На круглой площади, которую пересекают Елисейские поля, на углу улицы Монтеня, есть кондитерская; весь первый этаж снаружи облицован гладким черным мрамором, как склеп; мраморную стену прорезывают три больших окна без наличников; в витрине на белом плюше выставлены всегда одни и те же коробки шоколадных конфет, лиловых с серебром.
Несколько мгновений — и улица Монтеня превратилась в канал, поблескивающий под дождем между черными стенами домов. Ни одного прохожего, вообще ничего, только на первом плане маячит ручная тележка с торчащими кверху ручками, отражаясь в мокром зеркале асфальта, а совсем далеко, ближе к предместью Сент-Оноре, на стоянке виднеется фиолетовое такси.
Сверху непрерывными потоками льется вода, с карнизов срываются тяжелые капли; водосточные трубы каждые несколько шагов извергают влагу, из парадных тянет сквозняком.
Для Доминики улица Монтеня навсегда останется неотделима от запаха дождя, от темно-синей мокрой саржи; Доминика всегда будет представлять, как стоит все на одном и том же месте, на левой стороне улицы, в полусотне метров от круглой площади, на тротуаре перед узкой витриной, загроможденной мотками вязальной шерсти, перед единственной витриной на этой улице после кондитерской на углу.
Над Доминикой смеются, она знает это, насмешники и не думают прятаться.
Время от времени она задирает свой длинноватый, кривоватый нос и бросает спокойный взгляд на полукруглые окна в антресолях дома двадцать семь.
Пятый час. На дворе ноябрь. Еще не стемнело. Пожалуй, это еще не сумерки.
Серые тона, царившие весь день, сгустились, стали более насыщенными; небо над улицей слабо светится; в домах тут и там вспыхивают лампы В антресолях, за полукруглыми окнами, горят два больших белых шара; там человек двадцать, а то и двадцать пять, если не больше, девушек от пятнадцати от двадцати лет, в серых халатиках, возятся с картоном: клеят, перегибают, передают друг другу коробочки, сидя вдоль двух длинных столов; они то и дело оборачиваются в сторону улицы и прыскают со смеху, кивая друг другу на силуэт Доминики под зонтиком.
Она уже в четвертый, нет, в пятый раз ждет вот так, и кто бы поверил, что она делает это не ради себя? Видя, как она торчит на месте пятнадцать минут, полчаса, а потом уходит одна, эти девочки наверняка думают, что он не пришел и никогда не придет, и это их смешит.
Почему сегодня, когда Доминика переходила круглую площадь и ей открылась холодная и мокрая улица Монтеня, сочившаяся дождем, ее пронзило предчувствие, что все кончено? Теперь она в этом почти убеждена. Интересно, Антуанетта тоже это почувствовала? Почему она цепляется за надежду, хотя на часах уже двадцать минут пятого?
Сегодня, как и в прошлые разы, Доминика собралась первая. Она не боялась показаться смешной: она ждала дома, стоя, одетая в темно-синий костюмчик, уже в шляпке и в перчатках, а рядом на стуле лежал зонтик. С тех пор как окна больше не открываются, приходится быть более внимательной, а подчас и догадливой, чтобы понять, что творится в доме напротив, но уж кто-кто, а Доминика изучила все до мельчайших тонкостей.
Антуанетта позавтракала наверху, у свекра со свекровью, как всегда с тех пор, как семья вернулась из Чрувиля. Теперь она с ними сама любезность, почти от них не выходит.
Каждую среду и пятницу ей приходится изобретать какой-нибудь предлог. Что она говорит? Идет, мол, к матери, в огромный дом на улице Коленкур, с окнами прямо на кладбище? Наверняка так оно и есть: звонит матери, прижимая трубку к самым губам, чтобы приглушить голос, а не то наверху услышат. Улучает момент, когда Сесиль вышла.
— Это ты, мама? Я загляну к тебе сегодня днем…
Понимаешь? Ну да… Конечно, очень рада… (Но улыбка у нее невеселая.) Да, конечно, мама, я очень осторожна…
До свидания, мама… На днях увидимся…
За столом у Руэ она поневоле притворяется веселой. Часто сидит наедине со свекровью часами, словно расплачиваясь за свободу по средам и пятницам.
В половине четвертого она еще не спустилась, а Доминика уже наготове.
Пытается ли г-жа Руэ ее удержать? без двадцати четыре… Без четверти…
Наконец Антуанетта с лихорадочной поспешностью вбегает к себе, быстро, вихрем одевается, тревожно поглядывая на часы, надевает черное шелковое манто, серебристую чернобурку, с лестницы возвращается за зонтиком.
Выходит на улицу. Доминика идет за ней вдоль тротуара по проспекту Виктора-Эммануила, не останавливаясь, не оборачиваясь, немного наклонив зонтик против ветра, вечно свирепствующего на этом проспекте. Она добирается до улицы Монтеня. Наверно, и для нее, как для Доминики, улица Монтеня стала особенной улицей, не такой, как другие?
Для Доминики, во всяком случае, эта улица наделена своим лицом, своей душой, и сегодня ей открылись холодные дали этой души и нечто зловещее в ней.
Очень скоро, через каких-нибудь двадцать метров, Антуанетта машинальным жестом повернула справа от себя ручку двери, затянутой кремовыми занавесками; она вошла в бар, над которым непривычно высоко виднелась вывеска; ослепительно белые буквы гласили: «Ensib Bar».
Он еще не появился, иначе они бы сразу ушли. Доминика мельком заметила у самых дверей высокую стойку красного дерева, серебряные кубки, флажки в стаканах, рыжие волосы хозяйки.
Посетителей не было, не считая Антуанетты, которая, должно быть, машинально пудрилась и доверительно говорила сообщнице-хозяйке:
— Опять он опаздывает!
Маленький бар по-прежнему пустовал, он был такой незаметный, что, пройди мимо хоть десять раз, не догадаешься о его существовании; за плотным занавесом — всего три столика темного дерева, где сменяют друг друга, никогда не встречаясь, женщины вроде Антуанетты, которые кого-нибудь ждут.
Минуты шли; девушки в картонажной мастерской под матовыми стеклянными шарами по-прежнему следили за ждущей Доминикой, иронически ей сочувствуя.
Доминика не стыдилась. Она не стыдилась даже перед собой, и когда пожилая дама чересчур пристально взглянула на нее сквозь витрину, заваленную мотками шерсти, она лишь прошлась под зонтиком на два-три шага дальше, не пытаясь сделать вид, что ничего не ждет.
Поначалу, сразу после Трувиля, он приходил первый. В самый первый раз Антуанетте даже не пришлось заходить внутрь. Он ждал ее, отстранив рукой занавеску на дверях. Вышел, бросил быстрый взгляд направо и налево, прошептал ей несколько слов, потом пошел вперед, а она за ним, отставая на несколько шагов; оба жались к стенам домов; немного не доходя предместья Сент-Оноре, мужчина, оглянувшись, нырнул в подъезд какого-то отеля.
Двустворчатая дверь была выкрашена белой краской. Вывеска под мрамор гласила: «Отель Монморанси. Все удобства». Виднелись красный ковер в холле, пальмы в кадках; идущих мимо обдавали волны воздуха, нагретого центральным отоплением, пресный запах гостиницы, имеющей постоянную клиентуру. Потом вошла Антуанетта. Чуть позже лакей задернул шторы на окне второго этажа, за шторами затеплился слабый свет, а потом все стихло; Доминика осталась на улице одна и побрела прочь; горло у нее перехватило, кожа покрылась испариной.
Однако спустя некоторое время роли переменились: теперь Антуанетта шла впереди, выскользнув из маленького бара. Она шагала быстро. Боялась встретить знакомых? Стыдилась? Спешила поскорей окунуться в тепло уже привычной комнаты, оклеенной темно-красными обоями?
Может быть, сегодня она изливает душу рыжей хозяйке Ensib Bar — ведь Антуанетта из тех, кто умеет поделиться своими страхами с другой женщиной, с такой, как эта, все знающей, все понимающей, особенно в подобных делах.
— Хоть бы записку оставил. Вы уверены, что он ничего мне не передавал? Мы договорились, что, если ему придется где-нибудь задержаться, он по дороге завезет мне сюда письмо… Может быть, он звонил, а к телефону подходила Анжела?
Она уже знает по имени девушку, которая иногда сидит в баре вместо хозяйки.
На этажерке, прислоненные к стаканам, выставлены три или четыре письма; на конвертах одни имена, без фамилий: «мадмуазель Жизели», «господину Жану»…
Шумит дождь, иногда его журчание становится громче; капли ударяются о блестящий асфальт и отскакивают от него; становится темнее, в ложе консьержки зажигается свет, наверху вспыхивает еще одна лампа; вот кто-то приближается, но за несколько шагов до бара входит в дом.
Он не придет, Доминика в этом уверена. Она бы могла вернуться домой, но что-то ее удерживает; правой рукой она судорожно сжимает ручку зонтика; под скудным светом она выглядит совсем бледной, и девушкам из картонажной мастерской кажется, что вид у нее совсем жалкий.
Все равно. Она больше не боится ни чужих взглядов, ни чужих людей, чью жизнь может подсмотреть, заглядывая в окна и двери. Ей не страшно, что ее примут за влюбленную, за покинутую любовницу, невольно она даже напускает на себя меланхоличный вид, всем лицом выражает тоску, вздрагивает, когда из-за угла показывается очередной прохожий.
Антуанетта потягивает через соломинку какой-то напиток, поглядывает на часы, которые стоят на этажерке, сверяет их со своими часиками.
Половина пятого. Без двадцати пяти пять. Она дала себе слово подождать еще пятнадцать минут, потом полчаса. Наконец решает:
— Еще пять минут…
Снова пудрится, красит губы.
— Если он все-таки придет, скажите ему…
Доминика почему-то почувствовала, что вот сейчас она выйдет: обеих женщин словно связывают невидимые узы. Она покидает свой пост перед витриной с мотками шерсти, бросает последний взгляд на полукруглое окно. Смейтесь, барышни, юные дурочки: он не пришел!
Доминика стоит в двух шагах от бара, как вдруг дверь распахивается, выходит Антуанетта, пытается раскрыть зонтик, который не сразу ее слушается.
Их взгляды скрестились. Сперва Антуанетта увидела только какую-то женщину, проходящую мимо. Потом взглянула еще раз, словно что-то ее поразило. Узнала лицо, которое иногда мельком видит в окне напротив? Или удивилась, обнаружив на лице другой женщины что-то вроде отражения собственных мыслей? Глаза Доминики, обведенные темными кругами, словно говорили ей: «Он не пришел, знаю: я это предвидела, он больше не придет».
Это продлилось всего несколько минут. Или еще меньше? Стоя у выхода на круглую площадь, она еще надеется, медлит перед лиловыми с серебром коробками кондитерской; проезжающее мимо такси обдает ее грязной водой, она пытается остановить машину, но такси едет дальше, и Антуанетта уходит, исчезает из виду; на пустынной улице открывается белая дверь, ведущая в холл гостиницы, где красный ковер, пальмы, тепло вперемешку с запахом человеческих тел, разоблачающихся по ту сторону зашторенных окон.
Походка у Антуанетты неуверенная. Она хочет взять такси, но, передумав, сворачивает на Елисейские поля. Останавливается, пережидая вереницу машин.
Большое кафе. Оркестр. Она пробирается между столиков, под гул голосов спускается в подвальный этаж. На круглых одноногих столиках пирожные, шоколад, серебряные чайнички; здесь множество женщин, есть и одинокие посетительницы, которые ждут, как еще недавно ждала она; Антуанетта опускается на зеленую кожаную банкетку в углу и машинальным жестом откидывает назад свою чернобурку.
— Чай… писчую бумагу…
Ее взгляд упирается в Доминику, которая уселась неподалеку, словно не в силах разрушить чары, связывающие обеих женщин; Антуанетта хмурит брови, напрягает память.
Подумала ли она о двух анонимных письмах, полученных в свое время? Нет.
Может быть, на миг ей пришло в голову, что свекровь учредила за ней слежку?
Вот уж нет! Такого быть не может. Она пожимает плечами. Какая разница! Она бледна. Открывает сумочку, снимает колпачок с маленькой золотой авторучки.
Начинает писать. Слова были у нее наготове, но теперь она их больше не находит, смотрит по сторонам невидящим взглядом.
Внезапно она встает, идет к телефонным кабинам, просит жетон, на мгновение задерживается в тишине кабины, и сквозь стеклянный ромб видно ее лицо.
Куда она звонит? К нему домой? Нет, скорее, в бар, где он часто бывает, здесь, на Елисейских полях, чуть подальше. Она произносит его имя.
В баре его нет. Антуанетта выходит, берет еще один жетон, бросает на Доминику взгляд, в котором читается раздражение.
Нет! В другом месте его тоже нет. И, пренебрегая стынущим чаем, она принимается писать. Рвет письмо, начинает сначала. Наверно, сперва она обрушила на него град упреков. Теперь умоляет, самоуничижается, это видно по ее липу, она выражает мимикой все, что пишет, — того и гляди расплачется — и снова рвет листок. Тут нужно по-другому… Коротко, сухо, равнодушно… Перо становится острее, буквы крупнее… Коротенькая записка…
Она поднимает голову, потому что мимо протискивается какой-то мужчина, и на секунду ее охватывает безумная надежда, что это он. Незнакомец тоже высокого роста, на нем такое же пальто, очень длинное, элегантного покроя, такая же черная фетровая шляпа. На Елисейских полях сотни мужчин, одетых таким же образом, с такой же походкой, с такими же жестами, причесанных у того же парикмахера, но это не он: у того длинное бледное лицо, тонкие губы и совсем особая улыбка.
Почему-то Доминика про себя прозвала его итальянцем. Она готова поклясться, что он и есть итальянец. Не из тех, бойких или, наоборот, томных, каких обычно себе представляешь. От этого итальянца веет холодом и сдержанностью.
— Официант!
В конце концов она написала пневматичку. Заклеивает ее языком.
Официант в свой черед зовет:
— Посыльный!
В кафе светло, тепло, журчание голосов сливается с музыкой, звяканьем бокалов и блюдец; освещение здесь такое, что все лица кажутся розовыми, и трудно представить, что снаружи идет дождь, что улица Монтеня все больше и больше напоминает канал и на поверхности воды не отражаются прохожие, а по берегам канала один за другим зажигаются фонари.
Делать Антуанетте больше нечего. Возвращаться домой рано. Она озирается по сторонам, ей кажется, будто она узнала молодую женщину в коричневом плаще с собачкой на коленях, она начинает улыбаться, молодая женщина смотрит, не понимая, и Антуанетта спохватывается, что обозналась, что ее обмануло отдаленное сходство; чтобы отвлечься, она прихлебывает чай, в который забыла положить сахар.
Чувствует ли она по-прежнему присутствие Доминики, ощущает ли на себе ее взгляд, такой жгучий, что просто невозможно не уловить его флюидов?
Антуанетта долго сидит, не глядя в сторону Доминики, потом мельком смотрит на нее, потом устремляет на нее вопросительный взгляд.
Она так растеряна, что ей уже не до гордости.
Она словно спрашивает:
«Зачем, зачем вы здесь? Почему у вас такой страдальческий вид?»
И Доминика содрогается с головы до ног; она переживает всю горечь этой минуты с той же, если не с большей, остротой, что и Антуанетта; она чувствует всю издевательскую неуместность этой музыки, этой толпы вместо теплого уединения комнатки во втором этаже, банальной, но от этого еще более привлекательной.
Антуанетта побывала в Трувиле. В один прекрасный день Доминика обнаружила, что на обоих этажах пакуют чемоданы. Вечером все отбыли, прихватив Сесиль и горничную родителей Руэ; ставни заперли. Несколько недель кряду Доминика видела только эти запертые ставни.
От жильцов тоже не доносилось ни звука: парочка на несколько недель укатила в Фура, где Плисонно сняли небольшую виллу.
Альбер и Лина прислали Доминике блеклую, скверно отпечатанную открытку: несколько убогих домиков позади какой-то дюны; один из домиков они пометили крестиком.
Доминика не знает, как выглядит имение Руэ; в Трувиле она была только раз, несколько часов, в молодости, во времена полосатых купальных трико. Она не в силах представить себе, как там теперь стало. Знает только, что семья Руэ носит траур, а значит, не может окунуться в каникулярные развлечения.
Целый месяц Доминика парила в пустоте одна-одинешенька, и порой на нее нападала такая тоска, что ее тянуло побыть в толпе, в какой угодно толпе, на улице, на Больших бульварах, в кино. Никогда в жизни она не ходила так много, до боли в сердце, по солнцепеку, мимо террас, по улицам, безлюдным, словно в провинции, заглядывая в окна, темными дырами зиявшие в стенах домов.
Там-то, в Трувиле, одному Богу известно каким образом, Антуанетта и свела знакомство со своим итальянцем. Ее привезли туда озлобленную, апатичную, как заложницу. Она поехала со стариками нехотя, не осмеливаясь протестовать, мечтая только об одном: когда-нибудь обрести свободу.
А когда вернулась, ее можно было принять за их дочку. С первого же дня стала разделять с ними все трапезы: привыкла к этому в Трувиле, где они жили одной семьей. Теперь они, так сказать, вели общее хозяйство, и если Антуанетта под вечер не шла наверх, то сама г-жа Руэ спускалась вниз, и палка ее уже никому не грозила.
Не прошло и трех дней, как Доминика все поняла. Она заметила, что каждое утро в одиннадцать мимо дома несколько раз прохаживается какой-то человек. А в окне Антуанетта подавала ему знак пальчиком: «Нет… не сегодня… еще не сегодня…»
Сначала ей надо было наладить жизнь в Париже, предупредить мать. Первым делом она направилась на улицу Коленкур. Возбужденная, цветущая, она, наверно, швырнула шляпку в столовой, упала в кресло:
— Слушай, мама… Есть новости… Мне нужно тебе рассказать… Если бы ты знала!
На улице Коленкур говорят напрямик, пыхтят и отдуваются, сидят развалясь, дают себе волю. Все чувствуют себя дома: ведь и мать, и дочки одной породы.
— Если бы ты знала, какой мужчина! Понимаешь, я хожу по струнке, угождаю старухе, вечерами сижу при ней с шитьем… Мне нужно хотя бы два свободных вечера в неделю… Я смогу с ним встречаться…
Она бросилась в магазины, накупила новые туалеты, выбирая достаточно строгие, чтобы угодить свекрови.
И вот однажды знак пальчиком из окна сказал: «Да».
Потом уточнил: «В четыре… В четыре часа…»
Антуанетта напевала. Целый час просидела, закрывшись в ванной. За столом, наверно, вела себя необъяснимо весело, если только не догадалась напустить на себя унылый вид, чтобы старики ничего не заподозрили.
Она живет. Она будет жить. И душа ее, и плоть добились того, что им надо.
Она его увидит, останется с ним наедине, прижмется к нему, обнаженная.
Только так и стоит жить.
Забывая смотреть под ноги, она спотыкается о поребрик тротуара. На углу улицы Монтеня озирается по сторонам: она еще не знает маленького бара, адрес которого ей указали; чья-то рука приподнимает занавеску, дверь отворяется, какой-то мужчина идет вперед, она за ним, и вот уже оба нырнули в теплый холл гостиницы.
Дни с тех пор стали короче. В первые разы над улицей еще проглядывало солнце.
Теперь в домах горят лампы, и когда на прошлой неделе Антуанетта за несколько секунд до своего приятеля вышла из отеля «Монморанси» и на углу подозвала такси, чтобы проехать всего несколько сотен метров до дому, было уже совсем тепло.
Все кончено. Он больше не придет. Доминика уверена, что он больше не придет. В прошлый раз они оба на четверть часа задержались в маленьком баре.
Зачем? Можно не сомневаться: он объяснял, что не сможет сегодня с ней побыть, что ему нужно куда-то по делам, а она умоляла:
— Хотя бы несколько минут!..
Они сели в углу у окна. В баре так тесно, что приходится говорить вполголоса. Не желая их стеснять, хозяйка спускается по винтовой лестнице, которая начинается за стойкой и ведет в подвал, где оборудована кухня. Они шушукаются, держась за руки. Мужчина недоволен.
— Хотя бы несколько минут…
Она сознает, что теряет его, но отказывается верить.
Он встает.
— В пятницу?
— В пятницу никак. Я уезжаю.
— В среду?
Сегодня среда, и он не пришел. Вот сейчас в одном из баров на Елисейских полях бармен передаст ему пневматичку, и он, сидя с друзьями, процедит сквозь зубы:
— А, знаю…
Может быть, сунет записку в карман, не читая?
— Официант!
Она роется в сумочке вспотевшими руками в поисках мелочи, и ее взгляд вновь падает на Доминику, которая пристально на нее смотрит.
Какое до всего этого дело Доминике? Работницы картонажной мастерской и те над ней смеются! Но она даже не притворяется, что ее занимает что-то другое.
Она, как те братик с сестричкой, которых она называла «маленькие бедняки», ей самой было тогда лет шесть. Дело было в Оранже. Каждый день в одно и то же время она шла гулять с няней на бульвар, прихватив с собой игрушки. Они садились на скамейку, и неизменно в двух-трех метрах от них застывали двое маленьких бедняков, брат и сестра, оборванные, с исцарапанными лицами, с болячками в углах губ и у корней волос.
С полным бесстыдством они стояли и смотрели, как она играет одна. Они не двигались с места. Няня кричала:
— Идите играть в другое место!
Они пятились на шаг и снова застывали.
— Не подходите к ним, Ника… Еще подцепите насекомых…
Они слушали. Наверно, им было все равно, потому что они не отставали, и няня в конце концов, подкрепляя слова делом, вскакивала и принималась махать руками, словно прогоняя воробьев:
— Кыш!
Не все ли равно, что Антуанетта, проходя мимо нее, пожимает плечами. Как бы то ни было, Доминика мысленно обращается к ней. Если она не понимает, тем хуже. Взгляд Доминики говорит: «Видите, мне с самого начала все известно…
Сперва я не понимала и вела себя глупо и злобно, написала две записки, чтобы вас припугнуть, чтобы помешать вам воспользоваться плодами своего преступления… Я вас еще не знала… Не знала, что по-другому вы не можете… Жизнь вас заставила, вы чувствовали, что должны жить… Ради этого вы пошли на все… Вы бы и на большее отважились… Вы поехали в Трувиль с драконом из башни… Издали глазели на людей, которые развлекались, жили полной жизнью. Вы тоже хотели жить, потому у вас и хватает отваги ходить наверх обедать и ужинать, улыбаться г-же Руэ-старшей, сидеть рядом с ней за шитьем, слушать ее бесконечные воспоминания об этой жалкой личинке, о ее сыне…
Минуты в маленьком баре, часы в отеле «Монморанси» сполна вознаграждали вас за это. Вы продлевали их. Продлевали прикосновение чужой кожи к вашей коже, и вечерами, одна в своей постели, вы пытались различить запах мужчины сквозь ваш собственный запах.
Он не пришел… Он больше не придет…
Я знаю. Я понимаю.
Неделями ваши окна были затворены, и коричневые ставни уныло сливались с коричневой стеной; напротив меня не было никакой жизни, и рядом, за стеной-то же самое; я была одна, надевала шляпку, не глядя в зеркало, бродила по улице, как бедняки, которым достается только то, что выбрасывают прохожие.
Я здесь!
Он не пришел. Все кончено. Что мы будем делать?
Несколько раз Доминике чудилось, что Антуанетта подойдет к ней, заговорит. Они вместе выйдут из огромного гудящего кафе, бок о бок окунутся в сырое вечернее безмолвие.
«Сколько усилий, сколько энергии, сколько нечеловеческой воли, а в итоге… «. Неужели все начинать сначала, искать другого мужчину, устанавливать, разумеется, другие дни, не среды и не пятницы, подбирать другой, но похожий бар, другую гостиницу, в которую заскакивать друг за другом?
В глазах Доминики читается вопрос, который занимает и Антуанетту:
«Неужели все сначала?»
Разве об этом мечтала она в ту ночь, когда не могла уснуть и, облокотясь на окно, в шелковой ночной рубашке, подставив луне белые плечи, смотрела на небо? Разве об этом размышляла, когда, опершись рукой о дверной косяк, ждала смерти мужа, чтобы потом войти в спальню и вылить лекарство в горшок с Pboesh Kobeh?
Антуанетта страдает. Так страдает, что, войди сейчас в кафе тот человек, она бы, пожалуй, при всех бухнулась ему в ноги.
И все-таки Доминика ей завидует. Она тоже украдкой, походя, отщипывала себе по кусочку от всего этого, и хорошего, и плохого; при виде маленького бара у нее трепыхалось сердце, она покрывалась испариной, проходя мимо кремового фасада гостиницы «Монморанси». Что они обе теперь будут делать?
Доминика и мысли не допускает, что делать больше нечего. Жизнь не может остановиться.
Одна за другой они обе свернули в первую улицу направо, пересекли светящийся прямоугольник перед кинотеатром, словно пропасть перемахнули; витрины были залиты ярким светом; автобусы пробирались по узкой улице почти вплотную к тротуарам; силуэты прохожих скользили в обе стороны, задевая и перегоняя друг Друга. Антуанетта нетерпеливо оглянулась, но позади, под струями дождя, виднелась только какая-то жалкая фигурка под зонтом, невыразительная особа, не молодая и не старая, ни уродина, ни красавица, не очень-то крепкая, слишком бледная, с чересчур длинным и непоправимо кривым носом: это была Доминика, торопливо шагавшая мимо витрин — заурядная женщина, которая идет неизвестно куда, шевеля губами, совсем одинокая среди толпы.
— Сесиль! Не знаете, вернулась госпожа Антуанетта?
— Час назад, мадам.
— Что она делает?
— Легла на кровать, одетая, прямо в грязных туфлях.
— Наверное, заснула. Попросите ее подняться. Скоро придет муж.
Темнеет рано; закрытые окна перекрывают доступ сырому и холодному уличному воздуху в маленькие прогретые ячейки, где прячутся люди. Может быть, из-за этой густой желтизны света, сочащегося сквозь заслон стекол и штор, из-за дождя, укутывающего любые движущиеся предметы пеленой безмолвия, люди в домах кажутся странно неподвижными и, даже когда шевелятся, их жесты странно неторопливы, их молчаливая пантомима разворачивается в мире кошмаров, где словно на веки вечные застыли по своим местам вещи, — угол буфета, отблеск выщербленного фаянса, край приотворенной двери, мутная глубина зеркала.
Огонь у Доминики уже не горит, но газом еще пахнет: этот неистребимый запах встречает ее и подтверждает, что она дома. Она бедна, это не выдумки.
Доминика подсчитывает траты с точностью до сантима не ради забавы. Пускай подчас она и забавляется этим и получает от этого удовольствие, как религиозный фанатик от умерщвления плоти, но так было не всегда; это ее бессознательная, инстинктивная самозащита: Доминика превращает железную необходимость в порок, чтобы ее очеловечить. В квадратной печурке никогда не тлеет больше одного полена зараз; полено невелико, и Доминика старается, чтобы оно горело подольше: в этом искусстве она достигла больших высот. Она шевелит полено по десять раз, меняя наклон, чтобы оно обугливалось только с одной стороны, а уж потом с другой; она, как в керосиновой лампе, регулирует в печи пламя, лижущее древесину, а уходя, никогда не забывает его загасить.
Тепло сочится тонкой струйкой, которая отклоняется или иссякает, чуть только откроешь, а потом закроешь дверь.
Когда она вошла, под ногами у нее хрустнула бумага: она подобрала с полу письмо.
«Мадмуазель, Мне совестно, что я опять Вас подвожу, по крайней мере отчасти. Сегодня я дважды наведывался в газету, где мне должны заплатить, но кассира так и не застал. Мне твердо обещали, что завтра он будет на месте. В противном случае, если эти люди попросту надо мной издеваются, я предприму другие меры.
Прошу Вас, не думайте, что с моей стороны речь идет о недобросовестности.
В подтверждение своих благих намерений прилагаю в счет долга сумму, которую Вы, боюсь, сочтете смехотворной.
Пишу Вам это письмо, потому что мы сегодня будем обедать у друзей на другом конце Парижа и вернемся очень поздно, а может быть, и не придем ночевать. Так что не беспокойтесь из-за нас.
Примите, мадмуазель, заверения в моих самых почтительных и преданных чувствах.
Альбер Кайлъ».
Сегодня двадцатое. Жильцы до сих пор не заплатили за квартиру. Чемодан снова уносили из дому, но не для того, чтобы вернуть назад зимнее пальто Лины — она так и ходит в костюмчике, — а для того, чтобы сбыть белье из ее приданого. Его продали евреям на улице Блан-Манто.
Они задолжали Одбалям и другим лавочникам по соседству, больше всего колбаснику, потому что по ресторанам они уже совсем не ходят; украдкой приносят немного еды к себе в комнату, где по-прежнему нет электроплитки.
Пока они одни, то от этого не страдают. Но Альбер Кайль избегает Доминику; дважды он посылал к ней Лину просить отсрочки.
Доминика беднее их, потому что ей уже не разбогатеть. Сегодня она останется без обеда, потому что чай в кафе на Елисейских полях — она не устояла и съела одно из пирожных, выставленных на столике, — обошелся ей дороже, чем обычная трапеза. Теперь она ограничится чашкой подогретого кофе.
Квартиранты отправились на улицу Мон-Сени, на самой вершине Холма, — они завели себе там друзей. Собираются по десять-двенадцать человек у кого-нибудь в мастерской, в глубине двора; женщины в складчину покупают колбасу, ветчину; мужчины раздобывают вино или чего покрепче; нарочно сидят в полутьме, валяются на продавленном диване, растягиваются на полу, подложив под себя подушки или подстелив коврик, пьют, курят, спорят, а за окном в безнадежно замедленном парижском ритме сеется дождь.
Г-н Руэ выходит из такси, расплачивается с водителем, дает двадцать пять сантимов на чай. Несмотря на дождь, он проделал почти весь путь пешком, под зонтиком, размеренным шагом, и лишь в начале предместья Сент-Оноре кликнул машину.
Дверь дома открыта только на одну створку. В вестибюле желтый свет; стены отделаны темными деревянными панелями в человеческий рост; лестницу устилает темный ковер, прижатый медными штангами. Лифт опять остался на шестом этаже: жильцы на шестом вечно забывают его спустить; надо будет раз и навсегда сделать им внушение через консьержку — ведь он владелец этого дома. Он ждет, заходит в узкую клетку, нажимает на третью кнопку.
Звонок отзывается далеко в глубине квартиры. Сесиль отворяет, берет у него шляпу, мокрый зонт, помогает снять черное пальто, и спустя несколько минут они уже сидят втроем за столом в тяжеловесной столовой, в неизменном свете лампы.
Обстановка вокруг них кажется вечной; мебель и все вещи выглядят так, словно были всегда и живут своей гнетущей жизнью, не заботясь о трех существах, манипулирующих ложками и вилками, и о Сесили, одетой в черное с белым, которая бесшумно скользит по комнате в мягких тапочках.
Подают второе, за столом слышны только вздохи, и Антуанетта витает где-то далеко. Потом поднимает голову, видит справа и слева от себя два стариковских лица, и в глазах у нее мелькает ужас и удивление; она словно впервые заметила мир, который ее окружает; она похожа на человека, проснувшегося в незнакомом доме. Она не знает, кто эти двое, такие, впрочем, привычные, торчащие по бокам от нее, как два тюремщика; они не имеют к ней никакого отношения, ее ничто с ними не связывает; ей совершенно незачем сидеть с ними рядом, дышать тем же воздухом, что эти две хилые груди, разделять их угрожающее молчание.
Время от времени г-жа Руэ взглядывает на нее и всегда не просто так, и каждое ее слово таит в себе второй смысл.
— Вы больны?
— Мне как-то не по себе. Я была у мамы. Решила пройтись пешком по улице Коленкур. Там было ужасно ветрено. Кажется, меня прохватило.
Г-жа Руэ наверняка понимает, что она плакала, видит, что веки у нее набухли и горят.
— Вы были на кладбище?
До Антуанетты не сразу доходит. На клад…
— Нет… Сегодня не была. У мамы мне стало нехорошо, зазнобило…
На глазах у нее наворачиваются слезы, она готова расплакаться, того и гляди заревет прямо здесь, за столом, если не сделает над собой усилия, но это были бы беспричинные рыдания: она не думает о человеке, который не пришел сегодня, она несчастна вообще: ничего не случилось, просто все плохо.
— Выпейте перед сном грог с двумя таблетками аспирина.
Глядя на стены квартиры, можно изучить всю историю семьи Руэ. Среди прочего там обнаружится фотография г-жи Руэ в юности, в костюме для тенниса, с ракеткой в руке, и — подумать только! — это была тоненькая, юная девушка.
Дальше в черной рамке — диплом инженера, полученный г-ном Руэ, и, для симметрии, фотография завода его тестя, на котором он в двадцать четыре года начинал работать.
Он носил волосы ежиком, одевался строго, без затей — этой манере он останется верен на всю жизнь, ведь он человек трудовой и все его время посвящено труду.
Кто и когда трудился больше г-на Руэ?
Свадебный снимок. Двадцативосьмилетний инженер женится на дочке хозяина.
Все лица серьезны, проникнуты безмятежным довольством, неуязвимым достоинством, как в нравоучительных историях. Рабочие прислали делегацию.
Для них в одном из заводских ангаров устроили банкет.
Завод тогда был невелик. Позже Руэ создал огромное предприятие, своими силами, трудясь день за днем, минуту за минутой; несколько лет назад это дело было продано за сто миллионов — а все-таки ни он сам, ни его жена так и не забыли, что он женился на дочке хозяина!
— Жермен, ты уходил из бюро сегодня после обеда?
Ему уже стукнуло шестьдесят. Он такой же высокий, прямой, широкоплечий, как прежде. Волосы поседели, но остались густыми. И он вздрагивает. Медлит с ответом. Знает, что в словах жены всегда кроется второй смысл.
— Работы было столько, что я уже не припомню… Погоди-ка… В какой-то момент Бронстейн… Нет… По-моему, я не отлучался… А почему ты спрашиваешь?
— Потому что в пять я звонила, а тебя не было.
— Ты права… В пять я провожал клиента, господина Мишеля, до угла улицы… Хотел сказать ему пару слов без Бронстейна…
Она и верит ему, и не верит. Скорее, все же не верит. Сейчас дождется, пока он ляжет, обшарит его бумажник, пересчитает деньги.
Он продолжает есть без малейшего раздражения, спокойный и невозмутимый.
Это тянется так давно! Он никогда не восставал и уже не восстанет. Его тело словно заросло корой, и людям кажется, что под ней ничего нет, потому что он привык все таить про себя. Впрочем, внутри тоже нет никакого возмущения, так, немного горечи. Он трудился, много трудился. Так много трудился, что эта масса труда, эта гора человеческой работы, которую он вынес на своих плечах, давит на него, прижимает к земле, как перина в ночных кошмарах, когда она разбухает и грозит заполнить собой всю спальню.
У него был сын. Вероятно, этот ребенок был его кровью и плотью, да, в этом нет никакого сомнения, но у него никогда не было никаких родственных чувств к сыну; он рассеянно смотрел, как мальчик растет, не интересуясь вялым, болезненным существом; он пристроил сына в одну контору, потом в другую, потом, когда продал дело, — врач прописал ему покой — сунул парня, как неодушевленный предмет, на приличную должность в одном предприятии, производящем сейфы, где у него были интересы.
Три человека едят и дышат. Свет заостряет черты лиц, выявляя несходство.
Сесиль с отвращением выжидает у дверей, когда можно будет переменить тарелки, и со стороны похоже, что она ненавидит всех троих.
В одном из баров на Елисейских полях сидит сейчас высокий, безукоризненно одетый человек с бледным лицом, с нежной и язвительной складкой губ; он потягивает коктейль, проглядывая отчеты о скачках в газетах, и думать забыл об улице Монтеня.
Молодые мужчины и женщины, у которых вся жизнь впереди, пьют, дразня и волнуя друг друга, в полутемной мастерской на улице Мон-Сени, а Доминика, сидя в одиночестве перед чуть заметным огоньком в печи, машинально придвигает к себе корзинку с чулками, вдевает нитку в иглу, наклоняется, всовывает деревянное лакированное яйцо в серый чулок, на котором внизу уже нет живого места: штопка на штопке. Доминика не голодна. Она привыкла к отсутствию еды. Говорят, что желудок приспосабливается, сжимается, а у нее желудок, наверно, совсем крошечный, потому что она бывает сыта самой малостью.
Тишина поднимается над черной лоснящейся мостовой, сочится из домов, из окон, за которыми, отгородясь от улицы шторами, живут люди; тишина струится по стенам, дождь-это тоже тишина, его монотонное журчание-это форма тишины, потому что оно помогает острее почувствовать пустоту.
Вот такой же дождь, еще более затяжной и частый, с внезапными порывами ветра, силившимися вывернуть все зонтики наизнанку, шел однажды вечером, когда она случайно забрела на улицу Кокильер неподалеку от Центрального рынка: ее занесло туда в поисках пуговиц для старого платья, которое она отдавала перекрасить. Рядом с зиявшими подъездами в изобилии красовались медные и эмалированные таблички — множество имен, профессий, контор, какие и в голову никогда не придут — везде расшатанные лестницы, лотки, прячущиеся под укрытием ворот, какое-то копошение в темноте, пропахшей жареной картошкой, которую торговка готовила прямо здесь, на ветру.
Доминика видела, как из одного такого подъезда вышел г-н Руэ. Она и не подозревала, что он каждый день своим размеренным, исполненным достоинства шагом, как служащий к себе в контору, ходит в такое место, как это. Как ему удается миновать эти грязные улицы, не испачкав своих всегда безупречных башмаков? Ботинки — это его щегольство. Время от времени он наклонялся, чтобы убедиться, что на черном блестящем шевро не появилось ни единого пятнышка грязи.
ОБЩЕСТВО ПРИМА ТОВАРЫ ИЗ ПАРИЖА Лестница Б-Антресоль — в конце коридора налево.
На тусклой эмалированной табличке изображение руки, указывающей дорогу.
В антресоли, в сумрачных комнатах с шершавыми полами и такими низкими потолками, что их можно задеть головой, с пятнами плесени на обоях, по всем углам громоздятся товары, ящики, тюки, картонные коробки, а в них — синие и зеленые расчески, пластмассовые пудреницы, блестящие, никелированные, лакированные, пошлые, кое-как изготовленные вещицы, какими торгуют на базарах и ярмарках; с утра до вечера с ними возится женщина лет пятидесяти, она же принимает клиентов; дверь постоянно закрыта, в нее стучат с опаской, а в комнате, за желтым письменным столом, сидит спиной к огромному сейфу г-н Бронстейн с блестящим лысым черепом, на котором уцелела только одна прядь черных, словно нарисованных китайской тушью волос.
Слева от письменного стола — одно-единственное кресло, ветхое, но удобное, за креслом кран — мыть руки, кусок мыла и полотенце с красной каемкой, отдающее казармой.
В это кресло г-н Руэ садится каждый день после того, как пересекает, не глядя по сторонам, заваленные хламом комнатушки.
— Никого?
Если у г-на Бронстейна клиент, г-н Руэ уходит в чулан и там ждет стоя, как ждут за дверью или за ширмой в домах свиданий, где клиенты никогда не встречаются друг с другом.
Общество Прима принадлежит ему: он вложил в это общество свои миллионы, из которых Бронстейн извлекает прибыль. Товары из Парижа служат фасадом, вся деятельность дома заключается в неказистом пузатом сейфе, набитом переводными векселями, долговыми векселями, странными договорами.
Сюда, к польскому еврею Бронстейну, в трудную минуту приходят утопающие мелкие коммерсанты, ремесленники, фабриканты. Входят с вымученными улыбками, готовые блефовать, изворачиваться, а через несколько минут изрыгают всю неприглядную правду, становятся просто затравленными людьми, которых можно поставить на колени перед предусмотрительно приотворенным сейфом.
Если нет дождя, г-ну Руэ случается для укрепления здоровья пешком вышагивать своей размеренной походкой от улицы Кокильер до предместья Сент-Оноре, пробираясь сквозь кипучую суету улиц, и многие, видя, как он всякий раз проделывает этот путь в одно и то же время, восхищаются бодрым стариком.
Доминика в тот раз невольно совершила вслед за ним это в высшей степени унылое путешествие. Она видела, как он, сжавшись в комок под своим зонтом, втянув голову в плечи, пробирается по переулочкам, примыкающим к Рынку. Она видела, как изменилась его походка: он то прибавлял шагу, то семенил, спотыкался и как будто хотел догнать силуэт, маячивший вдали под фонарем, а потом замедлял шаг, поворачивал назад, и она не сразу поняла, в чем смысл этой погони; ее пугало хаотическое переплетение улиц, эти черные ледяные подъезды, эти лестницы, эти матовые шары над дверьми кошмарных гостиниц, эти неподвижные или бегущие тени, витрины маленьких баров, где какие-то темные личности ждали неведомо чего, застыв, как восковые фигуры.
Проволочный магнат, обитатель предместья Сент-Оноре, участник трапез в неизменной столовой, все шел вперед, гонимый неодолимой силой; в его походке появилось нечто стариковское, у него, должно быть, дрожали колени, он задевал девиц, которые выходили из темноты и пытались к нему пристать, и лица их, словно намагниченные, на мгновение сближались в неверном свете, а потом он уходил, тоскливый и тяжеловесный, снедаемый лихорадкой, швырявшей его от надежды к разочарованию.
Доминика знает. Она видела, как он остановился на углу улицы рядом с худой девицей без шляпки, в дурацком зеленом плаще, накинутом на плечи.
Длинные тонкие ноги этой девицы ступали как-то особенно робко, скорее всего, потому, что она была какая-то безвозрастная; она вскинула голову, потряхивая мокрыми волосами, словно для того, чтобы мужчина мог ее получше рассмотреть, и он двинулся за ней, отставая на несколько шагов, как Антуанетта по улице Монтеня за своим итальянцем; он нырнул за ней в какой-то лаз без дверей, в глубине которого его ноги споткнулись о лестничные ступеньки; блеснул свет.
Доминика в испуге бросилась прочь и долго кружила в опасном лабиринте, боясь, что никогда не выберется.
Теперь они все втроем под лампой едят закуску. Каждый думает о своем, разматывает ровную или запутанную нить своих мыслей; только г-жа Руэ смотрит на других, словно она одна тащит на себе бремя их жизней и домашних забот.
На стене перед ней висит портрет ее сына, лет пяти-шести, в соломенной шляпе, обе руки вцепились в серсо. Неужели она одна понимала тогда, что это не такой мальчик, как все, а неудачный экземпляр, размазня, рохля? И разве не ясно видно по другой фотографии, где он уже молодой человек и тщится напустить на себя решительный вид, что ему никогда не удастся прожить обычную, нормальную жизнь и ничто не спасет его от неизлечимой меланхолии?
В доме от него осталась только Антуанетта, чужая, с которой ни у кого нет точек соприкосновения и которая после смерти мужа сидит за этим столом вместо того, чтобы где-нибудь там, на улице Коленкур, рядом с матерью, снова жить по-своему.
Снаружи видны только шторы, из-за которых пробивается слабый свет, а в столовой, у семейного очага Руэ, вся жизнь сосредоточилась в холодных глазах старой женщины, которые с пугающей проницательностью, без страсти, без любви впиваются в лица-то в притворноискреннее лицо мужа, то в невесткино, цветущее и румяное.
Она знает. Она сама диктовала брачный контракт. Именно она с первых же лет установила порядки в доме, правила им, направляла жизнь в отведенное ей русло; именно она помешала сыну жить по-своему, как он хотел еще с детства и до самого конца; даже в смысле работы — он оставался всего-навсего заводским служащим.
Она не могла запретить ему жениться, но привязала молодых к своему дому; это по ее воле у молодых не было ничего своего: они жили на ежемесячное содержание, назначенное Юберу, да на те суммы, что она давала.
На ее губах блуждает холодная улыбка; взгляд ее скользит по плечам Антуанетты, по ее молодой и пылкой плоти, до дрожи рвущейся на волю.
У Антуанетты нет ничего, только мебель. Чтобы заполучить деньги, ей придется подождать, пока не умрут свекор со свекровью, но и тогда капитал достанется ей только во временное пользование, а после ее смерти вернется в семью Руэ, к дальним родственникам, скорее всего к Лепронам.
Вот и хорошо. Потому она и осталась в доме, и в Трувиль ездила; все потому же, из страха перед бедностью, она поднимается наверх в часы семейных трапез и часами томится в обществе свекрови.
— Вы почти не ели.
— Нет аппетита. Простите меня.
Антуанетта боится, что не вытерпит до конца обеда и взорвется. Ей хочется кричать, кусаться, выть о своем горе, звать человека, который так и не пришел, как призывают утробным воем самца лесные звери.
— Вы как будто плакали.
Сесиль в дверях смакует каждый новый удар.
— Мы с мамой говорили о печальном.
— О Юбере, конечно?
Мысли Антуанетты витают так далеко, что она невольно бросает на свекровь удивленный взгляд.
Юбер? Да она о нем почти — и не помнит! Закрыв глаза, едва ли может вызвать в воображении черты его лица. Он умер, и все тут. От него остался только расплывчатый образ, ощущение печали, или, вернее, угрюмой жизни, которая грозила затянуться навсегда.
— Как-нибудь, когда не будет дождя, сходим вместе на могилу, да, Антуанетта?
— Конечно, мама.
Она не уверена, что произнесла эти слова. Ее голос прозвучал в воздухе как чужой. Ей необходимо встать, расслабиться.
— Простите…
Она видит, как они сидят перед ней оба, силится убедить себя в том, что она, Антуанетта, находится в этой комнате; она повторяет:
— Простите…
И обращается в бегство. Ей безумно хочется выйти в сырую темноту, пройтись по Елисейским полям, заходя во все бары подряд, чтобы отыскать его, крикнуть, что так нельзя: он не смеет ее бросить, она нуждается в нем, она готова на что угодно, она ничего от него не потребует, будет как служанка, лишь бы только…
— Сесиль! Проводите госпожу Антуанетту вниз. По-моему, ей нездоровится.
И г-н Руэ осведомляется, шаря в кармане в поисках зубочистки:
— А что с ней?
— Тебе не понять.
На самом деле она и сама не знает, но скоро узнает, она в этом уверена, она и живет-то для того, чтобы знать все, что творится вокруг нее, в мирке, которым она правит.
— Одиночество ее не тяготит. Как странно: у нее нет ни одной подруги.
Вот уж воистину мужское суждение! Слова! Как будто у самих Руэ есть друзья! Они не видятся даже с более или менее близкими родственниками, которых постепенно растеряли, и те смиренно присылают им поздравления к Новому году, потому что они, Руэ, богаты.
На что нужны друзья? Разве г-жа Руэ допустит, чтобы ее дом оскверняли своим присутствием чужаки и чужачки?
С одной из них, с Антуанеттой, ей пришлось примириться: сын желал заполучить ее во что бы то ни стало; чего доброго, заболел бы от огорчения ведь здоровьем он похвастать не мог.
— Ну ладно, женись!
Он и женился. Понял, что это такое. Он быстро устал таскаться за ней повсюду, куда ее тянула суетность и желание покрутиться вокруг огня.
— Признайся, что ты разочарован!
— Что ты, мама!
Но тогда с какой стати он принялся коллекционировать марки, а потом изучать испанский, один, вечерами напролет?
Теперь-то Антуанетта ходит по струнке. Г-жа Руэ ее выдрессировала.
— Скажите госпоже Антуанетте, чтобы шла наверх.
Она шла наверх.
— Антуанетта, подайте мне синие нитки. Не эти. Темно-синие. Вденьте, пожалуйста, нитку в иглу…
Она трепыхается, дрожит от нетерпения, но слушается, часами просиживает здесь, в тени свекрови.
«Ах, ты плакала! Ах, у тебя нет аппетита… «. Если бы она только могла ходить как все люди! Какой парадокс: обладать таким живым умом, такой сообразительностью, такой проницательностью, такой свирепой силой воли — и едва таскать ноги, превратившиеся мало-помалу в безжизненные каменные колонны!
Она борется. Когда она одна и никто не может за нею подсмотреть, она встает без посторонней помощи, ценой мучительных усилий, и заставляет себя ходить по комнате, нарочно отбрасывает палку, считает шаги; она своего добьется, она справится с проклятыми ногами, но об этом никому не следует знать.
Нет, не на улицу Коленкур ходила горевать Антуанетта. Губы г-жи Руэ выпячиваются в презрительную гримасу. Знает она этих людей, этих людишек с их пошлыми вожделениями: только и думают, как бы себя побаловать.
И мать у Антуанетты такая же. Наверняка дочка потихоньку сует ей деньги, и каждая купюра превращается в немедленную радость — в лангусту, в ресторанный обед, в кино, в соседок, приглашенных в гости полакомиться пирожными, или в какое-нибудь кошмарное платье, которое она купит, весь день пробегав по универсальным магазинам.
— Моя дочка замужем за сыном Руэ… Тех самых Руэ, производство проволоки… У них сто миллионов, а живут, как мелкие буржуа… Когда она выходила замуж, у них даже машины не было… Ей пришлось самой…
Немногим меньше она гордится второй дочерью, Колеттой, содержанкой пивовара с Севера. Ходит к ней в гости в ее квартирку в Пасси, прячется на кухне, когда пятидесятилетний любовник вваливается к Колетте без предупреждения, а может быть, и подслушивает; с нее станется бесстыдно ловить звуки из спальни и ванной.
— Фелиси, дайте сюда мои очки. Сесиль еще не вернулась?
Голос из прихожей:
— Я здесь, мадам.
— Чем она занимается?
— Сперва не хотела, чтобы я стелила, велела мне уйти, крикнула: «Оставь ты меня, ради Бога! Неужели не видишь, как мне…» И бесстрастный голос г-жи Руэ:
— Как ей что?
— А ничего. Она не договорила. Закрылась в ванной. Я постелила. Когда я уходила, она плакала, на весь дом было слышно через дверь.
— Дайте сюда мои очки.
В полночь мать Антуанетты выходит из кино на площади Бланш вместе с соседкой по лестничной площадке, которую пригласила с собой за компанию.
Освещенные кафе вводят их в соблазн: еще одно дополнительное удовольствие.
— Позволим себе по рюмочке ликера у Граффа?
Г-н Руэ неподвижно лежит в постели и ждет сна, ничего другого он не ждет: давно смирился с границами, очерчивающими его существование.
Доминика штопает серые чулки; все чулки в корзинке серые, других она не носит: серый цвет самый немаркий; она убеждена, что серые чулки — наиболее прочные и подходят к любому платью.
Время от времени она вскидывает голову, замечает белые капельки на стеклах, что-то розовое в окнах напротив, а этажом выше сплошную черноту и снова наклоняется, протягивает руку к печке, слегка поворачивает полено, поддерживает жалкий огонек.
Она ложится последняя на всей улице. Квартиранты не вернулись. Она немного подождала их в тишине, потом заснула, проснулась до рассвета, увидела, что за окнами уже светает, а парочка вернулась только в семь утра, побродив по Центральному рынку среди мокрых овощей и притулившихся в подворотнях клошаров.
Лица у обоих осунулись, особенно у Альбера Кайля, потому что он выпил лишнего. Из страха наткнуться на нее, хозяйку, они бесшумно повернули ключ в замке и на цыпочках пересекли гостиную.
Усталый голос Лины произнес:
— Что будем делать?
— Первым делом поспим.
Они не занимались любовью перед сном — только около полудня, в полудреме, а потом опять уснули; было уже два часа, когда в ванной послышалось журчание воды.
Антуанетта вышла из дому в десять утра и до сих пор не появилась в предместье Сент-Оноре, но около полудня, по-видимому, звонила: г-жа Руэ подходила к телефону, и стол к завтраку накрыли на двоих.
А теперь пунктуальный г-н Руэ вышел из дому и направился в сторону улицы Кокильер.
Когда поезд, выдыхая пар в пространство между ровными ломтями домов, отошел от вокзала, было еще не совсем темно и на откосах и в ложбинах виднелись слежавшиеся пласты снега.
В прошлый раз, в августе, уезжала Антуанетта, на долгие недели покинув Доминику в одиночестве в Париже. Сегодня в поезде Доминика: она немного постояла в коридоре, с меланхоличной гримаской посмотрела в окно, а затем вошла в купе третьего класса.
Пришла телеграмма:
«Тетя Клементина скончалась. Точка. Похороны в среду. Точка. Франсуа».
Она не фазу поняла, потому что был уже вторник. Смерть, наверное, наступила в воскресенье — похороны обычно бывают через три дня после кончины. Если только не от какой-нибудь очень заразной болезни… Но тетя Клементина умерла не от заразной болезни. Ей было уже… ну-ка… шестьдесят четыре плюс семь… семьдесят один год. Жары теперь нет. В январе даже в Тулоне не бывает жарко, и спешить с похоронами незачем.
Который это Франсуа? Отец, Франсуа де Шайу, который живет в Ренне, или, скорее, его сын, тот, что служил во флоте? Сын, разумеется. Это более правдоподобно. Тетя Клементина жила одна со служанкой, которая была еще старше хозяйки, на своей вилле в Ла-Сен-сюр-Мер, возле переезда; Доминика однажды провела у нее каникулы. Если бы тетя долго болела, кто-нибудь из родственников приехал бы за нею ухаживать и написал бы Доминике. Наверно, это случилось внезапно. Известили Франсуа — он был ближе других. Телеграммы рассылал Франсуа и, должно быть, забыл кузину. Да, так все и было. Про нее всегда забывают. Она значит так мало!
Антуанетта, наверно, и не заметит ее отъезда! Увидит, что ставни дня на три-четыре останутся закрыты, и не задумается о том, что случилось с ее соседкой. Квартиранты останутся одни. Упаси Бог, воспользуются этим и притащат своих дружков с улицы Мон-Сени, будут всю ночь пить и валяться в гостиной.
Купе было полно народу. Доминике достался уголок у окна. Рядом с ней сидел, по-видимому, матрос в отпуске, напротив — другой; они вяло перебрасывались намеками насчет времяпрепровождения в Париже, перемигивались, время от времени поминали кого-нибудь из парижских друзей; чувствовалось, что они искренне, как братья, преданы друг другу; оба клевали носом и вскоре задремали, надвинув на глаза береты; тот, что сидел рядом с Доминикой, иногда толкал ее, а на поворотах наваливался на нее всей тяжестью.
Она надолго задумалась, глядя на моряка напротив, а потом на женщину, кормившую младенца; ее большая белая грудь внушала Доминике отвращение; железнодорожный служащий читал дешевый роман; шум поезда мало-помалу угнездился у нее в голове, его ритм наложился на ритм ее дыхания и биения ее сердца; она расслабилась; ледяной сквознячок из окна щекотал ей затылок; она поставила ноги на теплый металлический радиатор, по которому тек пар; глаза у нее закрылись и снова открылись; кто-то повернул выключатель, и в купе остался только слабый синий свет; было жарко, по-прежнему тянуло сквозняком, словно струйка холодной воды текла за шиворот; глаза у Доминики слипались; поезд останавливался, в темноте вокзалов копошились люди, скользили огни, и поезд катил дальше; наверно, они уже далеко, проехали Дижон, как вдруг она поняла, что кто-то догоняет поезд, да, кто-то мчится за поездом в бледном лунном сиянии.
Она не удивилась. Просто сказала:
— Смотри-ка! Мадмуазель Огюстина…
И на губах у нее заиграла кроткая и печальная улыбка — такими улыбками обмениваются люди, у которых общее горе. Она сразу поняла. Вот уже неделю м-ль Огюстина не показывалась у окна, зато раза два или три Доминика замечала в мансарде консьержку.
Старая девица умерла, как тетя Кристина. Она была счастлива, что умерла, и теперь летела за поездом, а потом догнала Доминику в ее купе, уселась с ней рядом, немного запыхавшаяся, улыбающаяся, довольная, хотя немного и стесняясь, потому что не в ее правилах было навязываться.
Странно было видеть ее — молочно-белую, почти светящуюся и такую обольстительную, такую прекрасную — да, она была прекрасна, и вместе с тем ее нельзя было не узнать!
С очаровательной скромностью она пролепетала:
— Я чуть вас не упустила… Ринулась к вам так быстро, как только могла.
Эта штука на моей постели еще не успела остыть. Я давным-давно решила, что вы станете первой, кому я нанесу визит, но вы уезжали, и я бросилась на Лионский вокзал…
Ее груди, раньше похожие на двух медуз, округло вздымались.
— Я так довольна! Только еще не привыкла, понимаете… Консьержка там, наверху, чистоту наводит, то-то ей удача привалила, обмывать и ворочать покойницу…
Доминика прекрасно представляла себе тощую консьержку, чахнувшую от грудной болезни, — она обмывала всех покойников в квартале.
— Она бросилась стучать к соседям с криком: «Умерла! Мадмуазель Огюстина умерла!» А я ускользнула на цыпочках… Я так долго ждала! Думала, не дождусь никогда! Под конец я задыхалась, мне было жарко в этом толстом теле.
Вы замечали, что я сильно потела, что от меня всегда разило потом? Я смотрела на вас издали. Знала, что вы тоже на меня смотрите. Вы говорили:
«Ишь ты, старая Огюстина опять у окна…» А мне так хотелось полететь к вам и все вам сказать!.. Но вы бы не поняли… Теперь с этим покончено. Я успокоилась. Могу вас немножко проводить…
И Доминика ощутила, как ее руку сжала идеально теплая и живая рука; это волновало, словно к ней впервые прикоснулась рука любовника; Доминике было немного стыдно; она не привыкла к таким вещам и, краснея, отвернулась.
— Согласитесь, — лепетала м-ль Огюстина, — ведь я же была кошмарной старой девой…
Доминика из вежливости хотела возразить, но поняла, что отныне ее собеседницу обмануть невозможно.
— Да! Да! Эх, сколько я выстрадала! И до чего же была довольна, когда подхватила наконец это воспаление легких! Мне поставили пиявки, и я терпела, делать нечего… Сперва мне казалось, что они будут меня стеречь, но потом меня все-таки оставили без присмотра, и я этим воспользовалась… Я так вас люблю!
Доминика не видела в этом ничего дурного, любовь м-ль Огюстины заслуживала уважения; Доминике казалось, что так оно и должно быть, и она с давних пор этого ждала…
Ее стесняли только оба моряка. Она хотела сказать об этом м-ль Огюстине, которая, возможно, их не видела. Но сила воли ей изменила, на нее навалилась сверхъестественная усталость, жара пробирала ее до мозга костей, проникала в плоть и в кровь; ее обвивала чужая рука, к ее губам приблизились чужие губы; задыхаясь, она прикрыла глаза, окаменела от ни с чем не сравнимого ощущения, ей было страшно, она утопала, она…
Доминика так и не узнала никогда, в самом ли деле она застонала. В синеватом полумраке купе она увидела только открытые глаза моряка напротив, устремленные на нее. Может быть, он только что проснулся? Или давно уже витает между сном и явью?
Ей все еще было не по себе. Она стыдилась. Что-то такое чуть не произошло в ней и насилу оборвалось, что-то такое, что она предчувствовала, от чего ей было страшно, что она не смела назвать. Этой ночью она больше не спала. Едва начало светать и поезд проехал Монтелимар, она заняла место в коридоре, прижалась лицом к стеклу и стала смотреть на оливковые деревья, на почти плоские розовые крыши, на белые дома.
На вокзале в Сен-Шарле было солнечно; она выпила в буфете чашку кофе и съела рогалик, поглядывая на свой поезд.
Немного погодя она увидела море, очень синее, с бесчисленными белыми барашками — дул мистраль, и небо было безоблачное; люди на дороге шли с непокрытыми головами.
В Тулоне она села в трамвай.
Вопреки стыду, ей все никак не удавалось стряхнуть с себя необыкновенное ощущение, пронзившее самые сокровенные глубины ее существа. Такое было с ней один-единственный раз, уже давно, лет в шестнадцать или семнадцать, но тогда это ощущение вспыхнуло, как ракета в глубокой синеве неба, а она осталась на месте — оторопевшая, опустошенная.
Смотри-ка! В открытом такси она разглядела кузена Бернара с девушкой, которую она никогда прежде не видела. Доминика попыталась привлечь их внимание. Но Бернар обернулся слишком поздно, когда трамвай остался далеко позади.
— Бедная Ника! До чего ты устала, наверное! Зайди на минутку, освежись.
Похороны через час. В доме полно дядьев, теток, кузенов. Все целуются.
— Ты все такая же! — говорят ей. — В котором часу ты получила телеграмму Франсуа? Вообрази, у него не было твоего адреса, и теперь ты опоздала и не сможешь взглянуть на нее в последний раз. Понимаешь, ждать больше было нельзя…
И понизив голос:
— Пошел запах… У нее последнее время отекали ноги. Но знаешь… Она не переменилась… Если бы ты могла на нее взглянуть! Она словно спит…
Помнишь, малышка Котрон однажды сказала, глупенькая, что тетя Клементина сладкая, как мармеладка… Вот такой она и осталась до конца… Но…
— Хочешь умыться? Сейчас мы тебе все расскажем!..
То-то удивишься… Видала бедного дядю Франсуа? Он все-таки захотел приехать… Увы, мы очень опасаемся, что со дня на день придет и его черед и скоро мы все встретимся в Ренне…
На похоронах было полно народу, какие-то люди в униформе… Развевались женские вуали, Доминика едва узнавала дорогу; ей казалось, что все здесь стало меньше, даже вилла, и какая она заурядная, эта вилла!
Во время отпевания ей несколько раз вспомнилась Антуанетта, которую она представляла себе на другой заупокойной службе, в церкви Сен-Филипп-дю-Руль; потом, выходя с кладбища, она оказалась в толпе родственников; дядья и тетки превратились в стариков…
— А ты не изменилась!
Они-то изменились. Кузены и кузины стали совсем взрослые, у них свои семьи, дети.
К ней подвели тринадцатилетнего мальчика, и он сказал:
— Здравствуйте, тетя.
— Это сын Жана…
Больше всего ее удивляло возвращение к прежнему словарю, к словечкам, которые обладали смыслом только у них в семье, в их клане. Иногда ей приходилось делать усилие, чтобы понимать.
В столовой и гостиной виллы накрыли два больших стола. Всех детей усадили со всеми вместе. Рядом с Доминикой очутился студент Политехнической школы, он разговаривал басом и без конца называл ее «тетенька».
— Математик у нас первый класс!..
— Я записался на латынь и языки…
И все те же слова-тотемы в устах людей, которых она знала грудными младенцами и чье существование подтверждали ей только новогодние открытки.
— У Берты Бараби, той, что в прошлом году вышла замуж за инженера мостов и дорог и теперь живет в Ангулеме, появился ребенок…
Она смотрит на них. Ей чудится, что они тоже украдкой на нее поглядывают, и это ее стесняет. Ей бы хотелось быть, как они, чувствовать свою причастность к клану. Они безмятежны, они встречаются с таким видом, словно никогда не расставались. Некоторые живут в одном и том же городе, часто видятся, упоминают общих друзей, служебные перипетии, каникулы, проведенные вместе у моря.
— Вам не слишком одиноко в Париже, Ника? Я всегда удивлялась, почему вы оттуда не уехали, потому что…
— Нет, мне не скучно.
Ника не переменилась! Ника не переменилась! Ей твердят об этом, как будто она одна изо всей семьи всегда была сорокалетней, ни младше, ни старше, как будто она всегда была старой девой.
Да, они предвидели, что она не выйдет замуж, и считали это естественным; никто даже не намекал, что ее жизнь могла сложиться иначе.
— Удивляюсь, как тетя Клементина могла так поступить… Если бы по крайней мере ее толкала на это необходимость… Но у нее была пенсия. Она имела все необходимое!
— И ведь была всегда такая приветливая, так любила детей!..
Одна из теток отрезала:
— По-настоящему детей любит только тот, у кого свои дети. Все остальное-кривляние, уж вы мне поверьте.
На самом деле жертвой тети Клементины оказалась Ника, но она как раз не проронила ни слова, пытаясь удержать на лице пронизанную мягкой печалью улыбку, унаследованную от семьи — такую улыбку она всегда видела у матери и теток.
Был только один человек, от которого она могла надеяться со временем получить наследство, — тетя Клементина, единственная бездетная родственница, и вот теперь выясняется, что тетя Клементина, никому не сказав, превратила все свое состояние в пожизненную ренту.
Оставалось только поделить между собой личные вещи, шкатулку со старинными драгоценностями, безделушки, потому что мебель по завещанию переходила к служанке Эмме, которую пригласили за общий стол, но она пожелала остаться одна в кухне.
— Что бы тебе хотелось взять на память, Ника? Я сказала дяде Франсуа, что ты будешь рада камее. Она немножко старомодная, но очень хороша. Тетя Клементина носила ее до самого конца.
Раздел начали около четырех.
Детей услали в сад. Кое-кто из родни уезжал уже сегодня.
Заспорили об обручальных кольцах: тетя Клементина была вдова и носила два обручальных кольца, которые сняли у нее с пальца, и кто-то сказал, что этого делать не следовало.
— Серьги можно отдать Седине, а часы Жану…
Мужчины беседовали о работе, служившие в армии или на государственных должностях обсуждали преимущества службы в колониях.
— …Лицей у нас, слава Богу, прекрасный. Я хотел бы получить назначение не раньше чем года через три, когда дети сдадут на бакалавра, а то менять учителей всегда нехорошо…
— Ника! Скажи откровенно, камея тебе?..
И она машинально бормочет то, чего от нее ждут:
— Это для меня слишком…
— Ничуть! Держи! И возьми вот эту фотографию — ты в саду с тетей Клементиной и ее мужем…
Из-за ангара, построенного напротив, виден только маленький кусочек моря.
— Почему бы тебе не приехать на несколько дней погостить к нам, в Сен-Мало? Ты бы встряхнулась…
А что, заметно, что ей надо встряхнуться? Ничего подобного! Все это одни слова, их произносят при каждой встрече, а потом и не вспомнят.
— Когда ты уезжаешь?
— Завтра.
— Номер в гостинице заказала? Здесь-то, сама видишь… Зато сегодня вечером мы могли бы все вместе пообедать. Франсуа! Где бы нам пообедать, чтобы не слишком дорого?
Снова объятия и поцелуи. Временами Доминике казалось, что связь вот-вот восстановится и она вновь станет частью клана. Чувство неловкости переходило в тревогу. Вокруг нее кружились все эти лица, расплываясь и внезапно вновь становясь до оторопи явственными и четкими, и тогда она говорила себе: «Это такой-то!»
Она чувствовала себя слишком разбитой, чтобы ехать ночным поездом, и с трудом сняла номер в совсем маленькой гостинице, где царил запах неуловимой враждебности, не дававший ей спать почти всю ночь.
Она уехала дневным поездом, сбежала незаметно, сунув камею в сумочку.
Косые солнечные лучи пронизывали купе, где на протяжении долгих часов то и дело с шумом сменялись пассажиры, ненадолго садившиеся в вагон; потом, ближе к Лиону, небо побелело, подернулось серой пеленой, а над Шалон-сюр-Сон повалили первые хлопья снега. Доминика съела бутерброды, купленные на вокзале, и до самого Парижа существовала, как в туннеле: глаза прикрыты, лицо осунулось, опало от усталости, от ощущения пустоты и какой-то безнадежности, пронзившей ее еще в Тулоне.
Добравшись до предместья Сент-Оноре, она никого не застала и почувствовала досаду. Квартиранты куда-то ушли. Может быть, вернутся только поздно вечером. В комнате было холодно и ничем не пахло; не снимая пальто, она подожгла полено в печи, поднесла к газу спичку.
Ставни у старой Опостины были закрыты. Значит, в самом деле умерла: она никогда не закрывала ставни на окнах.
В квартире у Антуанетты не горел свет. Десять вечера. Неужели она уже спит? Нет! Доминика чувствовала, что за шторами, которыми занавешены окна, пусто.
Выше этажом пробивался слабый желтый свет, проникавший в спальню из столовой, но около одиннадцати и он погас. Антуанетта была не у стариков.
Доминика постелила постель, аккуратно разобрала багаж, долго разглядывала камею, а потом убрала ее в ящик с памятными вещами и все время, не переставая, следила за улицей, сердясь и впадая в тоску при мысли, что Антуанетта воспользовалась ее отсутствием и начала новую жизнь.
Теперь январь. За последний месяц ничего не произошло. Раз-другой в неделю Антуанетта ходила в гости к матери на улицу Коленкур. Однажды, часов около пяти, обе женщины вместе пошли в кино, а потом заглянули в кафе на Больших бульварах, где встретились с Колеттой.
Недели две Антуанетта еще переступала украдкой порог маленького бара на улице Монтеня. Она уже ничего не ждала, хорошо понимая, что это бесполезно, просто заглядывала на минутку.
— Ничего для меня?
— Ничего, мадам.
Она похудела, побледнела, опять часами лежала на кровати с книгой и курила.
Много раз она встречалась взглядом с Доминикой, и это был не мимолетный взгляд, каким скользят по прохожим: ее глаза допытывались. Антуанетта знала, что Доминика знает, и в ее расширенных зрачках застыл вопрос: «Почему?»
Она не могла понять. Но догадывалась, что незнакомой преследовательницей движет не простое любопытство.
Иногда между ними проскальзывало что-то похожее на дружбу, на доверие.
— Вы все знаете…
Но они были незнакомы. Шли каждая по своим делам. У каждой свой путь и свои мысли.
Антуанетта не заболела, в постели не лежит, и Доминика не допускает мысли, что она могла просто-напросто уйти в кино.
Нет: сеансы уже закончились. Слышно, как люди возвращаются по домам, на полной скорости проносятся такси, тарахтят на улице последние автобусы, медленно падают снежинки, и там, где они опускаются на холодный камень, спустя несколько секунд уже ничего не остается — даже мокрого следа.
Доминика то и дело смотрит на закрытые ставни мансарды, где жила Огюстина, и всякий раз ее охватывает стыд: она не понимает, почему ей приснился такой сон, и все-таки знает, что это было не случайно; ей не хочется думать об этом сне, и она борется с искушением разгадать его сокровенный смысл.
Неужели она такая же, как Огюстина? Доминика возвращается мыслями в Тулон, на виллу. Те, кого она знала — тетки, дядья, — состарились или умерли. Те, кого помнит детьми, в свой черед стали родителями, девушки превратились в мамаш; проказливые школьники стали инженерами и юристами, младенцы болтают о математике, о латыни с греческим, об учителях и экзаменах, называют ее «тетя Доминика».
— Ты не меняешься, Доминика!
Они говорили это искренне. Потому что не переменилась ее жизнь. Из Доминики ничего не вышло.
Старая Огюстина умерла. Завтра или послезавтра ее зароют в землю, как зарыли тетю Клементину.
Доминика борется. Сходила к зеркалу, посмотрелась.
Неправда, она не постарела! Неправда, что для нее все уже кончено. Ее плоть не иссохла. Кожа по-прежнему белая и нежная. Разве что под глазами можно различить совсем маленькие, но довольно глубокие морщинки — впрочем, глаза у нее всегда были обведены кругами: это зависит от характера, от здоровья: когда она была совсем молоденькая, ей назначали укрепляющее, кололи уколы.
А ее тело, которое знает она одна, — это тело молодой девушки, не увядшее, не дряблое.
Почему не возвращается Антуанетта? Прошел последний автобус, закрылось метро.
Как это подло — воспользоваться отсутствием Доминики, чтобы начать новую жизнь, тем более подло, что Доминика уехала не по своей воле, скрепя сердце, взглядом прося прощения у окон напротив.
Вернулись квартиранты. Увидели свет под дверью. Пошушукались, обсуждая, следует ли заглянуть к ней поздороваться, сообщить, что в ее отсутствие все было в порядке, — только приходили насчет газа, но они не уплатили, потому что…
Голос Лины:
— Может быть, она уже разделась.
И тишина. Они ухмыльнулись, представив себе хозяйку раздетой. Почему?
Какое они имеют право ухмыляться? Что они знают о ней?
Ходят туда, сюда, воображают, будто они одни на свете со своей жизнерадостностью, беззаботностью, со своими развлечениями, которые они преподносят не торгуясь и не думая о завтрашнем дне.
За квартиру они заплатили. А знают ли эти двое, чем будут платить в следующий раз?
— Не сегодня, Альбер… Сам знаешь, сегодня нельзя…
Чтобы женщина говорила мужчине такое!
Такси. Нет, остановилось поодаль. Десять минут второго… Вот хлопнула дверца… Шагов еще не слышно… Вжавшись в угол окна, Доминика разглядела машину, равнодушно ждущего водителя, женщину, которая стоит, наклонясь к дверце, другое лицо рядом с ее лицом.
Целуются. Потом такси рвануло к бульвару Османн. Антуанетта торопливо пошла к дому, нашаривая ключ в сумочке, глядя вверх, на окна, проверяя, не горит ли свет у стариков; чувствуется, что она опять ожила; атмосфера блаженной влюбленности обволакивает ее, как шубка, в жаркий мех которой она кутается; вот она проскользнула в подъезд, помедлила перед лифтом и стала на цыпочках подниматься по лестнице.
У себя в квартире она зажгла только лампочку с розовым абажуром над кроватью. Одежду наверняка побросала прямо на пол и нырнула в постель; спустя несколько мгновений свет уже погас, и во всем квартале не осталось ни одной живой души. Доминика теперь так же одинока, как старая Огюстина, над чьим бездыханным телом даже некому было бодрствовать.
Та же лихорадка, те же самые жесты, те же уловки, то же брызжущее веселье — а по отношению к г-же Руэ то же послушание.
Опять Антуанетта, во всем подчиняясь свекрови, не дожидается, пока ее позовут, и сама поднимается наверх, сидит над рукоделием, предвосхищает желания обоих стариков.
Изменилось только расписание. Часы и дни. Интересно — она по-прежнему притворяется, будто ходит к матери?
В половине пятого Антуанетта выходит из дому, идет, сдерживая нетерпение, к церкви Сен-Филипп-дю-Руль, а там прыгает в первое же такси.
— Площадь Бланш!
Теперешняя тайна совсем другого пошиба, чем предыдущая. Такси еле тащится по переполненным улицам, и рука в перчатке распахивает дверцу прежде, чем машина успевает остановиться.
Холл просторного дансинга, вульгарная позолота, зеркала, красные обои, окошечко кассы. «Пять франков за вход».
Огромный зал — куда ни поглядишь, все столики, столики, прожектора, контрастирующие с рассеянным светом, и в этом фантастическом освещении медленно движутся сто, двести пар, а снаружи, в каких-нибудь пятидесяти метрах, грохочет город с его машинами, автобусами, людьми, несущими свертки, бегущими Бог весть куда в погоне за самими собой.
И Антуанетта, изменившись до неузнаваемости, в развевающейся норковой шубке, с триумфом вступает в этот ночной мир и идет прямо в угол зала, протягивает уже освободившуюся от перчатки руку, которую хватает другая рука, мужчина привстает, слегка привстает, не более, потому что она уже рядом с ним и он уже ласкает прикрытое черным шелком колено.
— Это я.
Один оркестр сменяется другим, лучи прожекторов из желтых становятся фиолетовыми; немного помедлив, танцующие перестраиваются, переключаются на другой ритм; из темных закоулков выныривают все новые пары.
Оказывается, ежедневно, в пять вечера, триста, а то и пятьсот женщин убегают от действительности в этот зал и танцуют; и столько же мужчин, большей частью молодых, беззаботно ждут их, караулят, входят и выходят, молчаливо скользят, курят.
Антуанетта подкрашивает губы, накладывает на щеки еще немного розовых с оранжевым румян. Вопросительный взгляд: «Потанцуем?»
И мужчина просовывает руку под мех, вплотную к теплому телу, его рука ложится ей на спину, которая под шелком платья делается еще глаже и словно еще гибче — такая плотская, такая женственная; Антуанетта улыбается, губы полуоткрыты; и вот они уже затерялись среди других пар, видя сквозь полуопущенные ресницы только друг друга.
Мужчина шепчет, словно заклинание:
— Пойдем…
Антуанетта, должно быть, возражает:
— Еще один танец!
Еще один… Чтобы растянуть наслаждение… Чтобы оно стало еще пронзительней… Чтобы испытать, быть может, здесь, в толпе, то же чувство, которое Доминика испытала в поезде…
— Пойдем…
— Погоди еще немного…
И на лицах читается, что для них любовный акт уже начался.
— Пойдем…
Он увлекает ее прочь. Она уже не сопротивляется.
— Сумочка…
Чуть не забыла сумочку. Покорно идет за ним, минует плотные портьеры красного бархата, проходит мимо застекленной клетки кассы.
«Пять франков за вход».
Автомобили и автобусы, огни и толпа-это похоже на реку, через которую надо перебраться вплавь, потом на лету завернуть за угол, а сразу за колбасной лавкой — дверь, черная мраморная вывеска с золочеными буквами, узкий, пропахший стиркой коридор.
Сегодня Антуанетта замерла в дверях, и ее зрачки на мгновение расширились; она узнала черную фигурку, обращенное к ней лицо, пожирающие ее глаза, и тут ее губы растянулись в торжествующей, презрительной улыбке — так улыбаются женщины, которых увлекает властная рука мужчины-самца.
Пара нырнула в темноту.
Смотреть больше не на что, — только входная дверь, прохожие перед витриной колбасной лавки да растаявший образ мужчины, — мулата с дерзкими глазами, ведущего Антуанетту по лестнице.
Все случилось двенадцатого февраля; Доминике было ясно, что Антуанетта уже несколько дней сама напрашивалась на это; тут была не простая неосторожность, а скорее вызов: увлекаемая страстью, подхваченная вихрем, она сознательно спешила навстречу катастрофе.
Как Доминика и предвидела, беда грянула не со стороны консьержки и, естественно, не со стороны г-на Руэ.
Позавчера Доминика подглядела, как консьержка, поколебавшись, остановила в коридоре владельца дома. Для того, разумеется, чтобы рассказать, что какой-то мужчина проникает в дом каждый вечер и уходит рано утром.
Консьержка знала, к кому ходит этот мужчина. Ей даже заплатили за молчание: Антуанетта совершила и эту глупость, остановилась перед ложей консьержки и вынула из сумочки весьма крупную купюру:
— Это вам за вашу скромность, госпожа Шошуа!
На самом деле, чтобы заручиться чьей-нибудь скромностью, следует прежде всего самой быть примером скромности, а не лететь напропалую прямо к пропасти. А всем было ясно, что именно это Антуанетта и делает. Ее загадочная, сияющая радостью улыбка была до краев полна двусмысленным и дерзким счастьем; ее смех был похож на стоны в объятиях любимого, а острым зубкам словно не терпелось укусить; в любом платье она казалась голой, и тело ее было пронзено страстью.
Консьержка перепугалась, как бы не лишиться места, посоветовалась с мужем, ночным сторожем в кондитерской, и открыла все г-ну Руэ.
К удивлению Доминики, г-н Руэ ничего не сказал жене; ее третья анонимная записка, так же как две предыдущие, пропала втуне.
«Берегитесь!»
Доминика искренне и простодушно хотела предостеречь Антуанетту, объяснить, что ей грозит опасность, а та, получив послание, нарочно открыла окно, — хотя погода была вовсе неподходящая, — демонстративно пробежала глазами записку, смяла ее в комок и бросила в камин.
Что она думает о Доминике? Она ее узнала. Теперь ей известно, что соседка в доме напротив — это и есть та прячущаяся фигурка, что караулила ее на улице Монтеня и в дансинге, и глаза, устремленные на нее с утра до вечера, те самые, в которые она презрительно заглянула, входя в маленькую гостиницу на улице Лепик, рядом с колбасной лавкой.
Маньячка! Она, конечно, чувствует, что это не совсем так, но ей есть чем заняться, кроме как разгадывать эту тайну.
Вечером одиннадцатого февраля, как и в предыдущие дни, мулат торчал в углу под аркой, курил и ждал, когда в окнах четвертого этажа погаснет свет.
Старики Руэ почти всегда ложились в одно и то же время. Потом надо было выждать еще несколько минут.
На эти несколько минут терпения уже не хватало, и Антуанетта, в ночной рубашке, не выдерживала, отодвигала занавеску в спальне, застывала у окна, издали смотрела на своего любовника!
Наконец он звонил, дверь отворялась, он поднимался. Походка у него была вызывающе упругая, издевательски уверенная, и Доминике это не нравилось.
Этой ночью квартиранты невольно причинили ей боль. После обеда они вернулись вместе с одной подружкой, которая бывала у них и раньше, но днем.
По-видимому, они принесли с собой шампанское: слышно было, как хлопают пробки. Они были очень веселы. Проигрыватель играл не умолкая.
Голос Лины раздражал, нагонял тоску: чем больше она хмелела, тем он становился пронзительнее, а потом она уже ничего не говорила, а только смеялась, смеялась без конца.
Доминика ни разу не взглянула в замочную скважину.
Тем не менее она чувствовала, какое двусмысленное возбуждение царит по ту сторону, слышала голос Альбера Кайля, умоляюще твердивший:
— Нет, нет!.. Оставайтесь!.. Уже поздно… Мы вам найдем местечко…
Внезапно он выключил свет, и теперь она слышала, как они толкутся но комнате, шушукаются, натыкаются друг на друга в темноте; до нее донеслись смешки, вялые протесты.
— Вам тесно?
Они улеглись втроем. Поворочались. Лина затихла первая, смирившись с неизбежностью, но остальные двое, как поняла Доминика, еще долго не спали, и она чутко вслушивалась в эту их тайную возню, приглушенную взмокшими от пота простынями.
Почему это оказалось для нее разочарованием? В конце концов она заснула.
Рано утром ее встретило легкое солнце; на перекрестке бульвара Османи щебетали воробьи, рассевшись на своем дереве. Как всегда, в восемь Сесиль спустилась и раздвинула занавески на окнах третьего этажа, везде, кроме спальни, в которую она входила только по звонку Антуанетты.
И Доминика увидела это одновременно с горничной.
В будуаре на круглом столике лежала мужская шляпа, серая фетровая шляпа, а рядом пальто.
Рано или поздно это неизбежно должно было случиться: любовник проспал.
Глазки Сесили вспыхнули от радости, она ринулась на верхний этаж, к г-же Руэ, которая еще не успела занять свой наблюдательный пункт в башне.
— В спальне у мадам-мужчина!
Застыв на месте, Доминика мысленно пережила целую драму: у нее еще есть время выбежать на улицу, проскользнуть к угольщику — там стоит телефон.
— Алло!.. Это говорит ваш друг… Не важно… Впрочем, вы знаете, кто я… Да… Горничная видела пальто и шляпу… Она пошла сообщить госпоже Руэ… Сию минуту старуха спустится…
Она представила себе все это, но не двинулась с места.
Наверху сидели за столом г-жа Руэ и ее муж. Вероятно, поспорили о том, кому из них идти вниз…
В конце концов пошла она. Муж остался в квартире наверху. Сегодня утром он не ушел из дому, не отправился своим размеренным шагом на улицу Кокильер.
— Тебе лучше остаться… Мало ли что…
Доминик видела, как г-жа Руэ, опираясь на палку, вступила в будуар, презрительно ткнула пальцем в шляпу и пальто, села в кресло, которое ей придвинула Сесиль.
А те двое спят по-прежнему или слышали?..
Г-жа Руэ была неподвижна и грозна, как никогда прежде. Выдержка у нее колоссальная. Казалось, она наконец упивается, не упуская ни капли, этим часом, к которому готовилась годами.
Она ждала, уверенная, что ее час придет. Уже много месяцев, каждый день, за каждой едой, каждый раз, когда Антуанетта к ней поднималась, ее взгляд вперялся в невестку, словно она хотела увериться, что ждать ей уже недолго.
Половина девятого, без четверти девять — никакого движения. Лишь без десяти девять занавеска на окне спальни слегка дрогнула, потом ее раздвинули полностью, и Доминика увидела Антуанетту, которая поняла, что попалась в ловушку.
Она не посмела позвонить горничной. Не посмела и отворить дверь в будуар.
Нагнулась к замочной скважине, но оттуда ей было не видать свекрови, сторожившей дверь.
Мужчина сидел на краю кровати, наверно, ему тоже было не по себе, но насмешливый вид ему не изменил. Она нервно проговорила:
— Одевайся же! Чего ты ждешь?
Он закурил первую с утра сигарету и оделся.
— Оставайся здесь… Не двигайся… Хотя нет… Иди в ванную… Держись уверенно…
Затем Антуанетта, одетая в пеньюар с широкими болтающимися рукавами, обутая в голубые атласные шлепанцы, глубоко вздохнула и наконец отворила дверь.
И вот они лицом к лицу. Старая г-жа Руэ, не нарушая молчания, не глядя на невестку, сверлит взглядом пальто и шляпу, лежащие на столике.
Антуанетта не раздумывая, яростно бросилась в атаку; в ту же секунду ее подхватила волна возбуждения и понесла все выше и выше.
— Что вы здесь делаете? Отвечайте! Вы забыли, что я у себя дома? Да, что бы вы там ни думали, я еще у себя дома. Приказываю вам выйти, слышите? Я дома, дома, и имею право у себя дома делать все, что хочу!
Перед ней, опираясь на трость с резиновым наконечником, сидела мраморная статуя с ледяным взглядом.
Антуанетта была не в состоянии стоять на месте, она ходила по комнате, полы ее пеньюара разлетались, она еле сдерживалась, чтобы не разбить что-нибудь или не броситься на ненавистную старуху.
— Приказываю вам выйти. Вы меня слышите? Хватит с меня! Да, хватит с меня вашего кривляния, ваших родственничков, вашего дома… Хватит…
Мужчина оставил дверь ванной открытой, и Доминика видела, как он слушает, по-прежнему не выпуская изо рта сигареты.
Губы г-жи Руэ ни на миг не шевельнулись. Ей нечего было сказать. Да и незачем. Только уголки ее губ поползли вниз, выражая глубочайшее презрение, невыразимое отвращение, покуда Антуанетта, распаляясь, давала себе все больше воли.
Надо ли было вслушиваться в ее слова? Жесты, позы, разметавшиеся во все стороны волосы, вздымавшаяся грудь говорили достаточно красноречиво.
— Чего вы ждете? Хотите узнать, есть у меня любовник или нет? Да! У меня есть любовник. Мужчина! Настоящий мужчина, не то что жалкий ублюдок, ваш сынок. Хотите на него посмотреть? Вы этого ждете? Пьер!.. Пьер!..
Мужчина не двинулся с места.
— Иди же сюда, покажись моей свекрови! Теперь вы довольны? Да! Знаю, что вы скажете… Вы хозяйка этого дома… И где вы только не хозяйка! Я-то уйду, это решено.
Но не раньше, чем душу облегчу! Да, у меня есть любовник… А вы и ваша семья, ваша кошмарная семейка, вы…
Доминика побледнела. В какой-то момент взгляд разбушевавшейся Антуанетты упал на нее, и Антуанетта на секунду остановилась, как будто обрадовалась, что кто-то ее видит сейчас, ухмыльнулась, а потом раскричалась еще пуще; тем временем ее любовник пошел к двери, а г-жа Руэ по-прежнему не двигалась и ждала, пока все кончится и дом наконец освободится от посторонних.
Не меньше получаса Антуанетта суетилась, одевалась, то входила в спальню, то выходила, обращалась то к мужчине, то к свекрови.
— Я ухожу, но…
Наконец она собралась. Она опять накинула норковую шубку, роскошь которой совершенно не вязалась с ее бесстыжим поведением.
Она подошла к дверям, выкрикнула последнее оскорбление, взяла любовника под руку, но вернулась, чтобы бросить в лицо Сесили, о которой чуть не забыла и которая застыла в дверях кухни, грязное ругательство.
Улица была безлюдна и залита мягким светом. Доминика перевела взгляд вниз и увидела, как парочка выходит из дому, ловит такси; всем распоряжалась Антуанетта, тащившая своего спутника за собой.
Г-жа Руэ обернулась к Сесили и произнесла:
— Заприте дверь… Нет. Сначала сходите за хозяином.
Он спустился. Коротко, в двух словах, ему сообщили о происшедшем. Г-жа Руэ тяжело поднялась с кресла и, покуда Сесиль караулила на лестнице, принялась осматривать мебель, ящики, хватать вещи, принадлежавшие сыну: в руках у нее появлялись то часы-хронометр с цепочкой, то фотографии, то запонки, всякие мелочи, не имеющие ценности, и даже серебряная авторучка-все это продолжалось не меньше часу.
Она отдала добычу мужу.
— Она вернется. Насколько я ее знаю, она пошла к матери. Мать сразу подумает о практических вопросах. Очень скоро они обе заявятся за вещами.
Так и есть. На площади Бланш такси остановилось, любовник вышел прямо в успокаивающую свежесть привычной обстановки и безмятежно зашагал к кафе.
— Я тебе позвоню…
Такси проехало по улице Коленкур. Мать Антуанетты, повязав платком седеющие волосы, убирала спальню в облаке светящейся пыли.
— Попалась!
Отчаяние. Тревога.
— Зачем ты это сделала?
— Ох, мама, только без проповедей, прошу тебя! Я сыта по горло! С меня хватит!
— Сестре не звонила? Может быть, посоветоваться с ней…
Дело в том, что юная Колетта с простодушно вздернутой губкой, с наивной неотразимой улыбкой, была самым деловым человеком в этой семье.
— Алло!.. Да… Как, как?.. Ты думаешь, что… Да, с них станется… А, у тебя есть?.. Погоди, запишу… Мама, дай карандаш, пожалуйста… Пален… так, судебный исполнитель… улица… какая улица? Так, записала…
Спасибо… Еще не знаю, в котором часу… Нет, не у мамы… Во-первых, здесь негде… А потом… Так, поняла!.. В моем положении…
У квартирантов стоит хохот: Лина мается с похмелья, воображает, что заболела, скулит, злится.
— Вы надо мной издеваетесь… Уж я-то знаю, вы надо мной издеваетесь… Я всю ночь задыхалась от жары! А вы оба все время брыкались!
В квартире напротив Сесиль отворила все окна, словно жильцы выехали.
В одиннадцать у дома остановилось такси. Оттуда вышла Антуанетта, а с ней мать и уныло одетый человек, который оглядел дом сверху донизу с таким видом, словно намеревался составить его опись. За ними подъехал мебельный фургон кричаще-желтого цвета.
О завтраке пришлось забыть. На ближайшие три часа в квартирке, которая, казалось, состояла теперь всего из одной комнаты, воцарилась суматоха; рабочие разбирали мебель, судебный исполнитель записывал каждую вещь, которую выносили за порог, и Антуанетта, судя по всему, втайне ликовала, глядя, как по частям выносят обстановку, как с окон и дверей исчезают занавески, а из-под сорванных с места ковров проступает серый паркет.
Она сунула нос повсюду, проверяя, не забыла ли чего.
Сама вспомнила о вине для рабочих и сбегала за ним в подвал. Заметила, что некоторых вещей не хватает, позвала исполнителя, продиктовала ему, тыкая рукой в потолок, обвиняя свекровь.
За утро растоптали, растрясли, уничтожили целую жизнь — размашисто, лихо, с садистским удовольствием.
Антуанетта внесла в это столько ожесточения, что мать со страху не знала, куда деться, а Доминика у своего окна чувствовала, что у нее сжимается сердце.
Доминика не завтракала. Она не была голодна, и у нее не хватало духу сходить в магазин.
Квартиранты ушли. Лина, которой солнечные лучи напомнили о весне, оделась в светлый костюмчик и нацепила маленькую красную шляпку. Альбер, гордый и счастливый до невозможности, вышагивал между женой и новой подружкой, которая провела ночь у них в постели.
Комната м-ль Огюстины на самом верху была еще не сдана. В этой комнате полагалось жить прислуге, но она оказалась лишней. Теперь надо было подыскать другую старую деву, которая бы ее сняла, и консьержка даже не удосужилась написать объявление, а просто сообщила окрестным лавочникам.
Один фургон под окнами сменился другим. Г-жа Руэ у себя в башне прислушивается к грохоту, несущемуся снизу, а когда все наконец опустеет, когда не останется ничего — ни мебели, ни ковра, ни занавески, а главное, ни одной живой души, — она спустится и победоносным взглядом окинет поле сражения.
В два часа из такси вышла Колетта, расцеловалась с сестрой, с матерью, но времени терять не стала и ничему не удивилась, а только указала на канделябр из хромированного металла, и Антуанетта пожала плечами:
— Если хочешь, возьми себе!
Колетта велела снести канделябр в такси и увезла его.
Антуанетта, что ли, так распорядилась? Или рабочие прихватили эти горшки в задней комнате заодно с остальными вещами? Так или иначе, Доминика видела, как человек в халате вынес на тротуар оба горшка с комнатными растениями, и они исчезли в кузове.
Произошла оплошность. В груде одежды унесли темно-зеленое пальто, которое принадлежало Сесили, и горничная спустилась за ним: должно быть, углядела его в руках у грузчика из окна четвертого этажа, хотя, может быть, она вела наблюдения прямо из вестибюля.
В пять все было кончено. Антуанетта много раз звонила по телефону. Она выпила стакан вина из бутылки, которую принесли для грузчиков, сполоснув предварительно стакан одного из них.
Когда все уехали, в квартире остались только эти бутылки — в одной еще была добрая половина вина — и грязные стаканы прямо на полу.
Антуанетта забыла соседку из дома напротив. Ни одного прощального взгляда. И только внизу, на тротуаре, вспомнила, подняла голову, и на губах у нее мелькнула издевательская улыбка: «Привет, старушка! Я сматываюсь…»
Судебный исполнитель ушел со своими бумагами. Его привезли на такси, а уехал он на автобусе, которого долго ждал на углу бульвара Османн, возле дерева, населенного птицами.
В машине мать спросила Антуанетту:
— Ты не проголодалась?
Она-то сама была голодна постоянно, она любила поесть, любила гусиную печенку, лангусты, всякие дорогие деликатесы и пирожные.
Пожалуй, теперь самое время…
— Нет, мама… Мне нужно…
Она не повезла мать к себе. Высадила ее на площади Клиши, в утешение сунула ей в руку купюру.
— Не волнуйся… Ну конечно, завтра я к тебе загляну… Не с утра, нет…
Ты что, не понимаешь?.. Водитель, к Граффу!
Она снизошла до того, чтобы помахать матери рукой из машины. У Граффа она сразу увидела мужчину, который ждал над рюмкой портвейна.
— Теперь можно и пообедать… Ты доволен? Да, меня уже ноги не держат…
Ну и денек. Боже мой! Что с тобой? Злишься?.. Мама хотела, чтобы я переехала к ней, пока не найду себе квартирку… Я велела все свезти на склад…
Официант, рюмку портвейна!.. Мой чемодан отвезли к тебе в гостиницу…
Они пообедали в итальянском ресторане на бульваре Рошешуар. Спокойная обстановка, тишина вокруг внушали Антуанетте смутное чувство недовольства, и в беглом взгляде, которым она окидывала дружка, порой проскальзывала тревога, а может быть, и дурные предчувствия.
— Послушай, сегодня вечером я хочу отпраздновать свободу…
Они праздновали по всем заведениям, где танцуют, и чем больше шампанского пила Антуанетта, тем лихорадочней возбуждалась, тем визгливей разговаривала; ей хотелось отвлечься; стоило ей ненадолго остановиться, как на нее нападала нервная дрожь, дикая тоска; она смеялась, танцевала, громко говорила; ей нужно было оставаться в центре всеобщего внимания, она как нарочно стремилась к скандалу, а в четыре утра они оказались последними в маленьком зальчике на улице Фонтен; она рыдала на плече у мулата, как маленькая девочка, и хныкала, и жалела его и себя.
— Ты хоть понимаешь?.. Ну скажи, что ты меня понимаешь… Видишь, остались мы с тобой вдвоем, ты да я… Никого больше нет… Скажи мне, что, кроме нас, никого больше нет, и поцелуй меня, и обними покрепче…
— Официант на нас смотрит.
Она хотела во что бы то ни стало выпить еще одну бутылку, но опрокинула ее; ей на плечи набросили норку, она споткнулась о поребрик тротуара, мужчина поддержал ее, ухватив за талию; внезапно, под фонарем, она перегнулась пополам, и ее вырвало; из глаз у нее брызнули слезы, хотя она и не думала плакать, а попыталась усмехнуться и несколько раз повторила:
— Ладно, это ничего… ничего…
Потом вцепилась в любовника, который отвернулся в другую сторону:
— Скажи, я тебе не внушаю отвращения? Поклянись, что я не внушаю тебе отвращения, что я никогда не буду внушать тебе отвращение… Понимаешь, теперь…
Ступенька за ступенькой он втащил ее по лестнице отеля «Босежур» на улице Нотр-Дам-де-Лоретт, где на неделю снял номер с ванной.
На улице предместья Сент-Оноре окна всю ночь простояли открытыми в пустоту, и, проснувшись утром, Доминика первым делом ощутила эту пустоту, лицом к лицу с которой ей теперь предстояло жить.
И тогда к ней вернулось забытое воспоминание из тех времен, когда она была маленькой, жила с мамой и с отцом-генералом и они переезжали из гарнизона в гарнизон. Переезды случались часто, и всякий раз при виде опустевшего дома ее охватывала паника; она все время жалась поближе к дверям из страха, как бы ее не забыли.
Антуанетта ее не забыла: уезжая, она посмотрела наверх.
Уехала, а ее оставила здесь — нарочно.
Машинально Доминика зажгла газ, приготовила кофе и подумала о старой м-ль Огюстине, которая тоже уехала и помчалась вдогонку за ее поездом, чтобы, задыхаясь от счастья, предупредить ее о своем освобождении.
(Лава пятая День начался как обычно, и ничто не предвещало неожиданностей. Напротив!
С самого начала в воздухе и в душе у Доминики ощущалась какая-то легкость, мягкость, сулившая исцеление.
Сегодня третье марта. Она узнала об этом не сразу, потому что забыла оборвать листок с календаря. Весна еще не настала, но по утрам, когда остальные окна еще прятались за ставнями, она широко распахивала свое окно, ловила птичий щебет, журчание фонтана во дворике старинного особняка по соседству; у свежего, немного сырого воздуха был привкус, напоминавший о рынке с овощами и фруктами в маленьком городке, и ей хотелось фруктов.
Этим утром она и впрямь думала о фруктах, и не обо всех подряд, а о сливах. Детское воспоминание: в городке, где они тогда жили — и не упомнишь теперь, что это был за городок — она идет по рынку с отцом, и на нем парадная форма. Она и сама принаряжена, белое платьице топорщится от крахмала. Генерал тащит ее за руку. Она видит, как блестит на солнце его сабля. По обеим сторонам от них тянутся горы слив; воздух до того пропитан сливами, что этот запах преследует ее и в просторной церкви, где она слушает Те Оешп. Двери в церковь распахнуты настежь. Повсюду флаги. Люди в штатском носят нарукавные повязки.
Как странно! Теперь ее то и дело посещают воспоминания детских лет, и ей это приятно. Порой, как нынче утром, ей даже приходят в голову те же мысли, что в детстве. Вот так же и тогда с каждым днем солнце садилось все позже. И Доминика с непостижимой уверенностью говорила себе: «Когда можно будет обедать, не зажигая света, я буду спасена!»
Так она представляла себе год. Подобно туннелю, тянулись долгие темные месяцы, в течение которых за стол садились при включенной лампе; но были и другие месяцы, когда после вечерней трапезы можно было рассчитывать на прогулку по саду.
Мама каждую зиму была убеждена, что это ее последняя зима, и расчеты у нее были не совсем такие, как у дочери: для нее важным этапом был май.
«Скоро настанет май, и все будет хорошо! «.
Вот и сегодня утром, как всегда, Доминика жила наполовину в настоящем, наполовину среди образов минувшего. Она видела пустую квартиру напротив, которая еще не была сдана, розовые блики на фасадах, забытый горшок с геранью на окне м-ль Огюстины; она слышала первые звуки улицы; до нее доносился запах кофе, но одновременно она, казалось, различала и сигналы трубы, и шум, который всегда поднимал по утрам отец, просыпаясь: грохот шпор в коридоре, хлопанье двери, которую он так и не научился закрывать аккуратно. За четверть часа до ухода генерала из дому с улицы было слышно, как перебирает копытами лошадь, которую держит под уздцы адъютант.
Все это навевало на нее грусть, потому что воспоминания были очень уж давние: они относились все без исключения к тем временам, когда Доминике еще не было семнадцати, как будто только первые годы сыграли в ее жизни какую-то роль, а все, что случилось потом, было лишь долгой чередой бесцветных дней, от которых ничего не осталось.
Разве это жизнь? Немного бездумного детства, мимолетное отрочество, потом пустота, паутина забот, тревог, ничтожных усилий, а в сорок уже и старость подошла, безрадостный путь под уклон.
Квартиранты покидают ее. Съедут пятнадцатого марта. Она узнала об этом не от Альбера Кайля. Он понимал, что это причинит ей боль, и не посмел нанести удар своими руками: трусость, вот что это такое; он послал Лину; как всегда, они пошушукались, он подтолкнул ее к двери, и Лина вошла, более, чем когда-либо, похожая на розовую говорящую куклу или на школьницу, забывшую урок.
— Мне надо с вами поговорить, мадмуазель Салес… Мой муж теперь регулярно сотрудничает с газетой, так что ему понадобится кабинет, а может быть, и машинистка… Мы искали квартиру… И нашли подходящую на набережной Вольтера, окнами на Сену, переезжаем пятнадцатого марта… Мы всегда будем с благодарностью вспоминать время, проведенное у вас, и всю вашу доброту…
Теперь они встают раньше, носятся по городу, устраиваются на новом месте, лихорадочно-возбужденные, сияющие, а домой прибегают только поспать, как в гостиницу; бывает, что и не возвращаются: спят, наверное, в своей новой квартирке прямо на полу.
Доминика ходит взад и вперед, совершает одно за другим все те же движения, словно разматывает клубок, и, в сущности, это для нее лучшее время дня, потому что ее подхватывает и несет издавна установившийся ритм.
Она смотрит на часики, приколотые к шелковой туфле. Мамины золотые часики, украшенные крошечными бриллиантами, напомнили ей о календаре, с которого она оборвала вчерашний листок и увидела крупную, очень черную цифру три.
Сегодня годовщина маминой смерти. В том году мама тоже толковала о месяце мае, как о гавани, которой надеялась достичь, но к концу дня, промозглого весеннего дня, у нее начались приступы удушья.
Теперь Доминика вспоминает о матери без горя. Представляет ее себе довольно-таки ясно, но только в общих чертах: хрупкий силуэт, длинное лицо, всегда немного склоненное, и во всем облике какая-то приглушенность.
Доминику не волнует этот образ, она смотрит на него с холодком или даже с легкой обидой. Ведь это мать сделала ее, Доминику, такой, какая она есть.
Эту беспомощность, неумение жить — а Доминика понимает, что перед лицом жизни она беспомощна — все это вбила ей в голову мать, а заодно и утонченное смирение, изысканную привычку тушеваться, все эти ужимочки, которые только на то и годны, чтобы пестовать одиночество.
Доминика видит г-на Руэ — он уходит из дому, смотрит на небо, оно ясное, светлое, но Доминике в его сиянии чудится нечто обманчивое.
Хорошая погода не продержится весь день. Солнце бледно-желтое, синева какая-то сомнительная, на белизне облаков лежат отсветы дождя.
К полудню — интуиция ее не обманула! — небо затянули тучи, и задолго до обеденного часа на город обрушились тоскливые сумерки, бушуя на улицах, как призрачная пыль.
Расстроенная, в душевном разладе, Доминика решила приняться за большую уборку и добрую часть дня провела в обществе ведер, щеток и тряпок. В три она кончила протирать мебель.
Она уже знала, что случится — во всяком случае, что случится в ближайшем будущем.
Как только с делами будет покончено, как только она ритуальным жестом водрузит на стол корзинку с чулками, как только воздух подернется мглой, на нее снова нападет тоска, которую она уже научилась распознавать.
А не происходит ли то же самое с г-ном Руэ в его странной конторе на улице Кокильер? И в дождливые дни, когда темнеет быстрее и от двусмысленных бликов меняется выражение лиц, этот зов звучит особенно властно.
Должно быть, тогда г-н Руэ тоже борется с собой, то сплетет ноги, то расплетет, и пытается унять дрожь в пальцах. Он тоже встает, испытывая стыд, и говорит неуловимо изменившимся голосом:
— Схожу-ка я в банк, Бронстейн… Если позвонит жена…
И выскальзывает на лестницу и шагает, превозмогая головокружение, туда, где улочки все уже, все грязнее, где по темным углам пахнет пороком, и крадется вдоль сырых стен.
Доминика налила себе чашку кофе, намазала хлеб маслом, как будто это могло ее удержать. Вновь подсела к столу и уже начала всовывать лакированное яйцо в чулок, как вдруг зов зазвучал с непреодолимой силой, и она стала одеваться, стараясь не глядеть в зеркало.
На лестнице ее охватили сомнения, закрыла ли она дверь на ключ. Обычно при малейшей неуверенности она возвращается. Почему сегодня она изменила этому правилу?
Доминика дождалась автобуса, остановилась на площадке между двумя мужскими силуэтами, от которых несло табаком, — но это еще не началось, это началось гораздо позже, — таково было неизменное правило.
Она вышла на площади Клиши. Дождя не было, но вокруг фонарей стояла дымка, и перед витринами было разлито сияние; она сразу же перешла в иной мир, вехами которого служили огромные светящиеся вывески.
Раз десять, а то и больше, она уже совершала подобные вылазки, маленькая, нервная, — и всякий раз вела себя одинаково, шла быстро, сама не зная куда; на каждом шагу ей хотелось остановиться, потому что ее одолевал стыд; она притворялась, будто ничего вокруг не видит, а сама жадно, как воровка, глотала жизнь, кипевшую рядом с ней.
Раз десять она убегала из своей комнаты, в которой царил покой, угнетавший ее пуще тоски, а раза два-три она тою же походкой спешила к Центральному рынку, в переулочки, по которым преследовала г-жу Руэ, но чаще всего она все-таки бродила здесь, бросая по сторонам алчные взгляды нищенки.
Крадучись, сознавая свое ничтожество, она пробиралась сквозь толпу, принюхивалась к ней. Невольно она уже установила особые ритуалы: площадь она пересекала всегда в одном и том же месте, сворачивала за угол там-то и там-то, распознавала запахи некоторых маленьких баров, некоторых лавочек, замедляла шаг на некоторых перекрестках, где дыхание жизни ощущалось сильнее.
Она чувствовала себя настолько отверженной, что чуть не плакала на ходу.
Одна, одна, совсем одна. Что будет, если она упадет на тротуар? Какой-нибудь прохожий споткнется о ее тело, несколько зевак остановятся, отнесут ее в ближайшую аптеку, и полицейский достанет из кармана блокнот.
— Кто такая?
И никто не сможет сказать.
Увидит ли она сегодня Антуанетту? Ведь Доминика ее все-таки нашла. Первый раз она забрела в эти улочки и кружила по ним именно в поисках Антуанетты.
Но зачем она заглядывала во все эти теплые норы, в холлы гостиниц? Возле некоторых дверей поджидали женщины. Доминика и рада бы на них не смотреть, но это было сильнее ее. Некоторые женщины казались усталыми, им уже было невмоготу ждать, другие бесстрастно смотрели ей в глаза, словно говоря: «Что тебе от меня надо?»
И Доминике чудилось, что она распознает мужчин, которых влечет к этим гостиницам желание, распознает по походке, по какой-то вороватости, застенчивости. Они и ее, Доминику, задевали на ходу. Несколько раз в темноте между двух витрин или между двух фонарей кто-то из них наклонялся к ней, заглядывал ей в лицо, и она не возмущалась, не содрогалась, а потом некоторое время шла, как слепая, ничего не видя вокруг.
Она одинока. Антуанетта над ней посмеялась. Это случилось один раз.
Сегодня это снова может повториться.
Иногда Доминика замечала Антуанетту вечерами в одном кафе на площади Бланш: та сидела одна, вздрагивая всякий раз, когда открывалась дверь или звонил телефон.
Он все не приходил. Заставлял ждать себя часами. Она покупала вечернюю газету, открывала сумочку, доставала пудреницу, губную помаду. Глаза у нее изменились. В них еще жило лихорадочное возбуждение, но теперь к нему примешивалось беспокойство и, быть может, усталость.
Но сегодня он оказался здесь. Они сидели вчетвером за круглым одноногим столиком — два мужчины и две женщины. Точь-в-точь как в тот вечер, когда Антуанетта толкнула своего дружка локтем и движением подбородка указала ему на стекло:
— Посмотри-ка?
Она предлагала друзьям полюбоваться на Доминику, которая приникла лицом к стеклу и сразу же отпрянула в уличную темноту.
Почему у Антуанетты появился этот вульгарный, дребезжащий, вызывающий хохот? И эта тревога, доходящая до ужаса, когда она смотрела на мужчину, беспечно игравшего с нею?
Он уже грозит ее бросить? Гоняется за другими женщинами? Оставляет ее одну на целые ночи в номере гостиницы «Босежур»?
Доминика догадывается обо всем этом, чувствует, что так оно и есть, и зачем-то ей необходимо в этом участвовать. Наверно, Антуанетта уже стояла перед ним на коленях, полуголая, распахнутая, цеплялась за ноги любовника, свирепо грозила его убить…
Он повелевает ею — самоуверенный, надменный, насмешливый. Это сквозит во всех его жестах, взглядах, особенно когда он смотрит на часы-новенькие часы с браслетом, ее подарок — и встает, и бережно надевает на курчавую голову серую шляпу.
— До скорого…
— Ты не очень задержишься?
Он едва касается пальцев приятеля, оба мужчины перемигиваются, он треплет подружку по плечу и идет к дверям, провожаемый патетическим взглядом, а потом Антуанетта, желая скрыть свое смятение, начинает прихорашиваться.
Сколько это продлится? Несколько лет? Едва ли. Месяц-другой?
Вероятно, она его не убьет.
Изнемогающая самка, она будет выть от горя и ненависти, беззастенчиво преследовать его, натыкаясь у входа в кафе и дансингов на вышколенных официантов.
Видела ли она Доминику в тот вечер? Приятель предложил сыграть в белот, чтобы помочь ей скоротать время в отсутствие любовника, он попросил у официанта принести игральное поле и карты, составил в сторону стаканы, наполненные зеленоватым аперитивом.
Доминика шагала дальше, задевая плечом стены, отгоняя воспоминание, одолевавшее ее — два ряда слив в корзинах, церковь с широко распахнутыми дверьми, из которых гремит Те Оеит.
В квартирке в предместье Сент-Оноре пусто, совершенно пусто; единственное полено давно потухло; там нет никакой жизни — только холод встретит ее дома.
Даже те женщины, что торчат у гостиничных дверей, даже они, наверное, не так одиноки, как она, даже те мужчины, что переминаются с ноги на ногу, не решаясь окликнуть этих женщин…
Вокруг нее все живет, а у нее только сердце бьется в пустоте, как будильник, забытый в чемодане.
Еще неделя-другая… И в это время уже будет светло… Темнота, успокоительная темнота станет наступать позже…
Где она? Чуть раньше она узнала окна гостиницы «Босежур», а теперь бредет по какой-то улице, очень темной, идущей под уклон; здесь нет ни машин, ни автобусов. Она смотрит на сапожника в будке, задевает прохожего, которого сперва не заметила; у нее кружится голова, ей страшно, страх внезапно разросся настолько, что ей захотелось закричать; кто-то приблизился к ней, кто-то, кого она не могла разглядеть, пошел с нею рядом, дотронулся до нее, его рука-рука мужчины — схватила ее руку, с ней заговорили, слов она не разбирала, кровь застыла у нее в жилах, она была безответна, беззащитна; она знала и ясно понимала, что именно должно сейчас произойти, и — самое невероятное — она заранее на это согласна.
Неужели она всегда предчувствовала, что однажды будет идти вот так по темной улице в ногу с незнакомцем? Может быть, это было с ней во сне? Или она просто видела его раньше, когда выслеживала Антуанетту и таращила глаза на освещенный вход в гостиницу, куда одними и теми же движениями ныряли два силуэта?
Она не испытывает удивления. Подчиняется неизбежному. Не смеет взглянуть на мужчину, вдыхает крепкий запах потухшей сигары.
Вот уже она переступила порог. Направо — круглое окошечко, за ним какой-то человек без пиджака, синий кофейник на газовой плите.
Что он сказал? Протянул волосатую руку, дает ей ключ, но она не берет, и все-таки вот она уже поднимается по лестнице, идет по ступеням, не дыша, сердце замерло и не бьется, а она все идет; под ногами у нее ковер, над головой тусклая лампочка; за спиной теплое дыхание, чужая рука, и снова эта рука до нее дотрагивается, чужие пальцы скользят вдоль ее ноги, добираются до голого тела там, где кончается чулок.
Вот и площадка, Доминика останавливается, запыхавшись; она разглядела сперва шляпу-котелок, потом банальное мужское лицо, не молодое и не старое.
Он улыбается. У него рыжеватые усики. Потом улыбка гаснет, и Доминика понимает, что он удивлен не меньше ее; и вот она выпрямляется, ей приходится оттолкнуть его обеими руками, потому что он перегородил весь проход; она бежит, ей кажется, что она бежит безумно быстро, что никогда не добежит до тротуара, до освещенных лавок я огромных, внушающих доверие автобусов.
Она остановилась только во дворе вокзала Сен-Лазар; в этот час там не протолкнуться: парижские чиновники и рабочие штурмуют пригородные поезда.
Она машинально оглянулась, но за ней никто не гнался: одна, совсем одна, охваченная головокружением среди людей, толкающих ее в спешке.
Тогда она пробормотала:
— Все кончено.
Она еще не могла сказать, что, собственно, кончено. Опустошенная, она побрела дальше; во рту у нее остался привкус потухшей сигары, тело было пропитано запахом гостиничной лестницы, полутемного коридора, в котором она мельком заметила белый фартук равнодушной горничной.
Да, все так!
«Моя бедная Ника!»
Голова у нее ясная, чудовищно ясная.
Да, все кончено. К чему продолжать? Ей даже не нужно больше спешить.
Кончено, совсем кончено! И как мало ей всего досталось! Можно подумать, будто жизнь-это так… «второй триместр»… Еще одно словечко из детства…
О втором триместре всегда говорили, как о каком-то бесконечном отрезке пути… этот триместр бывал перед пасхальными каникулами…
Поначалу он тянется и тянется, дни нескончаемо длинны, недели длятся целую вечность, и только под конец, в воскресенье, проглядывает солнце, а потом глядь — и нет ничего, только мешанина месяцев, лет, часов, дней сплошная дребедень, даже не за что уцепиться.
Ладно! Все кончено!
Теперь можно и пожалеть себя. Все кончено! Все кончено, моя бедная Ника!
Ты не сделала этого и уже не сделаешь, но и в жалкую старую деву вроде м-ль Огюстины ты не превратишься.
Жаль, что Антуанетта сегодня даже не взглянула на тебя.
Знакомые тротуары, дом, в который она входила столько раз, лавка Одбалей, магазин Сюттона, где продают плетеные корзины для тех, кто собрался в путешествие.
Чуть подальше на той же улице — цветочный магазин, и Доминика проходит мимо своего дома. Начинается дождь, капли прочерчивают по витрине длинные извилистые дорожки.
— Будьте добры, мне…
Ей бы хотелось маргариток. Это слово дрожит у нее на кончике губ, оно пришло само, но сколько она ни глядит по сторонам, нигде нет таких маргариток, как те, которые она ставила в вазу, думая о Жаке Амеро.
— Что вам угодно, мадам?
— Не мадам, а мадмуазель…
… Жак Амеро… Старенькая г-жа Амеро, которая…
— Розы… Побольше роз…
Лишь бы хватило денег. Она расплачивается. В последний раз пересчитывает купюры, мелочь.
Лишь бы квартирантов не оказалось дома. Она на них не сердится, но они причинили ей боль. Они за это не в ответе. Они идут своей дорогой. Думают, что куда-нибудь придут.
Она приоткрывает дверь в ложу консьержки — может быть, ищет случая поговорить хоть с кем-нибудь?
— Мне нет почты, госпожа Бенуа?
— Нет, мадмуазель, ничего нет.
Она не подумала о розах: консьержка глядит на них с изумлением, и она улыбается кроткой, извиняющейся улыбкой.
Доминика очень кроткая — так воспитала ее мать. Она бесшумно идет по лестнице. Ее приучили не шуметь на лестнице, не беспокоить людей, тушеваться.
Тушеваться! Из какой дали пришло к ней это слово! Вот именно! Она всегда тушевалась! И теперь снова собралась стушеваться…
Прежде чем задернуть шторы, она в последний раз глядит на дом напротив, слегка поднимает голову, замечает г-жу Руэ в башне.
Башня на страже…
Ее глаза увлажняются, она поворачивает выключатель и смотрит на себя, застыв перед зеркалом.
Нет, до старой девы ей еще далеко.
Она расстегивает платье. Открывает шкаф, и зеркало исчезает. У нее есть еще одна длинная ночная рубашка с отделкой из валансьенских кружев — в свое время она трудилась над этой рубашкой несколько месяцев.
«Когда выйдешь замуж, она тебе послужит»…
В ящике еще остался флакон золотистого одеколона.
Доминика улыбается жалкой улыбкой. Она немного торопится, потому что чувствует, как в ней зреет что-то вроде протеста: она слегка задумалась, неужели никто не виноват в том, что она…
Коробочка… где же коробочка… Она купила ее три года назад, когда из-за мигреней целыми ночами не могла уснуть… Приняла тогда только одну таблетку…
Подумать только! Она как раз нынче утром прибрала в квартире. В комнате пахнет чистотой. Мебель сияет. Доминика пересчитывает таблетки и бросает их в стакан с водой. Восемь… девять… десять… одиннадцать…
Этого хватит?
Правда, если она захочет, можно еще… если…
Нет! Теперь, когда она все знает, она больше не…
«Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы…»
Выпила. Ложится в постель. Немного перехватило дыхание-это из-за горьких таблеток. Она опрыскала постель одеколоном, разложила розы, вытянулась.
Об одной ее маленькой подружке, которая лежала в гробу вот так, вся в цветах, мама говорили, всхлипывая: «Настоящий ангелочек!»
Интересно, лекарство уже действует? Она не шевелится, ей совершенно не хочется шевелиться, а ведь она всегда так ненавидела лежать. Она слышит все звуки на улице, различает грохот автобусов, скрежет, с которым они меняют скорость в начале подъема; ей бы хотелось еще раз услышать звонок у Одбалей.
И все-таки она что-то забыла! Главное забыла, а теперь уже поздно!
Антуанетта ничего не узнает.
А ей так хотелось… Что ей хотелось?.. О чем она думает?.. Она больна…
Нет, это просто язык распухает, раздувается у нее во рту, но ничего, ей не больно…
«Это не больно, моя милая…»
Кто так говорил?.. Мама… Да, мама говорила, когда мазала ей ранку йодом…
Нет, это не больно… А Жаку Амеро было больно?..
Куда она ходила?.. Ходила куда-то зачем-то, очень далеко… Да, она уже очень далеко… Нашла ли она то, за чем ходила?..
Теперь уже не узнать… Глупо, что больше она ничего не узнает… Все родные переполошатся… В тот раз, в Тулоне, они ей не понравились… Чем-то они ее опять обидели? Уже забыла. Кажется, уехали, а она осталась совсем одна. Они ее как будто не видели. Иначе почему они говорили: «Ты не переменилась, Ника!»
Кто ее называет Никой? Она совсем одна. Она всегда была одна!
Может быть, если ей дадут шестнадцать капель того лекарства, что стоит на ночном столике… Почему Антуанетта стоит за дверью вместо того, чтобы войти и накапать ей лекарство?..
Ника, ты дурочка!.. Вспомни, с тобой всегда обращались, как с дурочкой…
Воображала себе всякие глупости, а о главном забывала… Ты уже забыла предупредить Антуанетту… Она там, в кафе… Играет в белот…
Ты даже не подумала, что розы будут плохо пахнуть.
В комнате покойника цветы всегда плохо пахнут…
Когда квартиранты вернутся… Они ничего не поймут… Подумают, что дома все, как обычно… Разве только заметят, может быть, что не слышно ее вечной мышиной беготни за дверью, но им это безразлично, они разденутся, прилипнут друг к другу, пойдут вздохи…
Никто их не услышит… А утром, наверно…
Альбер Кайль испугается. Они пошушукаются. Он скажет Лине:
— Сходи туда!
Подтолкнет ее к двери…
Дурную шутку она с ними сыграла: им осталось-то жить в доме всего двенадцать дней. Они даже не знают, кому телеграфировать.
Придется всем садиться в поезд, — в Тулоне, в Ренне, в Ангулеме; слава Богу, траурные одежки у них еще сохранились!
— Подумать только, в последний раз, когда мы ее видели, на похоронах тети Клементины, она выглядела так…
— А мне показалось, что ее что-то угнетает…
Почему? Неправда. Ничего ее не угнетало.
Она сдержала слово, вот и все. Теперь ей надо поскорей предупредить Антуанетту.
Это легко… Через несколько минут, через несколько секунд все будет кончено, и тогда она поступит, как м-ль Огюстина: она помчится туда, к Антуанетте, и крикнет, трепеща от радости:
«Вот и я!.. Я пришла… Я хотела навестить вас первую… понимаете?.. Раньше я ничего не могла вам сказать… Смотрела на вас издали, а вы не понимали… Теперь, когда все кончено…»
Она краснеет. Неужели она еще способна краснеть? Она смущена. На нее нападает дрожь…
Да… еще несколько секунд, четыре, три, две… еще немного… Сейчас, сейчас она обнимет Антуанетту, наклонится над ее лицом, над ее губами, такими живыми, живыми…
Такими же…
— Не дергайся из-за Пьера, малышка. Раз он сказал, что придет, значит, придет…
Она пытается улыбнуться. Полночь. Ее оставляют одну в уголке кафе, и, глянув на себя в зеркало, она видит, что похожа на женщину, которая ждет неизвестно чего.
Г-н Руэ встает с кресла и начинает раздеваться, а его жена еще ходит по комнате, опираясь на палку, и наводит порядок.
Она звонила на улицу Кокильер, но не застала его на месте. Теперь она дожидается, когда он заснет, чтобы пересчитать купюры у него в бумажнике.
Как будто он не знает и не принял меры предосторожности!
Он взял взаймы сто франков у Бронстейна.
Всю жизнь он столько работал, ради денег!
Сегодня ему не повезло. Когда девица разделась, под красной периной, он увидел у нее на худых ляжках какие-то прыщики и испугался.
А в комнате у Доминики бьется только будильник; когда квартиранты наконец приходят домой, они ничего не замечают, раздеваются, ложатся, но они слишком устали: целый день приводили в порядок свою будущую квартиру.
Лина только говорит сонным голосом:
— Не сегодня…
— Не сегодня…
Он не настаивает. Минуты бегут.
— Насчет задатка: мне кажется, можно попросить у Рале…
Лина спит.
Сеется мелкий, нескончаемый дождь.
Замок Тер-Нев, Фонтене-ле-Конт, июнь 1942 г.