Дорогой брат, и любезная невестка, и все вы, дорогие сородичи, там далеко в городе Пайде, который, по правде говоря, сейчас от меня довольно близко находится, но куда я, о чем весьма сожалею, по воле господа никак не могу приехать, чтобы на вас поглядеть. Как вам и самим было видать по началу письма, осталось оно с прошлого понедельника недописанным, и раньше сегодняшнего дня, когда уже наступает пятница, не было у меня ни времени, ни возможности, чтобы его писать. Потому что точно, как я и думал в начале письма, так оно все и случилось. Ранним утром во вторник отправились мы с курьерскими санями нашего лейбгвардии конного полка из Санкт-Петербурга; генерал и я, да поручик фон Толь, который, как вы знаете, у нас адъютантом, и вдобавок еще три унтер-офицера, и прибыли мы вчерась к вечеру, не глядя на крепкий мороз и вьюгу, в Таллин. Такие дела у нас делаются все так же — раз и подавай, как и восемь лет назад, когда мы, поди, через пол-России, через горы, реки и степи ту разбойничью рожу гнали. Ту самую, которую вовсе не для чего мне здесь называть, не только потому, что наша милостивая государыня императрица приказала забвению ее предать и пеплом засыпать, а и потому, что она все еще у каждого в памяти шевелится. Да, вот так — раз и подавай — мы и жили все эти восемь лет, как из моих писем вам давно известно, и ничего здесь в смысле вечной гонки не переменилось, а все так же продолжается, как было и до нашей славы и почета, с самого начала, собственно говоря с Кунерсдорфа и Кракова[27].
Но генерал ведь всегда больше всех других начальников об обозе заботу нес и с солдатами умел как с людями обходиться и другой раз даже себя до них унижал, что есть большое чудо для такого барина, дед которого в чине капитана уже был, когда под командой шведской Железной головы против нашего Петра под Полтавой сражался и сам остался от русской пули червей кормить; и отец которого в шведском войске даже генерал-майором был, хотя при нашей милостивой государыне императрице Анне его на всякий случай до полковника снизили. Через это я и остался нашему генералу верно служить и до тех пор верным останусь, пока свой пенсион выслужу, пусть до того еще долгая дорога, и пусть мне на этой дороге с ним вместе по каким хоть еще кампаниям таскаться и свою Марту в Санкт-Петербурге одну вянуть оставлять.
А генерал за те двадцать три года, что я его теперь знаю, вовсе на переменился. Запасные парики я для него до сих пор держу в секрете. И тот, который у него на голове, он только тогда пудрить дозволяет, когда его во дворец зовут. Он говорит: там на всех воронах столько белой муки, что ежели среди них без нее появишься, то уж больно громко они закаркают. Но в понедельник вечером, когда он прислал за мной денщика, так что я бросил письмо, впопыхах едва успел сапоги натянуть и побежал вниз, мне приказано было к следующему утру вещи к отъезду сложить, и я диву дался, когда он добавил:
Дорожный сундук, парадный мундир, лаковые сапоги, выдровую шубу. Взять все ордена.
Диву дался я потому, что до сих пор он лаковые сапоги (даже когда во дворец ходил) только тогда надевал, ежели приказ был явиться в самой парадной форме, то есть когда следовало ожидать, что государыня сами намерены среди своих офицеров появиться. А выдровую шубу, как я заметил, он до сих пор только в день годовщины полка и в день тезоименитства государыни надевать изволил, а в остальное время ходил в бобровой, а другой раз, когда мы зимой ездили в наши поместья, где изволили рождество встречать — в Саалузе, в Лээви или в Белоруссии, в Иванове, тогда мы, по моему мнению, на самом-то дела всего лучше себя в овчинном тулупе чувствовали. А что я все ордена с собой взять должен, уже совсем чудной приказ. Представляете, святого Георгия, святого Александра Невского, святую Анну и все остальные в придачу! Тут я сразу решил: не может же в таком губернском городе, как Таллин, какой ни то высокий государственный штатс-акцион предвидеться, стало быть, это дело амурное, и он идет на приступ по женской части. А приступ, должно быть, такой крутой, что взять его он рассчитывает только, если все ордена на груди повесит… Ну, вы-то ведь понимаете, что за четверть века я своими глазами вдоволь нагляделся, да и помогал тоже во всех наших дамских делах, как до нашего сватовства к этой нашей первой жене, этой красавице, но круглой дуре Маргарете фон Игельштром, а еще пуще после, когда сия наша женушка для всех свою дурь ясно доказала, сбежав от нас с каким-то майоришкой по фамилии Ясинский, так что суперинтенденту Лифляндии поневоле пришлось в конце концов нашу женитьбу недействительной признать. Ну, да на все эти истории я вдосталь нагляделся, как прежде, так и после; как во время той нашей женитьбы, так и во время теперешней нашей женитьбы. Потому что, в самом деле, что это за женитьба! Эта наша новая госпожа, которую мы два года назад взяли, правда очень знатного роду, о чем я уже писал вам перед нашей свадьбой, она — рожденная фон Ребиндер, дочка генерал-лейтенанта и генерал-губернатора Нижнего Новгорода. Говорят, там под Кавасту в тартуском округе у ее папаши главное поместье, но эта госпожа почитай совсем еще ребенок, во время свадьбы ей едва шестнадцать было. А нам сорок шесть. И мы сразу же ей дите сделали, а сами гонялись взад-вперед, то в полк, то в Петергоф, то в Эрмитаж, так что стали уже шепотком поговаривать про самую высокую благосклонность. Но про это я не знаю и не хочу вам ничего писать. Потому что хоть его сиятельство граф Григорий Орлов сейчас будто бы уже на тот свет отправился, но его сиятельство граф Григорий Потемкин божьей милостью в полном здравии пребывает. Так что я из-за этих последних строчек это мое письмо не стал бы из Петербурга с почтой посылать. Да и Таллин не то место, чтоб его с обыкновенной казенной почтой отправлять, а отдам я его прямо нашему старому другу Петеру Шнейдеру. Представляешь, я повстречал его сегодня утром здесь на Вышгороде, на площади перед дворцом, когда он как раз в губернскую канцелярию направлялся, и узнал, что он теперь помощником городского фогта у вас в Пайде и кажную неделю на драгунских лошадях в Таллин ездит, возит в округ губернские приказы (что ты скажешь!). Так что это письмо, дорогой брат, он отвезет и сам отдаст тебе прямо в руки. А ты, когда прочтешь, положь его в ту самую свинцовую шкатулку, которая в камнях спрятана, где у тебя все мои письма хранятся. Потому что, когда я на пенсион выйду, то приеду жить в Пайде и поселюсь со своей Мартой в комнате за твоей бакалейной лавкой с окнами в сад; тогда на старости лет, но еще в здравом уме, как я надеюсь, из этих своих писем, что я тебе целые четверть века писал, я хочу книгу составить Из одних только писем она не должна состоять, вперед я хочу написать даже отдельную главу про наше детство. Про наш дом на краю той самой дороги, где скот ходил, которая так красиво Риттергассе зовется, и про отцовскую трубку, и про материнский ткацкий станок, и про все эти запахи имбиря, да кардамона, лаврового листа, да еще бог знает чего, которыми полна была наша лавка и весь дом, будто кладовая целебных трав самого господа бога, и про сад и жасминовые кусты, что росли у стены свиного хлева. И про особенных и про обыкновенных людей, что к нам ходили. Про того тронутого мяэского Штакельберга, которому вместе с сыновьями до самого последнего времени целиком весь ваш город Пайде принадлежал, пока наша милостивая государыня императрица не повелела его отныне окружным городом сделать. Помнишь, как этот старый мяэский Штакельберг время от времени при всем своем могуществе к нам в лавку вламываться изволил. Господин майор — подумаешь тоже! И как он однажды у нас хлыстом большую стеклянную бутыль разбил, когда отец не успел так скоро ему сигары подать, которые он потребовал… Да, ведь почитай несколько десятков лет он сосал кровь нашего города Пайде, понемногу, но непрестанно, как пиявка, при том, что в городе в ту пору крови-то было меньше, чем у самого малокровного больного… Пятьдесят маленьких домишек и лоскуты огородов, и четыреста человек, и развалины замка, все это вместе взятое ничего не составляло… совсем мертвое место, ни одной-единственной, самой что ни на есть захудалой фабричонки… и Штакельберг за каждое яблоневое дерево, за каждую морковную грядку зубами держался… Да, но не только про этого Штакельберга я писать намереваюсь, но и про своих дружков детства, про то, как мы на развалинах замка в разбойников играли и как по орехи вместе в ров ходили, и про земляков, которые остались у меня в памяти, и про благородных господ далекой и близкой округи, что ходили к нам покупать у отца и у тебя пряности и целебные травы (тогда в Пайде аптеки еще не было), так что колокольчик над дверью у нас другой день пять или шесть раз динь-динь-динь да динь-динь-динь звенел… А ты, к примеру, помнишь тех двух молодых господ Розенов из Вяйнъярве — Андреаса и Иоахима, последний из-за болезни груди часто к нам в лавку хаживал, и того смешного мальчишку на побегушках из Вяйнъярве, у которого пегие волосы торчком стояли — помнишь, он еще с учителем своих молодых господ за целебными травами для Иоахима приходил, и мы слыхали однажды, как он с господином наставником по-французски лопотал… Вот дурень! А ты к случаю не знаешь, куда он девался и что с ним сталось? Но зря я тебя об этом спрашиваю, дорогой брат, потому что ты мне ведь почитай что совсем не пишешь, да и я тебе, хоть правда, длинно, но в общем-то редко пишу. Во всяком случае, когда я теперь думаю об нашем крошечном городишке Пайде и вообще об нашей стороне и об ее возможностях, нисколько не приходится мне о своем теперешнем житье-бытье сожалеть. Я ведь как-никак городского сословия и сын лавочника, а теперь-то всего только камердинер, а должность слуги в глазах многих, мы-то ведь это знаем, не больно в почете. Но, когда я все же подумаю, что годами имел честь находиться рядом с человеком, который в исторических книгах спасителем Российской империи назван, пусть хоть для того, чтобы подавать ему полотенце или ботфорты, и когда, кроме того, вспоминаю про все, что мне довелось при нем увидать, и что я еще смогу многое повидать, и про то, что меня ожидают мой пенсион и моя книга, не говоря уже про Марту, то, если все вместе сложить, я вполне могу сказать: Господи, я своей участью доволен!
Постой-ка… денщик за мной пришел! Приказали позвать! И на сей раз не дописал-
Итак, я здесь. В комнате для гостей коменданта города[28] генерал-лейтенанта фон Эссена.
Французские обои с серебряными лилиями по голубому полю. Камин, в котором комендантский денщик с утра старается поддерживать мокрыми дровами огонь. Одно заснеженное окно выходит на площадь перед дворцом, второе — в сторону бастиона и Тынисмяги. Дверь в смежную комнату. Там, под высоким балдахином, постель с белоснежными, но наверняка еще влажными простынями и наволочками. Здесь, возле двери, забрызганный чернилами секретер красного дерева. Огромные старинные свинцовые канделябры. Высокое зеркало, разделенное на квадраты тоненькими серебряными полосками. В зеркале — я.
Над выпуклым лбом пепельный парик. Горячие, упрямые, слегка навыкате светло-серые глаза. Большой, немного похожий на грушу нос. Рот средний. По поводу которого я сам (да и другие тоже) не знаю точно, выражает он усмешку или упрямство. Во всяком случае — ироничный рот. Каверзный рот, как было сказано. Как сказала сама Катя. В вырезе стоячего воротника кафтана, поверх шелковой рубашки — Георгиевский крест. За Пугачева. Слева на груди — огромный восьмиконечный Невский. За что? Так, вообще за все. Под париком, под орденами, под поясом лосин еще кое-что. На левой стороне темени четырехдюймовый шрам — штыковой удар. Память о Цорндорфе. На три пальца пониже Невского, чуть левее — шрам от пулевого ранения. А на левом боку — след выходного отверстия той же пули. Память о Кунерсдорфе. Под поясом белых лосин еще один шрам. Отсюда вынули часть ребер. В городе Торне. На левой кисти под белой лосиной перчаткой — длинный выпуклый шрам от рикошетного ранения. При взятии лагеря Ларга. А пониже пояса белых лосин — летучий ревматизм, вот уже пятнадцать лет причиняющий мучения. Результат проклятого двухдневного морского купания у Гогланда и Мемеля, где корабли из-под нас были пущены на дно. Белые лосины. Белоснежные. Высокие черные сапоги. Крупный мужчина. Правду говоря, даже слишком громоздкий. Еще не толстый. С божьей помощью. Благодаря высокому росту все еще хорошая офицерская внешность. Даже отличная. Выправка, во всяком случае, идеальная. По крайней мере, в сравнении с большой частью санкт-петербургских генералов. Вообще — барин. Большой барин. Генерал-майор Иван Иванович Михельсон. Кхм. Johann von Michelsonen. Generalmajor und Ritter[29]. Как говорят немцы. Из лифляндских дворян, как русские говорят. По бумагам уже давно. По бумагам с самого начала. На самом же деле — лишь с завтрашнего утра.
Завтра утром в десять часов секретарь дворянского собрания Эстляндии внесет соответствующую запись в дворянский матрикул. И предводитель дворянства господин Мориц Энгельбрехт фон Курсель своей рукой это подпишет. Ха-ха-ха-ха. Никогда никто в мире этого не сделал бы. Несмотря ни на какие шрамы. Если бы сама императрица прямо того не пожелала.
Итак, я здесь. Сам губернатор генерал-лейтенант фон Гротенхьельм приглашал меня завтра до обеда к себе во дворец. А я сообщил ему через своего адъютанта фон Толя, что завтра до обеда у меня не будет времени. Хоть он губернатор и генерал-лейтенант. Ха-ха-ха-ха. А я — Михельсон. И господин комендант города вчера вечером старательно вытянулся передо мной. Хотя он — господин фон Эссен и генерал-лейтенант. А я — Михельсон. Впрочем, завтра до обеда у меня в самом деле не будет времени для того, чтобы ходить к губернатору и заниматься светской болтовней. Кроме того, завтра в субботу восемнадцатого февраля в восемь часов вечера я и без того встречусь со всеми господами. И со всеми дамами тоже. Как мне сообщил господин фон Курсель. На площади за Домской церковью. В новом с иголочки Доме дворянского собрания[30]. На банкете, который дворяне устраивают в честь моей имматрикуляции. По поводу чести, им оказанной… et caetera. Хмм.
Я вправе сказать: мне довелось видеть и жизнь и смерть. И то и другое. Чаще, чем большинству людей. И я знаю себя. Нет, не до конца, о нет. Если бы я так сказал, я сказал бы, в сущности, неправду, Но я знаю себя лучше, чем себя знает большинство людей. Просто из интереса к миру. К миру вне меня и во мне. И все же должен признаться, когда вижу их пустые дурачества с оказанием почестей: как сладки гортани моей слова твои! Как в библии сказано. А еще слаще — ставить в тупик этих глуповатых вельмож. Даже — немного напугать — тогда совсем сладко… Я их никогда не пугал. Нет, нет, их — почти никогда. Им я только подушку под задницу подсовывал… Прусских мужиков с их костлявыми лицами, в черно-желтых грязных драгунских мундирах — их я действительно пугал. Горячих и злых польских конфедератов с коричневыми усами и мутными глазами, тех я достаточно устрашал. И турецких янычар в дурацких тюрбанах, с кривыми саблями — тех тоже. И на огромную рыжебородую русскую «сволочь», босую или в лаптях, — на них я нагонял страх на Дону, на Каспии и на Урале. Рунич говорил мне, что он слышал, как еще два года назад в Пензе женщина стращала своего мальчишку: Ты смотри у меня, — не то придет Михельсон. А теперь здесь… на этих…
Степан!
Эй, Степан!
Топ, топ, топ, топ, трах, трах, трах, трах!
Имею честь явиться, Ваше превосходительство!
Трах, трах, трах, трах! Вшпрсхиство… (Эхо в оштукатуренном коридоре комендантского дома.)
Позвать сюда Якоба!
…Этот Якоб… Кхм. Пороха он не выдумал. Но он предан мне. Любопытен — до страсти. Но никогда ни одного вопроса. Несмотря на двадцать три года службы. И никаких вольностей. Как бывает со старыми слугами. Он знает свое место. Он как будто уже и не помнит, что его генерал обязан ему жизнью. Конечно. В Кунерсдорфском рапорте было написано: …Командир полка полковник Бибиков нашел среди штабелей убитых тяжело раненного поручика Михельсона. Бибиков. Лично! Кхм. Относился ко мне Бибиков всегда прекрасно. Это правда. Но то, что он сам меня там нашел, такая же правда, как то, что наша милостивая императрица Елизавета сама построила Зимний дворец. И так далее. Лично. (Но почему же тогда я не спорю, когда говорят: Михельсон победил Пугачева? Ха, ха, ха!) Во всяком случае, нашел меня среди штабелей убитых сержант второй роты третьего батальона третьего мушкетерского полка Якоб Грау. Ибо то склоненное надо мной пыльное, взволнованное и вдруг просиявшее лицо, которое выплыло из кровавого тумана, когда я впервые после первой перевязки пришел в себя, лежа в ужасающе тряской повозке, оказалось лицом Якоба. Мой денщик был одним из тех шестнадцати тысяч, жизнью которых мы заплатили за победу под Кунерсдорфом. Спасти меня удалось Якобу ценой огромных усилий. Я попросил Бибикова дать мне его в денщики. Кроме того, выяснилось, что он родом из Пайде. Так что в привычном окружении, среди офицеров, я мог говорить с ним по-немецки. Но если я хотел, чтобы почти никто из немцев и ни один русский нас не понял, я мог говорить с ним по-эстонски. На эстонском языке он лопотал с сильным акцентом, но все же понять его было можно. Я помню, он спросил меня: «Ваше превосходительство, где Вы родился?» И я сказал: «На Сааремаа. Но мое родовое имение было в ту пору Сессвеген. В Лифляндии. Возле Вендена». В точности, как было в полковых бумагах… Да. Это он у меня за двадцать три года все-таки спросил. И свои соображения он мне тоже сообщил. Ха, ха, ха. Смешная система у нас с ним с тех пор установилась. Но мы относимся к ней всерьез. Он был ужасающе наивным парнем. Вначале. В армию он попал совсем незадолго до того. Ни с одним офицером близко дела не имел. (У меня к тому времени было за плечами уже шесть лет полкового опыта. Не говоря о более раннем.) Так что наивен он был до мозга костей. Однако порой ведь случается, что ты спросишь мнение своего слуги. Якоба я еще в шестидесятом году сделал своим камердинером. Когда получил капитана, а он после контузии остался заикой, так что больше не мог быть сержантом действующей армии. И по своей наивности он простодушно сообщал мне свое мнение о том, что я спрашивал. Большей частью его мнение я знал заранее. Но все же не всегда. Иногда он говорил невероятные нелепости, Но порой и то, чего я боялся. А иногда он видел ситуацию с новой стороны. С существенной стороны. За нелепости я его ругал. Если он говорил то, чего я не желал слышать — тоже. Если в ответ на неприятный вопрос он молчал, я легонько подстегивал его. Хлыстом иронии. И так далее. Жизненная выучка. Годами складывалась система, которая теперь у нас существует. Я спрашиваю: «Якоб — как ты думаешь?» Он смотрит, если я при этом поднял большой палец левой руки, он говорит: «Т-т-так же к-к-как и ваше превосходительство полагают». Если я скрещиваю руки на груди, то возникает труднейшее положение, ибо он сам должен решить, что мне ответить. А если я подымаю большой палец правой руки, он должен, не раздумывая, сказать мне свое истинное мнение. Причем на этот раз ругать его я не стану. Даже за самую большую нелепость. И я считаю, что эта система отлично защищает от меня его «права человека». Лучше, чем эти самые американцы защищают свои права при помощи декларации, которой они так сильно размахивают сейчас там, в Париже! Тук-тук-тук-тук!
— Eintreten![31]
— В-в-ваше п-п-прев…
Якоб, завтра в два часа ночи. Приготовить мелкие дорожные принадлежности. Четырехместные сани с четверкой лошадей. Без кучера: я и ты. И все, что ты сегодня купил. Ясно?
Т-т-так т-т-точно в-в-ваше п-п-пр… И ордена и сапоги?
Орденов не надо. А валенки взять.
Ну, так и есть. В точности, как я писал — раз и подавай! Сегодня ночью в два часа отсюда уедем, и, само собой, только один генерал знает, куда. А вот по какому делу, в этом у меня нет больше никаких сомнений. Ладно, сначала я думал, что свои шалости он здесь в Таллине начнет, ибо, как я читал в газете, здесь в зале Канута как раз дают представления итальянские комедианты, а из-за итальянских актрис он и раньше, случалось, курьерских лошадей загонял. А вот на тебе, выкуси. Теперь-то само собой ясно, что двинем куда-нибудь в имение, только в какую сторону, этого я сейчас еще никак не могу знать. Потому что в этом смысле для нас ведь никакие дороги не заказаны — от Сааремаа до Саалузе или еще куда душа пожелает. Но раз уж мы берем с собой только мелкие дорожные принадлежности, можно думать, что наше путешествие весьма далеким быть не должно, хотя известно, другой раз случалось, что и с одной маленькой дорожной принадлежностью конец во сто верст отмахать могли. Но для меня вовсе удивительно то, что мы против нашего обыкновения в санях едем, потому что у нас всегда было в моде (не глядя на сугробы и распутицу, дожди и ломоту в мягком месте) верхом ездить — не ровен час, вдруг кто-нибудь сомневаться начнет в том, что мы все еще самый ловкий наездник во всем войске[32] нашей милостивой государыни императрицы, каковая слава за нами всеми признана, так что нам, по моему разумению, вовсе не требуется на каждом шагу с таким усердием это доказывать, как мы и посейчас это делаем. И то, что я по ихнему распоряжению сегодня здесь в Таллине закупил и что сегодня ночью с собой взять надлежит в этот раз тоже, по моему мнению, немножко такое, что… Само собой, я не могу знать, какие мелкие (но при том много сотен стоящие) бижутерии или драгоценности мы, может быть, еще в Санкт-Петербурге в портмоне сунули. Во всяком случае, в карманах камзола и кафтана ничего такого видать не было, так же как и носом я не учуял, чтоб мы дорогие французские духи для наших дам с собой брали. Так что с уверенностью я могу сейчас только о том писать, что я сегодня сам для них закупил. Когда поутру в город меня посылать стали, я думал (поскольку как раз объявления в свежем «Wöchentliche»[33] прочитал), что посылают меня к примеру вовсе на улицу Пикк, к той самой мадам Буали, которая продает дворянским дамам и горожанкам, как говорят, весьма отменную французскую помаду для волос, приготовленную из швейцарских трав, бычьих мозгов и сушеных пчел. Между прочим, дорогой брат, я полагаю, что тебе такая помада могла бы пригодиться, ибо городских дам, не говоря уже о барышнях, в городе Пайде много больше, как ты сам знаешь, чем вообще можно было бы предположить в таком крошечном городишке, да и в благородных дамах никогда недостатка во всей Ярвен не было. А швейцарские травы вполне можно набрать и на лугах вдоль реки Пайде, и за бычьими мозгами и пчелами, видит бог, далеко ходить не придется, при этом тебе следует знать, что за маленькую банку помады мадам Буали берет два, а за большую — четыре рубля серебром. Да, а еще я подумал, что может статься, пошлют меня к Хассе, на Новый рынок, скажем, за тонким заморским кашемиром или маленькими мейссенскими носорогами, которые теперь модно во всех будуарах на комоды ставить по шесть или двенадцать штук в ряд. Но вот уже второй раз за наше пребывание в Таллине, я пишу тебе, приходится мне сказать: не тут-то было!
Якоб, две бутылки можжевеловой водки и бутылку сладкой вишневой наливки! Ясно?
Само собой, ясно. Так что я сразу же смекнул, что на этот раз мы вообще не имеем дела со светскими благородными дамами. Крепкая можжевеловая водка и сладкая вишневая наливка, если обо всех этих обстоятельствах, так сказать, поразмыслить, задуманы не для чего иного, как только для услады папаш и мамаш каких-то девиц. Причем папаша, в самом лучшем случае, ну скажем, управитель, а скорей всего, ну, к примеру, кладовщик в имении, вряд ли выше. Как я, наверно, и раньше в своих письмах говорил, такие дела у нас случались и прежде, но не слишком часто, если подумать обо всех этих княжнах да графинях, с которыми мы имели дело. Нет, нет, в какой-нибудь слишком уж большой симпатии к носительницам юбок из низшего сословия я в самом деле ихнее превосходительство обвинить не могу. Так же как и выдумано все это и напраслину говорят, будто мы вообще сторону простонародья держим и с ним якшаться склонны, как про нас наши крепостные в Саалузе рассказывают, будто мы с ними заодно и по-всякому не раз их от окружных помещиков защищали. Ну, да сразу видать, что этот разговор пустой, какую же защиту может дать своим мужикам один барин от другого? Когда нам случилось однажды разругаться с Вастселийнаским господином Липхардом (тот прискакал прошлый год сам в Саалузе, ворвался во время утреннего кофе к нам на веранду и потребовал — и впрямь весьма непочтительным тоном — что мы, дескать, обязаны выпороть своего Юхана из Кергатсикюла за то, что он пустил наших быков в вастселийнаскую рожь, а сам оттуда ноги унес), да, тогда мы загремели на этого барина как из пушки со сломанным замком: черт подери, что он не знает, как ротмистр должен обращаться к своему генералу, а?! Так ведь гремели мы не столько из-за кергатсикюлаского Юхана, сколько по поводу собственной нашей генеральской чести. Но подействовало это, слава богу, так, что господин Липхард быстренько задом с нашей веранды ретировался и по сей день ни в Саалузе, ни где в другом месте к нам на глаза показаться не осмеливается. Или еще другой случай, о котором сейчас не помню, писал вам или нет, как там рядом с нашим поместьем в Лоови у пиндиского Глазенапа в один год пять душ сразу сбежало — крепкие парни, все как молодые бычки, и пошли слухи (вовсе удивительное это дело, как такие разговоры появляются и дальше расходятся), мол, все беглые в армию приняты, государыне, как мужики своим грязным языком говорят, дыру заткнуть, но до того они, будто, к нам в Саалузе на своего помещика жаловаться приходили и у нас совета спрашивали, как им быть. Я поблизости был и своими ушами слыхал, когда господин Глазенап у нас в Саалузе во время большого динэ, который ихняя светлость там давали, с ними об этом деле заговорил, само собой, весьма вежливо и ухмыляясь, что, мол, видите ли, господин генерал, я слышал, говорят будто… они ответили ему наполовину на чистом французском языке и таким голосом, что на весь зал было слыхать:
Ах, так говорят! Ха-ха-ха! Mon cher baron, значит, ваши мужики думают точно так же, как и я. Пролить кровь за свою императрицу долг куда более высокий, чем возить навоз на поле своего помещика.
Но, господин генерал, если и ваши мужики начнут убегать в армию?!.
Тогда я спрошу себя, mon cher, почему они так поступают, и устраню причину.
Или еще одна история случилась, будто представление в театре, которое сам я видел только в начале и под занавес, но середину и самое главное мне так подробно рассказывали, что я полностью понимаю, почему мужики в кабаках всего Рыугеского прихода много лет без устали только об этом и судачили… Это случилось у нас с Вийтинаским графом, которого в той округе зовут сумасшедшим графом за многие дурные привычки, между прочим, и за то, что у сего барина был обычай больше всех других на мужиков набрасываться, когда те не успевали достаточно быстро свернуть с дороги, по которой графская коляска ехала. Ну, да я-то знаю только, что одним весенним утром тысяча семьсот восьмидесятого года они приказали разыскать в нашем Саалузе самую загаженную навозную телегу и подать ее к подъезду имения! И когда телега была подана, они сами, стоя в генеральском мундире посреди залы, приказали принести себе самый большой какой ни на есть мужицкий армяк и широкополую деревенскую шляпу, армяк надели поверх мундира, шляпу на голову, в руки взяли кнут и, насвистывая, поехали на навозной телеге в сторону Рыуге. И уже на следующий день до поместья стали доходить пересуды, и они все росли и вскоре весь приход только и делал, что перемалывал эту историю, так что теперь наверняка и сам черт не разберет, каким образом в самом деле наше столкновение с Вийтинаским графом на большой дороге в версте от Рыугаской церкви произошло. Во всяком случае, навозная телега не посторонилась, когда навстречу ехал господин граф, мужик на телеге клевал носом и не обращал никакого внимания на громкие крики графского кучера. Тогда граф сам стал орать на спящего слепого черта, но и это не подействовало. Тут граф выпрыгнул из коляски с палкой в руке, подбежал к мужику и хотел дать ему по шее. И вдруг — это своими глазами видели многие, которые по обе стороны дороги унаваживали поля Рыугеского поместья — тут вдруг из мужицкого армяка выскочил генерал, так что только сверкнул синий кафтан и запылал красный камзол, вырвал у графа из руки палку, переломил ее пополам и обломки швырнул в пыль, а другие говорили, что еще хорошо графу при этом кнутом надавал, а третьи — что тут же на дороге избил графа, и еще четвертые — что до беспамятства катал графа туда-сюда по днищу своей телеги, пока доски совершенно от навоза не очистились. А кучер, само собой, не посмел вмешаться в дела таких высоких господ, он только снял шапку и после каждого рывка качал головой: аллилуйя… Я, как уже сказал, не знаю, что тут правда, а что — вранье. Только когда они в тот раз к обеду домой вернулись, все так же в навозной телеге и посвистывая, — шляпа на голове, армяк свернут и под себя подложен — и сняли кафтан, на нем в самом деле четырех золоченых пуговиц как не бывало и на правом рукаве под мышкой лопнул шов, и рубашка на спине у нас была мокрая от поту и пыльная, и лицо у них было как-то по-особенному довольное. Само собой, потом говорили, что произошло-то вообще все не из-за того, что мужиков били, а вовсе из-за красивых глаз Казаритской помещичьей барышни. И я тоже хочу думать, что это скорее на правду похоже.
Во всяком случае, очень даже удивительно из этой, и еще из других подобных историй вывод делать, что, мол, бог знает, почему мы вообще держим сторону этого глупого и упрямого простонародья, или даже утверждать (а у нас ведь про то говорили, только таким тихим шепотом, что я даже не могу сказать, до ихних собственных ушей дошло это или нет), будто после, в глубине души, они все же порой думали, что, может, по сути своей и по справедливости не была эта великая и кровавая война «сволочи» одним лишь только бесчестным делом… Ну, над этим-то я позволю себе без всякого стеснения смеяться! Конечно, даже в войске самого Разбойника были отдельные из низшего сословия, которым до офицера дослужиться удалось. Да и самому Разбойнику, каким он ни на есть темным да неграмотным был, до хорунжего казачьих войск подняться пособили, что соответствует званию подпоручика. Но мы-то ведь небось знаем, как в начале Семилетней войны повышение в чинах шло: кто ранен был — тому сразу на два чина выше давали, так что легкое ранение самым желанным делом было, а другие и вовсе без больших заслуг за три года от капитана до полковника подымались или еще выше… Ну бывало, что отдельные из низшего сословия и в младшем офицерском чине в войсках Разбойника встречались. Но я утверждаю: среди настоящих дворянских офицеров в более высоком чине ни одного не было, кто бы ему сочувствовал, потому что слишком уж ненатурально это было бы. А теперь вот — как это ни на есть глупо — про нашего генерала такие вещи шепчут. Я хочу у них спросить, если б это хоть в совсем малой доле правдой было, почему же тогда государыня-императрица именно его командующим особого корпуса, посланного против Разбойника, назначить изволили (в то время еще подполковника, так ведь), ежели они в цельной русской армии несколько сот полных полковников набрать могли, не говоря уже про генералов, которые все до единого, не сумлеваясь, супротив Разбойника рвали и метали? Нет, нет, тут уж все вместе — наша собственная удивительная офицерская храбрость, мудрый совет Потемкина и ясный ум государыни. И весь мир знает, что против Разбойника мы вели железную войну и через это его победили. А к нам успех пришел в первую очередь потому, что мы хорошо запомнили ошибки тех губернаторов и генералов, которые до нас против Разбойника свои силы пробовали. Которые из них (к примеру, Карр) были плачевно разбиты, другие, правда, и его били (как Бибиков, и Панин, и кто там еще), но потом на лаврах почили и стали в Санкт-Петербург реляции писать или своим войскам пировать и гулять разрешили и прохлаждались, вспомогательные войска и обоз ожидаючи. А Разбойник тем временем скакал с сотней своих людей в версте позади их, ходил, по своему обыкновению, с манифестом по деревням и фабрикам и через две недели у него под знаменем уже десятитысячное войско было и он снова стоял с ним супротив армии государыни. А нам удалось с ним справиться потому, что ни себе, ни ему передышки не давали. Мы били его подряд — вчера и сегодня, и послезавтра, и наступали на него беспощадно и беспрестанно до тех пор, пока от всех его сил и войска у него и впрямь только несколько десятков жалких беглых оставалось. А генерал в то время вообще не думали ни о собственных наших мучениях, ни о мучениях своих людей. Нам это стало в сорок дней походного марша и сражений при однодневной передышке. Ох, до самой смерти я не позабуду, что это было за время и какая у нас была жизнь, начиная с мартовских морозов семьдесят четвертого года, всю весну до зноя позднего лета — жили мы голодом, не спавши, так что ото всего у меня в голове и памяти какая-то мешанина стала — жарища и снег, грязь и кровь, пожары в городах и деревнях, трупы, виселицы, степная пыль, грохот пушечных выстрелов, крики, вонь, лошадиный пот… И полевая палатка или разграбленная, сожженная усадьба, где я вечером для нас постель приготовить старался, а на заре — чистил ваксой сапоги и собирал дрова, чтобы согреть воды для бритья, а потом свист мушкетных пуль, грохот пушек, и взрыв, так что я весь согнулся и уши прижал. Сто раз мог я из-за вывиха в колене и страшного простудного кашля в обозе остаться или даже в лазарет попасть, ежели бы не видал, как они сами изо дня в день, с утра до вечера, — шляпа на затылке, воротник расстегнутый, часто с саблей наголо — носились в самом что ни на есть пекле, как подымали людей и за собой вели — глаза вытаращены, а на лице улыбка, и как их хватало в самый дерьмовый момент шутки шутить, как будто почти что ничего и не происходило. Помню, пятнадцатого июля у деревни Сухая Река мы пошли с двадцатью потрепанными ротами против двадцати пяти тысяч Разбойника. Сражение шло уже третий час, и Разбойник стал сильно огнем своих батарей на левый фланг майора Харина нажимать. Ихняя светлость стояли возле своего штаба на холме и следили в подзорную трубу за ходом сражения. А я ждал в нескольких шагах позади, на подносе у меня под белой салфеткой обед был, и вдруг страшный на меня кашель напал, вот уже несколько недель меня мучивший. А все-таки я заметил, как, наблюдая в подзорную трубу за нашим левым флангом, они сосали нижнюю губу, закусив ее зубами, будто хотели быстрее решение обстановки высосать. И тут, не отрывая глаз от подзорной трубы, ихнее превосходительство сказали: Якоб, ты бы в сторону правого фланга кашлял. Тогда Разбойник решит, что у нас там гаубица с картечью, отвернет огонь от Харина и туда направит. И сразу же после того: Эй, гусарский резерв, ко мне! С шумом прискакали последние сорок белых гусаров. Ихняя светлость схватили у меня из-под салфетки кусок жареной курицы и сказали: Остальное, чтоб теплым было! И с этой самой куриной ногой в зубах и саблей наголо прыгнули в седло и крикнули гусарам: «Ребятушки, за мной!» Мы понеслись галопом с холма и — чудо это или нет — только теми самыми сорока гусарами, из которых пятнадцать при этом убито было, — нанесли правому флангу Разбойника удар такой силы, какой был нужен, чтобы сломить его фронт и вынудить к отступлению. И такое было не раз, и так каждый день, как я вам в свое время про это достаточно писал. Но тогда случилось, об чем тоже вы знаете, что, когда мы уже окончательно Разбойника разбили, его собственные оставшиеся товарищи сами его схватили (чтобы его шкурой себе кару полегче купить) и передали в руки генерал-поручика Суворова. И я хорошо помню, что они сделали, когда узнали, что командование корпусом им приказано вовсе передать Суворову и что ему надлежит заключенного Разбойника в Москву конвоировать. Они молча с минуту постояли у засиженного мухами окна в помещении нашего штаба в Царицыне и внимательно наблюдали, как во дворе старый гусак старался брюхом улечься в маленькую лужицу воды, блестевшую среди грязи. Потом ихнее превосходительство сказали майору, который доставил донесение: Можно идти! И когда майор вышел, приказали: Якоб, принеси два стакана и бутылку можжевеловой водки. Сам знаешь. Наполнили оба стакана, своей рукой один подали мне и сказали: Выпьем, Якоб. Пусть он будет тюремщиком Пугачева. А мы — победители Пугачева!
О господи! Бремени уже больше десяти, а мне в час на ногах быть, чтобы все приготовить успеть…
Радостно быть в движении!
Хорошо, что я велел Иоахима сзади к саням привязать!
Но, но, но-о! Что ты, спишь, что ли? В зубах полно овса, а ленишься! Ах вот как! Еще зыркаешь на меня круглым глазом сквозь гриву! Не смотри на меня! Я тебя не обижаю. Но-о! По-о-шел, пошел, пошел! Так, так, копыта уже не вязнут в снегу. Ну, теперь гони во весь дух! Но-о! Давай! Geradeaus! Galoppade![34] Лети! Туда, к горизонту. Да, да, да-а! Прибавь ходу, чтобы ушами прясть некогда было! Радостно быть в движении!
Тащиться в санях с этим сонным Якобом — скука смертная! Двинем прямо, мы объедем Пайде прежде, чем Якоб догонит нас!
Какой унылый предрассветный час. А как прекрасно — все еще прекрасно, когда при быстрой скачке холод вдруг пронзит шубу и ёкнет сердце. Небо зеленовато-серое. Как в то декабрьское утро под Позеном в семьдесят третьем, когда мне принесли приказ повернуть дула и идти на восток, все на восток, на восток…
Иоахим, держи прямо! Туда, на шпиль Козеской церкви и на соломенные крыши села. Потом будет Паункюла, Арду, Ныммкюла, Поято[35]… Какое дьявольское название. Но я-то ведь туда не поеду. Я направлюсь мимо новой церкви Анны, через город Пайде. Нам нет дела до деревни Поято… Ха-ха-ха-ха… Мы еще это докажем…
Какое-то поле там справа тянется до самого горизонта. Это — белое болото, оно кажется серым. А теперь там впереди занимается заря. Облака, как густой клубящийся дым артиллерийской стрельбы. А заря все пламенеет. Краснота разливается. Зарево растет. Прямо как пожар в Казани… Как в тот раз, когда они сказали, что я намеренно дал Пугачеву время полностью разграбить город, чтобы большей была добыча, которую я заграбастаю у него… Образ мыслей лизоблюдов… Тпруу! Здесь сугробы уже во всю ширину дороги. Иоахим, ты что, уже по самое брюхо увяз? Тяни, тяни! Вылезешь. Это из-за того, что здесь кладбищенская стена, сугробы такие высокие. Сможет ли Якоб за нами проехать? Сможет. Раз приказано. Ну что? Уже по грудь? Эй! Иоахим! Держи правее! Правее! Знаешь, что мы сделаем? Знает. Отлично знает! Вот именно! Теперь: Saute! Saute! Прыгай! Молодец! Вот мы и на стене. Что ты дрожишь, дурачок? Это ведь я тебя похвалил! Теперь пойдем вдоль сугроба по верху стены. Ха-ха-ха-ха! Крестьяне придут завтра в церковь и увидят: черт скакал по стене кладбища… Несомненно… Мужик во всякую ерунду верит. Ведь он верил, что Пугачев — Петр Третий. Это Емельян-то… Ему достаточно было раскрыть рот, чтобы и слепой понял — мужик. А мужик верил — император. Впрочем, какая там в сущности разница, мужик или император — мужик или генерал… Кроме того, разве русский мужик на самом деле верил слуху, что Пугачев — император? Едва ли. Верил настолько, насколько это нужно было его совести. Ни на йоту больше. Разве мужик на самом деле вообще во что-нибудь верит? Эх! Эстонский крестьянин там в этих рассыпанных по снегу деревнях под соломенными крышами, из которых, как кости, торчат стропила. Разве он верит? В то, что ему надлежит тянуть барщину на своего господина помещика и проливать кровь за государыню-императрицу, и тогда возлюбленный Иисус Христос отведет его за руку прямо в рай? Ха-ха-ха-ха. Во что он верит? В своих волов, на которых пашет. И в то, что у помещиков нужно воровать сколько сможешь, иначе не проживешь. Во что еще? По правде говоря: я и сам не знаю. Теперь я мало что о нем знаю. Давно я уже ничего о нем не знаю. В мой полк он попадает очень редко. Только случайно я узнаю, что был здешний человек. Когда нахожу его имя в списках убитых или околевших от холеры. Кроме того, ведь я — его помещик. Там, в Рыуге. Что может знать о нем его помещик? А все остальное?.. Честно говоря, забывается… Ну, сегодня мы немного освежим это в памяти. Да. Но это, конечно, не то. И не может быть тем. Тпруу! Что за люди идут навстречу? Сколько их? Трое, четверо, пятеро? Пепельные тени на сером снегу. Крестьяне. В полушубках, в шапках с потертым лисьим околышем. С трудом вытаскивают ноги из сугробов. Один как-то странно впереди, остальные — сзади. И у одного из четвертых, идущих позади, на плече охотничий самопал. А, по-видимому, все ясно. Но все-таки. Любопытства ради.
Стой! Что вы за люди?
Только еще завидя меня, они почти остановились. Теперь четверо задних сняли шапки. Они снимают и с пятого, переднего, оставшегося в шапке. Стоят в сугробах и смотрят на меня. Не каждый же день увидишь на рассвете, как скачет призрак в шубе и треугольной шляпе с генеральским плюмажем… Ветер сдувает снег с гребней сугробов и несет его по земле. Пять заросших щетиной лиц одинаково серые. Но уже настолько день, что я вижу, как сверкают белки их глаз. И настолько еще сумеречно, что порывы ветра, сильнее чем днем, доносят вонь дыма и пота от их одежды. Это мне неприятно. Мы с Иоахимом огибаем их на треть круга. Теперь ветер им в лицо несет запах моего хорошо вычищенного Иоахима, и запах ваксы от моих сапог, мыла, которым я брился, и утреннего кофе. И запах гене-вера, я только что отхлебнул из хрустального флакона, который храню в кармане седла, поскольку дует холодный ветер, а я вспотел.
Ну? Что за люди?
Господина Хагемейстера из Паункюла. По распоряжению управляющего. Беглый. К вечеру должны доставить его в Вайдаскую полицию.
Беглый. Конечно. Страна полна беглых крестьян. Так что поместьям, расположенным у большой дороги, беда с обязанностью их конвоировать. Не видно, чтобы этот беглый чем-то отличался от других. Я пришпориваю Иоахима и подъезжаю к нему совсем вплотную. Настолько близко, что он на шаг отступает.
Высокий двадцатилетний парень с аккуратно подстриженными рыжеватыми волосами. Светло-серые мрачные, слегка навыкате глаза, в которых равнодушие и любопытство ведут между собой молчаливую борьбу. Руки в кандалах. Так что он не может сунуть их в рукава, чтобы согреть. Суставы пальцев посинели от холода.
Как тебя зовут?
Иона.
Чей ты?
Господина Дуборга.
(Не знаю, кто это.)
Я смотрю ему в глаза. В светло-серых глазах — замешательство. Это понятно. Но в них еще и упрямство. Какое-то заклятое холодное упрямство. Или это отражение серого леса и белого поля. Во всяком случае меня это раздражает. Я снова взглянул на синие от холода суставы.
Эй! Вы, там! Кто за него отвечает? Он отморозит себе руки! Болваны! Вы доставите его с отмороженными руками. Какой от него прок будет хозяину? Кто отвечает — марш вперед! Крестьянин с охотничьим самопалом выходит вперед.
Сними с шеи тряпку и замотай ему руки! Быстро! Сначала тот не понимает. Потом понял и торопливо, но неуклюже стал выполнять приказание, так что это длится долго. Его торопливая медлительность злит меня. Я самому себе действую на нервы.
Отойти дальше! Всем четверым! Хочу с ним говорить!
Крестьяне отходят от беглого на пять шагов.
Еще дальше!
Отходят еще на пять шагов.
По правде говоря, мне и самому неясно, что я замышляю. Но у этого парня наверняка такое же лицо, как у одного другого парня. Одного парня… который никогда не существовал… Лицо одного парня, который давно…
Иона, ты хотел сбежать?
Я и сбежал.
Чертов парень. Он стоит того, чтобы дать ему по морде. Конечно, он не солдат моего полка. Ему не положено стоять передо мной во фрунт. Впрочем, он ведь почти что так и стоит. Но его ответ, это просто наглость. Почему-то мне становится смешно: ха-ха-ха-ха!
Ха-ха-ха-ха! Далеко же ты ушел. Не правда ли? Давно бежал?
С неделю.
Хм. Мне все еще неясно, что мне с ним делать. И вдруг я понял. Точно. Johann von Michelsonen. General-major und Ritter может это себе позволить. Если уж он может себе позволить такое, что он позволит себе сегодня вечером. По сравнению с тем то, что произойдет сейчас, совершенная ерунда. (Вообще необходимо — взвешивать, что мы можем себе позволить. Несомненно. Но тогда нужно и делать. Именно. «Се Michelson, c'est ип paysan sans manieres. Et plein des idees extravagantes»[36].) Я уже отстегнул карман седла. У меня уже открыт bloc-notes на чистой странице. Уже в руке графитовая палочка.
Иона, я напишу твоим конвоирам свидетельство о доставке рекрута. Они отнесут ее своему Хагемейстеру в Паункюла. Понимаешь. Надень шапку, не то уши занесет снегом. (Он надевает шапку обеими скованными руками.) А ты пойдешь со мной. Я сделаю тебя солдатом своего конного лейб-гвардейского полка.
Он смотрит на меня во все свои светло-серые глаза.
Ваше превосходительство… Я не хочу.
Ей-богу, я ошеломлен. Он, видимо, просто глуп. Но нет. Я вижу его потемневшие, сузившиеся глаза, он хорошо понимает, что он сказал.
Ах вот как, черт тебя дери?! Ты лучше хочешь, чтобы тебя отвели обратно?..
На половине фразы я замечаю, что уже кричу на него. Меня берет злость и на крике я заканчиваю фразу:
…получить порку и дальше батрачить на своего господина?
Hochgeboren befahlen die Leute sich zu entfernen. Aber jetzt hören sie uns doch. Wallen Hochgeboren vieleicht Deutsch sprechen![37]
Теперь этот молокосос предписывает мне, на каком языке говорить! На языке, который, во всяком случае, больше мой, чем его. И я спрашиваю его нарочно громко и нарочно на местном языке:
Кто ты? Откуда?
Я из школы господина Дуборга.
Что это за школа?
Господин Дуборг — таллинский советник и камергер. Ваше превосходительство не слышали? Он скупает способных к музыке мальчиков. Посылает их в город учиться у капельмейстера и скрипачей в театре. И потом продает в десять раз дороже.
И ты там учился?
Восемь лет.
А теперь?
Теперь господин Дуборг хотел продать меня герцогине Кингстон.
(А, эта скандальная английская старуха, с которой у Кати недавно завелась какая-то дружба. И где-то здесь ее поместье… Так, так, так. Ваоское поместье.)
А ты не хотел играть для герцогини?
Нет.
И куда же ты собирался идти?
Куда-нибудь, где бы я мог играть. Без того, чтобы меня покупали и продавали.
Хм. В Санкт-Петербург?
Нет. В Русской империи меня повсюду выдали бы господину Дуборгу. В газете уже есть объявление о розыске.
Куда же?
Я хотел — за море. Но море уже замерзло и корабли больше не ходят. Я пошел в сторону Риги.
Теперь пойдешь в Санкт-Петербург, я назначу тебя в дивизионный оркестр. Ясно. Если господин Дуборг придет тебя требовать, — ого! — ты так сыграешь ему на барабане, что его мороз продерет по коже.
Ваше превосходительство, на барабане я не умею.
На чем же ты играешь?
На флейте. В дивизионном оркестре флейты нет.
Ветер сдувает снег с гребней сугробов и несет его по земле.
Черт! Я чувствую, что этот парень ускользает из моих рук. Я чувствую, что этот парень и не был в моих руках. (Иона, которого изрыгнул кит. Кит, которого Иона…) Парень, как камень. Как камень, говорящий тихим голосом. Он свободен. Он пойдет к своему Дуборгу и получит порку. Он свободен. Он не хочет того, что я ему предлагаю. Оскорбление, о котором было бы страшно даже подумать, если бы это не было крестьянской тупостью. Не могу же я его просить, черт подери, Иона, послушайся меня. Иона, ну что тебе стоит? Если ты восемь лет учился! Если у тебя есть хоть какие-то способности, перейди на фанфары! Это же проще простого. Станешь фанфаристом. Унтер-офицером. Капельмейстером. Почему бы и нет! Если у тебя есть способности. Если есть усердие. Беспощадное усердие одаренного крестьянского парня. В армии — уважают только дельных. Да-а. Я-то это знаю. Найдешь какого-нибудь барана-майора, идущего на пенсион, он тебя усыновит: получишь фамилию — и поручик готов! Все дороги открыты!.. Не могу же я просить тебя… Конечно, я могу приказать этому мужику с самопалом сунуть руку за пазуху, вытащить ключ и снять наручники. Можно быть абсолютно уверенным, что мое приказание будет выполнено беспрекословно. Я могу сказать: отпустить беглеца! Конечно, они его отпустят. До тех пор, пока я буду виден. А потом они пойдут за ним и задержат снова. Убоявшись порки. Потому что кто-то должен ее получить. Если не он, то, значит, они. Порка — это единственное, что всегда выдают сполна. Но и я не могу приказать им отпустить его. Даже если бы они не стали его ловить. И я не мог бы. Есть вещи, которые даже генерал-майор Михельсон не может себе позволить. Единственная возможность, пойти к господину Дуборгу и купить у него этого парня. В этом случае, конечно, за дважды десятикратную цену. И тогда дать ему вольную, иди ко всем чертям! Иди! Играй на своей флейте! Деньги у меня на это есть. Денег у меня хватит на десяток, на сотню таких покупок. Но, господи боже мой, я ведь в самом деле не для того здесь. Мне бы пришлось отказаться тогда от всего, что я задумал! Teufel dreitausendmal![38] Нет!
Я должен еще что-нибудь сказать ему…
Вытерпи порку… Иона…
Еще что-нибудь сказать… Еще что-нибудь сказать…
Весной море вскроется… Следовать дальше! Марш!
Господи боже мой! Дорогой брат, милая невестка! Ну как же мне сразу все рассказать вам! Двадцать лет не видались… И ничегошеньки не умею сказать. Да, время это ни для кого не прошло даром… Стойте-ка, подойдите сюда к окну, я разгляжу вас получше… Да… все мы за это время изменились… будто в щелочной реке искупались… И, гляди, на одного она действует так, а на другого — эдак. Брат, ты ровно стал больше и вроде обмяк, будто время в себя всосал… а ты, Сидония, ты позволишь, чтобы я звал тебя, как встарь, Сисси, правда ведь? ты худой стала, и будто пушком покрылась, как тот серого цвета камень или асбест, что я на Урале в горах видал…
А я? Как ты сказала? Как размокшая в баркасе селедка? Ой, Сисси, Сисси, а язык у тебя, слава богу, совсем такой же, как прежде.
Однако товаров у вас в лавке как будто сильно поубавилось и дом ваш куда теснее стал, вроде бы наполовину в землю ушел… Но пахнет в нем все так же. Пахнет, ей-богу, точно так же, только еще пуще… Эх, кабы мне раньше знать… Сегодня ночью в два часа понеслись мы при луне вниз с Таллинского Вышгорода. Они сами взяли в руки вожжи, как у нас частенько водится. И только когда у озера на Тарту свернули, они соизволили сказать: Якоб, сегодня и ты увидишь своих. И вот теперь у меня нет для вас даже самого маленького подарочка с собой… просто срам… после двадцати-то лет… И письмо, что я вам всю неделю писал, в Таллине в незаконченном виде в комнате для прислуги лежит, в комендантском доме… Потому что ихняя светлость все-таки соблаговолили мне сказать, что сегодня вечером обратно в Таллине будем… И от Марты нет у меня для вас ни привета, ни гостинца… Кабы она знала, так если уж чего другого не послала, то непременно спекла бы страсть какое вкусное санкт-петербургское пирожное с корицей, которое зовут кёрдекозак — казачье сердце значит, и мне для вас с собой дала… хотя и от вас тут таллинские ресторации да кондитеры не так уж далеко. А моя жизнь вообще?.. Нет, я не жалуюсь… я уже писал про это в том недоконченном письме… может, она временами немного и чудная моя жизнь — то княжеские дворцы, то цыганский шатер… Поскольку с нашим генералом ты ни за что в жизни не узнаешь, где завтра будешь… но зато скучно не бывает, как вам здесь, по-моему, должно быть… Ой, дорогие, чего я только за эти двадцать лет не навидался! Ну да… но зато для вас опять всего двадцать минут… Генерал сказали: Двадцать минут, пока здешние полковые кавалеристы наших лошадей сменят. А теперь, видишь, они сидят, там в лавке за маленьким столиком, — сквозь это зеленоватое стекло хорошо видать — и свой еневер попивают, пока лошадей сменят, и уже смотрят на золотые часы с брильянтами (сама государыня подарила)… Ах, как мы сегодня ехали-то? Ну, да что там говорить. У нас Иоахим был к саням привязан… Где-то между Колу и Куремаа приказали остановиться и разом вскочили в седло. Езжай за мной на Пайде! — говорят. Они же никогда не выдерживают долгого в санях сидения. Я сказал, что, может, тогда встретимся здесь у вас в лавке, и они вихрем понеслись, так что только снег взметнулся. И я был уверен, что увидимся только здесь. Но через несколько десятков верст они вдруг прискакали обратно, и такое странное лицо у них было, будто в дороге что-то приключилось, но я не смог доведаться, потому что как раз в это время застрял в сугробах у кладбища Анны. Один бог знает, как мы оттудова смогли выбраться, засел я, во всяком случае, намертво. Лопаты у нас, само собой, были взяты, и я стал быстро раскидывать снег. Но на дороге я, поди, немного задремал и лошади так глубоко увязли, что одному мне там в снегу на два локтя глубиной невесть сколько времени потребовалось бы. Как только они подъехали, тут же спешились. Я, конечно, сказал, что побегу в церковное имение и приведу помощь — оттудова, туда-сюда — и версты не будет, но они сказали: Справимся вдвоем! — и приказали мне кидать направо, а сами стали другой лопатой кидать налево. И, нечистый дух, как начали они такими бешеными взмахами метать, так у меня несколько раз в левом боку колотье начиналось, и думал я — вот-вот задохнусь, но откидывать медленнее или брать поменьше зараз мне ведь не пристало! Ну да, через час для лошадей дорога была расчищена — не зря два человека лопатами так махали, что с обоих пот градом катился, потому что они, правду говоря, вспотели ничуть не меньше меня. И опять направились в эту сторону и сюда все ж таки добрались. Последние десять верст лесом впереди ехал воз Мяэского поместья с водкой, и дорога для нас была уже проезжей… Но, дорогие… то, что вы мне здесь о нашем генерале сказали, что здесь рассказывают… у меня даже вообще язык не поворачивается тут при вас это повторить… будто он… крестьянский сын[39]… Ой-ой-ой! — об этом я взаправду не советую вам громко дальше пересказывать… знаете, это ведь то же самое, как и то, о чем в Санкт-Петербурге шепчутся[40], будто великий князь… наш великий князь Павел Петрович, ну… будто он вовсе не сын покойного императора Петра Третьего, так вот… будто наша теперешняя императрица в ту пору, когда она еще супругой великого князя Петра была, в пятьдесят четвертом или около того мертвое дите родила. И императрица Елизавета будто повелела тогда в чухонских деревнях разыскивать молодух и доставлять их вместе с дитями мужеского полу во дворец кормилицами, вот так-то, и тогда приказали их всех к себе привести и среди всех младенцев одного выбрали и велели объявить его сыном великого князя… А ту чухонскую женщину — мать этого ублюдка, то есть значит — нашего великого князя, — будто вместе со всей семьей в Сибирь заслали и вслед за ними — весь тамошний народ из той деревни вместе с ихним пастырем… И деревню ту (это было под Ораниенбаумом в Санкт-Петербургской губернии) — даже всю пустую деревню как есть — приказано было совсем с лица земли стереть… Видите, о чем смеют шептаться… Да ведь это же одно бесстыдное вранье — а как же иначе! Только если бы вы нашего великого князя видали так близко, как я (наш генерал пользуется, так сказать, особой милостью великого князя), вы и сами поняли бы, что великий князь с его костлявым угловатым лицом и задранным курносым носом в этом смысле должен быть более сомнительным, чем наш генерал со своими — я скажу, ей-богу, царскими повадками… Вон поглядите сами, как он вынимает там из кармана свои часы с брильянтами — ну что?
Да, а теперь мне надобно сбегать поглядеть, может, лошади уже поданы…
Я сказал Якобу: достаточно, если твой брат и невестка только поздороваются со мной. Никакого прислуживания или суетни вокруг меня не нужно. Кусок хлеба. Масло. Хорошая копченая колбаса. Чашка крепкого кофе. Кое-что покрепче у меня есть с собой. Я хочу десять минут спокойно подумать. Все. Сейчас они там за стеклянной дверью, а я — здесь.
Да, странно. Я сам сказал: радостно быть в движении. Но для того чтобы абсолютно ясно, кристально ясно что-то продумать, мне нужно находиться в покое.
Пара жалких полок с мелким товаром. Немного мануфактуры. Немного бумаги. Мешочки. Кульки. Банки и коробки с пряностями. С теми самыми, из-за которых у брата Якоба уже семь лет тянутся ужасная тяжба и споры с аптекарем Веделем. Этот Ведель будто бы утверждает, что в городе Пайде только он один имеет право продавать такой товар. (У каждого свои масштабы борьбы. Ясно.) Между полками — окно с четырьмя малюсенькими квадратами стекол. В каждом заснеженном стекле — чистый кружок. В четырех кружках — снег Риттергассе, утоптанный людьми, лошадьми и собаками. И бревенчатая стена противоположного дома с навесом черепичной крыши в снегу.
Кристально ясно продумать, как мне это сделать. Какие достаточно веские слова я скажу им. Потому что ведь нельзя же все построить на крепкой можжевеловой водке и сладкой вишневой наливке. Кхм. И все должно произойти добровольно. Ни о каком, даже самом незначительном принуждении не может быть и речи. Одиннадцать. Еще добрый час пути. И потом — обратная дорога до Таллина. Итак…
Черт подери! Подъезжают какие-то закрытые барские сани. Кучер спрыгивает с облучка и направляется в лавку. Отсюда из окна его уже не видно, какой-то лошадоподобный господин высовывает из окна саней свое лошадиное лицо и что-то кричит кучеру вслед.
Тири-тири-трилль!
Хорошо, чертовски хорошо человеку в своей крепости, в своей непроницаемой коже! Сейчас в лавке никого нет: кучер топчется за дверью. Брат Якоба не успел еще прийти из задней комнаты, лошадиное лицо отъехало с санями назад, все равно ведь ему лавка не видна — даже если бы он умел видеть сквозь мою кожу… Нет, нет, нет… Я бесследно запрячу это в себе. Глубоко, где-нибудь между желудком и печенью, Я решительно сдавлю это в бесконечно маленький комок. Я это совершенно уничтожу в себе и развею пыль по ветру. Этого не было. Этого никогда не было. Этого вошедшего в плоть трепета перед тем лошадиным лицом… Едва заметного, но все же трепета перед лошадиным Лицом, которое напоминает Иоахима. При виде лица, в память о котором Иоахим и получил свое имя. При виде Иоахима фон Розена. Которого я уже тридцать лет не видел… Этого трепета где-то глубоко под наградами за спасение Русской империи, трепета мальчика на побегушках… Нет! нет! А кучер, который под звон колокольчика входит в лавку, — это Лууду. Конечно неузнаваемо состарившийся. Но бесспорно он. Покорный взгляд прищуренных глаз. Не для всех, не всегда, но при входе в немецкую лавку уездного города он таков. И серо-бурая шапка лисьего меха. Волосы у него теперь такие же серо-бурые, их почти невозможно отличить от шапки, которую он снял, входя в лавку. Нет, меня он не видит. Я сижу заслоненный полками с товаром, как в редуте, и вижу его между штуками ситца. Шестидесятилетнего, высохшего, жилистого, подвижного, с кривым плечом. И тридцатилетнего. К вышестоящим старательного, такого же подвижного, с таким же кривым плечом… К нижестоящим — не из самых плохих этот Лууду… Вижу Лууду в конюшне и каретнике, среди седелок и ремней… на ногах порыжевшие и сношенные до дыр капитанские сапоги времен Северной войны, принадлежавшие старому господину Андреасу… Смежная дверь скрипнула. Брат Якоба идет за прилавок.
Aa, guten Tag!
Kuuten taak, kuuten taak! Прошу для господина Иоахима два фунта, ну, да все того же сушеного изюму. Погрызть в дорогу. Мы торопимся.
Брат Якоба подходит к полке, чтобы достать изюм.
Куда же господин Иоахим спешат?
Да в Таллин, куда еще. Приказано явиться. На чествование этого, ну, Михельсона, этого господина генерала.
Брат Якоба стоит наверху, на трехступенчатой лестнице, в руке у него бочонок с изюмом. Он оборачивается к Лууду. Но он не успевает достаточно быстро обернуться. И Лууду говорит:
Я смерть как хотел бы поглядеть на этого генерала близко. А что, это правда, что он — наш бывший…
Тссс!
Брат Якоба чуть не валится вместе со своей лестницей. Но все-таки удерживает равновесие. А Лууду смотрит через плечо испуганными прищуренными глазами. Потому что он понимает, что-то не так. А я не могу дальше сдерживаться. Ха-ха-ха, — ха-хаа! Это завоеватель Ларга, победитель Пулаского, покоритель Пугачева не может сдержаться! Конечно, я справился бы с собой. Если бы было нужно. И как еще! Непроницаемо. Несокрушимо. Молча. Я же в своем уме. Но сегодня у меня другая цель. Не отрекаться от самого себя. Нет! Я ставлю серебряную стопку с геневером на стол. Я с шумом хлопаю по столу рукой с толстыми растопыренными пальцами (два огромных перстня: один брильянтовый — подарен великим князем, второй, с рубинами, — Григорием Потемкиным). Я кричу:
Здравствуй, Лууду!
Лууду отскакивает на три шага назад и оборачивается на мой голос. Он смотрит мне прямо в глаза. Его кривые ноги становятся в коленях еще более раскоряченными. Он втягивает голову в кривые плечи. Он впивается мне в лицо глазами, будто двумя тоненькими гвоздиками.
…Иисусе Христе…
В первое мгновение он готов рассмеяться. Но тут же снова становится серьезным. И больше оттуда ничего не доносится. Я наполняю серебряную стопку геневером.
На-ка, пропусти! Погода суровая. И расскажи, как живет народ в Вяйнъярве. Тридцать лет не видал.
Он молчит. Я пододвигаю ему стопку на другой конец стола. Теперь он подходит к столу. Протягивает руку к стопке. Но он не сводит глаз с моего лица. Его рука ощупью находит стопку. Он берет ее со стола. И тогда быстро и невнятно, но слишком громко он произносит:
Здрасьте! За здоровье господина генерала.
Я снова наполняю стопку:
Опрокинь вторую!
Он берет стопку. Я спрашиваю:
Ну как, твоя Майе еще жива?
Жива…
Передай привет, когда домой вернешься. Молодой — славная была. Тридцать лет назад.
Он выпивает вторую стопку.
Господин Иоахим ждут… мне надо…
Уноси ноги!
Он пытается сделать нечто среднее между резким поклоном и отдаванием чести и, пятясь, выходит из лавки. А мне вдруг становится легко и весело. Так легко и весело, как будто все уже свершилось. Едва успели сани господина Розена проскрежетать мимо окна, как подъехал Якоб с моими. Я кладу золотой полуимпериал[41] рядом с пустой кофейной чашкой. Я машу рукой брату Якоба. Мне не хочется видеть, какое впечатление произвела на него моя встреча с Лууду. Я сажусь в сани. Хватаю вожжи, и оставшиеся полторы мили белая земля со свистом мчится мимо меня. Я проношусь через Палуское имение. Я сворачиваю налево. Я не думаю о том, что произошло со мной здесь, в этой роще, под этой склоненной ивой двадцать лет назад. Но я чувствую, что в моей памяти это живет. Якоб рядом со мной борется с дремотой. Он ничего об этом не знает. В тот раз его со мной не было. В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Я ехал верхом оттуда в направлении Палу. Было уже больше шести. Солнце пылало у меня за спиной над Мюслерскими лесами. От росы вся зелень искрилась. Как-то волнующе. Как всегда в сентябре. Там, под этой ивой (которую я теперь миновал), впереди меня съехались господин Иоахим, который скакал справа, и палуский Мейендорф, скакавший слева. Они схватили мою лошадь под уздцы. Меня окружило несколько десятков егерей. Господин Иоахим сказал:
Ты никакой не офицер. Хоть на тебе и офицерский мундир. Ты, свинья, мой беглый холоп Иоханн. Я задерживаю тебя по праву помещика.
Прошло три, четыре, пять дьявольски долгих секунд, пока я ответил (наверно, это было моим самым важным в жизни тактическим решением, во всяком случае, самым трудным было не выхватить саблю, которая висела у меня на боку, и не отрубить эту лошадиную голову, к чему я был очень близок, или Мейендорфову брюкву с рыжими усами, чего я тоже не сделал, и ответить им именно так, как я ответил, с улыбкой, хотя, боюсь, что с побелевшим лицом):
Господа, я — майор ее императорского величества Екатерины Второй Астраханского гренадерского полка Иоханн Михельсон. Если господа сомневаются, пусть господа возьмут на себя труд в этом убедиться.
И они взяли на себя этот труд. Три недели я сидел в башне Германа в Пайде, где в то время находилась городская тюрьма. Разумеется, фогт не имел права меня туда сажать. Но фогт был шавкой мяэского Штакельберга. А Штакельберг был друг-приятель господина Розена. Целых три недели. Но я нашел людей, которые доставили мое письмо в Санкт-Петербург и вручили его непосредственно в руки Григорию Орлову. Я знал его уже майором (это было не так давно — он тогда и года еще не был графом). Во всяком случае — бойкий и веселый парень. Через три убийственно долгие недели (что при нашем делопроизводстве было быстрее молнии) господин Розен получил из Санкт-Петербурга приказ: немедленно освободить задержанного майора. И кроме того, бумагу, гласившую, что господином Розеном в тысяча семьсот пятьдесят четвертом году в войска ее величества было поставлено одним рекрутом больше, чем значилось до сих пор…
Кустарник. Белые поля. За деревней Палу полчаса барахтаемся в сугробах и едем дальше на Куривере. И там, где низкие, засыпанные снегом, леса начинают спускаться к реке Пыхьяко, среди ольхового кустарника появляется заснеженная соломенная крыша и полосатая от снега бревенчатая стена лачуги.
Тпрруу!
Та самая дверь. Все на тех же деревянных петлях дверь, из которой я в последний раз вышел… В то сентябрьское утро тысяча семьсот шестьдесят третьего года. Та самая дверь. Ее притолока достает мне как раз до Георгиевского креста. Должен признаться, я вдруг заторопился. Больше, чем хотел бы показать. Я настежь распахиваю скрипящую дверь. Я наклоняюсь. С клубами пара вхожу в темноту. В ботфортах с отворотами из медвежьего меха я иду по земляному полу, моя голова под самыми жердями, в клубящемся сером дыму. Из-за маленького стола у окна встает одна тень. Вторая, в свете очага, поворачивается в мою сторону. Я слышу — мой голос не дрогнул. Я чувствую — он близок к тому, чтобы задрожать.
Батюшка… Матушка…
На одно мгновение где-то глубоко в сознании возникает тревожный вопрос. Не стал ли этот язык, два слова в этом языке, за тридцать лет в моих, устах чужими, не звучат ли они по-немецки резко или по-русски тягуче, так что мне было бы стыдно сказать их отцу и матери. Нет, нет… эти слова, во всяком случае, еще звучат, как прежде. Я обнимаю. Я быстро их обнимаю. Двух неуклюжих, остолбеневших, почти онемевших стариков, пахнущих дымом, потом и банным веником.
…Господи помилуй… сын… Ты… Живой… Ты наверняка голодный… О, господи… У нас только пареная брюква… Но хлеб свежий. Да, свежий хлеб! Ведь поди уж где-то около сретенья господня в имении было слыхать, будто ты в наши края собираешься. Только мы не чаяли, что ты под нашу кровлю заглянешь. И спасибо тебе за все, что ты присылал нам… Что ты говоришь, сын… как же это не стоит. Упаси боже, целых пять империалов кажный год… А чего тебе стоили наши вольные…
(…Батюшка… Матушка… Двадцать лет… Кто же я в сущности?)
…А скажи, они нынче-то не могут тебя больше в тюрьму посадить…
Ха-ха-ха-ха! Нынче — нет. Больше не могут. (Но кто же я в сущности?..) Да, да, чтобы и это сразу было сделано: это вам! Я сую им в руки маленький бархатный кошелек. В нем двадцать золотых империалов.
Двадцать лет. Двадцать золотых империалов. (Но кто же я в сущности?..) Что-то во мне обрывается. Неслышно. Как по-библейски завеса в храме, разодралось надвое, сверху донизу. Как нательная рубашка. В шубе, в орденах, в шелковой сорочке — я наг, Я хочу освободиться от этого чувства. Я хочу направить свое внимание на что-то другое. Я громко кричу Якобу, чтобы он зашел.
Мой слуга Якоб. Знает и местный язык. Мой отец. Моя мать.
Интересно смотреть, как ведет себя Якоб. Мне известно, что он уже давно знает. Или, по крайней мере, — догадывается. Несомненно. Но то, что я сам его к этому допускаю, для него — знак огромного доверия. Его делают почти членом семьи. Не так ли? Пусть какая угодно семья, но ведь это семья его генерала.
Якоб кланяется. С убийственно серьезным лицом. Быстро. Низко. Отцу. Матери. И становится навытяжку.
Поставь бутылки на стол, Якоб. Матушка, принеси несколько коновок! Да, и свою брюкву тоже подай, и хлеб! И тогда станем разговаривать.
Я вешаю шубу на крюк, Я быстро сажусь на низкий табурет, чтобы не задохнуться, у пола меньше дыма. Мне щиплет глаза. Я вижу угловатую скулу и острую бородку отца при свете открытого очага. И пылающие глаза матери под острым углом платка (будто под сводом церковного окна). Мать ставит на стол хлеб и брюкву. Якоб ставит на стол бутылки. Я наполняю можжевеловые коновки. Три — крепкой можжевеловой водкой, одну — сладкой вишневой наливкой.
…Господи, даже от этого сумасшедшего Павла Петровича я всегда добивался чего хотел. И от Кати, целеустремленность которой непрерывна, как змеиный след, а настроение изменчиво, как взмахи павлиньего хвоста. И от этой Кати. Господи, научи меня, как мне получить согласие отца и матери! На то, что я задумал!
Хорошие кони. Ей-богу! Задницы такие, аж шлепнуть охота. И бегут лихо, ровно легавые. Гонит их Юхан бессовестно. Хотя казенные, ну мне-то ведь только разок так и мчаться. А все-таки… И какие богатые да легкие сани. Только лежи да лети, заднице мягко, и дуй себе через зубы в нос хороший дух можжевеловки. А доски-то в санях как здорово пригнаны! И тоненькие какие, истинное чудо. Санищи Рооснаского барина рядом с этими — хэ… что твоя ладья на Эмайыги… Та самая, что привозила всякое строительное добро в Пыльтсамаа, когда Рооснаский барин посылал меня к Лаувскому по плотницкой части. А я ведь столяр, да еще какой! Ну да… к резьбе-то меня и близко не подпустили, между нами говоря… Зато все стойла в коровнике замка — моя работа. И в телятнике, в дубильне, на стекольном да зеркальном заводе — половину скамей и наличников я делал. Дюже большое дело у этого Лаувского барина. А замок какой… Говорят, во всей северной Лифляндии другого такого не сыщешь. Наши Рооснаские господа хвалились, будто Пыльтсамаа, что твой Петергоф, что твой царский дворец, только размером поменьше будет. Да так оно, конечно, и есть. Я сам ведь своими глазами видал. Зря не скажу. Да-а! Только хозяин-то всего этого огромного добра, этот самый Лаув, этот господин Вольдемар, ни больше, ни меньше, а всего-навсего майор. (Сейчас, говорят, со всеми своими фабриками, с обучением деревенского народа, да с газетами на местном языке почти что обанкротился.) А там кто сидит? Хе-хе-хе-хе… там на переднем сиденье, рядом с этим слугой, с этим Грау Якобом? А? Это мой малый! Да-а! Георгиевский крест на шее, агромадный, о восьми углах пряник на груди, пуговицы, как господня молния, сверкают! Не майор, а генерал-майор, это побольше будет, чем все государынины майоришки вместе взятые! Уж он-то не обанкротится! А ведь знаю, кабы я сейчас обо всем этом не про себя думал, так что ни одна душа не слышит, а говорил бы вслух так, чтобы до ушей моей Мадли доходило, она бы вмиг меня обрезала: чего ты задаешься-то старик? А какого же черта я не имею полного права задаваться? Будто в самом деле не из-за чего! Во всем приходе нет другого человека, который сумел бы такого сына вырастить. Спросить бы Мадли, что, будто она сама этого не знает! Кабы не знала, так чего же у нее такое лицо сейчас здесь рядом со мной, ровно причащаться идет… Знает… Только гордость ей и заикнуться не позволяет. И акромя того, эта дурацкая женская забота… Как давеча: А скажи, они нынче уже больше не могут тебя в тюрьму посадить? Слушать противно такие бабьи разговоры! Где это слыхано, чтобы генерала в тюрьму сажали? Майора еще куда ни шло, можно и посадить. Редко, правда, но все же случается. Или еще скажем, ну, как его — да разве ихние дьявольские имена упомнишь, тех, что там высоко вокруг царского престола кружатся, да как же его, ага — этого лууньяского Мюнника[42], ну дак это давно было, и так далее… Но генерал — это такая громадина, что его уже никто никогда в жизни в тюрьму не посадит. Если уж ему счастье привалило до генерала подняться. А в Юхане этот дух с самого началу был. От бога это. Само собой… А и я ведь сметливым парнем был. Помню, когда, бывало, быков мустъялаского господина пастора ходил пасти, кистер всегда говорил, что смотри, мол, генерал рогатого войска… Хе-хе-хе-хе. Гляди теперь-то как оправдалось. Да мы ведь здесь в Ярвамаа тогда всего-то несколько лет жили, моему Юхану всего пятнадцать годочков сравнялось, и сперва старый Рооснаский барин взял его на побегушки к барчукам, все за его расторопность, да за то, что чистым ходил. Когда этот тонконогий господин Котлиб — ну, учитель молодых барчуков — мне на дороге в деревне повстречался (он уже выучился лопотать по-нашему), хлопнул он меня по плечу, постучал себя по лбу и сказал:
Юхан, у этого тфоево мальщика, у него прильянты ф колофа… И теперь мой Юхан через эти самые «прильянты» таким вот на всю Российскую империю известным человеком стал, что… И сегодняшний день его можно ставить на одну доску со всеми здешними господами… Ах ты, шельма!.. Сперва у меня с перепугу будто спину обожгло, когда, он там у миски с брюквой сразу бухнул, что мне, мол, нужно по такому случаю вместе со старухой перед глазами всего ландтага явиться. Но когда он мне это дело за коновочками можжевеловки разъяснил (и какими коновочками!), тогда я понял. Ну что ж, раз надо, значит, надо. Требуют: покажи своих отца с матерью либо свидетельство об ихней смерти и чтобы с подписью пастора. Ну дак что ж это в самом-то деле, из-за того, что отец струхнул, мой сын не будет в барских списках! Что мало я в своей жизни перед разными господами спину гнул, от мустьялаского Штакельбера до Розенов и Лаувов с большой земли, тьфу!.. не говоря уже про то, что у меня за спиной сын был, перед которым все они теперь сами согнувшись стоят… Мадли, само собой, сказала: старик, не сходи с ума! Что, мол, она ни за что на свете на это не пойдет!.. Но тогда Юхан стал с ней так хорошо говорить, пододвинул к ней поближе коновочку с наливкой, Мадли пригубила, а Юхан ей все говорил и говорил в самое лицо глядючи, а потом что-то еще на ухо шептал, и, смотри, какое чудо случилось, Мадли сказала, что, мол, если уже непременно надо поехать, то куда же денешься. И тогда Юхан вытащил из кармана свои часы с дорогими камнями (государынины), поглядел на них, тут же вскочил и крикнул, что теперь самое время двинуться в дорогу, иначе мы запоздаем и вовсе все пойдет насмарку. Так и поехали в спешке, едва успели тулупы натянуть да варежки схватить, а сапоги свои, что к обедне хожу, так и не надел, и Мадлины башмаки остались под кроватью. Вот мы и едем в постолах… Ну, да что с того? Будто господа, перед которыми мы должны Юхана своим сыном признать, прежде не видывали, что деревенский народ на ногах носит!
Радостно быть в движении!
Даже в санях. Когда сам правлю. Когда лошади это чувствуют. (Они это всегда чувствуют, впрочем, и люди тоже.) Когда вот так потуже натянешь. Когда поскрипывают оглобли четверика. Когда чувствуешь, как движения лошадиных лопаток через оглобли передаются саням. Когда за санями, стуча копытами, бежит Иоахим и громко дышит в маленькое заднее оконце. Когда четырех красивых лошадей пустишь впритруску, как говорят саалузеские мужики. Когда снег звенит под полозьями. Когда впереди цель.
Сумерки всасывают в себя белые леса. Странная синяя пыль… Сине-серая пыль в сухой степи, взвихренная маршем десятитысячного войска, оседая, все поглощает. Под верхом саней темно. Я уже не вижу батюшкиных скул, раскрасневшихся от можжевеловой водки. И сжатого в кружок рта матушки. Я уже не могу теперь увидеть, что промелькнуло в глазах батюшки. Я уже не вижу, шевельнулся ли на самом деле безмолвный рот матушки. Было это насмешкой, или радостью, или гордостью, или сомнением? Слишком темно. Их лица уже не могут мне помочь. Если бы я спросил себя, что я в самом деле затеваю. Хорошо это или дурно? Кому от этого будет хорошо и кому — плохо? Значительно это или мелко?.. Но я себя не спрашиваю. Я ведь себя никогда не спрашивал. Я всегда следовал заманчивой идее. Или я сам сбиваю себя с толку? Ибо — какой же из меня мог быть тактик, если бы любая вздорная идея могла вызывать у меня течку? Про меня ведь говорят: Ce Michelson, c'est un tacticien superbe[43] (однако не припоминаю, чтобы дальше шло mais un stratégiste misérable[44]…). Говорят — это значит определенные типы, которые меня не выносят, говорят (однако в высших кругах, ставших теперь моими, много ли тех, кто выносит друг друга, и кажется, внизу с этим обстояло, насколько помнится, лучше) — да, некоторые типы говорят даже, что я лукавая и хитрая лиса…[45] Например, Гарновский, эта форменная сорока… По его словам, как мне передали, я не ладил с женой. И потом мы вдруг поладили. А почему? Да потому, будто, что в это время мадам Бенкендорф подружилась с великой княгиней. Да-а. А моя жена, будто бы, тоже подруга мадам Бенкендорф. И я, мол, только то и делаю, что посылаю жену в Krӓnzchen madame Бенкендорф. Чтобы таким способом стать своим человеком у великого князя… И что только благодаря этому наладились мои отношения с женой, только поэтому! А вовсе не потому, что жена родила мне сына… Идиоты, как будто что-то всегда должно возникать или по той, или по другой причине. И никогда, как по той, так и по другой. Будто человек может быть только или расчетливым, или азартным, или дворянином, или мужиком… и так далее… В действительности же в одном всегда отражается другое. Как в зеркалах, стоящих одно напротив другого, там, в Катиных залах… Постой-ка, как же это называется? Впервые услышал я это слово еще от Готлиба и запомнил его таким способом (чертово слово, до сих пор приходится тем же способом вспоминать…) Крот роет ход — рококо! Ха-ха-ха-хаа!.. Постижение мира… А эти хижины там, в сугробах, и хлева, и этот белый дом в пятнах под черепичной крышей с несколькими освещенными окнами — это должно быть Вайдаское поместье. Если это еще не Вайда, значит, мы опаздываем на наш спектакль. Да, это Вайда. И она наверняка уже там!.. Где-нибудь в подвале в доме управляющего… Сидит на корточках на трухлявой соломе, жует хлеб из отрубей и прихлебывает остывшую капустную похлебку… А я — Johann von Michelsonen, Generalmajor und Ritter, я вздрагиваю, когда вспоминаю его. Какого черта, в самом деле?.. Последний глоток, что я отпил из флакона, ударил мне в голову. А ну, лошадки! Эгей! Когда приедем в Таллин, голова у меня будет уже совершенно ясная… (Вжииуу — вжик! Вжииуу — вжик!) Абсолютно ясная. Но сейчас этот вопрос едет вместе со мною в санях. И я не могу вытолкать его в снег: кто же я в самом деле? Во имя чего я существую?.. Эти двое старичков за моей спиной, обутые в постолы (бесконечно свои и постыдно чужие), — мое начало. Крот роет ход (ха-ха-хаа!). Шелудивый мальчишка вгрызается в мир. Знания накапливались, как шиллинги, как марки, как копейки. Опыт (похвалы и подзатыльники старого господина Андреаса, да оплеухи молодого господина Андреаса, пинок господина Иоахима…). Опыт — как талеры, как рубли, как полу- и как полные империалы. Мир — страсть накопления. Открытие (не было ли это услышано каким-нибудь весенним утром в комнате барчуков из уст Готлиба?), что хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа… Ergo[46]: карьера генерала на морали камердинера — не так ли? Касается это меня? Или это вообще так? Меняет ли масштаб суть дела? Непременно! Мой faculté de réagir[47], как это назвал Готлиб, дал мне государственный масштаб. Когда Потемкин обратил на это внимание и под мое командование дали корпус. Или это произошло все-таки… по совсем другим причинам? Именно так, как мне дали когда-то понять те, что шипят на меня, как змеи под забором? Что другом Потемкина был граф Брюс. Что этот самый Брюс был старым приятелем Иоахима Розена. Так что никто иной, а именно Иоахим Розен через Брюса подал Потемкину идею моего назначения. Чтобы отомстить сбежавшему и ставшему неуловимым холопу. Конечно, в надежде, что Пугачев разобьет меня в пух и прах. Зная, что тогда легко будет обвинить меня в бездарности, причина которой в том… черт его знает в чем… Зная, что если вопреки предположениям произойдет чудо, то душителем русской «сволочи» окажется лифляндская «сволочь»… Конечно, мне приходилось трудно. Но я в этом не признавался. Я никогда в этом не признавался. Во всяком случае — другим. Себе самому — очень редко, только когда скакал во весь опор в темноте, на одно неуловимое мгновенье. Тогда у меня была только одна философия — не философствовать. Выполнять приказ. Стремительно, ловко, молниеносно. Лучше, чем они ожидали. Ибо: хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа. У меня только один путь: через идеальное выполнение приказов подниматься над приказами! Вначале я был слишком ничтожен, чтобы не обожествлять повышение. Кроме того, я мог себе это позволить, потому что кое о чем знали только Розен, Брюс и Потемкин. А вообще было известно, что я — «из лифляндских дворян»… Да, кое о чем не предполагала ни одна душа, только благодаря этому и можно было говорить именно так, как говорилось. Се Michelson, c'est le type d'un avanturiste sans gêne[48]. И моя забота о своих людях. Конечно, это было нужно для того, чтобы они держались и сражались. Но постепенно забота росла. И это бросалось в глаза, об этом стали поговаривать… Идиоты… Помню, как под Уфой, на поле Арса, под Казанью, повсюду я скакал среди убитых людей Разбойника. Я разглядывал их… бородатых, ненавидящих, застигнутых врасплох, испуганных, в рваных холщовых рубахах, окровавленных — замерзшие скрюченные трупы… и искал среди них лица, напоминавшие мне детство… Порой мне казалось, что у всех у них были лица моего детства… Так их растак! Что же мне оставалось делать, как не заботиться, по крайней мере, о своих людях. И люди это понимали, этим я заслужил их уважение. Хотя для них я был немец. Но (чего никто не знает), воюя против Пугачева, я стремился к тому, чтобы и он — ха-ха-ха-хаа, чтобы и он почувствовал ко мне уважение. И я не только победил его самого, но и завоевал его уважение. Это я знаю. (Признаюсь, скача во весь опор в темноте, на одно мгновение, я вдруг почувствовал: мое уважение к самому себе было все же не таким, как я бы того хотел…) Уважение Пугачева. Да. Я это знаю.
Я вел против него восемнадцать сражений. Но ни разу я не видел его самого. В Симбирске, во время следствия, я пошел к нему в кремль вместе с Руничем. Пугачев сидел на табурете в сыром холодном подвале Посреди подвала. Сверху, из забранного решеткой окна на его лицо падал свет. Четыре солдата днем и ночью несли караул. Когда я вошел, он встал… О нем впоследствии писали, будто во время ареста он потерял всякое достоинство, Ну, я думаю, хорошо было бы, если половина самых значительных людей, окажись они в его положении, сохранили бы большее чувство собственного достоинства. Половина самых значительных людей. В его положении. Я подошел к нему совсем вплотную и внимательно на него посмотрел. Господи боже! Если кому-нибудь, хоть кому-нибудь во всей империи есть до него дело, то это мне! И он глядел на меня. Проницательными черными глазами. Слегка косящими. Из-под темных, остриженных под горшок волос. Я подумал: он на пять или шесть лет старше меня, а выглядит сейчас на двадцать лет старше. Но он нисколько не был похож лицом на моего отца. Слава богу… Я спросил:
Емельян, ты меня знаешь?
Нет. Кто вы, ваше превосходительство?
Я — Михельсон.
Он вздрогнул. Побледнел. Опустил глаза. Он не сказал ни слова. Потом он поднял взгляд. С минуту мы смотрели друг на друга. Он не стал хвалить мою военную мудрость. Так, прямо в лицо. Как Панину он хвалил панинскую мудрость. Потому что со мной он был честен, Из уважения. Он ничего не сказал. И я молчал. Две «сволочи» смотрели одна другой в глаза. Долго. Так долго, что Рунич кашлянул. Рунич — потомственный дворянин и в недалеком будущем сенатор. Я отвернулся. Отошел и стал рассматривать заклепки обитых железом дверей. Я слышал, как Емельян вполголоса сказал охранникам: Надо было попросить у него шубу. Все одно ведь он забрал их больше, чем может сносить. Попроси он у меня прямо, я послал бы ему шубу.
Вжииу — вжик! Опять метель поднялась. Батюшка, тебе не холодно? А тебе, матушка? Батюшка не отвечает. Батюшка задремал. Глупости, — говорит матушка, — в тулупе из эдакого меха разве по такой погоде озябнешь.
Вжииу — вжик! Вжииуу — вжик! Мы мчимся в темноте вниз с Ласнамяги. Проносимся мимо богадельни. У Рижских ворот Вышгорода караульный офицер отдает честь, заметив промелькнувший белый генеральский плюмаж. Мы мчимся в гору и въезжаем прямо во двор фон Эссена. Батюшка проснулся. Матушка, известно, и не засыпала. Мы проходим через засыпанный снегом двор, через коридор, побеленный известью, в отведенные для меня покои.
Адъютант! Парадный мундир! Раз-два! Кучер, подать сменных лошадей! Раз-два-три! Мы немедленно едем дальше. Якоб остается и отдыхает.
Я распахиваю двери комнаты с серебряными лилиями. Я говорю батюшке и матушке: Чувствуйте себя как дома! С опозданием я понимаю, что в этом есть нечто ложное. А батюшка усаживается в угол затрещавшего под ним диванчика Людовика XV, достает трубку, огниво и кисет с доморощенным табаком. Я никак не пойму, где граница между его собственной смелостью и отвагой можжевеловой водки. А матушка осторожно садится подле батюшки. Поближе к батюшке, как она подсела бы к нему и дома. Этот едва заметный знак их совместности (хм!) меня даже трогает. Они глядят на меня и осторожно осматриваются, постолы на турецком ковре, ступни в постолах почти внутрь… Батюшка разжигает трубку. Из-за вонючего синего облака раздается вопрос:
Что, уже иттить надобно?
Немедленно.
Эка спешка с этим?..
Да, спешно.
Ну, а ежели они нас чего спросют?
Отвечайте так, как есть.
…В точности как есть?
В точности Якоб! Одеваться!
Мы с Якобом выходим в соседнюю комнату. Якоб приносит большой фаянсовый таз ледяной воды. Я ополаскиваю все тело. Я надеваю свежую шелковую сорочку.
Придворный кафтан! Придворный шарф!
На грудь красную, шелковую, шестидюймовой ширины ленту! Придворные аксельбанты. Все ордена. Якоб помогает их прикрепить. Все ордена и звезды. Придворный парик. Слегка напудренный. Как на самые торжественные празднества во дворце.
Меняя парик, я вижу в зеркале свои коротко остриженные, с проседью волосы, И тут мне приходит в голову самое главное! А, может быть, и не самое главное. А все же.
Якоб, поди скажи кучеру: парадная упряжка. Я уверен, что он запряг в обычную. Распрячь лошадей! Сменить упряжь!
Якоб уходит. У меня есть еще три минуты. Я быстро перекладываю содержимое карманов в придворный мундир. Из левого потайного кармана вседневного кафтана я вынимаю маленький серебряный флакон. Я отворачиваю пробку, величиной с наперсток. Я наливаю полную пробку изумрудно зеленой жидкости с легким запахом одеколона. Волшебная жидкость, которую я купил в прошлом году в Санкт-Петербурге у этого сицилийского графа[49]. Пять таких флаконов — двадцать пять империалов. Весь двор покупал. Вздор, конечно, что она дает вечную молодость (у самого графа было весьма увядшее лицо). Но глоток явно освежает и придает чувство уверенности в себе. Я выпиваю полную пробку. Мгновение я стою и прислушиваюсь, как по всему телу разливается эта уверенность (воображаемая или подлинная, черт его знает). Затем наливаю пробку второй раз и иду с ней в смежную комнату.
Батюшка, на, выпей.
Батюшка пьет и разочарованно кривится.
Матушка, и ты тоже.
А я-то чего?
Быстро, быстро. От нее пьяной не будешь. А на сердце становится легко, когда нужно.
Матушка пьет.
Тьфу!.. Ровно твой овсяный кисель.
Так. Пошли.
Якоб вернулся с моей выдровой шубой. Я набрасываю шубу на плечи. Якоб идет со свечой впереди, Батюшка и матушка следом за ним. Я иду последним. Адъютант, поручик фон Толь, присоединяется к нам в коридоре. Тени колышатся на побеленных стенах. Караульный унтер-офицер становится во фрунт. Сани поданы к подъезду. Сверкает парадная упряжь, ветер раскачивает пламя свечей. Я усаживаю батюшку и матушку в сани.
До свидания, Якоб!
До с-с-свидания! Ввв-ппп-ввв… везут отца и мать в д-д-дворянское с-с-собрание?
Да. Я окажу дворянскому собранию эту честь.
Я сажусь в сани. Я выхватываю у кучера вожжи. Сани стремительно трогаются с места.
Радостно быть в движении!
Ну посуди сам, дорогой брат, зачем им это понадобилось? И так по свету судачат про разные ужасные дела (о чем я тебе еще в Пайде говорил). Так чего ради нам нужно было всякие пересуды, которые про нас ходят, так упрямо и подтверждать! Ну скажи, кому от этого прок будет? Все осталось бы на своем месте, как и было все эти тридцать лет: одни говорят, другие не говорят, а кто говорит, так говорит тихо и никогда никто ничего толком не знает, да некому и незачем больше-то знать. А мы… и разъясни мне, для чего? По нашему нраву мы вовсе не из тех так называемых страдальцев за правду, кто просто стерпеть не может, чтоб какие-то дела, о которых он случаем узнал, до других ушей еще не дошли. Несмотря на все проделки, во всем, что касается правды, ихнее превосходительство — человек с крепким замком, иначе как бы могли они так высоко подняться и уважение заслужить. Потому что — ну да (как они теперь сами таким непонятным образом всему высокому обществу раструбили): они ведь не из тех счастливчиков (не знаю уж, может, иногда и вовсе несчастных), кто хлоп! так сразу и родился знатным, а что касаемо уважения — то уж как придется. А ведь сами-то из тех, кому, чтобы высоко подняться, прежде высокое уважение заслужить требуется. А это весьма трудное дело, хотя в этом случае у кого большое упрямство есть, чтоб первый конец ухватить, тому, по большей части, и второй прибрать удается, а в дальнейшем оба конца у того в руках. А вот что теперь с нами дальше будет, об этом я сейчас и думать не могу: ты ведь, дорогой брат, еще и половины дела не знаешь! Не только то, что они себе там, у тебя в лавке, со старым Лууду позволили! (Сисси все слыхала в дверную щелку и сразу ко мне на конюшню прибежала, где я лошадей в это время поил, и мне рассказала.) Ну пусть! Лууду и весь тамошний народ все одно думали, что хотели! Но они оттуда, из Пыхьяко, из дремучего леса, сюда, в Таллин, своих отца с матерью привезли и с собой на пир взяли, который дворянское собрание в ихнюю честь устраивает, где они сейчас вместе с ними и находятся. Значит, они вместе со своими — как бы это сказать! Ну скажу, как они сами говорят — со своими батюшкой и матушкой на торжестве в дворянском собрании находятся, а я тут наверху, в комнате для прислуги в комендантском доме, все еще это самое письмо пишу, которое, оттого что мы с места на место носимся, никак закончить не успеваю. Время от времени я встаю из-за своего колченогого стола, подхожу к окну, дышу на заросшее льдом стекло, прислушиваюсь и стараюсь разглядеть улицу, и все жду, что вот-вот услышу свист кнутов и визг саней, несущихся со стороны Домской церкви. Потому что все, кто едут из Дома дворянского собрания, должны мимо моего окошка через Дворцовую площадь проехать, а они непременно скоро разъезжаться станут. Потому что никак это невозможно, чтобы наш предводитель дворянства да ландраты и именитые дворяне, графы князья, бароны и их супруги, их сыновья и дочери, одним словом, крем нашего общества (как по-французски говорят) себе в лицо плевать позволили и такое бесстыдство стерпели, каким мы (прости господи нам нашу сумасшедшую проделку) их угощаем. И опять же я все спросить хочу — зачем? зачем? зачем? Разве нам того мало, что мы и сами точно знаем: им и без этого известно, что мы в деревенской лачуге родились, а они перед нашими блестящими заслугами и личным пожеланием государыни склоняются и делают вид, будто знать ничего не знают… Да, в своей любезности они даже так далеко идут, что готовы записать в своем матрикуле (который для них важней и святей, чем для евреев этот самый свиток, который, как я слыхал, в синагоге в самом святом месте хранится и торой называется), они беспрекословно готовы записать всю эту чистую ложь, которую про нас официально говорить принято: что, мы, мол, сын шведского генерала фон Михельсона (какого вообще-то никогда и не было), и при этом еще умильное лицо делают!
Правда, я никак не пойму, как это мы могли вдруг до такой степени трезвого рассудка лишиться, что нам мало стало любезности высшего дворянства, и за их любезность мы им все равно как по морде дать захотели. Потому что такого мы себе раньше никогда не позволяли. Никогда в жизни. Конечно, разные проделки у нас было в обычае время от времени устраивать… как я вам уже про некоторые истории писал и еще могу написать… К примеру — мы могли предложить пьющей офицерской компании, уже более менее пьяной, а сами-то мы как всегда только чуток захмелевши были, могли предложить: давайте сядем на лошадей и будем состязаться!..
Я помню под Краковом мы устроили такую проделку весной семьдесят второго года. Мы находились вместе с несколькими офицерами нашего полка, где-то в имении на Рудаве и пили шампань муссэ, несколько корзин которого в подвале имения оказались, и вдруг ихнее превосходительство крикнули:
Господа! Предлагаю верхом доскакать до селения, вокруг церкви и обратно! Кому потребуется на это больше пяти минут, тот в виде штрафа должен каждому, кому потребовалось меньше, бутылку муссэ поставить и в седле проехать бродом через Рудаву! Согласны?
Конечно, все сразу закричали и зашумели, что согласны. А результат был такой (прямо смех берет!), что они, один-единственный, получили двадцать семь бутылок муссэ и двадцать семь офицеров — разные Остен-Сакены и Розены и Штакельберги в том числе, — по уши были в речной грязи… Позже, когда наша слава наездника уже слишком известной стала, никто больше на такие шутки не попадался. Но тогда мы выдумывали новые проделки. Вот в том году я сам видал в нашем собственном доме в Санкт-Петербурге, как сорок развеселившихся господ, большей частью из лифляндских дворян — среди них генералы, сенаторы, графы — собственной рукой об стенку свои карманные часы швыряли (а серебряных среди них вовсе не было ни одних, все чистое золото да брильянты, того гляди, что некоторые, может, даже из платины), какие из них ломались, а какие и вовсе вдребезги — а мы подстрекали и смотрели, у кого самая точная рука… Сорок мужчин стали длинным рядом на лестнице в вестибюле и бросали часы плашмя по мраморному полу к стене… а до стены было семь или восемь сажен. Кто, из осторожности, кидал так тихо, что часы, не долетев до стены, среди пола останавливались, тому надо было снова бросать. Чьи часы, ударившись об стену, больше не тикали, тот из игры выбывал. После первого же броска пятнадцать или шестнадцать штук часов из игры выбыли: какие стали, какие сломались, половина и вовсе разбилась. И так далее. Последними остались играть генерал-поручик фон Гантвиг и они сами. На пятом или шестом броске игры вдвоем нервы фон Гантвига сдали, и он так разбил свои часы, что только звон пошел. Так что, само собой, победили они. Значит — кроме удовольствия от победы они ровно ничего не получили, а мне досталось весьма порядочно. Я выиграл в этой игре сто и тридцать рублей! Потому что многие господа себя утруждать не стали и свои разбитые часы так и оставили. А я рисовой метелкой подмел пол, собрал поломанные футляры и колесики, и пружинки, и брильянты, и рубины, и осколки стекла, и на следующий день, с нашего дозволения и по нашему распоряжению, продал все это часовщику. Вот как… Но на проделке, какую мы сегодня учиняем, я ничегошеньки не заработаю, не говоря уже про их самих. У обоих у нас будет такой ужасный проигрыш, что в данный момент я еще по-настоящему себе этого и представить не могу. Во всяком случае, у меня все нутро застыло, и когда я дышу на стекло, то и свои пальцы стараюсь дыханием согреть, и это вовсе не только потому, что вода в моей каморке наверняка к утру льдом покроется, а потому еще, что и вокруг сердца у меня ледяная корка… Постойте-ка! Уже слышно, как первые сани сверху едут…
Итак — сейчас мы поднимаемся по лестнице нашего дворянского собрания и идем в парадный зал. Ха-ха-ха-ха! Когда мы подъехали, из парадной двери выбежали пажи, чтобы отстегнуть полость. Другие в это время держали фонари. И я отчетливо видел, как они в недоумении отступили на три шага назад, когда я помог матушке, а адъютант — батюшке выбраться из саней… Само собой понятно, что они ничего не предприняли. Когда мы вошли в ярко освещенный вестибюль, нам навстречу с поклоном вышли два гардеробщика в ливреях, чтобы принять у нас шубы. Они замерли на половине поклона. Наш квартет производил такое впечатление, что они не решались ни закончить поклон, ни выпрямиться и застыть. Один успел прошипеть за моей спиной: «Фы, опорфанцы, кута?..» Взмахом перчатки я отстранил его, повернулся и помог матушке снять тулуп. Уверен, что это было впервые в ее жизни. Я прошептал ей на ухо: Теперь слушайся меня и не обращай внимания! — чтобы она поняла, чего я хочу, и не пугалась. В то же время адъютант помог снять тулуп батюшке. (С адъютантом я условился об этом еще в санях. Не зря же он третий год мой адъютант. Я почти что сделал из него человека.)
Я не стал утруждать себя наблюдением за тем, что происходило вокруг нас во время этой церемонии. Я имею в виду лица пажей и слуг, которые сначала спешили нам навстречу, но затем останавливались на полпути. Я сам своей рукой подал этому министру в ливрее гардеробщика матушкин тулуп и взглянул старику в глаза. Конечно, тулуп он у меня взял. У него просто не было другого выхода. Своими длинными сухими пальцами в коричневых пятнах он с таким видом прикоснулся к старой, пропахшей дымом, землей и гумном овчине, будто это был клубок змей. Уже одно это мне было чертовски приятно видеть. А когда он понес тулуп на вешалку, то старался держать его подальше от себя, как бы он его не ужалил. (Правду говоря, когда я сам держал тулуп с таким видом, будто мне и в голову не приходит, что он может запачкать мне руки, то делал это намеренно, и это стоило мне известного усилия. К сожалению.) Но глаз старого гардеробщика мне так и не удалось увидеть. Ибо они были у него плотно зажмурены, и казалось, что он ходит во сне. Второй гардеробщик в это время проделал то же самое с батюшкиным тулупом, и теперь они, понимающе кивая друг другу, поспешили к нам обратно: слава богу — это уже не похоже на кошмарный сон, это вполне отвечает их достоинству и привычкам — генерал, адъютант которого подает им выдровую шубу и треуголку с плюмажем…
А теперь мы шагаем по парадной лестнице в парадный зал. Ха-ха-ха-ха-ха! Наверху музыканты играют туш. (Не знаю, есть ли флейтист среди музыкантов, играющих туш?) Несколько дверей в зале открыты настежь. Несколько более молодых и любопытных гостей спешат к дверям. Я допускаю, что какой-то неясный слух о чем-то необычайном успел дойти до зала. Но я не смотрю на лица тех, кто стоит в дверях. Несколько кельнеров, нанятых на сегодняшний вечер из гостиницы «Stadt Hamburg»[50], остановились и стоят на полдороге посреди зала со своими сервировочными столиками. При виде нас они вздрагивают. Я не смотрю на лица кельнеров. Мы шагаем по лестнице. Я иду впереди, чтобы избежать недоразумений. Могут подбежать какие-нибудь особо приверженные порядку слуги и вытолкать батюшку и матушку с лестницы. Поэтому я иду впереди. Для того чтобы все было совершенно ясно, до конца ясно, как железо и стекло, — я держу своей правой рукой левую руку батюшки и левой рукой — правую руку матушки. (И еще для того, чтобы удержать их, если в последний момент они вздумали бы бежать от этого — я и сам знаю — отчаянного положения.) Мы поднимаемся по лестнице. Из всех моих атак — наше восхождение — самая медленная. Но не менее острая. Я шагаю посредине. Матушку и батюшку мне приходится слегка вести за собой, Они не делают попытки бежать, нет. Но я чувствую, что ноги их сопротивляются. Ступни в постолах с трудом переступают с одной ступени покрытой ковром лестницы на другую. Мне приходится их вести. Я шагаю в середине. Я похож на фрегат, буксирующий две немые плавучие батареи. Как фрегат, в кильватере которого идет огромный флот. С немыми пушками. В ожидании заряда. Против течения. Ей-богу, у меня такое чувство, будто я совершаю нечто замечательное. Я всегда был тщеславен. Господи, прости меня.
Мы уже на последней ступеньке. Я тащу батюшку и матушку за собой. В десяти шагах перед нами распахиваются обе створки центральной двери зала. Мне видны люстры в зале и стена, увешанная гербами: забрала, панцири, кивера, сабли, под гербами и люстрами — господин Мориц Энгельбрехт фон Курсель. Его красные, как рождественские яблоки, скулы краснее, чем обычно. Два ландрата стоят по обе руки от него, образуя полукруг. За ними виднеется пиршественный стол. Хрусталь. Вскочившие со своих мест мужчины. Даже поднявшиеся дамы. Пылающие декольте. Ордена на мундирах. Парики. Прически. Глаза. Мы переступаем порог. Мы стоим в зале. Туш неожиданно смолкает.
Er ist da!
Der Held ist angelangt!
Hoch! Hoch!
Tssss…
Was ist los? Was ist los?[51]
Где-то на дальнем конце стола по ошибке раздаются и сразу смолкают аплодисменты. Мы видны не отовсюду. Господин фон Курсель уставился на нас остановившимися серыми глазами. Господин фон Курсель не знает, что сказать. В привычной обстановке воспитание придает уверенность, а в непривычной — лишает ее. Уже в силу этого я выше их. Мне приходится напомнить господину Курселю, что он собирался что-то сказать. Я беру руководство в свои руки. Я говорю:
Господин предводитель, я предполагаю, что вы хотите мне что-нибудь сказать?
Господин предводитель все еще не знает, поверить ли в то, что привело его в ужас, или надеяться, что сия чаша его минует. Надежда помогает ему овладеть собой. В надежде он предлагает мне эту возможность. В отношении чаши. Он обращается ко мне с небольшой речью:
— Высокочтимый господин генерал! Позвольте приветствовать вас от имени дворянского собрания Эстляндии! Позвольте, в связи с вашим прибытием в этот зал, вручить вам (он берет у стоящего справа ландрата — я знаю, это имперский граф Бернхард Тизенхаузен — пергаментный свиток и разворачивает его) — позвольте вручить вам нижеследующую выписку из Матрикула эстляндского дворянства, в согласии с которой, по прямому повелению и личной воле нашей всемилостившей императрицы Екатерины Второй… (я слышу, как его голос становится громче, как слова «по прямому повелению и личной воле» он произносит с особым ударением. Это не угроза. Нет. Это — намек. Но мне это и без того известно. Это меня не трогает. Я выше этого. Я смотрю в зал. Я смотрю на присутствующих. Я чувствую свое превосходство. Господи, да когда же мне быть в себе более уверенным, как не сейчас?! Я стискиваю кисть батюшкиной руки, я сжимаю руку матушки. Чтобы они не растерялись. Чтобы они принимали все так, как нужно. Щеками, бровями, плечами я чувствую действие волшебного напитка. Я ощущаю прилив сил. Я уверенно смотрю на мужчин в зале. Их новые, в начале этого года предписанные распоряжением Statthalterschaft'a[52] мундиры еще куда ни шло: голубая материя, синие полустоячие воротники, синие реверы, белая подкладка, белые жилеты, белые панталоны, белые подвязки, белые чулки. Ряды светлых металлических пуговиц. Пышный набор орденов. У них тоже! Ха-ха-ха-ха-ха! И все-таки в осанке большинства из них — высокомерная расхлябанность окаянных цивилистов. Но глаза их, как серые каменные ядра, что выглядывают из жерл старых пушек. Их испуг одновременно и злит, и смешит меня. Все именно так, как я и ожидал. Впрочем, я осматриваю зал и немного пугаюсь — это демонстрация. Демонстрация против меня, опередившая мою демонстрацию. Все мужчины, все, чье звание ниже моего или равно моему, в цивильном платье, или в этих проклятых цивильных мундирах (которые они и сами ненавидят, как символ нового правления, однако, ergo, ненавидят все же меньше, чем меня). Только на тех, чье звание выше моего, военные мундиры, то есть на трех генерал-лейтенантах, включая коменданта города Эссена и губернатора Гротенхьельма[53]. Того самого, для визита к которому у меня сегодня утром не нашлось времени… Но когда же — ха-ха-ха-ха, — когда же мне быть более в себе уверенным, если не сейчас?! — в согласии с которой по прямому повелению и личной воле государыни императрицы Екатерины Второй сегодня, февраля восемнадцатого дня одна тысяча семьсот восемьдесят третьего года в Матрикул эстляндского дворянства записан генерал-майор Иоханн фон Михельсонен — (Я разглядываю присутствующих в зале женщин. Почтенные матроны и замужние дамы, молоденькие девушки и совсем юные, у которых так часто с самого рождения печать старой девы на лбу. Женщины, которые рано становятся седыми дряхлыми старухами. Женщины чаще всего деревянные, будто столовые часы. И девушек среди них так много неуклюжих, холодных, малокровных. Женщины, сестрам которых по воле моей странной судьбы мне самому пришлось делать детей. Моих законных детей. Конечно, здесь есть несколько девиц, смотреть на которых — одно удовольствие!) — Генерал-майор Иоханн фон Михельсонен — (Голос господина фон Курселя становится глубоким, проникновенным, доверительным, почти умоляющим — и он заканчивает.) — генерал-майор Иоханн фон Михельсонен, достопочтенный сын Иоханна фон Михельсона, в прошлом генерал-майора шведской королевской армии.
Я смеюсь. Не громко. Но так, что слышно: ха-ха-ха-ха-ха! Я выпускаю батюшкину руку. Я принимаю пергаментный свиток и, не взглянув на него, в то же мгновение, передаю его адъютанту, стоящему за моей спиной. Я снова беру батюшкину руку.
Благодарю вас, господа. С вашего любезного позволения я со своей стороны привел двоих гостей. Вот они: в недавнем прошлом крепостной господина фон Розена Юхан из Вяйнъярвеского поместья, по теперешней вольной фамилии Михельсон, мой отец, и его жена Магдалина, которую принято называть Мадли, — моя мать.
Воцаряется такое глубокое молчание, что мне приходится оставить руководство в своих руках. Я говорю:
Господин предводитель, господа ландраты, возьмите на себя труд представить нас присутствующим.
Я отпускаю батюшкину руку и обнимаю господина фон Курселя за плечи. Я поворачиваю его лицом к столу и тащу за нами матушку и батюшку. Я смотрю господину Курселю и сидящим за столом по очереди прямо в глаза. Улыбаясь, настойчиво улыбаясь. Я крепко сжимаю челюсти. Чтобы моя улыбка была возможно убедительнее. Чтобы и моя улыбка и я сам излучали магнетическую силу, которая, по мнению одного венского или парижского врача, таится в каждом человеке (как его звали, этого дьявола, — ага, Месмер!), Теперь я пытаюсь поймать взгляд губернатора Гротенхьельма. Я смотрю на его слегка желтое, угловатое, умудренное житейским опытом и все же смущенное лицо, Я обхожу конец стола и направляюсь к нему. Батюшка взял матушку за руку. (Да, есть что-то сходное между стариками и детьми!) Левой рукой я держу батюшкину правую руку, а правой показываю на господина фон Курселя. Какая-то дама на левой стороне стола пытается вскочить и взвизгивает: Aber so etwas ist ja unerhört[54]. Xa-xa-xa-xa! Конечно, ist so etwas unerhört. (И конечно же, как всегда, самые худосочные оказываются самыми принципиальными!) Но супруг сажает ее обратно на стул и с хрипом говорит (уши у меня все еще как у жеребенка): Emmi, ich bitte dich…[55] И сразу же обращается к соседям, как бы с извинением: Frauen… keine Ahnung von Staatsräson[56]. Я спрашиваю себя: отчего это происходит, что женщины действуют свободнее, чем мужчины? Что именно мужчины в государственном смысле принадлежат к более умному (это значит — более раболепному) племени?! В то же время я не перестаю улыбаться и не отвожу своего взгляда от глаз господина Гротенхьельма. И не теряю уверенности, что подчиню его своей воле. Господин Гротенхьельм в частной жизни веселый старый холостяк. Сейчас по правую руку от него сидит восьмидесятилетняя матрона со злобным сморщенным лицом и фальшивыми волосами в сверкающем малиновом платье, старая госпожа Гротенхьельм, мать губернатора (только недавно мне стало известно, что на самом деле мачеха). Я продвигаюсь вместе с господином фон Курселем, прихватив батюшку и матушку, по направлению к господину фон Гротенхьельму. Глазами я неотрывно держу его взгляд и взглядом говорю ему: ты, ты сам на четверть швед и наполовину выходец из Померании, или кто ты там еще, ты, чей собственный род только тридцать лет, как внесен в здешний матрикул, ты, который еще не слишком испорчен здешней несправедливостью, ты, которого Катя назначила сюда губернатором, чтобы доказать просвещенный дух своего правления, ты, который вслед за Катей прочел этого милого старого дуралея, похвала которого доставила ей почти половое наслаждение, этого Вольтера и его сказку про равенство людей, ты понимаешь, что сейчас ты должен эту сказку сделать правдой, в одно мгновение, одним движением, во имя настоящего и будущего, во имя моего самолюбия, которое так велико, что любовь всего мира благодаря ему станет действительностью… Я подхожу к стулу старой дамы. Господин фон Курсель невнятно бормочет: Madame, это генерал-майор фон Михельсон… Я не понимаю, хочет ли он еще что-нибудь добавить. Я снова принимаю руководство на себя. Я беру обжигающе сухую, украшенную гремя золотыми кольцами и Armband'om[57] руку старой дамы… ce paysan sans manières — ха-ха-ха-ха! — беру руку старой дамы. Я заглядываю в ее колючие глаза, в которых черные зерна зрачков плавают в сером соусе любопытства. Я улыбаюсь ей. Мгновение. И снова стараюсь поймать взгляд господина Гротенхьельма. Я держу руку старой дамы и говорю, глядя в глаза ее сыну: Madame, je vous telicite de Monsieur notre fils, que est notre khoumir![58] Я держу сухую руку старой дамы. Я смотрю ее сыну в глаза и медленно склоняюсь в поклоне. И этот в четвертом поколении потомок волгастских крестьян, этот читавший Вольтера генерал-лейтенант, этот на самом деле толковый человек, этот по существу добрый малый (и этот знаток Катиных капризов, который и меня считает одним из них) сдается. В то время как я целую вымытую лавандовым мылом руку его матери, он берет в свою руку моей матушки. Он не кланяется так низко, как я. Ну что ж. Но он поднимает красную от мытья подойников матушкину руку на уровень своего ордена Святой Анны и прикасается к ней своими губернаторскими губами. Он спрашивает: Que puisse traduire?[59] Какой-то молодой господин выходит вперед. Совсем невзрачный, но юркий малый в чиновничьем мундире, он улыбается мне так приветливо, как будто он мой союзник по заговору, а глаза его говорят мне: великолепная сцена, она слишком хороша даже для самой лучшей комедии… (Впрочем, когда я потом спросил, кто этот малый, то мне сказали: молокосос из мещанского сословия, отъявленный карьерист, в должности всего только ассесора апелляционного суда, но в самом скором времени зять фон Эссена, да-а! Некий Аугуст Коцебу.[60]) А теперь губернатор говорит этому Коцебу: Alors — transmettez à Madame Michelson de ma part fidèlement les mèmes mots, donts son illustre fils a félicité ma mère. A l'adresse de Madame ils ne seront pas moins, ils seront plus à leur place[61].
Аплодисменты встречают приближение губернатора. Аплодисменты нарастают не сразу, но все же быстро и уверенно и победоносно охватывают весь стол. Какая это великолепная вещь — светская приспособляемость! Xa-xa-xa-xa! Мне приходит на память: в Пруссии, в Кенигсберге жил какой-то чудак[62] (вращаясь при дворе, всякого вздора наслушаешься), который, говорят, написал множество книг и по его вечерней прогулке жители города сверяли свои часы. Он будто бы сказал, что высшая степень приспособляемости и есть то, что отличает человека от животного… (А также в большинстве случаев, но не всегда, не всегда — офицера от солдата, это уже говорю я.) Аплодисменты стихают. Господин фон Курсель снова становится слышен. Ох, как молодо звучит его голос. Он представляет нас супругам ландратов, своей собственной супруге. И еще какой-то дюжине серьезных важных личностей. Это становится утомительно. Для батюшки и матушки наверняка еще больше, чем для меня. Но ведь я именно тот, кому надлежит их немножко расшевелить, а они именно те, кого следует расшевелить.
Ах, фаш син?
Наш сын, ага.
Wunderbar[63]…
Какой Held!
Чего? Ох, да он, когда еще гусей пасти ходил, ловкий был, ровно брючная пуговка.
Hochinteressant[64]…
Однако хватит.
Merci, Mesdames! Merci, Messieurs! Quelle délicatesse! O-là-là![65]
Хватит. Мы садимся за стол. На почетное место, между Гротенхьельмом и предводителем. В брюхе у меня совершенно пусто. Признаюсь: у меня гудят колени, а немного повыше в ляжках приятная боль расслабленности после минувшего волнения и напряжения. Точно такая, какая бывает после рискованной конной атаки. За моей спиной и за спинами стариков начинают суетиться кельнеры из «Stadt Hamburg». Нам подают тосты с лососьей икрой, жаркое из оленины и тушеные в уксусе яблоки. Ну, это, конечно, не потемкинский ужин. Но все же неплохо. Весьма даже неплохо. Адъютант заботится о стариках. Я ведь уже сказал, что условился с ним. И что за два с половиной года сделал из него стоящего парня. Иногда это и из фон Толей можно сделать. Мы запиваем великолепным chambertin'ом. Не нужно беспокоиться, что батюшке оно слишком понравится. Кроме того, рядом с ним матушка. Видно, что он старается почувствовать себя человеком. Бедный старик, прости меня! Он достает свою трубочку, кисет с самосадом и огниво. Граф Штенбок поспешно предлагает ему сигару, думая, очевидно, пусть уж мужик курит в присутствии дам, только не чадит так ужасно, но он отрицательно качает головой и разжигает свою трубку. Ха-ха ха-ха-ха! Мне хочется похлопать его по плечу. Я оставляю его на попечение матушки, адъютанта и кашляющих ландратов. Я встаю и направляюсь к левому концу стола.
Быть может, мой триумф немного вскружил мне голову. Вполне может быть. Я выпил полтора стакана chambertin'a. Я никогда не пью больше. Я всю жизнь был совершенно трезвым. Все скоро уже пятьдесят лет. Не считая отдельных минут. Рядом со сладкой девочкой, ночью, в постели. Отдельные, редкие минуты. Но сейчас я совсем не уверен, что трезв. Потому что точно не знаю, чего я хочу. А господь так странно снисходит до меня и до моих неясных намерений. Мне даже как-то боязно хвататься за это снисхождение. И все-таки я за него хватаюсь. Хотя понимаю, что совсем неизвестно, к чему это приведет. Когда я иду к левому концу стола, я затылком чувствую направленные на меня взгляды половины сидящего за столом общества. Я вижу, что за столом сидит в прошлом мой однополчанин — ротмистр Карл Адольф фон Рамм. Веселый, ленивый веснушчатый падизеский Рамм. На спинке его стула висит знаменитая раммовская трость — позор и гордость рода Раммов (мне вдруг показалось, что это относится и ко многим другим), но еще того больше — их корысть. Та самая индийская бамбуковая трость, история которой здесь, в зале, никому не известна. Трость Петра Первого. Которой шестьдесят лет тому назад Петр Первый высек в Падизеском имении деда Карла фон Рамма — Рейнхольда. За что — об этом никогда не говорилось (да и смысла нет говорить, поскольку речь идет о царской порке). Трость, которой Петр, во всяком случае, так высек старого Рамма, что ему самому стало настолько не по себе, что, еще не опустив трость, Петр спросил, что он мог бы сделать для господина Рамма. И господин Рамм (опустившись, говорят, на правое колено) попросил эту трость себе в качестве прощального подарка. Порка и коленопреклонение, за счет которых Раммы вошли в число семей, пользующихся наибольшим доверием царского двора… Та самая трость. Я пожимаю Карлу руку. Ну, хороший спектакль ты нам сегодня устроил… Я снимаю трость со спинки его стула. Карл, я возьму ее ни пять минут. И сразу направляюсь к господину фон Розену.
Господин Розен неотступно следит за моим приближением. Теперь он встает. Не с тем достоинством, с каким встал Пугачев, когда я приходил к нему в подвал в Симбирском кремле. Рывком, испуганно. Кстати, почему он вообще-то пришел сегодня сюда? Приказали, как сказал Лууду? Глупости. Пригласили? Ну, хорошо. Но никто не мог его обязать. Он здесь добровольно. Может быть, он приехал, чтобы спастись от насмешек своего брата Андреаса, когда тот вернется из-за границы, — этого вечного брюзги: Ах, звали, но ты, известно, не посмел пойти! Может быть, он пришел для того, чтобы себе самому доказать, что капитан фон Розен не избегает встреч с генералом, которому он давал пинки? Потому что тот, кто был у него на побегушках, навсегда останется ниже его. Или, может быть, его заставило прийти слепое высокомерие? Во всяком случае, господин Иоахим фон Розен встает. Его длинное серое лошадиное лицо неподвижно. Так неподвижно, что я начинаю сомневаться, в самом ли деле он встал так растерянно, как мне вначале показалось. Не рано ли я обрадовался его растерянности? Я стою перед господином Розеном. В пятьдесят третьем, когда, приехав вместе с господами Андреасом и Иоахимом в Санкт-Петербург, я сбежал от них и оставил их без слуги, сам на полгода попал в цирк. Это до того, как завербоваться на прусскую войну. За полгода смышленый малый может в цирке такому выучиться, чего за тридцать лет не забудет. Я беру царскую палку за середину и держу ее плашмя. Я поднимаю палку на уровень лошадиного лица господина фон Розена. В тот миг, когда мне стало уже ясно, что я сделаю (хотя для чего — я и сам не знаю), — он протягивает мне руку:
Здравствуйте, господин генерал!
Нет! Большим пальцем руки я начинаю с такой быстротой вращать палку, что она только жужжит. Между нами, как стена, вдруг возник зримый, переливающийся стеклянный круг. Еще тогда, тридцать лет назад, Рудольфо признался, что этот простой номер мне удается лучше, чем ему самому. Трость жужжа вращается между мной и господином Розеном подобно крылу ветряной мельницы на горе в Мустъяла при сильном северном ветре с моря. И господин Розен стоит по ту сторону жужжащей преграды еще более серый, чем прежде. А я смеюсь. Хах-ха-ха ха-ха-ха! Садитесь, капитан. К чему стоять? Но господин Розен продолжает стоять. Бледный от гнева. Костлявый. Неуклюжий. Кривой. Жалкий провинциальный помещик. В плохо сшитом цивильном сюртуке, реверы которого он уже успел закапать. Я вижу, его скулы дергаются от злости. Но ему придется это проглотить. Затылком я чувствую, как за моей спиной клокочет злоба. На лицах, во взглядах, в позах. За случайными нейтральными фразами. Как шипящая черная волна во время северного шторма у обрыва в Мустъяла. Но ведь я здесь для того и нахожусь, чтобы эту злобу вызвать. Я здесь ради того, чтобы насладиться этой злобой. А теперь с меня хватит. Если бы я еще дольше стал смотреть на господина Розена, мне стало бы его жаль. Ха-ха-ха-ха. Я поворачиваюсь. Я вешаю царскую трость-розгу обратно на спину Карлова стула. Я возвращаюсь к батюшке и матушке, к губернатору и ландратам:
Так. Мы досыта наелись. Мы позволили себя чествовать. Пора. Merci, Mesdames. Merci, Messieurs! Quelle délicatesse! O-là-Ià. Au revoir.
Зажмурив глаза, гардеробщики подают матушке и батюшке их тулупы. Мы садимся в сани. Мы мчимся обратно к дому коменданта. Несколько минут мне в лицо дует свежий зимний ночной ветер.
Один только бог знает, где все это было, во сне, али на самом деле… А что сейчас-то происходит — сон ли, явь ли — здесь, в комнате, при лунном свете… Комната что твоя зала в имении… Над кроватью чудная крыша, в точности навес над козьим сеном… На картине у господина Ринне дева Мария с Иосифом и Иисусом под такой крышей… и волхвы стоят кругом их. Видать, все-таки наяву… Старый Юхан спит, борода торчком, а лицо блаженное… Удивительным питьем угощали там за господским столом. А старику-то оно, видать, сверх меры приглянулось. Ихние господские вина огнем играют, сверкучие. Чарки сияют, светятся ровно глаза у ангела. А голову с ума сводят одинаково. Не могла ж я ему стакан рукой прикрыть. В праздник молодого Юхана. А старик-то охочь до разговоров, будто молодой. Как знать, много ль с того, что он там с хмельной башки изъяснял, господам пондравилось. Что Юхан был у нас парень с золотой головой — это верно. Но что он, мол, не единственный генерал из деревенского люда был бы, ежели бы господа больше снисхождения деревенским ребятам давали… Я толкала старика под столом… Да рази ж он со своей разогретой башкой услышит… А молодой Юхан только слушал да смеялся. Не видать было, чтобы его это хоть сколько заботило. Дома-то он сказал, чтоб я во что ни стало вместе со стариком в город ехала. Что, мол, кому же другому его в узде держать, ежели он налакается и пойдет языком трепать… Ну да это мне всю жисть делать приходилось… Да, а теперича вот мы тут, и я не знаю, приходила ли альтпыллуская Анн, как обещалась, и подоила ли Бурену вчерась в обед и вечор. Да нашла ли она для вечернего удою подойник. Ведь только утром мы отсюдова обратно тронемся. Хоть бы Юхан приказал опять такого же жару лошадям задать, как сюда едучи, тогда мы все ж опосля обеда дома будем. А завтрашний утрешний и обеденный удой нужно ведь тоже куда-то девать… Да, до высокой чести наш Юхан-то поднялся. Все большие господа, Иисусе Христе, господин губернатор с этим самым костистым лицом, что со мной рядом сидел, и другие, все такие же важные, с им совсем как с равным, того гляди, будто на его даже маленько снизу вверх поглядывают. И кто ж такое мог бы подумать, когда он у меня эдакой махонькой пискун в узелке был, как они все… И когда у груди лежал… А жадный был сосать, самый жадный из всех их шестерых, которых господь дал нам и взял от нас… А все ж таки кто бы мог подумать… когда он двухлетним мальком был, глаза у его заболели, и несколько месяцев все гной бежал, и ни от какого снадобья никакого проку не было… пока одним вечером взяла я его на руки и отправилась в путь и на заре пришла к Хийенийдускому источнику, нацарапала серебра со своего сыльга источнику в жертву (прости меня, господи!) и чисто-начисто вымыла ему глаза ключевой водой, так они у его с тех самых пор чистыми и остались, и по сей день блестят так, ровно… Сегодня-то я ведь прилежно глядела. И видала, как несколько господских барышень да молодиц все ему в глаза старались заглянуть… А только счастливый ли он от всего этого, того мое сердце не ведает, нет… Да разве ж я могу чего знать о его женах. В глаза не видала я ни первой, ни этой теперешней его жены, этой госпожи Шарлотты. Да и что бы я поняла о такой ученой женщине, кабы даже и совсем близко глядела… Совсем-то вблизи она показалась бы мне больше в тумане, чем издали… Только что в глаза поглядев, может, почуяла бы, злое у ее или доброе сердце… А рождение сына в позапрошлом году было для Юхана большой радостью… Это, видать, было по той проделке, что он по этому случаю учинил. Господи боже мой, господин Ринне — пастор Петровской церкви — присылает однажды (да еще в сильнущий осенний дождь) за нами кистера и велит звать нас со стариком в церковное имение, сын, мол, письмо прислал. Первое почти что за тридцать лет. Потому что империалы, которые он слал нам кажный год, все через того же господина Ринне, приходили только с приветами. А тут вдруг письмо… И господин Ринне читал нам его в своей комнате для письменных занятий, за закрытыми дверями: Дорогие отец и мать! Много у меня государственных и военных дел, и поэтому я пишу вам редко. Но об одном я не хочу оставить вас в неизвестности, что в нынешнем одна тысяча семьсот восемьдесят первом году, сентября девятого дня в городе Санкт-Петербурге родился у вас внук, нареченный Иоханном Михельсоном. Будьте здоровы. Ваш сын Иоханн. Генерал-майор. И видать, что написано оно было от счастья. Да только… я не знаю. Среди важных господ много ведь и завистников. И пусть они по воле государыни запишут его в этот свой трикульный список, но все одно, не станут они от этого его своим признавать. А в особенности еще потому, что свое низкое происхождение он им сегодня в нашем лице доказал, и мне думается, что сделано это было больше ради того, чтобы подразнить их, чем по необходимости… Я все старалась рассмотреть ихние лица. С нами они были обходительнее, чем можно было про их думать. И разговоры ихние тоже… Ну да с такой, как я, много ли они себя разговором-то утруждали, так, праздная болтовня была, пустая, конечно: много ли вина у меня мой старик пьет? (А я, мол, — только в меру.) И еще: наверно, мол, стали господа Розены с нами ласковыми с того времени, как наш сын генералом стал? (А какими они до того были, того они не спросили, нет.) И был ли наш сын с детства себе на уме. На что я сказала, мол, да, с малолетства он был таким чудным и делал все точь-в-точь, как ты ему прикажешь, даже ежели сам он того не желал, и точь-в-точь все, что ты ему запретишь, ежели сам он того пожелает. На это они все громко смеялись, а один сказал, что и теперь он делает все точь-в-точь так же. И смех этот был почти что совсем обходительный. Но разговоры, что они промеж себя вели, когда Юхан отошел, показались мне (хотя я их и не понимала) сумнительными. Потому что ни лица своего, ни голоса они не сумели за чужим языком спрятать. Про некоторые слова, что до меня доходили, я осмелилась спрашивать у этого господина дьютана. Потому что Юхан сказал, что это порядочный молодой господин и у его можно спрашивать про все, чего только захочешь… Тогда он мне разъяснил, про что ворковала, глядя Юхану вслед, одна госпожа с лицом в муке, что, мол, у государыни очень хороший вкус, когда она своих офицеров выбирает. Но что, к примеру, сказала одна козлиная борода со злыми глазами, того он мне не разъяснил, а когда я спросила, то весь с лица покраснел, ровно конфирман. Так я и не узнала, хотя эти немецкие слова у меня и посейчас в ушах стоят. («Unerträglich, wie der Schurke sich breit macht»[66].) Только я, конечно, не умею их повторить, чтобы у Юхана самого спросить… Так что часом так и екает мое сердце от страха за Юхана… как вдруг подумаю, что и вся-то жизнь Юхана — хождение по тонкому льду над неведомым морем, и как спрошу себя, а может, этот лед, по которому он ходит, еще куда тоньше, чем все они располагают?.. И когда я другой раз подумаю, до чего же мало я знаю и понимаю всю его жизнь и все его дела, до того мало, что даже страх мой за него рассыпается в душе пустой пылью, вот в особенности тогда находит на меня жалость к ему и страх за его… И когда вечерами, в темноте, уже лежа на койке, я все эти думы одна думаю (хоть и рядом со стариком, а все одно одна-одинешенька) и после того засыпаю, всегда ко мне эти страшные сны приходят… Будто они подъезжают к ему в темном лесу. Хватают его коня за узду, а самого стаскивают с седла и валят наземь. Они волокут его на лавку для порки, секут его длинными хлыстами и обратно в башню сажают. Только это уже не Пайдеский Герман, а страсть какая громадная да высоченная и темнущая-претемнущая башня… Сама Вавилонская башня… А я все хожу и хожу, брожу и брожу вкруг этих каменных лисьих нор и ищу, куда они его подевали, и отовсюду гонют меня глумливые солдаты с собачьими мордами, и не знаю я, где он и что они с им сделали… И тогда я просыпаюсь в темнущей избе вся в холодном поту и с великим облегчением соображаю, что все это был сон и что стена, по которой моя рука во тьме над койкой шарит, взаправдашняя и что Юхан, с божьей помощью, на самом деле большой человек в городе Санкт-Петербурге. И тогда, вслед за минуткой облегчения, приходит мне в голову одна дума, она не легче, чем этот сон… как же это было все-таки с великой победой моего Юхана над этим самым окаянным Разбойником?.. Про дела его никто здесь ничего толком не знает, акромя ужасов, про которые иной раз в церкви говорят, да разных слухов, что из кабаков да с ярманок бродячий народ на языке в деревню приносит… По слухам, должно быть, это взаправду большая война была, и господа в России от ее дюже дрожали… Ох, трудная да развилчатая эта дума… все семь аль восемь лет столько раз я про то думала, что дорожка эта, поди, мне уж знакома должна быть, а кажный раз как вспомню, будто по открытой трясине в топком болоте иду, и страх меня берет. Не умела я сама на мой вопрос ответить. Только вопрос этот в уме своем столько лет я все терла, что он блестит ровно нож. Не стоял ли мой Юхан, который на этой войне победу для господ выиграл, не стоял он в этой войне на чужой стороне?… Может, конечно, Разбойник и в самом деле разбойником был… Я того не знаю вовсе… А старик другой раз говорит: гляди, ежели бы они нынче свои подушные подати требовать стали, как в разговорах опасаются, тогда весь деревенский народ во всей Лифляндии против их как один человек встал бы, и поднялся бы такой мятеж, какого прежде никогда не случалось… А, правда, и то известно, что мятежников разбойниками зовут. Только не посмела я у старика спросить: скажи, мол, что сталось бы, ежели б взаправду до этого дошло и ежели бы государыня послала сюда нашего Юхана народное вознегодование душить?.. А ежели бы тогда разом пришла к нам вся округа — гаккасаареские молодой Паап и старый Паап, и альтпыллуские Танель и Мику, и альтпыллуская Анн — шальная баба, и другие все за ими (ох, не знаю, нашла ль она в чулане подойник-то молока надоить) — ежели бы все они пришли, на плечах косы с привязанными кольями, в глазах ненависть, ровно тлеющий в мокрых дровах огонь (я ведь хорошо помню, какие они были, эти отряды, двадцать и больше лет назад, после того, как войско ушло в Бранденбург), явились бы к нам на двор и спросили: Послушайте-ка, вы — куузикуские, что это, на самом деле правда, что это ваш Юхан, которого государыня прислала вешать и душить нас за то, что мы противимся ей подушную подать платить?.. Не посмела я спросить старика, что бы тогда было… Потому что… Ну, да и что старик-то мог бы мне ответить…
Ох! Помоги, господи, вот сейчас вдруг поняла я — будто кто-то взял мое сердце в руки и сдавил — не для того ли господь послал меня сюда, в эту комнату (я слышу, как Юхан в соседней вовсе еще не спит, только все сопит, да взад-назад ходит) — да, не для того ли господь послал меня сюда, в эту комнату, чтобы я встала с постели, осенила себя крестным знамением и пошла к самому Юхану:
Сын, прости свою глупую мать, но скажи мне по чистой совести…
Денщик генерала фон Эссена спит в коридоре. В комнате с лилиями мокрые поленья в камине погасли. Окна все больше зарастают льдом. И море — тоже. И море — тоже.
Ха-ха-ха-ха! Но что же я мог ответить матушке… Может, вообще твоя жизнь… хождение по тонкому льду над неведомым морем? (А, впрочем, у кого она иная? И бывает ли она другой? Сколько приходится убитых солдат… на каждого живого солдата? Et cetera)… Правду говоря, по поводу льда я не тревожусь. Уже давно. Хорошо иной раз каблуком стукнуть! Ударить шпорой и слушать, как звенит. И взглянуть: дал трещину или выдержал! Выдержал! По поводу льда я сказал: Не тревожься, матушка. Я не делаю таких больших глупостей, чтобы лед подо мной треснул. Если уж сегодняшнюю выдержал… как ты сама видела. Ха-ха-ха-ха!
Но что я мог ответить матушке, когда она посмотрела своими светлыми старушечьими глазами мне прямо в глаза и сказала: Я темная деревенская старуха. И, поди, глупо мне у тебя спрашивать. Но ответь мне по чистой совести: на чистом ли подножье ты стоишь в своей жизни и твоих делах, и на правильном ли месте? Господи боже, что было мне ответить?! На чистом ли подножье… Мамочка… Я взял в свои руки ее проворную, шершавую и озябшую в холодной комнате руку, ее строптивую старую руку, ту самую, которую целовал губернатор… На чистом ли подножье — а что это такое? Мне хотелось сказать ей: конечно — например, убитый Петр Третий (чтобы далеко не ходить) убит рукой почти что моего друга Алексея Орлова (идиот, смерти которого все ждали — разве за это я в ответе?) — наши придворные интриги, наша офицерская зависть, известная доля пролитой в пугачевщине крови, наши кутежи, казнокрадство… — конечно… Но, в конце концов, каждое ведро выжимок, тайно вынесенное из винокурни, которое ты скармливаешь теленку Бурены… Я подумал об этом, я почти уже готов был это сказать! В самое последнее мгновение я вспомнил, как кто-то совсем недавно мысленно себя спрашивал: Меняет ли масштаб суть дела? и сам же крикнул: Непременно! Непременно! Мой faculté de réagir. Да-а; мой faculté de réagir покинул меня на мгновение (и этим мгновением я наслаждался, втайне)… На чистом ли подножье… матушка… как бы тебе сказать… не совсем, действительно не совсем… если мерить евангельской меркой — ха-ха-ха-ха… Но если ты спрашиваешь, на своем ли месте я стою — то в ответ я спрошу тебя (я чувствовал, что мой вопрос мог прозвучать резче, чем я того хотел, и я понимал, что тем самым ответил бы не только ей и не только на то, о чем она меня спросила, а возразил бы себе в одном давнем споре с самим собой — в ответ я спрошу тебя: Не считаешь ли ты, наконец, что я вообще должен был стать лифляндским Пугачевым? Не считаешь ли ты, что и здесь нашлись бы люди, во главе которых мог бы стоять я? Их было бы мало! Или ты считаешь, что лучше бы меня привезли в Таллин в деревянной клетке — одного, как перст одного! Чтобы на Иерусалимской горе меня четвертовали?!) Нет, ничего я у тебя не спрошу…
Мой faculté de réagir снова у меня в руках (и мне немного стыдно).
Матушка, ложись спать! Не мучь свою старую голову. Тебе не развязать этого узла. И мне тоже. Никто его не развяжет…
Она ушла. Я слышу, как рядом в комнате дышит батюшка, А матушка притихла, как мышка. Я стою у окна, отсюда виден Длинный Герман. Окно все больше зарастает льдом. Море тоже. Завтра на рассвете будет сильный мороз. Когда Якоб с батюшкой и матушкой на заре доедут до Ласнамяги, по белой равнине навстречу саням пойдут пятеро мужчин… Иона, а не забыли твои конвоиры обвязать тебе руки тряпкой? Черт бы их взял, если забыли, отморозишь руки, какой же флейтист выйдет из тебя по эту ли, по ту ли сторону моря… Море все больше зарастает льдом… Никому не развязать этого узла… Но у тебя-то ведь узла нет. Только голые, боящиеся холода руки. И флейта… Чертов парень! Ты свободен… Тебе только снести побои и ждать. Весной море вскроется!
Ха-ха-ха! Johann von Michelsonen, Generalmajor und Ritter, Generalleutnant in spe. General der Kavallerie inspe. General en chef in spe[67] — стоит у заросшего льдом окна и спрашивает себя: Herr General! Что произойдет на льду с пешеходом весной, когда вскроется море? Herr General не знает. Есть вещи, которых даже Herr General не знает. Но одно он знает, одно он твердо знает: полтора стакана chambertin'a и сомнительный триумф не смеют лишать человека кристально ясного мышления, Herr General!
Спать, марш!
Большую долю ответственности за то, о чем рассказывалось, я вправе переложить на узкие, но сильные плечи Фридриха Руссова. Узловое событие этой истории изложено в примечании к его фельетону, напечатанному в «Ревальше Цейтунг» сто лет назад. Кроме того, я хотел бы поблагодарить доктора Лео Леэсмента за множество сведений и указаний, которые содержатся как в его в свое время напечатанных работах, так и в неопубликованных записях. Здесь же будет уместно выразить благодарность Вольдемару Миллеру за то, что он привлек мое внимание к случайно им обнаруженным следам крепостнического музыкально-культурного предприятия Петера Дуборга. Само собой разумеется, что при всех остальных событиях, разговорах и рассуждениях изложенной истории автор непосредственно присутствовал сам. Как это бывает со всеми описываю (запутываю)щими исторические истории.
для тех, кому комментарий доставляет особое удовольствие и которых, если автору будет дозволено судить по себе, не так уж мало
(см. примечания в тексте)