, что в течение последних месяцев поимки нарушителей на заставе не наблюдалось. Был, правда, задержан один местный контрабандист кое с какой мелочью, но это, пожалуй, не в счет. Однако на заставе есть стоящие люди, отличники боевой и политической подготовки…
Я тоже поскучнел, но храбро ответил, что хочу поближе узнать жизнь пограничников и поживу на заставе, а за это время, возможно, произойдет нарушение.
Старший лейтенант Попов вежливо сказал, что нарушение запланировать трудно и пожить мне, вероятно, придется не один месяц, пока подвернется что-нибудь подходящее. Но если нужно, они с радостью предоставят мне возможность погостить у них.
Я прожил на заставе почти десять дней.
Два или три раза выступал перед пограничниками с чтением стихов, помогал выпускать боевые листки, словом, сживался, как умел. Ходил несколько раз в дозоры, дежурил на вышке и даже принял участие в ночных стрельбах.
Но ничего экстраординарного так и не произошло. По-прежнему синело над наблюдательной вышкой голубое летнее небо, по-домашнему пели в селе петухи и потихоньку наливались синевой сливы в садах.
Срок моей командировки истекал, и я собрался уезжать тем же рейсовым автобусом, который уходил в полдень от деревенской площади.
Но перед самым отъездом меня неожиданно пригласил Попов и сказал, что если я могу задержаться еще на день, то, возможно, увижу кое-что интересное.
Вид у него был таинственный. Я стал засыпать его вопросами, но он только сказал, что сведения требуют уточнения, однако на контрольно-следовой полосе в секторе таком-то обнаружены подозрительные следы. Есть данные, что нарушение может повториться. Сегодня ночью в этот сектор идет опытный пограничник — старший сержант Рябошапка с собакой. Если желаю, то могу пойти с ним и подежурить.
Ясное дело, я согласился!
Я долго не мог уснуть. Как всякому журналисту, мне мерещилась уже в деталях операция поимки диверсанта, и я мысленно видел очерк со сдержанным, но мужественным названием «Схватка на лесной поляне». Я заснул, придумывая очередную фразу…
Со старшим сержантом Рябошапкой и его собакой Альмой мы вышли еще затемно, в третьем часу ночи. Перед походом немного поели и выпили горячего чаю. Я стал было отказываться — есть и пить среди ночи не хотелось, но Рябошапка строго посмотрел на меня, и пришлось подчиниться. Чай у пограничников всегда свежий, очень горячий и очень сладкий.
Пока я допивал дежурный чай, Рябошапка сидел тут же за столом и молча ждал. Был он высокий, костистый, с длинным неулыбчивым лицом. Когда я поблагодарил и встал из-за стола, он критически оглядел меня от сапог до зеленой фуражки (Попов дал мне свою), подтянул ремень на автомате. Потом выпрямился и щегольски поднес руку к козырьку.
— Можно идти, товарищ капитан.
…Мы пошли гуськом по очень узкой, еще не набитой тропинке. Старший сержант шагал почти беззвучно, но очень быстро. Альма, туго натягивая поводок, бежала впереди. Я еле поспевал за ними. Вначале мы шли по открытому месту, затем вошли в лесок.
У меня, как и у Рябошапки, на плече висел автомат — выходить на границу невооруженным не полагалось. Теперь, когда мы шли лесом и каждый куст казался мне притаившимся человеком, рука невольно крепко сжимала автоматное ложе.
Прошло полчаса, час, а старший сержант все так же, не замедляя шаг, шел в темноте. Я вспотел и стал уставать. Автоматный ремень больно резал плечо, и приходилось поминутно поправлять его. Я забыл свои страхи и думал только об одном: когда мы, наконец, придем на место. Мне очень хотелось окликнуть Рябошапку и попросить его сделать хотя бы короткую остановку. Но я понимал, что если сделаю это, то навсегда уроню себя в глазах строгого пограничника.
Я уже раньше присматривался к старшему сержанту Рябошапке и составил о нем определенное мнение. Мне он представлялся образцом исполнительного, ретивого служаки, отлично знающего свое дело, но прямолинейного и лишенного как лирики, так и юмора. Был он неразговорчив и даже угрюм. Это подчеркивалось крепкими скулами и жесткой складкой рта. Глаза у него были черные, почти без блеска. Мне казалось, что ко мне он относится с какой-то обидной снисходительностью, как к человеку, которого приказано уважать, но который сам еще не заслужил этого. Во всяком случае, во время моих выступлений я часто ловил его прямой и неподвижный взгляд, в котором мне чудилось скрытое выжидание.
Я стиснул зубы и решил, что упаду, но не попрошу сделать привал. И вот, когда мне казалось, что сердце мое не выдержит, Рябошапка вдруг остановился. Я по инерции чуть не налетел на него.
— Теперь немного осталось, — тихо сказал он. — К реке вышли.
В тишине я услышал тихий плеск воды. Пахло лесной прелью, мокрой корой, папоротником. Я в изнеможении прислонился к стволу дерева и закрыл глаза. Сердце колотилось, как безумное. Между тем Рябошапка отошел от меня на несколько шагов и что-то тихо сказал Альме. Я понял, что он деликатно дает мне возможность отдышаться. Очень хотелось курить, но я боялся попросить об этом Рябошапку и тем самым сделать какую-нибудь оплошность.
Пользуясь передышкой, я шепотом попробовал выспросить у старшего сержанта о таинственных следах. Но тот отвечал односложно, без особого желания развить тему.
— Когда следы обнаружили?
— Сегодня утром…
— Значит, можно ждать гостя?
— Гостя всегда можно ждать.
— А может, прошел вглубь?
— Вглубь не прошел.
— Точно известно?
— Точно.
— Значит, вернулся?
Рябошапка промолчал, давая понять, что такой вопрос можно было и не задавать.
— А почему считаете, что сегодня ночью сделает попытку?
— Это самое вероятное.
— А может, попытается перейти на другом участке?
— Скорей всего — нет.
— Почему?
— Здесь участок самый подходящий.
— Близко населенный пункт?
— Точно.
Я порадовался своей догадливости. Но пауза вновь затянулась, и я поспешно спросил:
— А следы обычные или ухищренные?
Об ухищренных следах мне сказал Попов, и я решил поразить старшего сержанта своей пограничной эрудицией. Мне показалось, что даже в темноте вижу на губах Рябошапки слегка презрительную складку. Помолчав, он ответил:
— Похоже, ухищренные.
— Значит, мог пользоваться каким-нибудь приспособлением?
— Всякое бывает…
Я почти ликовал в душе. Очерк выстраивался. Я не раз читал о всяких мудреных способах маскировки, к которым прибегают диверсанты. Неужели мне самому предстоит увидеть что-нибудь вроде хитроумного летательного аппарата или мокасин в виде собачьей лапы?
Неохотные и односложные ответы Рябошапки только убеждали меня, что я догадываюсь о чем-то интересном.
…Старший сержант сделал знак, и мы двинулись дальше. Теперь мы шли значительно медленнее и осторожнее. Справа монотонно и глухо шумела река. Деревья редели.
Я вздрогнул, когда впереди, словно из-под земли, вынырнула человеческая фигура, и в тишине негромко, но властно прозвучало:
— Стой!
— Свои, — тихо ответил Рябошапка и, придвинувшись, что-то сказал бойцу. Тот снова растаял в темноте.
Нас окликали еще два или три раза. И всякий раз я невольно вздрагивал — так неожиданно и неотвратимо появлялся дозорный.
По моим подсчетам, мы уже сделали не меньше пятнадцати километров, а Рябошапка все шел и шел дальше. Видимо, это был дальний участок. Но вот он остановился:
— Здесь.
Мы лежали втроем в маленьком окопчике между контрольно-следовой полосой и проволочным заграждением. Лежать было удобно: окоп был выстлан травой, а сверху замаскирован пластами дерна. Обзор был хороший. За нашей спиной слабо журчала река, которая делала здесь крутой поворот, а впереди расстилалось равнинное поле, закрытое полосой тумана.
Было очень тихо. Только мягко высвистывали «чуить-чуить» первые утренние птицы. Зыбкие рассветные сумерки очень медленно редели.
Альма лежала между мной и Рябошапкой. Я чувствовал под рукой ее теплый бок, и это как-то успокаивало. Руки у меня слегка дрожали. Наши автоматы, поставленные на боевой взвод, лежали перед нами. Давно забытое фронтовое ощущение близкой опасности охватило меня.
Я до рези всматривался в туман. Иногда мне казалось, что я вижу бредущего человека. Но каждый раз я убеждался в своей ошибке. Так прошло около получаса…
Вдруг Рябошапка тронул меня за рукав, и я, как говорится, прирос к месту.
Шагах в десяти, у нас в тылу, по ту сторону проволочного заграждения стояла лисица.
Она словно возникла из этого утреннего тумана. Легкий ветер дул в нашу сторону, и лисица стояла спокойно и неподвижно, как изваяние. Мы могли разглядеть ее во всех подробностях. Ветер шевелил отдельные шерстинки на длинных ушах. Блекло-рыжая окраска на боках переходила в зализанное, белоснежное брюхо. Пестренькая курочка с запекшейся на гребешке кровью торчала, свесившись из пасти. Ничего не скажешь, она была красива, эта лесная разбойница…
Я почувствовал, как напряглось под пальцами тело Альмы. Шерсть на ней встала дыбом. Но она не издала ни звука.
Несколько секунд лисица стояла неподвижно, затем скользнула к проволочному заграждению. Казалось, в щель между нижней проволокой и землей не пролезть и котенку. Но лисица, распластавшись на брюхе, словно переливалась по земле, как мягко переливается золотистая струя масла. Миг, и она очутилась по эту сторону изгороди. Ничего не звякнуло в утренней тишине — звуковая сигнализация безмолвствовала.
Я смотрел как завороженный. Преодолев препятствие, лисица спокойно затрусила к следовой полосе. У самой кромки она остановилась и повернулась в нашу сторону. До нее буквально можно было дотянуться рукой. Пушистый хвост слегка подрагивал. В уголках ее длинной морды, казалось, таилась хитренькая и немного кокетливая улыбочка.
Рябошапка медленно поднял автомат. Я знал, как он стреляет. Да с такого расстояния не промахнулся бы и начинающий охотник…
И вдруг он опустил автомат и звонко, по-мальчишески крикнул так, что я невольно вздрогнул:
— Гуляй!
Лисица взвилась над землей, словно подброшенная невидимым взрывом. В три стремительных воздушных прыжка она перемахнула следовую полосу и скрылась в тумане на той стороне.
Мы выпрыгнули из окопчика и побежали к полосе. На расстоянии нескольких метров друг от друга виднелись маленькие изящные следы-ямки.
Я посмотрел на Рябошапку, и он ответил мне широкой откровенной улыбкой:
— Ну, вот и повидали нарушителя, товарищ капитан.
Так вот они, эти таинственные следы! Теперь я понял, какого неведомого диверсанта мы поджидали в засаде.
Альма яростно вырывала поводок и звонко лаяла, словно вознаграждала себя за долгое молчание. Древний охотничий инстинкт рвался наружу. Рябошапка погладил ее.
— Тихо, Альма, не обижайся.
Я, пожалуй, тоже не был в обиде за этот небольшой спектакль: я чувствовал себя приобщенным к суровому пограничному ожиданию. Пусть даже с таким лукавым финалом.
— Почему вы не выстрелили? — спросил я Рябошапку. Он задумчиво усмехнулся:
— Уж больно хороша. Жалко убивать такую красавицу. Да к тому же — иностранка… Больше не пожалует.
Всходило солнце. Мы стояли у края контрольно-следовой полосы. Кстати, может быть, не все знают, что это такое. Это шириной в несколько десятков метров идущая параллельно границе полоса вспаханной земли. Даже не только вспаханной, но и тщательно бороненной. Словом, обработана она так, как, наверное, не обрабатывают самые ответственные опытные участки. Только на ней ничего не сеют. Просто на такой рыхлой земле отчетливо сохраняется след. Отсюда и ее название.
И вот сейчас она лежала перед нами в золотистых рассветных лучах и являла зрелище волнующее и вместе с тем грустное. Пахло от нее росистой свежестью, перегноем — добрыми хлебными запахами. Но ни травинки не было на этой земле в разгар щедрого лета.
Я посмотрел на Рябошапку. Он зорко глядел из-под руки в сторону границы, где медленно расползлись последние нежные клочья тумана. Альма стояла рядом с ним — поводок натянут, уши торчком. Оба они так и просились на фотоснимок «В дозоре».
И вдруг он сказал, кивнув на следовую полосу: — Когда-нибудь и эту землю засеем. Верно, товарищ капитан?
1
Зеленоватая заря вставала над алычовыми садами и старой крепостью. Это означало, что день будет по-летнему жарким, хотя была уже середина октября.
Самохин шел и думал, зачем его вызывает начальник автопарка. Уже два года он работал вольнонаемным водителем, но прежняя робость перед начальством осталась. Завтра он должен был идти в отпуск, первый за эти два года. Машину сдал напарнику, все было в ажуре. Что там, интересно, приключилось?
Начальник автопарка был еще молод и в новой своей должности ходил недавно. Это было видно по тому, как он хмурился и барабанил пальцами по столу. Новенький календарь стоял на столе, под стеклом лежало какое-то расписание — канцелярский уют еще радовал нового начальника, еще не успел надоесть.
— Садись, Самохин, — сказал он солидно, — Как здоровье?
Если начальство спрашивает про здоровье, значит, наверняка что-то приключилось. Самохин пробурчал в ответ невнятное. Может, дома какое несчастье?
Начальник помолчал еще для солидности. Новенькие капитанские погоны ладно сидели на его крепких плечах. Он встал, обтянул гимнастерку назад, за ремень. Да, такая выправка Самохину никогда не снилась.
— Надо еще в один рейс съездить, Самохин.
Фу ты, отлегло от сердца. Для вида Самохин нахмурился и поковырял пальцем стол. Он знал, что может отказаться: с отпуском все решено.
— Колесников заболел, — сказал капитан, — рейс важный, решили послать тебя. Вернешься — сразу пойдешь в отпуск.
Самохин усмехнулся в душе наивной хитрости капитана. Будто, кроме Колесникова, нет других водителей, слава богу, целый автопарк. Ну, целый не целый, но десятка два найдется из тех, что уже освоили горную трассу. Однако вслух сказал только:
— Куда ехать?
— К локаторщикам, — начальник автопарка повернулся к стене, потянул за шнурок и открыл карту, завешенную черной, выцветшей от солнца материей. Это всегда вызывало у Самохина усмешку. «Как в кино про разведчиков», — подумал он. Но начальник автопарка был педант: карту горного района полагалось держать закрытой от посторонних глаз.
— Утром завтра выедешь. Переночуешь у Сонного озера. Послезавтра к вечеру доберешься до места. Это вот здесь, — он ткнул карандашом в густо заштрихованный коричневым цветом пятачок, — ты же у соседей в Чаур-Таше был?
Самохин кивнул. Он посмотрел невольно в окно. Там была видна глинобитная стена и уже желтеющие листья старого инжирного дерева. Но он видел за стеной длинную городскую улицу между кривых карга чей, переходящую в древний горный тракт, а вдали снеговые хребты, нежно-голубые и призрачные. Где-то там ютилось хозяйство локаторщиков…
— Повезешь им яблоки…
Самохину показалось, что он ослышался. Он взглянул на капитана, тот и не думал улыбаться. Но лицо у него стало какое-то доброе.
— У них там торжество, они на учениях отличились. Просили яблок прислать. В общем, начальство приказало повезти. Люди заслужили. — Он помолчал немного. — А то знаешь сам — перевалы вот-вот станут.
Самохин встал. Спрашивать больше было не о чем. Ему приходилось возить всякие грузы — и патроны, и обмундирование. Даже баранов возил на одну заставу. Нужно — повезем и яблоки.
— Решили тебя послать, — еще раз повторил капитан. — Только если что — на рожон не лезь, возвращайся. Ясно?
— Ясно, — сказал Самохин. — Разрешите идти?
Уже в дверях досадливо усмехнулся: крепко въелась в него эта армейская привычка.
2
Срочную службу Самохин служил здесь же, в городке. Не очень ладилась у него эта служба. Особенно плохо было со строевой. В гражданке он ходил косолапо, чуть переваливаясь, как медведь. Так ничего и не сумели с ним поделать ретивые младшие командиры. Не вылезал из внеочередных нарядов и заработал почетное прозвище «тюфяк».
Когда приезжало какое-нибудь начальство, Самохина прятали подальше, чтобы он своим видом не подвел все подразделение.
Он старался, как мог. Но чем больше старался, тем хуже выходило. Особенно допекал его помкомвзвода сержант Голубничий. Ему доставляло удовольствие заниматься строевой с Самохиным. Широко расставив ноги, сержант стоял на плацу и презрительно щурился, глядя, как Самохин отбивает шаг. Он был в глубине души уверен, что Самохин — хитрый и нерадивый парень и нарочно «ловчит», чтобы его перевели в какую-нибудь нестроевую часть. Не прощал ему ни малейшего промаха. Даже ночью Самохину мерещилось узкое лицо Голубничего, белесые начальственные глаза и презрительная улыбка на тонких губах. Когда того назначили куда-то старшиной, Самохин облегченно вздохнул и мысленно поблагодарил военного бога.
Он жил, считая дни, оставшиеся до демобилизации. А их оставалось еще немало. Трудно сказать, как бы повернулась его дальнейшая жизнь, если б не случилось одно событие местного значения: шофер командира разбил «газик», а сам попал в лазарет. В «газике» обнаружили канистру вина, от самого шофера солидно попахивало (врач лазарета сказала даже, что «можно делать операцию без анестезии»). Карьера его была закончена. Самохин помогал ремонтировать машину и обнаружил такие знания и старательность, что его отрядили временно возить командира. Через месяц никто уже не представлял на этом месте кого-нибудь другого.
Для Самохина началась новая жизнь. Строевой его никто не донимал. Прежние начальники теперь почтительно здоровались с ним, называли Володей и даже Владимиром Потаповичем.
Дни, недели и месяцы катились теперь как по хорошей бетонке. Знай, рули себе.
Ему предложили остаться на сверхсрочную, должность была отличная, командир в нем души не чаял. А он вдруг сорвался — нестерпимо захотелось на родину, в гражданку. В два дня оформился, сыграл с друзьями «отъезжальную» и исчез, словно его не было.
А через три месяца появился снова в городке, определился на квартиру, стал наниматься шофером. Никто так и не узнал, что у него там стряслось в родных местах.
У командира уже был другой шофер, со сверхсрочной, понятно, не получалось после такого виража, да Самохин и не пытался. Работал в совхозе, возил хлопок, потом устроился на строительстве. Зарабатывал неплохо, но жизнью доволен не был. Странно было себе признаться, что тянет к размеренному военному укладу, к подтянутым и строгим людям в защитной одежде.
Старый командир его не забыл — сосватал начальнику военного автопарка. Автопарк обслуживал дальние горные трассы, отбор туда был серьезный. Самохин прошел все комиссии, стал работать и почувствовал, что жизнь снова налаживается.
Если бы раньше сказали Самохину, что останется жить в этом маленьком южном городке у самого подножия ледовых гор, он, наверное бы, недоверчиво улыбнулся. Но вот остался же!
Первое время он тосковал. Тосковал остро и тяжело, не мог видеть пыльных тополей, глинобитных стен; гортанная речь воды в арыках казалась чужой и непонятной.
Вылечили его горы.
Он, равнинный человек, был восхищен и подавлен их сияющей возвышенной красотой. Товарищи смеялись, когда он во время рейса вдруг тормозил где-нибудь на повороте, вылезал, долго осматривался вокруг расширенными от восхищения зрачками. Втихомолку называли его «лунатиком». Вот уже третий год он ездил по этим местам и не мог привыкнуть к их обыденной праздничности.
…Самохин шел и думал: ничего бы не забыть, все-таки едет на четверо суток. Нужно поручить щенка Борьку квартирной хозяйке, дать ей деньги на молоко, взять ватник и фуфайку, надеть ботинки, положить на видное место шерстяные носки (не забыть бы утром!), купить сигареты, проверить инструменты.
Солнце подымалось выше. Из раскрытых ворот рынка доносились пряные запахи дынь, голуби расхаживали возле арыка. А вдали синели горы — неподвижные и загадочные.
3
Во дворе автопарка двое молодых солдат кончали грузить его машину, увязывали брезент; работали лениво, засунув пилотки за пояс, хрустели яблоками.
Самохин всегда стеснялся своего характера. По его понятиям, шоферу полагалось быть резким, насмешливым, самостоятельным. Вот сейчас нужно было шугануть как следует этих сачков, надвинуть козырек на лоб, сказать хрипловато и язвительно: «Ну, кто так работает, алхимики?».
Но он молча, косолапо подошел, отобрал веревку.
— Давай я сам…
Те охотно сели в сторону, в тени, смотрели, как Самохин, сопя, увязывает брезент. Сидели обнявшись, как братья родные, — лень она ведь тоже сближает.
— И куда ты столько яблок везешь, Самохин? — спросил один нараспев, сплевывая семечки.
— Это он будущей теще калым готовит, — отозвался другой, — а то никак не женится.
Оба захохотали радостно. Самохин почувствовал, как краска заливает лицо. Выпрямился, раздувая ноздри, выдавил побелевшими сразу губами:
— Дуйте отсюда, чтобы я вас не видел.
Его широкая, неуклюжая фигура внезапно словно окаменела от сдержанной ярости, на кулаках вздулись жилы. Солдаты испуганно поднялись, поняли, что шутки плохи. Он только подышал им вслед.
Подошел к машине, мельком взглянул в зеркальце, далеко вынесенное на кронштейне: широкое, как блин, лицо, выгоревшие брови, глаза серые, без всякой пристальности. Запускал было усы, но они росли пучками, как кустарник в сухой лощине. Сбрил от греха. Ну кто заглядится на такое лицо?
Одно утешение — машина. Эта не выдаст, не обманет. Он ласково провел рукой по глянцевой поверхности капота. Почувствовал, как досада уходит, растворяется, словно капля масла в бензине.
Машина была обыкновенная, «ЗИЛ», еще сравнительно новая, всего полтора года ездил на ней.
Вначале пришлось повозиться с ней: барахлили жиклёры на высоте, туговато было рулевое управление, травила тормозная система. Поползал под ней, отладил на совесть, все свободное время пропадал в гараже. Зато теперь был доволен, будто непутевого сына вывел в люди.
Самохин суеверно считал, что машина мстит за плохое с ней обращение. В душе он презирал водителей, которые лихо ездили, но не хотели и не умели ухаживать за машиной, бегали по поводу каждой неисправности к механику и злобно ругались, обвиняя во всем мотор. Самохин называл их извозчиками, вкладывая в это слово весь микроскопический запас своего сарказма.
Он обошел машину со всех сторон. Спросил громко: «Как дела, старушка?» Машина задумчиво молчала, словно хотела сказать: «Что, сам не видишь? Нормальные дела». Самохин постукал носком ботинка по скатам. Резина была новая, рубчатые узоры еще не успели стереться, сочно чернели. Со вздохом подумал, что после поездки скаты нельзя будет узнать: здешние дороги, что твой наждак. Заглянул под кузов — две запасные канистры были крепко приторочены на своих местах.
Сел на ступеньку, достал пачку «Беломора», вытянул зубами папиросу…
4
Он выехал рано. На пустых и тихих улицах кое-где светились желтыми расплывчатыми пятнами фонари. Быстро светлело на востоке, а в другом краю неба еще виднелась бледная оболочка уходящей на покой луны. Горы темно-фиолетовыми грудами темнели вдали, сливаясь с клубящимися над ними тучами.
Машина мягко катилась по асфальту, ровно гудел мотор, резкий утренний ветер шевелил волосы, и Самохин почувствовал себя счастливым. Он каждый раз выезжал в дальний рейс с предчувствием, что с ним должно случиться что-то большое и хорошее. Может быть, попадется интересный попутчик, с которым они станут друзьями, как уже бывало не раз. А разве нельзя встретить на дороге и свою судьбу?
Он вздохнул и тихонько тронул свой амулет — маленький плексигласовый вертолетик, висевший над ветровым стеклом, там, где обычно у других шоферов висит матерчатая обезьянка или смешной чертик. Его подарили ему вертолетчики прошлой весной (ох и весна была — не приведи господь!), когда он добрался к ним с грузом через закрытый туманом перевал. Сейчас вертолетик лихо подпрыгивал под ветерком, словно говорил: «Давай, жми, Самохин!»
Густо шли навстречу машины. Самохин то и дело подымал руку, приветствуя знакомых водителей. Вот пронеслась белая с красной полосой санитарная «Волга» из инфекционной больницы, прохрипел старенький горкоммунхозовский автобус, солидно прошла бежевая дородная автоцистерна с молоком, которую шоферы в шутку называли «коровой». Верткий зеленый газик ветеринарной службы, обогнав Самохина, свернул в сторону, помчался, подпрыгивая среди хлопковых полей. Трусил по обочине терпеливый ишачок с двумя корзинами по бокам, презрительно поглядывая на проносившиеся мимо машины.
Понемногу стала пустынной обсаженная тополями дорога, резче обозначились вдали тяжелые горные складки.
Недалеко от поворота на строительную площадку нового комбината он обогнал стайку ребятишек, спешивших в школу. Притормозил, и двое забрались в кабину — мальчишка и девчонка лет девяти. Мальчишка уселся поближе к нему и сейчас же уставился на панель со стрелками. Краем глаза Самохин видел его любопытный нос, смуглую щеку с нежным пушком, торчащие, как заячьи уши, концы пионерского галстука. Девчонка притаилась в углу, как мышь, крепко держала в руках коричневый дерматиновый портфельчик. У мальчишки через плечо висела старая полевая сумка, не слишком набитая.
Выдержав паузу, Самохин повернулся к мальчишке:
— Тебя как зовут?
— Меня-то? Вова…
Знакомый волжский говорок обжег сердце.
— Ясно. А откуда родом?
— Чего?
— Из каких мест, говорю, приехал?
— Ивановская область, город Шуя, — четко, как на уроке, ответил мальчишка.
— Земляк, — Самохин улыбнулся. — Вот где земляка встретил. Как же ты сюда попал, а?
— Папу сюда работать послали.
— Далековато, однако.
— Ага.
— Нравится здесь?
— Ничего, — солидно ответил мальчишка, — жить можно, только леса нет.
Самохин рулил, выставив из окна локоть. День разгорался — трезвый и прозрачный осенний день.
— А как ты учишься, Вова?
Пацан долго не отвечал. Внимательно разглядывал свои ногти с заусеницами. Однако деваться было некуда.
— Нормально.
— Тройки есть?
— Есть, три штуки, — признался неохотно.
— А у твоей соседки, небось, все пятерки, — сказал Самохин. Ему нравился этот солидный педагогический разговор. Он, видимо, попал в точку. Пацан покраснел вровень со своим галстуком.
— Она зубрилка. Так каждый может, — процедил сквозь зубы.
— Сам ты зубрилка, — неожиданно пискнула девчонка.
Самохин захохотал довольный.
— Ладно, не ссорьтесь, — сказал. И сунул каждому по большому яблоку.
Уже ссадив ребятишек возле развилки, где за тополями виднелось белое здание школы, он долго еще косился на сиденье, вздыхал, думал.
Эх, хорошо бы иметь вот такого пацаненка. Подрос бы, брал бы его с собой в рейсы, учил бы обхаживать мотор, сделал бы настоящим шофером. Пацан приглядывался бы к машине, спрашивал у него, что да как. Сколько красивых мест он, Самохин, видел вокруг. И так хотелось, чтобы кто-то другой тоже смотрел на них, тоже радовался.
А девчонку — тоже неплохо. Они ведь смышленей мальчишек. И ласковые такие. Привозил бы ей из рейса всякие диковины, рассказывал бы про новые места…
Боль внезапно сжала, как обручем, сердце. Хлынула к горлу, обожгла старая обида. Сдержался, только шмыгнул носом и сжал зубы.
Никому он не рассказывал, почему вернулся сюда после демобилизации, почему бежал из родных мест. Да и кому расскажешь такое. Ох, жизнь-жестянка, кто тебя выдумал?
До сих пор стоит перед глазами лицо Любы, растерянное, виноватое. «Ты заходи, садись. Да не вытирай ноги, мы все равно будем мыть полы. Сейчас Сережа придет, я тебя с ним познакомлю. Да заходи, чего ты стал…» Еще что-то говорила, улыбалась побелевшими губами, а глаза молили: «Не заходи».
Ехал как на праздник, руки дрожали, когда подходил к знакомому крыльцу, к палисаднику с кривой березкой. Ну, ладно, сердцу не прикажешь. Сережа так Сережа. Но зачем писала, до последнего дня писала, что ждет?… Он эти письма хранил все до одного. Выходит, держала его про запас, на всякий случай. В резерве командования.
…Он вынырнул из воспоминаний, как выныривают из глубокого, мутного омута, хватая ртом воздух. Ладно, хватит об этом. Что было, то сплыло.
Надвинул фуражку, крепче взялся за баранку, прибавил газку. Мотор заурчал довольно, как сытый зверь. Вертолетик лихо запрыгал в струе встречного ветра.
5
Возле гигантского сухого карагача отстали последние сады, и в кюветах появился снег.
Самохин плотней поставил ногу на педаль и выкинул в окошко папиросу. Начинался тяжелый участок — знаменитый «Сандыкский серпантин», подъем на перевал Сандык. Двадцать мертвых петель дороги, узкой, прижатой к отвесной скале. И каждый виток был выше другого почти на сто метров.
Если бы кто-нибудь посмотрел сейчас на Самохина со стороны, то увидел бы, как преобразилось его широкое, рыхлое лицо. Большие руки с короткими, толстыми пальцами удивительно легко и точно вертели баранку. Он смотрел прямо перед собой, стараясь, чтобы правое колесо поближе прижималось к скале. Здесь нельзя было расслабляться до самой вершины перевала. Слева в окно кабины сквозила жутковатой голубизной высота. Справа темная, отполированная веками скала закрыла надолго солнце. Подвывал, словно от страха, мотор, и машина, как упрямое насекомое, карабкалась все выше и выше. Один виток, другой. «Чертова кару сель»…
Самохин хорошо помнил, что случилось прошлый раз с опытным водителем, громогласным и веселым Фоменко: вовремя не вписался в поворот, чиркнул по краю колесом, машина вильнула и вдруг, накренившись, на мгновение зависла над обрывом, как при замедленной съемке… Как во сне помнил Самохин, ехавший следом, что остановил машину, бросился к обрыву и только прижал кепку к лицу, чувствуя, как сжалось в комок сердце.
…Еще один «тещин язык». Еще один. Все круче, холодно и неприязненно смотрят каменные стены на ползущую вверх машину. Вертолетик на ветровом стекле задрал нос, словно летит в облака. Да и сам Самохин сейчас похож на пилота.
Вращая баранку, он чутко прислушивался, не появится ли в гуле мотора визгливой ноты или хрипотцы, не возникнет ли посторонний стук, столь ненавистный сердцу шофера. Но мотор работал ровно. «Тяни, дружок, не подводи», — шевелил губами Самохин.
И вот, наконец, белый столбик со стершимися красными цифрами, неказистый, заляпанный внизу засохшей еще с весны грязью — отрада водительской души, верхушка перевала.
Самохин остановил машину, вылез и подмигнул сам себе в зеркальце. Здесь было тихо, посвистывал ветерок, пахло снегом.
Он подошел к обрыву и заглянул вниз. Рваные облака висели, зацепившись за скалы. Между ними виднелась тонкая, игрушечная ленточка дороги, и где-то на самом дне осколком стекла блеснуло озерцо и крошечные топольки. Все отсюда казалось ненастоящим, макетным, хотя Самохин только, что видел каждый камень в натуральную величину. Огляделся. Многоярусные хребты тяжело подпирали синее пустынное небо. Впереди, там, куда уходила дорога, они стояли сплошной стеной, и, казалось, в стене этой не было ни малейшей щели. Их тяжелые ледяные складки скупо блестели на солнце. Он покрутил головой от восхищения.
Одолел первую ступеньку. Оставалось еще три — правда, не такие крутые, но каждая выше другой почти на километр.
Снег лежал здесь, как хозяин, у самой дороги. Еще не крепкий, изт/еденный летними проталинами. Но выше, на скалах, он гнездился плотно и тяжело. «Скоро станет перевал», — подумал Самохин и полез в кабину.
…Скалы то приближались вплотную, то отступали, меняли свои цвета, а дорога впереди была все так же пустынна, и пустынным, неживым казался окружающий мир.
Но Самохин знал, что это не так. Вон там, где неприступно сияет синевато-белым языком ледник, — лагерь гляциологов. Самохин как-то ездил к ним, возил консервы и всякую иную всячину. Чудные люди, эти гляциологи, сидят под самым ледником, колдуют, как и что, а самих чуть не завалило позапрошлой весной. И не какие-нибудь пенсионеры — молодые люди, правда, с бородами, и женщины симпатичные, — а вот забрались в такую глухомань. Выходит — нравится. Чудно…
Машина, подпрыгивая, неслась вперед. Каждый толчок оседал в сердце Самохина. Он словно чувствовал собственной кожей, как трется резина об острые камни. Даже зубами поскрипывал: «Ох, дорожка…»
…Солнце уже скрывалось за хребтами, когда он перевалил через второй перевал и в быстро сгущающихся сумерках увидел внизу, среди скал, пустынную чашу Сонного озера, прижавшиеся к берегу домики, сизый дымок над крышей. Засвистел облегченно.
Неподалеку была застава, а здесь, у озера, расположился питательный пункт. Летом тут бывало много машин, в дощатом бараке-столовой сидели на скамьях шоферы, расстегнув куртки и распустив пояса, хлебали огненную шурпу, отдыхали, курили, перебрасывались солеными шутками.
Шурпа была и сейчас. Полную до краев тарелку налил Самохину одноглазый повар Сатарлы. Сел рядом и смотрел, вздыхая, как жадно ест Самохин. Пусто было в столовой. Посвистывал ветер сквозь неплотно пригнанные рамы уже зло, по-зимнему.
— Что везешь? — задал Сатарлы традиционный вопрос.
Самохину неудобно было рассказывать про свою легкомысленную поклажу.
— Так, груз, — ответил уклончиво.
Сатарлы не обиделся. Здесь, в пограничной зоне, умели уважать чужие секреты.
— Далеко едешь?
— За Узень-Таш.
Сатарлы поцокал языком — далеко. Самохин угостил его сигаретой. Сидели, дымили. Смуглое, тронутое оспой лицо Сатарлы было покойно.
— Скоро перевалы станут, — сказал он, — совсем машины мало ходят.
— Да, — отозвался Самохин и встал: пора было устраиваться на ночлег.
Он шел и думал, что у Сатарлы нескладная жизнь. Зимой озеро оденется ледяной коркой, завоют метели. Некому будет варить шурпу. Будет Сатарлы сидеть у печурки, вздыхать, ждать лета, читать старые журналы «Юность».
На ночлег Самохина устраивал местный начальник — сержант Шматок, молодой, веселый, белозубый. Все четыре койки в домике были свободны, застланы свежим, слегка влажным от недавней стирки бельем.
— Выбирай любую, — сказал Шматок. — Тебя когда разбудить?
Перед тем как лечь, Самохин вышел из домика и сразу окунулся в черную, бездонную ночь. Ветер улегся, будто его никогда не было. Удивительная тишина стояла вокруг. Не было слышно ни шелеста листвы, ни журчанья воды в ручье, ни гуденья телеграфных проводов. Как будто все в мире остановилось, замерло, заледенело. На черном небе неподвижно, словно приколоченные, блестели звезды. Здесь, на четырехкилометровой высоте, они казались совсем близкими. Самохин поискал глазами Большую Медведицу и, не найдя ее, внезапно заметил знакомую звезду, которую всегда видел на этом месте. Первый раз ему даже представилось, что это он открыл ее. Она мерцала спокойным зеленоватым светом и почему-то напоминала ему детство, поля и такую же зеленоватую звезду над черными силуэтами скирд. Теперь он всегда загадывал, что, если увидит ее, все у него будет хорошо, все сбудется…
Темный силуэт возник рядом. Неслышно подошел Шматок, помолчал уважительно.
— Звездами любуешься?
— Угу.
— Да, красотища, конечно, — в голосе Шматка солидность боролась с мальчишеской восторженностью. — Я когда сюда в первый раз приехал, наглядеться не мог. Одним словом, крыша мира. Будет что рассказать детям.
Самохин покосился: не смеется ли?
— А у тебя что, дети есть?
— Нет, так будут.
— Планируешь, значит?
Шматок смущенно кашлянул, но ответил бодро: — Ты даешь, Самохин. Это каждый планирует…
«Вот, моложе, а планирует», — подумалось Самохину.
Шматок помолчал, спросил негромко:
— Ты когда обратно поедешь?
— Дня через два…
— Я тебе письмецо дам, в городе передать.
— Зазноба, небось?
— Девушка знакомая. Она здесь с геодезистами была летом. В общем познакомились.
Самохин почувствовал, как горечь неудержимо подымается к сердцу. Но сдержал себя.
— Ладно, — сказал, — передам.
Он затянулся последний раз и бросил папиросу. Она светлячком метнулась вниз, в обрыв, и погасла на лету.
6
Выехал он в шестом часу. Высоко вверху, как над гигантским колодезным срубом, чуть начинало слабо голубеть. Включил фары и, нашаривая дорогу, стал подыматься вверх по ущелью.
Через час посветлело, но дорога впереди была пустынна, словно никто до Самохина не ездил по ней. Хребты становились все более дикими и угрюмыми, уже не восхищали, а наводили тоску. Они расступились по обе стороны дороги, но плоскогорье было усеяно каменными глыбами. Все это напоминало картинку из «Техники-молодежи», где изображался лунный пейзаж. Снег был сдут ветром, и скальный грунт, покрытый древней пылью, словно подчеркивал космическую безжизненность окружающего.
Ну, ладно. Машина в порядке, бензину хватит. Доедем как-нибудь, не в первый раз. Лишь бы погода подержалась…
Самохин уже не раз с тревогой поглядывал на небо. С утра задул сильный ветер, такой холодный и резкий, что казалось странным, почему он подымает в воздух не колючий снег, а глинистую пыль. Белесые, злые облака появились на северо-западе, потихоньку заволакивая хребты. Но в небе еще пока было много синего цвета. Успеем проскочить.
Неожиданно вдали возникла черная точка. Самохин до рези в глазах всматривался, стараясь угадать ее очертания. Точка увеличивалась с каждой секундой и уже не было сомнения: навстречу ехала машина. Ею оказался старый, видавший виды «ЗИЛ» с крытым кузовом. Самохин узнал его сразу — это ехал Юсупов со своей кинопередвижкой. Широкая улыбка заранее растянула губы Самохина.
Они поравнялись, заглушили моторы. Юсупов вылез первый — маленький, сухощавый, в барашковой шапке, теплой куртке и потертых пехах. Он тоже заранее улыбался.
— Селям алейкум, Володя!
— Селям алейкум, Алташир.
Они не сразу отпустили руки: так полагалось старым друзьям. Володя знал Юсупова уже три года. Впрочем, его все знали в этих местах. Со своей черной кинопередвижкой тот ухитрялся пробираться в самые дальние кишлаки и становища, был шофером и киномехаником и лектором. Неторопливый, спокойный, образованный, по-восточному вежливый, он необыкновенно нравился Самохину. Иногда Владимир пытался походить на Юсупова сдержанностью движений и речи, но ничего не выходило.
Сейчас Юсупов смотрел на Володю своими черными глазами, чуть прикрытыми смуглыми веками. Трудно было угадать, сколько ему лет. Лицо его напоминало старую скалу — твердое, смуглое, с множеством тонких морщин. Слова он выговаривал отчетливо и певуче, как учитель русского языка, читающий стихи любимых поэтов.
— Куда держишь путь, Володя?
Самохин ответил, стараясь тоже говорить солидно и неторопливо.
Юсупов слушал молча, ничем не выражая своего любопытства.
— За Мургабом буран был, — сказал он. — Там, наверное, большой снег выпал.
Самохин невольно посмотрел туда, куда метнулась сухощавая кисть Юсупова. Среди тяжелых присыпанных снегом горных складок одна была чернее и глубже других. Туда лежала его дорога. Густые, пухлые облака уже громоздились в той стороне неба. Но он беспечно тряхнул головой:
— Ничего.
— Что-нибудь надо, Володя? Цепи есть?
— Есть, Алташир.
— Хорошо.
Юсупов опять помолчал, прикрыв веки.
— Двадцатого приходи на свадьбу. Племянницу выдаю. Будет большой праздник. Тындыр-кебаб будет. Обязательно приходи.
Самохин растроганно кивнул. Приглашение к Юсупову было большой честью. Но дело было не только в этом. Юсупов тем самым как бы говорил: все будет в порядке, ты скоро вернешься.
…Он ехал и думал об Юсупове. Почему так: образованный человек, окончил учительский институт, мог бы преподавать в школе, а ездит на этом драндулете по пустынным горным дорогам, показывает фильмы и читает лекции пастухам — иногда их сидит всего пять-шесть человек. Юсупов говорил ему, что происходит из малого горного народа. Их осталось всего десять тысяч. Так кто же принесет им культуру, если не он, сын этого народа, его плоть и кровь? Когда Юсупов говорил это, глаза его загорались и в голосе появлялись гортанные ноты, словно клекот орла.
Для чего живет человек?
Объясни мне, если ты такой умный. Давай, давай, раскручивайся. Знаю, что скажешь — человек живет для счастья. Так сказать, как птица для полета. А что такое счастье? Растолкуй, пожалуйста, я неграмотный.
Вот братан живет в Шуе, уже пять лет, как перебрался из деревни. Свой дом под железной крышей, участок сада, глухой забор с острыми стекляшками по гребню. Работает брат сантехником в домоуправлении, а больше калымит. Жена ухаживает за поросенком, тащится утром на рынок с яблоками, с цветами. А дома ни одного цветочка. Когда Самохин приехал, брат велел положить на тарелку падунцов — хорошие яблоки пойдут на рынок, живая копейка…
В комнатах полированный буфет с хорошей посудой, книжный шкаф. За стеклом поблескивают корешки новеньких книг, которые никто не читает. Самохин было взял полистать одну — «Робинзон Крузо», брат сказал: «Положи, ну ее к дьяволу, а то пятен наставишь». Сказал вроде бы шутливо-грубовато, но Владимир понял: всерьез. Так что это, счастье?
А по-моему, счастье — это вот что. Во-первых, друзья. Настоящие, такие, что не продадут. Во-вторых, дело свое делать по-человечески, так, чтобы самому не было стыдно. Ну, и любовь, конечно. Вот, правда, с любовью не очень-то получается. Но ведь в конце концов должен и он встретить свою судьбу.
…Погода портилась быстро. Небо плотно заволокло, закрыв верхушки хребтов, и у Самохина сжалось сердце от предчувствия беды. Чтобы сэкономить время, решил не заезжать в лежащий на перевале пункт «Верхний», ехать напрямик. Он гнал машину, не заботясь уже о покрышках, вглядываясь через ветровое стекло в танцующие в воздухе редкие снежинки.
Но буран опередил его.
Когда свернул в ущелье и стал подыматься к последнему перевалу, все вокруг наполнилось ревом и свистом. Ледяной ветер гуде и в каменном коридоре дикими звериными голосами. Снег летел не густо, однако его швыряло и крутило так, словно работала гигантская центрифуга. «Дворники» монотонно счищали снег, но тот сейчас же хлопьями налипал на стекло. Ревел на пределе мотор, тяжело ползла вверх машина среди белого хаоса.
Самохин рулил, остро вглядываясь вперед. Каменная стена справа то подступала к самой машине, то как бы нехотя отодвигалась на несколько метров. А слева за кромкой снега расплывчато маячил обрыв. «Ничего, проскочу, — успокаивал он себя, — дотяну до перевала, а там рукой подать…»
Он не проехал и половины пути до перевала, как левое колесо провалилось куда-то. Машина накренилась, дернулась и стала. Самохин попробовал выкарабкаться с ходу, мотор заревел до трясучки, но «ЗИЛ» не сдвинулся с места. Видимо, на дороге была глубокая выбоина или яма. Теперь ее присыпало снежком, и он угодил в эту каменную ловушку. Ох ты жизнь собачья!
Вылез из кабины. Его сразу оглушило визгом ветра, прохватило холодом — сквозь ватник, фуфайку, две пары шерстяных носков. «Эх, валенки бы сюда», — подумал тоскливо, чувствуя, как набивается снег в башмаки. Подошел к переднему колесу. От капота тянуло блаженной теплотой, мотор покряхтывал на малых оборотах.
Увидел сразу — засел плотно. Одно оставалось: попробовать разгрузить машину. Тоскливо оглянулся вокруг. «Легко сказать — разгрузить…» — Хоть бы одна живая душа показалась на дороге. Он был один. Ревели горы, разинув каменные рты, словно стараясь своим ледяным дыханием сдуть в пропасть это крошечное железное насекомое, пытающееся ползти кверху.
Самохин стащил рукавицы, матерясь, развязал смерзшиеся узлы на веревке, стянул брезент. На него пахнуло сладким садовым запахом яблок. На секунду вспомнил позавчерашний день — жаркие улицы своего городка, пирамиды длинных пятнистых дынь на базарном пятачке. Вспомнил и сейчас же забыл, как забывают цветастый сон…
Он откинул борт и стал сгружать на снег скрипучие от холода ящики. Подтягивал их, сволакивал на загорбке, осторожно ставил. Несколько яблок вывалилось, лежало на снегу, странно желтея. Поднял их, бросил в ящик и сейчас же устало подумал: «Зачем»? Ему скоро стало жарко, ломило спину, но он вошел в раж, таскал, ставил. Снег все сыпал, гудел свирепый ветер, полоскал, как парус, развязанный брезент.
Наконец Самохин насчитал пятьдесят ящиков и полез в кабину. Осторожно дал газ и включил скорость. Мотор обрадованно взревел. Несколько секунд колеса яростно мололи снег, но вот зацепились, и машина медленно выкарабкалась на дорогу. Дай бог тебе здоровья, мотор. Спасибо, друг…
Самохин вылез из теплой кабины и подошел к ящикам на дороге. Те лежали темной грудой, уже припудренные сверху снежком. Он смотрел на них тупо и устало. Мучительно хотелось повернуться, закрыть брезент и ехать дальше… Они останутся здесь, у дороги, их занесет снегом, а, может, собьет вниз камнепадом. Никто ему ничего не скажет про эти ящики. Тут успеть до темноты добраться до жилья. Если, не дай бог, заглохнет мотор и мертвой остывшей грудой металла застынет здесь его грузовик — ему хана.
Закрыл глаза, прогоняя слабость. Нагнулся, ухватил ящик, поставил на плечо и понес к машине.
…Когда кончил грузить, совсем стемнело. Ветер утихал, и снег перестал падать. В просветах черного неба мелькнула знакомая зеленоватая звезда. Самохин слабо улыбнулся ей.
Однако он не проехал и километра, как снова едва не застрял. Похолодел от ужаса, когда «ЗИЛ» опять осел на левое колесо. Но на этот раз успел выбраться.
Тогда Самохин взял лопату и вылез. Теперь он шел вперед, пока хватало света фар, щупал лопатой, как слепой, снег, нашаривая дорогу. Потом ехал дальше. Он знал, что до перевала оставалось несколько километров, и не мог рисковать: силы были на исходе.
…Самохин плохо помнил, как добрался до перевала. Ему казалось, что ехал всю ночь. Он боялся заснуть или упасть на дороге. В кабине щипал себя за щеку. Потом и это перестало помогать, стал ударяться лбом о кронштейн ветрового стекла, пока не ссадил себе в кровь кожу. Но вот свет фар вырвал из тьмы одинокий домик, забор, сарай. Потревоженные шумом мотора, заблеяли бараны, залаяла собака.
На пороге домика с фонарем в руках стоял человек в армейской ушанке и ватнике. Он шагнул вперед, и Самохин узнал долговязую фигуру ефрейтора Лисицына.
— Здоров, Самохин! — Лисицын, подняв руку с фонарем, недоверчиво и радостно вглядывался в него. — Ты что привез?
«Патроны», — хотел насмешливо сказать Самохин, но выдавил хрипло:
— Яблоки.
7
…Ему снилось, что он едет прямо по леднику и никак не может затормозить на его скользком панцире, а машина все набирает скорость и вот-вот оторвется от земли, как самолет, и он видит впереди обрыв и тщетно давит на тормоза. А из-за скалы вдруг появляется старший сержант Голубничий и строго грозит ему длинным пальцем, а он, Самохин, только жалко и извинительно улыбается и ничего не может поделать с тормозами. И вот уже кромка обрыва, и облака висят, как клочья ваты, над провалом…
Он с трудом разлепил веки. Голова раскалывалась, во рту было горько, словно он наелся полыни. Сел на койку, чувствуя, как его бьет озноб. Поднес руку с часами к самому лицу — едва различая цифры, увидел, что уже шесть часов. За окном слабо, зыбко серело.
Сунул ноги в ботинки, встал, нашаривая ватник. Покачнулся от слабости, ухватился за железную спинку койки.
— Ты куда собрался? — в дверях стоял Лисицын. — Лежи, я чаю принес. Заболел ты, Самохин. Всю ночь чепуховину нес. Вот, держи аспирин и желудочные капли, прими вместе на всякий случай.
— Ехать надо, — прохрипел Самохин. — И так опоздал.
— Лежи, куда ехать, — сказал Лисицын, ставя кружку с чаем на тумбочку, — ты на себя погляди только.
— Ехать надо, — повторил Самохин и взял в руки кружку. Сделал глоток и почувствовал, что чай горький. Медленно, с усилием стал завязывать шнурки.
— Ну, куда ты поедешь, ишак? — уже свирепея, загремел Лисицын. — Ты и так еле живой добрался. Что они там, умрут без твоих яблок?
— Ехать надо, — Самохин повторял эти слова, как заклинание. Может быть, он убеждал не Лисицына, а самого себя?
Он вышел и зажмурился. Снег лежал неподвижно, ослепительно белый. Все горы были, как сахарные головы разной величины. И над ними безмятежно синело пустынное небо. Словно не было вчерашнего бурана. «Ну и сволочная штука природа», — подумал и усмехнулся. Он не мог сердиться на природу.
Его мутило. Теплый запах бензина и масла в кабине казался тошнотворным. Хмурый Лисицын вытащил на крыльцо ведра с горячей водой и ушел, не попрощавшись. Самохин залил воду, чувствуя, как трудно дается каждое движение и нестерпимо хочется завалиться на койку и натянуть на голову одеяло.
…Он доехал. Часовой открыл выкрашенный серебрином железный шлагбаум. Самохин въехал во двор и увидел рослого старшину.
В теплой защитной куртке с новенькими погонами, в нарядной серо-голубой ушанке старшина стоял, расставив ноги в начищенных сапогах, как памятник самому себе. Самохин похолодел: он узнал Голубничего, того самого Голубничего, который гонял его по плацу пять лет назад.
Голубничий, не мигая, смотрел на вылезшего шофера: он тоже узнал Самохина. Рыжие брови старшины были строго сдвинуты, лицо выражало окаменелость, под стать здешним местам. Нет, ничуть не изменился Голубничий, только пошире стал в талии, а, может, это куртка его полнила.
— Раньше не мог приехать? — сказал Голубничий. — Эх, Самохин, Самохин. Дисциплинки-то никакой. Ну, погляди на себя…
Самохин стоял перед ним, опустив голову. Вид и вправду был неважный: замасленные брюки, небритое лицо, ватник.
— Каким ты был разгильдяем, таким и остался, — констатировал старшина. — Ждали тебя вчера, а ты когда явился? Уже и построение давно было. Хорошо, хоть к обеду привез…
Он подошел к машине, ловко отвернул брезент и вытащил большое крепкое яблоко. С хрустом надкусил его, зажмурился от удовольствия.
— Вот что, Самохин, — сказал милостиво, — иди-ка в каптерку, там тепло, никто не увидит. Я распоряжусь, чтобы покормили. А то командир в таком виде встретит — даст нагоняй. У нас начальство из Москвы.
Самохин послушно поплелся в каптерку. Его даже не жгла обида, так он устал. Лег на топчан, вдыхая знакомый запах ремней и новых кирзовых сапог, укрылся ватником и сразу уснул.
…Его тормошили. Он испуганно вскинулся. Над ним стоял в парадной форме рослый офицер. За ним виновато топтался старшина.
— Вставай, Самохин!
Он сел на топчане, бестолково щурясь. Увидев начальство, невольно поджал ногу в рваном шерстяном носке. Но офицер улыбнулся.
— Этот друг, — он отогнутым большим пальцем небрежно ткнул в сторону старшины, — только сейчас доложил о тебе. Вставай, Самохин, без тебя за стол не сядем.
1
Рано утром Горчаков отвез жену в родильный дом.
Он долго стоял в приемной, машинально разглядывал кафельные стены и дверь, за которой скрылась его Люда. В маленькое окошечко сухорукий санитар принимал передачи: узелки и сетки с яблоками, кефиром, виноградным соком. Лицо у санитара было серьезное, исполненное достоинства и строгости.
Горчаков снял фуражку и расстегнул крючок офицерского кителя. Он решил ждать хоть до ночи. На корабле за него остался помощник, старший лейтенант Доскаль, парень надежный. Ничего особенного на сегодня не предвиделось. В крайнем случае, Доскаль даст знать.
Он покосился по сторонам: сесть было не на что. Две табуретки были заняты и, видимо, прочно. На одной сидел молодой носатый парень в очках, нервно теребя в руках свернутую трубкой газету, на другой устроилась дородная женщина с высокой прической и надменным взглядом.
Горчаков вздохнул и посмотрел в окно на чахлые акации больничного дворика. Они давно уже облетели. Пожелтевшие съежившиеся лепестки смели к забору. Пыльное лето бродило по маленькому городку.
Ребенка они ждали давно, с тайной надеждой людей, уже однажды обманутых судьбой. Три года назад, когда Горчаков еще служил на Курилах, у Люды случились преждевременные роды. Ребенка спасти не удалось.
Горчакову тогда казалось, что все кончено. Когда он увидел жену, похудевшую и осунувшуюся, со скорбными, словно остановившимися глазами, судорога прошла по его лицу, и он чуть не разрыдался. Она положила руку ему на плечо:
— Ничего, Сережа, ничего…
Она его утешала!
Даже сейчас, вспомнив об этом, он почувствовал, как сердце заныло. Только бы теперь все обошлось хорошо. Ведь как все просто у других…
Как она сейчас там, одна, наедине со страхом и болью, такая маленькая в длинном больничном халате. Он с острой нежностью вспомнил ее худенькое лицо с мальчишеской стрижкой, быструю улыбку, манеру слегка шепелявить. Она молодчина, его Люда, смелая маленькая женщина. Ей тогда прямо сказали, что новая беременность — большой риск. Но она решилась и уговорила его. Она знала, как он мечтает о сыне.
Нестерпимо захотелось курить. Горчаков вышел во дворик, выщелкнул из пачки сигарету, жадно затянулся.
Кто-то кашлянул за его спиной. Он обернулся и увидел красное от загара лицо матроса Лысых. Бескозырка лихо сидела на его круглой голове. Он старался сдерживать дыхание, но грудь под тельняшкой тяжело ходила: видимо, бежал.
— Товарищ командир, просят на корабль.
Едва увидев Лысых, Горчаков уже знал, что предстоит. Но спросил все-таки:
— Что там?
— Срочный выход в море, товарищ командир.
Он взял донесение, прочел его, молча спрятал в карман. Поглубже натянул фуражку, с тоской оглядел больничное крыльцо, окна с марлевыми занавесками и быстро зашагал прочь. Лысых едва поспевал за ним, придерживая бескозырку.
2
Горчаков еще издали отыскал глазами свой маленький корабль, приткнувшийся у стенки среди более рослых сторожевиков.
Вся команда уже была выстроена вдоль борта. Чехлы на бескозырках сверкали первозданной белизной. Горчаков невольно усмехнулся в душе этому нехитрому фокусу: чехол стирался перед построением и тут же, еще влажным, натягивался на околыш, — никакая глажка не давала такой яркости и белизны.
Только сейчас он и мог видеть всю команду рядом. Отсутствовали только механик и вахтенный моторист. На суденышке не было такого места, где их можно было собрать всех вместе, разве что на палубе. Но во время хода на палубе находиться не полагалось.
Они стояли по ранжиру, в одинаковой «форме раз» и, вытянувшись, смотрели на него. Он, подходя, пробежал глазами всю шеренгу, от рослого Ткаченко до маленького крепыша Копытько. Все были на месте — сигнальщики, гидроакустики, комендоры, радиометристы. Его ребята, его команда.
— Смирно! — Доскаль шагнул навстречу, забарабанил слова рапорта.
— Вольно, — сказал Горчаков, — по местам стоять.
Палуба заполнилась звонким, рассыпчатым грохотом ног.
Доскаль подошел. От него пахло одеколоном.
— Как там? — спросил.
Горчаков махнул рукой.
— Все будет в порядке, Сергей Николаевич…
Оказывается, Доскаль уже позаботился. Оперативным дежурным заступил их общий друг Трибрат. Обещал держать железно связь, сообщать все важное о Люде.
Горчаков благодарно стиснул ему руку. Они служили вместе всего несколько месяцев, но он не представлял себе кого-нибудь другого на месте Андрея Доскаля. Сейчас широкое веснушчатое лицо помощника вызывало у него нежность. Он отвернулся, чтобы не выдать себя.
— Воду сменили? — спросил.
— Полностью.
— Как с аккумуляторами для третьего?
— Порядок.
— Новую лоцию взяли в штабе?
— Вырвал, Сергей Николаевич. Всего шесть получили. Другим не досталось.
Впрочем, все это можно было и не спрашивать. Он знал, что Доскаль ничего не забудет.
— Ладно, двинули помаленьку.
Никто не провожал их, когда они отходили от стенки. Только дежурный по пирсу привычно помахал растопыренной пятерней. С большого плавкрана смотрели матросы в оранжевых спасательных жилетах. Вода была в радужных разводах от мазута.
Они осторожно шли к выходу в море, лавируя среди кораблей. В бухте было тесно, как в фойе кинотеатра перед началом сеанса. Гремели динамики, заглушая резкие крики чаек.
Наконец, они вышли к узкому горлу бухты, где стояли заградительные боны, и чуть-чуть прибавили ходу. Выветренные веками серо-коричневые утесы с древней сторожевой башней, видевшие, навар но, и римские триремы и венецианские галеры, равнодушно смотрели на маленький верткий корабль.
Горчаков прошел в рубку. Там уже сидел на своем месте механик старший лейтенант Цукадзе. Перед ним лежал номер английского технического журнала. Цукадзе поднял на Горчакова свои маслянисто-черные глаза:
— Что говорит медицина?
— Медицина безмолвствует, — в тон ему ответил Горчаков.
— Природе мешать не надо, — изрек Цукадзе и углубился в журнал. Он был убежденным холостяком, и все волнения Горчакова представлялись ему несущественными.
— Сергей Николаевич, я все-таки сделал отсекатель для маслопомпы, — сказал немного погодя. — Вроде получилось.
Цукадзе возился с этим отсекателем уже месяц. Корабль был новый, экспериментальный, механик считал необходимым внести свою лепту в технический прогресс. Он втянул в это дело и кое-кого из команды. Во всяком случае с одним из мотористов частенько шушукался над тетрадкой.
— Добро, — сказал Горчаков.
Корабль уже вышел из бухты. Их окружала чистая темно-зеленая вода.
Горчаков наклонился к мегафону:
— Покинуть палубу.
Захлопнулись лючки, опустела палуба, выкрашенная серо-стальной краской. Только спаренные стволы скорострельной кормовой пушки одиноко смотрели в небо. Цукадзе закрыл журнал, руки легли на рукоятки секторов двигателей. Лицо стало напряженным и жестким. В рубку вошел Доскаль, встал за вращающимся креслом Горчакова.
— Полный…
Заревел, завыл двигатель. Облачко голубоватого дыма вспучилось и сейчас же пропало, унесенное ветром. Широкая и длинная пенная река возникла за кормой. Задрожал, содрогаясь, жестяной флажок на мачте.
Подпрыгивая, словно летающая рыба, несся корабль навстречу открытой синеве горизонта. Берега уходили назад, сглаживались резкие горные складки, одевались дымчатой синевой. Две чайки, летевшие за ними от самой базы, отстали, хрипло крича вдогонку, заваливаясь на крыло.
Горчаков наслаждался скоростью. Только один раз на заводской акватории он видел свой корабль со стороны во время хода и влюбился сразу и бесповоротно, прощая кораблю и крошечные тесные каюты, и узкие люки, и слишком легкий корпус.
Нет, теперь от него так просто не уйдешь, как не ушла эта нахальная контрабандная фелюга с мощным мотором, которая, видимо, считала себя уже в безопасности. Он был от нее за пятьдесят миль, пошел наперехват и догнал у самой «нейтралки». Так-то!..
— Товарищ капитан-лейтенант, впереди бочка, расстояние два кабельтовых, — доложил сигнальщик.
Подошли к бочке. Лениво слетели с нее несколько грузных чаек, видимо, отдыхавших после завтрака. Сигнальщик умоляюще посмотрел на старпома, тот — на Горчакова. Горчаков усмехнулся.
— Валяй!
Это было любимое развлечение команды. Сигнальщик быстро скинул с себя робу и через невысокий леер ласточкой нырнул в воду. Через минуту он уже сидел верхом на бочке, закрепляя конец, и блаженно улыбался.
Они были на месте. Теперь предстояло долгие часы вести наблюдение, болтаясь на штилевом море, как щепка. Горчаков вздохнул: он терпеть не мог таких заданий. Его дело — активный поиск, скорость, перехват. Но ничего не сделаешь, задание есть задание.
…На корабле уже шла неторопливая, раз навсегда налаженная работа. Он сам налаживал эту работу, и теперь с равнодушной гордостью следил, как уверенно и четко действуют все на своих местах. Мягко рокотал запасной движок. Подняли на талях и опустили в воду тяжелую рыбину акустического снаряда. Теперь гидроакустик сидел в наушниках, с терпеливым и немного скорбным выражением лица, вылавливая далекие подводные шумы.
Горчаков взглянул в сторону берега. Контуры его чуть угадывались, расплывчато голубели. Всего каких-нибудь два часа прошло с тех пор, как он покинул больничный дворик. Наверное, еще сидят в приемной на табуретках тот парень и дородная женщина, а он уже за сотню миль от них в море.
Как там сейчас Люда? Он представил себе, что она в душной палате кусает губы, сдерживая крик, и у него снова заныло сердце. Почему до сих пор нет ничего от Трибрата?
Горчаков вдруг вспомнил, как они впервые встретились. Он тогда учился в Ленинграде в училище на последнем курсе. Этот день перед увольнением выдался на редкость несчастливым — не пришло письмо от матери, получил тройку по электротехнике и поссорился со своим помкомвзвода. Он вышел из проходной, чувствуя себя несчастным и одиноким. Товарищи в наглаженных форменках с училищными шевронами на рукавах, в лихо надвинутых мичманках громко смеялись, сговаривались идти в кино, потом в соседний парк на танцы. Горчаков неожиданно откололся от всех, сел в троллейбус, поехал в центр, в Русский музей. Его потянуло к тишине, к строгой и одинокой красоте картин, запаху старого лака, жужжанию невидимых вентиляторов. Оставался час до закрытия, залы были почти пусты, дежурные подремывали на своих стульях.
Он обратил на нее внимание только потому, что в этом зале, кроме них, никого не было. Она переходила от картины к картине, что-то помечая в тетрадке. «Училка», — решил насмешливо. Он не удивился бы, увидев на ней очки. Но очков не было. Голубые глаза глянули на него сдержанно, но дружелюбно. Серый шерстяной костюм не подчеркивал, но и не скрывал линий тела. Она была коротко, по-мужски причесана, и это придавало ей какой-то независимый вид. Но вместе с тем в той тщательности, с какой она разглядывала картины, в некоторой скованности движений угадывалась провинциальная, не ленинградская прописка.
Она остановилась возле «Девятого вала». Он тоже подошел и стал смотреть. Это была его любимая картина. Краешком глаза видел ее строгий профиль и руку, сжимавшую свернутую трубкой тетрадку.
— Какое фантастическое освещение, — неожиданно раздался ее голос, — не правда ли? Интересно, вот вы, моряк, видели такое?
Горчаков невольно покраснел. Он не был робок с девушками и знал, как вести разговор. Но сейчас ему почему-то захотелось, чтобы она не подумала о нем, как о развязном фатоватом мореходе. Он лихорадочно подыскивал слова, но, не найдя их, сказал отрывисто:
— Я не очень в этом разбираюсь, но, по-моему, это здорово.
Она сухо кивнула, а он подумал, что сказал в общем-то ерунду, и замолчал. Тонкая ниточка разговора опасно повисла, готовая порваться. Но их выручила дежурная.
— Закрываем, завтра досмотрите, товарищи молодожены.
Они переглянулись, покраснели и вдруг прыснули.
Из музея вышли вместе. Был облачный дождливый ленинградский вечер. Крепко пахло сырой землей в парках. Зыбкие огни первых фонарей отражались в Неве. Шли и разговаривали, словно были знакомы уже давно. Он узнал, что она учится в Новгороде в пединституте на филологическом и что сегодня у нее «окно» и она специально приехала в Русский музей, а завтра рано утром уедет обратно.
Уже потом он не раз думал — как велика цена случайности: не приди он в этот день в музей, они никогда бы не встретились.
Они поженились перед самым распределением. Он получил назначение на Курилы.
Горчаковы пробыли на Курилах шесть лет. Мерзли в деревянном японском домике, потом переселились в двухэтажное офицерское общежитие. Только на третий год Люда стала работать по специальности, в интернате, всего шесть часов в неделю, — мизер для филолога, окончившего институт с отличием. Но она не унывала, находила себе работу, вела литературный кружок в Доме офицеров, заставила Горчакова заниматься английским языком, правила его отчеты и докладные записки.
«Боже мой, что за дикие слова: «плавкран», «бербаза», это же насилие над языком». Он, улыбаясь, отбивался: «По-твоему, «педсовет» лучше? Привыкли, и все…»
Только один раз он увидел ее плачущей. Она получила письмо от подруги и, вкось разорвав конверт, читала его за столом. Потом сказала странным безжизненным голосом: «Боже мой, эта посредственность, Валька Тархова, в аспирантуре». И он увидел на глазах ее слезы. Они капали, капали прямо на бумагу, а она сидела неестественно прямо, словно эти слезы были не ее, а чьи-то чужие. Но это было один раз…
Нет, она у него молодчина. Настоящая офицерская жена. Порой ему казалось невероятным, что она вышла замуж за него, такого обыкновенного и, по его мнению, скучноватого человека. Он ревновал ее к молодым офицерам на вечерах художественной самодеятельности и сам потом смеялся над этим…
— Жарко будет сегодня…
Голос Доскаля вернул его к действительности. Он кивнул. Да, помощник прав, сегодня будет знойный день. Горчаков видел это по белесовато-голубому небу и сизой дымке над берегом. Уже сейчас все норовят пройти по палубе с наветренной стороны, где тень от рубки лежит на металле. Часам к двум все раскалится, в отсеках будет душно, как в сушильном шкафу. И никуда не уйдешь — вахта.
— Сколько там градусов?
— Тридцать один и две…
— В четырнадцать ноль-ноль команде купаться. — Есть!
Горчаков посмотрел на чистую, бутылочного цвета воду. В прошлом году они с Людой так и не побывали в отпуске из-за переезда. И этот год тоже не придется…
3
В два часа дня термометр показывал тридцать четыре градуса в тени. Тень от рубки съежилась наполовину, и в ней могли уместиться не более двух человек. Море словно подернулось масляной пленкой. Глаза болели от ярких солнечных бликов. Пустынный горизонт наводил тоску.
Наступила самая нудная пора. Береговые заставы молчали. База запросила обстановку и тоже умолкла. Лениво покачивался на мертвой зыби маленький дозорный корабль.
Прошли мористее танкер «Туркменистан» и самоходная баржа, на сигналы ответили правильно. Занервничал было рыбацкий траулер — спутал позывные, но ничего, разобрались, получил внушение, пошел своим курсом. Час назад акустик услышал винты подводной лодки — оказалась наша, обменялись приветствиями, пожелали удачного плавания. И снова пустынно море, только солнце жарит сверху.
Горчаков вошел в рубку и снял фуражку. Вытер вспотевший лоб, взял вахтенный журнал. Можно было часок подремать в каюте, но он знал, что все равно не уснет. Час назад пришла радиограмма от Трибрата. «Ничего нового, состояние удовлетворительное». И сердце у него снова заныло. Пуще всего он боялся этих слов «нормальное», «удовлетворительное». Доктора — они никогда не скажут правду. Скажут «состояние удовлетворительное». Гуманисты, черт бы их побрал! Прошлый раз тоже все было «в пределах нормы». И он тоже был в море, как сегодня. Прямо наваждение какое-то. Стоп, хватит, нужно взять себя в руки.
Он повернулся в своем вращающемся кресле и стал смотреть, как возится с автопрокладчиком курса штурманский электрик Анатолий Лядов. Плечи у Лядова могучие, мужские, а губы пухлые, детские, выпятил их, словно играет в какую-то занятную игру, того и гляди высунет кончик языка от старательности.
Горчакова всегда поражало сочетание зрелости и ребячливости у этих молодых парней, служивших на корабле. Детство словно не спешило покинуть их, нет-нет да и давало о себе знать. Когда они по тревоге стояли на постах, лица у них были мужские, жесткие и сосредоточенные, вены по-взрослому набухали на руках. Но стоило прозвучать «купальной» команде: «За борт!», как они превращались в стаю ребятишек, хохотали и дурачились, как школьники.
Он был старше их всего на семь-восемь лет, но чувствовал себя по отношению к ним пожилым, чуть ли не отцом. Он уже был шесть лет женат. Пока человек не женат, он еще не мужчина. Недаром кто-то из плавсостава пустил остроту, что у женатого год службы нужно считать за два.
Горчаков знал, что они между собой зовут его «Седой». Таким он, наверное, и казался им — с обветренным неулыбчивым лицом, с гусиными лапками у глаз и ранней сединой.
Во время ночной вахты он любил иногда тихонько спуститься в кубрик и посмотреть, как они спят. Они смеялись во сне, бормотали, чмокали, и лица у них были добрыми и детскими. Он осторожно поправлял сползшую простыню и оглядывался — не видел ли кто-нибудь случайно.
Пожалуй, Горчаков сейчас понял, почему так хочет сына. Может быть, и потому, что постоянно перед глазами у него были эти мускулистые юношеские тела, эти молодые, белозубые лица. И он, не отдавая себе в этом отчета, мысленно выбирал себе из них сына.
Они были похожи друг на друга и в то же время были все разными.
Вон, к примеру, чистит в холодке картошку Виктор Копытько, корабельный кок — курносый, губастый, с аккуратной челочкой. Сидит на ящике из-под галет, под очистки приспособил тазик — ни одна картофельная шкурка не упадет на палубу. Прилежный, улыбчивый, хозяйственный (повезет какой-нибудь девахе!). В камбузе у него все блестит. С ним никогда никаких хлопот, исполнителен, радушен.
А вот выглянул из своей рубки радист Ткаченко. Красив Боря Ткаченко! Густые черные брови изломаны, как крыло чайки, карие мерцающие глаза, густые ресницы, нос с хищной горбинкой — от таких лиц трудно оторваться. Вспыльчив, обидчив хуже девушки. Самолюбив, как дьявол. Дело свое делает уверенно-небрежно, схватывает все с полуслова, но нет в нем той требовательной усидчивости, которая необходима радисту. С ним еще придется повозиться: в трудную минуту могут подвести нервы.
Вон нацелил на берег бинокль сигнальщик Слава Лысых. С виду посмотришь — спокойное, скуластое лицо, юношеские прыщи еще держатся кое-где, бриться начал, видно, недавно. Ох, не просто было с тобой, Слава, не просто. Уже в учебном отряде заслужил славу разгильдяя — нагрубил начальству, дважды сидел на гауптвахте за самоволку. Когда формировали судовые команды, все командиры открещивались от него руками и ногами — кому охота тащить такой балласт в море? И озлобился Лысых, опустил руки и уже не вылезал из штрафников: семь бед — один ответ. Что заставило тогда Горчакова вопреки мнению кадровиков взять его в команду? Может быть, тот взгляд, который он поймал у сбычившегося, насупленного парня, — взгляд, который резанул его по сердцу своей беззащитной юношеской горечью. А может быть, вспомнил свою собственную биографию — у него ведь тоже был характер не из легких.
Он не ошибся: Лысых не подвел его ни разу. На последних учениях получил благодарность от адмирала. Правда, по-прежнему был замкнут, друзей не заводил. Ничего, Слава, оттаешь помаленьку…
В рубку вошел Доскаль. Горчаков сразу увидел торжествующий блеск в его глазах.
— Морской бог за нас, — сказал он.
Горчаков взял из его рук листок: передавали штормовое предупреждение. С юга шел шторм, часа через три-четыре его можно было ожидать здесь… Он сразу понял, что имел в виду Доскаль. Шторм был опасен для их маленького корабля не меньше, чем для прогулочного катера. Мощная волна могла перевернуть легкое суденышко, скользящее по воде на своих медных крыльях. Значит, их нудное дежурство кончится — придется возвращаться на базу. Значит, скоро он будет рядом с Людой.
— Обрадовался, — хмуро сказал он, но улыбка сама поползла сбоку.
— Какие будут указания, Сергей Николаевич? — Доскаль улыбался открыто. Все его веснушки сияли.
— Гидроакустику поднять на борт. Свернуть все потихоньку. Закрепить по-штормовому. Комендор пусть кончает возиться с пушкой. Готовиться к переходу.
— Есть, — Доскаль затопал по палубе.
Ветер свежел. Солнце по-прежнему светило ярко, но на горизонте появились быстро бегущие бледные облака.
Да, морской бог, кажется, за него, Горчакова. Дышать становилось легче. Он потер руки.
В рубку, отдуваясь, вошел Цукадзе. Рубашка на груди была расстегнута, волосатая грудь лоснилась от пота.
— Отсекатель работает, как часы, командир. Беру авторское свидетельство, — сказал внушительно. — Что, скоро домой?
— Не исключено, — сказал Горчаков.
— Давай хоть с ветерком пройдем.
— Полетим, как на крыльях.
— Подтекст понял.
— Рад, что ты такой понятливый.
«Да, уж полетим, как на крыльях. Только ветер засвистит. Домой полетим. К Люде…»
— Товарищ капитан-лейтенант, — Ткаченко почти ворвался в рубку. Цыганские глаза его блестели от возбуждения, — семнадцатый вызывает.
Семнадцатый был позывной базы. Горчаков бегом спустился по ступенькам. Неужели Трибрат?…
— Двадцатый слушает…
Глуховатый голос забубнил издалека:
— В квадрате шесть замечена резиновая лодка с пассажиром. Десять кабельтовых правее радиомаяка. Срочно идите наперехват. Как поняли?
— Все понял. Прием.
— Выполняйте.
Щелкнула мембрана. Только легкое потрескивание слышалось в аппарате. Горчаков перевел дыхание. Ему хотелось выругаться. Идти за сто миль в другой квадрат, искать булавку в стоге сена, когда шторм уже на носу. Что они там, с ума посходили? Но уже через минуту он подавил в себе досаду. Штабники были правы. Только его крылатый корабль мог совершить этот бросок, настигнуть нарушителя вблизи нейтральной полосы. К тому же они, черти, знали, что у него уже был опыт перехвата одиночной лодки. Правда, то была моторка. Да и море было тогда спокойное. Но все-таки…
Кто же этот пассажир? Унести в море не могло — двое суток стоит штилевая погода. Значит, нарушитель. Но почему выбрана тихоходная резиновая лодка? Расчет на бесшумность? Опытный разведчик или завербованный «любитель»? Скорее всего разминулся с кораблем или подводной — лодкой. Успеть бы захватить его до большого шторма. Вряд ли хозяева будут его разыскивать в такую погоду. А ему, Горчакову, придется. Придется порыскать…
Он с тоской подумал о Люде. Что ж. Так уж тебе везет, Горчаков. Морской бог, видно, передумал…
Синеватая туча шла с юго-запада, заслоняя горизонт. Ветер свежел, море было измято, вода приобрела стальной блеск.
Он пружинисто взбежал по лесенке в рубку. Доскаль и Цукадзе уставились на него, когда он отрывисто бросил:
— Боевая тревога!
4
…В сумерки юноша накачал свою резиновую лодку и спустил на воду в крошечной скалистой бухте. Оттолкнувшись от берега, прислушался. Было тихо, только потрескивали ранние цикады.
Все было продумано: сделаны уключины для легких алюминиевых весел, на дно уложены сухари и шоколад в целлофановом пакете, маленький пластмассовый бочонок с питьевой водой, леска, бинокль, складная суставчатая штанга высотой в три с половиной метра для сигнализации флагом. Был даже небольшой парус, который хитроумно закреплялся на двух бортовых стойках.
Было уже совсем темно, и он знал, что луны не будет. Когда греб, держа правее черного силуэта затопленной баржи, звезды высыпали на небе, и стало чуть-чуть светлее. Лодка шла легко, он удовлетворенно хмыкнул.
Если грести всю ночь, можно далеко уйти в море. А там поставить парус. Ему представилось, как в классе читают заголовки газет: «Школьник на резиновой лодке пересек море», «По следам Бомбара», «Саша Савчук дает интервью». Ничего, о нем еще узнают. Он приплывет в портовый город, где живет его дядя, и, когда тот спросит, как добрался, скромно ответит: «На резиновой лодке». Это будет сенсация.
На минуту увидел расстроенное лицо матери, и ему стало не по себе. Но он тряхнул головой, прогоняя это видение. Если всегда слушать родителей, не совершишь никакого подвига. Ничего, победителей не судят. Вернется и все объяснит.
Всю ночь он греб, иногда отдыхая на спине и ориентируясь по звездам. Свет маяка-мигалки уже почти не был виден. Несколько раз он замирал, когда на воду ложился белый, как бы дымящийся, луч прожектора. Но луч, повиснув на мгновение, словно светящаяся ножка огромного циркуля, убегал в сторону, и опять становилось темно. Ночное море было наполнено таинственными чмокающими и шелестящими звуками. Вода слабо фосфоресцировала под веслами.
Перед самым рассветом подул слабый попутный ветерок, и он поставил парус. Когда стало совсем светло, берега уже не было видно. Опьяняющее чувство свободы и отрешенности охватило его. Опустил руку в теплую, прозрачную воду и поболтал пальцами. Он был один среди бесконечного штилевого простора. Повязал голову по-пиратски пестрым платком и хрипло запел. Потом съел сухарь и половину плитки шоколада, запив это несколькими глотками воды. Есть не хотелось.
Солнце подымалось все выше, становилось жарко. Он потихоньку греб, насвистывая. Представил себе, какой подымется переполох в городке. Его уже, наверное, хватились. Да, наверное. Мать, вернувшись с ночного дежурства, уже, конечно, нашла записку, которую он засунул под цветочный горшок, выставив уголок. Она была составлена в лучших традициях романтического бегства: «Когда ты прочтешь это, я буду уже далеко. Не ищи меня — я сам выбрал свою дорогу. Где я — спроси у моря».
Море было пустынным. Два или три раза на горизонте появлялись суда, но до них было слишком далеко. Ближе других прошел танкер. В бинокль можно было разглядеть название «Туркменистан». На мгновение что-то сжалось у него в груди, ему захотелось вскочить и замахать флагом. Но он пересилил себя.
В полдень он увидел самолет. Тот прошел высоко над ним, направляясь к берегу. И опять он с трудом поборол искушение дать сигнал. Самолет растаял в небе и больше не появлялся. Он потихоньку греб, но бессонная ночь давала о себе знать — голова кружилась, его поташнивало. Втянул весла и не заметил, как уснул.
…Когда он проснулся, то не узнал моря и неба. Все было закрыто тучами, ветер свистел, неся водяную пыль. Гривастые волны вспучивались со всех сторон. Лодка плясала, как резиновый поплавок, на дне уже набралась вода. Страх вполз в него, всосался, проник в каждую пору. Вдевая весло в матерчатую уключину, он уронил его в воду.
— Мама! — хрипло крикнул он.
Ветер крепчал.
В окружающей природе не было ярости; в ней была равнодушная сосредоточенность мотора, прибавившего обороты. «Ты сам этого хотел», — мелькнуло у него в голове.
5
Широкий и длинный, как река, пенный бурун кипел за кормой.
Двигатель работал на полную мощность, в рубке мелко вибрировал пол. На стекле то и дело косые потеки воды закрывали от Горчакова стриженый затылок сигнальщика Лысых. «Так и не натянул капюшон штормовки, сукин сын», — машинально подумал он.
Волна, еще была невелика, но ветер крепчал с каждой минутой. Корабль иногда подпрыгивал на мгновение, как самолет на взлетной дорожке, и снова со звоном плюхался на волну.
Слева Цукадзе флегматично развалился в своем кресле, следя за оборотами двигателя и изредка подавая короткие сигналы мотористам. Зато Доскаль был в непрерывном движении: от штурманского столика, где потел с циркулем в руках Лядов, к командирскому креслу, оттуда к боковому стеклу рубки, опять к столику — он чертил зигзаги такие же замысловатые, как и курс корабля.
Трудно было поверить, что еще час назад они, голые по пояс, изнывали от жары на гладкой, как тарелка, воде. Все вокруг было вздыблено, черные тучи неслись по небу, ветер швырял в лицо холодную водяную пыль, прохватывая даже через штормовки. Вот оно, ласковое «мандариновое» море. Будто кто-то погладил его против шерсти.
Они полчаса назад вышли к радиомаяку и теперь вели поиск в квадрате. Горчаков поставил двух сигнальщиков на мостике. Сам он вел наблюдение из рубки. Но вспененное море было пустынным.
Худое, смуглое лицо Горчакова казалось непроницаемым, но на душе у него было тревожно. Шторм нарастал. Хрупкий корабль — готов ли он к таким передрягам, сколько еще можно продолжать поиск? Ведь до бухты почти сто пятьдесят миль…
На беду прервалась связь с базой — не выдержала антенна. Сейчас радисты уже исправили поломку и снова рыскали в эфире, нашаривая станцию.
Горчаков на минуту закрыл глаза, прогоняя усталость. После напряжения в них вспыхивали радужные круги. Слабый запах одеколона защекотал ноздри, слева к самому уху наклонился Доскаль.
— Есть связь, Сергей Николаевич…
В радиорубку теперь приходилось пробираться внутренним коридором, через моторный отсек. Он цепко хватался за перила, нагибал голову, вдыхая запах нагретого масла и солидола, слыша, как стонут переборки от ударов волн. Ткаченко уступил ему свое место, протянул микрофон. Далекий голос забубнил:
— Двадцатый, двадцатый, почему молчали? Как слышите?
— Слышу вас хорошо. Исправляли антенну, — Горчаков держал микрофон у самого рта, боясь, что его не поймут. — Слышу вас хорошо.
— По дополнительным данным, на лодке ушел в море ученик девятого класса Александр Савчук. Как поиск?
«Вот оно что. Пацан, — пронеслось в голове у Горчакова. — Зачем же он в море, как же так?…»
— Как поиск? Прием, — повторил далекий нетерпеливый голос.
— Лодки не обнаружили. Ищу в квадрате уже тридцать минут, — сказал он, словно очнувшись.
— Волна большая?
— Баллов шесть. Трясет маленько.
— Ожидается усиление шторма до одиннадцати баллов. Разрешаю по усмотрению прекратить поиск, идти на базу. Как поняли? Прием.
«Значит, крышка этому мореходу. Вот оно как бывает. Был человек и нету…»
— Как поняли? Прием.
— Вас понял, — хрипло сказал Горчаков. — У него родители есть?
Радио помолчало, словно на той стороне удивились неуместности вопроса.
— Мать.
— Вас понял.
— Действуйте по обстоятельствам. Успеха.
И тишина, потрескивание, шорохи. Он не сразу снял наушники. Зеленый глазок индикатора, то расширяясь, то сжимаясь, словно подмигивал ему.
Горчаков мысленно увидел пляшущую на волнах лодку, мальчишеское лицо с растянутым в крике ртом, руки, вцепившиеся в скользкие борта, судорожно скорченное на дне тело…
Он выскочил на мостик. Ветер ударил в лицо колючей водяной пылью, завыло, зашумело в ушах. Лысых стоял справа на своем месте, не отнимая бинокля от глаз, словно прикипел к палубе. Капюшон штормовки бесновался за спиной.
— Ну как? — спросил Горчаков.
— Пусто, товарищ командир.
Горчаков сжал поручень так, что побелели костяшки пальцев. Вся боль собственного ожидания, тревоги за Люду нахлынула на него. Сопляк, мерзавец! Из-за него сейчас приходится болтаться в штормовом море. Сколько наделал дел, негодяй. Врезать бы тебе так, чтобы кувыркнулся три раза…
— Слушай, Слава, — он склонился к самому уху Лысых, — там в море на этой паршивой лодке пацан. Очень прошу тебя — гляди получше. Где-то тут он должен быть. Не найдем — пропадет… Очень прошу тебя…
«Если он еще есть, если жив еще», — пронеслось в голове.
Лысых обернулся, скуластое исхлестанное ветром лицо было красно и лоснилось, как после бани. Глубоко посаженные серые глаза встретились с глазами Горчакова, тревога мелькнула в них.
— Понятно, товарищ командир, — сказал тихо.
Горчаков вернулся в рубку, тяжело уселся в кресло. Рука дрожала, когда потянулся за папиросой. Закурил, откинулся на спинку. Сильный удар в правый борт, рубка накренилась, полетела на пол пачка «Беломора». Корабль выпрямился и сейчас же стал заваливаться влево. Цукадзе выругался сквозь зубы.
— Нужно возвращаться, Сергей Николаевич, — Доскаль положил ему руку на плечо. Горчаков почти физически ощущал ее тяжесть. В этом жесте было не только товарищеское участие. Доскаль словно предлагал разделить ответственность за принятое решение, мягко, но решительно напоминал о присутствии на борту их, офицеров.
«Там мальчишка в лодке, школьник», — захотелось закричать Горчакову. Но он неожиданно жестко сказал:
— Продолжать поиск. Я здесь командую!
Он не обернулся, но представил себе, как густо побагровело доброе, широкое лицо Доскаля. Рука обмякла, соскользнула с плеча.
— Есть…
— Включить прожектор!
— Есть, — Доскаль вышел из рубки.
«Ты мне простишь это, Доскаль. Я объясню тебе потом. Там чей-то сын, понимаешь? Я должен, понимаешь? Пока есть хоть крохотный шанс…»
Он наклонился к Цукадзе:
— Как обороты?
— Держит.
— Топлива хватит?
— Пока хватит.
«Пока хватит», — в голосе Цукадзе сквозило сдержанное неодобрение. Значит, механик тоже считает поиск бессмысленным и опасным, считает его, Горчакова, вспышку просто придурью начальства. А может, он прав?
Он снова вышел на мостик. Пол ходил ходуном, что-то каталось под ногами. Левый сигнальщик Зинченко тяжело свесился над фальшбортом: его рвало. Горчаков отвернулся, чувствуя, как тошнота подползает к горлу. «Нужно заменить Зинченко. Кого же поставить?» — подумал машинально. Лысых еще держался крепко. Горчаков ухватился за леер, крикнул в спину ему:
— Как дела?
— Пусто.
Чья-то фигура появилась на мостике, на минуту заслонив свет прожектора. Горчаков узнал Доскаля. Тот, цепко хватаясь за поручень, приблизился, притиснул к лицу Горчакова свое разгоряченное лицо:
— Мог бы сказать не одному Лысых, командир. Все-таки вместе плаваем, не чужие.
«Значит, уже знает про мальчишку, — промелькнуло в голове у Горчакова, — значит, знает. Извини, дружище, что не сказал тебе сразу. Так уж получилось. Такой уж у меня сволочной характер, извини». Он хотел крикнуть весело и громко, но голос прозвучал хрипло:
— Намек понял, исправлюсь.
Доскаль махнул рукой, отошел в угол, поднял бинокль, окуляры скупо блеснули под прожектором.
Горчаков вернулся в рубку, сел за пульт. Все ерзало и скрипело вокруг, вплетаясь визгливыми голосами в рев двигателя. Корабль тяжело нырял, вздрагивая, как живой. Горчакову почудилось, что он стонет.
«Нужно возвращаться, — тупо, однообразно заныло в висках. Он потер их, но боль не уходила. — Нужно возвращаться. Ничего не сделаешь. Больше рисковать нельзя…»
В рубку тяжело ввалился Доскаль. Откинул капюшон, струйки воды полились на пол, ладонью обтер широкое лицо. Встретился взглядом с Горчаковым, покачал головой:
— Пусто.
Горчаков встал, зачем-то посмотрел на часы, сморщился, как от зубной боли. Сказал глухо:
— Идем назад.
— Еще немного пошарим, Сергей Николаевич, — Доскаль смотрел ему прямо в глаза, медленно затягивая тесемки капюшона. Бинокль косо висел у него на груди, весь в капельках воды, словно вспотел от работы.
Горчаков опустил голову. Он чувствовал себя бесконечно усталым и опустошенным. Хотелось лечь, прижаться лицом к каютной переборке, натянуть на голову одеяло, чтобы не видеть никого вокруг.
В рубку ударило ветром, зашелестел страницами вахтенный журнал, Цукадзе невольно придержал фуражку — это ворвался Лысых, забыв задраить дверцу.
— Вижу лодку, виноват, плавающий предмет, четверть кабельтова справа.
В дверях рубки Горчаков чуть не застрял, бросившись к ней одновременно с Доскалем. Он вырвал у Лысых бинокль, крикнул сразу осевшим голосом.
— Курс на предмет, дать прожектор!
Стоп, не торопиться. Что это, запотели окуляры или слезятся глаза. Вот она, лодка. Ну да, резиновая лодка. Ай да Лысых!
— Самый малый ход. Шлюпку на воду! — это уже крикнул Доскаль.
Эх, и покачает нас сегодня на малом ходу. Только бы не перевернуло. Нет, морской бог все-таки за нас.
…Его положили на койку в каюте Горчакова, и он открыл глаза. Бледное лицо со стиснутыми, искусанными губами слабо дрогнуло, расширенные зрачки серых глаз еще, казалось, хранили ужас надвигающейся гибели.
— Эх, дурачок, дурачок…
Сзади кто-то деликатно тронул Горчакова за рукав.
— Радиограмма, товарищ капитан-лейтенант.
Только сейчас он снова вспомнил о Люде, и мысль о ней обожгла его старой тревогой. Он схватил из рук Ткаченко узкий листок, и строчки вдруг стали расплываться у него перед глазами, как ночные фонари. «Поздравляю дочкой, обнимаю, морской порядок. Ждем берегу, Трибрат».
Листочек вырвался у него из рук, метнулся по ветру, исчез за водяными хребтами.
«Здравствуйте, Сергей Николаевич!
Не знаю, помните ли Вы меня, — ведь прошло три года. Скорей всего — да, потому что таких случаев у Вас было все же не так много.
Я — Саша Савчук, тот самый, которого вы выудили из моря в состоянии полутрупа, а сами на обратном пути чуть не отдали богу душу.
Не буду запоздало каяться и бить себя в грудь. Вы — моряк и таким штукам не верите. Чистили меня долго, с песочком, как якорный канат. Заблестеть не заблестел, но ржавчины сошло немало. Сейчас служу в армии. Вроде нормально. Коллектив не жалуется.
В общем, спасибо Вам за все. И от меня и от моей матери. Вы для меня теперь вроде крестного отца, хотите Вы этого или нет. Я все собираюсь приехать, посоветоваться с Вами кое о чем. Как Вы на это смотрите?
Думаю все же стать моряком. Парадокс, скажете Вы. Возможно. Но ведь клин вышибают клином, не так ли?
Если ответите, напишу более подробно.
Ваш Александр Савчук».
Страницы одной биографии
Оно голубое. Лучше сказать — почти всегда голубое. С высоты птичьего полета город лежит внизу россыпью разноцветных зданий, словно пестрая морская галька.
Но с такой высоты он увидел Варну лишь через много лет, уже после войны, когда летел пассажиром на вертолете. Мало кто из его попутчиков, с любопытством глядевших в иллюминаторы на панораму веселого приморского города, мог предполагать, как давно началось знакомство с Варной у их соседа.
…Этот человек живет в нашем городе. Грузный, плотный, невысокий. Лицо смуглое, черные, слегка навыкате глаза. Только волосы седые на висках. А когда-то были черными, блестящими, как вороново крыло. И сам он был стройным, жилистым, подтянутым — один из лучших гимнастов на Черноморском флоте.
Он был летчиком. Не просто летчиком — морским летчиком. А это особая каста.
Самолет у него был необычный — летающая лодка. Когда тот стоял на воде, сейчас же возникала мысль: как это он не тонет, такой грузный? Казалось, никакая сила не способна не то что оторвать его от воды — просто сдвинуть с места. Но это было обманчивое впечатление.
У этого самолета были свои достоинства. Он, такой неуклюжий и грузный с виду, мог набирать немалую по тем временам высоту — более пяти километров. В его огромном фюзеляже, как в брюхе кита, вполне умещалось полсотни человек и уйма всяких грузов. В полые крылья, где находились дюралевые баки, можно было залить несколько тонн горючего — почти на сутки непрерывного полета.
Официально самолет именовался — морской разведчик дальнего действия, называли его еще летающей лодкой.
Рядом с этой махиной даже очень высокий летчик казался карликом. А герой нашего рассказа не мог похвастаться ростом. Когда принимал машину на заводе, директор, увидя его, недовольно поморщился: «Неужели не могли подобрать кого-нибудь повнушительней?»
Вот об этом самолете и о его хозяине — летчике Шаэне Леоновиче Агегьяне я и хочу рассказать. Не все, конечно. Кое-что.
Как начинается путь в небо? У всех по-разному. Но, судя по книгам и воспоминаниям, чаще всего так: сидит мальчик (или юноша) и смотрит в небо, где кувыркается серебристый самолет. И вдруг ему мучительно хочется тоже вот так подняться в небо и тоже вести самолет и т. д. и т. п. Наверное, так действительно бывает. Но у него вышло по-другому, иначе.
Над маленьким горным городком Ахалцихом у самой турецкой границы, где он родился, самолеты не летали. Не было здесь и аэроклуба. Городок прятался в горах, дома с земляными плоскими крышами-террасами спускались вниз к реке, которая несколькими километрами ниже вливалась в мутноватую Куру. За глиняными заборами пышно цвели яблони. Летом резные тени шелковиц лежали на пыльных улицах. Зимой синеватые струйки кизячного дыма поднимались к небу.
Жил, как многие его сверстники. Учился в школе, гонял в футбол, вечером бегал смотреть в клуб «Знак Зеро», увлекался гимнастикой. Со снимка тех лет смотрит невысокий подросток с широко расставленными темными глазами и сросшимися бровями. Он картинно напружил бицепсы, выпятил грудь — «руководитель школьного кружка гимнастов».
Вот тут в клубе он и увидел однажды парня из их города в роскошной форме морского летчика. Это было все равно, что увидеть в наше время где-нибудь в фойе космонавта в высотном костюме, И судьба его решилась мгновенно и безоговорочно — только морская авиация!
Ох и намыкался он с этой своей мечтой!
1929 год. Холодный, туманный Ленинград, ошеломивший его своими гигантскими площадями, Невой с зеленоватыми мартовскими льдинами, дымным, низко висящим небом. Прием в училище только через полгода. Что делать? Спасибо, райком комсомола устроил рабочим на… шоколадную фабрику. «Сладкая» жизнь продолжалась несколько месяцев. Общежитие дали не сразу, ночевал у знакомых. С месяц жил в просторной комнате у Ляпидевского (того самого!). По вечерам здесь собирались летчики, говорили об Арктике, о дальних перелетах, белозубый высокий красавец-хозяин рассказывал веселые истории из летной жизни, а из угла, стараясь быть незаметным, слушал черноглазый, смуглый паренек, взирая сквозь клубы дыма на это скопище богов…
В летное училище его осенью не приняли — подвели знания. Но он не отступил. Через год поступил в школу младших авиаспециалистов (ШМАС), разбирал и чистил моторы, помогал заправлять машины — все-таки авиация. Но главная цель была поступить в теоретическую школу летчиков — знаменитую ленинградскую «теорку». Летом 1930 года решил, наконец, попробовать.
Робко вошел на большой училищный двор, сердце сжалось, когда увидел серые корпуса. Группа поступающих толпилась около турника, на котором кто-то неумело кувыркался. Он подошел поближе. Турник был единственным знакомым предметом в этой неизвестности. Чтобы придать себе бодрости, подтянулся, сделал мах — и пошел: «скобка», «солнце», «переворот», сложный соскок через голову. Когда уже стоял на земле, подымая расческу и рассыпанную мелочь, подскочил курсант, сказал, что зовут к начальнику училища. Не чуя ног, подбежал к высокому хмурому человеку в летной кожанке, вытянулся. Дальше все было, как во сне: «Документы сдал?» — «Нет еще, товарищ…» — «Сдавай». — «Есть!». Козырнул, повернулся, отошел, печатая шаг, а сердце ликовало. «Неужели примут?» Экзамены сдавал все еще на этой восторженной волне. И сдал. Приняли. Сбылась мечта. Он — без пяти минут летчик!
Потом была уже прямая дорога, как говорится, полет по курсу, только держи штурвал и не выпади из кабины. «Теорка» открыла путь в Ейское училище морских летчиков. Здесь учился летать на маленьких вертких амфибиях М-2, потом на одномоторном морском разведчике МРБ-2, осваивая посадку и взлет с воды. Учился истово, не жалея себя. В училище был одним из первых. Летом 1934 года паренек из Ахалциха получил свидетельство морского военного летчика.
…У каждого пилота в душе живет немного детская мечта — когда-нибудь пролететь над родными местами. Особенно если это далеко от места службы.
Жила эта мечта и в душе Агегьяна. Хотя он понимал, что вряд ли это получится — с какой стати гидросамолету лететь над маленьким горным поселком? Но, как это иногда бывает, мечта неожиданно осуществилась. Правда, когда он сам уже стал забывать о ней, в тяжелом 1942 году. Силуэт нового морского разведчика нужно было показать нашим пограничным постам вдоль турецкой границы. И в один из дней летающая лодка Агегьяна с ревом пронеслась над крышами Ахалциха. Эффект был немалый! Жена летчика (она в то время с детьми жила у родителей Агегьяна) рассказала мне: «Я сразу догадалась, что это Шаэн. Он всегда так разворачивался, а потом уходил вверх. Люди вокруг спрашивают: «Что за самолет?» А я говорю: «Наш. Это мой Шаэн пролетел». Они не верили. А оказалось — точно».
…В 1934 году Агегьян получил назначение в Севастополь.
Поезд выскочил из туннеля и пошел вдоль Северной бухты. Стоя у окна, молодой летчик жадно смотрел на скалистые берега легендарного города.
Севастополь поразил его. После плоского невзрачного Ейска он казался сказочным.
Поразил сияющей голубизной скалистых бухт, великолепием прозрачных розовых закатов, торжественной строгостью памятников, южным веселым нравом.
Любовь к этому городу, пронзительная и нежная, осталась у него на всю жизнь.
Морские летчики здесь были в почете. Они как бы соединяли в себе две главные стихии города: море и небо. У них была своя база, своя республика — в бухте Матюшенко, возле Константиновского равелина, при выходе в открытое море. Солнечный скалистый берег, белые домики, ангары, бетонные спуски, по которым гидросамолеты после заправки скатывали в воду.
Ритуал взлета и посадки летающих лодок всегда наблюдали сотни горожан. На парадах их приветствовали восторженными криками. Морских летчиков было немного, на флоте их знали почти наперечет. Ходили в надвинутых блином фуражках с крабами, вразвалку, неторопливо: мол, знай наших. Одними из первых стали щеголять личными мотоциклами — начальство к ним благоволило.
Агегьян выделялся даже среди этого отборного народа.
Во-первых, он был отличным гимнастом. На флотских соревнованиях неизменно занимал призовые места и потому был популярен.
Во-вторых, он был командиром лучшего экипажа. Какое-то врожденное сочетание лихости и расчета, умение молниеносно ориентироваться и принимать решения отличали его. За годы службы в Севастополе он не только стал классным летчиком, но сумел воспитать и привить высокие качества и своим подчиненным.
У него было два прозвища. Первое — «Биль». Почему «Биль», он не мог объяснить. Да и никто, пожалуй. Может быть потому, что своим обликом и акцентом немного напоминал иностранца.
Кстати, за иностранца его принимали и всерьез.
Перед самой войной на учениях, когда он на своем недавно полученном гидросамолете летел над морем, в правом моторе выбило пробку маслопровода, и горячее масло стало хлестать фонтаном, забрызгивая стекло фонаря. Это случилось над открытым морем, километрах в двухстах от берега. На свое счастье, увидел нашу подводную лодку и решил сесть возле нее, чтобы запросить помощи — отбуксировать самолет в Севастополь.
Но когда он стал снижаться, на лодке, видимо, объявили срочное погружение. В несколько минут она ушла под воду.
Это только сверху море гладкое, глянцевое, как небрежно наброшенная скатерть с легкими муаровыми складками.
Когда садился, увидел, как опадают и вспучиваются водяные холмы — был солидный накат. Самолет плюхнулся в море, взметнув фонтан брызг, и неуклюже закачался на волнах. И тогда поодаль снова всплыла подлодка. На мостик высыпали моряки, разглядывая незнакомый самолет. Увидели, как из верхнего люка неведомой летающей лодки высунулся голый по пояс человек, черноволосый и смуглый, закричал с акцентом:
— Давай трос скорей. У меня мотор скис.
На лодке молчали, вглядываясь.
— Врешь, турок, — вдруг радостно завопил молоденький краснофлотец-сигнальщик, — не обманешь!
— Сам ты турок, — заорал летчик и добавил нечто покрепче, — своих не узнаешь, да?
Недоразумение скоро уладили, лодка отбуксировала гидросамолет в бухту, а Агегьяна еще долго дразнили «турком».
…Второе прозвище было — «Черная кошка».
Он действительно обладал очень зорким зрением, особенно в темноте. В ночных полетах по мимолетным расплывчатым огонькам, зыбким отсветам на воде угадывал очертания бухты, идущие корабли. Это драгоценное для разведчика качество пригодилось ему в полной мере во время войны.
…Не так давно в Севастополе шел по залитому солнцем тротуару к Графской пристани и вдруг услышал:
— Смотри, вроде «Черная кошка».
— Нет, тот повыше был…
Оглянулся. Два пожилых моряка без стеснения разглядывали его. В руках у них были удилища и полиэтиленовые мешочки с ракушками: шли удить с пирса. Он торопился на катер, только улыбнулся и помахал им рукой… Привет, мол, от «Черной кошки».
Старая летная тетрадь осталась от тех времен. Планшет, шлемофон, маршрутные карты он сдал в музей Черноморского флота, а тетрадь осталась.
Выцветшие, желтоватые страницы. Трафаретные записи в стандартных колонках: «содержание задания», «длительность полета», «высота», «тип самолета». Три страницы — весь 1941 год, тяжелый и грозный.
Перелистываешь тетрадь, и тебя охватывает странное чувство, словно спрессованные в этих скупых строчках часы и минуты полета начинают гудеть, как гудят от напряжения телеграфные провода.
Первые строчки войны:
«Дата: 22 июня 1941 года. Краткое содержание задания: воздушная разведка кораблей противника, побережья Болгарии и Румынии. Максимальная высота: 3800 метров. Продолжительность полета: 6 часов 30 минут».
…Правда, война для него началась раньше, чем для других. Уже в мае он стал получать особые задания: облет на большой высоте Черного моря. Конечно, и Агегьян, и члены его экипажа понимали, что многочасовые полеты, пристальное наблюдение за каждым проплывающим кораблем — все это неспроста. И потому полет ранним утром 22 июня, первый в страшный для нашей Родины день начала войны, был для него обычным полетом.
Разве только угрюмее, чем всегда, занимали свои места члены экипажа. Без обычных шуток отцепил штурман багром швартовочный конец, идущий от крестовины. Взревели двигатели, и самолет, вспоров воду, помчался по глади бухты, тяжело оторвался, сделал круг и лег на курс. Внизу в дымчатых утренних сумерках исчезал Севастополь. Желто-алая заря всходила со стороны Мекензиевых гор, окрашивая воду в красноватый цвет.
И у Агегьяна вдруг сжалось сердце, словно он уже видел свой город под вражескими бомбами.
Берега уходили вправо. Под крылом разворачивалась тысячекилометровая синева Черного моря. Ревели на полную мощность оба мотора. Стрелка высотомера, подрагивая, перевалила за три тысячи метров.
Он оторвал глаза от приборной доски и огляделся. Все были заняты своим делом. Второй пилот сосредоточенно глядел перед собой, держа руки на штурвале. Радист, прижимая чашки шлемофона к ушам, монотонно бубнил, вызывая базу. Старательно вычерчивал курс в своем стеклянном «кабинете» штурман, по обыкновению тихонько насвистывая.
Агегьян подумал, что вместе с ними ему придется еще много летать, много хлебнуть горя. Штурман и бортинженер были его одногодки; второй пилот и радист моложе его, а два стрелка — еще совсем мальчишки. Думали ли они сейчас, в эту минуту о том, что и он?
Агегьян вздохнул и снова повернулся к широкому окну кабины, продолжая наблюдение.
С высоты трех-четырех километров земля сплющивается, приобретает геометрические очертания и напоминает крупномасштабную карту. Многоугольники, ромбы, трапеции, квадраты разного цвета, от темно-зеленого до блекло-желтого и серого. Сверкающие змейки рек, стекляшки озер, причудливые паутинки дорог.
Море с такой высоты кажется однообразно синим. Но для опытного глаза оно тоже как бы разделено на квадраты. Более темный цвет больших глубин, малахитовая прозелень — там, где гигантские поля водорослей, желто-оливковый цвет над отмелями. Если в море возник крошечный белый бурунчик — это значит, идет корабль. И опытный глаз точно определит его тип, национальную принадлежность и курс. От него не укроются даже парусные суда и рыбачьи лодки. Все нужно взять на заметку, все имеет значение.
Уже третий час они летали над открытым морем. Но вот впереди по курсу возникла полоса суши и минут через пятнадцать уже отчетливо стали видны желтоватые берега.
Самолет повернул на север. Извилистая линия побережья разворачивалась внизу, как кинолента.
Теперь он шел широким зигзагом то удаляясь от берега, то приближаясь к нему. Показался глубокий Бургасский залив, мелькнул прижатый к мысу Емине городок Несебыр, густо заставленный рыбачьими парусниками, появилось заросшее плавнями устье реки Камчии и открылась Варненская бухта, огражденная с севера изогнутым скалистым мысом Калиакри.
Еще четверть часа полета, и под ним внизу появляется узкий мол Констанцы. Сразу начинают яростно бить зенитки, и самолет, набирая высоту, уходит в сторону моря, ложась на обратный курс…
Огненное полукружие войны уже давно пересекло границу, подбиралось к Киеву и Одессе, в Севастополе почти ежедневно звучали сигналы воздушной тревоги, а он все летал над далеким болгарским побережьем, высматривая вражеские транспорты и аэродромы, засекая новые маяки и прожекторные установки.
Толстая прошнурованная тетрадь штурмана заполнялась новыми торопливыми строчками, го и дело щелкал затвор самолетного фотоаппарата.
Он изучил дорогу над побережьем, как собственные пальцы, летал в любую погоду, днем и ночью. Варну чаще всего видел в сумерках, когда светлым казалось море и темным — берег, и лиловые тучи висели над отрогами дальних Родопских гор, чуть позлащенные внизу уже невидимым солнцем. Он не разрешал себе любоваться, хотя расстилающаяся внизу панорама была прекрасной, как ожившая картина древней сказки.
Ночью можно спуститься ниже, замечая в таинственной темноте робкие вспышки маяка-мигалки и светящийся след идущего корабля. Иногда днем он должен был пробить облака и неожиданно оказывался ниже, чем обычно. Тогда начинали зло и часто лаять зенитки, вокруг самолета вспыхивали ватные комочки разрывов и, словно градом, стучало по плоскостям. Он поспешно уходил в облака, а на базе техники обнаруживали в фюзеляже и крыльях рваные ранки осколочных пробоин.
Обычно летный героизм измеряется числом сбитых самолетов, числом встреч с врагом в небе, удачных бомбовых ударов и штурмовок. У него была другая задача — наблюдать, оставаясь по возможности незамеченным.
Встреча в небе с вражескими истребителями его тихоходной грузной машины, площадь плоскостей которой составляла 130 квадратных метров, была явно нежелательной, точнее, смертельно опасной. Конечно, у него были пулеметы, в том числе и один крупнокалиберный. Но разве в одиночку отобьешься от вертких злобных «мессеров»? А ведь он летал всегда в одиночку.
И он умело ускользал от них, прячась в облака, набирая высоту, едва замечал вдали их тонкие осиные силуэты. Но однажды, снижаясь над побережьем и выпав из облака, увидел совсем рядом два «мессера». Словно завернул за угол и столкнулся нос к носу с давним недругом. Уходить вверх было поздно. Началась охота. Несколько минут кое-как отстреливался. Ему пробили рули и фюзеляж. Он понимал: еще одна атака, и самолет зажгут. Тогда он вдруг нырнул вниз и понесся на бреющем над самой поверхностью воды, уходя в сторону открытого моря. Машина, выкрашенная голубовато-зеленой краской, почти слилась с цветом морской воды. То ли его действительно стало плохо видно, то ли. на его счастье, попались не слишком опытные летчики, не решившиеся атаковать сверху, чтобы самим не врезаться в волны, только он ушел невредимым и на этот раз. Но потом еще долго, вспоминая этот полет, чувствовал холодный сквознячок в груди.
И все же ему казалось, что его полеты — неоправданная роскошь в дни, когда гитлеровцы топчут родную землю. Он завидовал товарищам, которые летали на бомбежку вражеских дивизий, окружавших Одессу, и своими глазами видели обугленные фашистские танки и автомашины.
Он не знал, конечно, что данные его наблюдений во время однообразных многочасовых полетов пристально изучаются в разведотделе штаба флота, просеиваются, как золотоносный песок, придирчиво сопоставляются с данными морской разведки.
Он не знал, что в августовское утро 1941 года в предрассветном сумраке вынырнула близ пустынного берега Варны подводная лодка, и люди с заплечными мешками и автоматами цепочкой вышли через люк, жадно глотая резкий соленый воздух.
Это были болгарские коммунисты-эмигранты, которые высаживались на этот дикий пляж в заросшем камышами устьи реки Камчии, чтобы отсюда начать партизанскую войну против фашистов на родной земле.
Место высадки выбрали не без помощи Агегьяна. Но узнал он об этом только через много лет.
А дела на фронтах не радовали. В октябре немцы ворвались в Крым и обложили Севастополь. Город подвергался ежедневным налетам. Запасная база гидросамолетов была потеряна. Взлетать и садиться в забитых судами бухтах, под огнем вражеской авиации стало нелегким делом.
Но тяжелая летающая лодка Агегьяна по-прежнему почти ежедневно подымалась в воздух. Ее уже несколько раз латали, использовали теперь и как бомбардировщик, и как воздушный транспорт. Из старого экипажа уцелело только два человека…
Если полистать старую летную тетрадь, то можно вспомнить немало…
…Бомбовый удар по вражескому аэродрому близ курортного городка Саки было решено нанести после того, как наша подводная лодка, случайно выплывшая на его траверсе, увидела там необычное скопление самолетов: немцы готовились к массированному налету на Севастополь.
Самолет Агегьяна шел одним из последних, за группой сухопутных бомбардировщиков. На этот раз он нес полную загрузку фугасных и зажигательных бомб. По обыкновению, шел со стороны моря и оказался над целью, когда совсем стемнело.
А над аэродромом кипел настоящий ад. Видимо, немцы, оправившись от неожиданности, пришли в ярость. Светящиеся трассы зенитных снарядов буквально изрешетили небо. Один из наших бомбардировщиков тяжело уходил, таща на крыле язык пламени, и прожекторы, вцепившись в него, высвечивали в темном небе его силуэт, словно на учебном макете.
Агегьяну было ясно, что безнаказанно снизиться для прицельного бомбометания не удастся. Сполохи зенитных разрывов то и дело озаряли кабину. Он взглянул на второго пилота, и тот ответил ему запекшейся, напряженной улыбкой. Она означала: «Ничего не поделаешь, нужно возвращаться».
А что если?… Решение пришло мгновенно, как это нередко бывает в воздухе. Уже после, рассказывая о нем, объясняя детали, он тратил на это много времени. Но сейчас оно вспыхнуло неожиданно и ярко, как сигнальная лампочка на приборной доске.
Он знал, что с этого аэродрома ежедневно вылетает в разведывательный полет над нашим побережьем и возвращается поздно вечером «Хейн-кель-111», знаменитая «рама», ненавистная сердцу зенитчиков из-за своей высотности и неуязвимости. Самолет этот засекали уже не один раз, маршрут его знали до тонкостей. Он летал с немецкой пунктуальностью, по нему можно было проверять часы.
А что если сыграть под «фрица?» В нескольких словах Агегьян объяснил свою мысль штурману и радостно увидел, что тот его понял.
Он повернул ручку триммера, «затяжеляя» винт. Теперь мотор стал реветь прерывисто и натужно, имитируя звук немецкого бомбардировщика. Щелкнул тумблер: на плоскостях летающей лодки зажглись аэронавигационные огни. Она медленно снижалась над вражеским аэродромом, словно прося разрешения на посадку.
Зенитный огонь стих. Наступила тишина. А самолет с включенными огнями — отличная цель для зениток — продолжал снижаться.
Агегьян привычно держал руки на штурвале, а мысли проносились в голове с бешеной скоростью. «Поверят или нет?», «Осветят прожектором или…», «Неужели сейчас ударят из зениток?» Во рту было сухо, сердце колотилось, но страха он не чувствовал. Решил для себя: «Если обнаружат, все равно успею сбросить бомбы…»
Но немцы поверили. Внизу ударил луч прожектора, осветив бетонную посадочную полосу и стоящие вдоль нее самолеты. Луч приглашал его на посадку.
Агегьян до отказа выжал сектор газа. Самолет взревел и почти на бреющем понесся над аэродромом, осыпая его градом бомб и поливая из пулеметов.
Круто взмыл вверх и ушел в сторону моря, набирая высоту. Вслед ему растерянно бухали зенитки. Сделав большой круг, вернулся обратно: с высоты было хорошо видно, как на аэродроме полыхают пожары.
«Обдурил все-таки фрицев Биль», — подумал весело и, сняв шлем, вытер вспотевшее лицо.
Можно было возвращаться в Севастополь.
Второй полет в некотором роде был праздничным, юбилейным — он состоялся 23 февраля 1942 года. Вот краткая запись о нем в летной тетради:
«Дата: февраль 1942 г. Содержание полета: спецзадание.
Высота: 1400-400 метров. Продолжительность полета: 4 часа».
«Спецзадание» расшифровывалось просто: предстояло найти в горах партизан и сбросить им грузы.
К тому времени у партизан ялтинской группировки сложилось нелегкое положение. Они были отрезаны от моря, окружены врагом, теснимы карательными отрядами, испытывали голод, имели раненых. Доставить продовольствие морским путем из Севастополя было невозможно. Оставался воздух…
Разведотдел получил координаты партизанской стоянки в юго-западном районе яйлы. Было договорено о сигнализации: костры и факелы. Предстояло решить: какой самолет послать? Кому из экипажей доверить задачу?
Долго совещались люди в прокуренной комнате разведотдела. Тяжелые маскировочные шторы наглухо закрывали окна. Где-то раздавались гулкие орудийные выстрелы…
Решающую роль в выборе самолета сыграла возможная длительность полета и необходимость ориентироваться в сложных метеоусловиях — вряд ли кто-нибудь мог поспорить в этом с разведчиком. Немаловажное значение имела и грузоподъемность самолета: одним махом он мог сбросить несколько тонн груза.
Но одно дело лететь над безбрежным морским простором, другое — на тяжелой машине ночью найти крошечную площадку среди гор, снизиться, рискуя задеть скалы, и сбросить с малой высоты груз. Здесь нужны недюжинное летное мастерство и выдержка, особое чувство высоты, словом, редкое сочетание качеств.
Выбор пал на самолет Агегьяна.
Перед полетом экипаж, по русскому обычаю, «присел на дорожку» — на длинные тюки грузовых парашютов. Такими и запечатлел их фронтовой корреспондент.
День выдался сырой и холодный, серый туман висел над бухтами. К вечеру туман немного разошелся, но небо закрывали низкие зимние тучи.
Как всегда, набрали высоту и ушли в сторону моря. Отсюда стали идти к Южному берегу. Внизу лежала густая пелена облаков. Но и здесь, на высоте, то и дело приходилось пробивать облачные заслоны. Изредка за плексигласовым стеклом кабины тускло мерцали холодные зеленые звезды. Агегьян сидел на своем месте, неповоротливый в зимней меховой куртке и унтах. Штурман в своем отсеке сосредоточенно вычерчивал курс, щеки его были втянуты: он по обыкновению сосал леденец. Ровно гудели моторы, знакомо подрагивал пол в кабине да светились зеленым фосфорическим светом приборы. Второй пилот дремал на своем сиденье, подложив руку под щеку.
Шел второй час полета. Штурман сунул голову в кабину: вышли в район цели, пора снижаться.
Они пробивали один слой облаков за другим. Самолет болтало, как люльку. Две тысячи метров, тысяча пятьсот. Лоб Агегьяна покрыла испарина. Не хватало еще вслепую напороться на горную вершину: ведь некоторые из них достигали такой высоты. Но вот неожиданно открылось черное звездное небо, и он увидел фантастическую картину: покрытые снегом, белели горные склоны, круто обрываясь к невидимому морю, чернели лесистые прогалины между хребтами. Выглянула луна, осветив все синеватым призрачным светом. Ни одного огонька не мерцало среди ледяного безмолвия. Летающая лодка медленно снижалась, как гигантская черная птица.
Может быть, сейчас Агегьян особенно остро почувствовал, как тяжело партизанам среди этого холодного безлюдного края, где ледяной ветер свистит в облетевших чащобинах дубняка.
Но где же они? Агегьян, штурман, стрелок-радист и все остальные члены экипажа до рези в глазах всматривались в снежные поляны и черные лески, надеясь увидеть огонек костра. Пилот медленно разворачивал машину, с тревогой следя за проплывавшими рядом острыми ребрами скал. Неужели ошиблись?
Но вот радостно вскрикнул второй пилот — впереди блеснул огонь, другой. Рядом появились движущиеся маленькие огоньки — видимо, внизу бегали люди с факелами. Агегьян облегченно вздохнул. Они нашли партизан. Описал круг, прицелился, и с высоты 200 метров вниз полетели тяжелые тюки: сухари, консервы, сало, табак, медикаменты. Сделал один заход, затем второй и третий, стараясь, чтобы тюки падали ближе к сигнальным кострам.
«Берите, родные!… - растроганно твердил он. — Мы еще привезем. Привет из Севастополя».
…Позже партизанские связные сообщили, что все грузы попали по назначению.
Он не раз рисковал жизнью. Впрочем, летчики не любят этих слов, считая их рисовкой. Риск для них — неотъемлемая часть профессии.
Когда их авиаотряд перебазировали на Кавказское побережье, Агегьян не раз летал через море в осажденный Севастополь: возил медикаменты, продукты, вывозил раненых. Лететь через море одному без прикрытия было всегда опасно, но он попросту не думал об этом. Каждый полет в родной город был праздником.
Небо Варны отодвинулось далеко. Немцы были на Кавказе, рвались к перевалам, в далеких степях гремели крестатые танки, подходя к Волге.
В июле сорок второго пришла весть: враг занял Севастополь. Черный ходил Агегьян. Впервые заметил на висках белые нити седины.
Не буду рассказывать о том, как прошли тяжкий сорок второй и переломный сорок третий. Два года на войне — это целая жизнь, особенно для летчика. Но мы договорились, что я расскажу только некоторые главы из его биографии.
…Лето в 1944 году выдалось жаркое (в прямом и переносном смысле). В конце августа корабли Черноморского флота вошли в дымящуюся Констанцу. Вскоре туда перелетел и гидросамолет Агегьяна. Челноком сновал он теперь между Севастополем и Констанцей, перевозя людей и грузы.
У него уже был другой экипаж (из старого не уцелел никто).
Наши дивизии взламывали вражеские заслоны на карпатских перевалах, продвигались к границам Венгрии и Югославии. Война уходила от Черного моря в глубь Европы.
…В один из сентябрьских дней Агегьяна неожиданно вызвали в штаб флота.
Высокий черноволосый полковник Андреев подвел его к большой оперативной карте. Пристально посмотрел в глаза, сказал без обиняков:
— Нужно слетать в одно место, высадить десант.
— Куда?
Карандаш полковника уперся в черный кружок на побережье. Это была Варна.
В первую минуту Агегьян не поверил. Взглянул на Андреева, чувствуя, как от волнения дрожат руки. И Андреев понял его состояние. Нарочито сухо и буднично изложил задачу. С нашими передовыми частями, вошедшими в Болгарию, нет связи. Неизвестно, что в Варне. Есть сведения, что немцы хотят взорвать портовые сооружения, разрушить город. Нужно высадить десант и спасти Варну. Полетят два гидросамолета в сопровождении истребителей. Он — ведущий, самолет капитана Князева — ведомый. Придется действовать по обстановке, принимать решение самому.
…Давно Агегьяну не приходилось видеть таких живописных пассажиров. В самолет с шуточками и смехом загружались морские десантники — рослые, как на подбор, молодцы, в форменках, из-под которых выглядывали тельняшки, обвешанные трофейным оружием, в черных бескозырках без лент, с бородами и залихватскими чубами. Среди них было немало «куниковцев» — участников легендарного десанта Цезаря Куникова, героев Малой земли и Новороссийска. Десантники бесцеремонно разглядывали самолет, по-хозяйски усаживались в фюзеляже на дюралевые жесткости для грузов, складывали тюки со взрывчаткой. Их набилось человек сорок — в фюзеляж, в кабину штурмана и пилотов, в радиокабину, в пулеметные отсеки. Столько же взял гидросамолет капитана Князева.
В самолете звучали веселые, грубоватые голоса:
— Ну и драндулет!..
— Братцы, тут на велосипеде ездить можно.
— Ежели такой кит нырнет в Черное море, сразу попадем в гости к морскому царю.
— Точно.
— Эх, иметь бы такой самолетик. После войны привез бы теще в деревню трофейную корову.
— Может, мотор включим и на поплавках махнем по Черному морю?
— Рыбу будем удить прямо из кабины.
— Кончай базар, — раздался строгий голос командира, — начинаю перекличку…
…Под днищем самолета забурлила вода, поплыл бетонный пирс, песчаная коса с рестораном-поплавком — катер выводил летающую лодку на простор озера Сюкдиол.
Взлетели благополучно. Над морем к гидросамолетам пристроились истребители. Вся армада взяла курс на юг. В прозрачном вечернем небе тяжелые летающие лодки, окруженные верткими «яками», напоминали огромных рыб, ведомых стайкой «лоцманов».
Уже исчезла в закатной дымке Констанца, мелькнул внизу скрюченный коготь мыса Калиакри, и вот открылась знакомая дуга Варненской бухты. Отсюда, с двухкилометровой высоты, было видно, как быстро уходит багровый сплющенный шар солнца за горные хребты. Наливался темной синевой воздух над морем, над зелеными склонами окрестных холмов, над городскими зданиями.
У Агегьяна перехватило дыхание. Он глядел на расстилавшийся внизу чужой и в то же время знакомый город, и странное и торжественное чувство наполняло грудь.
В наушниках звучали позывные Констанцы — запрашивали обстановку. Он коротко ответил: «Я над целью. Иду на посадку».
Тяжелая машина медленно начала снижаться.
Еще во время своих прежних полетов он хорошо изучил окрестности Варны. Холмистый голубоватый чертеж города безошибочно отпечатался в его памяти. В нескольких километрах от западной окраины города поблескивало, как осколок стекла, Дивлянское озеро, соединенное с бухтой узким морским каналом. Это было наиболее удобное место для посадки. Сюда и вел он сейчас свою летающую лодку.
Теперь он летел один. Истребители остались барражировать вверху, самолет Князева будет следить за его посадкой.
Что ждет внизу? Его уже, конечно, заметили. Может быть, немцы притаились, чтобы поточней ударить из зениток или встретить самолет шквальным огнем уже у самой земли? Сейчас он отвечал не только за себя и свой экипаж, в его руках было еще сорок человеческих жизней.
Уже хорошо видна спокойная гладь озера. Опытный глаз разведчика замечает на южном берегу несколько гидросамолетов. Значит, там стоянка, возможно, вражеские части, охрана. Значит, лучше сесть у противоположного пустынного берега. Пока не стреляют.
Совсем близко вода. Нервы напряжены до предела. Виден песчаный берег, развешанные на кольях сети, низкие домики, одинокая рыбачья лодка. Смуглый человек в широкополой шляпе встает в ней во весь рост, разглядывая самолет. И вдруг, сдернув шляпу, отчаянно размахивает ею над головой.
Агегьян, не отрываясь от штурвала, коротко бросил:
— Ребята, Болгария ждет нас.
И вот знакомый удар о воду, каскад брызг за стеклами кабины, шуршит под реданом прибрежный песок, и Агегьян резко убирает газ. (Уже снижаясь, решил выскочить на береговую кромку, на песок, чтобы десантникам не добираться вплавь до твердой земли.)
Тишина. После рева моторов она кажется оглушительной. Секундное молчание, и вдруг чей-то насмешливый с хрипотцой голос сзади:
— Приехали. Выходи строиться на ужин!
И сразу самолет наполняется смехом, возгласами, словами команды. С ловкостью гимнастов десантники выпрыгивают на песок, растекаются вокруг, держа автоматы наизготовку.
Раздается, приближаясь, знакомый рев авиационных моторов: неподалеку садится самолет Князева.
Десантники, разбившись на группы, быстро уходят в сторону города, исчезают в сгущающихся сумерках.
Уже совсем стемнело. Ритмично журчит вода под днищем самолета. Он высится, как гигантская рыба, наполовину в воде, наполовину на суше.
А к нему уже подходят люди. В темноте их лица кажутся особенно смуглыми. Подходят молча, останавливаются, разглядывают самолет. Какая-то женщина протянула Агегьяну букет цветов. Он взял его, это были пахучие казанлыкские розы. Спросил:
— Фашистов нет?
— Нет, нет! — загудели вокруг.
Вперед выдвинулся старик-рыбак, видимо, лучше других говоривший по-русски. Он объяснил, что здесь неподалеку рыбачий поселок, что до города около пяти километров. Фашисты всю прошлую ночь уходили из Варны. Остались ли еще войска, он не знает. Но у них в поселке фашистов нет. Русских ждут. Пусть советский офицер скажет людям несколько слов.
Агегьян влез на перевернутую вверх днищем рыбачью лодку. Его окружили люди, и он начал говорить. Наверное, первым проводил на этой древней славянской земле митинг болгаро-советской дружбы.
…Потом он сидел тут же, на лодке, ел крепкую солоноватую брынзу, запивал прохладным местным вином и отвечал на бесчисленные вопросы.
Добровольцы из жителей поселка стояли на страже у его самолета.
Вдалеке зажгли костры, зазвучали протяжные болгарские песни.
Агегьян ощущал огромное, невероятное облегчение. Он сделал свое дело.
Далеко за полночь над Варной вспыхнули десятки разноцветных ракет, — десантники вместе с партизанами салютовали об освобождении города.
…Это было в ночь с 8 на 9 сентября 1944 года.
В 1966 году в зале Севастопольского Дома офицеров, в окна которого сквозит синева Южной бухты, происходила торжественная церемония. Женщина в строгом сером платье с муаровой лентой через плечо — вице-консул Болгарской республики Анна Димитрова вручала один из высших болгарских орденов «9 сентября 1944 года» Первой степени с мечами советскому летчику. Агегьян стоял перед ней — седой, коренастый, в черном штатском костюме, на лацканах которого позванивали многочисленные ордена и медали.
Варна сама пришла к нему в этот зал и смуглыми руками своими привинчивала орден к его пиджаку.
…Недавно он побывал в Варне почетным гостем — его пригласили пионеры. Когда в городе узнали, что приехал летчик, который столько сделал для его освобождения, программа болгарского вояжа у Агегьяна полетела кувырком. Пришлось отложить посещение музеев, и отдых на «Золотых песках», и многое другое. Он только и делал, что выступал. Рассказывал о варненском десанте, о своих товарищах, о героических делах советских летчиков и моряков. За десять дней выступил двадцать шесть раз. И перед школьниками, и перед студентами, и перед учителями, и перед моряками, и перед портовыми рабочими. Он охрип, похудел, но не жаловался.
Для молодежи он был живой историей, крупицей нетленного героизма тех лет. Они окружали его после выступления плотным кольцом, дышали в затылок, просили надписать открытку или книгу, разглядывали тускло светившуюся эмаль боевых орденов. А ему было радостно и грустно. Радостно, что он дожил до этих дней, грустно потому, что рядом с ним не было боевых друзей. Он был посланцем другого поколения.
Конечно, он съездил на Дивлянское озеро (по-рыбачьи просто «Диво»), постоял на прибрежной песчаной кромке, где когда-то сел его верный «пузатик». Казалось, здесь все было, как прежде. Так же, как двадцать восемь лет назад, тихонько плескались волны, облизывая берег. Но вокруг белели новые дома, шумели листвой молодые деревья.
На одной из встреч к нему протиснулась седая женщина.
— Вы меня не узнаете? — спросила она. Агегьян покачал головой.
— Я вам цветы принесла тогда на озере. А вы еще спросили, нет ли фашистов.
Бог ты мой! Агегьян взволнованно смотрел на нее. Неужели это та самая женщина? Да как узнать ее, если он видел ее всего-то несколько минут да и то в сумерках.
— Я вас тоже не узнала, — призналась женщина. — Когда мне сказали, что вы тот самый летчик, я не поверила. Тот был совсем другой.
Агегьян молча вытащил из кармана фотографию и протянул женщине. На ней был изображен молодой крепыш в кожаном шлеме и реглане. Закинув голову, он смотрел в небо весело и твердо.
— Да, — сказала она, — это вы.
Машин, на которых он когда-то летал, давно нет. Разве что на музейном снимке сохранился грузный неуклюжий ГСТ с поплавками на крыльях. Не осталось в живых членов его экипажа.
У врача остаются вылеченные им больные, у педагога — ученики, у инженера — машины.
Что же осталось у него? Серебристый болгарский орден с мечами, старая летная тетрадь, фотографии друзей…
Нет, не только это. В голубом небе Варны остался след его тяжелой машины. Правда, этот след нельзя увидеть, но все-таки он есть. И этот след не забыли и не забудут люди, которые живут на болгарской земле.
1
Отсюда хорошо был виден Севастополь.
Он словно бы виделся с моря, с палубы корабля. За гладкой беловато-голубой водой бухты террасами поднимались разнокалиберные белые дома, увитые виноградом. Неровный силуэт города венчал круглый купол Собора четырех адмиралов. Внизу у самой воды опытный взгляд мог разглядеть зеленоватые бетонные трибуны водного стадиона, а правее у белой линии прибоя, окаймлявшей Приморский бульвар, крошечный, словно вылепленный из пластилина, памятник Погибшим кораблям. Налево хорошо был виден Павловский мысок с двумя четырехугольными зубчатыми башенками метеостанции, где мелькали флажки сигнальщика. Голубовато-серые литые коробки боевых кораблей неподвижно стояли на светлой воде; иногда они медленно шли в открытое море, и было видно, как бур лит за кормою вода и слетают с бон внешнего рейда грузные чайки.
Я любил это место, которое сам отыскал на скалистом берегу Северной стороны под высоким, почти отвесным известковым обрывом. Здесь было всегда тихо и пустынно. Любители купания предпочитали песчаные пляжи Учкуевки или бетонные плиты Приморского бульвара, где можно было спуститься в зеленоватую воду по маленьким железным лестницам наподобие корабельных трапов.
Здесь же были только камни, седые от зноя и морской соли. В расщелинах иногда прятались тонкие кустики голубоватого тамариска. Камни круто обрывались в море: чтобы выкупаться, нужно было прыгать с них, а вылезая из воды, карабкаться, хватаясь за острые края. Посредине, среди камней, была ложбинка, где можно было полежать, как в шезлонге. Высокий известковый обрыв спасал от зноя, когда солнце подымалось слишком высоко.
Я считал это местечко своим. И действительно, я всегда был здесь в одиночестве. Можно было до одурения плавать и нырять, вытаскивая из-под камней юрких крабов, а потом, распластавшись на теплых камнях, глядеть на Севастополь.
Я никогда не уставал глядеть на него. В моем представлении это был самый прекрасный город на свете. Он не шел ни в какое сравнение даже с родным Симферополем, не говоря уже о пальмовой, открыточной Ялте или плоской, знойной Евпатории, где я побывал в прошлом году.
В тот год мне исполнилось шестнадцать лет, я окончил девятый класс. Сразу же после экзаменов, в середине июня я приехал в Севастополь. Погоды стояли отличные, море уже хорошо прогрелось, и я пропадал на Северной целые дни, возвращаясь домой затемно. Я жил у нашей дальней родственницы, медсестры. Она почти ежедневно дежурила в больнице, и я был по существу предоставлен самому себе.
Утром я выпивал стакан молока, съедал кусок хлеба с брынзой, хватал высохшие за ночь плавки и бежал на Графскую пристань (она тогда называлась пристанью 3-го Интернационала), чтобы успеть к первому катеру. Через полчаса я уже устраивался на своем заветном местечке.
Хорошо помню тот субботний день — удивительно солнечный и безветренный. Я выбрался из дому особенно рано и уже в семь часов утра был на Северной.
Но мое место было занято: там сидела девушка.
В синей матерчатой шапочке и черном купальнике она сидела в моей ложбинке между камнями, подтянув колени к подбородку, и читала. Белая сумочка и цветастый сарафан лежали рядом.
В этот миг я еще не мог подробно рассмотреть ее. Но все равно, случись, я в дальнейшем узнал бы ее из тысячи. Может быть, потому, что ярче и острее всего мне запомнилась она в этот первый миг, неотделимый от древнего бирюзового моря, от этих нагретых солнцем скал, на которых почти мгновенно высыхали брызги морской воды.
Я остановился как вкопанный. Из-под моей ноги медленно покатился камешек, и она подняла голову. Искоса взглянула на меня и опять углубилась в книгу.
Наверное, нужно было уйти. Но я не мог этого сделать. Со мной что-то случилось. Сердце билось тяжело, и губы стали сухими и горячими.
Я сел на камень, стараясь не смотреть на нее. Но почему-то замечал все: и золотившийся на солнце нежный пушок на крепких ногах, и трогательный изгиб шеи, и легкое движение крепкой округлой руки, поправлявшей волосы.
Она читала и, казалось, не обращала на меня ровно никакого внимания.
Я не знал, как заговорить с нею. Собственно, было много способов завязывать знакомство с девочками — в школьной курилке товарищи говорили об этом пренебрежительно и со знанием дела. Можно было, например, развязно представиться. Но я чувствовал, что не смогу произнести в ее присутствии пошлые слова. При одной мысли об этом у меня начинали пылать уши.
Я не знаю, сколько бы продлилось мое ожидание. Скорей всего я так и не решился бы заговорить, если бы не случилось одно обстоятельство.
Купаясь, она потеряла сережку.
Я догадался об этом: я видел, как она пробовала разглядеть что-то сквозь толщу воды и ощупывала рукой маленькое свое ушко, потом вылезла из моря и, не взглянув на меня, уселась на камне. И тогда я решился.
— Сережка потерялась?
Она взглянула на меня и вдруг робко кивнула.
— А далеко?
Она показала.
Теперь я мог блеснуть. В прошлые годы вместе с другими мальчишками я частенько поджидал у Графской пристани рейсовый теплоход. И когда тот разворачивался и, показав круглую корму, бросал якорь, мы, оставив свою одежду под наблюдением малыша-дежурного, врассыпную ныряли с пристани и плыли к кораблю, хотя это категорически запрещалось. Подплыв, мы знаками показывали пассажирам, чтобы те бросали в море монеты.
С палубы вниз щедро летели гривенники. И едва монета ударялась о воду, мы ныряли наперехват. У нас не было тогда современных масок, мы ныряли просто с открытыми глазами. Дело было, конечно, не только в деньгах. Это была возможность показать свое удальство и удачливость.
Я научился здорово проделывать это. Нырнув, видишь, как в пронизанной солнцем голубой толще воды монета, посверкивая и переворачиваясь, зигзагом идет на дно, и нужно успеть налету схватить ее и засунуть за щеку. Иногда в погоне за добычей мы погружались на порядочную глубину, и тогда начинало больно колоть в ушах. Но азарт был слишком велик. Даже упавшую на дно монету мы иногда ухитрялись отыскать среди черных, обросших водорослями камней, где она мягко и расплывчато светилась, как серебряный глазок.
Как теперь это пригодилось! Мысленно я молил судьбу, чтобы сережка не закатилась в какую-нибудь щель. Но мне повезло. Несколько раз глубоко нырнув, я заметил слабое свечение среди размытых контуров разноцветной гальки и вскоре вынырнул, победно подняв руку с зажатой в ней мокрой крошечной находкой.
2
Ее звали Женей. Она уже два года жила в Севастополе и училась в здешней школе, тоже в девятом классе. Отец ее служил во флоте и привез семью сюда с Балтики.
Рассказывая, она играла сережкой, которую так и не вдела в ухо, и иногда искоса взглядывала на меня. У нее был удивительный взгляд, быстрый и глубокий. Говорила она просто, без всякого жеманства. Впрочем, может быть, мне так казалось.
Вообще в ней было много мальчишеского. И как она прыгала в воду, и как ловко бросала плоский камень, который делал «блины». И плавала она по-мужски, саженками, звонко хлопая по воде сложенной ладошкой, что считалось высшим шиком среди мальчишек.
И в то же время она была очень хорошенькой. У нее были светло-каштановые волосы, черные ресницы и серые глаза. Когда она взглядывала на меня, у меня вдруг захватывало дух и начинало щемить сердце. Иногда мне казалось невероятным, что вот она сидит рядом со мной и никуда не уходит, или не подымется вдруг и не превратится вон в ту белую чайку, летящую к Инкерману.
После долгого молчания я говорил почти без умолку, меня словно прорвало: смешно копировал школьных учителей, и она звонко смеялась, читал ей свои переводы из Шиллера — я тогда увлекался переводами с немецкого, рассказывал какие-то удивительные, услышанные где-то истории. Я был в ударе. Но когда она подымала на меня глаза, я неожиданно замолкал и казался вдруг себе смешным и глупым, хотя был первым учеником в классе.
Мы вместе плавали, и я видел, как скользит рядом в прозрачной воде ее смуглое тело, и мокрое лицо повернуто ко мне. Я учил ее нырять с открытыми глазами и лежать неподвижно на спине, раскинув руки, когда видишь только огромное небо и перестаешь ощущать свое тело, и кажется, что летишь. Потом мы затевали игру: она бросала в воду камень, а я нырял и отыскивал его на дне или взбирался на скалы, чтобы найти для нее немудреные сувениры: перо чайки, высушенную солнцем красноватую звонкую клешню краба или круглый камешек с вкрапленными, словно бриллианты, крупинками кварца.
Как хорошо было после купания лежать на камне, чувствуя его шероховатую покойную теплоту, вглядываясь в древние трещины и замечая с особой остротой ранее незначащие подробности: глянцевито-черного муравья, с невероятной для его крошечного тела скоростью несущегося по круче камня, или бирюзовую стрекозу, цепко удерживающуюся под ветром и косящую по сторонам огромным многогранным глазом.
Как хорошо было знать, что она лежит рядом, и краешком глаза видеть мокрую прядку волос, и влажный черный зрачок, и мелкие веснушки на переносице, и как бы случайно кончиками пальцев касаться ее руки, отчего словно электрический ток пробегал по всему телу.
День казался бесконечным. Мы вспомнили о времени, только когда солнце сильно склонилось к западу, в сторону Стрелецкой бухты.
Она заторопилась.
Мы помчались к пристани. Нам повезло: катер стоял у стенки, готовясь отвалить. Запыхавшись, мы вбежали на дощатый причал. Меня ревниво кольнуло в сердце, когда загорелый матрос-катерник в мятой белой шапочке ловко подхватил ее за руки и, как мне показалось, не сразу отпустил. Мне почудилось, что на катере она стала какой-то другой, что под пристальными чужими взглядами она стесняется стоять со мной рядом. Я прислонился к борту и почувствовал себя несчастным.
Винт заработал, берег пошел назад. Мы оба стояли на корме и смотрели на известковые обрывы Северной стороны. И вдруг она произнесла фразу, от которой у меня перехватило горло:
— Мы теперь всегда будем приходить на это место. Это будет наше местечко, ладно?
3
На Графской пристани возле дощатой будки-кассы, где уже стояла шумная субботняя очередь, мы договорились о встрече. В семь часов на Мичманском бульваре, у памятника лейтенанту Казарскому.
Это было первое в моей жизни настоящее свидание.
Был уже шестой час. Я жил довольно далеко, на горе Матюшенко. Времени оставалось в обрез. Я прибежал домой и стал лихорадочно одеваться, забыв, что не ел с самого утра. Надел свою лучшую тенниску и расшитую серебряной канителью тюбетейку, старательно начистил разведенным в воде зубным порошком белые полотняные туфли.
В половине седьмого я был на условленном месте. Не помню, как прошли следующие полчаса. Помню только, что я ходил по скрипучему гравию дорожки и бесконечно читал выпуклую бронзовую надпись на памятнике, со старинным «ятем». Я был словно в лихорадке. Я боялся, что она не придет.
Но она пришла. Я издали увидел ее — странно повзрослевшую из-за туфель с каблуками. Она была в белом костюме с голубым матросским воротником. Волосы были по-взрослому уложены в узел на затылке. Она была прекрасна.
Это был сказочный вечер.
Наверное, человеческая жизнь измеряется не прожитыми годами, а вот такими вечерами или днями, или ночами. Я это понял потом.
Мы были вдвоем. И с нами был Севастополь — самый прекрасный город на земле.
Мы без конца бродили по его холмистым улицам туда, куда несли нас молодые, неутомимые ноги.
Мы взбирались к Историческому бульвару, где на Четвертом бастионе молодая трава зеленела возле медных пушек и окаменевших мешков с песком, где на дорожках густо лежали уже сухие цветы акации, источая слабый и нежный запах. Отсюда мы смотрели вниз на Корабельную сторону.
Торжественный и яркий, как орденская лента, закат опускался над бухтой. На кораблях заканчивали вечернюю приборку, мелодично звучали склянки. Моряки в белой форме «раз» на катерах и баркасах спешили к берегу в увольнение. На Угольной пристани они выплескивались на берег, словно пена прибоя.
Потом мы шли по Большой Морской вниз к институту Сеченова с его академически строгими колоннами, возле которых теплый бриз шевелил листву каштанов. Мы выходили на Приморский бульвар, где на клумбах сладко пах душистый табак и летали бархатно-черные с красной полосой бабочки «адмиралы». Мимо здания Морского штаба спускались к пристани 3-го Интернационала, где под деревянным настилом устало плескалась вода и резко пахло влажной солью. Потом вновь подымались к Мичманскому бульвару и снова смотрели на море и вновь не могли насмотреться.
День все не хотел кончаться. Медленно густели в воздухе дымчатые сумерки и темнели тени береговых утесов. Чайки носились в воздухе, то почти невидимые на фоне белых зданий, то резко белея на фоне неба и лиловых скал. Но вот вспыхнули первые фонари, зажглись разноцветные корабельные огни, и отсветы их легли на темную воду.
Прошло много лет, но я отчетливо помню приметы этого вечера: освещенную витрину кинотеатра, где шел фильм «Мы из Кронштадта», темнеющие на фоне закатного неба мавританские башенки морского яхт-клуба, рассыпающий голубые искры. по-южному открытый трамвай, несущийся вниз по улице Ленина, причудливую тень листвы на тротуаре возле будки мороженщика. Помню, как мы ели мороженое, как вкусно было лизать желтый кругляш, зажатый между двумя круглыми вафлями.
Помню, как мы спускались к темному морю со смутно белевшими гребешками прибоя и вдруг ощущали всю его таинственную глубину с шевелящимися черными водорослями на дне, с неподвижно висящими матовыми, словно стеклянные абажуры, телами медуз, с извилистым упругим ходом рыб.
Помню ее лицо, смутно таинственное в вечернем освещении, казавшееся еще смуглее от белого платья, помню уже по-взрослому женственное движение, которым она поправляла волосы.
Я держал на весу ее легкую, теплую руку, и она не отнимала ее. Только когда она поправляла волосы, рука ее на мгновение выскальзывала из моей, но потом возвращалась обратно, легкая и теплая, как птица.
О чем мы говорили в тот вечер? Мне трудно припомнить. Это был тот странный разговор, где простое звучание слов получает неожиданный смысл, а в паузы вплетаются тихие шорохи моря. Кажется, мы больше молчали. Я был так переполнен счастьем, что боялся расплескать его неожиданным движением или словом.
Мне хотелось что-то сделать для нее. Что-то особенное. Что-то большое. И я думал о том, что сделаю для нее это, ведь у нас будет впереди еще столько чудесных дней и вечеров.
Мне кажется, она чувствовала и понимала это. Я даже был уверен в этом, когда она подымала на меня влажно мерцавшие в темноте глаза.
Помню, как я провожал ее домой по уже пустевшим и потому казавшимся особенно широкими улицам. Мы поднялись по Таврической лестнице и остановились наверху у фонаря. Помню, как тихо шелестела под ветром перистая листва акации и крутилась в голубовато-белом свете веселая мошкара.
— Я пойду дальше одна. Тут рядом. Ладно?
Я держал ее за руку. Я даже не решался сказать, что хочу проводить ее до самых дверей. Мне достаточно было, что она рядом. Я только кивнул и спросил:
— Ты придешь завтра на Северную?
— Да.
— А вдруг тебя не пустят?
— Я приду.
— Обязательно?
— Да.
— До завтра.
— До завтра.
Вдруг она привстала на цыпочки и быстро провела ладонью по моей щеке. Звонко простучали по мостовой ее каблучки, и она исчезла за углом.
…Дома меня ждали холодные котлеты на сковородке и стакан простокваши. Сверху лежала записка… Жуя котлеты, я прочел ее: «Ушла на дежурство. Где ты пропадал целый день? Звонил папа, очень беспокоился. Не исчезай, пожалуйста», я улыбнулся и вдруг поцеловал записку.
Я поставил будильник на шесть, лег и закрыл глаза. В темноте передо мной плыло ее лицо, и на щеке я чувствовал ее ладонь.
4
Я проснулся с ощущением счастья. Было раннее утро, обещавшее чудесный солнечный день. Солнце только всходило, свежий утренний бриз тихо колыхал занавеску на окне.
Но какая-то странная перемена уже произошла с городом, и я никак не мог понять, в чем дело, пока бежал к Морскому вокзалу. Помнится, меня удивило, что в воскресенье у пристани так мало народу и что с кораблей не идут баркасы с увольняющимися на берег моряками.
На причале стояли краснофлотцы почему-то с противогазными сумками через плечо. Катер пришел с опозданием, и у одной из женщин, спускавшихся по сходням, были красные заплаканные глаза. Я услышал приглушенные разговоры о какой-то ночной бомбежке, о сигналах тревоги.
«Наверное, маневры», — решил я.
Но эти приметы беды, уже потом осознанные мною, сейчас прошли мимо моего сознания. Я был слишком занят собой и своим счастьем. Да и разгоравшийся день был без единого облачка, и море привычно и ласково синело среди белых зданий.
Я переехал на Северную и, насвистывая, добрался до нашего местечка. Разделся и уселся на прохладных камнях, положив на видное место книгу «Копи царя Соломона», которую принес для нее. Было удивительно тихо. Я вздрогнул, когда за спиной раздался шорох, и радостно обернулся. Но это была ящерица, такая же серая и древняя, как эти камни. Она испуганно юркнула в щель, и опять наступила тишина. Солнце подымалось все выше.
Ее не было.
Я прождал до полудня, всматриваясь в голубоватые очертания Севастополя, словно мог там разглядеть ее. Я даже ни разу не искупался. Мне казалось, что вот-вот раздадутся ее легкие шаги и из-за камня покажется цветастый сарафан. Но берег был пустынным. И только море так же ласково шелестело и чмокало возле камней, а маленькие крабы неуклюже карабкались по темно-зеленой бороде водорослей.
Что-то случилось. Что-то могло ее задержать. Встревоженный, но все еще надеясь, медленно пошел навстречу ей к причалу. Наконец пришел катер из города. Он был почти пустой.
Ее не было.
Я стоял, не зная, на что решиться. И вдруг катерник с красной повязкой на руке зло крикнул мне:
— Давай быстрей, а то будешь вплавь добираться. Это тебе не мирное время…
Видимо, у меня было такое испуганное и изумленное лицо, что он уже тише добавил:
— Ты что, с луны свалился? Война…
К каждому это слово постучалось по-своему, но не минуло никого.
…Весь день я метался по взбаламученному, изменившемуся городу в надежде разыскать ее — мимо кинотеатров, где на окна опускали маскировочные шторы, мимо опустевшего рынка, где в воскресенье всегда так шумно торговали жареной камбалой и бузой, мимо безлюдного Мичманского бульвара, где белые бабочки-капустницы недоуменно носились над пустыми скамейками. Мимо сиротливо благоухающего под солнцем Приморского бульвара…
Несколько раз я взбирался бегом по лестнице к Садовой улице, где в переулке мы с ней простились вчера. Ах, почему я не проводил ее до дома — я хотя бы знал, где ее искать. Я вглядывался в каждое окно, забегал во дворы, но все напрасно.
Ее нигде не было.
Уже дважды над городом ревела сирена, и люди торопливо разбегались — растерянные, еще не успевшие поверить в беду. А в скверах уже устанавливали зенитные пулеметы; краснофлотцы в новеньких защитных касках сосредоточенно рыли траншеи прямо на клумбах.
Под вечер, спохватившись, я побежал на вокзал. Он, всегда такой солнечный и веселый, был забит людьми, спешившими покинуть город и уже не глядевшими на прекрасный вечер, вставший над Южной бухтой.
Запах карболки и беды витал повсюду. Но напрасно я бесконечно пробирался среди сидящих и стоящих людей, замирая от ожидания. Меня встречали покрасневшие от слез глаза, усталые лица, то жестко-суровые, то напряженные, то оцепеневшие. Но среди них не было ее лица…
Поздно ночью, отупевший от усталости и отчаяния, я вернулся домой. Папина родственница встретила меня на пороге плачущая, с прижатыми к горлу руками — она считала, что я погиб. Я молчаливо выслушал все ее упреки и проклятия. Честное слово, в ту минуту я просто забыл об отце и доме. Горе мое было слишком велико.
Утром я уехал. В последний раз мелькнули светлая вода и скалистые берега Северной бухты, поезд вошел в туннель, и Севастополь скрылся. Я стоял в тамбуре и плакал злыми и горькими мальчишескими слезами. Я чувствовал, что этот поезд перерезает мою жизнь надвое.
5
Вскоре я эвакуировался с родителями в Среднюю Азию и там поступил в военное училище. В Крыму уже были немцы.
Не буду рассказывать, как я жил в это время. Осенними ночами, после изнурительных маршей-бросков в песках, поросших колченогим саксаулом, после голодного училищного ужина я лежал на койке, и перед моими глазами стоял белый город на синей воде. Я видел ее — вот она поправляет волосы, глянцевито блестит на солнце маленькая смуглая рука с коротко, по-мальчишески обрезанными ногтями.
На фронт я попал под Ленинград, оттуда в Прибалтику. Крым был далеко — за тридевять земель. Но в июне сорок четвертого, во время жестоких летних боев под Шауляем, наш полк потерял половину состава и был отведен на переформировку. Я получил краткосрочный отпуск домой.
Помню укоризненные и печальные глаза отца, когда я на другое утро после приезда собрался в Севастополь. Я знал, что у меня всего двое суток, я не видел отца почти два года, и неизвестно, увижу ли еще. Но ничего не мог с собой поделать. У меня было суеверное чувство, что я встречу ее в Севастополе, который месяц как освободили.
Я с трудом добрался до города кружным путем, мимо развороченной Сапун-горы. Катера на Северную не ходили, и я снова поехал вокруг, через Инкерман.
Я выпрыгнул из машины возле обугленных остатков причала и побежал по тропинке мимо фанерных плакатов «Мин нет». Вот и наше местечко. Оно было пустынно. У меня остановилось сердце. Те же бело-серые знойные камни и синее море. Словно не было этих страшных лет. Я наклонился над водой: на дне между камней лежала гильза от зенитного снаряда. Я сел на камень и стал глядеть на Севастополь. Его контур, почерневший и выщербленный, с пробитым куполом Собора адмиралов напоминал скелет.
Не помню, сколько я просидел здесь. Солнце садилось. Облака — лиловые внизу и красноватые сверху — висели над спокойным морем. А я все ждал.
Но с каждой минутой меня все больше охватывало сомнение: а было ли все это три года назад, не приснился ли мне тот субботний солнечный день? Я поднялся, чтобы уйти, и вдруг быстро наклонился: в ложбинке за камнем лежало что-то. Это была бирюзовая сережка с позеленевшим от времени латунным ободком…
Сгорбившись, я пошел назад, к пристани. В известковой пещере возле обрыва я увидел людей. Стены ее были закопчены, словно во времена неандертальцев. Железная кровать и белая больничная табуретка стояли в углу. На полу горел примус. Возле него на корточках сидела женщина. Девочка лет пяти играла с куклой и что-то напевала. Она равнодушно взглянула на меня и опять занялась куклой. Это были первые севастопольцы, вернувшиеся в родные места. Все дома на Северной были разрушены, и они решили поселиться здесь.
Я глядел на них и чувствовал, как робкая надежда снова прорастает в моей душе.
…С тех пор я много раз бывал в Севастополе. На моих глазах исчезли руины и появились строительные леса. Штабеля белого, словно пиленый сахар, инкерманского камня стояли на Большой Морской, и мальчишки в черных шинелях с буквами «РУ» на пряжках ловко взбирались по дощатым мосткам.
Потом поднялись белые контуры современного Севастополя.
Круглый купол Панорамы, похожий на богатырский шлем, вновь засиял над Историческим бульваром. Между бухтами засновали горластые морские трамваи. Вернулся флот. Серо-голубые коробки боевых кораблей снова неподвижно стояли на светлой воде, снова над Приморским в тихие летние ночи звучала музыка, и пары танцевали прямо на площади Нахимова, у Графской пристани.
И каждый раз, когда я приезжаю в Севастополь, я еду на Северную сторону и прихожу на наше местечко. Я верю, что если она жива, то обязательно когда-нибудь придет сюда. Я услышу за спиной шорох осыпающихся камешков, обернусь и увижу ее.
Я закрываю глаза и вижу, как она сидит на камне, подтянув колени к подбородку, легкая и смуглая, как терракотовая статуэтка.
А море ласково шелестит у древних белесовато-серых скал. И за светлой водой бухты, словно с палубы корабля, виднеется Севастополь — самый прекрасный город на земле.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.