Из-за стенки донесся обыденно-грубый звон будильника, и Доминика вздрогнула, словно этот звонок — да когда же они его выключат! — должен был разбудить в три часа пополудни именно ее. Ощущение стыда. Почему? Этот вульгарный звук напоминает ей лишь о тягостных, гнусных вещах, о болезнях, о хлопотах посреди ночи или на рассвете, но сейчас она не спала, даже не замечталась. Ее рука ни на секунду не выпускала иголки; по правде сказать, пока не прозвенел звонок, она была похожа на всеми забытую цирковую лошадь, которая все бегает кругами по арене, но вдруг, задрожав, останавливается как вкопанная, едва до нее доносится человеческий голос.
Как они там, за коричневой дверью, почти рядом с ней, выносят этот нахальный трезвон? Ведь им стоит только руку протянуть и, не открывая глаз, нащупать будильник, надрывающийся на столике, а они и не думают, даже не пошевельнутся, оба — она знает — голые, прижались друг к другу, переплелись, кожа блестит от пота, волосы прилипли к вискам; им нравится эта-жара, этот запах потного тела; должно быть, они шевелятся, потягиваются, хлопают глазами; сонный женский голос бормочет:
— Альбер…
Должно быть, она машинально прижимается к телу мужчины.
Пальцы Доминики трудятся. Ее голова склонилась над платьем, которое она зашивает под мышкой: в этом месте платья всегда рвутся, особенно летом, ведь она потеет.
Вот уже два часа она шьет крохотными стежками, искусно штопает тоненькую белую ткань в лиловых цветах, и сейчас, когда будильник жильцов застал ее врасплох, она не в состоянии сказать, о чем думала последние два часа.
Жарко. Воздух тяжел как никогда. После обеда в этой части улицы предместья Сент-Оноре всегда беспощадно печет солнце. Доминика опустила жалюзи, но не прикрыла ставни до конца, а оставила вертикальную щель шириной в несколько сантиметров, сквозь которую видны дома напротив, а по обе стороны этой щели, в которую брызжет яркий солнечный свет, сверкают горизонтальные щели, более узкие между деревянными планками.
Этот светящийся рисунок, пышущий жгучим жаром, в конце концов отпечатывается в глазах, в мозгу, и если внезапно перевести взгляд на другое место, рисунок перелетит одновременно со взглядом и окажется на бурой двери, на стене, на полу.
Каждые две минуты — автобус. Слышно, как эти махины грохочут на самом дне ущелья-улицы, и в их рыке проскальзывают нотки злобы, особенно у тех, что катят к площади Терн и перед самым домом, там, где мостовая делается круче, внезапно с шумом меняют скорость. Доминика привыкла, но с этим — как с солнечными полосками: помимо воли она вслушивается в звуки, шум застревает в голове, оставляет в ней жужжащий след. Кажется, будильник за стеной замолчал? А ей все чудится, что он звонит да звонит. Наверно, воздух такой плотный, что сохраняет отпечатки звуков, как грязь сохраняет следы шагов.
Доминика не видит первых этажей в доме напротив.
Чтобы их обнаружить, ей надо встать. А все-таки кое-что достается у нее перед глазами, например лимонно-желтый фасад молочной, фамилия «Одбаль» зелеными буквами над витриной; корзины с овощами и фруктами на тротуаре; а время от времени, наперекор всем городским шумам, свисткам полицейского с перекрестка Османна, сигналам такси, колоколам с церкви Сен-Филипп-дю-Руль, до нее доносится совсем тихий, привычный звук, отличающийся от остальных, тоненький колокольчик у входа в эту самую молочную.
Доминика задыхается от жары, хотя она почти голая.
Никогда еще она не поступала так, как сегодня. Сняла платье, чтобы зашить, а надевать другое не стала. Так и сидит в сорочке, ей неловко и немного стыдно. Разок-другой она уже думала, что надо наконец встать и одеться, особенно когда скользила взглядом по своему телу, чувствовала, как дрожат у нее груди, замечала их, такие белые, такие нежные в вырезе сорочки.
И еще одно странное, почти сексуальное ощущение испытывает она, когда капли пота через равные промежутки времени прокладывают себе путь на поверхности кожи. Кажется, это продолжается бесконечно долго. Ее охватывает нетерпение, и вот наконец теплая капля выступила под мышкой и медленно потекла поперек ребер.
— Не теперь, Альбер…
Голос как у ребенка. Лине, там, в соседней комнате, нет еще и двадцати двух. Толстая кукла, немного вялая, с рыжеватыми волосами — и по всему ее белому телу тоже рассыпаны рыжие отблески; и голос у нее вялый, тягучий от животного блаженства; Доминика краснеет, обрывает нитку резким движением, какое свойственно всем швеям; ей хотелось бы не слышать того, что будет дальше; она знает — ошибиться невозможно: тихое шуршание предвещает ту мелодию на пластинке, под которую они всегда занимаются «этим самым».
И жалюзи не опустили. Воображают, будто их не видно, поскольку кровать стоит в глубине комнаты, куда не попадает солнце, а кроме того, теперь август, и квартиры напротив большей частью пустуют; но для Доминики не секрет, что старая Огюстина смотрит на них сверху, из своей мансарды.
Это в три часа пополудни! Спят неизвестно когда, живут неизвестно как, а едва придут домой, первым делом раздеваются, и не стыдно им разгуливать голыми, они этим гордятся, а Доминика уже не смеет пройти через общую гостиную, которую, между прочим, она им не сдавала, но через гостиную они ходят в ванную. Два раза она встречала там совершенно голого Альбера только полотенце небрежно повязано вокруг бедер.
Они крутят все время одну и ту же мелодию, танго, которое, наверно, слышали когда-то при памятных обстоятельствах, и хуже всего одна подробность, из-за которой их присутствие особенно чувствуется, как будто видишь их движения: когда пластинка кончается и слышно только потрескивание иглы, они мешкают, и это длится более или менее долго, наступает жуткая тишина, а потом Лина бормочет:
— Пластинка…
Проигрыватель стоит почти рядом с кроватью; под шушуканье и смешки так и видишь мужчину, который тянется к пластинке…
Он любит Лину. Любит животной любовью. Этой любви он посвящает всю жизнь, он любил бы ее на глазах у всех; вот сейчас они выйдут из дома, и на улице им опять захочется прижаться друг к другу.
Платье зашито. Так аккуратно зашитое, такими мелкими стежками, теперь оно выглядит еще более убого. Материя выносилась от бесконечной стирки и глажки.
Сколько уже времени прошло? Сиреневое, полутраур. Значит, сшито через год после смерти отца. Четыре года носит она это платье, стирает его по утрам, чтобы высушить и выгладить к тому часу, когда надо будет идти за покупками.
Она подняла голову: старая Огюстина на посту, облокотилась на окно своей мансарды и возмущается, заглядывая в окно комнаты Альбера; Доминика, раз уж она встала, тоже испытывает минутное искушение подойти, наклониться, заглянуть в замочную скважину. С ней такое уже бывало.
Десять минут четвертого. Сейчас она наденет платье. Потом заштопает чулки — они в коричневой плетеной корзине, которая осталась еще от бабушки, и всегда в ней лежали чулки, предназначенные для штопки, так что можно подумать, это все те же самые чулки: их все штопают и штопают веками, и сносу им нет.
В большом прямоугольном зеркале платяного шкафа возникло ее отражение, и вот уже Доминика, втянув щеки, как бы случайно позволяет соскользнуть с плеч одной бретельке, потом другой, и горящим взглядом впивается в зеркало, где отражаются ее груди — такие белые!
Такие белые! Раньше ей никогда не приходило в голову сравнивать, да у нее и случая не было увидеть наготу другой женщины. Теперь она видела Лину, золотистую, покрытую невидимым пушком, притягивающим свет. Но у Лины в ее двадцать два года формы рыхлые, плечи круглые, с ямочками; вся она какая-то обтекаемая, без талии, в поясе не уже, чем в бедрах; груди у нее полные, но когда она лежит, распластываются, расплющиваются, как тесто.
Поколебавшись, словно ее могли застигнуть врасплох, Доминика стиснула руками свои маленькие торчащие груди с острыми сосками, точь-в-точь такие же, как в шестнадцать лет. Кожа у нее очень тонкая, как у самых тонкокожих апельсинов, в углублениях и впадинах блестящая, как слоновая кость, а в других местах пронизанная чуть заметными голубыми венами. Через три месяца ей стукнет сорок, она будет старухой; уже и теперь люди называют ее старой девой, но она-то знает, что тело у нее, как у ребенка, что она не переменилась, молодая и свежая с головы до ног и до глубины души.
Не более секунды она сжимала себе груди, словно чужие; она отвела взгляд от лица в зеркале, которое показалось ей худым и бледным, худее обычного, так что нос, и так немного кривой, выглядел еще длиннее. Дватри миллиметра а ведь они, наверное, полностью изменили ее характер, сделали ее робкой, обидчивой и угрюмой!
Опять они завели пластинку. Через несколько секунд станет слышно, как они расхаживают взад и вперед, потом мужчина запоет — он почти всегда распевает после этого, — потом с грохотом распахнет дверь ванной, и голос будет доноситься издали. Слышен каждый звук. Доминика не хотела сдавать семейной паре. Альбер Кайль поначалу пришел один, тощий молодой человек, глаза горят, а на лице написана такая искренность и в то же время такая жажда жизни, что отказать ему было просто невозможно.
Он схитрил. Не признался, что у него невеста, что скоро он женится. Потом сообщил ей об этом с умоляющим видом — знал, что на нее подействует:
— Вот увидите… Все останется по-прежнему… Мы с женой будем жить по-холостяцки… Будем есть в ресторанах…
Внезапно Доминика устыдилась своей наготы и поправила бретельки; на мгновение ее лицо утонуло в подоле; она натянула платье на бедра и, прежде чем снова сесть, убедилась, что в комнате ничего не валяется, все прибрано.
Автомобильный гудок — она его узнала. Нет надобности выглядывать из окна.
Она уверена: это маленький закрытый автомобиль г-жи Руэ. Она видела, как та уехала после завтрака, часа в два. На ней белый костюмчик с шарфом из органди цвета зеленого миндаля, шляпа в тон, туфли и сумочка того же зеленого оттенка. Когда Антуанетта Руэ выходит из дома, ни одна деталь у нее не выбивается из общей гаммы.
А почему? Для кого? Куда она ездила совсем одна в своей машине, которая теперь долгие часы будет стоять у края тротуара?
Половина четвертого. Припозднилась она. Г-жа Руэ-старшая, наверно, рвет и мечет. Доминика может ее увидеть со своего места. Стоит только глаза поднять. У них на противоположной стороне улицы в послеобеденное время не бывает солнца, и они не опускают жалюзи; сегодня по случаю жары все окна распахнуты, все видно, и кажется, будто находишься рядом с этими людьми, у них в комнате, и если протянуть руку, можно их потрогать.
Они не знают, что в комнате у Доминики за жалюзи кто-то есть. Через дорогу, прямо напротив нее, в просторной спальне спит Юбер Руэ, вернее, вот уже несколько минут не спит, а беспокойно ворочается среди пропитанных испариной простыней.
Как всегда, днем его оставили одного. Квартира у них просторная. Она занимает целый этаж. Окно спальни — последнее слева. Шикарная спальня: родители Руэ — люди состоятельные. Говорят, у них больше ста миллионов, но живут они как буржуа; деньги тратит только невестка, Антуанетта, та, что сейчас в белом костюмчике вернулась, домой за рулем собственной машины.
Доминика знает все. Она ни разу не слышала их голосов — голоса не перелетают через желоб улицы, — зато она видит, как по утрам обитатели дома ходят взад и вперед, следит за их жестами, за мимикой; в этой длинной истории без слов ей знаком каждый эпизод.
Когда Юбер Руэ женился, его родители жили на том же этаже, на третьем, а отец Доминики был еще жив, он лежал парализованный в соседней комнате, которую она потом стала сдавать. В то время она уже почти не выходила из дому. У отца под рукой был колокольчик, и он бесился, если дочь не прибегала на первое же звяканье этого колокольчика.
— Где ты была? Что делала? Вот помру, и никто даже…
Альбер Кайль плещется в ванной. Хорошо, что она постелила там старый кусок линолеума, а не то пол давно бы прогнил. Слышно, как жилец возится, проливая потоки воды.
Мать Руэ сидит у окна своей спальни, как раз над головой сына — когда тот женился, старшие Руэ уступили ему всю квартиру, а сами переселились этажом выше. Им принадлежит весь дом да и добрая часть улицы.
У матери больные ноги; время от времени она прислушивается. Видно, как она напрягает слух, как пытается разобрать, не звал ли сын. А иногда хватается за звонок, проведенный на кухню нижнего этажа. Кухню Доминика не видит, кухонное окно выходит на двор, но ей известно все по минутам, она уверена, что скоро к старухе войдет горничная молодой пары. Доминика угадывает слова: «Хозяин спит? Хозяйка не вернулась? Сходите-ка к сыну, проверьте, не нужно ли ему чего-нибудь…»
Вот уже месяц или чуть больше месяца, как Юбер Руэ слег. Наверно, что-то серьезное, потому что каждое утро к нему приходит врач, навещает его в числе первых пациентов, в самом начале десятого. Сигнал его машины Доминика тоже распознает. Она как будто присутствует при его посещениях. С врачом она знакома: это доктор Либо, он живет на бульваре Османн, он лечил еще ее отца.
Как-то раз их взгляды встретились, и доктор Либо слегка кивнул Доминике через дорогу.
Если бы не эта болезнь, семья Руэ была бы сейчас в Трувиле — там у них вилла. В Париже почти никого не осталось. Такси попадаются редко. Многие магазины закрыты, в том числе и торговля кожаными изделиями Сюттона, что рядом с молочной; у Сюттона продается все для путешествий, и обычно по обе стороны от входа выставлены два дорожных сундука из ивовых прутьев.
Интересно, старая г-жа Руэ слышала невесткин автомобиль? Она зашевелилась. Сейчас позвонит.
Доминика тоже оживилась. Внезапно Руэ заворочался в постели, рот разинут, словно больной пытается и не может вздохнуть.
Опять приступ…
Это его обычное время. Приступы у него раза два в день, не реже; бывает и трижды, а как-то случилось шесть приступов кряду, и тогда больному весь день и добрую часть ночи меняли на груди пузыри со льдом.
Доминика непроизвольно шевелит рукой, словно хочет схватить некий предмет-флакон молочного цвета на столике у кровати больного.
Вот чего он ждет. Глаза у него открыты. Он никогда не был ни толстяком, ни здоровяком. Тусклый человечек, держится без малейшей рисовки, и во время их пышного венчания в церкви Сен-Филипп-дю-Руль все твердили, что они с молодой женой совершенно не подходят друг другу. У него бесцветные усы щеточкой, придающие ему еще большую заурядность.
Доминика готова поклясться, что он пристально смотрит на нее, но этого не может быть, потому что ставни почти прикрыты; она его видит, а он ее нет; он смотрит в пространство, ждет, надеется; его пальцы судорожно сжимаются в пустоте, кажется, он вот-вот привстанет, так и есть — привстал, вернее, пытается, но у него ничего не выходит, и вдруг он прижимает обе руки к груди, замирает, согнувшись пополам, не в силах шевельнуться, и лицо его искажено страхом смерти.
Доминика почти готова крикнуть Антуанетте Руэ, которая сейчас, вероятно, поднимается по лестнице, отворяет дверь в квартиру, снимает шляпку, зеленые перчатки: «Поторопитесь! У него приступ!»
И тут над ухом у нее привычный, а потому особенно отвратительный голос произносит:
— Дай мне чулки…
Доминика волей-неволей представляет себе голую, откормленную Лину — вот она сидит на кровати, свесив ноги, вся еще пропитанная резким мужским запахом.
Небо окрасилось в аспидный цвет, улицу наискось прорезала линия, отделяющая свет от тени, но даже на солнечной стороне в воздухе разлито нечто вязкое, липкое, поглощающее звук, и даже грохот автобуса долетает до слуха наподобие дальнего жужжания.
Стукнула дверь-это в ванной Альбер Кайль окончил свое омовение; слышно, как он бодро разгуливает взад и вперед, насвистывая танго, только что звучавшее на пластинке.
Антуанетта уже там. Доминика вздрогнула: она заметила Антуанетту случайно, скользнув взглядом не по окнам больного, а по соседнему окну — там у Руэ что-то вроде будуара, где Антуанетта, с тех пор как муж слег, велела поставить для себя постель.
Она стоит за дверью, разделяющей обе комнаты. Она уже без шляпы, без перчаток. Доминика не ошиблась — только почему Антуанетта замерла и словно чего-то ждет?
Можно подумать, что мать там, наверху, инстинктивно почуяла неладное.
Заметно, что она забеспокоилась. Кажется, она делает героические усилия, чтобы встать, но вот уже несколько месяцев она не может ходить без посторонней помощи. Она огромна. Сущая башня. Ноги у нее толстые, негнущиеся, как колонны. Когда изредка она покидает дом, требуются двое, чтобы водрузить ее в машину, а она всегда словно грозит им своей палкой с резиновым наконечником. Старухе Огюстине смотреть уже не на что, и она ушла от окна. Уж конечно, торчит теперь в длинном полутемном коридоре, в который выходят двери всех мансард, — караулит кого-нибудь, с кем бы поговорить. Она способна ждать вот так в засаде целый час, сложив руки на животе, похожая на чудовищного паука, и с ее мертвенно-бледной физиономии, обрамленной белоснежными прядями волос, не сходит выражение бесконечной кротости.
Почему Антуанетта Руэ застыла на месте? Взгляд ее мужа, устремленный в раскаленную пустоту, всеми силами взывает о помощи. Дважды, трижды Юбер закрывал рот, сжимал зубы, но больному так и не удалось вдохнуть глоток воздуха, который ему необходим.
И тут на Доминику нападает оцепенение. Кажется, ничто на свете не заставит ее шевельнуться, не исторгнет у нее ни звука. Она убеждена: разыгрывается драма, такая неожиданная и такая ощутимая, как если бы она сама, Доминика, была ее участницей.
Руэ обречен на смерть! Он умрет! Эти минуты, эти секунды, пока за стеной беспечно одеваются квартиранты, собираясь из дому, пока автобус меняет скорость, подъезжая к бульвару Османн, пока звякает колокольчик в молочной (Доминика так и не привыкла к этой фамилии Одбаль и произносит ее с запинкой, как неприличное слово), эти минуты, эти секунды — последние в жизни человека, чья жизнь годами протекала у нее на глазах.
Он никогда не был ей симпатичен. Хотя нет, все-таки был. Это очень сложно. И некрасиво. Сперва она сердилась на него за то, что он целиком подчинился жене, этой Антуанетте, чья жизненная хватка, чья вульгарная суета перевернула весь дом вверх дном.
Антуанетта позволяла себе все, что угодно. Он шел за ней покорно, как баран (кстати, есть в нем что-то баранье). К счастью, в дело вмешивалась старуха.
Она звонила.
— Попросите госпожу Руэ подняться ко мне!
И уж старуха-то в выражениях не стеснялась; она позволяла себе совсем другой тон, чем ее барашек сын, и щеки невестки розовели, багровели, а вернувшись к себе, она, чтобы успокоиться, яростно грозила кулаком.
— Тебя дрессируют, детка!
И тут барашек в глазах Доминики переставал быть барашком. Нет, сам-то он ничего не говорил! Он никогда не сердился. Уезжала ли она из дому хоть каждый день, возвращалась ли в машине, заваленной дорогостоящими покупками, щеголяла ли в вызывающих туалетах, — он не возражал, но Доминика понимала, что ему, как тем детям, что не умеют сами за себя постоять, достаточно заглянуть к матери. И тут уж он ровным голосом выкладывал все, глядя себе под ноги. Наверно, избегал чересчур энергичных выражений. Может быть, даже делал вид, будто выгораживает жену?
— Попросите вашу хозяйку ко мне подняться!
А теперь, в этот самый миг, Антуанетта его убивает! Доминика все видит.
Она тоже участвует в происходящем. Она знает. Она все знает. Она там, в постели, с умирающим, и в то же время она — Антуанетта…
… Антуанетта, которая, еще не остыв от жизни, кипящей там, за порогом, отворила дверь в квартиру, внезапно ощутила, как на плечи ей опустились холод этого дома, тишина, привычные запахи — в квартире у Руэ должно пахнуть чем-то пресным, с привкусом лекарств…
Кухонная дверь приоткрылась:
— Ах, вы вернулись, мадам… Я как раз шла посмотреть, как там хозяин…
И прислуга косится на будильник. Это значит, что Антуанетта опоздала, что настало время очередного приступа, время принимать лекарство, которое надо отмерять по каплям — пятнадцать капель — Доминике это известно, она столько раз их отсчитывала.
Антуанетта сняла шляпку перед зеркалом, которое вернуло ей ее отражение-лицо молодой элегантной женщины, пышущей жизнью; в тот же миг она услышала легкий шум, за ним еще один — это съежился в постели ее жалкий муж, прижав обе руки к сердцу, грозящему остановиться…
Сверху трезвонит старуха, неумолимая башня-свекровь.
— Я поднимусь, мадам?
Доминика видит, как служанка влетает в верхнюю квартиру.
— Моя невестка вернулась?
— Только что вернулась, мадам.
— У сына не было приступа?
— Там с ним хозяйка.
Она должна быть с ним! Она в каких-нибудь двух шагах. Между ней и мужем несколько метров. Может быть, тому виной отражение в зеркале, которое преследует ее, как тень, может быть, дело в служанке, в звонке свекрови — но она останавливается.
Лоб Доминики покрывается бисеринками пота. Ей хочется закричать, но она не в силах издать ни звука. В самом ли деле ей хочется закричать? Она переживает тяжелую минуту, но в то же время словно испытывает какую-то зловредную радость, ей смутно чудится, что действо, разыгрывающееся у нее перед глазами, — это мщение за нее. Мщение? С какой стати? Она не знает. В голове у нее пусто. Она замирает на месте, напрягшись, как та, другая, которая оперлась рукой о дверной косяк и ждет.
Если бы прислуга сразу же спустилась, Антуанетта Руэ была бы вынуждена войти в спальню, хлопотать, как всегда, отмерять капли, наливать полстакана воды, перемешивать, поддерживать голову мужчины с бесцветными усиками.
Но г-жа Руэ — старшая разговаривает! Подушка у нее под спиной не то слишком высоко, не то слишком низко. Надо поправить. Прислуга исчезает в глубине комнаты. Сейчас спустится. Нет. Приносит старухе иллюстрированный журнал.
А Руэ все никак не умрет — вот он даже привстал; одному Богу известно, откуда у него такая энергия! Может быть, он слышал легкий шум по ту сторону двери — во всяком случае, смотрит в ту сторону. Разевает рот; Доминика готова поклясться, что глаза его наполняются слезами; он выгибается и замирает без движения. Умер, иначе и быть не может — но не сразу падает на кровать, а медленно опускается по мере того, как обмякают мускулы.
Его мать этажом выше ничего не почувствовала: она показывает прислуге какую-то страницу в журнале. Что это за страница? Может быть, кулинарный рецепт?
Квартиранты проходят через гостиную. Сейчас, как всегда, хлопнут за собой дверью. Когда-нибудь они сорвут ее с петель. Весь дом так и трясется.
По ту сторону улицы невозмутимо спокойная Антуанетта медленно поднимает голову, слегка встряхивает каштановыми волосами, делает шаг вперед. В этот миг Доминика замечает у нее под мышкой полукруг пота, и сильнее ощущает, до чего вспотела она сама — у них у обеих одежда прилипла к коже.
Кажется, Антуанетта и не взглянула на постель, она и так все знает, подтверждения ей не требуется. Зато она замечает на ночном столике белый флакон, хватает его, с неожиданным беспокойством озирается по сторонам.
Прямо перед ней камин из шоколадно-коричневого мрамора. На каминной доске, посреди, бронзовая статуэтка-женщина лежит, опершись на локоть — а по обе стороны от статуэтки цветочные горшки, в них растения с длинными тонкими листьями, Доминика нигде больше не видела таких растений.
Над головой у Антуанетты слышны шаги. Сейчас спустится служанка.
Лекарство откупорено. Капли падают медленно. Антуанетта встряхивает бутылочку, жидкость вытекает в зеленоватую землю одного из горшков и тут же впитывается.
Все кончено. Доминика охотно присела бы, но ей хочется все видеть; она поражена тем, как просто все произошло, с какой естественностью та женщина, по другую сторону улицы, капнула последнюю каплю лекарства в стакан, плеснула туда же воды, а потом пошла к дверям.
Доминика чувствует, почти слышит, как она кричит: «Сесиль!.. Сесиль!..»
Никого. Она уходит. Исчезает из виду. Возвращается со служанкой. По дороге она нашла платок и покусывает его, трет глаза.
— Сходите к свекрови, скажите ей…
Не может быть, чтобы колени у нее не дрожали так же, как у Доминики.
Сесиль бросается на лестницу, а Антуанетта держится в сторонке от кровати и даже не смотрит туда; она рассеянно выглядывает в окно, взгляд ее на миг задерживается на жалюзи, за которыми притаилась в засаде Доминика.
Неужели их взгляды встретились? Выяснить это невозможно. Позже этот вопрос не раз будет тревожить Доминику. У нее кружится голова. Она была бы рада ничего больше не видеть, наглухо затворить ставни, но не может: внезапно ей в голову приходит, что несколько минут назад она рассматривала в зеркале свою голую грудь, ей становится стыдно, совестно, ей кажется, что в такую минуту этот поступок был особенно постыдным; кроме того, ей. Бог знает почему, приходит в голову, что Антуанетте нет еще и тридцати. А она-то, которой скоро сорок, часто чувствует себя маленькой девочкой!
Никогда ей не удавалось себя убедить, что она взрослая, такая же взрослая, какими были ее родители, когда она была маленькой. И вот теперь другая женщина, гораздо моложе ее, у нее на глазах ведет себя с обезоруживающей простотой. Появляется свекровь, которую ведут, поддерживая с обеих сторон, Сесиль и горничная, и Антуанетта плачет, сморкается, оправдывается, показывает стакан, — очевидно, уверяет, что приступ был сильнее обычного и лекарство не подействовало.
Небо над домами сохраняет грозный оттенок перегретого шифера; люди снуют по тротуару, как муравьи по узкому следу, проложенному в пыли вереницами их собратьев; рокочут моторы, пыхтят автобусы; тысячи, десятки тысяч людей резвятся на голубом морском мелководье; тысячи женщин вышивают или вяжут под полосатыми красно-желтыми зонтиками, которыми усеян горячий песок.
Через дорогу звонят по телефону. Г-на Руэ-отца нет на месте. Похоже, он не любит свой дом: его можно там застать только во время трапез. Он уходит и возвращается с пунктуальностью человека, которому важно вовремя прибыть к себе в контору, а ведь он уже несколько лет назад отошел от дел.
Доктора Либо наверняка нет дома. Доминике это известно. Ей случалось из-за отца звонить ему в это время дня.
Женщины в растерянности. Они словно боятся этого человека, а ведь он и в самом деле умер; Доминика почти не удивляется, видя, как Сесиль выходит из дому, влетает в молочную и вновь показывается в сопровождении г-на Одбаля, повязанного белым передником: в дом они входят вместе.
Доминика без сил. У нее кружится голова. Она уже давно съела свой скудный завтрак, но ее начинает тошнить, желудок того и гляди вернет назад съеденное; несколько мгновений она не решается выйти в гостиную, опасаясь, как бы не наткнуться там на полуголого Альбера или Лину, но потом спохватывается, что они ушли.
Накануне вечером, часов в десять, Доминика забралась довольно далеко в дебри квартала Гренель: она ходила бросить в ящик письмо. Теперь нет еще и пяти утра, а она уже на ногах. Сколько она спала? От силы часа три. Ей не хочется спать. Она не чувствует усталости. Уже много лет Доминика обходится почти без сна: это началось, когда она ухаживала за отцом, будившим ее через каждые полчаса.
Порой, совсем одна в той единственной, в сущности, комнате, где она живет, Доминика шевелит губами, едва не вслух произнося угрозу:
«Когда-нибудь я им все выложу…»
Нет! Лучше написать. Только не в письме — она ни с кем больше не переписывается. Однако многие мысли она доверила бы тетрадке — то-то удивятся люди, когда найдут эту тетрадку после ее смерти. Например, записать такую мысль: люди, которые не спят или почти не спят, — это люди особые, отличающиеся от остальных гораздо больше, чем кажется: они переживают каждое событие по меньшей мере два раза.
Два раза! Представив себе эту цифру — два — она усмехнулась коротким, сдавленным смешком, смешком отшельницы. Да она, может быть, пережила это событие десять, пятьдесят, сто раз!
А между тем никакой лихорадки. Пускай старая Огюстина глазеет на нее из своей мансарды, если хочет, — она убедится, что Доминика такая же, как всегда: волосы повязаны платочком, выцветший голубой пеньюар туго охватывает тощее тело.
За этим дело не станет. Самое позднее через десять минут у Огюстины распахнется окно — ей в пять часов делать нечего, но старухе тоже не спится.
Все ставни заперты, улица пустынна; если смотреть сверху, мостовая словно отполирована потоком, текущим по ней с утра до вечера; она блестит и отливает фиолетовым. В просвете перекрестка, где сходятся авеню Фридланд и бульвар Османн, виднеется кусок покрытого листвой дерева — небольшая часть кроны, меньше половины, однако эта листва выглядит по-настоящему величественно, несмотря на высоту окрестных домов: живые ветви, целый мир темно-зеленых листьев, среди которых неожиданно и внезапно за несколько мгновений до озарившего небо восхода закипела жизнь, разразился концерт, в котором, казалось, участвуют тысячи птиц.
Окно распахнуто настежь. Доминика открывает его только после того, как застелет кровать, потому что даже перед единственным человеком, который может заметить ее в этот час, перед старой Огюстиной, стыдится разобранной постели, непристойности смятых простыней, расплющенной за ночь подушки.
В тесной кухоньке, примыкающей к спальне, зажигается газ, и Доминика машинально, теми же движениями, что каждое утро, наводит порядок, вытирает пыль.
В это время ее вселенная словно расширяется, вбирает себя всю улицу, клочок голубого неба над крышами на противоположной стороне улицы, дерево на перекрестке бульвара Османн; спальня Доминики делается как будто просторнее, ни дать ни взять комната в деревенском доме, выходящая прямо в сад. Еще полчаса — и зазвонят первые колокола на церкви Сен-Филипп-дю-Руль. Иногда приезжает машина, и если она останавливается в двухстах метрах, Доминика знает: это к воротам больницы Божона привезли больного или умирающего может быть, жертву несчастного случая. А издали, со стороны Батиньоля, доносится шум поездов.
Со стены над кроватью на Доминику смотрит отец в парадном генеральском мундире. Портрет написан так, что взгляд отца настигает ее в любом уголке спальни. Портрет никогда не оставляет Доминику в одиночестве. Это не угнетает ее и не печалит. Ведь она любила отца.
С пятнадцати лет она жила с ним вдвоем, ездила за ним по всем гарнизонам.
В этой самой квартирке в предместье Сент-Оноре на протяжении всех лет, что он болел, она ухаживала за ним днем и ночью, как сиделка, как сестра милосердия, но душевной близости между ними никогда не было.
— Я дочь генерала Салеса…
Невольно она произносила фамилию «Салес» на особый манер, как совершенно необычное слово, драгоценное и славное. Ее собеседникам это имя чаще всего оказывалось неизвестно, однако генеральского чина хватало, особенно для поставщиков.
Вероятно, люди даже не догадываются, что начало дня так же таинственно, как сумерки, что в нем растворена такая же часть вечности. В предрассветной свежей прохладе, равно как в те минуты, когда вас касается первое дуновение ночи, вы не станете смеяться взахлеб, вульгарным смехом. Неуловимый ужас, испытываемый лицом к лицу со вселенной, принуждает вас хранить серьезность, потому что улица — еще не та банальная улица, что всегда, а клочок великого Целого, где умирает светило, насаживающее плюмажи на шпили крыш.
За стеной спят. Подойдя к коричневой двери — ключ от нее торчит с этой стороны, — Доминика может различить их слившееся дыхание; они обжираются сном, как целый день обжирались жизнью; уличные шумы их не разбудят, даром что окно у них нараспашку; тарахтение автобусов и такси естественным образом вольется в их сны, оттенит их наслаждение, лишний раз напомнит об их блаженстве, и позже, намного позже, часов, может быть, в десять, легкий шум, движение руки, скрип пружины, вздох станут прелюдией к ежедневному взрыву их жизнелюбия.
Как забавно: Доминика дошла до того, что нуждается в них! Причем после своего поступка, после письма, нуждается еще сильней.
Шел уже восьмой час, когда она отправилась на поиски дальней почтовой конторы; террасы были полны народу, повсюду соломенные шляпы, на круглых одноногих столиках стаканы с пивом; попадались даже люди без пиджаков, с расстегнутым воротником, как в деревне.
Она пошла пешком, чтобы ходьбой успокоить лихорадочное возбуждение; шагала она быстро, немного подпрыгивающей походкой и несколько раз даже налетала на прохожих.
Теперь Доминика в толк не возьмет, как это она решилась дойти до конца.
Может быть, из-за покойного?
Уже три дня ставни напротив не открываются, уже три дня она живет нос к носу с этим прячущимся под маской ликом.
Она в курсе дела, потому что ходила смотреть. Не смогла удержаться.
Впрочем, сходить туда и вернуться имеет право кто угодно. Она выжидала до последней минуты-до четырех часов пополудни вчерашнего дня, того самого времени, когда людям от Борньоля, прибывшим забить гроб, пора было уходить.
Она снова надела черный костюм. Консьержка окинула ее равнодушным взглядом из глубины своей ложи и, должно быть, признала в ней соседку. Дверь на третьем этаже была снята с петель, у входа стоял освещенный электрической лампочкой поднос, и какой-то господин в черном, незнакомый Доминике, раскладывал визитные карточки, скопившиеся на серебряном подносе.
Неужели с возрастом она станет похожа на тетю Элизу?
Доминика с удовольствием вдыхала здешний запах, он доставлял ей почти чувственное наслаждение, а ведь это был запах смерти, восковых свечей, цветов, которых оказалось чересчур много в тесных комнатах, и ко всему этому еще примешивался пресный привкус слез.
Антуанетту она не видела. За дверью слева, ведущей в большую гостиную, слышалось шушуканье. Дверь В спальню была распахнута, а сама спальня изменилась до неузнаваемости — в ней все было убрано, как полагается в комнате, где стоит гроб; человек пять-шесть молча скользили вокруг гроба, по очереди пожимая руку г-же Руэ-старшей, которая сидела возле кадки с пальмой.
Господа в черном шевиоте и слишком белых сорочках были, очевидно, родственники из провинции — скорее всего, родственники со стороны Руэ, как, например, та молоденькая девушка, только что из пансиона, которая хлопотала вокруг старой дамы.
Возможно, Доминика ошиблась. Нет. Она уверена, что не ошиблась: во всей позе г-жи Руэ, во всей грузности ее тела сквозило что-то жесткое, угрожающее. Она совершенно преобразилась. Немыслимо было насмехаться над ней, над ее толстыми ногами, над ее палкой с резиновым наконечником и над ее властным видом.
Она не сникла под бременем горя. Напротив. Она стала еще больше, скульптурное, и душевная боль укрепила ее, распалив в ней ненависть.
Пожалуй, она ненавидела весь мир, всех, кто был не ее сын, в том числе и племянников, которые торчали здесь, как шаферы на свадьбе, и в ее глазах были виноваты уже тем, что живы. И, разумеется, старуха ненавидела ту, которой здесь не было видно, которая пряталась где-то там, за дверью, и не имела больше ничего общего с семьей Руэ.
Взгляд матери потряс Доминику, словно старая женщина была способна ее разгадать. Г-жа Руэ смотрела на всех ледяным, жестким взором, словно говоря:
«А эта особа откуда взялась? А этому типу чего здесь надо?»
Тем не менее грузная старуха не двигалась, она застыла, вжавшись в кресло, не перебирая четок, которые кто-то вложил ей в руки, и не шевеля губами.
Доминика едва ли не со стыдом покинула комнату покойного, а в вестибюле налетела на старшую мастерицу большого ателье мод, уносившую картонку. За дверью шушукались: там шла примерка.
Доминике не удалось посмотреть на Антуанетту. Она ничего о ней не знала, кроме того, что две ночи Антуанетта провела в квартире свекра и свекрови; Доминика заметила краешек ее платья, когда она затворяла окно.
Зато на камине, затянутом черной материей, как все вещи в спальне, она заметила два комнатных растения с длинными тонкими листьями.
Не будь ей этого видения, длившегося, наверно, четверть секунды — как знать, может быть, она и не написала бы того письма. Вернувшись домой и едва переодевшись, она принялась повсюду искать старую ботанику, снабженную гравюрами по меди, которую когда-то видела в библиотеке у генерала.
Жильцы куда-то ушли. Однажды она видела, как они обедали в дешевом ресторанчике на самом углу неподалеку от площади Мадлен, среди толпы сохраняя ту же беззаботность, что и в укромной спальне.
Kentia Belmoreana… Cocos Weddelliana…
Книга пахла ветхой бумагой, страницы пожелтели, шрифт был мелкий; в конце концов Доминика нашла рисунок, который искала; теперь она была убеждена, что те два растения называются Phoenix Robelini.
Тогда она достала из ящика листок бумаги и записала эти два слова — раз, два раза, пять раз, потом схватила другой лист и вывела те же слова печатными буквами:
Phoenix Robelini справа.
Больше ничего. И так достаточно страшно, не правда ли? Настолько страшно, что пот вновь проступает у нее под мышками и впитывается в ткань сорочки.
Когда она надписывала адрес на конверте, ей стало стыдно за печатные буквы. Некрасиво это, чуть ли не подло. Отдает анонимным письмом, а она где-то вычитала, что все измененные почерки похожи друг на друга.
Г-же Антуанетте Руэ 87-бис, улица предместья Сен-Оноре Париж (XIII) Теперь, одна у себя в комнате, Доминика уже не понимает, как могла так поступить. У нее было время подумать. Она потащилась далеко, перешла через Сену, пересекла весь район Военной школы. Улицы выглядели как во время каникул. Многие такси везли в сторону вокзала Монпарнас пляжные игрушки, рыболовные снасти, на крыше одной проезжавшей машины Доминика и заметила каноэ. Те, кто остался в Париже, наверно, думают: «Раз уж все уезжают, значит, можно не стесняться».
В апельсиново-желтом свете удивительным образом смешивались покой и лихорадочная суета, словно наступила передышка от всех серьезных забот, от ежедневных трудов, а Доминика все шагала по незнакомым тротуарам, обнаруживала захолустные улочки, где целые семьи сидели на порогах домов, а полуголая детвора играла прямо на мостовой; наконец Доминика решительно остановилась как вкопанная перед почтовым отделением и отделалась от письма, постояла еще мгновение, трепеща от своего поступка, но в то же время и ощущая некоторое облегчение.
Можно подумать, что вечером того дня квартиранты нарочно припозднились.
Семь лет, с тех пор как умер отец, она жила в этой квартире одна, и никогда ей не бывало страшно, никогда она даже постичь не могла, как это можно бояться одиночества; она отвергла предложение одной кузины, жившей в Гиере, вдовы морского офицера, которая предложила Доминике перебраться к ней.
Тогда она отправила в газету объявление о том, что сдает комнату… Как стыдно читать набранные типографским способом слова: «Сдается меблированная комната для одинокого жильца в прекрасной квартире в предместье Сент-Оноре.
Недорого».
Ей казалось, что отныне ее разорение очевидно и непоправимо. Но делать было нечего. Другого выхода не оставалось. У генерала Салеса не было состояния. Треть этого дома, где поселился генерал, уйдя в отставку, — вот и все имущество семьи.
Сердится ли на него Доминика? Едва ли. Она может смотреть на его портрет, не испытывая ни гнева, ни жалости. Долгие годы ее жизни генерал оставался для нее солдафоном, всегда в сапогах с бряцающими шпорами, который крепко пил и о чьем приходе домой возвещал зычный голос.
В штатском он оказался всего лишь старым ворчуном, притворщиком, который словно упрекал прохожих, не имеющих понятия о том, что мимо них шествует генерал.
Он принялся играть на бирже, потом, спустив все, что у него было, эгоистичнейшим образом слег в постель; решил, видите ли, превратиться в больного, предоставив Доминике заниматься всем остальным.
Их часть дома была продана. Доминика продолжала жить в своей квартире только потому, что нынешний владелец всего дома, приходившийся ей родственником, предоставил эту квартиру в ее пользование. Она написала ему своим острым почерком, придававшим ее словам жесткий оттенок:
»… Знаю, скольким и без того уже Вам обязана, но в нынешних своих обстоятельствах вынуждена просить у Вас позволения пустить жильца, который…»
И появился Кайль — он был небогат, а за ту плату, которую она просила, он мог бы снять разве что тесную меблирашку без удобств.
— Вам придется ходить через гостиную, но меня вы там встретите нечасто.
Категорически запрещаю вам принимать гостей. Вы понимаете, что я имею в виду. Кроме того, не хочу, чтобы вы стряпали у себя в комнате…
Доминика дала ему понять, что уборкой будет заниматься прислуга, но на второй же день он застал ее за этой работой.
— Я еще никого не подыскала, но надеюсь, через день-другой…
Ему-то было совершенно все равно! Она ничего не посмела ему сказать, когда за каминной решеткой обнаружила коробку из-под камамбера и хлебную корку.
Он был беден. Ему случалось есть у себя в комнате, и она искала там электроплитку, но понапрасну. Значит, он не стряпает. В те времена он уходил из дома рано. Возвращался поздно. У него были две рубашки, одна-единственная пара башмаков. Она читала письма, которые он получал от невесты и не давал себе труда прятать.
Для нее это составило целую эпоху, которой она не могла бы подобрать определение, однако смутно жалела о ней и тосковала по тем временам.
— Никогда не потерплю у себя в квартире другой женщины… Мужчину еще куда ни шло… Но женщину…
На Лину она согласилась из опасения, как бы не пришлось опять давать объявление в газету, опять видеть дома чужого человека.
— С одним условием: убирать у вас в комнате будет ваша жена.
Сегодня Доминика сама об этом жалеет. Она лишилась предлога входить в комнату в любое время. Она по-прежнему к ним заглядывает, но украдкой, наспех, закрыв на засов дверь, ведущую на лестницу. Рубашек по-прежнему было две, а в платяном шкафу поселился смокинг, который Альбер купил по случаю к свадьбе. Лина разбрасывала на виду самые интимные предметы туалета.
Доминика усвоила себе привычку не ложиться вечером, пока парочка не вернется домой. И чем они только занимаются так поздно? После театра или кино бродят, наверно, до бесконечности по улицам или маленьким барам, открытым допоздна, потому что друзей у них нет. Она еще издали распознавала их шаги по тротуару. У себя в комнате они продолжали разговаривать в полный голос. В постель они не спешили. Утром-то встают, когда им заблагорассудится!
Их голоса за дверью стали для Доминики настолько необходимы, что, стоило жильцам задержаться позже обыкновения, как ей делалось не по себе, а нередко бывало, что она поджидала их, облокотившись на подоконник.
«С них станется оставить за собой дверь незапертой».
Так она оправдывалась. Она не хотела ими заниматься. Тем не менее накануне Доминика просидела у окна до двух часов, глядя, как один за другим гаснут огни, пересчитывая прохожих, и перед глазами у нее все время маячили закрытые ставни в просторной квартире Руэ, которая, как она знала, пустует; там только гроб, а в нем навсегда заперт человек с бесцветными усиками.
Она дошла до того, что считала часы, отделявшие ее от мгновения, когда его наконец унесут, и жалюзи раскроются, и комнаты опять оживут.
Вернулись жильцы. Опять пошли разговоры. Эти двое способны болтать с утра до вечера! Как они еще находят, о чем говорить? Она-то никогда ни с кем не разговаривает — и то ловит себя подчас на том, что безмолвно шевелит губами!
Письмо придет сегодня утром, в четверть девятого, его принесет коротышка-почтальон, тот, что ходит всегда бочком, словно его тянет к земле тяжесть хромой ноги. Консьержка бросит письмо в ящик Руэ вместе с сотнями изъявлений соболезнования, ведь родные покойного разослали изрядное количество извещений о кончине.
Одно такое письмо есть у Доминики. Она его украла. Руэ не послали ей извещения, они не подозревают о ее существовании. Накануне, проходя мимо ложи консьержки, Доминика заглянула туда посмотреть, нет ли для нее почты.
Она получает не больше двух писем в месяц, но тут у нее заранее созрел план: в ящике г-жи Риколло, жены бывшего министра, живущей на втором этаже, она сразу же заметила большой конверт с черной каймой.
Она его взяла. Вот оно, извещение, на столе, покрытом потертой ковровой скатертью.
Г-жа Юбер Руэ, урожденная Антуанетта Лепрон, г-н и г-жа Жермен Руэ-Барбари, г-н и г-жа Барбари-Басто… — и так далее, длинная колонка имен… с прискорбием извещают Вас о кончине мужа, сына, внука, дяди, кузена, племянника, внучатого племянника, последовавшей сегодня после продолжительной болезни…
Губы у Доминики скривились, словно от тика.
И вот уже улица начинает оживать, к прочим шумам примешивается пение птиц на дереве; не слышно больше журчания фонтанчика, бьющего день и ночь во дворе старинного особняка по соседству; наконец, у края тротуара, как раз напротив, остановился грузовичок, и рабочие, разбудив консьержку, которая явно была не в духе, принялись за дело; это были обойщики, которым предстояло укрепить перед домом полотнища в форме серебряной буквы «Р».
Старая Огюстина, которая ничего не могла разглядеть из своего окна мешал карниз, — вскоре показалась на тротуаре, выйдя из дома гораздо раньше, чем следует идти за покупками: у Одбаля еще не продавали ничего, кроме молока, а колбасная лавка была закрыта.
В этот день все получилось, как бывает у детей, которые слишком долго предвкушают какое-нибудь событие, так что ночью накануне не могут уснуть, а событие как будто и не думает наступать.
До самой последней минуты время тянулось обескураживающе медленно, и Доминике казалось, что все идет не так, как надо.
Обойщики, например, натянув свои полотнища, отправились пропустить по стаканчику в винную лавку через три дома, потом вышли, утирая губы, и удалились, бросив дело на половине.
Жильцы дома ушли на работу в обычное время, как ни в чем не бывало. Они протиснулись между полотнищами, и только немногие обернулись, чтобы оценить впечатление от драпировок. Мусорные бачки заняли место у края тротуара; ставни на том этаже, где жили родители Руэ, отворились только в восемь утра.
Но поскольку их окна были выше, чем у Доминики, она видела обитателей квартиры только в те мгновения, когда они оказывались перед самыми оконными стеклами.
В девять утра у дома с интервалом в несколько минут затормозили два такси: это были родственники, Доминика уже видела их накануне у гроба.
Каждые четверть часа поступали цветы — их доставляли девчонки и юнцы, которых нисколько не волновало происходящее. Цветов было много, несмотря на то, что друзья семьи большей частью разъехались на каникулы: наверно, они дали телеграммы в цветочные магазины.
Перед магазином Одбаля, как всегда, возникли лотки; открылась аптека Бего, обрамленная черно-серебряной каймой, также похожая на дом покойника.
И только одна Доминика собралась заранее; на столе были приготовлены ее нитяные перчатки; жильцы в это время заворочались в постели и опять уснули, понятия не имея, что напротив кого-то хоронят.
«Народу будет много… «.
Некоторые соседи забегали оставить визитную карточку, не имея времени идти на похороны или считая свое присутствие излишним.
Без четверти десять Доминика увидела, как из такси выходит старшая мастерица из ателье мод. Она несла платье!
Вынос тела назначен на половину одиннадцатого! Антуанетта там, наверху, наверно, дожидается в одной комбинации…
Улица внезапно заполнилась народом; непонятно было даже, как это произошло: вдоль тротуаров скопились машины — десять, а то и пятнадцать такси еле-еле продвигались вперед: пассажирам приходилось ждать, когда выйдут люди из предыдущей машины, а тогда уж выходить в свой черед.
Наконец, показался автомобиль-катафалк; все черные силуэты пришли в движение, и когда Доминика, рассудив, что пора спускаться, подошла к дому напротив, гроб уже выплывал из глубины коридора; там, в полумраке, виднелись вуали женщин и обнаженные головы мужчин; распорядитель расставлял всех по местам.
Никто не заметил присутствия худенькой дамы, в тревоге пробиравшейся сквозь толпу, — Доминика отдала бы все на свете за то, чтобы встретиться взглядом с вдовой. Она натыкалась на людей, бормотала «простите», приподнималась на цыпочки, но сумела увидеть только черное платье, вуаль и довольно вульгарную на вид женщину в глубоком трауре, которая поддерживала вдову: это была мать Антуанетты.
Г-жа Руэ-старшая, напротив, так в не показалась.
Ее муж шагал позади невестки той же походкой, какой уходил из дома каждое утро. Бог его знает, куда он уходите а теперь вот, единственный из всей семьи, обводит взглядом толпу, словно пересчитывает присутствующих.
То, что готовилось так долго, произошло слишком быстро. Доминика оказалась в окружении других женщин, в шеренге, взошла, ничего не видя кругом, по ступеням церкви Сен-Филипп-дю-Руль и заняла место слева, на изрядном расстоянии от Антуанетты, которую видела только со спины.
Может быть, она еще не распечатала письма, затерявшегося среди вороха соболезнований? Доминика бессознательно наслаждалась рокотом органа, жадно вдыхала запах ладана, который напомнил ей детство и первые ранние мессы из эпохи ее девического мистицизма.
Девушка, дитя, она уже тогда вставала раньше всех, чтобы сходить к мессе, и запах предрассветных улиц был ей знаком.
Если бы Антуанетта обернулась… Вот сейчас, когда процессия начнет выходить на паперть, Антуанетта пройдет совсем близко от Доминики — может быть, Доминике удастся поймать ее взгляд сквозь вуаль?
В ее любопытстве есть нечто ребяческое, немного постыдное: когда-то давно при ней рассказывали об одной девушке, у которой была связь с мужчиной, и потом Доминика вот так же точно ловила ее взгляд, словно надеясь заметить в нем какие-то необыкновенные признаки.
Однажды, когда они жили в гарнизоне в Пуатье, ординарец отца был уличен в воровстве. И Доминика так же глазела на него исподтишка. А еще раньше, совсем маленькая, она долго крутилась вокруг одного лейтенанта, который, как ей было известно, летал на самолете.
Ее всегда волновала настоящая жизнь. Вот и Лина, жиличка, тоже возбуждает в ней любопытство, и часто она проводит часы в борьбе сама с собой, а причиной тому — разделяющая их дверь, замочная скважина, сквозь которую можно подглядывать.
«Я сделаю это завтра… «.
Она боролась. Ей было противно. Ее заранее тошнило от того, что она увидит. Потом она по-настоящему недомогала, словно ее собственная сокровенная плоть подверглась насилию, но искушение было непреодолимо.
А вот Антуанетта Руэ-та оказалась настолько жадна к жизни, что остановилась в дверном проеме и стояла, пока умирал ее муж. Теряла секунду за секундой, без движения, без единого жеста, опершись рукой о косяк, сознавая, что для человека, с которым она спала в одной постели, это секунды агонии, И потом она не просто на него смотрела. Она подумала о лекарстве.
Обшарила взглядом комнату, обратила внимание на горшки с Phoenix Robelini.
И это растение осталось там, в комнате покойного, оно и теперь там, среди драпировок, которые в эти минуты, наверно, снимают обойщики. Вернувшись домой, Антуанетта снова увидит это растение. Посмеет ли она его уничтожить?
Останется ли она и дальше жить в доме Руэ? Да и захотят ли старики Руэ жить бок о бок с невесткой, которая для них ничего не значит и которую г-жа Руэстаршая ненавидит?
При этой мысли Доминику охватила паника. Ее пальцы судорожно вцепились в молитвенную скамеечку. Она испугалась, как бы у нее не похитили Антуанетту; теперь ей не терпелось вернуться в предместье Сент-Оноре, убедиться, что жалюзи подняты как положено, что жизнь в квартире продолжается.
Пожалуй, то, что рядом с Антуанеттой была ее мать, можно считать дурным предзнаменованием: она словно возвращается из этой семьи в ту. И почему накануне ее не было у гроба покойного?
«Потому что не пожелала г-жа Руэ-старшая!»
Доминика была в этом убеждена. Она не знала, что произошло и произойдет в дальнейшем, но она видела старую даму, грузную и твердую, как кариатида, и чувствовала, как в грудь ей закрадывается новое предчувствие…
Родственники, стоявшие позади остальных членов семьи, дальние родственники, оборачивались, рассматривали народ в церкви, а литургия во всем своем однообразном великолепии все длилась и длилась. Доминика машинально следила, как ходят взад и вперед священнослужители; временами губы ее шевелились, шепотом повторяя молитвы.
Вслед за всеми она направилась к святым дарам. Руэ-отец, чрезвычайно прямой, следил, как мимо один за другим проходят верующие, но Антуанетта стояла на коленях, закрыв лицо руками.
Она держалась, как обычная вдова, комкала в ладони платочек с черной каймой, и когда наконец она прошла мимо Доминики, та заметила только глаза, чуть более блестящие, чем всегда, лицо чуть более матовое — может быть, из-за освещения и черной вуали, — и ощутила разочарование. Но сразу же затем ее поразила одна подробность: на миг она задумалась, в чем дело, ее ноздри затрепетали, и она явственно уловила в густом от ладана воздухе легкий аромат духов, тянувшийся вслед за Антуанеттой.
Неужели вдова в самом деле надушилась?
Когда Доминика выбралась на паперть, слыша со всех сторон монотонное шарканье ног по плитам и вновь увидела слепящий треугольник солнца, первые машины уже отъезжали, уступая место следующим, и она юркнула в толпу; похороны остались позади, а она пошла к дому, все убыстряя шаг по мере того, как приближался затененный тротуар улицы предместья Сент-Оноре.
Ставни у Руэ были распахнуты. Жильцы Доминики только что встали, из ванной доносился плеск воды в тазике, проигрыватель был включен, в доме витал еле уловимый запах газа и кофе с молоком. Отворив окно, Доминика с облегчением увидела комнаты напротив, из которых Сесиль и другая горничная с помощью тряпки и щетки изгоняли столбы светящейся на солнце пыли.
Нетерпеливо, а потом и с раздражением ждала Доминика проявлений страха, а может быть, и раскаяния, но вместо этого стала свидетельницей вспышки ярости. И ярость эта прорвалась так неудержимо, с такой первозданной силой, что некоторое время Доминика не понимала, что происходит.
Шел уже пятый день после похорон, а до сих пор еще ничего не случилось.
Погода не менялась, по-прежнему припекало солнце, и только часам к трем пополудни небо ежедневно затягивала серая пелена, воздух делался еще тяжелее, нездоровые испарения клубились по улице, захлестывая пса Одбалей, возлежавшего поперек тротуара; все машинально поглядывали наверх с надеждой, все надеялись, что рано или поздно это нависшее небо наконец разразится дождем — но, хотя порой издали как будто доносилось неясное громыхание, грозы все не было или она бушевала далеко от Парижа.
Все эти пять дней возбужденная Доминика только и делала что ждала и под конец уже не понимала, что принесло бы ей большее облегчение-взрыв или еще какое-нибудь событие, которое она подстерегала часами, не в силах предвидеть, что именно это будет, но понимая, что оно не может не произойти.
Трудно было представить себе, как живет Антуанетта там, напротив, оставаясь в этой неопределенности, словно в гостинице или на вокзале.
Пытаясь себя образумить, Доминика твердила: «Она не прочла записки. Или прочла, но не поняла. Может быть, не знает, как называется это растение…»
Антуанетта снова слала в широкой супружеской постели, той самой, в которой болел ее муж, в которой он умер. Она редко выходила из дому. Когда выходила, надевала траур, но дома по-прежнему расхаживала в нарядных домашних туалетах, какие ей всегда нравились, из плотного, богато отделанного шелка.
Вставала она поздно, лениво завтракала в постели. Обменивалась парой слов с Сесилью, и ясно было, что женщины не слишком ладят между собой. Сесиль держалась настороженно, угрюмо. Антуанетта обращалась к ней с нескрываемым нетерпением.
Она слонялась по квартире, убирала в ящиках шкафов, складывала одежду покойного, звала служанку и приказывала ей отнести стопку вещей в какой-нибудь дальний чулан.
Она читала. Много читала — раньше за ней такого не водилось, — и ее редко можно было увидеть без сигареты, дымившейся в длинном мундштуке слоновой кости. Как долго она могла просидеть в углу дивана, полируя себе ногти или сосредоточенно выщипывая брови перед зеркальцем!
Ни единого взгляда на окна напротив. Она не подозревала о существовании Доминики, не помнила об улице за окном, бродила по комнате, по своему временному мирку, и ни о чем не заботилась.
И только на пятый день, часов в девять утра, произошла история с чемоданом, — вернее, истории с чемоданом было две; по странному совпадению в квартире у Доминики тоже не обошлось без чемодана.
До этого Доминика ходила за покупками. Произошло легкое недоразумение. В молочной Одбаля у белого мраморного прилавка собрались несколько женщин.
Владелица молочной сначала стала обслуживать Доминику, не потому, что отдавала ей предпочтение, а просто некоторые покупательницы любили немного постоять и поболтать, пока продавщица занимается менее важными клиентами.
— Что для вас, дамочка?
— Восьмушку рокфора.
Голос Доминики звучал невыразительно, резко. Она не хотела стыдиться своей бедности и нарочно смотрела кумушкам прямо в глаза.
Г-жа Одбаль взвешивала сыр. Женщины смолкли.
— Тут немного больше… Франк пятьдесят…
Это было слишком. На сыр она могла потратить не больше франка. Все расходы были заранее рассчитаны, и она храбро произнесла:
— Будьте любезны взвесить мне ровно восьмушку фунта.
Никто не сказал ни слова. Никто не засмеялся. Но все же по магазину явно прокатилась волна безжалостной насмешки, пока продавщица с точностью до последней крошки отрезала крошечный кусок рокфора.
Ступив под арку своего дома, Доминика наткнулась на Альбера Кайля, который спустился в пижаме за почтой. Он казался удивленным, озадаченным и упорно рылся во всех ящиках подряд.
Она поднялась к себе, почистила немного овощей, а потом услышала, что в комнате у Кайлей шушукаются. Лина вскочила, привела себя в порядок гораздо быстрее обычного. Парочка собралась меньше чем за десять минут — тут-то и возник первый чемодан. Доминика услышала два металлических щелчка, с какими запирается небольшой дорожный чемоданчик.
Она испугалась, подумав, что жильцы собираются съехать; приоткрыв дверь в гостиную, она устроилась напротив щели и вскоре увидела, как парочка выходит. У Альбера Кайля в руке был чемодан.
Она не посмела их задержать, окликнуть. Ограничилась тем, что закрыла за ними входную дверь на засов, вошла в их неприбранную комнату, потом заглянула в ванную, заметила зубные щетки, грязную бритву, развешанное белье, в стенном шкафу обнаружила смокинг, а потом ей стало неловко, потому что там, наверху, торчала у окна старая Огюстина, и она вернулась к себе.
Зачем жильцы унесли чемодан? Накануне они, вопреки обыкновению, не ходили обедать, а между тем, когда вернулись домой, Доминика не заметила у них пакетов с покупками, какие приносят с собой люди, решив наскоро перекусить дома.
Г-жа Руэ-старшая была на своем посту, или, как говорила Доминика, на своей башне, то есть сидела у окна как раз над той самой комнатой, где умер ее сын. Высокое окно начиналось от самого пола, как все окна в доме, так что старуха была на виду с головы до ног, все в том же кресле, с палкой на расстоянии вытянутой руки; время от времени она звонила, призывала одну из горничных, отдавала распоряжения кому-то невидимому или, повернувшись в темную глубину комнаты, наблюдала за тем, как по ее приказу делают какую-то работу.
Прошло несколько минут, а Доминика еще не видела Антуанетты: та, вероятно, была в ванной, потом внезапно появилась, одетая в светло-зеленый пеньюар, слегка растрепанная; она помогла Сесили вытащить на середину комнаты довольно тяжелый чемодан.
Сердце у Доминики забилось.
«Она уезжает… «.
Вот почему Антуанетта оставалась так спокойна! Ждала, когда будут выполнены формальности. Накануне приходил господин в черном, наверное семейный нотариус. Г-н Руэ, вопреки обыкновению, остался дома. Антуанетта поднялась в квартиру свекра и свекрови. Скорее всего, там состоялось что-то вроде семейного совета, на котором решили, как уладить все дела.
А теперь она уезжает — и от нетерпения Доминика перешла к отчаянию, граничившему с яростью. Ее осаждали тысячи мыслей, а между тем она не могла бы толком объяснить, почему ей так тяжело смириться с отъездом Антуанетты Руэ, почему она готова всеми силами этому препятствовать.
Ей даже пришло в голову сходить к Антуанетте! Нет, не имеет смысла.
Достаточно будет написать ей: «Запрещаю Вам уезжать из дома. Если Вы уедете, я все расскажу».
В чемодане громоздились белье, одежда; из другой комнаты принесли саквояжи и шляпные картонки.
Антуанетта была невозмутима. Сесиль держалась натянуто, смотрела неодобрительно; пока ее хозяйка складывала в шкатулку драгоценности, служанка исчезла.
Доминика угадала и сама обрадовалась своей догадливости. Ей было достаточно поднять голову, чтобы проверить. Вот сейчас Сесиль поднимается по лестнице, стучит. Г-жа Руэ-старшая обернулась, произнесла:
— Войдите!
Она слушала, хмурила брови, привставала в кресле, опираясь на палку.
Доминика возликовала. Отныне ей кое-что известно! Она взглянула на Антуанетту с улыбкой, похожей, скорее, на злорадную ухмылку: «А, ты, значит, вообразила, что можешь вот так взять и уехать!»
Она была готова к тому, что за этим последовало, но сцена получилась настолько впечатляющая, что она обмерла. Антуанетта быстро обернулась.
Одновременно в дверях выросла г-жа Руэ-старшая: она успела спуститься со своего этажа и теперь стояла неподвижно, всей тяжестью тела налегая на палку. Старая дама молчала. Она смотрела. Ее взгляд перебегал с чемодана на саквояжи, дальше на разобранную постель, на зеленый халат невестки, на шкатулку с драгоценностями.
Антуанетта смутилась, вскочила, как застигнутая врасплох школьница, затараторила что-то. Но свекровь решительно ее перебила.
Что пыталась объяснить Антуанетта? Что у нее нет никаких причин сидеть в Париже в самый разгар августа, в такую жару? Что они всегда проводили лето в деревне или на море? Что траур с тем же успехом можно носить в другом месте, а не только в унылой и раскаленной квартире?
Но преграда, на которую наткнулась ее жажда перемещения, жажда пространства — это была холодная, незыблемая сила, это были века традиций, это была истина, над которой житейские истины не имели никакой власти.
Конец палки вдруг поднялся. Он коснулся подола зеленого шелкового пеньюара — и этого жеста оказалось достаточно, это было хуже приговора, это было всеобъемлющее выражение презрения, которое старая дама почитала ниже своего достоинства выразить мимикой, довольствуясь взмахом палки.
Г-жа Руэ-старшая исчезла. Оставшись одна, Антуанетта долго смотрелась в зеркало, сжав виски кулаками, потом порывисто подошла к двери, позвала:
— Сесиль! Сесиль!
Из невидимой глубины квартиры вынырнула служанка. Слова потекли, потекли, а горничная, невозмутимая, как ее старшая хозяйка, та, что жила наверху, держалась натянуто и нарочито не опускала глаз.
Это была худощавая девица с черными как смоль волосами, без малейших признаков кокетства; ее волосы были туго стянуты сзади в твердый узел. Кожа у нее была желтая, особенно на шее, а грудь плоская; она слушала, не подавая малейших признаков нетерпения и сложив руки на животе; эти сложенные руки выражали и ее самоуверенность, и презрительное отношение к хозяйкиному гневу, который бурлил вокруг, не задевая ее.
Слов Доминика не слышала. Не замечая, она подошла так близко к окну, что, оглянись Антуанетта на нее в этот миг, она сразу поняла бы, что Доминика уже давно на нее смотрит, а может быть, заодно поняла бы и кое-что другое.
Черные волосы Антуанетты, мягкие, пышные, разметались вокруг лица, и их шелковистая масса перелетала с одного плеча на другое, ее пеньюар распахнулся, до половины обнаженные руки жестикулировали; ее глаза то и дело останавливались на вызывающе сложенных руках прислуги.
Наконец Антуанетта не выдержала. Это был самый настоящий взрыв. Она накинулась на Сесиль, рывком развела ее руки, но служанка не шелохнулась, и тогда Антуанетта схватила ее за плечи, затрясла и несколько раз стукнула о дверной косяк.
В этот миг, длившийся меньше секунды, горничная взглянула в окно конечно же, это вышло у нее бессознательно, быть может, просто потому, что край занавески приподнялся от ветерка; ее взгляд встретился со взглядом Доминики, и та отчетливо заметила у нее на губах подобие улыбки.
Какое удовлетворение сквозило в этой улыбке!
«Видите? Теперь вы видите, что это за женщина? Втерлась к нам в дом, притворялась, будто живет с господином Юбером, а сама…».
Пожалуй, эта сдержанная улыбка была обращена, скорее, к Доминике.
«Ну, бейте, бейте! Беснуйтесь! Кипятитесь! Покажите свое истинное нутро, вы, рыбная торговка, вся в мамашу, торговавшую улитками на Рынке… А на вас смотрят! Вы не знаете, но на вас смотрят и вас оценивают по достоинству…
».
Антуанетта ослабила хватку. Она сделала три-четыре шага по комнате, продолжая запальчиво что-то говорить. Обернувшись, она с изумлением обнаружила служанку на прежнем месте и набросилась на нее снова, еще энергичнее, чем в первый раз, тычками вытолкала ее в будуар, чуть не повалила на пол и оттеснила наконец к двери на лестницу.
Она вышвырнула горничную из квартиры. Наверно, заперла за ней дверь на засов. Вновь очутившись в поле зрения Доминики, она казалась почти спокойной — вспышка принесла ей облегчение; она продолжала говорить сама с собой, металась взад и вперед по квартире, соображая, что делать дальше, потому что ее обуревала неодолимая жажда деятельности.
Может быть, разобранная кровать и поднос с остатками завтрака на одеяле подали ей идею?
Она подошла к телефону, набрала номер.
Г-жа Руэ-старшая в своей башне смотрела куда-то в глубину комнаты. Сесиль наверняка была там. Старуха больше не вставала с места. Она слушала.
Спокойно что-то говорила.
Антуанетта настойчиво дозванивалась куда-то. Да, ей не терпится. Доминика не знала, что она затеяла, но понимала, что это должно произойти немедленно.
Ее жизненный напор так захватил Доминику, что временами она забывала дышать. Даже преступление — а ведь Доминика стала свидетельницей самого настоящего преступления — не потрясло ее до такой степени. Оно по крайней мере совершилось в молчании, в неподвижности. То было всего-навсего завершение никому не ведомой, задавленной жизни, а теперь Доминика наблюдает жизнь, плещущую через край, бурлящую, торжествующую во всей своей пугающей откровенности.
Доминика не находила себе места. Ей не хотелось садиться. Ей не хотелось пропустить ничего из происходящего, хотя от этого зрелища ей делалось дурно, у нее кружилась голова; ту же боль, и даже еще сильнее, она испытывала, подглядывая в замочную скважину — например, в самый первый раз, когда увидела во всей его грубой откровенности плотское совокупление, когда увидела лоснящийся от животной силы вырастающий мужской член.
Значит, с Антуанеттой у нее происходит то же самое? Все существо Доминики восставало при виде этой великолепной и вульгарной жажды жизни.
Ей захотелось написать немедленно! В голову лезли слова, столь же откровенные, как зрелище, при котором она присутствовала.
«Вы убили мужа».
Да, так она и напишет, немедленно напишет — и на сей раз даже не позаботившись о том, чтобы изменить почерк, она вывела на листе бумаги эти слова.
Машинально добавила: «Сами знаете».
Эта приписка выдавала ее самую тайную муку, истинную причину ее негодования. Она бы поняла угрызения совести. Поняла бы тоску, которую по капле источают бегущие часы. Она бы все поняла, все приняла и, возможно, все простила — только не эту невозмутимость, не это пятидневное ожидание, не этот поспешный и беспечный отъезд — ведь если бы Антуанетту не остановили, она бы так и уехала, весело и непринужденно! — только не этот бунт, обнаживший всю ее бессовестность..
«Сами знаете!»
Знает, конечно, а между тем как бы не признается сама себе. Антуанетта словно понимает умом, но не чувствует, что это на самом деле произошло.
Теперь она вдова. Избавилась наконец от вялого, скучного мужа. Она богата.
И собралась уехать — а почему бы и нет?
Доминика чуть не бросилась из дому, чтобы поскорее отправить письмо, но тут у дома напротив остановился грузовичок, из него вышли двое мужчин с инструментами — рабочие в синих комбинезонах.
Антуанетта встретила их на пороге квартиры; Сесиль не вышла.
Антуанетта спокойна. Жесты непринужденные. Знает чего хочет, и желания ее немедленно исполняются.
Первым делом следует разобрать и вынести прочь широкую мещанскую кровать; рабочие сперва выволокли матрас, оставили его у входа, потом отвинтили спинки; комната сразу оголилась, и только прозрачный прямоугольник пыли отмечал место, где умер Юбер Руэ.
Антуанетта продолжала командовать, расхаживала туда и сюда, не обращая внимания на распахнувшийся пеньюар, а за ней ходили оба рабочих, равнодушно исполняли ее распоряжения; они внесли в спальню диван, на котором она спала во время болезни мужа.
Она покосилась на темные шторы, которые почти никогда не бывали задернуты, и чуть было не приказала: «Снимите!»
Но наверняка спохватилась, что окна нельзя оставить незанавешенными, а других штор под рукой нет.
Два горшка с комнатными растениями по-прежнему стояли на камине; их судьбу решил один взмах руки. Доминика глазам своим не верила, видя, как Антуанетта, даже не взглянув на эти горшки, не дрогнув, отделалась от них.
Жильцы не возвращались. Одиннадцать утра, улица почти безлюдна; аптекарь опустил желтый выцветший тент; ставни на многих магазинах закрыты, словно воскресным утром.
К половине двенадцатого рабочие уже управились, переставили мебель, все лишнее снесли в комнатку, выходившую во двор; на мгновение Доминика заметила сквозь анфиладу открытых дверей затененный кусок этого двора.
Наконец Антуанетта осталась одна и обвела комнату довольным взглядом, в котором читалось: «Ну вот, раз уж они хотят, чтобы я осталась…»
Она располагалась, разбирала чемодан и саквояжи, по-новому раскладывала вещи в шкафах и комодах, время от времени закуривала, взглядывала на потолок, по ту сторону которого ощущала присутствие свекрови, и пожимала плечами.
Предвидела ли она, что события начнут развиваться стремительно, что этот день станет решающим? Как бы то ни было, деятельность привела ее в хорошее настроение, ей стало легче. Она не потрудилась одеться, съездить куда-нибудь позавтракать; Доминика видела, как она вышла из кухни с бутербродом в руках: холодное мясо на ломте хлеба.
Вернулся домой г-н Руэ-старший. Доминика видела его только на улице. Его жены уже не было видно в окне, и легко было представить их обоих в полумраке квартиры: она рассказывает ему о случившемся, и они вместе обсуждают, что следует предпринять.
И в самом деле, немного позже Антуанетта вздрогнула, услышав звонок у входной двери. На второй звонок она пошла открывать. Вошел свекор, холодный и невозмутимый, но все же не такой холодный, как его жена: он как будто намеревался сгладить углы.
Этажом выше ему, должно быть, наказали: «Побольше твердости! Главное, побольше твердости! Не поддавайся на ее слезы и кривляния!»
Он явился в шляпе — вероятно, желая поторжественнее обставить свой визит в квартиру, которая прежде была почти общей для обеих супружеских пар, — и сел, положив эту шляпу на колено, перемещая ее всякий раз, когда сплетал и расплетал ноги.
— Дитя мое, я пришел…
Вероятно, так он начал.
— Мы пережили мучительные минуты… разумеется… вы, должно быть, понимаете… разумеется, не следует… хотя бы ради людей…
Доминика испытала новое потрясение при виде Антуанетты, которая теперь держалась с безупречным самообладанием, почти не улыбалась, поддакивала всему, что слышала, правда скорее с иронией, чем искренне.
О чем речь! Если свекор и свекровь так настаивают, она обойдется без летнего отдыха! Она просто позволила себе слегка переставить мебель в квартире, ведь она теперь одна. Разве это преступление? Разве она не имеет права по своему вкусу обставить жилье, в котором вынуждена оставаться?
Только и всего! Может быть, потом она и обои поменяет: эти выглядят чересчур уныло для молодой женщины. До сих пор она ничего не говорила, потому что эти обои нравились мужу, вернее его родителям…
Словом, г-н Руэ пришел в восторг от ее сговорчивости. Но ему предстояло высказать еще одно требование. Он колебался, перекладывал шляпу с места на место, грыз кончик незажженной сигары.
— Вы знаете, что Сесиль, так сказать, вошла в нашу семью, что она служит у нас уже пятнадцать лет…
Мужчины многого не замечают, они редко бывают способны распознать в женщине ненависть, потому что сами чувствуют совсем по-другому. Какое-нибудь легкое подрагивание плеч, чуть заметный рывок, мимолетная гримаса, а потом сразу благосклонная улыбка…
Ну что ж, решено… Пускай Сесиль возвращается! Опять начнет шпионить, десять раз на дню бегать к свекрови за распоряжениями, пересказывать все, что творится этажом ниже…
Что дальше? Ах, это все?
Да ладно, будет вам! Не оправдывайтесь! Это вполне естественно! Ничего страшного, легкое недоразумение… Из-за этих гроз все становятся такими нервными…
Она провожает свекра до дверей. Он жмет ей руку, в восторге от того, что свидание прошло так благополучно, и устремляется на лестницу, по которой взлетает наверх, чтобы поскорей доложить жене, что одержал победу по всем пунктам и проявил истинную твердость и неколебимость!
И вот уже спускается Сесиль как ни в чем не бывало, безупречная в своем черном платье, в белом переднике — пронзительный голос, пронзительный взгляд:
— Что вам угодно на завтрак, мадам?
На завтрак? Но она уже поела! Спасибо. Ничего не надо. Только позвонить по телефону, потому что сегодня, после всей этой суеты, ей особенно невмоготу одиночество-это как сквозняк в день генеральной уборки.
Она звонит кому-то близкому, любимому — это заметно по лицу, по улыбке.
Она питает к собеседнику доверие: временами в ее улыбке читается угроза, об ращенная к третьему лицу.
— Договорились, приезжай!
В ожидании она растягивается на диване, устремляет глаза к потолку, во рту длинный мундштук.
А жильцы до сих пор не вернулись.
Письмо Доминики на столе, рядом со сверточком, в котором лежит растаявший, липкий рокфор.
Послать письмо? Или не посылать?
Никакая она не торговка улитками. Ее отец, дед Антуанетты, в самом деле держал в Дьеппе оптовую торговлю дарами моря, но она сама вышла замуж за служащего метро и никогда в жизни не стояла за рыбным прилавком, тем более на Рынке.
Она высокая, дюжая, голос у нее, наверно, ниже, чем обычно бывают женские голоса. Она позаботилась о том, чтобы подчеркнуть траур с помощью белой ленты на шляпке. Даже манера смотреть на счетчик, прежде чем расплатиться с таксистом, изобличает в ней особу, которая умеет управляться в жизни без мужчин.
Она приехала не одна. Ее сопровождает молодая женщина, с виду лет двадцати двух, не старше; она не в трауре и не была на похоронах; нет необходимости долго вглядываться, чтобы признать в ней младшую сестру Антуанетты.
На ней шикарный костюм, шляпка от дорогой модистки. Она хороша собой. Это сразу бросается в глаза. Гораздо красивее Антуанетты, но есть в ней нечто загадочное, смущающее Доминику — словом, нечто такое, чего Доминика не понимает. Трудно сказать, девушка это или молодая женщина. Глаза у нее большие, темно-синие, взгляд совершенно бесстрастный, манера держаться более сдержанная, чем у сестры. Верхняя губа вздернута, и, пожалуй, именно это придает всему ее облику юный и простодушный вид.
Ради них Антуанетта может не наряжаться; женщины целуются: Антуанетта предупреждает взглядом: «Старуха наверху!»
Она опускается в глубокое кресло, указывает сестре место на диване, но та скромно садится на стул и держится как благонравная девица в гостях.
Пожалуй, костюмчик на ней, как и все прочее, чересчур опрятный, чересчур корректный; напрашивается мысль, что она все-таки не девушка.
— Рассказывай…
Наверное, именно это произносит мать, рассматривая стены и мебель, а дочь пожимает плечами, и при матери это выходит у нее вульгарнее, чем в одиночестве. Она начинает говорить, и чувствуется, что голос ее тоже звучит вульгарнее обычного, она растягивает слова, выбирает не самые приличные выражения, особенно когда намекает на старуху в башне и машинально поднимает глаза к потолку.
Пока Антуанетта не овдовела, Доминика никогда не видела в доме ее сестру, да и мать появлялась считанные разы. Теперь она понимает почему. Догадаться нетрудно.
С тех пор как они переступили порог, квартира переменилась, в ней повеяло небрежностью, беспорядком; мать бросила шляпку на постель, и сама того и гляди, сморенная жарой, растянется на кровати, зато сестра по-прежнему строит из себя благовоспитанную барышню.
Антуанетта продолжает рассказывать, мимикой изображает вторжение свекрови, вернее, ее появление в дверях, перебежки ее лазутчицы Сесили; она передразнивает вкрадчивые манеры свекра, его надутый вид, слегка издевается над обоими и заключительным взмахом руки подводит итог: «Тем хуже для них!»
Это не имеет ни малейшего значения, вот оно что! Она как-нибудь уладит дело. Уже улаживает. Времени у нее достаточно. В конце концов она все устроит по своему разумению, вопреки всем Руэ на свете.
Слышит ли Руэ-старшая там, наверху, гул голосов? Так или иначе, она звонит и тут же приступает с расспросами к Сесили, прибежавшей на ее зов.
— Это хозяйкина родня, мать и сестра.
Ну, нет! Это уж слишком! Ладно еще мать, но сестра, которая… Сестра, которую…
— Будьте любезны, попросите хозяйку ко мне подняться.
Антуанетта не слишком удивлена.
— А что я говорила? Подождите минутку!
Неужели она пойдет прямо в пеньюаре, в этом чересчур зеленом пеньюаре, который совсем недавно заклеймила старухина палка? Как бы не так!
Она сдергивает с вешалки первое попавшееся черное платье, подходит к зеркалу. В одной сорочке вертится перед матерью и сестрой, закалывает волосы, закрепляет их шпильками, которые зажаты у нее во рту.
— Так сойдет?
В путь! Она идет наверх. Доминика ее не видит, но словно следит за ней взглядом. Неприступный профиль г-жи Руэ-старшей достаточно красноречив. Нет, это не гнев. Но слова, слетающие у нее с губ, холоднее инея на окнах.
— Я полагала, что мы раз и навсегда договорились: вы не будете принимать у себя сестру…
Сестра там, внизу, знает, о чем пойдет разговор: она уже встала, прихорашивается перед зеркалом и ждет только возвращения Антуанетты, чтобы уехать.
Готово.
— Ну вот! Старуха своего не упустила. Придется мне выставить тебя за дверь, моя бедняжка. Верблюдица требует!
Она разражается хохотом, от которого Доминике по другую сторону улицы делается дурно. Антуанетта целует мать, окликает ее, подходит к тумбочке, достает несколько банкнот.
— Держи! По крайней мере возьмешь с собой…
Антуанетта спит на диване, нога свесилась чуть не до пола, и на лице у нее не заметно ни малейшего волнения, ни малейшей заботы. Спит, приоткрыв рот, сморенная дневной жарой, а вокруг, на улице, бурлит жизнь.
Жильцы до сих пор не вернулись, и Доминика еще раз заглядывает к ним в комнату, не забыв запереть на засов входную дверь.
Теперь она знает, что они не уехали. Но в гардеробе не оказалось пальто Лины, отличного зимнего пальто из бежевого драпа, с отделкой из куницы — это новенькое пальто, какие носят богатые провинциалки, Лина привезла с собой из дому.
Доминика вышла на улицу; до последней минуты ей все никак было не решиться, и вот наконец она украдкой бросила письмо в ящик на Королевской улице. Мимо пронесся, чуть не задев ее, автомобиль, набитый иностранцами, и ей показалось, что эти люди, которые мчатся, ослепленные незнакомым городом, выбиваются из общего уличного потока.
У нее сжалось сердце от желания. Никогда она не оказывалась на обочине монотонной и отвратительной повседневности. Разве что ненадолго, давным-давно, когда ей еще не было восемнадцати, но тогда она ничего не понимала и не умела этому радоваться.
Вот и сегодня утром ей пришлось потребовать у этой толстой г-жи Одбаль, чтобы та отрезала немного от уже взвешенного куска сыра, потому что порция оказалась чуть больше, чем надо, и Доминика не могла себе этого позволить.
Она ничего не может себе позволить!
Жильцы пошли продавать или закладывать в ломбарде пальто Лины, но живут они так, словно не знают, что значит считать деньги.
Живут! И тут же она их встретила: идут себе под ручку, и ясно, что чемодан, хлопающий Альбера по ноге, опустел; а главное, по его чувственным губам, по блеску в глазах видно, что в кармане у него завелись деньги, что он богат, что теперь жизнь станет еще полней, и Лина поспевает за ним, не беспокоясь о том, куда он ее ведет.
Доминика рада бы проскользнуть мимо незамеченной, но Лина ее увидела, ущипнула спутника за руку и что-то шепнула. Что?
— Хозяйка…
Для них-то она хозяйка! А может быть, совсем другое:
— Старая карга!
Неужели она думает, что женщина в сорок лет чувствует себя старухой?
И вот уже Кайль приветствует ее широким взмахом шляпы, а она, такая худенькая, вся в темном, жмется к домам, словно старается занимать как можно меньше места на улице.
Тысячи людей снуют взад и вперед, пьют, вольготно рассевшись на террасах, перекликаются, глазеют на женские ноги, а на женщинах чересчур тонкие платья в облипку, и весь этот запах человеческой плоти, человеческой жизни подступает ей к горлу, ударяет в голову…
До чего же ей хочется плакать сегодня, до чего хочется плакать!
Она шла быстро, словно за ней гнались, или, вернее, по мере того, как она приближалась к дому, ее походка делалась все более стремительной, более угловатой; она двигалась судорожно, как пловец, который внезапно понял, что неосторожно заплыл на глубину, и лихорадочно гребет к берегу.
Да, так оно и есть. Она начинала успокаиваться уже под аркой старинного особняка, превращенного в доходный дом, где шаги звучали с какой-то особой гулкостью; ее подошвы узнавали шершавую зернистость пожелтевших неровных плит; она видела свое крошечное перекошенное отражение в медном шаре на лестнице, и рука ее с физическим облегчением начинала скользить по гладким перилам; выше, всегда на одной и той же ступеньке, Доминика останавливалась поискать ключ в сумочке и всякий раз испытывала легкий страх, потому что находила его не сразу и не вполне искренне пугалась, не потерялся ли он.
И вот наконец она дома. Еще не в гостиной, а в спальне, в единственном месте, где она может уединиться; иногда ей хочется, чтобы эта комнатка была еще меньше, чтобы все здесь было пропитано ее духом.
Она заперла дверь на ключ и, усталая, запыхавшаяся, остановилась там же, где и всегда, — перед зеркалом, в которое заглянула в поисках своего отражения.
Она питает к себе самой, к Доминике, к той, которую когда-то называли Никой — но кто, кроме нее самой, назовет ее теперь этим именем? — она питает к этой Нике безграничную жалость, и ей делается легче, когда она видит себя в этом зеркале, которое странствовало за Салесами по всем гарнизонам и видело ее маленькой девочкой.
Нет, она еще не старая дева. Лицо без морщин. Кожа по-прежнему свежая, хоть Доминика и живет в четырех стенах. Она никогда не могла похвастать ярким румянцем, зато кожа у нее необыкновенно нежная, и Доминика помнит, как голос матери с такими изысканными модуляциями произносил:
— У Ники фактура кожи, как у всех Лебре. А посадку головы она унаследовала от бабушки де Шайу.
Какое это было умиротворение — вырвавшись из жестокой уличной толчеи, где люди бесстыдно выставляют напоказ свое жизнелюбие, перечислять, как домашних божков, те немногие имена, что из обычных имен давно превратились в живые приметы мира, которому она принадлежит и который чтит!
Звуки этих имен обладают своим цветом, запахом, мистическим значением. В комнате, где Доминика, еще не избавившись от привкуса анонимной уличной пыли, вновь становится сама собой, почти все вещи напоминают ей о каком-нибудь из этих имен.
Так, например, в спальне нет ни будильника, ни стенных часов — только маленькие золотые часики у изголовья, и эти часики с крышкой, украшенной жемчужным цветком и рубиновой крошкой, принадлежали ее бабушке де Шайу; они вызывают в памяти просторный деревенский дом неподалеку от Ренна, который все называли замком.
— В тот год, когда пришлось продать замок…
Футляром для часов служит красная шелковая туфля, расшитая зелеными, синими, желтыми нитками, — ее вышивала Ника, когда ей было лет семь или восемь и она жила в Ниме, в пансионе у сестер Вознесения.
Она зажгла газ, вместо скатерти постелила на краю стола салфетку. Сейчас, наверно, вся улица обедает — во всяком случае, все, кто не уехал отдыхать, но в квартире Антуанетты Руэ никого не видно.
Чтобы стряхнуть наваждение, избавиться от Антуанетты, к которой то и дело обращались ее мысли, Доминике захотелось сыграть в игру — когда-то она называла это игрой в мысли, и это полуосознанное название осталось у нее до сих пор.
Для игры требуется особое расположение духа. Нужно прийти в состояние благодати. По утрам, к примеру, во время хлопот по хозяйству, это невозможно. Кроме того, нельзя начинать игру в любое время, когда захочешь.
Все зависит от того, что она видела во сне перед пробуждением, а сны по желанию не приходят, можно разве что постепенно привести себя в желательное расположение духа.
Для начала вполне годится имя де Шайу — это ключевое слово, но есть и другие, например тетя Клементина… Тетя Клементина — это всегда утро, часов около одиннадцати, когда свежесть сменяется более тяжеловесным полуденным солнцем и Доминика начинает чувствовать запах своей собственной кожи…
Вилла в Ласене, под Тулоном… Муж тети Клементины — она была урожденная Лебре, а замуж вышла за одного из Шабиронов — служил в тулонском военном порту инженером… Доминика провела у тети месяц на каникулах, она читала в саду, среди цветущей мимозы; в солнечном зареве ей слышалось прерывистое дыхание машин, долетавшее с верфей; стоило приподняться, и сквозь путаницу подъемных и мостовых кранов она видела кусок ярко-синего моря, и все это сливалось в такую густую и плотную мешанину, что в полдень Доминика испытывала облегчение, слыша пронзительный рев заводских сирен, которым отвечали сирены с судов на рейде, а затем раздавался топот: это рабочие шли через переезд.
Тетя Клементина жива и сейчас. Ее муж давно умер. Она по-прежнему живет у себя на вилле вдвоем со старой служанкой. И Доминика мысленно принялась расставлять по местам все, что там было, вплоть до рыжего кота, которого, наверно, уже нет на свете; она восстанавливала в первозданном виде каждый уголок…
Внезапно она вздрогнула — ведь она играла в эту игру, сидя над больным отцом, и вот теперь ей померещилось, будто она вновь слышит тот незабываемый вздох, доносившийся из постели; она даже удивилась, не обнаружив над подушкой заросшей физиономии отставного генерала, чей взгляд неизменно выражал ледяной упрек.
— Ну? Где трубка?
Он курил в постели, не брился, почти не умывался. Ему словно нравилось быть грязным, внушать отвращение, и время от времени он с каким-то дьявольским удовольствием заявлял:
— Я провонял! Согласись, что от меня воняет! Ну согласись, ведь это правда! От меня воняет, черт побери!
В бывшую отцовскую спальню уже вернулись жильцы. Можно больше не играть в мысли, не искать сюжетов для грез. Через дорогу — Антуанетта и родители Руэ, а рядом, отделенные от нее простой дверью, — молодые люди, вернувшиеся домой с пустым чемоданом.
Что они делают? Что у них там за непривычная суматоха? И время для них необычное. Они, должно быть, едва успели пообедать. Почему они не идут в кино, или в театр, или на какую-нибудь танцульку, после которой потом целое утро мурлычут пошлые мотивчики?
Набирают воду в ведро. Кран отвернут до отказа. С них станется забыть и оставить воду вытекать из ведра на пол. С ними Доминика вечно боится какой-нибудь катастрофы в этом роде, потому что в них нет ни малейшего уважения к вещам. Им кажется, что любую вещь можно заменить. Это стоит столько-то, вот и все. А она-то переживает из-за любого пятна на ковре или занавеске! Сейчас они разговаривают, но так грохочут разными предметами, что нельзя расслышать ни слова. Огюстина сидит у окна. Заступила на пост — для нее это самый настоящий пост; сразу после ужина она всем телом ложится на подоконник своей мансарды; на ней черная блузка в мелкую белую крапинку; в фиолетовом вечернем сумраке выделяется белизна ее волос; так она сидит себе, мирно созерцая сверху улицу и крыши. И только потом, гораздо позже, в других окнах тоже возникнут люди, которые на исходе дня решили подышать свежим воздухом.
В те дни, когда на Доминику накатывает меланхолия, когда из зеркала на нее смотрит усталое лицо с синевой под глазами, с бледными губами, когда она чувствует себя старой, она берет в свою игру и старуху Огюстину.
Что было с Огюстиной прежде? Какая она была в сорок лет?
История Огюстины неизменно заканчивается похоронами, которые Доминика воображает себе во всех подробностях.
«Что такое?»
Нет. Она не произносила этих слов. Этот вопрос прозвучал у нее в голове.
В дверь постучали. Она испуганно оглянулась по сторонам, она не понимает, кто мог к ней постучать; она до того изумилась, что даже не подумала о жильцах. Не успела она сделать несколько шагов, как стук повторился; она бесшумно повернула ключ в замке, чтобы незаметно было, что она запирается, и бросила быстрый взгляд в зеркало, проверяя, в порядке ли одежда.
Она улыбнулась судорожной улыбкой, потому что гостям положено улыбаться.
Это тоже память о матери — у той улыбка была невыразимо печальная.
«Это стоит так недорого, а жизнь становится настолько приятнее! Если бы каждый делал над собой небольшое усилие… «.
За дверью Альбер Кайль. Он выглядит смущенным и тоже пытается улыбнуться.
— Прошу прощения за беспокойство…
«Сейчас скажет, что они съезжают… — подумала она.
А он, вопреки правилам хорошего тона, не удержался и шарит глазами по таинственным закоулкам комнаты, в которой она живет. Что его так удивило?
То, что она теснится в одной-единственной комнате, хотя у нее есть и другие?
То, что мебель и все вещи здесь разрозненные и ветхие?
— Мы получили письмо от родителей жены. Завтра в одиннадцать утра они приезжают из Фоитене-ле-Конт.
Она не может опомниться от изумления: он покраснел, с его-то легким отношением к жизни! На лице у него появилось нечто детское, выражение ребенка, которому чего-то хочется, но он боится, что ему откажут, и смотрит с умоляющим видом, умоляющими глазами.
Он так молод! Никогда прежде она не замечала, как он молод! Сколько еще простодушия таится под его распущенностью!
— Не знаю, как вам объяснить… Мы до сих пор не устроились в отдельной квартире, потому что ждем: мое положение со дня на день может измениться…
Понимаете… Родители жены у себя в провинции привыкли к налаженной, обеспеченной жизни… Они собираются навестить нас впервые после свадьбы…
Ей не сразу пришло в голову пригласить его войти. Наконец она спохватилась, но он остался в дверях, и она поняла, что Лина ждет и прислушивается.
— Мне бы так хотелось произвести на них лучшее впечатление… Они пробудут всего день или два, тесть не может надолго оставлять дело… Если бы вы разрешили нам на это время воспользоваться гостиной, как будто она тоже наша… Я готов компенсировать причиненное вам беспокойство…
Она почувствовала к нему благодарность за то, что он не решился произнести грубое слово «заплатить» и заменил его на «компенсировать».
— К тому же нас почти весь день не будет дома… Родители остановятся в отеле…
Он воображает, что она колеблется, а она тем временем думает: «Неужели он считает меня старой девой? Неужели принимает меня за старуху? Или я для него женщина, такая же, как… женщина, к которой он…»
Перед глазами у нее встало зрелище, которое она не раз видела в замочную скважину, и она смутилась, ей стало стыдно; ни за что на свете она не позволила бы ни одному мужчине… А все-таки, пришло бы в голову такому мужчине, как Альбер Кайль…
— Кроме того, моя жена хотела бы…
Он говорит «моя жена», а кто она такая? Нескладное, бесформенное создание, кукла, набитая соломой, по-детски губастая, и смеется по всякому поводу и без повода, и скалит зубы, а зубы у нее словно молочные.
— Кроме того, моя жена хотела бы на эти два дня кое-что переменить в нашей комнате… Мы потом все поставим на место… Мы будем очень осторожны…
Доминика, смущенная собственными мыслями, не смеет на него смотреть. Она боится, как бы Альбер не догадался.
Как знать, осмелился бы он подойти, потянуться к ней руками, как он наверняка тянулся к другим, — ведь его бесконечно занимает женская плоть?
Он улыбнулся, взгляд у него умоляющий, обезоруживающий. И она, к собственному удивлению, произнесла:
— Что вы хотите переменить в спальне?
— Если… если вас это не слишком обеспокоит, я снял бы деревянные спинки с кровати… Да вы не сомневайтесь, я умею… Мы бы поставили матрас на пол, и получится диван, а у нас есть кретоновая покрышка, чтобы набросить сверху… Понимаете?
Точь-в-точь как в доме напротив! Чудеса, да и только! Сегодня утром Антуанетта Руэ занималась тем же самым! Итак, у Антуанетты и у юной парочки одни и те же вкусы, и, кажется, Доминика понимает, в чем тут дело: для них кровать-это не приспособление для отдыха, а нечто другое, более плотское, связанное с другим предназначением, с другими жестами.
— Так вы разрешаете?
Она заметила, что блузка у нее снова взмокла под мышками, и от этого ощущения горячей влаги у нее защипало в глазах. Она поспешно произнесла:
— Хорошо… Делайте, что вам надо…
Потом спохватилась и все-таки добавила:
— Только смотрите, ничего не испортите!
Теперь они будут над ней смеяться из-за этого предостережения. Скажут:
«Старуха трясется над своей рухлядью и допотопными занавесками».
— Я вам бесконечно благодарен… Жена будет так рада…
Он уходит. В гостиной Доминика замечает цветы, целую охапку душистых цветов, они лежат на мраморной консоли, еще не расставленные в вазы.
— Главное, не ставьте цветы в синюю вазу, она с трещиной, из нее потечет вода…
Он улыбается. Доволен. Торопится к своей Лине.
— Не беспокойтесь.
Весь вечер они шумят: набирают воду в ведра, моют, чистят, протирают; дважды Доминика видит, приоткрыв дверь в гостиную, как Альбер Кайль с засученными рукавами занимается уборкой.
Чтобы хоть немного почувствовать себя дома, ей приходится наглухо закрыть дверь. Она облокачивается на окно — слегка, походя, как бы на минутку, а не наваливается на него всем телом, как старая Огюстина, словно намерена провести на этом месте несколько часов; на улице спокойно и почти пусто; там выгуливает собачку старый, очень худой господин, с головы до ног одетый в черное, и терпеливо останавливается всякий раз, когда останавливается собачка; чета Одбалей восседает перед порогом своей лавки; чувствуется, что весь день они суетились, что им было жарко, что в их распоряжении только несколько минут передышки, потому что в четыре утра мужу уже надо быть на Центральном рынке. Их прислуга-та, что разносит молоко, у нее вечно волосы падают на лицо — примостилась возле них, руки у нее безвольно опущены, глаза пустые. Ей, наверно, не больше пятнадцати, а груди уже большие, женские, как у Лины, или больше. Кто ее знает, с нее станется…
Да наверняка, так и есть! С хозяином! Одбаль из тех мужчин, которые производят на Доминику самое неблагоприятное впечатление. Дюжий детина, горячая кровь так и пульсирует в жилах, а в глазах читается нахальство здорового животного.
Иногда с бульвара Османн доносятся голоса; по улице идет компания людей, которые разговаривают во весь голос, как будто обращаясь ко всему свету, нисколько не заботясь о людях, присевших у своих окон, чтобы глотнуть свежего воздуха.
Освещение отливает медью, на домах медные отблески, из кирпичной трубы словно сочится кровь, а на теневой стороне все краски пугающе густые; самые неодушевленные предметы как будто оживают; можно подумать, что на исходе дня, когда утихомиривается уличная суета, в тот час, когда люди существуют словно под сурдинку, вещи начинают дышать и ведут свою таинственную жизнь.
У Антуанетты в комнате закрыли окна. Доминика мельком видела черное платье и белый передник Сесили. На секунду она заметила сокровенность расстеленной постели; потом задернули шторы; сквозь них пробивается слабый розовый свет от лампы с розовым абажуром, которую только что поставили на круглый одноногий столик.
Неужели Антуанетта, как узница в тюрьме, уже ложится спать? Над головой у нее сидит на своем посту г-жа Руэ-старшая, а с нею рядом — ее муж. Доминике видны только его лаковая домашняя туфля, узорчатые носки и нижняя часть брюк, потому что он поставил ногу на перекладину стула.
Они беседуют спокойно, не спеша. Иногда говорит старая дама, и Доминике видно, как у нее шевелятся губы; иногда она замолкает, обернувшись в глубину комнаты, и слушает, что ей говорит муж.
Доминике не терпится, чтобы все было кончено, чтобы все люди исчезли одни за другими, сперва Одбали, которые волокут по тротуару свои стулья и с металлическим грохотом запирают ставни на железные пруты, потом та бледная женщина-Доминика ничего о ней не знает — в квартире слева на четвертом этаже в доме Сюттонов, владельцев магазина изделий из кожи. У нее есть ребенок.
Доминика частенько встречает ее с ребенком лет пяти-шести, очень нарядным, и мать явно испытывает потребность то и дело к нему наклоняться, но теперь он, по-видимому, болен: вот уже по меньшей мере две недели его не видно на улице, а домой к ним каждое утро ходит доктор.
Да, пускай все это исчезнет! Ей бы даже хотелось, чтобы все ставни были наглухо закрыты, как зимой, потому что теперь некоторые спят с открытыми окнами, и Доминика буквально чувствует дыхание спящих людей, клубящееся вокруг домов; в иные минуты иллюзия так сильна, что Доминика морщится, будто различает, как кто-то сонно ворочается в постели, пропитанной испариной.
Птицы на дереве, на том куске дерева, который виден ей в начале улицы, на перекрестке, где прогуливается скучающий полицейский, не зная, что делать со своим белым жезлом, — птицы оживились и впали в тот же восторг, что и с утра, но восторг этот мгновенно иссякнет, едва погаснут последние красноватые огни и небо со стороны, противоположной закату, окрасившееся в льдисто-зеленый цвет, постепенно сделается по-ночному мягким и бархатистым.
Ей не хочется спать. Ее редко клонит в сон. Большая уборка, которую затеяли жильцы, раздражает ее, вносит смятение в ее мирок; она вздрагивает при каждом новом звуке, беспокоится, а кроме того, она ломает себе голову над тем, почему Антуанетта легла так рано и как она могла лечь в постель и мирно уснуть после такого дня, какой выдался у нее сегодня, в спальне, где несколько дней назад ее муж в предсмертной испарине из последних сил отчаянно звал на помощь, разевая рот, как рыба, выброшенная на траву и жадно хватающая смертельный для нее воздух.
С церкви Сен-Филипп-дю-Руль каждые полчаса доносится звон. Весь дневной свет растворился, и углы крыш на домах напротив словно обросли светящимися перьями — это лучи луны, которая еще не взошла, но вот-вот вынырнет из-за крыш; и Доминике вспомнилась большая площадь в Нанси во времена ее детства: первые дуговые лампы, горевшие там, испускали такие же ледяные лучи, настолько острые, словно они пронзали веки.
Теперь осталась только старуха Огюстина. Но вот и она затворяет окно, уходит в комнату. Сейчас рухнет на кровать всей тяжестью своего грузного тела. Господи, до чего же у нее, наверно, нелепый ночной наряд! Вечно она кутается в какие-то бесформенные тряпки, ночные кофточки, панталоны, бумазейные юбки, пропитанные ее запахом.
Доминика не включила лампу. Из-под двери жильцов пробивается полоска света; окно у них открыто: в уличной темноте как раз напротив их комнаты выделяется более светлый прямоугольник.
В час ночи они выключили свет. Розовое окно через дорогу у Антуанетты тоже погасло. И Руэ-старшие выше этажом уже легли. Доминика одна, она смотрит на луну, совершенно круглую, сверхъестественно полную, которая наконец на несколько сантиметров поднялась над трубой. На слишком светлом, ровном и мерцающем, как матовое стекло, небе едва различимы звезды, и на память Доминике приходят слова: «… убит выстрелом в сердце, ночью, посреди пустыни…»
Только такое небо и может напомнить о пустыне. И такое же одиночество под ногами, над головой, и эта луна, плывущая в беспредельном пространстве…
»… во главе колонны из двадцати стрелков…»
Она оборачивается. На крышке швейной машинки она различает, несмотря на темноту, очертания молитвенника в черном матерчатом футляре. Этот требник ей подарили на первое причастие. На одной из цветных картинок на тонком пергаменте надписано ее имя с золотыми заглавными буквами.
Другая картинка в этом молитвеннике-траурная.
Госпожа Женевьева Амеро, урожденная Оже, упокоилась с миром…
Ангулем. Отец был тогда только полковником. Жили они в большом приземистом доме, выкрашенном светло-желтой краской, с балконом из кованого железа, с занавесками цвета зеленого миндаля на окнах, выходивших на бульвар, на котором была дорожка для верховых прогулок, а с пяти утра до них доносились звуки труб из казармы.
Г-жа Амеро была вдова, жила она в соседнем доме. Миниатюрная женщина, ходившая легкими шажками; все говорили: «кроткая, как госпожа Амеро…»
Она улыбалась каждому, но охотнее всего-пятнадцати — или шестнадцатилетней Нике; она приглашала девочку в гостиную, где коротала однообразные дни и, казалось, не подозревала, что гостья сидит у нее часами ради ее сына Жака.
Правда, он бывал дома только на каникулах: он учился в Сен-Сире. У него были волосы ежиком. Лицо серьезное. Голос тоже серьезный. Было удивительно, что у совсем молоденького юноши такой басок — а ведь у него едва пробивался пух над верхней губой. Но серьезность в нем уживалась с нежностью.
— Ника…
Она любила его ровно три года, в одиночестве, никому не рассказывая, она любила его всем сердцем, жила только мечтами.
Знал ли он об этом? Понимала ли г-жа Амеро, почему девочка каждый день наведывается к ней в дом?
Однажды она пригласила генерала в гости. Подавали старый коньяк, ликер, бисквиты с корицей. Жак был в форме унтер-лейтенанта: назавтра ему предстояло ехать в Африку.
Абажур был розовый, как в спальне Антуанетты, окно, выходившее на бульвар, открыто; луна за окном отражалась в светлых стволах платанов, и стволы светились; слышно было, как в казарме играют сигнал «гаси огонь».
Доминика вышла последняя. Г-жа Амеро скромно ушла в дом; полковник Салес ждал, раскуривая сигару посреди тротуара, и тогда в порыве чувств Доминика пролепетала Жаку, задержавшему ее руку в своей:
— Я буду вас ждать всегда… всегда…
К горлу подступило рыдание, она высвободилась, подошла к отцу, взяла его под руку.
Вот и все. Не считая почтовой открытки, единственной, которую она от него получила: это был вид маленького населенного пункта на иссохшей земле, на окраине пустыни, — силуэт часового, луна, а рядом с этой бледной луной два слова с восклицательным знаком: «Наша луна!»
Та, что светила им в тот вечер в Ангулеме, та, под которой Жак Амеро был потом убит выстрелом в сердце посреди пустыни.
Доминика слегка высунулась из окна, подставила лоб свежему ночному ветерку, но тут же покраснела и отпрянула. Из соседнего окна до нее донеслись звуки, хорошо знакомый шепот. Значит, они не спят! Убрали в комнате, расставили по вазам цветы, погасили свет — и опять, опять за свое, и самое, пожалуй, возмутительное, — этот ее приглушенный, но тем не менее достаточно красноречивый смех, прерывистый смех счастливой самки.
Доминике захотелось лечь. Она отошла в уголок, стала раздеваться, и хотя в комнате не было света, ее белое тело четко вырисовывалось в темноте; она поспешила накинуть одежду, убедилась, что дверь заперта; забираясь в постель, метнула последний взгляд в окно напротив и заметила Антуанетту, облокотившуюся на подоконник.
Конечно, той не спится. Опять зажгла розовую лампу. Свет озаряет беспорядок на диване, застеленном на ночь, подушку с вмятиной от головы, вышитые простыни, открытую книгу, дымящийся окурок в бокале.
В комнате витает сладострастная, разнеживающая атмосфера, и Доминика, спрятавшись за створкой окна, впилась глазами в Антуанетту, которая отчетливо виднелась в лунном свете. Ее темные распущенные волосы разметались по молочно-белым плечам. Тело ее в шелковой, затейливо расшитой ночной рубашке обнаружило полноту, которой Доминика не замечала прежде. Губы ее сами собой произнесли одно очень простое слово-женщина, и Доминика словно впервые поняла, что это такое. Опершись руками на чугунные перила, Антуанетта наклонилась вперед, навалилась грудью на белизну своих рук, грудь ее слегка поднялась; в разрезе ночной рубашки видно было темное углубление, подбородок круглился и был, казалось, такой же мягкий и нежный, как грудь.
Недавно, глядя одновременно на обеих сестер, Доминика решила, что младшая красивей. Теперь она поняла свою ошибку: перед ней было существо в самом расцвете сил, окунувшееся в ночную свежесть на границе беспредельного пространства и залитой розовым светом спальни. Существо, словно парящее в воздухе, — оно родилось на свет с какой-то целью и всеми силами стремится исполнить свое предназначение. Доминика была в этом уверена; ее потряс патетический взгляд темных глаз, устремленных в небо, она чувствовала, что эту грудь переполняет вздох, который жаждет вырваться из пухлых губ прежде, чем зубы впечатаются в них, повинуясь нетерпеливому спазму.
Доминика прониклась уверенностью, что она ошиблась, что вела себя как дура — не как ребенок, а именно как дура, как самая настоящая глупая старая дева — и ей стало стыдно.
Стыдно за это письмо с его простодушной таинственностью, напоминавшей о секретиках, какими развлекаются школьники.
Она терялась в догадках, видя спокойствие Антуанетты в течение всех дней, прошедших после письма; она даже подумала, что та не получила ее записки или, возможно, не знала, как называется растение!
Но какое до этого дело Антуанетте?
Еще недавно Доминика воображала, будто нанесла решительный удар, — и впрямь, это была злобная выходка, но, может быть, ею двигала, скорее, глухая тяга к справедливости или все же зависть… Не все ли равно, ведь потом она, как взвинченная старая дева, нацарапала еще одну записку; ей казалось, будто она беспощадно режет прямо по живому.
Вы сами знаете, что вы его убили.
Разве она так написала? Нет!
Вы убили мужа. Сами знаете.
А знает ли? Это имеет так мало значения! Ничто не имеет значения, кроме этой живой плоти, рванувшейся с дивана, залитого розовым светом, и неподвижно застывшей у окна в образе безмятежного женского призрака, воплощая собой неукротимый, неизбежный порыв навстречу жизни.
Доминика стояла босая, прячась за створкой окна, словно преступница, и краснела от стыда, что ничего не поняла, что не видела ничего, происходившего в доме напротив, кроме самых очевидных и самых гнусных подробностей, и упивалась ими еще сегодня, подглядывая за угрожающими жестами свекрови, за дипломатическими ужимками свекра, вульгарной развязностью самой Антуанетты при гостьях из ее роду-племени, за банкнотами, которые она торопливо вытащила из ящика и сунула матери, и даже за этим нежным светом, за этой ночной рубашкой из чересчур дорогого шелка, за сигаретой, тлевшей в длинном мундштуке слоновой кости.
Сосредоточившись на жизни другой женщины, сама Доминика забывала перевести дух — так пристально впились ее горящие глаза в ту, другую, у окна, в ее глаза, рассеянно устремленные к небу; в этом зрелище Доминика черпала более захватывающую, более оправданную жизнь; она чувствовала, как в венах у нее пульсирует кровь, как ее охватывает головокружение; под конец она бросилась в постель, зарылась лицом в мягкую подушку, чтобы задушить вопль бессилия, рвавший ей грудь на части.
Она долго лежала окоченев, стиснув зубами ткань наволочки, намокшую от слюны, преследуемая ощущением, что рядом с ней кто-то есть.
«Она здесь…»
Доминика не смела шевельнуться, напрягала слух, пытаясь расслышать еле уловимый звук, который положил бы конец ее пытке, дал бы ей понять, что она спасена. Прошло немало времени — жильцы уже давно спали, прижавшись друг к другу, прежде чем ее освободил прозаический скрип оконной задвижки.
Наконец ей удалось поднять голову, слегка повернуться. Смотреть было уже не на что, кроме затворенного окна, мутной пелены штор да проезжавшего такси; только тогда она позволила себе провалиться в сон.
Что толку звать на помощь привычные призраки — они окружат ее, как святые, в которых сомневаешься, в которых больше не веришь и все-таки украдкой просишь у них прощения.
Воздух неуловимо прозрачен, вещи — на своих местах, такого же цвета, такой же плотности, что всегда, так же поблескивают, они с обычным смирением расположились вокруг Доминики, которой захотелось сузить свою вселенную до размеров этой комнаты, а теперь, пожалуй, пока не проснулась старая Огюстина, ей принадлежит и видимое глазу пространство по ту сторону голубого прямоугольника окна, утренний прохладный простор, где малейший звук отзывается эхом.
Доминика бледна. Лицо у нее осунулось. Ни холодная вода, ни мыло не сумели смыть следы скверных часов, проведенных во влажной от испарины постели, которая начиная с пяти утра, едва прозвучали по улице первые гулкие шаги, уже покрыта аккуратным стеганым одеялом и выглядит безобидным предметом обстановки.
Целые годы, всю жизнь Доминика стелила постель, едва прозвонит будильник, торопясь и не слишком понимая, почему ей так не терпится убрать с глаз долой все, что могло бы напомнить о ее, так сказать, ночной жизни. И только сегодня утром — а встала она с тупой головной болью, и в висках болезненно отдавалось каждое движение — сегодня утром ее поразила эта навязчивая привычка; она поискала взглядом другой ритуальный предметкоричневую ивовую корзинку с чулками, требующими штопки, и большим лакированным деревянным яйцом.
Мимоходом на нее повеяло чем-то сладким, почти приторным: она чувствовала, что мама где-то рядом, и если бы она сделала усилие, то, наверно, разглядела бы и мамино лицо, удлиненное, как лица мадонн на образах, и улыбку, которую оно излучало, хотя как будто и не думало улыбаться, и мамину руку, которая хваталась за корзинку с чулками и прятала ее в шкаф, как только в дверь звонили.
«Не стоит выставлять на всеобщее обозрение рваные чулки».
Кроме того, не следует оставлять на виду вещи, слишком очевидно заявляющие о своей интимности, например чулки, свернутые клубочком; днем ни в коем случае нельзя оставлять дверь полуоткрытой, нельзя, чтобы в зазоре виднелась ножка кровати или синевато-белый мрамор умывальника, напоминающий о наготе.
Напрягая память, Доминика не могла припомнить маму неприбранной, или в комбинации, или хотя бы непричесанной.
Ей пришла на память одна фраза — теперь, в сорок лет, она понимала, что эта фраза повлияла за всю ее жизнь. Где звучала эта фраза? Доминике нелегко различать дома, в которых она когда-то жила, потому что, где бы они ни селились, там всегда царила одна и та же атмосфера; дома Салесов были похожи один на другой, как гостиницы одного класса: большие светлые квартиры — и что интересно, почти всегда с балконом — а поблизости деревья, площадь или бульвар, кварталы, населенные врачами, адвокатами, и эхо военных сигналов из ближней казармы.
Однажды в гости пришел дядя — он бывал у них редко. В гостиной собралось несколько человек. Доминике было лет четырнадцать. Ее еще не услали спать.
Заговорили о собаках, об их инстинктах.
— Они различают людей только по запахам. Я знаю одну старую даму, она слепая: когда кто-нибудь проходит мимо, она начинает принюхиваться и сразу говорит, кто это, никогда не ошибаясь.
Г-жа Салес улыбнулась тогда вымученной улыбкой и машинально повела головой, чуть заметно, как всегда, когда что-нибудь было ей неприятно.
Наверно, уже догадалась, что Доминика спросит:
— Это правда, мама, что у людей есть запах?
— Нет, родная. Дядя Шарль сам не знает что говорит. Пахнет только от тех людей, которые не моются…
Чем ей поможет нежная и печальная мамина тень, если она, Доминика, следит за наглухо закрытыми окнами, за которыми упивается сном Антуанетта Руэ?
Все призраки Доминики принадлежат к одной породе, и в памяти всплывают слова:
— Котроны ездили лечиться в Лабурбуль…
Название болезни не упоминается, никаких намеков на хворую плоть.
— У молоденькой госпожи Рале появился ребенок…
При сообщении этой новости обходятся без глагола «рожать»; все всегда свершается в мире полутонов, где все предстают исключительно вымытыми, причесанными, улыбчивыми или печальными.
Есть имена собственные, которые напоминают тотемы: их произносят по-другому, чем обычные слова, чем имена людей с улицы; среди имен есть своя знать, не больше десятка избранных, имеющих доступ в этот словарь, где уживаются семья из Бреста, семья из Тулона, подполковник, инженер морского флота, и семья Барбари, которая породнилась с Лепро и тем самым вступила в священный круг, оказавшись в дальнем родстве с Лебре.
Между прочим, теперь Доминика думает, что эти люди были небогаты. Как правило, состояния у них были весьма скромные.
— Когда Орели получит наследство от тетки де Шайу…
Эти Руэ, к примеру, со всеми своими миллионами, не получили бы доступа в заколдованный круг; туда не допускалось ничто грубое, вульгарное, неотесанное, ничего такого, что напоминало бы о жалкой обыденности.
И это было настолько непреложно, что еще дней десять тому назад Доминика с брезгливым любопытством смотрела на жизнь людей в доме напротив. Она интересовалась ими просто потому, что их окна с утра до вечера были у нее перед глазами; точно так же заинтересовалась она старой Огюстиной, дамой с больным мальчиком и даже ничтожными Одбалями, а уж их-то, видит Бог, от нее отделяла целая бездна!
Но Руэ оставались для нее пустым местом, у них не было никакой тайны.
Вульгарные люди, сколотившие состояние на проволоке, — Руэ-старший основал один из крупнейших заводов по производству медной проволоки — они жили как умели.
В том, что в их дом вошла какая-то Антуанетта, тоже нет ничего особенного: сорокалетнего холостяка, хилого и безвольного, завлекла барышня-машинистка, благо собой она была недурна и знала чего хочет.
Целые годы Доминика смотрела на них с этой простой и суровой точки зрения.
«Она снова укатила в машине одна… Она опять купила новое платье… У нее экстравагантная новая шляпка…» Или: «Он не смеет ей слова сказать…
Он от жены без ума… Он позволяет себя дурачить… Он несчастлив… «.
Иногда она видела их наедине в будуаре; чувствовалось, что им нечем заняться, нечего сказать друг другу. Юбер Руэ хватался за книгу, Антуанетта за другую, но тут же бросала ее или смотрела поверх страниц.
— Что с тобой?
— Ничего.
— Чем бы тебе хотелось заняться?
Неужели он не понимал, что она ничем не хотела и не могла заняться с ним?
— Тебе скучно?
— Нет…
Тогда она принималась перебирать платья, безделушки или садилась, облокотясь на окно, и смотрела наружу, как пленница, пока не наступало время ложиться спать.
Да, еще дней десять тому назад Доминика с легкой улыбкой, как человек, который выше искушений, просто повторила бы то, что говорила в подобных случаях мама: «Если женишься на особе не своего круга, счастья не жди».
В мирке Руэ не было ничего интересного. Мир, из которого явилась Антуанетта, вообще не существовал.
«Нет, родная, пахнет только от тех людей, которые не моются».
Однако часов около девяти, когда Сесиль раздвинула шторы, открыла окно и поставила поднос с завтраком на постель, где, откинувшись на подушку, восседала Антуанетта, ноздри у Доминики затрепетали, словно она и через улицу чуяла запах молодой женщины, которая потягивалась на солнце; жизнь била в ней через край, глаза и губы были жадно раскрыты, и плоть ее была пронизана покоем, и вся она еще не стряхнула с себя сонной неги.
Альбер Кайль с утра пораньше уехал на вокзал встречать тестя с тещей, а Лина наводила последний лоск на квартиру; слышно было, как она ходит, напевая, из спальни в гостиную, где устоялся крепкий цветочный запах.
В четверть девятого явился почтальон. Сейчас Антуанетта получит письмо, то письмо, от которого Доминика больше ничего не ждет, которого она стыдится, словно в слепой ярости нанесла удар безвредным оружием, даже не оцарапав.
Доминика была так противна сама себе, что еще немного, и она бы ушла, не стала смотреть. Ее подмывало именно теперь отправиться за покупками. Она была опустошена. В голове у нее все мешалось, как бывает во время смутного сна, который снится под утро, после тяжелой ночи, и собственная спальня казалась ей безнадежно угрюмой, а жизнь — еще более тусклой, чем желтый огонек перед дарохранительницей, каждую минуту готовый погаснуть; воспоминание о Жаке Амеро витало в серой дымке, и Доминика сердилась на кроткую старуху г-жу Амеро, словно та подталкивала ее на стезю самоотречения.
Сколько раз после маминой смерти она слышала, как дамы из их клана, Анжибо, Вайе, Шайу, говорили ей неизменно елейным тоном:
— Дитя мое, ваша матушка была святая!
Она не пыталась прояснить смысл этих слов. Точно так же в детстве ей не разрешалось доискиваться смысла шестой заповеди: она должна была просто произносить как заклинание: «Не прелюбодействуй».
Что же случилось у них в доме, когда ей шел не то шестой, не то седьмой год? Отчего переменилась атмосфера в доме? Ее воспоминания были расплывчаты, но она ничего не забыла. До того вокруг нее, бывало, смеялись, смеялись по-настоящему, и часто она слышала, как отец насвистывал в ванной, а по воскресеньям они ходили куда-нибудь всей семьей.
Потом мама заболела, много недель не выходила из спальни, отец помрачнел, стал скрытным, вечно уходил по делам службы, а дома запирался в кабинете.
Она никогда не слышала ни малейшего намека на случившееся.
— Ваша матушка-святая…
А отец был живой человек! Внезапно эта мысль осенила ее с ослепительной отчетливостью. У отца был запах. От него пахло табаком, водкой, солдатом.
В сущности, с тех пор как ей исполнилось семь лет, отец перестал быть членом семьи. К их клану принадлежал уже не он, а просто подполковник Салес, затем — генерал Салес. Не мужчина. Не муж.
Какое ужасное преступление он совершил, за которое его вот так изгнали из общества и из-за которого его жена превратилась в тень и таяла день ото дня, а потом угасла в расцвете молодости? Что он натворил такого, из-за чего она, Доминика, никогда его не любила, никогда не хотела его любить, никогда не спрашивала себя, почему она его не любит?
Встретившись глазами со своим отражением в зеркале, Доминика не стала и пытаться смягчить жесткость взгляда; она спохватилась, что, в сущности, требует ответа у теней, у всех этих призрачных заступников, у светлых воспоминаний, давнишних ароматов, исполненных благочестия вещей, которые сопутствуют ей в ее одиночестве, словно приглушенная музыка.
Напротив зевала Антуанетта, ерошила свои тяжелые волосы, гладила себя по груди, а потом, повернувшись к двери, наверное, сказала:
— Что такое, Сесиль?
Почта. Прежде чем приняться за чтение, она села на край кровати, нащупала ногами домашние туфли, и ее спокойное бесстыдство больше не возмущало Доминику: теперь она все понимала, и ей хотелось бы, чтобы Антуанетта была еще прекрасней, еще величественней, чтобы она, окруженная прислужницами, входила в мраморную залу для омовений.
Г-жа Руэ-старшая уже на своей башне; она тоже никогда не показывается в неглиже; кажется, что она выныривает из ночного мрака уже в полной амуниции, с жесткой миной, с холодным, проницательным взглядом.
Антуанетта зевнула, отхлебнула кофе с молоком, разорвала конверт, бросила счет на кровать рядом с собой, потом взяла другое письмо и пробежала первые строчки.
Затем шло послание Доминики. Антуанетта вскрыла конверт, не взглянув на него, прочла несколько слов, подняла брови, словно не понимая, в чем дело, потом естественным, неторопливым движением подняла смятый конверт, упавший на коврик перед кроватью.
Вы убили мужа. Сами знаете.
Как хотелось Доминике, чтобы этого письма не было! Его содержание было не мстительно, не жестоко, а наивно, похоже на дурацкое безобидное оружие!
Она убила мужа? Может быть. Да нет, какое там. Просто не помешала ему умереть.
Сами знаете.
Нет, Антуанетта этого не знает, не чувствует: недаром она перечитала записку, пытаясь понять, что все это значит, потом на мгновение задумалась, не бросив ни единого взгляда на окна напротив. Она размышляла.
От кого исходит эта злобная выходка?
И ни единого взгляда на камин, где еще вчера стояло растение — а Доминика-то еще искала его точное название в ботаническом справочнике!
Зато Антуанетта подняла глаза к потолку. Посмотрела наверх, туда, где сидела на посту ее тюремщица.
Старуха?
Зачем она станет писать невестке?
Антуанетта пожала плечами. Тут что-то другое. Захочет ли она ломать себе голову, продолжать поиски разгадки?
Она уронила письмо рядом с другими, подошла к окну, вдохнула уличный воздух, впилась взглядом в солнечные блики и силуэты людей на улице.
Некоторое время она, похоже, еще размышляла надо всем этим.
Нет! Только не свекровь. Она-то наверняка уверена, что Антуанетта убила мужа, но не настолько уверена, чтобы писать: скорее, она что-то подозревает, о чем-то догадывается — это чувство вполне естественно для свекрови по отношению к ненавистной вдове ее сына.
Странно: Доминика испугалась, как бы взгляд Антуанетты не упал на ее окно, на нее, на ее тощую фигурку, мечущуюся по спальне, за которую ей внезапно стало стыдно; стараясь остаться незамеченной, она пошла и закрыла окно.
Шум начался еще на лестнице, этажом ниже: радостные восклицания, грубый мужской голос, женский смех, потом взбудораженный Альбер Кайль не сразу попал ключом в замочную скважину, и вульгарность всего этого натужного ликования внезапно напомнила Доминике о подгулявших свадебных гостях, гурьбой выходящих из кабачка.
Лина выскочила навстречу с воплем:
— Мама!
Должно быть, она долго обнималась с матерью, потому что грубый мужской голос шутливо проворчал:
— А я уже, выходит, не в счет?
Доминике ничего не было видно, однако она представляла себе всю сцену в красках: режущие глаз цвета, тяжелые, добротные чемоданы, гладко выбритый и хорошо одетый господин, благоухающий одеколоном, гордый собой провинциальный предприниматель, безумно довольный тем, что впервые навещает замужнюю дочь в Париже.
Лина играла свою роль:
— Что это?
— Отгадай!
— Не знаю… Дай сюда.
— Сперва отгадай!
— Платье?
— Кто же возит из Фонтене-ле-Конт платья для молодой парижской дамы?
— Это и не драгоценность: коробка слишком большая… Дай сюда, папа!
Суча ногами от нетерпения, она кричит матери:
— Не смей рыться в моих ящиках! Альбер, не давай маме трогать наши вещи… Ну папа, пожалуйста! Ага, я так и знала, что ты уступишь! Где ножницы? Что это? Постойте-ка! Да это же покрывало на диван! Посмотри, Альбер! Розовое, как я люблю!.. Спасибо, папа! Спасибо, мама…
Почему мать понизила голос? Наверняка заговорила о квартирной хозяйке.
Где она? Чем занимается? Какая она? Как к вам относится?
В ответ зашептали. Доминика готова поклясться, что отец снял пиджак и рукава его безукоризненной рубашки витают по комнате, как два ослепительных пятна.
Эти люди тоже не принадлежат к их клану. Их возбуждение оскорбляет Доминику до глубины души, задевает самые сокровенные струны, унаследованные от С? — лесов и Лебре, но все же она нашла и некоторые точки соприкосновения, особенно в шепоте Лининой мамы, которая видится ей невысокого роста, немного полной, одетой в черный шелк, увешанной драгоценностями, которые надевает лишь по торжественным случаям.
Доминика проворно переоделась, натянула лучшее платье, огляделась, проверяя, все ли на месте, и непроизвольно задержала взгляд на фотографии отца в парадной генеральской форме; к рамке фотографии были прикреплены отцовские ордена.
Еще один взгляд — через улицу, сквозь стекла и муслин занавесок: извиняющийся взгляд на Антуанетту.
Шушуканье из спальни переместилось в гостиную. Покашливание. Потом деликатный стук в дверь.
— Прошу прощения, мадмуазель… Я Линина мама…
Маленького роста, в черном шелке, все как думала Доминика, только более худощавая, более подвижная, одна из тех женщин, что всю жизнь, искореняя беспорядок, снуют вверх-вниз по лестницам чересчур просторного провинциального дома.
— Я вам не помешала?
— Нисколько, уверяю вас. Прошу, проходите.
Слова выскакивали у нее сами собой, откуда-то издали — и эта сдержанность, эта ненатуральная улыбка с легким налетом меланхолии и притом исполненная снисходительности, уместной по отношению к молодой парочке…
— Я непременно хотела поблагодарить вас за доброту к этим детям…
Скажите мне откровенно, не слишком ли они вас беспокоят?.. Понимаете, я-то их знаю! В их возрасте редко думают об окружающих…
— Уверяю вас, мне не на что жаловаться…
Дверь осталась открытой. В гостиной было пусто, цветы притаились в вазах, и Доминика готова была держать пари, что Лина смотрит на мужа, еле сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху.
— Мама в гостях у дракона…
Может быть, сперва они спорили шепотом:
— Сходи одна, мама. Клянусь, будет лучше, если ты пойдешь одна. А то я не выдержу и начну смеяться.
— Жюль, пойдем вместе…
— Ну нет, знаешь… Такие дела лучше улаживать между женщинами…
Они проводили ее взглядами. А сами втроем стали прислушиваться… Скоро мать им расскажет, как Доминика ради нее нарядилась в лучшее платье…
— Садитесь, пожалуйста…
— Я только на минутку… Не хотелось бы вам мешать… Мы бы, конечно, предпочли, чтобы дети сразу зажили своим домом… Тем более что муж мебельный фабрикант… Но они не захотели! Говорят, что сперва изучат Париж, выберут себе квартал… Моему зятю еще предстоит добиться положения… Для своего возраста он уже сделал немалые успехи… Вы читали его статьи?
Не смея сказать «да», Доминика молча кивает.
— Мы с мужем счастливы, что они попали к такому человеку, как вы… Ни за что на свете я не хотела бы, чтобы они мыкались по гостиницам и пансионам.
Взгляд на портрет и ордена.
— Это ваш отец, мадмуазель?
В ответ — еще один молчаливый кивок, с оттенком горделивого смирения, приличествующего генеральской дочери.
— Надеюсь, вы не рассердитесь: мы с мужем позволили себе привезти для вас небольшой сувенир в знак нашей признательности… да-да, именно признательности за все, что вы делаете для детей…
Она не осмелилась захватить пакет с собой и теперь вернулась за ним в гостиную и взяла его со стола; Доминика догадывалась, что подарок предназначался не ей. Об этом они и спорили в гостиной, понизив голос.
— Лучше подарим ей… Я вам другую пришлю…
Это оказалась алебастровая лампа-ночник, которую они взяли у себя в магазине, — ведь они производят и предметы украшения интерьера.
— Очень скромная вещица…
Гостья уже не знает что сказать. Она успела бросить несколько взглядов по сторонам. Все видела. Она снова улыбается.
— Еще раз спасибо вам… Не буду больше задерживать… Мы в Париже только до завтрашнего вечера, столько всего надо посмотреть… До свидания, мадмуазель… Если дети будут чересчур шуметь, если будут плохо себя вести, одергивайте их без малейших колебаний… Они так молоды!
Вот и все. Доминика одна. За стеной, там, куда ушла мать Лины и где собралась теперь вся семья, царит молчание. Мать оказалась искушеннее дочери и приметила дверь, соединяющую обе спальни; наверно, она приложила палец к губам. Лина сдерживает разбирающий ее смех; некоторое время они там шушукаются, потом мать нарочито громко предлагает:
— Давайте воспользуемся тем, что солнце еще не печет, и съездим в Венсенский зоопарк!
Чары развеялись. Все говорят одновременно, галдят, собираясь на улицу.
Шум перемещается в гостиную, удаляется в сторону двустворчатой двери и затихает на лестнице.
Доминика осталась в одиночестве, машинально снимает платье, зажигает газ, который вспыхивает, издавая хлопок; окно закрыто, она никому не видна и остается В комбинации, словно бросая кому-то вызов.
Кому?
Этим людям — их фамилия Плисонно, — которые принарядились и прикатили в Париж к дочке?
Вот еще один брак, в котором все непросто. Плисонио — люди более чем зажиточные. Альбер Кайль — сын полицейского. Время от времени тискает в газетах то статью, то рассказик, но разве это положение? Недаром г-жа Плисонно говорила об этом в таком тоне…
Доминика нарочно до сих пор ходит полуголая и, проходя мимо шкафа, всякий раз оглядывает себя в зеркале — но зачем? Неужели это вызов Антуанетте, которой до нее и дела нет?
Или призракам, о которых она вспоминает с горечью, словно они коварно ее обманули?
Или, что более вероятно, она бросает вызов себе самой, подставляя резкому дневному свету бледные ноги в ляжки, костлявые плечи, шею, торчащие ключицы?
«Вот ты какая, Ника! Вот какой ты стала!»
Ника! Ее называли Никой! Тетки и кузины до сих пор называют ее этим именем в письмах. Они и теперь время от времени обмениваются письмами — по таким случаям, как Новый год, чья-нибудь свадьба, рождение или смерть.
Сообщают новости о родне, упоминают имена, вызывающие в памяти только детей, хотя относятся ко взрослым людям.
Анри получил назначение в Касабланку, его жена жалуется на климат.
Помнишь маленькую Камиллу, ту, у которой были такие прелестные волосы? Она только что произвела на свет третьего малыша. Пьер беспокоится: она слабенькая, а лечиться не хочет. Он надеется, что тетя Клементина внушит ей, как важно в ее состоянии…»
Ника! Ника с кривым длинным носом, который принес ей столько страданий!
Давно уже она остается Никой только в этих письмах, которыми набит пропахший затхлостью ящик.
Смотри-ка! Она никогда прежде не замечала, что ее ляжки (она даже мысленно не произносит этого слова, все от пяток до талии называется ноги) испещрены тонкими голубыми линиями, напоминающими реки на географических картах. Да ведь тетя Жеральдина, мамина сестра, та, что вышла за инженера инспекции порохов, — у них вилла в Ла Боле — жаловалась на расширение вен!
Доминика вот-вот расплачется. Нет, ни за что. С какой стати? Она сама этого хотела. Она сохранила верность клятве, верность Жаку Амеро.
Она больше в это не верит. Неужели и впрямь не верит? Нельзя чистить картошку и морковку в комбинации. Надо одеться.
Но сперва спрятаться за шторой и бросить взгляд в комнату напротив, неприбранную комнату, где пахнет женщиной и женскими желаниями — там, напротив, Антуанетта вновь улеглась в постель прямо поверх простыней и одеяла.
Утопая головой в подушке, она читает книжку в желтом переплете, держа ее перед глазами. Свесив с кровати ногу почти до ковра, одной рукой машинально поглаживает себя по бедру сквозь шелк рубашки.
— В чем дело, Сесиль?
Сесиль хотела бы приняться за уборку спальни, как это делают сейчас во всех домах: вот и перины проветриваются на подоконниках.
Но что до этого Антуанетте?
— Делай что тебе надо…
Она не отрывается от книги. Вокруг нее трясут ковры, прибирают вещи, Сесиль, чопорная и полная презрения, семенит по комнате, сейчас пойдет с докладом к дракону в башне. Разве это жизнь?
Однако постель застелить надо, это неизбежно, и Антуанетта довольствуется тем, что перебирается в кресло.
Доминика еще не ходила за покупками. У нее по-прежнему болит голова. Она надевает заштопанное платье, шляпку, которой уже четыре года, которая не имеет ничего общего с модой, которая скоро превратится в безликую шляпку старой девы; потом она ищет сумку для провизии.
Погода гнетущая. Похоже, сегодня наконец-то разразится гроза. Солнце затянуто облаками, небо свинцово-серое. Консьержка, не жалея воды, моет подъезд. Через несколько домов, проходя мимо небольшого бара, — его держит овернское семейство, у которого Доминика покупает дрова, — она чувствует, как в лицо ей ударяет крепкий винный дух, и слышит, как темнолицый человек гулко говорит что-то; в темноте подвала, где поблескивает только латунная стойка, она замечает каменщиков в рабочих робах — они болтают, не выпуская из рук стаканов, словно время для них остановилось.
Она никогда не бросала взгляда внутрь этого заведения, мимо которого так часто ходила, и оно врезается ей в память, со своим запахом, с густым воздухом, синими тенями по углам, грубой тканью рабочих роб, фиолетовой жидкостью на дне стаканов. Усы овернца сливаются с чернотой его лица, на котором ярко выделяются белки глаз, и его гулкий голос преследует Доминику в пекле улицы, где по бокам два ряда раскаленных серых стен, а внизу асфальт, который плавится под грохочущими автобусами, зелеными и белыми, — там внутри сидят кондукторы и знай себе звонят.
Она рассеянно читает: «Площадь Йены».
Площадь Йены? Она хмурит брови и на секунду останавливается посреди тротуара. Какой-то мальчик толкает ее на бегу. Площадь Йены? Автобус далеко… Она вжимает в руке кошелек… Замечталась прямо посреди улицы, но теперь опомнилась, перешла с теневой стороны на солнечную, переступила порог мясной лавки Сионно, где собирается купить отбивную.
— Не слишком толстую… от филейной части…
Она избегает зеркал, которые обступили ее по всему магазину, и при виде мясного фарша на мертвенно-бледном подносе, в который натекла розовая кровь, Доминику начинает тошнить.