Евгений Александрович Евтушенко Окно выходит в белые деревья…

Вступительная статья: «Небалованный»

В 1964 году один иностранец попал на «концерт Евтушенко в Медицинском институте» и попытался осмыслить увиденное: набитую битком аудиторию, жесты длиннорукого тощего поэта, его сомнамбулический голос и горящий взгляд голубых глаз. Иностранцу хотелось понять, что всё это значит. Он записал: «Я его люблю как явление природы».

К середине 60-х годов это явление уже обрисовалось, причем в мировом масштабе. Евтушенко собрал такое количество читателей и слушателей, какое до него в русской поэзии не собирал никто. Включая Пушкина, Маяковского и Есенина, популярность которых, отчасти в силу тогдашних технических возможностей, не достигала таких гомерических размеров, как у этого сибирско-московского шкета, ставшего полпредом то ли стиха, то ли государства, то ли еще чего-то, выходящего вообще за привычные рамки. Я сам слышал в Болгарии (как раз в том самом 1964 году), как люди, прослышавшие о его приезде, принимал его то ли за циркового борца, то ли за иллюзиониста: знали, что «едет Евтушенко», но не знали (или не хотели показать, что знают), кто он и с чем едет.

Разумеется, это было явление, возможное лишь в эпоху массовых действ и чувств, да еще при том условии, что на Россию (то есть на СССР) полмира смотрело со страхом и ненавистью, полмира — с надеждой и любовью. Учтем и то, что поэзия на какое-то историческое мгновенье стала тогда универсальным знаковым языком. Учтем, наконец, и то, что такая ситуация вряд ли когда-нибудь повторится, и сделаем неизбежный вывод, что перед нами случай уникальный.

«Мне повезло… Жизнь подарила мне такую прижизненную славу, которая не выпадала на долю поэтов, гораздо лучших, чем я».

Признание знаменательное, и во второй своей части даже более интересное, чем в первой. То есть, поэт, осознающий, что эпоха вознесла его на гребень, понимает, что он как поэт — «не лучший». Чтобы решить, так это или не так, надо прежде договориться, что такое в поэзии — «лучший». Если речь идет об отборе строчек, о технической взыскательности и о безукоризненности вкуса, то Евтушенко действительно уступает «лучшим» своим соратникам. Но самое поразительное: он это знает, он на это идет сознательно, он на это осознанно запрограммирован. В конце концов, вопрос об отборе «лучших» решается почти арифметически: из 25 тысяч строк отбирается 700. Остается вопрос: сохранит ли отобранное печать всеподлинности или будет дистиллировано? Фет, как техник стиха, «хуже» Майкова или Полонского… Но, видимо, техника стиха — еще не всё в поэзии, которая есть явление духа, явление жизни, «явление природы», наконец. И евтушенковское «дурновкусие» оказывается такой же неотъемлемой чертой его бытия, как и его подмывающее обаяние. Стало быть, начинать надо не с того, хороши или плохи строчки, и нет ли поэтов «лучше», а с того, какая личность выявляется в этих, и только этих строчках, с того, какая тут заложена судьба и, наконец, с того, зачем и чем эта судьба заложена.

Ситуацией?

Да, всемирно-исторической ситуацией. Состоянием мира, который располосован только что пронесшейся мировой войной, а точнее, двумя мировыми войнами, между которыми была такая «передышка», что хуже войн. Страна, избежавшая гибели, лежит ощетиненная, она боится поверить в то, что драки уже нет. Когда румяный комсомольский вождь, повторяя седовласого советского классика, говорит, что на переднем крае надо ставить пулеметы, а не ресторанные столики, он действительно отражает тогдашнее состояние умов и душ. Какие там столики, до них еще далеко! А речь о том, чтобы не гробить парламентеров! Но и не допустить братания!

В глубине души-то они уже готовы и к братанию, недавние смертельные противники. Но страх сковывает. Страх своих же! Страна действительно ощетинена — пулеметами, пушками, ракетами. Души скручены страхом и ненавистью. Кто решится в этой ситуации выйти перед строем с белым платочком, не рискуя, что его прошьют пулями!

Крутой правдолюбец, который вострубит: «Жить не по лжи!» и проклянет колючую проволоку? Нет, он не высунется до 1962 года! Ему головы не дадут поднять, рта раскрыть!

Может, вчерашний школяр разжалобит сердца, грустный солдатик с печальной песенкой на устах? Да его прибьют как дезертира! И он до 1960 года не рискнет запеть.

И вот за десять лет до этих первоапостолов разоружения, еще при жизни безжалостного Генералиссимуса, в мертвой зоне ничейного пространства показывается фигура пронзительно голосящего мальчишки.

«Граждане, послушайте меня!..»

Он идет расслабленной походочкой огольца из Марьиной Рощи. На его острых скулках то ли сибирский румянец, то ли нервак, цветущий красными пятнами. У него длинный, любопытный, буратинистый нос и доверчивые, заглядывающие в самую душу глаза. В его песенке нет ничего ни от трубного гласа, ни от похоронного плача. Но — такая шарманочная простота и такая детская, безоглядная, обезоруживающая, искренняя любовь КО ВСЕМУ НА СВЕТЕ, что ни у кого (ни у кого на свете!) духу не хватает взять это непонятное явление природы на мушку.

Потому что это явление — не только порождение ситуации, оно — знак выхода из ситуации.

«Мы происходим из происходящего».

Первая книжка Евтушенко, вышедшая в 1952 году, — «Разведчики грядущего». Он много каялся впоследствии за ее наивность, советскость и прочее. Зря каялся: главное-то уже в той книжке нащупано, сразу.

Он действительно разведчик. Мальчишка-разведчик (недаром же задал Андрею Тарковскому портретный канон для будущего «Иванова детства»). Лазутчик в грядущее.

В грядущем: потепление и заморозки, иллюзии и предательства, опьянение свободой и унижение державы, гром побед и немота банкротств, триумф и бессилие.

И он — всему этому разведчик, всему верящий, все подхватывающий, от всего заболевающий, но все пробующий, искусный, как уличный жонглер, и естественный, как сама природа.

Он ничего не пропускает и до всего добирается первым.

В перечне свобод, за которые он борется вместе с поэтами его поколения (эти свободы он неоднократно перечисляет в перечнях: свобода от цензуры, свобода от бюрократов, свобода от очередей, свобода любить, как любится и т. д.), на первом месте неизменно стоит у него — свобода ездить куда вздумается…

А про ГУЛАГ не знал, что ли? Знал отлично: оба деда в лагерях сидели, один там и сгинул. Так почему не взвыл, не поднялся? В голову не пришло… А за свободу выезда сразу поднялся, с первых же звуков! Хочу весь мир увидеть! Не хочу знать никаких границ!

Впоследствии всё это дало отечественным насмешникам повод увидеть в Евтушенко вечного международного туриста, а зарубежным — «коммивояжера молодой злости» (юмором родные старики прикрывали тревогу, а злостью сердитые юнцы открещивались от завещанной Маяковским собственной советской гордости).

Злости у Евтушенко не было (и нет), а вот действительная жажда увидеть весь мир — была (и есть). И коллекционирование посещенных стран — факт (94 страны — подсчитал же!). Только это — не туристский азарт, это — врожденное ощущение, что мир — твой. Изначально. И значит, всякое препятствие братанию с миром есть вопиющее насилие над природой личности!

Он уверен, что всё, чего у него почему-то нет, у него украли, отобрали! Его тяга к экспроприации в ответ на обделенность — это же вывернутое наизнанку всеобладание! Назвать собрание своих стихов — «Краденные яблоки»: это надо же! Он не вынес бы, если бы у него впрямь отняли бы хоть что-то из присвоенного им изначально целого мира! Всё нужно, всё дорого! Прежде чем прогреметь на весь мир, он еще в 1955 году предупредил: «Границы мне мешают, мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка!» И прежде чем заявить о своих межконтинентальных аппетитах, он просмаковал заплеванный шелухой от семечек подмосковный перрон и слушал упоенно паровозные гудки под пластинку «Самара-городок» Розы Баглановой. И обследовав «туфли из Гавра, бюстгальтер из Дувра», немедленно вернулся встретить «рассвет над Леной» и выяснить попутно, что крановщик Сысоев грузит на баржу «контейнеры с лиловыми кальсонами и черными трусами до колен». И, как его там, «Черновицы или Черновцы»… и «вы выбираете вишни и спрашиваете у торговок, почем у них огурцы…» Ненасытен. Неукротим. Неуёмен.

Между прочим, именно эта неуемная жажда подробностей, это гурманское перебирание впечатлений («раблезианское» — сказал он о себе сам), наверное, и помешало Евтушенко как поэту стать «лучше». У него всегда перебор материала. Не может остановиться. Но — какая энергия, какая магия присвоения!

Этой энергии, — кстати, хватило еще и на то, чтобы сделаться попутно киноактером, кинорежиссером и фотохудожником. Я уже не говорю о литературных жанрах: публицистике и прозе, где подробности идут потоком, — художественная структура проседает под их напором!

Тут, кстати, и ответ на вопрос: почему именно как поэт Евтушенко осуществился конгениально своей одаренности, и почему настоящим прозаиком не помогли ему стать ни всемирная слава поэта, ни опыт мастера-стихотворца. Стих все-таки по определению вынуждает к экономности, хотя бы — музыкальной… или он разваливается. Уж это мастер стиха знает. В прозаическую же фразу можно попытаться вогнать всё, что попутно схвачено и присвоено… фраза вспухает, заваливатся, задыхается от тромбов.

Поэзия же — взмывает над всем этим ранней птахой, весь мир — ее.

Мне мало всех щедростей мира.

Мне мало и ночи, и дня.

Меня ненасытность вскормила,

И жажда вспоила меня.

Подлинная поэзия — не та, которая «„о чем-то“ стихом рассказывает», а та, которая это «что-то» стихом являет. Евтушенко рассказывает очень много. Но его стих, порожденный захлебывающей жаждой исповеди, есть свидетельство подлинности и материала, и чувств, переполняющих душу. Да, здесь нет вкуса к «окончательным, исчерпывающим формам», на отсутствие которых когда-то мягко указал Евтушенко Борис Пастернак, пожелав их ему на будущее. Но ведь дюжина евтушенковских строк вошла в русскую речь в ранге пословиц! Да, вошла… но не в результате вычеканивания формул как самоцели, а — от переполнения, от того, что идет — через край. «Поэт в России больше, чем поэт»! Может, больше, может, меньше, но уж точно — не «совпадает».

У него ничто ни с чем не «совпадает», ничто ни в чем не завершается, а именно — переплескивает. Стих вибрирует от напора эмоций, от столкновения мыслей, от восторга жизни, загадочно-упоительной даже в бедах. Этот стих бывает четок и резок по обводу, но он всегда нежен и туманен в сердцевине. Этот стих силится всё вместить, и с особенной энергией — вместить невместимое. В качании ритма, в прелести неточных рифм чувствуется эйфория, легкое опьянение — именно легкое, как от шампанского, то есть не вышибающее тебя из проклятой реальности, а позволяющее как бы парить над нею, сохраняя любопытствующую трезвость.

В широкой перспективе это, конечно, традиционно-русская «всеотзывчивость». Но можно себе представить, на какие углы должна была она натыкаться в мире, где все, как на войне, ощетинено и забетонировано.

Его лирическому герою совершенно ведь неважно, что перед ним: целе… или нецелесообразность, труд или праздность, добро или зло, наконец! Это же фантастическое по откровенности разоружение, реабилитация всего подряд! «Людей неинтересных в мире нет!» То есть: уравнять союзников с противниками, друзей с врагами… Да-да, оно самое: он еще и с комсомольским вождем обнимется — с тем самым, которого сначала заклеймит! Если пойти по этой дорожке до конца… а Евтушенко во всем хочет дойти до конца, а не «до половины»… так до чего дойдешь? Да ни до чего: взлетишь вольной птахой… Но в этом демонстративном полете так вывернутся застывшие неповоротливые понятия, что от них вообще ничего не останется. А все так невинно, так наивно: «Я на сырой земле лежу в обнимочку с лопатою…»Разве мать сыра земля место для подобных забав? С лопатой — что надо делать? Вы только представьте себе, как всё это должно звучать в ушах идеологических столпов системы! И еще это нарочито детское, дразняще-наивное и притом невинно «счастливое»: «Наделили меня богатством, не сказали, что делать с ним». Ну, уж и не сказали! Тысячу раз говорили, да еще и кулаком по столу приколачивали! И что делать объясняли, и как делать. А в ответ что? «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее». Фраза летит в народ, обрастает толкованиями и живет там, в народе, как хочет, то есть не поймешь, как именно, ибо выброс из нее возможен в любую сторону: и в гражданский порыв, и в антигражданский экстаз, но в любом случае — за пределы ожидаемого.

Очень быстро это раздражающее всех вольное дыханье получает оценку действием. Разумеется, поэта уже не собирались убивать: и времена шли не те, и рука не подымалась на счастливого певуна, пихающего цветы в сопла ракет. Но оплевывали его с таким удовольствием (застрельщиками явились собратья-писатели, не добившиеся тайной свободы, и комсомольские вожди, для которых вольности оказались соблазном), что провоцирование нападок довольно быстро стало для него принципом поведения.

Любая из таких нападок смехотворна и элементарно опровергается. Однако все вместе они абсолютно резонны, потому что поведение Евтушенко-поэта («стихи-поступки») в атмосфере оттаивающей от войны советской боевой лирики — сплошной вызов. И чем дальше от элементарной политики и глубже в лирический интим уходит его душа, тем труднее ее притянуть к ответу и тем безнаказаннее дразнит он всех, кого притом искренне любит.

Да любит ли?

Если боль — такой же дар Божий, как счастье, а зло — такая же захватывающе интересная штука, как добро, если герой плачет и пляшет одновременно, то насчет любви можно предсказать с уверенностью: «любит» в известном смысле — то же самое, что «не любит». Как лепестки ромашки: какой выпадет. «Для нее любимым не был и был любимым для нее». Можно спутать. «Как по летнему лугу я по жизни иду». Это выдохнуто в 1953-м, когда железный Генералиссимус еще только лег в Мавзолей, и чуть не целое десятилетие остается до его выноса!

По летнему лугу — это значит: не по расчерченному тротуару. А по колючкам и кочкам, рытвинам и колдобинам нерасчисленной, природной реальности, полной страстей и соблазнов.

Четыре законных любви подробно описаны в лирике Евтушенко. И — неисчислимое количество незаконных. По прихоти судьбы (и по глупости критики) в памяти литературы торчит занозой одно стихотворение — «А что потом?» — за которым тянется шлейф обвинений чуть не в порнографии. До каких же комплексов надо было домучиться, чтобы в строке «Постель была расстелена» усмотреть разгул! Теперь-то, когда разгул действительно демонстрируется по всем каналам шоу-бизнеса, видно, что в любовной лирике Евтушенко нет, не было и не могло быть ни намека на эротическое любование. Даже в самых «откровенных» стихах.

Почему?

Да потому что при малейшем намеке на разделенное чувство, на счастливое разрешение любовной драмы, у него возникает призрак несчастья. А потом само это несчастье в свою очередь принимается как счастье. Исполнение желанья — смерть желанья. Горек привкус даже у счастливой любви. По глубинной, потаенной, фатальной закономерности «слияние душ» невозможно.

Навешивая Евтушенко ярлыки аморальности, блюстители нравов, конечно, писали чушь, но звериным чутьем они чуяли, что с общепринятой моралью тут и впрямь не все в порядке. Тут изначально нет культа ЕДИНСТВЕННОЙ избранницы, традиционного для мировой лирики. «Единственной пристани нет». А есть мучительный поиск родной души, которая ускользает.

Он ведь ищет не жену, лирический герой. Он ищет одновременно, в одном лице: жену, сестру, мать, дочь… Иначе говоря, он ищет в женщине воплощение той универсальной, вселенской родственности, которой у него изначально заряжен мир. Но разве такая универсальность может быть удержана в одной фигуре! А если нет, то вернуть их всех! Точно так же, как дальние страны, поэтом еще не посещенные, кажутся ему у него украденными, — украденными кажутся ему все увиденные женщины. Задача: украсть их обратно. «Когда мы любим, мы неповинны, что жажда лада танцует в горле и все, кто любят, — Гекльберри Финны с усами меда, который сперли».

У нас, можно сказать, сперли весь мир, и мы его себе возвращаем. У нас сперли нашу природу. Сперли — «наше всё», и это неохватное «всё» преследует нас в каждой примятой травинке, в каждой пойманной радиоволне, в каждой случайной женской улыбке.

Можно назвать это обычной любовью, но иногда, поискав слово, можно воскликнуть в духе того умного американца, который влюбился в Евтушенко на вечере поэзии в Мединституте:

«Я люблю тебя больше природы, ибо ты, как природа сама…»

Это адресовано столько же Маше, сколько всей Вселенной, в масштабах которой всё загадочно переходит из одного в другое и, как мы уже имели случай убедиться, оказывается больше себя:

«…Я люблю тебя больше свободы — без тебя и свобода — тюрьма…»

Если наложить это признание на самый грандиозный из поэтических афоризмов Евтушенко, подхваченный народом и переделанный так: стакан в России больше, чем стакан, — то всё становится предельно логично.

«Что любовь? Это только минута свободы. Потом даже хуже…»

Однако в любовь можно спрятаться. К ней можно прислониться. Ею можно прикрыться. На время. Только на время. Это какое-то божье наказание: всем существом прижиматься к другому существу и все-таки с отчаянием ощущать, что оно — другое. И любое, встреченное в этом украденном от тебя мире, — все равно будет ДРУГОЕ.

Где же грань,

где граница меж нами двоими? —

лишь кожа твоя и моя.

Так возьмись

перепрыгнуть и эту границу

и губы бездонные дай мне до дна.

Так вожмись

кожей в кожу, и станут они как одна.

Не станут. Невозможно стереть «и эту границу». Здесь предел полету. Здесь — глубинная неразрешимость бытийной драмы, учуянной Евтушенко. Обозначена она цепочкой сожженных семейных очагов.

Когда-то критик Бенедикт Сарнов уловил эту мучительную несходимость в строчках о второй пуле, которую надо выпустить в любящего, чтобы убить в его душе еще и душу любимой. Критик резонно заметил: если это действительно любовь, то достаточно одной пули, чтобы убить обоих.

Это абсолютно так, если судить с позиций нормальной этики, завещанной нам в словах: муж и жена — единая плоть. Сарнов так и чувствует. Но в том-то и боль, воплощенная в лирике Евтушенко, что окончательное слияние недостижимо. И как бы ни был тесен союз, в нем неслиянны двое, и поэтому нужны две пули, чтобы покончить с этим мучением, а происходит оно несомненно от изначального ожидания единства со всем миром.

Так любовная лирика смыкается с гражданской.

Мир расколот.

Склеить его! — вот лейтмотив.

«Что такое русская литература? Это — разбитое войнами и революциями зеркало, чьи осколки все-таки снова срослись…»

Осколки — срослись?? Да не могут осколки срастись! Они потому и осколки, что не срастаются.

Блок пытался «срастить концы». Кровью. В поэме «Двенадцать».

Евтушенко пишет поэму «Тринадцать»: «Всю Россию распороли — не срастется этот шов».

Но жажда срастить — неистребима! Всю жизнь собирает осколки. Хочет соединить. Соединить «наши места рождения» — и это не выходит. Не прирастают друг к другу «лоскуты». Смотрит на полотно Кандинского и завидует: тот «сначала разломал, но потом срастил радугу». Срастить радугу — это то же самое, что приживить осколки. Или: «разломить вьюгу. Срастить бифштексы снова в коров». «Собрать еле-еле с дорог расшвырянного себя». «Вымечтать по кусочку».

Поэтическая вселенная у Евтушенко не вырастает из одного корня, она попадает в душу тысячами отдельных впечатлений: снежинок, дождинок, встреч, бликов, суждений. Эта изначальная рассредоточенность — как китайская казнь тысячи кусочков. Это надо выдержать. Вселенную — собрать. Во что бы то ни стало. Это — категорический императив, потаенный нерв, уникальный случай — «случай Евтушенко», его сюжет в русской лирике.

Вечная мечта и вечная неосуществимость: собрать Единое Счастье из мелких несчастий, на которых, несмотря ни на что, сияет отблеск Единого, которое всегда разодрано, расхватано, раскромсано, разбросано.

В финале той самой автобиографии, что названа «Волчий паспорт» (это, между прочим, означает: тысячи временных штампов и ни одного окончательного), — итоговые стихи:

Я приду в Двадцать Первый век.

Я понадоблюсь, как в Двадцатом,

не разодранный по цитатам,

а рассыпанный по пацанятам

на качелях, взлетающих вверх.

Дуга качелей. Воображаемое «что-то», единым махом очерчивающее Единство рассыпанному миру.

Так это же то самое — неощутимое — «что-то», что брезжило и в стихах пацаненка, которому казалось, что он приснился сам себе:

Уже вокруг ходило что-то,

Уже примеривалось к нам…

Пацаненок ломает надвое подсолнух, делясь с пацаночкой; они вбегают в мир, сверкающий, как бусы: месяц «дрожит половинкою обручального, что ли, кольца».

Душа, сотканная из пьянящих отдельностей, вглядывается в мир, который ее из этих отдельностей соткал.

В родословной — «семь кровей» близко живущих народов, прижавшихся друг к другу, но не слившихся. Почти по старшиновской пародии: «Полухохол, полуполяк, полулатыш, полутатарин». Или — по собственной патетической характеристике: «Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом…» Насчет монгола тут, видимо, символический парафразис: «поскреби русского…» А вот с евреем дело куда более реальное. Когда будущий автор «Бабьего Яра» был еще сибирским школьником, ему сказали:

— Как ты можешь сидеть на одной парте с жидом?

Он переспросил:

— А что такое жид?

В ту пору он хорошо знал другое: что такое немец. Ему, возненавидевшему немцев по всем законам военного времени, судьба ответила нетривиально: она обнаружила немецкие гены в нем самом, аж с Семнадцатого века. Он принял это с веселой готовностью, но главное испытание было впереди. Одно дело — когда в 1640 году ротмистр Тридцатилетней войны Якоб Гангнус женится на крестьянке из Вимпфенталя, а в 1767 году правнук этого Якоба подается на заработки в Россию, и другое дело — когда «вдова брата моего дедушки» из австрийских Гангнусов говорит своему вновь обретенному родственнику: «Жаль, что Зигфрид не дожил до этого дня и не познакомился с тобой — вы бы подружились».

С фотографии приветливо улыбается русскому поэту Зигфрид — «стройный офицер гитлеровского вермахта…»

Ох, верно сказано: кого любит эпоха, того и испытывает.

«Танки идут по Праге». Август 1968-го. Это — ДРУГИЕ танки, чем те, что спасли тебя в 1942-м? Или все-таки немножко — ТЕ САМЫЕ?.. «Разве я враг России? Разве я не счастливым в танки другие, родные, тыкался носом сопливым?»

Как вместить всё это, как любить всё это, как это охватить? Почему самому преданному сердцу судьба ставит такие капканы?

А может, потому и ставит, что это сердце, которое по природе своей хочет любить «всё»?

Ну, с врагами внешними относительно просто. Сложнее — с врагами «унутренними». Пригвожден, если помните, «румяный комсомольский вождь» за посягательство на Есенина. С прототипом этого вождя судьба сталкивает поэта на международных орбитах. И что же? Аннигиляция? Та ни же! Два противника обнимаются дружески! Хватило же ума у бывшего комсомольского вождя сообразить, что если запомнит его История, то по строчке поэта; хватило сердца и у поэта — понять, что связывающее его с героем стиха Единое куда больше, чем то, что их разъединяет.

Что же их связывает?

Может, вот это: им «не наплевать на весь земной шар»? Было в советской поэзии такое понятие, подхваченное «мальчиками Державы», поколением лейтенантов, и переданное поколению послевоенных мечтателей: «земшарность». Об этом можно даже не писать специальных стихов — это дано тебе общественной природой, это у тебя в генах — всемирное братство, не признающее границ. Оно не нуждается даже в слове «интернационализм», пока идеологи не берут за глотку.

Впрочем, нужное слово в стихе появляется вовремя. И это, кстати, разгадка того, каким филологическим образом поэзия, разломленная на лирику «любовную» и лирику «гражданскую», срастается в Единое. Просто надо почувствовать «земшарность», изначально спрятанную в «постелях».

Договоримся по-хорошему —

Ты не одна,

а ты со мной.

Усни, принцесса на горошине,

Которой стал весь шар земной.

Это какая же лирика: интимная или стадионная?

Можно разбить стихи по разделам. Нельзя разбить душу… вернее, ее можно только разбить такой операцией. Потому что это одна душа — и в интиме, и в гражданстве. И это одна энергетика — гигантская, собравшаяся из множества «кровей», способная объять все и вся. Поворот хрусталика — и постельный шепот переходит в трибунный раскат. Поэзия, только что певшая соловьем, идет счищать плевки со столбовых дорог истории. А если продолжать о принцессах:

Моя поэзия,

как Золушка,

забыв про самое свое,

стирает каждый день,

чуть зорюшка,

эпохи грязное белье.

Ну, раз такая установка, стало быть, и «грязь» запрограммирована.

Грязь — «реальная», то есть пропущенная через Чернышевского, Глеба Успенского, Горького. С отвалом «мещанства». С пробой на наличие смазных сапог и охотнорядских морд. И с упором на выпивон-закусон современного прейскуранта. Когда Нюшка Буртова, поездная буфетчица, «соскребает ромштексы, мозги», — это не что иное, как обозначение той реальности, которой эпоха «наделила» поэта, и он решает, что с таким богатством делать. Когда «кто-то помидор со смаком солит», — это, конечно, знак родной дремучести, но это и прозрачный негатив тех пиршеств, которые герой предвкушает в Буэнос-Айресе, Нью-Йорке, а также в тбилисской хашной и русской чайной. В принципе такие пиршества — верх гурманства, но в гражданской панораме России они у Евтушенко — «низ».

А верх? Лакировщики. Бюрократы. Начальники. Если нельзя вывести начальников персонально, то — «правительственная ложа». Противовес? Пушкин, разумеется. Но — в сочетаниях. Пушкин и Герцен. Или так: Пушкин и Стенька. Последнее сочетание не очень традиционно (привычнее: Пушкин и Емелька), но оно подкреплено у Евтушенко перекличкой с «Русланом и Людмилой»: говорящая голова как бы предрекает Стенькин монолог из поэмы «Братская ГЭС»: «Голова моя повинна…»

То есть: все участники гражданского действа изначально приглашены сюда из великой русской литературы. Обитатели Растеряевой улицы топают сапожищами из века Девятнадцатого в век Двадцатый, светила русской хрестоматии метят путь из Двадцатого в Двадцать Первый. Кругом литература. Даже в живой сценке с покупкой бочки меда во время войны наглый покупатель мечен литературным ярлыком: «Столп российской прозы».

В общем, картина такая: снизу рыла, сверху портреты. Или, как определил этот баланс сам Евтушенко: «Морды и мифы».

Теперь проследим динамику. «Низ» постепенно наполняется неподдельной плотью. Истинный дар Евтушенко — пронизанные некрасовской музыкой зарисовки с натуры: тягловая «серединная Россия», кочующая по стране в поездах, на пароходах и пёхом. Наблюдательность и неистощимость изумительны! В этом смысле стихи и поэмы Евтушенко — действительно фреска жизни страны в советское время, и подлинна эта картина не только потому, что точны и красочны ее детали, а потому, что включена фактура в душевную драму поэта, который готов раствориться в том, что видит.

Но раствориться — это же полная невозможность осуществиться как личности! Да, так. Будет карикатура. Вот она, «низовая» манифестация индивида: «Купчина раскорякою едва подполз к стене: „Желаю выйти тутова! рубите дверь по мне!“» Пьянь, дурь, варварство. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Великая Грязь!

Но если любое воплощение так опасно, то лучше — слиться с этой социальной магмой, с этой, как сказал бы Константин Леонтьев, развоплощенцостью, с этой необузданной природой; то есть — стать стройкиным сыном, деревниной дочкой (читатели помнят, кто из героев поэмы «Братская ГЭС» символизирует этот путь и как называется Нюшкина родная деревня).

Может быть, «верх» социальной картины оставляет просвет для личности?

Оставляет. Чисто символический. Просвет в тупик. Потому что примирить Пушкина и Стеньку можно только в символическом «небе». Как только опускаешь Стеньку на почву, тебе говорят: ты же убийцу, насильника прославляешь!

Евтушенко с этими оценками не спорит — он их обходит. Потому что жажда всё соединить — сильней. Есть что-то, что заставляет, переступив через унылые доводы историков, охватить «тех и этих». Обнять всё. Срастить.

Но как? Степан Разин тебе недостаточно крут, а Михаил Светлов достаточно мягок — так ты за «крутость» или за «мягкость»?

А неважно. Хочется подпилить клетку и спасти Пугачева, но так, чтобы бунтующие мужики не пожгли библиотеки в усадьбах. Хочется оплакать и Якира, и Блюхера, мучеников сталинского террора. Тут выясняется, что Блюхер подписал Якиру смертный приговор. Узнав об этом (неужто из моего письма в «Огонек»?), Евтушенко не скрыл растерянности. Поскольку я — участник этого литературного эпизода, скажу и о моей реакции: мне искренняя растерянность поэта, ахнувшего: «Как это случилось? Может, подпись Блюхера была сфальсифицирована!» — честная эта боль ценнее уверенности иных демократов (или патриотов, неважно), которые знают, кто виноват, что делать и кому на Руси хорошо.

Евтушенко говорит: не могу решить! Все виноваты! Всем плохо! Что ни сделай — всё оборачивается дурью, ложью, кровью.

Что же может поэт? Взвыть от отчаяния? Упрямо верить? Надеяться?

Самое ценное в гражданской лирике Евтушенко — отчаяние, с которым он бьется о невменяемую реальность. И упрямая надежда, которую он черпает в самом отчаянии. Нет ответов на проклятые вопросы. Но есть проклятая одержимость задавать и задавать их. Это уже не «просто стихи». Это — «стихи-поступки».

Просто стихи — это поэма «Казанский университет», написанная в 1970 году к столетию Ленина, когда Евтушенко еще «не знает» о всех злодеяниях своего героя.

Но перепечатка поэмы в 1999 году — это поступок. Когда уже все «знаешь». Можно, конечно, сменить черное на белое (красное на белое), как делают иные поэты, «гораздо лучшие», чем Евтушенко. Но он старого текста не прячет. Он с ним — вступает в диалог! Кричит своему герою: «Стой!» Фантастическая наивность… Но помните, какой, по Пушкину, должна быть поэзия? Смягчим определение: чуть простоватой. «Если и погиб твой брат без трусливых слов, разве в казни виноват Гумилев?.. Разве Сашу извели „кулаки“? Так за что ж их от земли — в Соловки?.. Стой!.. Сумей, смиряя злобу, сам себя спасти. К собственному гробу Кобу ты не подпусти…» На такой «стих-поступок», как диалог с собственным неслышащим героем, смог решиться только Евтушенко.

Только он смог решиться на поэму «Тринадцать», где к блоковской дюжине добавлен современный охломон: полученная таким образом чертова дюжина расставляет ремарки по «вьюге» 1918 года:

Мировой пожар в крови — Господи, останови!

Если это «просто стихи», то упор в чужой текст есть признак либо слабости, либо лукавства, которое тоже слабость. Но это стих-поступок, в котором слабость становится точкой упора, и тут — возможность преодолеть ее. Нам всем — преодолеть. «Слава богу, есть литература — лучшая история Руси». Я, правда, не убежден, что «Двенадцать» Блока — лучшая глава в этой истории (лучшая — «Возмездие», но та глава не дописана… может, и не случайно). Однако я убежден, что в этой ситуации единственный шанс превратить стих в поступок — это взглянуть в глаза неразрешимости. «Царь, по росту из оглобель, что он сделал с трезвых глаз? Демократию угробил или грубо, грязно спас?» Будущие биографы Ельцина решат этот вопрос. Биографы Евтушенко должны сделать другое: проследить тему «грязи», из которой все мы слеплены. И проникнуться тем, что никакой другой поэт не решился бы на такую «неопределенность». Другой определился бы, взял ту или эту сторону, сторону президента, расстрелявшего парламент, или сторону парламента, дразнившего президента, и постарался бы полюбить «что-то одно»…

Полюбить «что-то одно»?!

«Меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная…»

Потрясающее признание. Он всю жизнь потому и перебирает «составные», что они «обманны». Даже если их собрать и «срастить», — всё равно они обманны и призрачны, а истинно то, что брезжит за этими составными. Какая-то «форма», которую надо наполнить «содержанием». Какая-то «мечта», которая должна осуществиться. Какое-то «первородное звучание», которое надо вернуть «словам».

Это чувство — с самого начала: сначала дайте что-то выкрикнуть, а что именно выкрикнется, — потом станет ясно.

«Мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант».

Его переспрашивали (причем без всякой иронии): ты скажи, ЧТО ты хочешь выразить с помощью таланта. Его обвиняли в легковесности, поверхностности, всеядности. Он соглашался, тут же вводя эти определения в стихи, наполняя их содержанием, неуловимым для определений.

Жизнь подставила ему зеркало в виде пляжных графоманов с итальянского фестиваля поэзии: те тоже не знали, что их томит и мучит, но, расталкивая всех, непременно желали «заявить о себе».

Он не принял иронии судьбы: томившее и мучившее его «что-то» было слишком сильно, чтобы учитывать «составные» чужих амбиций.

Какую бы «составную» собственной жизни он ни брал, она оказывалась «ничем» в свете того, что было «всем». Бешеная энергия, подхваченная им у эпохи, таяла и рассеивалась по мере того, как умирала сама эпоха. Это было его «всё», и оно исчезало как призрак. Он спасал частности, пытаясь остаться «всем». «Всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам», он не мог не понимать, что нельзя «понятым быть здесь и там», что под ногами пустота и что «кто был ничем, не станет всем». А кто был изначально «всем»? Не останется ли он «всем» — чисто символически?

Он отвечает как истинный сын своего времени, как сын своего поколения, поколения последних идеалистов советской эпохи: кто изначально вобрал в себя «всё», тот никогда не будет опустошен. Даже если не найдет этому «всему» подлинного имени.

Перебор имен — это все тот же перебор «составных» жизненного потока: всё пробуется и всё отбрасывается: не то! И в интиме, и на митинге. На грани между «любовной лирикой» и «гражданской» видишь, что никакой «грани» нет.

— А собственно, кто ты такая,

с какою такою судьбой,

что падаешь, водку лакая,

а всё же гордишься собой.

А собственно, кто ты такая,

когда, как последняя мразь,

пластмассою клипсов сверкая,

играть в самородок взялась?..

А собственно, кто ты такая

и, собственно, кто я такой,

что вою, тебя попрекая,

к тебе прикандален тоской?

Прячась за того же Блока, он мог бы назвать это стихотворение: «Фаине» или «Коломбине». Или, не прячась: «Алданочке», «Португалочке», «Калифорниечке»… А мог бы назвать: «Мировой Революции». Или: «Всемирной Истории».

Он назвал это стихотворение: «России».

Еще бы: «История века дописана: мы оказались в постскриптуме».

Мировой истории с нами теперь делать нечего: нас из нее вышибли.

Но «что-то», из чего нас вышибли, саднит и ноет. «Что-то в нас всех сидит глубже, чем Сталин и Ленин. Наша свобода смердит лагерным тленом, растленьем»

Хотели свободы — получили разгул. Хотели стереть все границы — получили уравнение: «Где грань меж Магаданом и Майданеком?»

Искали виноватых? Пожалуйста: «Иван-дурак, Исак-дурак… Народов братство было люто. Шли по велению вождя то русский, то грузин в малюты…»

И все это — под красным флагом.

Лежит наш красный флаг

в Измайлове в растяг.

За доллары его

толкают наудачу.

Я Зимнего не брал.

Не штурмовал рейхстаг.

Я — не из «коммуняк».

Но глажу флаг и плачу.

Лучше бы брал, штурмовал. Страшно терять «всё», когда тебя этим «всем» наделили, а оно оказалось «призрачно». Такое не определить. Только пережить.

Одно определение точно:

«Я был последним советским поэтом».

Не вижу причин сокрушаться по этому поводу. Евтушенко — последний в ряду больших советских поэтов. Ряд достойный. Судьбу не выбирают.

Он был зачат в палатке геологов над Ангарой — там, где впоследствии встала Братская ГЭС, — и появился на свет в Нижнеудинской больнице. Советской власти было тогда неполных пятнадцать. Когда пятнадцать исполнилось ему самому, он бросил школу, поехал в Казахстан, нанялся рабочим в геолого-разведочную экспедицию и долбил ломом породу, пока не скопил денег на пишущую машинку. Еще через пятнадцать лет его стихи знал весь мир, и иностранец, попавший на его «концерт» (между прочим, это был Джон Чивер), не зная, как всё это понять, сказал, что это «явление природы».

Евгений Евтушенко аккумулировал энергию своего времени. Он полюбил эпоху самозабвенно. И она ему ответила взаимностью. Что не помешало ей самозабвенно лупить его. Таков был стиль времени. Он дрался в ответ, спорил, когда его называли любимчиком, сравнивал себя с ломом, крушащим стены, с тараном, проламывающим преграды. Он был «ужасное дитя» матери-эпохи. Таковым, надо думать, он и войдет в ее историю.

Напомню азбучное правило: в стихе решает не то, «про что» говорится, а то, «что» говорится, и говорится не столько словами, сколько разрядами ликующей энергии меж слов:

Целовали меня, а я — как нецелованный.

Баловали меня, а я — как небалованный.

Слышите, как искрит?

Лев АННИНСКИЙ

«Окно выходит в белые деревья…»

Л. Мартынову

Окно выходит в белые деревья.

Профессор долго смотрит на деревья.

Он очень долго смотрит на деревья

и очень долго мел крошит в руке.

Ведь это просто —

правила деленья!

А он забыл их —

правила деленья!

Забыл —

подумать —

правила деленья.

Ошибка!

Да!

Ошибка на доске!

Мы все сидим сегодня по-другому,

и слушаем и смотрим по-другому,

да и нельзя сейчас не по-другому,

и нам подсказка в этом не нужна.

Ушла жена профессора из дому.

Не знаем мы,

куда ушла из дому,

не знаем,

отчего ушла из дому,

а знаем только, что ушла она.

В костюме и немодном и неновом,

да, как всегда, немодном и неновом, —

спускается профессор в гардероб.

Он долго по карманам ищет номер:

«Ну что такое?

Где же этот номер?

А может быть,

не брал у вас я номер?

Куда он делся? —

трет рукою лоб. —

Ах, вот он!..

Что ж,

как видно, я старею,

Не спорьте, тетя Маша,

я старею.

И что уж тут поделаешь —

старею…»

Мы слышим —

дверь внизу скрипит за ним.

Окно выходит в белые деревья,

в большие и красивые деревья,

но мы сейчас глядим не на деревья,

мы молча на профессора глядим.

Уходит он,

сутулый,

неумелый,

какой-то беззащитно неумелый,

я бы сказал —

устало неумелый,

под снегом,

мягко падающим в тишь.

Уже и сам он,

как деревья,

белый,

да,

как деревья,

совершенно белый,

еще немного —

= и настолько белый,

что среди них

его не разглядишь.

12 февраля 1955

«Я шатаюсь в толкучке столичной…»

Я шатаюсь в толкучке столичной

над веселой апрельской водой,

возмутительно нелогичный,

непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,

увлеченно кому-то лгу,

и бегу я сам за собою,

и догнать себя не могу.

Удивляюсь баржам бокастым,

самолетам, стихам своим.

Наделили меня богатством.

Не сказали, что делать с ним.

21 апреля 1955

НА ВЕЛОСИПЕДЕ

Я бужу на заре

своего двухколесного друга.

Мать кричит из постели:

«На лестнице хоть не трезвонь!»

Я свожу его вниз.

По ступеням

он скачет

упруго.

Стукнуть шину ладонью —

и сразу подскочит ладонь!

Я небрежно сажусь —

вы посадки такой не видали!

Из ворот выезжаю

навстречу воскресному дню.

Я качу по асфальту.

Я весело жму на педали.

Я бесстрашно гоню,

и звоню,

и звоню,

и звоню…

За Москвой петуха я пугаю,

кривого и куцего.

Белобрысому парню

я ниппель даю запасной.

Пью коричневый квас

в пропылившемся городе Кунцево,

привалившись спиною

к нагретой цистерне квасной.

Продавщица сдает

мокрой мелочью сдачу.

Свое имя скрывает:

«Какие вы хитрые все…»

Улыбаясь: «Пока!»,

я к товарищу еду на дачу.

И опять я спешу,

и опять я шуршу по шоссе.

Он сидит, мой товарищ,

и мрачно строгает дубину

на траве,

зеленеющей у гаража.

Говорит мне:

«Мячи вот украли…

обидно…»

и корит домработницу:

«Тоже мне страж… —

Хороша!»

Часто вижу вокруг

я усмешки и взгляды косые:

«Растолстел-то он как,

а какие завел башмаки!»

Помолчите-ка лучше.

Ходите,

худые,

босые, —

ничего вы не сможете, —

руки у вас коротки.

Он-то мог…

Я гляжу на широкие, сильные плечи.

Он о чем-то все думает,

даже в беседе со мной.

Очень трудно ему.

На войне было легче.

Жизнь идет.

Юность кончилась вместе с войной.

Говорит он:

«Там душ.

Вот, держи —

утирайся».

Мы по рощице бродим,

ругаем стихи и кино.

А потом за столом,

на прохладной и тихой террасе,

рядом с ним и женою

тяну я сухое вино.

Вскоре я говорю:

«До свидания, Галя и Миша…»

Из ворот он выходит.

Жена прислонилась к плечу.

Почему-то я верю:

он сможет,

напишет…

Ну, а если не сможет, —

и знать я о том не хочу.

Я качу!

Не могу я с веселостью прущей расстаться.

Грузовые в пути

догоняю я махом одним.

Я за ними лечу

в разрежённом пространстве,

на подъемах крутых

прицепляюсь я к ним.

Знаю сам, что опасно!

Люблю я рискованность!

Говорят мне,

гудя напряженно,

они:

«На подъеме поможем,

дадим тебе скорость,

ну, а дальше уже,

как сумеешь, гони».

Я гоню что есть мочи!

Я шутками лихо кидаюсь.

Только вы не глядите,

как шало я мчусь, —

это так, для фасону,

я знаю, что плохо катаюсь.

Но когда-нибудь

я хорошо научусь.

Я слезаю в пути

у сторожки заброшенной, ветхой.

Я ломаю черемуху в звоне лесном,

и, к рулю привязав ее ивовой веткой,

я лечу

и букет раздвигаю лицом.

Возвращаюсь в Москву.

Не устал еще вовсе.

Зажигаю настольную,

верхнюю лампу гашу.

Ставлю в воду черемуху.

Ставлю будильник на восемь,

и сажусь я за стол,

и вот эти стихи

я пишу…

29 июля 1955

ЗАВИСТЬ

Завидую я.

Этого секрета

не раскрывал я раньше никому.

Я знаю, что живет мальчишка где-то,

и очень я завидую ему.

Завидую тому,

как он дерется, —

я не был так бесхитростен и смел.

Завидую тому,

как он смеется, —

я так смеяться в детстве не умел.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —

я был всегда причесанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

он не пропустит.

Он и туг сильней.

Он будет честен жесткой прямотою,

злу не прощая за его добро,

и там, где я перо бросал:

«Не стоит!» —

он скажет:

«Стоит!» — и возьмет перо.

Он если не развяжет,

так разрубит,

где я не развяжу, не разрублю.

Он если уж полюбит,

не разлюбит,

а я и полюблю,

да разлюблю.

Я скрою зависть.

Буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

твердя:

«Судьба у каждого своя», —

мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

что он добьется большего,

чем я.

1955

СВАДЬБЫ

А. Межирову

О, свадьбы в дни военные!

Обманчивый уют,

слова неоткровенные

о том, что не убьют…

Дорогой зимней, снежною,

сквозь ветер, бьющий зло,

лечу на свадьбу спешную

в соседнее село.

Походочкой расслабленной,

с челочкой на лбу

вхожу,

плясун прославленный,

в гудящую избу.

Наряженный,

взволнованный,

среди друзей,

родных,

сидит мобилизованный

растерянный жених.

Сидит

с невестой — Верою.

А через пару дней

шинель наденет серую,

на фронт поедет в ней.

Землей чужой,

не местною,

с винтовкою пойдет,

под пулею немецкою,

быть может, упадет.

В стакане брага пенная,

но пить ее невмочь.

Быть может, ночь их первая —

последняя их ночь.

Глядит он опечаленно

и — болью всей души

мне через стол отчаянно:

«А ну давай, пляши!»

Забыли все о выпитом,

все смотрят на меня,

и вот иду я с вывертом,

подковками звеня.

То выдам дробь,

то по полу

носки проволоку.

Свищу,

в ладоши хлопаю,

взлетаю к потолку.

Летят по стенам лозунги,

что Гитлеру капут,

а у невесты

слезыньки

горючие

текут.

Уже я измочаленный,

уже едва дышу…

«Пляши!..» —

кричат отчаянно,

и я опять пляшу…

Ступни как деревянные,

когда вернусь домой,

но с новой свадьбы

пьяные

являются за мной.

Едва отпущен матерью,

на свадьбы вновь гляжу

и вновь у самой скатерти

вприсядочку хожу.

Невесте горько плачется,

стоят в слезах друзья.

Мне страшно.

Мне не пляшется,

но не плясать —

нельзя.

2 октября 1955

«Я сибирской породы…»

Я сибирской породы.

Ел я хлеб с черемшой

и мальчишкой

паромы

тянул, как большой.

Раздавалась команда.

Шел паром по Оке.

От стального каната

были руки в огне.

Мускулистый, лобастый,

я заклепки клепал

и глубокой лопатой,

где велели,

копал.

На меня не кричали,

не плели ерунду,

а топор мне вручали,

приучали к труду.

А уж если и

били за плохие дрова —

потому что любили

и желали добра.

До десятого пота

гнулся я под кулем.

Я косою работал,

колуном и кайлом.

Не боюсь я обиды,

не боюсь я тоски.

Мои руки оббиты

и сильны, как тиски.

Все на свете я смею,

усмехаюсь врагу,

потому что умею,

потому что могу

23 сентября 1956

«Не понимаю, что со мною сталось…»

Не понимаю,

что со мною сталось?

Усталость, может, —

может, и усталость.

Расстраиваюсь быстро

и грустнею,

когда краснеть бы нечего —

краснею.

А вот со мной недавно было в ГУМе,

да, в ГУМе,

в мерном рокоте

и гуле.

Там продавщица с завитками хилыми

руками неумелыми и милыми

мне шею обернула сантиметром.

Я раньше был несклонен к сантиментам,

а тут гляжу,

и сердце болью сжалось,

и жалость,

понимаете вы,

жалость

к ее усталым чистеньким рукам,

к халатику

и хилым завиткам.

Вот книга…

Я прочесть ее решаю!

Глава —

ну так,

обычная глава,

а не могу прочесть ее —

мешают

слезами заслоненные глаза.

Я все с собой на свете перепутал.

Таюсь,

боюсь искусства, как огня.

Виденья Малапаги,

Пера Понта, —

мне кажется,

все это про меня.

А мне бубнят,

и нету с этим сладу,

что я плохой,

что с жизнью связан слабо.

Но если столько связано со мною,

я что-то значу, видимо,

и стою?

А если ничего собой не значу,

то отчего же

мучаюсь и плачу?!

23-25 октября 1956

ПРОЛОГ

Я разный —

я натруженный и праздный.

Я целе —

и нецелесообразный.

Я весь несовместимый,

неудобный,

застенчивый и наглый,

злой и добрый.

Я так люблю,

чтоб все перемежалось!

И столько всякого во мне перемешалось —

от запада

и до востока,

от зависти

и до восторга!

Я знаю — вы мне скажете:

«Где цельность?»

О, в этом всем огромная есть ценность!

Я вам необходим.

Я доверху завален,

как сеном молодым

машина грузовая.

Лечу сквозь голоса,

сквозь ветки, свет и щебет,

и —

бабочки

в глаза,

и —

сено

прет

сквозь щели!

Да здравствуют движение и жаркость,

и жадность,

торжествующая жадность!

Границы мне мешают…

Мне неловко

не знать Буэнос-Айреса,

Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,

со всеми говорить —

пускай на ломаном.

Мальчишкой,

на автобусе повисшим,

хочу проехать утренним Парижем!

Хочу искусства разного,

как я!

Пусть мне искусство не дает житья

и обступает пусть со всех сторон…

Да я и так искусством осажден.

Я в самом разном сам собой увиден.

Мне близки

и Есенин,

и Уитмен,

и Мусоргским охваченная сцена,

и девственные линии Гогена.

Мне нравится

и на коньках кататься,

и, черкая пером,

не спать ночей.

Мне нравится

в лицо врагу смеяться

и женщину нести через ручей.

Вгрызаюсь в книги

и дрова таскаю,

грущу,

чего-то смутного ищу

и алыми морозными кусками

арбуза августовского хрущу.

Пою и пью,

не думая о смерти,

раскинув руки,

падаю в траву,

и если я умру

на белом свете,

то я умру от счастья,

что живу.

14 ноября 1956

«Какое наступает отрезвленье…»

Какое наступает отрезвленье,

как наша совесть к нам потом строга,

когда в застольном чьем-то откровенье

не замечаем вкрадчивость врага.

Но страшно ничему не научиться

и в бдительности ревностной опять

незрелости мятущейся, но чистой

нечистые стремленья приписать.

Усердье в подозреньях не заслуга.

Слепой судья народу не слуга.

Страшнее, чем принять врага за друга,

принять поспешно друга за врага.

Декабрь 1956

«Нас в набитых трамваях болтает…»

Нас в набитых трамваях болтает.

Нас мотает одна маета.

Нас метро то и дело глотает,

выпуская из дымного рта.

В смутных улицах, в белом порханьи

люди, ходим мы рядом с людьми.

Перемешаны наши дыханья,

перепутаны наши следы.

Из карманов мы курево тянем,

популярные песни мычим.

Задевая друг друга локтями,

извиняемся или молчим.

Все, что нами открылось, узналось,

все, что нам не давалось легко,

все сложилось в большую усталость

и на плечи и души легло.

Неудачи, борьба, непризнанье

нас изрядно успели помять,

и во взглядах и спинах — сознанье

невозможности что-то понять.

Декабрь 1956

«Не понимать друг друга страшно…»

Не понимать друг друга страшно —

не понимать и обнимать,

и все же, как это ни странно,

но так же страшно, так же страшно

во всем друг друга понимать.

Тем и другим себя мы раним.

И, наделен познаньем ранним,

я душу нежную твою

не оскорблю непониманьем

и пониманьем не убью.

1956

«Со мною вот что происходит…»

Б. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в праздной суете

разнообразные не те.

И он

не с теми ходит где-то и

тоже понимает это,

и наш раздор необъясним,

и оба мучаемся с ним.

Со мною вот что происходит:

совсем не та ко мне приходит,

мне руки на плечи кладет

и у другой меня крадет.

А той —

скажите, Бога ради,

кому на плечи руки класть?

Та,

у которой я украден,

в отместку тоже станет красть.

Не сразу этим же ответит,

а будет жить с собой в борьбе

и неосознанно наметит

кого-то дальнего себе.

О, сколько нервных

и недужных,

ненужных связей,

дружб ненужных!

Во мне уже осатаненность!

О, кто-нибудь,

приди,

нарушь

чужих людей

соединенность

и разобщенность

близких душ!

18 марта 1957

«Я товарища хороню…»

Я товарища хороню.

Эту тайну я хмуро храню.

Для других он еще живой.

Для других он еще с женой,

для других еще с ним дружу,

ибо с ним в рестораны хожу

Никому я не расскажу,

никому —

что с мертвым дружу.

Говорю не с его чистотой,

а с нечистою пустотой.

И не дружеская простота —

держит рюмку в руке пустота.

Ты прости,

что тебя не браню,

не браню,

а молчком хороню.

Это что же такое,

что?

У меня не умер никто,

и немного прожито лет,

а уж стольких товарищей нет.

Май 1957

«О, как мне жаль вас — утомленные…»

В. Сякину

О, как мне жаль вас — утомленные,

во времени неощутимые

герои неосуществленные

и просто неосуществимые!

Иные, правда, жизнью будничной

живут, не думая о подвиге,

но в них таится подвиг будущий,

как взрыв таится в тихом порохе.

О, сколько тихо настрадавшихся,

чтоб все — для взрыва напроломного!

Но сколько взрывов нераздавшихся

и пороха непримененного!

Я не хочу быть ждущим порохом —

боюсь тоски и отсырения.

Вся жизнь моя да будет подвигом,

рассредоточенным во времени!

23-24 июля 1957

«Пахла станция Зима молоком и кедрами…»

Пахла станция Зима

молоком и кедрами.

Эшелонам

пастухи

с лугов махали кепками.

Шли вагоны к фронту

зачехленно,

громыхающе…

Сколько было грозных,

молчаливых верениц!

Я был в испанке синенькой,

кисточкой махающей.

С пленкою коричневой

носил я варенец.

Совал я в чью-то руку

с бледно-зеленым якорем

у горсада с клумбы

сорванный бутон

или же протягивал,

полный синей ягоды,

из консервных банок

спаянный бидон.

Солдаты

желтым сахаром

меня баловали.

Парень с зубом золотым

играл на балалайке.

Пел:

«Прощай, Сибирюшка, —

сладкий чернозем!»

Говорил:

«Садись, пацан,

к фронту подвезем!»

На фуражках звездочки,

милые,

алые…

Уходила армия,

уходила армия!

Мама подбегала,

уводила за фикусы.

Мама говорила:

«Что это за фокусы!

Куда ты собираешься?

Что ты все волнуешься?»

И предупреждала:

«Еще навоюешься!..»

За рекой Окою

ухали филины.

Про войну гражданскую

мы смотрели фильмы.

О, как я фильмы обожал —

про Щорса,

про Максима,

и был марксистом, видимо,

хотя не знал марксизма.

Я писал роман тогда,

и роман порядочный,

а на станции Зима

голод был тетрадочный.

И на уроках в дело шли,

когда бывал диктант,

«Врачебная косметика»,

Мордовцев

и Декарт.

А я был мал, но был удал,

и в этом взявши первенство,

я между строчек исписал

двухтомник Маркса — Энгельса.

Ночью,

светом обданные,

ставни дребезжали —

это эшелоны

мимо проезжали.

И писал я нечто,

еще не оцененное,

длинное,

военное,

революционное…

Июль 1957

«Лифтерше Маше под сорок…»

Лифтерше Маше под сорок.

Грызет она грустно подсолнух,

и столько в ней детской забитости

и женской кричащей забытости!

Она подружилась с Тонечкой,

белесой девочкой тощенькой,

отцом-забулдыгой замученной,

до бледности в школе заученной.

Заметил я —

робко, по-детски

поют они вместе в подъезде.

Вот слышу —

запела Тонечка.

Поет она тоненько-тоненько.

Протяжно и чисто выводит…

Ах, как у ней это выходит!

И ей подпевает Маша,

обняв ее,

будто бы мама.

Страдая поют и блаженствуя,

две грусти —

ребячья и женская.

Ах, пойте же,

пойте подольше,

еще погрустнее,

потоньше.

Пойте,

пока не устанете…

Вы никогда не узнаете,

что я,

благодарный случаю,

пение ваше слушаю,

рукою щеку подпираю

и молча вам подпеваю.

27 августа 1957

«Как я мучаюсь — о, Боже!..»

Как я мучаюсь — о, Боже! —

не желаю и врагу.

Не могу уже я больше —

меньше тоже не могу.

Мучат бедность и безбедность,

мучат слезы, мучит смех,

и мучительна безвестность,

и мучителен успех.

Но имеет ли значенье

мое личное мученье?

Сам такой же — не иной,

как великое мученье,

мир лежит передо мной.

Как он мучится, огромный,

мукой светлой, мукой темной,

хочет жизни небездомной,

хочет счастья, хочет есть!..

Есть в мученье этом слабость,

есть в мученье этом сладость,

и какая-то в нем святость

удивительная есть…

30 августа 1957

«О, нашей молодости споры…»

О, нашей молодости споры,

о, эти взбалмошные сборы,

о, эти наши вечера!

О, наше комнатное пекло,

на чайных блюдцах горки пепла,

и сидра пузырьки, и пена,

и баклажанная икра!

Здесь разговоров нет окольных.

Здесь исполнитель арий сольных

и скульптор в кедах баскетбольных

кричат, махая колбасой.

Высокомерно и судебно

здесь разглагольствует студентка

с тяжелокованой косой.

Здесь песни под рояль поются,

и пол трещит, и блюдца бьются,

здесь безнаказанно смеются

над платьем голых королей.

Здесь столько мнений, столько прений

и о путях России прежней,

и о сегодняшней о ней.

Все дышат радостно и грозно.

И расходиться уже поздно.

Пусть это кажется игрой:

не зря мы в спорах этих сипнем,

не зря насмешками мы сыплем,

не зря стаканы с бледным сидром

стоят в соседстве с хлебом ситным

и баклажанною икрой!

1 сентября 1957

В ЦЕРКВИ КОШУЭТЫ[1]

Не умещаясь в жестких догмах,

передо мной вознесена

в неблагонравных, неудобных

святых и ангелах стена.

Но понимаю,

пряча робость,

я,

неразбуженный дикарь,

не часть огромной церкви — роспись,

а церковь — росписи деталь.

Рука Ладо Гудиашвили

изобразила на стене людей,

которые грешили,

а не витали в вышине.

Он не хулитель, не насмешник.

Он сам такой же теркой терт.

Он то ли бог,

и то ли грешник,

и то ли ангел,

то ли черт!

И мы,

художники,

поэты,

творцы подспудных перемен,

как эту церковь Кошуэты,

размалевали столько стен!

Мы, лицедеи-богомазы,

дурили головы господ.

Мы ухитрялись брать заказы,

а делать все наоборот.

И как собой ни рисковали,

как ни страдали от врагов,

Богов людьми мы рисовали

и в людях

видели

богов!

22 сентября 1957 Тбилиси

КАРЬЕРА

Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вреден

и неразумен Галилей,

но, как показывает время:

кто неразумен, тот умней.

Ученый, сверстник Галилея,

был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится земля,

но у него была семья.

И он, садясь с женой в карету,

свершив предательство свое,

считал, что делает карьеру,

а между тем губил ее.

За осознание планеты

шел Галилей один на риск.

И стал великим он… Вот это

я понимаю — карьерист!

Итак, да здравствует карьера,

когда карьера такова,

как у Шекспира и Пастера,

Гомера и Толстого… Льва!

Зачем их грязью покрывали?

Талант — талант, как ни клейми.

Забыты те, кто проклинали,

но помнят тех, кого кляли.

Все те, кто рвались в стратосферу,

врачи, что гибли от холер, —

вот эти делали карьеру!

Я с их карьер беру пример.

Я верю в их святую веру.

Их вера — мужество мое.

Я делаю себе карьеру

тем, что не делаю ее!

1957

ОДИНОЧЕСТВО

Как стыдно одному ходить в кинотеатры

без друга, без подруги, без жены,

где так сеансы все коротковаты

и так их ожидания длинны!

Как стыдно —

в нервной замкнутой войне

с насмешливостью парочек в фойе жевать,

краснея, в уголке пирожное,

как будто что-то в этом есть порочное…

Мы,

одиночества стесняясь,

от тоски

бросаемся в какие-то компании,

и дружб никчемных обязательства кабальные

преследуют до гробовой доски.

Компании нелепо образуются —

в одних все пьют да пьют,

не образумятся.

В других все заняты лишь тряпками и девками,

а в третьих —

вроде спорами идейными,

но приглядишься —

те же в них черты…

Разнообразны формы суеты!

То та,

то эта шумная компания…

Из скольких я успел удрать —

не счесть!

Уже как будто в новом был капкане я,

но вырвался,

на нем оставив шерсть.

Я вырвался!

Ты впереди, пустынная

свобода…

А на черта ты нужна!

Ты милая,

но ты же и постылая,

как нелюбимая и верная жена.

А ты, любимая?

Как поживаешь ты?

Избавилась ли ты от суеты?

И чьи сейчас глаза твои раскосые

и плечи твои белые роскошные?

Ты думаешь, что я, наверно, мщу,

что я сейчас в такси куда-то мчу,

но если я и мчу,

то где мне высадиться?

Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!

Со мною женщины в себя уходят,

чувствуя,

что мне они сейчас такие чуждые.

На их коленях головой лежу,

но я не им —

тебе принадлежу…

А вот недавно был я у одной

в невзрачном домике на улице Сенной.

Пальто повесил я на жалкие рога.

Под однобокой ёлкой с лампочками тускленькими,

посвечивая беленькими туфельками,

сидела женщина

как девочка, строга.

Мне было так легко разрешено

приехать,

что я был самоуверен

и слишком упоенно современен —

я не цветы привез ей,

а вино.

Но оказалось все —

куда сложней…

Она молчала,

и совсем сиротски

две капельки прозрачных —

две сережки

мерцали в мочках розовых у ней.

И как больная, глядя так невнятно,

поднявши тело детское свое,

сказала глухо:

«Уходи…

Не надо…

Я вижу —

ты не мой,

а ты-ее…»

Меня любила девочка одна

с повадками мальчишескими дикими,

с летящей челкой

и глазами-льдинками,

от страха

и от нежности бледна.

В Крыму мы были.

Ночью шла гроза,

и девочка

под молниею магнийной

шептала мне:

«Мой маленький!

Мой маленький!»

ладонью закрывая мне глаза.

Вокруг все было жутко

и торжественно,

и гром,

и моря стон глухонемой,

и вдруг она,

полна прозренья женского,

мне закричала:

«Ты не мой!

Не мой!»

Прощай, любимая!

Я твой

угрюмо,

верно,

и одиночество —

всех верностей верней.

Пусть на губах моих не тает вечно

прощальный снег от варежки твоей.

Спасибо женщинам,

прекрасным и неверным,

за то,

что это было все мгновенным,

за то,

что их «прощай!» —

не «до свиданья!»,

за то,

что, в лживости так царственно-горды,

даруют нам блаженные страданья

и одиночества прекрасные плоды.

1959

«Я комнату снимаю на Сущевской…»

Я комнату снимаю на Сущевской.

Успел я одиночеством пресытиться,

и перемены никакой существенной

в квартирном положенье не предвидится.

Стучит,

стучит моя машинка пишущая,

а за стеной соседка,

мужа пичкающая,

внушает ему сыто без конца,

что надо бы давно женить жильца.

А ты,

ты где-то,

как в другой Галактике,

и кто-то тебя под руку галантненько

ведет —

ну и пускай себе ведет.

Он — тот, кто надо,

ибо он — не тот.

Воюю.

Воевать — в крови моей.

Но, возвращаясь поздней ночью,

вижу я,

что только кошка черно-бело-рыжая

меня встречает у моих дверей.

Я молока ей в блюдечко даю,

смотрю,

и в этом странном положенье

одержанная час назад в бою

мне кажется победа пораженьем.

Но если побежден, как на беду,

уже взаправду,

но не чьей-то смелостью,

а чьей-то просто тупостью и мелкостью, —

куда иду?

Я к матери иду.

Здесь надо мной не учиняют суд,

а наливают мне в тарелку суп.

Здесь не поймут стихов моих превратно,

а если и ворчат —

ворчат приятно.

Я в суп поглубже ложкою вникаю,

нравоученьям маминым внимаю,

киваю удрученной головой,

но чувствую —

я все-таки живой.

И мысли облегченные скользят,

и губы шепчут детские обеты,

и мучившее час тому назад

мне пораженье кажется победой.

1959

«Не важно — есть ли у тебя преследователи…»

В. Барласу

Не важно —

есть ли у тебя преследователи,

а важно —

есть ли у тебя последователи.

Что стоит наше слово,

если в нем,

заряженное жаждой пробужденья,

не скрыто семя будущих времен —

священная возможность продолженья?!

Твори, художник,

мужествуй,

гори

и говори!

Да будет слово явлено,

простое и великое,

как яблоко —

с началом яблонь будущих внутри!

23-24 февраля 1959

«Когда взошло твое лицо…»

Когда взошло твое лицо

над жизнью скомканной моею,

вначале понял я лишь то,

как скудно все, что я имею.

Но рощи, реки и моря оно

особо осветило

и в краски мира посвятило

непосвященного меня.

Я так боюсь, я так боюсь

конца нежданного восхода,

конца открытий, слез, восторга,

но с этим страхом не борюсь.

Я понимаю — этот страх

и есть любовь. Его лелею,

хотя лелеять не умею,

своей любви небрежный страж.

Я страхом этим взят в кольцо.

Мгновенья эти — знаю — кратки,

и для меня исчезнут краски,

когда зайдет твое лицо…

1960

ЗАКЛИНАНИЕ

Весенней ночью думай обо мне

и летней ночью думай обо мне,

осенней ночью думай обо мне

и зимней ночью думай обо мне.

Пусть я не там с тобой, а где-то вне,

такой далекий, как в другой стране, —

на длинной и прохладной простыне

покойся, словно в море на спине,

отдавшись мягкой медленной волне,

со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днем.

Пусть день перевернет все кверху дном,

окурит дымом и зальет вином,

заставит думать о совсем ином.

О чем захочешь, можешь думать днем,

а ночью — только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,

сквозь ветер, тучи рвущий на куски,

как надо мне, попавшему в тиски,

чтоб в комнате, где стены так узки,

ты жмурилась от счастья и тоски,

до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя — в тишайшей тишине,

или под дождь, шумящий в вышине,

или под снег, мерцающий в окне,

уже во сне и все же не во сне —

весенней ночью думай обо мне

и летней ночью думай обо мне,

осенней ночью думай обо мне

и зимней ночью думай обо мне.

1960

«В вагоне шаркают и шамкают…»

В вагоне шаркают и шамкают

и просят шумно к шалашу.

Слегка пошатывает шахматы,

а я тихонечко пишу.

Я вспоминаю вечерение

еще сегодняшнего дня

и медленное воцарение

дыханья около меня.

Пришла ко мне ты не от радости —

ее почти не помнишь ты,

а от какой-то общей равности,

от страшной общей немоты.

Пришла разумно и отчаянно.

Ты, непосильно весела,

за дверью прошлое оставила

и снова в прошлое вошла.

И, улыбаясь как-то сломанно

и плача где-то в глубине,

маслины косточку соленую

губами протянула мне.

И, устремляясь все ненадошней

к несуществующему дну,

как дети, мы из двух нерадостей

хотели радость — хоть одну.

Но вот с тетрадочкой зеленою

на верхней полке я лежу.

Маслины косточку соленую

я за щекой еще держу.

Я уезжаю от бездонности,

как будто есть чему-то дно.

Я уезжаю от бездомности,

хотя мне это суждено.

А ты в другом каком-то поезде

в другие движешься края.

Прости меня, такая поздняя,

за то, что тоже поздний я.

Еще мои воспринимания

меня, как струи, обдают.

Еще во мне воспоминания,

как в церкви девочки, поют.

Но помню я картину вещую,

предпосланную всем векам.

Над всей вселенною, над вечностью

там руки тянутся к рукам.

Художник муку эту чувствовал.

Насколько мог, он сблизил их.

Но все зазор какой-то чутошный

меж пальцев — женских и мужских.

И в нас все это повторяется,

как с кем-то много лет назад.

Друг к другу руки простираются,

и пальцев кончики кричат.

И, вытянутые над бездною,

где та же, та же немота,

не смогут руки наши бедные

соединиться никогда.

1960

ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ

Лежу, зажмурившись,

в пустынном номере,

а боль горчайшая,

а боль сладчайшая.

Меня, наверное,

внизу там поняли —

ну не иначе же,

ну не случайно же.

Оттуда, снизу,

дыханьем сосен

из окон

маленького ресторана

восходит,

вздрагивая,

песня Сольвейг.

Восходит призрачно,

восходит странно.

Она из снега,

она из солнца.

Не прекращайте —

прошу я очень!

Всю ночь играйте мне

песню Сольвейг.

Все мои ночи!

Все мои ночи!

Она из снега…

Она из солнца…

Пусть неумело

и пусть несмело

всю жизнь играют мне

песню Сольвейг —

ведь даже лучше,

что неумело.

Когда умру я, —

а ведь умру я,

а ведь умру я —

уж так придется,

с такой застенчивостью

себя даруя,

пусть и под землю

она пробьется.

Она из снега…

Она из солнца…

Пусть, заглушая все взрывы,

бури,

всю смерть играют мне

песню Сольвейг,

но это смертью

уже не будет.

1960

Тбилиси

«Мне говорят — ты смелый человек…»

Мне говорят —

ты смелый человек.

Неправда.

Никогда я не был смелым.

Считал я просто недостойным делом

унизиться до трусости коллег.

Устоев никаких не потрясал.

Смеялся просто над фальшивым,

дутым.

Писал стихи.

Доносов не писал.

И говорить старался все, что думал.

Да,

защищал талантливых людей.

Клеймил бездарных,

лезущих в писатели.

Но делать это, в общем, обязательно,

а мне твердят о смелости моей.

О, вспомнят с чувством горького стыда

потомки наши,

расправляясь с мерзостью,

то время

очень странное,

когда

простую честность

называли смелостью!

1960

ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА

Т. С. Малиновской

Машинисток я знал десятки,

а быть может,

я знал их сотни.

Те

— печатали будто с досады,

те

— печатали сонно-сонно.

Были резкие,

были вежливые.

Всем им кланяюсь низко-низко.

Но одну не забуду вечно —

мою первую машинистку.

Это было в спортивной редакции,

где машинки как мотоциклетки,

где спортивные и рыбацкие

на столах возвышались заметки.

И пятнадцатилетним мальчиком,

неумытый,

голодный,

ушастый,

я ходил туда в синей маечке.

Я печататься жаждал ужасно!

Весь чернилами перемазанный,

вдохновенно,

а не халтурно

я слагал стихи первомайские,

к Дню шахтера

и к Дню физкультурника.

Был там очень добрый заведующий,

мне, наверное, втайне завидующий.

Как я ждал того мига заветного,

когда он,

вникая замедленно,

где-то в строчке исправив ошибку,

скажет,

тяжко вздохнув:

«На машинку!»

Там сидела Татьяна Сергеевна,

на заметки презрительно глядя.

В перманенте рыжем серебряно

проступали седые пряди.

Было что-то в ней детское,

птичье,

но какое-то было величье

и была какая-то сила,

независимая и едкая,

даже в том,

как она просила:

«Одолжите-ка сигаретку!»

Она морщилась,

содрогательно

фельетоны беря бородатые,

и печатала сострадательно

мои опусы барабанные.

И, застенчив, как будто с Фемидой,

я, на краешке стула сев,

так просил ее перед фамилией

напечатать не «Е»,

а «Евг».

И когда мне мой опус новый

положили с «Н. П.»

на стол,

мне сказала она с жесткой ноткой:

«Слава Богу,

что не пошел!»

Но однажды

листочки скомканные

я принес к ней в табачный дым.

А она:

«Вроде праздник не скоро…

Что — не к празднику?

Поглядим!»

То же скучное выраженье, —

мол, ни холодно,

ни горячо.

Вдруг затихла машинка:

«Женя,

а вы знаете — хорошо!»

…Стал я редко бывать в той редакции.

Просто вырос —

немудрено.

Были «ахи», были ругательства,

только это мне все равно.

Дорогая Татьяна Сергевна!

Я грущу о вас нежно,

сердечно.

Как вам там

в машбюро

покуривается?

Как вам там на машинке постукивается?

И несут ли стихи свои мальчики,

неумытые,

в синеньких маечках,

ожидая от мира оваций,

к Дню Победы и к Дню авиации?!

Одного мне ужасно хочется:

написать такое-такое,

чтоб спасало людей

в одиночестве,

будто тронула мама рукою.

Чтобы я вам принес эту штуку

на машинку

и с тем же дрожанием

я испытывал ту же муку

и за почерк,

и за содержание.

Чтоб затихло каретки движенье.

Чтоб читали еще и еще

и сказали мне просто:

«Женя,

а вы знаете —

хорошо!»

1960

ГРАД В ХАРЬКОВЕ

В граде Харькове —

град.

Крупен град,

как виноград.

Он танцует у оград

пританцо-вы-вает!

Он шустёр и шаловат,

и сам черт ему не брат.

В губы градины летят —

леденцовые!

Града стукот,

града цокот

по зальделой мостовой.

Деревянный круглый цоколь

покидает постовой.

Постовой,

постовой,

а дорожит головой!

Вот блатной мордастый жлоб

жмется к магазинчику.

Град

ему

как вдарит в лоб —

сбил малокозырочку!

А вот шагает в гости попик.

Поиграть идет он в покер.

Град

как

попику поддаст!

И совсем беспомощно

попик прячется в подъезд

«Общества безбожников».

А вот бежит филологичка.

Град шибает здорово!

Совершенно алогично

вдруг косынку сдергивает.

Пляшут чертики в глазах,

пляшут,

как на празднике,

и сверкают в волосах

светляками — градинки.

Человек в универмаге

приобрел китайский таз.

На тазу у него маки…

Вдруг по тазу

град

как даст!!

Таз поет,

звенит,

грохочет.

Человек идет,

хохочет.

Град игрив,

задирист,

буен.

Еще раз!

Еще раз!

Таз играет,

словно бубен,

хоть иди —

пляши под таз!

Град идет!

Град!

Град!

Град, давай!

Тебе я рад!

Все, кто молод,

граду рады —

пусть сильней хоть во сто крат!

Через разные преграды

я иду вперед сквозь град,

град насмешек,

сплетен хитрых,

что летят со всех сторон…

Град опасен лишь для хилых,

а для сильных — нужен он!

Град не грусть,

а град —

награда

не боящимся преград.

Улыбаться надо граду,

чтобы радостью был град!

Град, давай!..

1960

Харьков

«Людей неинтересных в мире нет…»

С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет

Их судьбы — как истории планет.

У каждой все особое, свое,

и нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил

и с этой незаметностью дружил,

он интересен был среди людей

самой неинтересностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.

Есть в мире этом самый лучший миг.

Есть в мире этом самый страшный час,

но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,

с ним умирает первый его снег,

и первый поцелуй, и первый бой…

Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,

машины и художников холсты,

да, многому остаться суждено,

но что-то ведь уходит все равно!

Таков закон безжалостной игры.

Не люди умирают, а миры.

Людей мы помним, грешных и земных.

А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,

что знаем о единственной своей?

И про отца родного своего

мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди… Их не возвратить.

Их тайные миры не возродить.

И каждый раз мне хочется опять

от этой невозвратности кричать.

18 Февраля 1961

Бакуриани

«Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…»

Я не сдаюсь, но все-таки сдаю.

Я в руки брать перо перестаю,

и на мои усталые уста

пугающе нисходит немота.

Но слышу я, улегшийся в постель,

как что-то хочет сообщить метель

и как трамваи в шуме снеговом

звенят печально — каждый о своем.

Пытаются шептать клочки афиш,

пытается кричать железо крыш,

и в трубах петь пытается вода,

и так мычат бессильно провода.

И люди тоже, если плохо им,

не могут рассказать всего другим,

наедине с собой они молчат

или вот так же горестно мычат.

И вот я снова за столом своим.

Я как возможность высказаться им.

А высказать других, о них скорбя,

и есть возможность высказать себя.

18 февраля 1961

Бакуриани

«Всегда найдется женская рука…»

Всегда найдется женская рука,

чтобы она, прохладна и легка,

жалея и немножечко любя,

как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,

чтобы в него дышал ты горячо,

припав к нему беспутной головой,

ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,

чтобы они, всю боль твою глуша,

а если и не всю, то часть ее,

увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,

которая особенно сладка,

когда она измученного лба

касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,

которое неведомо за что

не на ночь, а навек тебе дано,

и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,

которые глядят всегда грустя,

и это до последних твоих дней

глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,

и мало тебе только той руки,

того плеча и тех печальных глаз…

Ты предавал их в жизни столько раз!

И вот оно — возмездье — настает.

«Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет.

«Предатель!» — ветки хлещут по лицу.

«Предатель!» — эхо слышится в лесу.

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.

Ты сам себе все это не простишь.

И только та прозрачная рука

простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо

простит сейчас, да и простит еще,

и только те печальные глаза

простят все то, чего прощать нельзя.

1961

Куба

БАБИЙ ЯР

Над Бабьим Яром памятников нет.

Крутой обрыв, как грубое надгробье.

Мне страшно.

Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас —

я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне — следы гвоздей.

Мне кажется, что Дрейфус —

это я.

Мещанство —

мой доносчик и судья.

Я за решеткой.

Я попал в кольцо.

Затравленный,

оплеванный,

оболганный.

И дамочки с брюссельскими оборками,

визжа, зонтами тычут мне в лицо.

Мне кажется —

я мальчик в Белостоке.

Кровь льется, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот:

«Бей жидов, спасай Россию!» —

насилует лабазник мать мою.

О, русский мой народ! —

Я знаю —

ты

по сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя «Союзом русского народа»!

Мне кажется —

я — это Анна Франк,

прозрачная,

как веточка в апреле.

И я люблю.

И мне не надо фраз.

Мне надо,

чтоб друг в друга мы смотрели.

Как мало можно видеть,

обонять!

Нельзя нам листьев

и нельзя нам неба.

Но можно очень много —

это нежно

друг друга в темной комнате обнять.

Сюда идут?

Не бойся — это гулы

самой весны —

она сюда идет.

Иди ко мне.

Дай мне скорее губы.

Ломают дверь?

Нет-это ледоход…

Над Бабьим Яром шелест диких трав.

Деревья смотрят грозно,

по-судейски.

Все молча здесь кричит,

и, шапку сняв,

я чувствую,

как медленно седею.

И сам я,

как сплошной беззвучный крик,

над тысячами тысяч погребенных.

Я —

каждый здесь расстрелянный старик.

Я —

каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне

про это не забудет!

«Интернационал»

пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

как еврей,

и потому —

я настоящий русский!

Август 1961

Киев

ИРОНИЯ

Двадцатый век нас часто одурачивал.

Нас, как налогом, ложью облагали.

Идеи с быстротою одуванчиков

от дуновенья жизни облетали.

И стала нам надежной обороною,

как едкая насмешливость — мальчишкам,

не слишком затаенная ирония,

но, впрочем, обнаженная не слишком.

Она была стеной или плотиною,

защиту от потока лжи даруя,

и руки усмехались, аплодируя,

и ноги усмехались, маршируя.

Могли писать о нас, экранизировать

написанную чушь — мы позволяли,

но право надо всем иронизировать

мы за собой тихонько оставляли.

Мы возвышались тем, что мы презрительны.

Все это так, но если углубиться,

ирония, из нашего спасителя

ты превратилась в нашего убийцу.

Мы любим лицемерно, настороженно.

Мы дружим половинчато, несмело,

и кажется нам наше настоящее

лишь прошлым, притворившимся умело.

Мы мечемся по жизни. Мы в истории,

как Фаусты, заранее подсудны.

Ирония с усмешкой Мефистофеля,

как тень, за нами следует повсюду.

Напрасно мы расстаться с нею пробуем.

Пути назад или вперед закрыты.

Ирония, тебе мы душу продали,

не получив за это Маргариты.

Мы заживо тобою похоронены.

Бессильны мы от горького познанья,

и наша же усталая ирония

сама иронизирует над нами.

28 ноября 1961

«Нет, мне ни в чем не надо половины!..»

Нет, мне ни в чем не надо половины!

Мне — дай все небо! Землю всю положь!

Моря и реки, горные лавины

мои — не соглашаюсь на дележ!

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.

Все полностью! Мне это по плечу!

Я не хочу ни половины счастья,

ни половины горя не хочу!

Хочу лишь половину той подушки,

где, бережно прижатое к щеке,

беспомощной звездой, звездой падучей,

кольцо мерцает на твоей руке…

6 апреля 1963

«Очарованья ранние прекрасны…»

Очарованья ранние прекрасны.

Очарованья ранами опасны…

Но что с того — ведь мы над суетой

к Познанью наивысшему причастны,

спасенные счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,

со зрячей точки зрения глупы,

проносим очарованные лица

среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчета,

от бледных скептиков и розовых проныр

нас тянет вдаль мерцающее что-то,

преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований

дает прозренье. Все по сторонам

приобретает разом очертанья,

до этого неведомые нам.

Мир предстает не брезжа, не туманясь,

особенным ничем не осиян,

но чудится, что эта безобманность —

обман, а то, что было, — не обман.

Ведь не способность быть премудрым змием,

не опыта сомнительная честь,

а свойство очаровываться миром

нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом мелькнет,

спеша на дальнее мерцанье,

и вовсе нам не кажется слепцом —

самим себе мы кажемся слепцами…

10-11 апреля 1963

Коктебель

КАРТИНКА ДЕТСТВА

Работая локтями, мы бежали, —

кого-то люди били на базаре.

Как можно было это просмотреть!

Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,

зачерпывали валенками воду

и сопли забывали утереть.

И замерли. В сердчишках что-то сжалось,

когда мы увидали, как сужалось

кольцо тулупов, дох и капелюх,

как он стоял у овощного ряда,

вобравши в плечи голову от града

тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.

Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.

Кровь появилась. И пошло всерьез.

Все вздыбились. Все скопом завизжали,

обрушившись дрекольем и вожжами,

железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…»

толпа сполна хотела рассчитаться,

толпа глухою стала, разъярясь.

Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,

и нечто, с телом схожее, топтала

в снегу весеннем, превращенном в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.

Я видел, как сноровисто и точно

лежачему под самый-самый дых,

извожены в грязи, в навозной жиже,

все добавляли чьи-то сапожищи

с засаленными ушками на них.

Их обладатель — парень с честной мордой

и честностью своею страшно гордый —

все бил да приговаривал: «Шалишь!..»

Бил с правотой уверенной, весомой,

и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,

он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, било.

Быть может, сто, быть может, больше было,

но я, мальчишка, плакал от стыда.

И если сотня, воя оголтело,

кого-то бьет, — пусть даже и за дело! —

сто первым я не буду никогда!

20 апреля 1963

Коктебель

«Хочу я быть немножко старомодным…»

Хочу я быть немножко старомодным —

не то я буду временностью смыт,

чтоб стыдно за меня не стало мертвым,

познавшим жизни старый добрый смысл.

Хочу быть щепетильным, чуть нескладным

и вежливым на старый добрый лад,

но, оставаясь чутким, деликатным,

иметь на подлость старый добрый взгляд.

Хочу я быть начитанным и тонким

и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,

а внемля гласу совести — и только! —

не подведет он, старый добрый глас.

Хочу быть вечным юношей зеленым,

но помнящим уроки прежних лет,

и юношам, еще не отрезвленным,

советовать, как старый добрый дед.

Так я пишу, в раздумья погруженный.

И, чтобы сообщить все это вам,

приходит ямб — уже преображенный,

но тот же самый старый добрый ямб…

22 апреля 1963

Коктебель

СКАЗКА О РУССКОЙ ИГРУШКЕ

В. А. Косолапову

По разграбленным селам

шла Орда на рысях,

приторочивши к седлам

русокосый ясак.

Как под темной водою

молодая ветла,

Русь была под Ордою.

Русь почти не была.

Но однажды, — как будто

все колчаны без стрел, —

удалившийся в юрту,

хан Батый захмурел.

От бараньего сала,

от лоснящихся жен

что-то в нем угасало —

это чувствовал он.

И со взглядом потухшим

хан сидел, одинок,

на сафьянных подушках,

сжавшись, будто хорек.

Хан сопел, исступленной

скукотою томясь,

и бродяжку с торбенкой

ввел угодник толмач.

В горсть набравши урюка,

колыхнув животом,

«Кто такой?» — хан угрюмо

ткнул в бродяжку перстом.

Тот вздохнул («Божья матерь,

то Батый, то князья…»):

«Дел игрушечных мастер

Ванька Сидоров я».

Из холстин дыроватых

в той торбенке своей

стал вынать деревянных

медведей и курей.

И в руках баловался

потешатель сердец —

с шебутной балалайкой

скоморох-дергунец.

Но, в игрушки вникая,

умудренный, как змий,

на матрешек вниманье

обратил хан Батый.

И с тоской первобытной

хан подумал в тот миг,

скольких здесь перебил он,

а постичь — не постиг.

В мужичках скоморошных,

простоватых на вид,

как матрешка в матрешке,

тайна в тайне сидит…

Озираясь трусливо,

буркнул хан толмачу:

«Все игрушки тоскливы.

Посмешнее хочу.

Пусть он, рваная нечисть,

этой ночью не спит

и особое нечто

для меня сочинит…»

Хан добавил, икнувши:

«Перстень дам и коня,

но чтоб эта игрушка

просветлила меня!»

Думал Ванька про волю,

про судьбу про свою

и кивнул головою:

«Сочиню. Просветлю».

Шмыгал носом он грустно,

но явился в свой срок:

«Сочинил я игрушку.

Ванькой-встанькой нарек».

На кошме не кичливо

встал простецкий, не злой,

но дразняще качливый

мужичок удалой.

Хан прижал его пальцем

и ладонью помог.

Ванька-встанька попался.

Ванька-встанька — прилег.

Хан свой палец отдернул,

но силен, хоть и мал,

ванька-встанька задорно

снова на ноги встал.

Хан игрушку с размаха

вмял в кошму сапогом

и, знобея от страха,

заклинал шепотком.

Хан сапог отодвинул,

но, держась за бока,

ванька-встанька вдруг

вынырнул из-под носка!

Хан попятился грузно,

Русь и русских кляня:

«Да, уж эта игрушка

просветлила меня…»

Хана страхом шатало,

и велел он скорей

от Руси — от шайтана —

повернуть всех коней.

И, теперь уж отмаясь,

положенный вповал,

Ванька Сидоров — мастер —

у дороги лежал.

Он лежал, отсыпался —

руки белые врозь.

Василек между пальцев

натрудившихся рос.

А в пылище прогорклой,

так же мал да удал,

с головенкою гордой

ванька-встанька стоял.

Из-под стольких кибиток,

из-под стольких копыт

он вставал неубитый —

только временно сбит.

Опустились туманы

на лугах заливных,

и ушли басурманы,

будто не было их.

Ну а ванька остался,

как остался народ,

и душа ваньки-встаньки

в каждом русском живет.

Мы — народ ванек-встанек.

Нас не Бог уберег.

Нас давили, пластали

столько разных сапог!

Они знали: мы — ваньки,

нас хотели покласть,

а о том, что мы встаньки,

забывали, платясь.

Мы — народ ванек-встанек.

Мы встаем — так всерьез.

Мы от бед не устанем,

не поляжем от слез…

И смеется не вмятый,

не затоптанный в грязь

мужичок хитроватый,

чуть пока-чи-ва-ясь.

20-22 июня 1963

Гульрипш

«Пришли иные времена…»

Пришли иные времена.

Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут.

Они врагов себе пекут,

приносят неудобства

и вызывают злобства.

Ну, а зато они — «вожди»,

и их девчонки ждут в дожди

и, вглядываясь в сумрак,

украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?

Хоть их опять искать беги.

Да вот они — радушно

кивают равнодушно.

А где твои девчонки, где?

Для их здоровья на дожде

опасно, не иначе —

им надо внуков нянчить.

Украли всех твоих врагов.

Украли легкий стук шагов.

Украли чей-то шепот.

Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?

Скажи — ты сам не воровал,

не заводя учета,

все это у кого-то?

Любая юность — воровство.

И в этом — жизни волшебство:

ничто в ней не уходит,

а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.

Воров счастливых пожалей.

Ведь как ни озоруют,

их тоже обворуют.

Придут иные времена.

Взойдут иные имена.

10 октября 1963

Гульрипш

ЛЮБИМАЯ, СПИ…

Соленые брызги блестят на заборе.

Калитка уже на запоре.

И море,

дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,

соленое солнце всосало в себя.

Любимая, спи…

Мою душу не мучай.

Уже засыпают и горы и степь.

И пес наш хромучий,

лохмато-дремучий,

ложится и лижет соленую цепь.

И море — всем топотом,

и ветви — всем ропотом

и всем своим опытом —

пес на цепи,

а я тебе — шепотом,

потом — полушепотом,

потом — уже молча:

«Любимая, спи…»

Любимая, спи…

Позабудь, что мы в ссоре.

Представь:

просыпаемся.

Свежесть во всем.

Мы в сене.

Мы сони.

И дышит мацони

откуда-то снизу,

из погреба,—

в сон.

О, как мне заставить

все это представить

тебя, недоверу?

Любимая, спи…

Во сне улыбайся

(все слезы отставить!),

цветы собирай

и гадай, где поставить,

и множество платьев красивых купи.

Бормочется?

Видно, устала ворочаться?

Ты в сон завернись

и окутайся им.

Во сне можно делать все то,

что захочется,

все то,

что бормочется,

если не спим.

Не спать безрассудно,

и даже подсудно, —

ведь все,

что подспудно,

кричит в глубине.

Глазам твоим трудно.

В них так многолюдно.

Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи…

Что причина бессонницы?

Ревущее море?

Деревьев мольба?

Дурные предчувствия?

Чья-то бессовестность?

А может, не чья-то,

а просто моя?

Любимая, спи…

Ничего не попишешь,

но знай,

что невинен я в этой вине.

Прости меня — слышишь? —

люби меня — слышишь? —

хотя бы во сне,

хотя бы во сне!

Любимая, спи…

Мы на шаре земном,

свирепо летящем,

грозящем взорваться, —

и надо обняться,

чтоб вниз не сорваться,

а если сорваться —

сорваться вдвоем.

Любимая, спи…

Ты обид не копи.

Пусть соники тихо в глаза заселяются.

Так тяжко на шаре земном засыпается,

и все-таки —

слышишь, любимая? —

спи…

И море — всем топотом,

и ветви — всем ропотом,

и всем своим опытом —

пес на цепи,

а я тебе — шепотом,

потом — полушепотом,

потом — уже молча:

«Любимая, спи…»

11 октября 1963

Гульрипш

ДВА ГОРОДА

В. Аксенову

Я, как поезд,

что мечется столько уж лет

между городом Да

и городом Нет.

Мои нервы натянуты,

как провода,

между городом Нет

и городом Да!

Все мертво, все запутано в городе Нет.

Он похож на обитый тоской кабинет.

По утрам натирают в нем желчью паркет.

В нем диваны — из фальши, в нем стены — из бед.

В нем глядит подозрительно каждый портрет.

В нем насупился замкнуто каждый предмет.

Черта с два здесь получишь ты добрый совет,

или, скажем, привет, или белый букет.

Пишмашинки стучат под копирку ответ:

«Нет-нет-нет…

Нет-нет-нет…

Нет-нет-нет…»

А когда совершенно погасится свет,

начинают в нем призраки мрачный балет.

Черта с два —

хоть подохни —

получишь билет,

чтоб уехать из черного города Нет…

Ну, а в городе Да — жизнь, как песня дрозда.

Этот город без стен, он — подобье гнезда.

С неба просится в руки любая звезда.

Просят губы любые твоих без стыда,

бормоча еле слышно: «А, — все ерунда…» —

и сорвать себя просит, дразня, резеда,

и, мыча, молоко предлагают стада,

и ни в ком подозрения нет ни следа,

и куда ты захочешь, мгновенно туда

унесут поезда, самолеты, суда,

и, журча, как года, чуть лепечет вода:

«Да-да-да…

Да-да-да…

Да-да-да…»

Только скучно, по правде сказать, иногда,

что дается мне столько почти без труда

в разноцветно светящемся городе Да…

Пусть уж лучше мечусь

до конца моих лет

между городом Да

и городом Нет!

Пусть уж нервы натянуты,

как провода,

между городом Нет

и городом Да!

17 ноября 1963

Суханово

ЗАЧЕМ ТЫ ТАК?

Когда радист «Моряны», горбясь,

искал нам радиомаяк,

попал в приемник женский голос:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Амдермы кричала

сквозь мачты, льды и лай собак,

и, словно шторм, кругом крепчало:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,

хрустя друг другом так и сяк,

одна другой хрипели льдины:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою

кричала, путаясь в сетях,

фонтаном крови, всей собою:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая

швырнула с лодки, и бедняк

шептал, бесследно погибая:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Я предаю тебя, как сволочь,

и нет мне удержу никак,

и ты меня глазами молишь:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчужденно и ненастно глядишь —

почти уже как враг,

и я молю тебя напрасно:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

И все тревожней год от году

кричат, проламывая мрак,

душа — душе, народ — народу:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

12 июля 1964

«Моряна»

«В моменты кажущихся сдвигов..»

В моменты кажущихся сдвигов

не расточайте силы зря,

или по глупости запрыгав,

или по глупости хандря.

Когда с кого-то перья в драке

летят под чей-то низкий свист,

не придавайте передряге

уж чересчур высокий смысл.

И это признано не нами,

что среди громкой чепухи

спокойны предзнаменованья

и все пророчества — тихи.

25-26 октября

Переделкино

«Не тратьте время, чтобы помнить зло…»

Не тратьте время, чтобы помнить зло.

Мешает это внутренней свободе.

Мешает просто — черт возьми! — работе, —

ну, в общем, это хлопотно зело.

А помните добро, благодаря

за ласку окружающих и Бога.

На это дело, кстати говоря,

и времени уйдет не так уж много.

29 октября 1964

Переделкино

ИЗ «БРАТСКОЙ ГЭС»

КАЗНЬ СТЕНЬКИ РАЗИНА

Как во стольной Москве белокаменной

вор по улице бежит с булкой маковой.

Не страшит его сегодня самосуд.

Не до булок…

Стеньку Разина везут!

Царь бутылочку мальвазии выдаивает,

перед зеркалом свейским

прыщ выдавливает,

примеряет новый перстень-изумруд —

и на площадь…

Стеньку Разина везут!

Как за бочкой бокастой

бочоночек,

за боярыней катит боярчоночек.

Леденец зубенки весело грызут.

Нынче праздник!

Стеньку Разина везут!!

Прет купец,

треща с гороха.

Мчатся вскачь два скомороха.

Семенит ярыжка-плут…

Стеньку Разина везут!!

В струпьях все,

едва живые

старцы с вервием на вые,

что-то шамкая,

ползут…

Стеньку Разина везут!!

И срамные девки тоже,

под хмельком вскочив с рогожи,

огурцом намазав рожи,

шпарят рысью —

в ляжках зуд…

Стеньку Разина везут!

И под визг стрелецких жен,

под плевки со всех сторон

на расхристанной телеге

плыл

в рубахе белой

он.

Он молчал,

не утирался,

весь оплеванный толпой,

только горько усмехался,

усмехался над собой:

«Стенька, Стенька,

ты как ветка,

потерявшая листву.

Как в Москву хотел ты въехать!

Вот и въехал ты в Москву…

Ладно,

плюйте,

плюйте,

плюйте —

все же радость задарма.

Вы всегда плюете,

люди,

в тех,

кто хочет вам добра.

А добра мне так хотелось

на персидских берегах

и тогда,

когда летелось

вдоль по Волге на стругах!

Что я ведал?

Чьи-то очи,

саблю,

парус

да седло…

Я был в грамоте не очень…

Может, это подвело?

Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,

приговаривал,

ретив:

„Супротив народа вздумал!

Будешь знать, как супротив!“

Я держался,

глаз не прятал.

Кровью харкал я в ответ:

„Супротив боярства —

правда.

Супротив народа —

нет“.

От себя не отрекаюсь,

выбрав сам себе удел.

Перед вами,

люди, каюсь,

но не в том,

что дьяк хотел.

Голова моя повинна.

Вижу,

сам себя казня:

я был против —

половинно,

надо было —

до конца.

Грешен тем,

что в мире злобства

был я добрый остолоп.

Грешен тем,

что, враг холопства,

сам я малость был холоп.

Грешен тем,

что драться думал

за хорошего царя.

Нет царей хороших,

дурень…

Стенька,

гибнешь ты зазря!»

Над Москвой колокола гудут.

К месту Лобному Стеньку ведут.

Перед Стенькой,

на ветру полоща,

бьется кожаный передник палача,

а в руках у палача

над толпой

голубой топор,

как Волга, голубой.

И плывут, серебрясь,

по топору

струги,

струги,

будто чайки поутру…

И сквозь рыла,

ряшки,

хари

целовальников,

менял,

словно блики среди хмари,

Стенька

ЛИЦА

увидал.

Были в ЛИЦАХ даль и высь,

а в глазах,

угрюмо-вольных,

словно в малых тайных Волгах,

струги Стенькины неслись.

Стоит все терпеть бесслезно,

быть на дыбе,

колесе,

если рано или поздно

прорастают

ЛИЦА

грозно

у безликих на лице…

И спокойно

(не зазря он, видно, жил)

Стенька голову на плаху положил,

подбородок в край изрубленный упер

и затылком приказал:

«Давай, топор…»

Покатилась голова,

в крови горя,

прохрипела голова:

«Не зазря…»

И уже по топору не струги —

струйки,

струйки…

Что, народ стоишь, не празднуя?

Шапки в небо — и пляши!

Но застыла площадь Красная,

чуть колыша бердыши.

Стихли даже скоморохи.

Среди мертвой тишины

перескакивали блохи

с армяков

на шушуны.

Площадь что-то поняла,

площадь шапки сняла,

и ударили три раза,

клокоча,

колокола.

А от крови и чуба тяжела,

голова еще ворочалась,

жила.

С места Лобного подмоклого

туда,

где голытьба,

взгляды

письмами подметными

швыряла голова…

Суетясь,

дрожащий попик подлетел,

веки Стенькины закрыть он хотел.

Но, напружившись,

по-зверьи страшны,

оттолкнули его руку зрачки.

На царе

от этих чертовых глаз

зябко

шапка Мономаха затряслась,

и, жестоко,

не скрывая торжества,

над царем

захохотала

голова!..

ЯРМАРКА В СИМБИРСКЕ

Ярмарка!

В Симбирске ярмарка!

Почище Гамбурга!

Держи карман!

Шарманки шамкают,

а шали шаркают,

и глотки гаркают:

«К нам,

к нам!»

В руках приказчиков

под сказки-присказки

воздушны соболи,

парча тяжка,

а глаз у пристава

косится пристально

и на «селедочке»[2]

перчаточка.

Но та перчаточка

в момент с улыбочкой

взлетает рыбочкой

под козырек,

когда в пролеточке

с какой-то цыпочкой,

икая,

катит

икорный бог.

И богу нравится,

как расступаются

платки,

треухи

и картузы,

и, намалеваны

икрою паюсной,

под носом дамочки

блестят усы.

А зазывалы

рокочут басом.

Торгуют юфтью,

шевром,

атласом,

прокисшим квасом,

пречистым Спасом,

протухшим мясом

и Салиасом[3].

И, продав свою картошку

да хвативши первача,

баба ходит под гармошку,

еле ноги волоча.

И поет она,

предерзостная,

все захмелевая,

шаль за кончики придерживая,

будто молодая:

«Я была у Оки,

ела я-бо-ло-ки,

с виду золоченые —

в слезыньках моченые.

Я почапала на Каму.

Я в котле сварила кашу.

Каша с Камою горька.

Кама — слезная река.

Я поехала на Яик,

села с миленьким на ялик.

По верхам и по низам —

все мы плыли по слезам.

Я пошла на тихий Дон.

Я купила себе дом.

Чем для бабы не уют?

А сквозь крышу слезы льют…»

Баба крутит головой,

все в глазах качается.

Хочет быть молодой,

а не получается.

И гармошка то зальется,

то вопьется,

как репей…

Пей, Россия,

ежли пьется,

только душу не пропей!..

Ярмарка!

В Симбирске ярмарка!

Гуляй,

кому гуляется!

А баба пьяная

в грязи валяется.

В тумане плавая,

царь похваляется…

А баба пьяная

в грязи валяется.

Корпя над планами,

министры маются…

А баба пьяная

в грязи валяется.

Кому-то памятник

подготовляется…

А баба пьяная

в грязи валяется.

И мещаночки,

ресницы приспустив,

мимо,

мимо:

«Просто ужас!

Просто стыд!»

И лабазник стороною,

мимо,

а из бороды:

«Вот лежит…

А кто виною?

Все студенты

да жиды…»

И философ-горемыка

ниже шляпу на лоб

и, страдая гордо, —

мимо:

«Грязь —

твоя судьба, народ!»

Значит, жизнь такая подлая —

лежи

и в грязь встывай?!

Но кто-то бабу под локоть

и тихо ей:

«Вставай…»

Ярмарка!

В Симбирске ярмарка!

Качели в сини,

и визг,

и свист,

и, как гусыни,

купчихи яростно:

«Мальчишка с бабою…

Гимназист!»

Он ее бережно ведет за локоть,

он и не думает, что на виду.

«Храни Христос тебя,

яснолобый,

а я уж как-нибудь сама дойду…»

И он уходит,

идет вдоль барок

над вешней Волгой,

и, вслед грустя,

его тихонечко крестит баба,

как бы крестила свое дитя.

Он долго бродит…

Вокруг все пасмурней…

Охранка —

белкою в колесе.

Но как ей вынюхать,

кто опаснейший,

когда опасны в России все!

Охранка, бедная,

послушай, милая:

всегда опасней, пожалуй, тот,

кто остановится,

кто просто мимо

чужой растоптанности

не пройдет.

А Волга мечется,

хрипя,

постанывая.

Березки светятся

над ней во мгле,

как свечки робкие,

землей поставленные,

за настрадавшихся на земле.

Ярмарка!

В России ярмарка!

Торгуют совестью,

стыдом,

людьми,

суют стекляшки, как будто яхонты,

и зазывают

на все лады.

Тебя, Россия,

вконец растрачивали

и околпачивали в кабаках,

но те, кто врали и одурачивали,

еще останутся в дураках!

Тебя, Россия,

вконец опутывали,

но не для рабства ты родилась.

Россию Разина,

Россию Пушкина,

Россию Герцена

не втопчут в грязь!

Нет,

ты, Россия,

не баба пьяная!

Тебе страдальная дана судьба,

и если даже ты стонешь,

падая,

то поднимаешь сама себя!

Ярмарка!

В России ярмарка!

В России рай,

а слез? — по край,

но будет мальчик —

он снова явится —

и скажет праведное:

«Вставай…»

1964–1997

«Как-то стыдно изящной словесности…»

Как-то стыдно изящной словесности,

отрешенности на челе.

Как-то стыдно натужной небесности,

если люди живут на земле.

Как-то хочется слова непраздного,

чтоб давалось оно нелегко…

Все к Некрасову тянет, к Некрасову,

ну, а он — глубоко-глубоко…

Как-то стыдно сплошной заслезненности,

сострадательства с нимбом борца.

Как-то стыдно одной заземленности,

если все-таки есть небеса.

Как-то хочется слова нескушного,

чтоб лилось оно звонко, легко,

и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,

ну, а он — высоко-высоко…

14 января 1965

«Идут белые снеги…»

Идут белые снеги,

как по нитке скользя…

Жить и жить бы на свете,

да, наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с земли.

Идут белые снеги…

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.

Я не верую в чудо.

Я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.

И я думаю, грешный, —

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?

А любил я Россию

всею кровью, хребтом —

ее реки в разливе

и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,

дух ее сосняков,

ее Пушкина, Стеньку

и ее стариков.

Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно —

для России я жил.

И надеждою маюсь

(полный тайных тревог),

что хоть малую малость

я России помог.

Пусть она позабудет

про меня без труда,

только пусть она будет

навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,

как во все времена,

как при Пушкине, Стеньке

и как после меня.

Идут снеги большие,

аж до боли светлы,

и мои и чужие

заметая следы…

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

18 января 1965

«Предощущение стиха…»

В. Корнилову

Предощущение стиха

у настоящего поэта

есть ощущение греха,

что совершен когда-то, где-то…

Пусть совершен тот грех не им,

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он связан чувством пуповины.

И он по свету сам не свой

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только поднятой высоко.

Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нем вырастают до вины —

его вины — не просто века.

И жизнь своя ему страшна, —

она грешным-грешна подавно.

Любая женщина — вина,

дар без возможности отдарка.

Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.

А там, а там — в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости!..» —

на это даже не надеясь.

И дух от плоти отойдет,

и — в пекло, раем не прельщенный,

прощенный Господом, да вот

самим собою не прощенный.

1965

МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ

Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда ходил в опальных

и доверяться Богу не привык.

Средь верующих — то есть ненормальных

я был нормальный, то есть еретик.

Я не хотел кому-то петь в угоду

и получать подачки от казны.

Я был нормальный — я любил свободу

и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой — Неле

под крики жаворонка на заре:

«Как может Бог спокойным быть на небе,

пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц… Я стал за бога.

Я с детства был смиренней голубиц,

но у меня теперь была забота —

казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,

а вы торжествовали, подлецы,

но с шутовского колпака эпохи

слетали к черту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,

но не попал я на сковороду,

а вельзевулы бывших инквизиций

на личном сале жарятся в аду.

Я был сожжен, повешен и расстрелян,

на дыбу вздернут, сварен в кипятке,

но оставался тем же менестрелем,

шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.

Убийцы дело знали назубок,

как в подземельях при Эскуриале,

в концлагерях, придуманных дай бог!

Гудели печи смерти, не стихая.

Мой пепел ворошила кочерга.

Но, дымом восходя из труб Дахау,

живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью — старой проституткой,

я на траве плясал, как дождь грибной,

с волынкою, кизиловою дудкой,

с гармошкою трехрядной и губной.

Качаясь тяжко, черные от гари,

по мне звонили все колокола,

не зная, что убитый в Бабьем Яре,

я выбрался сквозь мертвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,

напоминая мне о палачах,

за мною шли каштаны и березы,

и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось расквитаться.

Не мог лежать я в пепле и золе.

Грешно в земле убитым оставаться,

пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звезд, не до весенней сини,

когда стучат мне чьи-то костыли,

что снова в силе те, кто доносили,

допрашивали, мучили и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,

но все-таки я знаю, старый гёз, —

нет истеченья срока преступлений,

как нет оплаты крови или слез.

По всем асфальтам в поиске бессонном

я костылями гневно грохочу

и, всматриваясь в лица, по вагонам

на четырех подшипниках качу.

И я ищу, ищу, не отдыхая,

ищу я и при свете, и во мгле…

Трубите, трубы грозные Дахау,

пока убийцы ходят по земле!

И вы из пепла мертвого восстаньте,

укрытые расползшимся тряпьем,

задушенные женщины и старцы,

идем искать душителей, идем!

Восстаньте же, замученные дети,

среди людей ищите нелюдей

и мантии судейские наденьте

от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,

там явно не хватает «ряда лиц»,

и песней поднимаю я убитых,

и песней их веду искать убийц.

От имени Земли и всех галактик,

от имени всех вдов и матерей

я обвиняю! Кто я? Я голландец.

Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья

я слышу — кто-то стонет и кричит.

Чем больше я живу на этом свете,

тем больше пепла в сердце мне стучит!

1965

ИТАЛЬЯНСКИЕ СЛЕЗЫ

Возле Братска в поселке Анзёба

плакал рыжий хмельной кладовщик.

Это страшно всегда до озноба,

если плачет не баба — мужик.

И глаза беззащитными были,

и кричали о боли своей,

голубые, насквозь голубые,

как у пьяниц и малых детей.

Он опять подливал, выпивая,

усмехался: «А, — все это блажь!»

И жена его плакала: «Ваня,

лучше выпей, да только не плачь».

Говорил он, тяжелый, поникший,

как, попав под Смоленском в полон,

девятнадцатилетним парнишкой

был отправлен в Италию он.

«Но лопата, браток, не копала

в огражденной от всех полосе,

а роса на шоссе проступала,

понимаешь, роса — на шоссе!

И однажды с корзинкою мимо

итальянка-девчушечка шла,

и что люди голодные — мигом,

будто русской была, поняла.

Вся чернявая, словно грачонок,

протянула какой-то их фрукт

из своих семилетних ручонок,

как из бабьих жалетельных рук.

Ну а этим фашистам проклятым,

что им дети, что люди кругом,

и солдат ее вдарил прикладом,

и вдобавок еще — сапогом.

И упала, раскинувши руки,

и затылок — весь в кровь по шоссе,

и заплакала горько, по-русски,

так, что сразу мы поняли все.

Сколько наша братва отстрадала,

оттерпела от дома вдали,

но чтоб эта девчушка рыдала,

мы уже потерпеть не могли.

И овчарок, солдат мы — в лопаты,

рассекая их сучьи хрящи,

ну а после уже — в автоматы.

Оказались они хороши.

И свобода нам хлынула в горло,

и, вертлявая, словно юла,

к партизанам их тамошним в горы

та девчушечка нас повела.

Были там и рабочие парни,

и крестьяне — все дрались на ять!

Был священник, по-ихнему падре

(так что Бога я стал уважать).

Мы делили затяжки и пули,

и любой сокровенный секрет,

и порою, ей-Богу, я путал,

кто был русский в отряде, кто нет.

Что оливы, браток, что березы,

это, в общем, почти все равно.

Итальянские, русские слезы

и любые — все это одно…»

«А потом?» — «А потом при оружьи

мы входили под музыку в Рим.

Гладиолусы плюхались в лужи,

и шагали мы прямо по ним.

Развевался и флаг партизанский,

и французский, и английский был,

и зебрастый американский…

Лишь про нашенский Рим позабыл.

Но один старичишка у храма

подошел и по-русски сказал:

„Я шофер из посольства Сиама.

Наш посол был фашист… Он сбежал…

Эмигрант я, но родину помню.

Здесь он, рядом — тот брошенный дом.

Флаг, взгляните-ка, алое поле,

только лев затесался на нем“.

И тогда, не смущаясь нимало,

финкарями спороли мы льва,

но чего-то еще не хватало:

мы не поняли даже сперва.

А чернявый грачонок — Мария

(да простит ей сиамский посол!)

хвать-ка ножницы из барберии,

да и шварк от юбчонки подол!

И чего-то она верещала,

улыбалась — хитрехонько так,

и чего-то она вырезала,

а потом нашивала на флаг.

И взлетел — аж глаза стали мокнуть

у братвы загрубелой, лютой —

красный флаг, а на нем серп и молот

из юбчонки девчушечки той…»

«А потом?». Похмурел он, запнувшись,

дернул спирта под сливовый джем,

а лицо было в детских веснушках,

и в морщинах — недетских совсем.

«А потом через Каспий мы плыли,

улыбались, и — в пляс на борту.

Мы героями вроде как были,

но героями лишь до Баку.

Гладиолусами не встречали,

а встречали, браток, при штыках.

По-немецки овчарки рычали

на отечественных поводках.

Конвоиров безусые лица

с подозреньем смотрели на нас,

и кричали мальчишки нам: „Фрицы!“ —

так, что слезы вставали у глаз.

Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок

в форме новенькой, так его мать,

нам спокойно сказал: „Без истерик!“ —

и добавил: „Оружие сдать!“

Мы на этот приказ наплевали,

мы гордились оружьем своим:

„Нам без боя его не сдавали,

и без боя его не сдадим“.

Но солдатики нас по-пастушьи

привели, как овец, сосчитав,

к так знакомой железной подружке

в так знакомых железных цветах.

И куда ты негаданно делась

в нашей собственной кровной стране

партизанская прежняя смелость?

Или, может, приснилась во сне?

Опустили мы головы низко

и оружие сдали легко.

До Италии было неблизко,

до свободы совсем далеко.

Я, сдавая оружье и шмотки,

под рубахою спрятал тот флаг,

но его отобрали при шмоне:

„Недостоин, — сказали, — ты враг…“

И лежал на оружье безмолвном,

что досталось нам в битве святой,

красный флаг, а на нем серп и молот

из юбчонки девчушечки той…»

«А потом?» Усмехнулся он желчно,

после спирту еще пропустил,

да и ложкой комкастого джема,

искривившись, его подсластил.

Вновь лицо он сдержал через силу

и не знал, его спрятать куда:

«А, не стоит… Что было — то было.

Только б не было так никогда.

Завтра рано вставать мне — работа.

Ну а будешь в Италии ты, —

где-то в городе Монте-Ротонда,

там живут партизаны-браты.

И Мария — вся в черных колечках,

а теперь уж в седых — столько лет.

Передай, если помнит, конечно,

ей от рыжего Вани привет.

Ну не надо про лагерь, понятно.

Как сказал — что прошло, то прошло.

Ты скажи им — им будет приятно:

в общем, Ваня живет хорошо…»

Ваня, все же я в Монте-Ротонде

побывал, как просил меня ты.

Там крестьяне, шофер и ремонтник

обнимали меня, как браты.

Не застал я синьоры Марии.

На минуту зашел в ее дом,

и взглянули твои голубые

с фотографии — рядом с Христом.

Меня спрашивали и крестьяне,

и священник, и дровосек:

«Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?»

и вздыхали: «Какой человек!»

Партизаны стояли рядами —

столько их для расспросов пришло,

и твердил я, скрывая рыданья:

«В общем, Ваня живет хорошо».

Были мы ни пьяны, ни тверезы —

просто пели и пили вино.

Итальянские, русские слезы

и любые — все это одно.

Что ж ты плачешь, опять наливая,

что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»?

Тебя помнит Италия, Ваня,

и запомнит Россия — не плачь.

1965

ТОЧКА ОПОРЫ

Старик Архимед,

я безграмотный правнук.

Мне трудно с тобою поспорить на равных,

когда в Сиракузах,

в священной тиши,

боюсь наступить на твои чертежи.

Должно быть,

все это одни разговоры,

что как-то в старинную старину

воскликнул ты:

«Дайте мне точку опоры,

а Землю я — как-нибудь переверну!»

Но сколько еще на Земле до сих пор

таких отвратительных точек опор!

Точка опоры сытых улыбок —

на чьих-то голодных слезах.

Точка опоры мнимо великих —

на мнимо ничтожных костях.

Точка опоры могучих трусов

на тех, кто трусливей их.

Точка опоры живучих трупов

на слишком уж мертвых живых.

И часто я вижу,

безграмотный правнук,

что точка опоры неправды —

на правде,

как точка опоры

сверхмодных ракет,

она на твоих чертежах,

Архимед.

Идея твоя, быть может, чиста,

Архимед, —

нечисто она передернута.

Порою мне снится —

Земли уже нет,

настолько она перевернута.

Ты должен был,

все предугадывая,

опомниться как-нибудь

и точку опоры,

проклятую,

не Землю

перевернуть!

Дайте мне солнца,

зелени,

свежего ветра струю,

дайте нормальную Землю,

не перевернутую!..

1965

В СТА ВЕРСТАХ

Георгию Семенову

В ста верстах от столицы всех надежд,

от гостиниц «Украина», «Будапешт»,

от кафе молодежных,

от дружинников надежных,

от посольских лимузинов,

от валютных магазинов,

от ужасно серьезных министерств,

от ужасно несерьезных,

но ужасно милых стерв,

от закрытых просмотров,

от вечеркиных кроссвордов,

от вытья: «Судью на мыло!»,

от конгрессов ради мира,

от гастролей «Айс-ревю»

тихо-тихо, как в раю.

Там река Угра течет,

себе блинчики печет,

там всему на свете свой особый счет.

В ста верстах от столицы всех надежд

есть село без женихов и невест —

три избушки-развалюхи,

в трех избушках три старухи

да один старик: брехун-самохвал,

как на всех троих один самовар.

Три старухи — рыбари и косари

говорят ему: «Смотри, не помри…

Мы и сено тебе будем косить,

мы и воду тебе будем носить,

только ты уж, старый черт, нам бреши,

да красиво ты бреши — от души».

Говорит старик: «Свое отбрехал».

Говорит старик: «Свое отпахал.

Взяли всех детей война и Москва,

и на крышу забирается трава,

и смущенье стало в мыслях у меня,

и какая уж тут, бабоньки, брехня».

И, уставившись очами в потолок,

он лежит — не как брехун, как пророк,

и вот-вот на клин торчащей бороды

рухнет крыша, тяжела от лебеды.

Три старухи не привыкли жить в тоске.

Три старухи косы правят на бруске.

Три старухи косят яростно в леске.

Тяжелеет сарафан от росы,

а душа — она легчает от косы.

Рыбачок из столицы всех надежд

совершает на природу свой наезд.

«Что за прелесть

наша русская косьба…»

он вздыхает, утирая пот со лба.

«Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»

«А наш царь теперь, касатик, не косарь

Он глаза свои от нас отрешил.

Лег на лавку. Помирать порешил.

Только думаю, касатик, вот про что:

помирала я однажды, да прошло…»

Свищут косы, подсекая без труда

за одной волной травы еще волну.

«Ну а где ж ты помирала и когда?»

«У плену, касатик милый, у плену».

И во взмахах то ли радость, то ли боль,

ну, а может быть, и то и то, вдвоем.

«А в каком плену, бабусь,

в германском, что ль?»

«У своем, касатик милый, у своем…»

Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:

«Да каким своим бабусь, бывает плен?»

«Может, слово и не то, касатик мой,

но сослали нас в пески усей семьей.

В кулаках мы не ходили никогда,

так что пленом показалась та беда…»

Рыбачок из столицы всех надежд

вдруг попятился — неловко, как-то вбок.

«Ну, надеюсь,

что поправится ваш дед…»,

а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».

И растерянно завел свой «Москвичок»

из столицы всех надежд рыбачок.

Лучше душу по асфальту покатать,

лучше рыбу в магазинах покупать,

лучше жить да поживать среди невежд,

не осмысливших всю цену тех надежд.

И летели мимо, Боже их спаси! —

самолеты, что родились на Руси,

и брезгливо поджимали шасси

над травой зацвелых крыш на небеси…

1965

18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.

ЭСТРАДА

Проклятие мое,

души моей растрата —

эстрада.

Я молод был,

хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

и неловко встал

на тальке,

что остался от балеток.

Мне было еще нечего сказать,

а были только звон внутри и горло,

но что-то сквозь меня такое перло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

и я был им,

и что за важность:

кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таятся в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в Библии,

в начале было Слово,

ну а потом —

сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моем сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам вместе аплодировал весь мир:

Париж и Гамбург,

и Мельбурн, и Лондон.

Но что со мной ты сделала —

ты рада,

эстрада?

Мой стих не распустился,

не размяк,

но стал грубей и темой,

и отделкой.

Эстрада,

ты давала мне размах

и отбирала таинство оттенков.

Я слишком от натуги багровел.

В плакаты влез

при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь —

особенно с галерки.

Я верить стал не в тишину —

в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

врезать,

но разучился тихо прикасаться.

И было кое-что еще страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя я уходил из зала.

А мой двойник,

от пота весь рябой,

стоял в гримерной,

конченый волшебник,

тысячелик от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой.

За что такая страшная награда,

эстрада?

«Прощай, эстрада…» —

хрипло прошепчу,

хотя забыл я, что такое шепот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь березке к слабому плечу.

Но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

взлома,

невысказанность далей и полей

подступит к горлу,

сплавливаясь в слово.

Униженность и мертвых и живых

на свете,

что еще далек до рая,

потребует,

из связок горловых

мой воспаленный голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего —

я все отдам:

и славу,

да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам.

Конечно, будет ясно для потомков,

что я — увы! — совсем не идеал,

а все-таки —

пусть грубо или тонко —

но чувства добрые

я лирой пробуждал.

И прохриплю,

когда иссякших сил,

наверно, и для шепота не будет:

«Простите,

я уж был, какой я был,

а так ли жил —

пусть Бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада…

1966

«Любимая, больно…»

Любимая, больно,

любимая, больно!

Все это не бой,

а какая-то бойня.

Неужто мы оба

испиты,

испеты?

Куда я и с кем я?

Куда ты и с кем ты?

Сначала ты мстила.

Тебе это льстило.

И мстил я ответно

за то, что ты мстила,

и мстила ты снова,

и кто-то, проклятый,

дыша леденящею

смертной прохладой,

глядел, наслаждаясь,

с улыбкой змеиной

на замкнутый круг

этой мести взаимной.

Но стану твердить, —

и не будет иного! —

что ты невиновна,

ни в чем не виновна.

Но стану кричать я повсюду,

повсюду,

что ты неподсудна,

ни в чем не подсудна.

Тебя я крестом

осеню в твои беды

и лягу мостом

через все твои бездны.

1966

«А снег повалится, повалится…»

К. Шульженко

А снег повалится, повалится,

и я прочту в его канве,

что моя молодость повадится

опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку,

на чьи-то тени и шаги,

и вовлечет в старинный заговор

огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется

по Сретенкам и Моховым,

что молод не был я пока еще,

а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится

и, как в воронку, втянет в грех,

и моя молодость завесится

со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной

при беспристрастном свете дня,

цыганкой, мною наигравшейся,

оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,

свою наивность застыжу

и сам себя, как пса бродячего,

на цепь угрюмо посажу.

Но снег повалится, повалится,

закружит все веретеном,

и моя молодость появится

опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,

и цепи я перегрызу, и жизнь,

как снежный ком, покатится

к сапожкам чьим-то там, внизу.

1966

ПИСЬМО В ПАРИЖ

Когда мы в Россию вернемся?

Г. Адамович

Нас не спасает крест одиночеств.

Дух несвободы непобедим.

Георгий Викторович Адамович,

а вы свободны, когда один?

Мы, двое русских, о чем попало

болтали с вами в кафе «Куполь».

Но в петербуржце вдруг проступала

боль крепостная, такая боль…

Да, все мы русские — крепостные

с цепями ржавыми на ногах

своей помещицы — блажной России

и подневольнее — когда в бегах.

Георгий Викторович Адамович,

мы уродились в такой стране,

где тягу к бегу не остановишь,

но приползаем — хотя б во сне.

И, может, в этом свобода наша,

что мы в неволе, как ни грусти,

и нас не минет любая чаша, —

пусть чаша с ядом в руке Руси.

Нас раскидало, как в море льдины,

расколошматило, но не разбив.

Культура русская всегда едина

и лишь испытывается на разрыв.

Хоть скройся в Мекку, хоть прыгни в Лету

в кишках Россия. Не выдрать. Шиш!

Невозвращенства в Россию нету.

Из сердца собственного не сбежишь.

1966

Впервые напечатано в 1968 г.

КОРРИДА ПОЭМА

Единственное, о чем я жалел, это о том, что нельзя установить на бычьих, рогах пулеметов…

В. Маяковский

Севилья серьгами сорит,

сорит сиренью

и по сирени

сеньорит

несет к арене,

и пота пенистый потоп

смывает тумбы.

По белым звездочкам —

топ-топ! —

малютки-туфли,

по белым звездочкам —

хруп-хруп! —

коляска инвалида,

а если кто сегодня груб, —

плевать! —

коррида!

Сирень бросает город в раж

дурманным дымом,

штаны у памятников аж

вздымая дыбом.

Кто может быть сегодня трезв?

Любой поступок

оправдан вами, плеск и треск

крахмальных юбок,

а из-под юбок,

мир круша,

срывая нервы,

сиренью лезут кружева,

сиренью, стервы…

Но приглядись, толпою сжат,

и заподозри:

так от сирени не дрожат,

вздуваясь,

ноздри.

Так продирает, словно шок

в потемках затхлых,

лишь свежей крови запашок,

убийства запах.

Бегом — от банковских бумаг

и от корыта,

а если шлепнешься врастяг, —

плевать! —

коррида!

Локтями действуй

и плыви

в толпе, как рыба.

Скользишь по мягкому?

Дави!

Плевать! —

коррида!

Смеется, кровь не разлюбив,

Кармен карминно.

Кто пал — тореро или бык?

Плевать! —

коррида!

______________________

«Я бык.

Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы?

Я был

добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо.

Трава,

прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили.

Травя,

вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи.

Мазнуть

рогами по алой мулете тореро униженно просит.

Лизнуть

прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит…

Мой лик,

как лик его смерти, в глазах у бедняги двоится.

Он бык,

такой же, как я, но понять это, дурень, боится».

_________________________

«Мы бандерильи,

двойняшки розовые.

Бык, поиграем

в пятнашки радостные?

Ты хочешь травочки,

плакучих ивочек?

А для затравочки

не хошь в загривочек?

Быки, вы типчики…

Вам сена с ложечки?!

Забудь загибчики!

Побольше злобочки!

Ты бредишь мятою

и колокольчиками?

Мы в шерсть лохматую

тебя укольчиками!

По нраву птицы

и небо в ясности?

Мы,

словно шприцы,

подбавим ярости!

Мы переделаем в момент

без хлыстика

тебя,

абстрактного гуманистика.

Мы колем,

колем,

а ты не зверь еще?

Быть малахольным —

дурное зрелище.

Учись рогами

с врагами нежничать!

Гуманна ненависть,

и только ненависть!»

____________________

«Я — лошадь пикадора.

При солнце я впотьмах.

Нет хуже приговора —

нашлепки на глазах.

Поводьям я послушна,

всегда на тормозах.

Такая моя служба —

нашлепки на глазах.

Хозяин поднял пику.

Тяжел его замах.

Но как сорвать мне пытку?

Нашлепки на глазах.

Я слышу стоны бычьи

в ревущих голосах.

Вы, в сущности, убийцы —

нашлепки на глазах.

А ты, народ,

как скоро

хозяев сбросишь в прах?

Ты —

лошадь пикадора —

нашлепки на глазах».

_________________

«Я публика,

публика,

публика,

смотрю и чего-то жую.

Я разве какое-то пугало?

Я крови, ей-Богу, не пью.

Самой убивать —

это слякотно.

И я,

оставаясь чиста,

глазами вбивала по шляпочки

гвоздочки в ладони Христа.

Я руки убийством не пачкала,

лишь издали —

не упрекнуть! —

вгоняла опущенным пальчиком

мечи гладиаторам в грудь.

Я поросль,

на крови созревшая,

и запах ее мне родной.

Я, публика,

создана зрелищами,

и зрелища созданы мной.

Я щедро швыряюсь деньжонками.

Мне драться самой не с руки.

Махайте, тореро, шпажонками,

бодайтесь бодрее, быки!

Бодайтесь, народы и армии!

Знамена зазывней мулет.

Сыграйте в пятнашечки алые

с землей,

бандерильи ракет!

Вот будет коррида, —

ни пуговки

на шаре земном! —

благодать!

Да жаль, не останется публики,

чтоб зрелище посмаковать».

_________________

«Мы не убийцы

и не жертвочки,

не трусы мы,

не храбрецы,

мы не мужчины

и не женщины —

мы продавцы,

мы продавцы.

За жизнь дерутся бычьи рожечки,

а у кровавого песка:

„Кому конфетки,

бутербродики,

кому холодного пивка?“

Коррида —

это дело грязное,

ну, а у нас особый мир:

„Кому мороженого, граждане?

Вам крем-брюле, а вам пломбир?..“

Нам все равно, кого пристукнули, —

нам важно сбагрить леденцы.

Мы никакие не преступники —

мы продавцы,

мы продавцы!»

_________________

«Я тореро.

Я в домах принимаем актрисами, графами, даже

прелатами.

Все таверны

мои фото на стены свои закопченные гордо приляпали.

Только где-то

в одиноком крестьянском домишке, заросшем полынью

и мятою,

нет портрета,

и закрыты мне двери туда, — это дом моей матери.

Взгляд кристален,

будто горный родник. Говорит он мне горько, задумчиво:

„Ты крестьянин.

Ты обязан к земле возвратиться. Земля так запущена.

Ты забылся.

Ты заносчиво предал свой плуг, и поля без тебя —

безголосые.

Ты убийца

тех быков, что лизали нетвердое темя твое безволосое…“

Я тореро.

Мне не вырваться, мама. Я жить не могу без опасности.

Яд арены:

кто однажды убил, должен вновь убивать по обязанности.

Как вернуться

в мое детство? Какою молитвой убийства отмолятся?

Отвернутся

от меня все цветы — на руках моих кровь не отмоется.

И врагами

все быки будут мрачно смотреть на меня, плугаря

незаконного,

и рогами

отомстят мне за братьев, которые мною заколоты.

Знаю — старость

будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не предвидится.

Что осталось?

Посвятить, как положено, бой, — но кому?

От отчаянья — ложе правительства?»

____________________

«Тореро, мальчик, я старик.

Я сам — тореро бывший.

Взгляни на ряд зубов стальных —

хорош отдарок бычий?

Тореро, мальчик, будь собой —

ведь честь всего дороже.

Не посвящай, тореро,

бой правительственной ложе!

Вон там одна… Из-под платка

горят глазищи — с виду

два уха черные быка!

Ей посвяти корриду.

Доверься сердцу — не уму.

Ты посвяти корриду

не ей, положим, а тому

обрубку-инвалиду.

Они, конечно, ни шиша

общественно не значат,

но отлетит твоя душа —

они по ней заплачут.

Заплачут так, по доброте,

ненадолго, но все же…

Заплачут, думаешь, вон те,

в правительственной ложе?!

Кто ты для них? Отнюдь не бог —

в игре простая пешка.

Когда тебя пропорет рог,

по ним скользнет усмешка.

И кто-то, — как там его звать? —

одно из рыл как рыло,

брезгливо сморщится: „Убрать!“ —

и уберут, — коррида!

Тореро, мальчик, будь собой —

ведь честь всего дороже.

Не посвящай, тореро, бой

правительственной ложе…»

_________________

«Я песок,

золотистый обманщик на службе кровавой корриды.

Мой позор

в том, что мною следы преступлений изящно прикрыты.

Забывать

чью-то кровь — если мигом подчищена — это закон

представлений.

Заметать

преступлений следы — подготовка других преступлений.

Перестань

любоваться ареной, романтик, — тебя, как придурка,

надули.

Кровь, пристань

несмываемой бурой коростой к арене — фальшивой

чистюле!»

____________________

«А мы, метелки-грабельки,

тебя причешем в срок,

чтоб чистенько,

чтоб гладенько

ты выглядел,

песок.

Будь вылизанный,

ровненький…

Что тут не понимать?

Зачем народу,

родненький,

про кровь напоминать?

Ты будь смиренным цыпочкой

и нам не прекословь.

Присыпочкой,

присыпочкой

на кровь,

на кровь,

на кровь!»

______________

«Я кровь.

Я плясала по улицам жил

смуглолицей цыганкой севильской

и в кожу быков изнутри колотила,

как в бубен всесильный.

Пускали меня на песок

всенародно,

под лютою пыткой.

Я била фонтаном —

я снова плясала

и людям была любопытной.

Но если цыганка не пляшет,

то эта цыганка для зрелищ плохая.

Я вам неприятна,

когда я фонтаном не бью, —

засыхаю!

Спасибо за ваше вниманье,

вы так сердобольны,

метелки и грабельки.

Была я — и нету.

Теперь на арене ни капельки.

Вы старую кровь,

как старуху цыганку,

безмолвно лежащую в свисте и реве,

убрали с дороги,

готовой для новой, для пляшущей крови.

Логика у вас замечательная…

Логика у вас заметательная…»

______________

«Я песок.

В нашей чудной стране все газеты, журналы

как метлы и грабли.

Я кусок

покрывала, под чьею парчой золотою засохшая

страшная правда.

Ты поэт?

Тебя тянет писать отрешенно, красиво — не так ли?

Но поверь,

что красивость, прикрывшая кровь, — соучастие в грязном

спектакле.

Как я чист,

как ласкаю правительству взор! Ну, а сам задыхаюсь

от боли.

Не учись

У меня моей подло красивой, навязанной граблями роли…»

________________

«Я поэт.

Я, вернее,

хочу быть поэтом.

Хочу — я не скрою —

на великих равняться

и жить, как жестокие гении те:

не замазывать кровь,

а учить по учебнику крови.

Может, это одно

и научит людей доброте.

Сколько лет блещут ложи,

платочками белыми плещут!

Сколько лет

продолжается этот спектакль-самосуд!

И полозья российских саней

по севильской арене скрежещут.

тело Пушкина тайно

с всемирной корриды везут.

Сколько лет

убирают арены так хитро и ловко —

не подточит и носа комар!

Но, предчувствием душу щемя,

проступают на ней

и убитый фашистами Лорка,

и убитый фашистами в будущем я.

Кровь гражданской войны соскребли аккуратно

с асфальта Мадрида,

но она все течет

по шоссе и проселкам

из ноющих ран.

Треуголки полиции мрачно глядят…

Оцепили!

Коррида!..

Но да славится кровь,

если ею в тюрьме

нацарапано „No pasaran!“.

Знаю я

цену образа,

цену мазка,

цену звука,

но — хочу не хочу —

проступает наплывами кровь между строк,

а твои лицемерные длинные грабли,

фашистка-цензура,

мои мысли хотят причесать,

словно после корриды песок.

Неприятна вам кровь на бумаге?

А в жизни приятно, изранив,

мучить долго и больно,

не зная при этом стыда?

Почему вы хотите вычеркивать кровь

из поэм, из романов?

Надо вычеркнуть прежде

из жизни ее навсегда!

Мир от крови устал.

Мир не верит искусной подчистке песочка.

Кровь на каждой песчинке,

как шапка на воре, горит.

Многоточия крови…

Потом — продолженье…

Где точка?!

Но довольно бессмысленных жертв!

Но довольно коррид!

Что я сделать могу,

чтобы публика оторопела

и увидела кровь у себя на руках,

а не то, что вдали,

на песке золотом?..

Моя кровь ей нужна?!

Если надо,

готов умереть, как тореро,

если надо, —

как жертва его,

но чтоб не было крови вовеки потом».

Апрель-июнь 1967

Севилья — Москва

КАРЛИКОВЫЕ БЕРЕЗЫ

В. Новокшенову

Мы — карликовые березы.

Мы крепко сидим, как занозы,

у вас под ногтями, морозы.

И вечномерзлотное ханство

идет на различные хамства,

чтоб нас попригнуть еще ниже.

Вам странно, каштаны в Париже?

Вам больно, надменные пальмы,

как вроде бы низко мы пали?

Вам грустно, блюстители моды,

какие мы все квазимоды?

В тепле вам приятна, однако,

гражданская наша отвага,

и шлете вы скорбно и важно

поддержку моральную вашу.

Вы мыслите, наши коллеги,

что мы не деревья — калеки,

но зелень, пускай некрасива,

среди мерзлоты — прогрессивна.

Спасибочки. Как-нибудь сами

мы выстоим под небесами,

когда нас корежит по-зверски, —

без вашей моральной поддержки.

Конечно, вы нас повольнее,

зато мы корнями сильнее.

Конечно же, мы не в Париже,

но в тундре нас ценят повыше.

Мы, карликовые березы.

Мы хитро придумали позы,

но все это только притворство.

Прижатость есть вид непокорства.

Мы верим, сгибаясь увечно,

что вечномерзлотность — не вечна,

что эту паскудину стронет,

и вырвем мы право на стройность.

Но если изменится климат,

то вдруг наши ветви не примут

иных очертаний — свободных?

Ведь мы же привыкли — в уродах.

И это нас мучит и мучит,

а холод нас крючит и крючит.

Но крепко сидим, как занозы,

мы — карликовые березы

Август 1967

Борт «Микешина»

Метафорический монолог русской интеллигенции впервые напечатан в 1970 году в иркутской газете «Советская молодежь» под стратегическим названием «В Якутии», затем в 1971-м в иркутской книге «Я сибирской породы». Главный редактор получил выговор от руководства Главлита. Напечатано снова лишь в 1987 году в журнале «Знамя». Посвящено директору сверхсекретного сибирского комплекса В. Новокшенову, прототипу одного из героев романа «Не умирай прежде смерти».

ПОПЫТКА БОГОХУЛЬСТВА

Обращаясь к вечному магниту

в час, когда в душе моей ни зги,

я всегда шепчу одну молитву:

«Господи, прости и помоги!..»

И Господь прощает, помогает,

разводя руками оттого,

что людское племя помыкает

милостями столькими его.

Видно, Бог на нас глядит со страхом.

Как бы кто его ни называл —

Иеговой, Буддой и Аллахом, —

он один и Богом быть устал.

Будь он даже некая бестелость

или портативный идолок,

как от попрошаек бы хотелось

спрятаться в укромный уголок.

Только Ему прятаться негоже,

и, согбенный, будто в рабстве негр,

хочет Бог поверить в Бога тоже,

но для Бога в мире Бога нет.

И когда мы с просьбишками липнем,

забывая отдавать долги,

некому шептать Ему молитву:

«Господи, прости и помоги!..»

1967

МОНОЛОГ ПОЭТА

Роберту Лоуэллу

Уходит любимая,

будто бы воздух из легких,

навек растворяясь в последних снежинках излетных,

в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек…

Обратно не вдышишь!

Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот

трубы водосточной…

Напрасно я плачу —

уходит.

Уходят друзья,

кореша,

однолетки,

как будто с площадки молодняка

нас кто-то разводит в отдельные клетки

от некогда общего молока.

Напрасно скулю по друзьям,

как звереныш…

Друзей не воротишь!

Уходят надежды —

такие прекрасные дамы,

которых я выбрал в такие напрасные даты.

В руках остается лишь край их одежды,

но жалкое знамя —

клочок от надежды…

Уходит уверенность…

Помнится —

клялся я страшной божбою

о стену башку проломить

или стену — башкою.

Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела,

а что со стеной?

Ухмыляется, сволочь стена, —

лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты…

Уверенность,

где ты?

Я словно корабль,

на котором все гибелью пахнет,

и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб.

Эй, чайки!

Не надо. Не плачьте —

жалеть меня бросьте.

Меня покидают мои длинноногие гостьи.

Садятся они, как положено, первыми в лодки…

Прощайте, красотки!

Меня покидают мои краснощекие юнги.

Им хочется жить.

Справедливо.

Они еще юны.

Прощайте, мальчишки!

Гребите вперед.

Вы мужчины.

А я выключаю бессмысленный рокот машины,

и только талант

капитаном небритым и пьяным

на мостике мрачно стоит.

Капитан — капитаном.

Но, грязные слезы размазав по грубой обветренной коже,

он тоже меня покидает.

Он тоже, он тоже…

Эй, шлюпки,

а ну от греха отойдите в сторонку!

Корабль, если тонет,

вокруг образует воронку.

Остаться совсем одному —

это боль ножевая,

но втягивать я за собой никого не желаю.

Я всех вас прощаю,

одетый в предсмертную пену,

а вам завещаю

пробить ту проклятую стену

и вас призываю

торчащей в завертинах белых трубою

к бою…

1967

До 1988 года стихотворение могло печататься только под заголовком «Монолог американского поэта».

«Проклятье века — это спешка…»

Проклятье века — это спешка,

и человек, стирая пот,

по жизни мечется, как пешка,

попав затравленно в цейтнот.

Поспешно пьют, поспешно любят,

и опускается душа.

Поспешно бьют, поспешно губят,

а после каются, спеша.

Но ты хотя б однажды в мире,

когда он спит или кипит,

остановись, как лошадь в мыле,

почуяв пропасть у копыт.

Остановись на полдороге,

доверься небу, как судье,

подумай — если не о Боге —

хотя бы просто о себе.

Под шелест листьев обветшалых,

под паровозный хриплый крик

пойми: забегавшийся — жалок,

остановившийся — велик.

Пыль суеты сует сметая,

ты вспомни вечность наконец,

и нерешительность святая

вольется в ноги, как свинец.

Есть в нерешительности сила,

когда по ложному пути

вперед на ложные светила

ты не решаешься идти.

Топча, как листья, чьи-то лица,

остановись! Ты слеп, как Вий.

И самый шанс остановиться

безумством спешки не убий.

Когда шагаешь к цели бойко,

как по ступеням, по телам,

остановись, забывший Бога, —

ты по себе шагаешь сам!

Когда тебя толкает злоба

к забвенью собственной души,

к бесчестью выстрела и слова,

не поспеши, не соверши!

Остановись, идя вслепую,

о население Земли!

Замри, летя из кольта, пуля,

и, бомба в воздухе, замри!

О человек, чье имя свято,

подняв глаза с молитвой ввысь,

среди распада и разврата

остановись, остановись!

Июнь 1968

Переделкино

ЧЕРНЫЕ БАНДЕРИЛЬИ

По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи.

Цвет боевого торо —

траур, с рожденья приросший.

Путь боевого торо —

арена, а после весы.

Если ты к смерти от шпаги

приговорен природой,

помни — быку не по чину

хитрая трусость лисы.

Выхода нету, дружище.

Надо погибнуть прилично.

Надо погибнуть отлично

на устрашенье врагам.

Ведь все равно после боя

кто-то поставит привычно

краткую надпись мелом:

«Столько-то килограмм».

Туша идет в килограммах.

Меряют в граммах смелость.

Туша идет на мясо.

Смелость идет на рожон.

Глупо быть смелым, если

это ума незрелость.

Глупо быть трусом, если

ты все равно окружен.

Что ты юлишь на арене?

Ты же большой бычище.

Что ты притворно хромаешь?

Ноги еще крепки.

Эй, симулянт неуклюжий…

Были тебя почище —

всех в результате вздели

в лавке мясной на крюки.

Кинься космато навстречу

алчущей банде — или

скользкие бандерильеро

на утешенье толпе

черные бандерильи,

черные бандерильи

факелами позора

всадят в загривок тебе.

В чем же твой выигрыш, дурень?

В жалкой игре с подлецами?!

Тот, кто боится боя,

тот для корриды негож.

Тощие шлюхи-коровы

нежными бубенцами

сманят тебя с арены,

ну а потом — под нож.

Раз все равно прикончат,

пусть уж прикончат, потея.

Пусть попыхтят, потанцуют

балеруны мясников.

Будь настоящим торо!

Не опустись до паденья

этой толпы, состоящей

сплошь из трусливых быков.

Много ли граммов отваги

миру они подарили?

И задевают за стены

шторы и косяки

черные бандерильи,

черные бандерильи,

будто в дрожащие шкуры,

всаженные в пиджаки.

Севилья — Москва

6 сентября 1968, Коктебель

«Страданье устает страданьем быть…»

Н. Тарасову

Страданье устает страданьем быть

и к радостям относится серьезно,

как будто бы в ярме обрыдлом

бык траву жует почти религиозно.

И переходит в облегченье боль,

и переходит в утешенье горе,

кристаллизуясь медленно, как соль

в уже перенасыщенном растворе.

И не случайно то, что с давних пор

до хрипоты счастливой, до срыванья

частушечный разбойный перебор

над Волгой называется «страданье».

Просты причины радости простой.

Солдат продрогший знает всею юшкой,

как сладок даже кипяток пустой

с пушистым белым облачком над кружкой.

Что нестрадавшим роскошь роз в Крыму?

Но заключенный ценит подороже

на каменном прогулочном кругу

задевший за ботинок подорожник.

И женщина, поникшая в беде,

бросается, забывши о развязке,

на мышеловку состраданья,

где предательски надет кусочек ласки.

Усталость видит счастье и в борще,

придя со сплава и с лесоповала…

А что такое счастье вообще?

Страдание, которое устало.

9 октября 1968

Переделкино

«Скупо сказал, не рыдая…»

Скупо сказал, не рыдая,

старый парижский таксист:

«Родине передайте —

я перед нею чист…»

Родина… Чье это имя?

Неба? Травы? Креста?

Перед детьми своими,

Родина, ты чиста?

12-13 октября 1968

«Не используй свой гений, поэт…»

Не используй свой гений, поэт,

ореол, перед коим робеют,

и опальный отлив эполет

для добычи любовных трофеев.

Одиночества не оглашай,

не проси, чтоб тебя пожалели,

и трагедией не обольщай,

как Грушницкий солдатской шинелью.

Ведь у женщин беспомощных тех,

для которых ты словно икона,

подать нежностью требовать — грех,

вымогать доброту — беззаконно.

Преступление — с чувством прочесть

и за горло строкой заарканить.

Для мужчины нешибкая честь

побеждать побежденных заране.

Слава — страшный для женщин магнит.

Прилипает к ней каждая шпилька.

Даже скрепка — и та норовит

позабыть свою ведомость пылко.

Но магнит не уйдет от вины,

так вцепляясь и в ценность и рухлядь,

если вытянет гвоздь из стены,

а икона висевшая рухнет.

И сумей, если вправду поэт,

избегая всех льгот положенья,

не унизить себя до побед,

а возвыситься до пораженья.

1969

ПРОЩАНИЕ С СИРАНО

Э. Рязанову

Прощай, Сирано!

В павильоне все лампы погашены,

и только ботфорты твои,

как насмешка, остались в багажнике.

Прощай, Сирано,

мой далекий двойник, мой собрат.

Бургундского нет в магазинах.

«Сучка» на прощанье.

Тебя мне в кино запретили сыграть,

а в жизни меня мне играть запрещают.

И лошадь уводят,

и шляпа, плюмажем дерзя,

как черный цветок,

на погибший сценарий возложена,

и тысяча маленьких скользких «нельзя»

сливаются в «жить невозможно!»

Не стоит просить ни о чем кардинальскую ложу.

Сдирают мой грим,

а хотели, наверно бы, кожу.

Товарищ Баскаков с лицом питекантропа,

как евнух, глядящий испито и каменно,

картину прикрыл, распустил киногруппу.

Живейшая бдительность свойственна трупу.

И трупы от злобы на креслах подскакивают,

и трупы, пыхтя, все живое закапывают.

Россия когда-то была под баскаками,

теперь —

под баскаковыми.

Они бы хотели

бессильно лютуя,

прикрыть не картину, а литературу,

но цену бездарностям им не завысить,

и главные роли от них не зависят.

Смотрите —

трагически и озорно

играю я все-таки роль Сирано!

Самою природой изобретен

я был, как гуляка, поэт и бретер.

Меня вам не снять с этой роли.

А сердце большое в наш век так смешно,

как нос уморительный Сирано,

и в роль я вхожу поневоле.

Посылка! Рипост не бросает вас в дрожь?

Пусть будет вам это уроком.

Вам кажется тот, кто на вас непохож,

уродом?

Посылка! Но шпага увязла опять

в субстанции слишком пахучей.

Не слишком приятно всю жизнь фехтовать

с навозною кучей.

Сыграть Сирано я мечтал еще в детстве,

наивный задрипанный шкет,

и вот на меня, как положено в действии,

наемные руки наводят мушкет.

И только когда я дышать перестану

и станет мне все навсегда все равно,

Россия поймет,

что ее, как Роксану,

любил я, непонятый, как Сирано…

Август 1969

Впервые в полном виде напечатано в 1997 году.

НЕ ВОЗГОРДИСЬ

Ю. Нехорошеву

Смири гордыню — то есть гордым будь.

Штандарт — он и в чехле не полиняет.

Не плачься, что тебя не понимают —

поймет когда-нибудь хоть кто-нибудь.

Не самоутверждайся. Пропадет,

подточенный тщеславием, твой гений,

и жажда мелких самоутверждений

лишь к саморазрушенью приведет.

У славы и опалы есть одна

опасность — самолюбие щекочут.

Ты ордена не восприми, как почесть,

не восприми плевки, как ордена.

Не ожидай подачек добрых дядь

и, вытравляя жадность, как заразу,

не рвись урвать. Кто хочет все и сразу,

тот беден тем, что не умеет ждать.

Пусть даже ни двора и ни кола,

не возвышайся тем, что ты унижен.

Будь при деньгах свободен, словно нищий,

не будь без денег нищим никогда!

Завидовать? Что может быть пошлей!

Успех другого не сочти обидой.

Уму чужому втайне не завидуй,

чужую глупость втайне пожалей.

Не оскорбляйся мнением любым

в застолье, на суде неумолимом.

Не добивайся счастья быть любимым, —

умей любить, когда ты не любим.

Не превращай талант в козырный туз.

Не козыри — ни честность, ни отвага.

Кто щедростью кичится — скрытый скряга,

кто смелостью кичится — скрытый трус.

Не возгордись ни тем, что ты борец,

ни тем, что ты в борьбе посередине,

и даже тем, что ты смирил гордыню,

не возгордись —

тогда тебе конец.

1970

КАЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ ОТРЫВКИ

ЛОБАЧЕВСКИЙ

Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки безбожия.

Рапорт на Н. Лобачевского

К холере можно привыкать и в ней обдерживаться.

Из записей Н. Лобачевского

Как одно из темных преступлений,

для тупиц недоказуем гений.

Что за юнец с локтями драными,

буян с дырявыми карманами,

главарь в студенческой орде,

так заговорщицки подмигивает

и вдруг с разбега перепрыгивает

профессора, как в чехарде?

Что за старик над фолиантами

и с перстнем царским бриллиантовым,

руке мешающим писать?

Соизволенья не испрашивая,

через эпоху ошарашенную

он тайно прыгает опять.

Да, он таким остался редкостным

полустудентом-полуректором.

Адью, мальчишества пушок!

Достойней, чем прыжок для зрителей,

прыжок невидимый, презрительный —

угрюмой зрелости прыжок.

Легко в студентах прогрессивничать, с

вободомыслием красивничать,

но глядь-поглядь — утих левак,

и пусть еще он ерепенится, —

уже висят пеленки первенца,

как белый выкинутый флаг.

Кто титулярные советники?

Раскаявшиеся студентики.

Кто повзрослел — тот «поправел».

Но зрелость гения не кается,

а с юностью пересекается,

как с параллелью параллель.

«Либо подлость —

либо честность.

Получестности в мире нет», —

аксиома твоя,

Лобачевский,

не вошедшая, правда, в предмет.

Греч на тебя своих борзых науськал.

У всех невежд — палаческая спесь,

и если декабристы есть в науке,

то Муравьевы-вешатели есть.

Твой гений осмеяли,

оболгали.

А между тем,

пока под финь-шампань

жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин,

ты от холеры защищал Казань.

«Окстись, бабуся, —

охренела?

Куда ты прешься —

входу нет!»

«Солдатик, боязно —

холера…

Спастись бы в университет».

Не спит уже неделю ректор.

Как совести гражданской рекрут,

он вдоль костров бредет сквозь дым,

вконец бессонницей подкошен,

нахохлясь мрачно, словно коршун,

под капюшоном дехтяным.

И чтобы не сойти с ума

и принимать еще решенья,

«Холера лучше, чем чума» —

единственное утешенье.

Пылают трупы в штабелях,

и на виду у всей Казани

горят дворянки в соболях

и крепостные бабы в рвани.

О, гений,

сам себя спроси:

«Неужто,

право,

непреложно

лишь при холере на Руси

ты,

демократия,

возможна?»

Но власть в руках у лицемера,

бациллами начинена,

как ненасытная холера —

гораздо хуже, чем чума.

Ты открой глаза —

черно в них.

Погляди —

по всей России

на чиновнике чиновник,

как бацилла на бацилле.

Клюкой стучится в окна страх.

Ратуйте, люди,

крест целуйте!

Что плач по мертвым!

В штабелях,

крича,

горят живые люди.

В холеру эту и чуму,

дыша удушьем, как озоном,

уж лучше вспыхнуть самому,

чем в общей груде быть сожженным!

И ректор видит отблеск тот,

когда в отчаявшемся бунте

народоволец подожжет

себя, как факел,

в Шлиссельбурге.

Как разгорится тот огонь

и вспыхнут, стать бессмертны вправе,

буддист у входа в Пентагон,

студент Ян Палах в пленной Праге.

Но все же мало

только вспыхнуть.

Что после?

Пепел и зола.

Самосожжение — не выход.

Горенью вечному хвала!

Кто в мире факел,

кто окурок,

и скажет

синеглазый турок,

носить привыкший робу в тюрьмах,

а не в гостиных

вицмундир:

«Ведь если он гореть не будет,

ведь если ты гореть не будешь,

ведь если я гореть не буду,

то кто тогда согреет мир?!»

Шаркуны,

шишковисты,

насильники,

вам гасить —

не гореть суждено.

На светильники и гасильники

человечество разделено.

И светильники не примиряются

с темнотой

в наитемные дни,

а гасильники притворяются,

что светильники —

это они.

Но победу,

гений,

можешь праздновать,

даже если ты совсем один,

если у тебя,

светильник разума,

гривенника нет на керосин.

Свет — в отставке.

Ректорствует темь.

Словно некто,

вроде постороннего,

Лобачевский выброшен из стен

университета,

им построенного.

Лобачевский слепнет.

Бродит призраком,

кутаясь

в засаленный халат.

Горек мед быть за границей признанным,

ежели на родине хулят.

«Варя, свет зажги!..

Дай мне-я сам…»

А жена,

иссохшая от горя,

поднося свечу

к его глазам,

шепчет:

«Ты совсем не видишь, Коля…»

«Вижу! — он кричит,

но не жене,

а слепцам,

глумящимся бесстыже

надо всеми зрячими в стране. —

Вижу —

понимаете вы —

вижу!»

Слепота в России, слепота.

Вся —

от головы и до хвоста —

ты гниешь,

империя чиновничья,

как слепое,

жалкое

чудовище.

«Умираю…

Варя, постели…

Мы еще душою крепостные,

но потомки наши —

пусть не мы! —

это демократия России.

И Россия путь отыщет свой,

полыхая

болевым

болидом

по не предугаданной Эвклидом

пьяной,

но направленной кривой»,

Еще зеркало не занавесили,

но лежит,

барельефно суров,

тот старик,

что мальчишкой на лестнице

перепрыгивал профессоров.

Есть у всех умирающих прихоти,

и он шепчет,

попа отстраня:

«Перепрыгивайте,

перепрыгивайте,

перепрыгивайте меня».

ТОЛСТОЙ

Я только что прочел новую драму Л. Толстого и не могу прийти в себя от ужаса… Неужели наш народ таков, каким изображает его Л. Толстой?.. Стоит подумать еще и о том, как отзовется такое публичное представление русского сельского быта у иностранцев и за границей, где вся печать, дышащая злобою против России, хватается жадно за всякое у нас явление и раздувает иногда ничтожные или вымышленные факты в целую картину русского безобразия. Вот, скажут, как сами русские изображают быт своего народа!

К. Победоносцев — Александру III 18 февраля 1887 года

Юными надменными глазами

глядя на билет, как на пустой,

держит по — истории экзамен

граф Лев Николаевич Толстой.

Знаменит он — едок и задирист —

только тем, что граф и вертопрах,

тем, что у него орловский выезд,

тем, что у него шинель в бобрах.

Граф молчит, угрюмый, диковатый,

как волчонок худ, большеголов,

ну а перед ним дундуковатый

враг его — профессор Иванов.

Зависть к титулованным запрятав,

он от желчи собственной прокис.

Мерзок дундукизм аристократов,

но страшней плебейский дундукизм.

А от графа запахом дворянским

хлещет раздражающе, остро:

чуть одеколоном, чуть шампанским,

лошадьми, пожалуй, даже «trop»[4].

Иванов бы сам хотел так пахнуть

и, за это тайно разъярен,

«Нуте-с, что же вам подскажет память?»

графа сладко спрашивает он.

На лице плебействует сиянье —

ни полслова граф не произнес.

«Изложить великие деянья

Николая Первого» — вопрос.

Скучно повторять за трепачами.

Скучно говорить наоборот.

Пожимает граф Толстой плечами

и другой билет себе берет.

Но билеты — словно осмеянье.

Как их можно принимать всерьез?

«Изложить великие деянья

Анны Иоанновны» — вопрос.

Кто вы, составители билетов,

если, пряча столькое в тени,

о деяньях просите ответов,

а о злодеяниях — ни-ни?

Припомадят время и припудрят

и несут велеречивый вздор.

Кто сейчас историк — Пимен мудрый

или же придворный куафёр?

Как Катюшу Маслову, Россию,

разведя красивое вранье,

лживые историки растлили —

господа Нехлюдовы ее.

Но не отвернула лик фортуна, —

мы под сенью Пушкина росли.

Слава Богу, есть литература —

лучшая история Руси.

Шмыгает профессор мокроносо.

«Нуте-с, не пора ли, граф, начать?»

Граф Толстой выходит. На вопросы

граф Толстой не хочет отвечать.

И профессор нуль ему как выдаст!

Долго ждал счастливой той поры:

на тебе за твой орловский выезд,

на тебе за все твои бобры.

Нуль Толстому! Выискался гений!

Нуль Толстому! Жирный! Вуаля!

Тем, кто выше всяких измерений,

нуль поставить — праздник для нуля.

А Толстой по улицам гуляет,

отпустив орловский выезд свой,

а Толстой штиблетами гоняет

тополиный пух на мостовой.

Будут еще слава и доносы,

будут и от церкви отлучать.

Но настанет время — на вопросы

граф Толстой захочет отвечать!

А пьянчужка в драной бабьей кофте

вслед ему грозится кулаком:

«Мы еще тебя, графьеныш, к ногтю».

Эх, дурила, знал бы ты — о ком…

Лучшие из русского дворянства —

фрак ни на одном не мешковат! —

лишь играли в пьянство-дуэлянтство,

тонко соблюдая машкерад.

Были те повесы и кутилы

мудрецы в тиши библиотек.

Были в двадцать лет не инфантильны —

это вам не следующий век!

Мужиком никто не притворялся,

и, целуя бледный луч клинка,

лучшие из русского дворянства

шли на эшафот за мужика.

До сих пор над русскими полями

в заржавелый колокол небес

ветер бьет нетленными телами

дерзостных повешенных повес.

Вы не дорожили головою,

и за доблесть вечный вам почет.

Это вашей кровью голубою

наша Волга-матушка течет!

И за ваше гордое буянство —

вам, любившим тройки и цыган,

лучшие из русского дворянства, —

слава от рабочих и крестьян!

ПРОГУЛКА С СЫНОМ

Какой искристый легкий скрип

сапожек детских по снежку,

какой счастливый детский вскрик

о том, что белка на суку.

Какой пречистый Божий день,

когда с тобой ребенок твой,

и голубая его тень

скользит по снегу за тобой.

Ребенок взрослым не чета.

Он как упрек природы нам.

Жизнь без ребенка — нищета.

С ребенком — ты ребенок сам.

Глаза ребенка так блестят,

как будто в будущем гостят.

Слова ребенка так свежи,

как будто в мире нету лжи.

В ребенке дух бунтовщика.

Он словно жизнь — вся, целиком,

и дышит детская щека

морозом, солнцем, молоком.

Щека ребенка пахнет так,

как пахнет стружками верстак,

и как черемуховый сад,

и как арбуза алый взгляд,

и как пастуший козий сыр, —

как весь прекрасный вечный мир,

где так смешались яд и мед,

где тот, кто не ребенок, — мертв.

Ноябрь 1971

ПРОСТАЯ ПЕСЕНКА БУЛАТА

Простая песенка Булата

всегда со мной.

Она ни в чем не виновата

перед страной.

Поставлю старенькую запись

и ощущу

к надеждам юношеским зависть,

и загрущу.

Где в пыльных шлемах комиссары?

Нет ничего,

и что-то в нас под корень самый

подсечено.

Все изменилось: жизнь и люди,

любимой взгляд,

и лишь оскомина иллюзий

во рту, как яд.

Нас эта песенка будила,

открыв глаза.

Она по проволоке ходила,

и даже — за.

Эпоха петь нас подбивала.

Толкает вспять.

Не запевалы — подпевалы

нужны опять.

Надежд обманутых обломки

всосала грязь.

Пересыхая, рвется пленка,

как с прошлым связь.

Но ты, мой сын, в пыли архивов

иной Руси

найди тот голос, чуть охриплый,

и воскреси.

Он зазвучит из дальней дали

сквозь все пласты,

и ты пойми, как мы страдали,

и нас прости.

1971

Написано сразу после того, как Б. Окуджава был исключен из партии московской писательской организацией и ему грозило отлучение и от Союза писателей. Подробно эта история описана в моей книге «Волчий паспорт», в главе «Заходи, у меня есть джонджоли…» (М., «Вагриус», 1998, с. 497–503).

СВЯТЫЕ ДЖАЗА

Играют святые джаза.

Качается в такт седина,

и старость, конечно, ужасна,

но старость, как юность, одна.

Грустна стариковская юркость,

но юности старость юней,

когда поумневшая юность

ударит по клавишам в ней.

Похожая на повариху,

мулатка наперекосяк

стучит по рояльчику лихо,

и пляшет он, черный толстяк.

К зеленым юнцам не ревнуя,

чудит на трубе старичок,

и падает в кружку пивную

отстегнутый воротничок.

Сосед накренился недужно,

но с хитрой шалавинкой глаз —

как пышненькую хохотушку,

пощипывает контрабас.

Ударника руки балетны.

Где старость в седом сорванце?

Улыбка, как белая леди,

танцует на черном лице.

Их глотки и мысли осипли,

а звуки свежи и юны —

то медленны, как Миссисипи,

то, как Ниагара, шальны.

Ах, сколько наворовали

отсюда джазисты всех стран,

но все-таки в Нью-Орлеане

не вывелся Нью-Орлеан.

Играют святые джаза —

великие старики.

Наш век-богохульник, ты сжалься,

хоть этих святых сбереги!

На свете святого не густо,

и если хватило на нас,

то пусть это будет искусство —

хотя бы, по крайности, джаз.

Невольничий рынок эстрады

жесток, выжимая рабов,

и если рабы староваты,

их прячут в рояли гробов.

Жизнь катится под гору юзом,

но если уж выхода нет,

то пусть она катится блюзом,

закатно звеня напослед.

Закат не конец для поэта,

не смерть для тебя, музыкант.

Есть вечная сила рассвета

в тебе, благородный закат.

Март 1972

Нью-Орлеан

КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ

М. Рощину

Когда мужчине сорок лет,

ему пора держать ответ:

душа не одряхлела? —

перед своими сорока,

и каждой каплей молока,

и каждой крошкой хлеба.

Когда мужчине сорок лет,

то снисхожденья ему нет

перед собой и Богом.

Все слезы те, что причинил,

все сопли лживые чернил

ему выходят боком.

Когда мужчине сорок лет,

то наложить пора запрет

на жажду удовольствий:

ведь если плоть не побороть,

урчит, облизываясь, плоть —

съесть душу удалось ей.

И плоти, в общем-то, кранты,

когда вконец замуслен ты,

как лже-Христос, губами.

Один роман, другой роман,

а в результате лишь туман

и голых баб — как в бане.

До сорока яснее цель.

До сорока вся жизнь как хмель,

а в сорок лет — похмелье.

Отяжелела голова.

Не сочетаются слова.

Как в яме — новоселье.

До сорока, до сорока

схватить удачу за рога

на ярмарку мы скачем,

а в сорок с ярмарки пешком

с пустым мешком бредем тишком.

Обворовали — плачем.

Когда мужчине сорок лет,

он должен дать себе совет:

от ярмарок подальше.

Там не обманешь — не продашь.

Обманешь — сам уже торгаш.

Таков закон продажи.

Еще противней ржать, дрожа

конем в руках у торгаша,

сквалыги, живоглота.

Два одинаковых стыда:

когда торгуешь и когда

тобой торгует кто-то.

Когда мужчине сорок лет,

жизнь его красит в серый цвет,

но если не каурым —

будь серым в яблоках конем

и не продай базарным днем

ни яблока со шкуры.

Когда мужчине сорок лет,

то не сошелся клином свет

на ярмарочном гаме.

Все впереди — ты погоди.

Ты лишь в комедь не угоди,

но не теряйся в драме!

Когда мужчине сорок лет,

или распад, или расцвет —

мужчина сам решает.

Себя от смерти не спасти,

но, кроме смерти, расцвести

ничто не помешает.

3-4 июля 1972

Я ХОТЕЛ БЫ…

Я хотел бы

родиться

во всех странах,

быть всепаспортным,

к панике бедного МИДа,

всеми рыбами быть

во всех океанах

и собаками всеми

на улицах мира.

Не хочу я склоняться

ни перед какими богами,

не хочу я играть

в православного хиппи,

но хотел бы нырнуть

глубоко-глубоко на Байкале,

ну а вынырнуть,

фыркая,

на Миссисипи.

Я хотел бы

в моей ненаглядной проклятой вселенной

быть репейником сирым —

не то что холеным левкоем,

Божьей тварью любой,

хоть последней паршивой гиеной,

но тираном — ни в коем

и кошкой тирана — ни в коем.

И хотел бы я быть

человеком в любой ипостаси:

хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,

хоть нищим в трущобах Гонконга,

хоть скелетом живым в Бангладеше,

хоть нищим юродивым в Лхасе,

хоть в Кейптауне негром,

но не в ипостаси подонка.

Я хотел бы лежать

под ножами всех в мире хирургов,

быть горбатым, слепым,

испытать все болезни, все раны, уродства,

быть обрубком войны,

подбирателем грязных окурков —

лишь бы внутрь не пролез

подловатый микроб превосходства.

Не в элите хотел бы я быть,

но, конечно, не в стаде трусливых,

не в овчарках при стаде,

не в пастырях, стаду угодных,

и хотел бы я счастья,

но лишь не за счет несчастливых,

и хотел бы свободы,

но лишь не за счет несвободных.

Я хотел бы любить

всех на свете женщин,

и хотел бы я женщиной быть —

хоть однажды…

Мать-природа,

мужчина тобой приуменьшен.

Почему материнства

мужчине не дашь ты?

Если б торкнулось в нем

там, под сердцем,

дитя беспричинно,

то, наверно, жесток

так бы не был мужчина.

Всенасущным хотел бы я быть —

ну, хоть чашкою риса

в руках у вьетнамки наплаканной,

хоть головкою лука

в тюремной бурде на Гаити,

хоть дешевым вином

в траттории рабочей неапольской

и хоть крошечным тюбиком сыра

на лунной орбите.

Пусть бы съели меня,

пусть бы выпили —

лишь бы польза была в моей гибели.

Я хотел бы всевременным быть,

всю историю так огорошив,

чтоб она обалдела,

как я с ней нахальствую:

распилить пугачевскую клетку

в Россию проникшим Гаврошем,

привезти Нефертити

на пущинской тройке

в Михайловское.

Я хотел бы раз в сто

увеличить пространство мгновенья:

чтобы в тот же момент

я на Лене пил спирт с рыбаками,

целовался в Бейруте,

плясал под тамтамы в Гвинее,

бастовал на «Рено»,

мяч гонял с пацанами на Копакабане.

Всеязыким хотел бы я быть,

словно тайные воды под почвой.

Всепрофессийным сразу.

И я бы добился,

чтоб один Евтушенко был просто поэт,

а второй (где, пока умолчу я) — подпольщик,

третий — в Беркли студент,

а четвертый — чеканщик тбилисский.

Ну а пятый —

учитель среди эскимосских детей на Аляске,

а шестой —

молодой президент,

где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,

а седьмой —

еще только бы тряс погремушкой в коляске,

а десятый…

а сотый…

а миллионный…

Быть собою мне мало —

быть всеми мне дайте!

Каждой твари

и то, как ведется, по паре,

а меня,

поскупясь на копирку,

в неведомом самиздате

напечатали

только в одном-одинешеньком экземпляре.

Я все карты смешаю!

Я всех проведу, всех запутаю!

Буду тысячелик

до последнего самого дня,

чтоб гудела земля от меня,

чтоб рехнулись компьютеры

на всемирной переписи меня.

Я хотел бы на всех баррикадах твоих,

человечество,

драться,

к Пиренеям прижаться,

Сахарой насквозь пропылиться,

и принять в себя веру

людского великого братства,

а лицом своим сделать —

всего человечества лица.

Но когда я умру —

нашумевшим сибирским Вийоном, —

положите меня

не в английскую,

не в итальянскую землю —

в нашу русскую землю,

на тихом холме,

на зеленом,

где впервые

себя

я почувствовал

всеми.

Июль 1972

Москва

«Ничто не сходит с рук…»

Ничто не сходит с рук:

ни самый малый крюк

с дарованной дороги,

ни бремя пустяков,

ни дружба тех волков,

которые двуноги.

Ничто не сходит с рук:

ни ложный жест, ни звук —

ведь фальшь опасна эхом,

ни жадность до деньги,

ни хитрые шаги,

чреватые успехом.

Ничто не сходит с рук:

ни позабытый друг,

с которым неудобно,

ни кроха муравей,

подошвою твоей

раздавленный беззлобно.

Таков проклятый круг:

ничто не сходит с рук,

а если даже сходит,

ничто не задарма,

и человек с ума

сам незаметно сходит…

26 июля 1972

Переделкино

«Травка зеленеет…»

Вл. Соколову

1

Травка зеленеет,

солнышко блестит.

Боль моя умнеет —

громко не грустит.

Сосны шелушатся.

Время, стало быть.

В это не вмешаться,

не остановить.

Старый мой товарищ,

ты со мной давно

в споры не встреваешь —

просто пьешь вино.

Я ценю за это

доброту твою.

Никаких советов

тоже не даю.

Если в жизни туго,

поучать грешно.

Улучшать друг друга —

это же смешно.

Что-то не свершилось,

нам обоим снясь,

и отшелушилось

незаметно с нас.

Что тебя так давит,

что невесел, квел?

Шелуха спадает —

остается ствол.

Есть еще опушки,

где грибов не счесть.

Есть Россия, Пушкин,

наши дети есть.

Есть на соснах белки,

солнышко в окне,

что-то на тарелке

и чуть-чуть на дне.

2

В мире, нас отуманившем

рознью, будто бы одурью,

быть со старым товарищем —

как вернуться на Родину.

Мы друг друга не предали,

хоть и жили так розно.

Две судьбы — две трагедии.

Все трагедии — сестры.

Ты сутулый и худенький.

Ты, как я, безоружен,

и прекрасен на кухоньке

холостяцкий наш ужин.

Никакая не исповедь,

никакая не проповедь.

Просто все можно высказать,

надо только попробовать.

Я гляжу на товарища

с чистотой изначальной.

Для других — тарабарщина —

разговор двупечальный.

Дружбу мы не утратили,

хоть и было нетрудно.

Миллионы приятелей

означают — нет друга.

Зрелость зряшно не мечется.

Кто созрел, тот не алчет

мыслить слишком космически,

словно мальчик-глобальчик.

Что глобальничать суетно,

шумно, вроде Петрушки?

Как-то хочется сузиться

до огромности дружбы

не с абстрактною вечностью,

не с абстрактным земшаром,

не вообще с человечеством,

а с товарищем старым.

И среди всякой низости,

изощренно лукавой,

чувство истинной близости

несравнимо со славой.

з

В дружбе не надо пешек,

в дружбе не надо ферзей,

но танцевать, как от печек,

надо всегда от друзей.

И безо всяких «надо»,

просто, без ничего,

дружба — не чувство стада, —

чувство себя самого.

Люди сильны друг другом.

Да не обманет их

лезущий вверх по трупам

бывших друзей своих.

Люди сильны друг другом.

Чтобы с друзьями срастись,

не обязательно цугом,

холкою в холку плестись.

Люди сильны друг другом,

спаянностью несходств,

а не безличным хрюком, —

ибо они не скот.

Люди сильны друг другом,

так, словно Севером — Юг,

так, словно пахарь — плугом,

так, словно пахарем — плуг.

Люди сильны друг другом.

Что равнодушья мерзей?

Люди сильны испугом

вдруг потерять друзей.

В битвах и перед казнью

или на Млечном Пути

люди сильны боязнью

в чем-то друзей подвести.

В лица друзей каменья —

это по морде себе.

Люди сильны неуменьем

друга предать в беде.

Сколько утрат у России, —

водкою их не запить!

Люди сильны бессильем

мертвых друзей забыть.

Август 1972

У ТЕЛЕФОНА-АВТОМАТА

Возле гагринского пыльного сквера,

возле гипсового старца-пионера,

в автомате: «Приезжай, ты слышишь, Вера?»

телефон целуя — странная манера! —

этот пьяный гражданин кричал, хрипя.

Брел я ночью и шептал у поворота,

заглядевшись на рубины самолета:

«Пусть ко мне приедет вера во что-то,

пусть ко мне приедет вера в кого-то,

пусть ко мне приедет вера в себя».

Октябрь 1972

Гагра

О, ТОЛЬКО БЫ НЕ ПРИВЫКНУТЬ

О, только бы не привыкнуть

к Господнему чуду глаз

и в тысячный раз приникнуть

к губам, словно в первый раз!

Привычка со скукой на морде,

со спичкою в дуплах зубов,

как пресное море — не море,

привычка — уже не любовь.

Пусть лучше не вместе, а порознь,

но только не задави,

привычки товарный поезд,

живого ребенка любви!

Октябрь 1972

Гагра

«Жизнь, ты бьешь меня под вздох…»

Жизнь, ты бьешь меня под вздох,

а не уложить.

Я до девяноста трех

собираюсь жить.

Через сорок три годка —

потерпи, казак! —

вряд ли станет жизнь сладка,

но кисла не так.

Будет сорок семь тебе,

мой наследник Петр,

ну а батька в седине

все же будет бодр.

Будет он врагов бесить,

будет пить до дна

и на девочек косить

глазом скакуна.

Будет много кой-чего

через столько лет.

Результатец — кто кого —

будет не секрет.

Встретят улицы и рю

общую зарю.

Я в Мытищах закурю,

в Чили докурю.

Телевизор понесут

под колокола

на всемирный Страшный суд

за его дела.

Уничтожат люди рак,

бомбу, телефон.

Правда, выживет дурак,

но не так силен.

Зажужжат шкивы, ремни.

Полный оборот —

и машина времени

Пушкина вернет.

1972

«Бессердечность к себе — это тоже увечность…»

Бессердечность к себе —

это тоже увечность.

Не пора ли тебе отдохнуть?

Прояви наконец сам к себе человечность —

сам с собою побудь.

Успокойся.

В хорошие книжки заройся.

Не стремись никому ничего доказать.

А того, что тебя позабудут, не бойся.

Все немедля сказать —

как себя наказать.

Успокойся на том,

чтобы мудрая тень Карадага,

пережившая столькие времена,

твои долгие ночи с тобой коротала

и Волошина мягкую тень привела.

Если рваться куда-то всю жизнь,

можно стать полоумным.

Ты позволь тишине

провести не спеша по твоим волосам.

Пусть предстанут в простом освещении лунном

революции,

войны,

искусство,

ты сам.

И прекрасна усталость, похожая на умиранье, —

потому что от подлинной смерти она далека,

и прекрасно пустое бумагомаранье —

потому что еще не застыла навеки рука.

Горе тоже прекрасно,

когда не последнее горе,

и прекрасно, что ты

не для пошлого счастья рожден,

и прекрасно какое-то полусоленое море,

разбавленное дождем…

Есть в желаньях опасность

смертельного пережеланья.

Хорошо ничего не желать,

хоть на время спешить отложив.

И тоска хороша —

это все-таки переживанье.

Одиночество — чудо.

Оно означает — ты жив.

1972

Коктебель

«Я не играю в демократа…»

Я не играю в демократа,

когда от Родины вдали

всей шкурой чувствую как брата

любого нищего земли.

Я не играю в гуманиста,

когда у драного плетня

под переборы гармониста

крестьянской песней ранен я.

Я не играю в либерала,

когда хочу, чтобы сперва

жизнь у людей не отбирала

их небольшие, но права.

Я не играю в патриота,

когда под волчье улюлю

хриплю в тайге в тисках болота:

«Россия, я тебя люблю».

Я не играю в гражданина

земного шара, если мне

так жаль тебя, парижский рынок,

с Арбатом старым наравне.

И ни в кого я не играю,

ни у кого не в кабале,

или в избе, или в вигваме,

на сцене или в кабаке.

Ни тем, ни этим не в угоду

я каждый день бросаюсь в бой

и умираю за свободу —

свободу быть самим собой.

1972

«Непредставима жизнь без Пушкина…»

Непредставима жизнь без Пушкина.

Она без Пушкина — вдова.

Пока душа не обездушена

и Пушкин в ней — душа жива.

Что толку просто быть писателем?

Он, скипетр перышка держа,

был той державы основателем,

чье имя — русская душа.

Не станьте роботами лживости,

чтоб не исчезнули совсем

черты его мятежной живости, —

пииты века ЭВМ.

Над всеми Павками Корчагиными

и космонавтами парит

тот профиль с чудными курчавинками

и столько сердцу говорит.

Когда, устав от пошломордия

и опостылевшей брехни,

ты мертвый сам и пишешь мертвое,

вздохни и Пушкина вдохни.

И звуки вновь нахлынут лирные…

К тебе, сегодняшний пиит,

с живой водою нехлорированной —

с кувшином охтенка спешит…

Февраль 1973

«Бессодержательность — это трусость…»

Бессодержательность — это трусость

спину под грузом эпохи гнуть.

Предпочитаю неловкость, грузность,

но нагруженность хоть чем-нибудь.

Бессодержательность — это сытость.

Стыдно подслащивать чью-то боль.

Сахар на раны кричащие сыпать,

может быть, даже больнее, чем соль.

Март 1973

СТАРЫЙ ДРУГ

В. Аксенову

Мне снится старый друг,

который стал врагом,

но снится не врагом,

а тем же самым другом.

Со мною нет его,

но он теперь кругом,

и голова идет

от сновидений кругом.

Мне снится старый друг,

крик-исповедь у стен

на лестнице такой,

где черт сломает ногу,

и ненависть его,

но не ко мне, а к тем,

кто были нам враги

и будут, слава Богу.

Мне снится старый друг,

как первая любовь,

которая вовек

уже невозвратима.

Мы ставили на риск,

мы ставили на бой,

и мы теперь враги —

два бывших побратима.

Мне снится старый друг,

как снится плеск знамен

солдатам, что войну

закончили убого.

Я без него — не я,

он без меня — не он,

и если мы враги,

уже не та эпоха.

Мне снится старый друг.

Он, как и я, дурак.

Кто прав, кто виноват,

я выяснять не стану.

Что новые друзья?

Уж лучше новый враг.

Враг может новым быть,

а друг — он только старый.

1973

СНЕГ В ТОКИО ЯПОНСКАЯ ПОЭМА

Ее муж, казалось,

был одним из самых интеллигентных японцев.

Это ему не мешало слегка презирать ее,

потому что она была все-таки женщина.

С утра он садился за книги

в толстых кожаных переплетах

с полуистершимися золотыми буквами

и усиленно старался быть еще интеллигентней.

Она приносила ему чай в библиотеку

и ставила черный лакированный поднос

с нарисованными фазанами,

на котором лежали кусочки сырого тунца,

деревянные палочки

и блюдечко соевого соуса.

Он полузамечал ее,

занятый мыслями о всемирном духе,

и она уходила подстригать розы

тяжелыми серебряными ножницами,

доставшимися от дедушки-самурая,

который, помимо того что был хорошим садовником,

был генералом,

покончившим жизнь по методу харакири,

после того как его запыленные ботинки солдата

ступили на борт американского крейсера «Миссури»,

а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции,

шуршавшей в руках непосредственного начальника.

Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони,

а потом принималась готовить обед

и во время принятия пищи была одарована

молчанием думавшего о вечности супруга.

Потом она споласкивала тарелки,

а тоненький розовый лепесток,

сидящий, как бабочка, на запястье,

вместе с водой сливала в кухонную раковину.

Тем временем время раздумий о жизни и смерти

заканчивалось по швейцарским часам ее мужа,

и мысли его, отключая понятие смерти,

уже направлялись единственно в сторону жизни.

Муж выскальзывал из рабочего кимоно,

надевал похрустывающую сорочку

с нагрудным инеем тонких кружев,

а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонки

с изображеньями восходящего солнца.

Затем он влезал во французский костюм из тергаля,

слегка приталенный, с ненавязчивой искрой,

и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасины

из кожи ни в чем не повинного нильского крокодила.

Муж не прощался, не предупреждал, когда он вернется.

Его «до свидания!» было —

намеренно праздничный рев

уносящейся в сумрак машины —

фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара».

А она садилась к старинному зеркалу из Китая,

и кончики пальцев пытались разгладить морщины

на лбу или около глаз —

продолжавших мерцать еще молодо,

как влажные темные вишни на белом фарфоре лица.

Машина домой возвращалась уже на рассвете,

устав, как набегавшаяся собака,

и если бы шкура ее не была полированной,

на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.

Муж требовал чая,

потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку,

великое изобретение бывших врагов,

которые сбросили бомбу на Хиросиму,

но все-таки мучились также с похмелья частенько,

и это духовно сближало их с пьющими тоже

детьми Страны восходящего солнца.

Муж прямо в костюме заваливался на одеяло

и вмиг засыпал,

а она с него стаскивала мокасины

с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой,

заметив на ней от помады кровавенький ободок,

а также и то,

что к тергалю пристал волосок натурального парика

из Южной Кореи,

а также и то, что на левой манжете нет

одного из двух солнц восходящих.

Потом и она засыпала:

по бабушкиному совету,

представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной,

и школьную черную доску на мертвой воде.

Она рисовала на школьной доске своим взглядом,

как мелом,

6.30 — час утреннего пробужденья,

и взглядом тихонечко доску на дно погружала,

но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда

сквозь желтые листья, покачиваемые прудом.

Однажды она возвращалась из храма, где Будда

молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета.

Она повернула внезапно

к прохладным колоннам университета Васэда,

в котором училась когда-то.

Она повернула отчасти из ностальгии

по юности, в мертвой воде утонувшей,

как лист обворованной ветром сакуры,

чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету,

но при поцелуе, навязанном тиной,

покрывшийся весь, до конца, желтизной.

Она повернула отчасти из-за того,

что шел сквозь колонны взывающий голос.

На лестнице парень стоял

в апельсинно-оранжевой каске.

Была эта каска в царапинах, шрамах —

убор головной демонстрантов-студентов японских,

их головы пусть относительно, но охранявший

от полицейских дубинок резиновых,

нередко танцующих по головам.

Бурлил из-под каски, как маленький водопадик,

растрепанный чуб нефтяной,

а раскосые детские глазки

горели озлобленностью недетской,

обратной по смыслу, но по выраженью похожей

на злобу воинственных самураев,

махающих саблями на экранах.

Сжимая в руке микрофон,

словно яблоко с древа познанья,

которое стало в политике яблоком новым раздора,

он что-то кричал в эпилепсии недовольства

на фоне плаката с бакунинской бородой

и звал к мировой революции.

Был так одинок

этот крохотный, видно, голодный оратор,

что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув

пакет целлофановый

с вяленой, сладенькой каракатицей,

но все же она не решилась.

А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья

студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку,

а двое студентов, наверное, реакционных,

ракетками стали играть в бадминтонный воланчик

над каской оратора в шрамах всемирной борьбы.

А он все кричал, одинокий оратор, —

и правду кричал, и неправду,

но все-таки что-то кричал…

И она ощутила

в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика

над рабством своей немоты.

Поздно вечером, лишь «ягуар»

скользнул за ворота,

она уложила детей,

а было их трое: одиннадцать, девять и семь

прекраснейших лет, когда многого не понимают,

но, правда, догадываются смутно

об отношениях взрослых друг к другу,

предпочитая не вмешиваться.

Итак, она уложила детей

и вышла в осеннюю ночь.

Это было началом восстанья —

восстанья без лозунгов и без танков,

без всякой программы, но все же восстаньем,

из тех, что вспыхивают незримо,

не освещаемые, однако,

средствами массовой информации.

Она пошла сначала в кафе

и стала думать о самоубийстве,

может быть, потому, что здесь

когда-то сиживал Акутагава

и думал о том же самом, глотая

теплое сакэ из глиняной рюмки.

Потом отошло.

Она с грустью подумала,

что самоубийство — есть вид эгоизма,

и будут всю жизнь страдать ее дети

и мама, которая в Нагасаки

поясно кланяется императору,

глядящему важно с настенного блюда,

чтобы за дочку ее он молился.

А кроме того, ей представилось живо,

как муж заказал себе траурный смокинг,

и, бодро повертываясь перед трюмо,

портному цедит: «Подмышками жмет», —

и просит расклешить немножечко брюки

в пределах, приличных на похоронах.

Проклятая жизнь,

где и смерть ничему не поможет.

Она расплатилась и вышла.

И вдруг

увидела Токио в раннем снегу,

неожиданном, словно похмелье,

пришедшее не с пробуждением утренним,

а до погружения в сон.

Словно хлебные белые крошки,

безвольно вращающиеся в аквариуме,

снежинки кружились

и делали белыми спины прохожих, машин

и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.

Она засмеялась, как будто усталая гейша,

внезапно себя ощутившая безработной.

В свободе гейши — и голод и холод,

но счастье восстанья души — приносить

как можно меньше так называемой пользы

так называемому обществу.

Она ловила легкие белые хлопья свободы

и, пока не растаяли, слизывала с ладони.

Вдвоем со снегом она бродила

целую ночь по улицам Токио,

и снег показывал ей районы,

в которых раньше она не бывала.

Снег за руку ввел ее в балаган,

где женщина в драном трико золотом,

сама извиваясь, как будто змея,

ела другую змею, погружая

свои кривые редкие зубы,

живущие жизнью, независимой один от другого,

в змеиное тело с оторванной только что головой,

кстати, валявшейся на деревянном помосте,

с еще живыми бусинками-глазами,

пока змеиное мясо кусками живыми,

дрожа, конвульсировало в пищеводе

у змееглотательницы несчастной.

Проклятая жизнь,

где глотаешь несчастья кусками змеи,

в то время как жизнь

и тебя незаметно проглатывает кусками.

Женщина выбежала из балагана,

уткнулась в мокрую морду снега,

и он ее вдаль повел, как собака,

виляя грязным белым хвостом.

Потом ей стало холодно.

Плащ был слишком легоньким.

Лаковые туфельки

со срезанными тупыми носками

попискивали, будто утята,

глотая сразу и грязь и снег

раскрытыми черными клювами.

У мраморного фонтана,

продолжавшего выбрасывать

глупую рядом со снегом воду,

она присела на мокнущую скамейку,

на чьи-то расползшиеся газеты

с портретами лидеров правящей партии,

а также лидеров оппозиции

и сразу заснула, а снег неумело

ее старался прикрыть от снега,

всю с головы до ног окутав

то потихоньку пушисто растущим,

то снова тающим одеялом.

Она проснулась от чьего-то взгляда.

Перед ней стоял незнакомый человек

в немодной шляпе с жирными пятнами

на залоснившейся креповой ленте

и с драным зонтиком над головой

в руке, заросшей густой сединою.

Были на нем не по возрасту джинсы,

и всюду на джинсах — вот что было странно! —

скакали веселые брызги красок, к

ак будто радуга при снегопаде.

«Пойдем со мной…» — сказал человек

и взял ее застывшую руку,

сразу поверившую невольно

его седой надежной руке.

Они нырнули в подвал,

ступая по крысам, шнырявшим по лестнице,

и, зонтиком ткнув куда-то во мглу,

сказав: «Этот зонтик — мой ключ», —

незнакомец

открыл или дверь, или то, что считалось им дверью,

и они вошли в то, что считалось им домом.

Хозяин верхний свет не зажег,

а только странный торшерчик,

на чьем абажуре цветном при включении в сеть

загадочно начали ползать ожившие краски.

Хозяин кофейник поставил на электроплитку

и дал ей горячего кофе

в стаканчике термосном из пластмассы.

Хозяин ее ни о чем не спрашивал.

Он вынул из хлама простую пастушью свирель,

такую же точно, какую в детстве

она увидела на Хоккайдо

в руках у босого крестьянина пьяного,

ведущего к бойне коров, обреченных с рожденья,

и скрасить пытавшегося коровам

последние их шаги по траве.

Хозяин извлек из свирели дрожащие чистые звуки

народной мелодии полузабытой

и начал чуть-чуть пританцовывать около гостьи,

сидевшей

на старом рассохшемся табурете,

сняв туфли, а ноги в промокших чулках направляя

в блаженную сторону электроплитки.

Глаза у хозяина были такие,

как будто, не зная о ней ничего,

он знал ее в детстве, знал ее в юности,

ее детей принимал из нее,

и ей помогал мокасины стаскивать с мужа,

и где-то рядом сидел в кафе,

увидев мысли о самоубийстве,

витавшие в легком облачке дыма

над чашечкой кофе в ее руках.

Но он, играя на этой свирели,

не выражал снисходительной жалости,

а этим кружением, этой мелодией

и грустными, но улыбающимися глазами

гостье своей говорил:

«Все пройдет.

Конечно, и жизнь пройдет — что поделать! —

но если мы живы, зачем умирать прежде смерти?

Мы все обреченные, словно коровы с рожденья,

но есть еще счастье играть на свирели

или послушать чужую свирель.

И в каждом из нас есть, наверное, звуки,

которые кажутся неизвлекаемыми,

но стоит лишь тихо закрыть глаза

и протянуть ожидающе руки ладонями кверху,

как вдруг окажется, будто подарок,

в них деревянное тело свирели,

и стоит лишь прикоснуться губами

к дырочкам круглым, просверленным в тайну,

вместе с дыханием выйдет из нас

наша единственная мелодия,

и жизнь тогда никогда не пройдет,

а смерть пройдет, заслушавшись жизнью».

И гостья, слушая эти слова,

произносимые только глазами

и пританцовывающей свирелью,

стала не то чтобы плакать, — а освобождаться слезами,

слезы рожая, как тысячи малых детей,

и незаметно сама для себя уснула

на алюминиевой раскладушке,

укрытая старой солдатской шинелью,

пахнущей миром, а не войной.

Проснувшись, она увидела

прежде всего картины.

Картины висели на стенах, стояли и просто валялись.

Они непохожими были на те картины,

которые с мужем они выбирали,

себе обставляя дом,

в галереях Гиндзы.

Там были картины, похожие на добавление к мебели.

Картины Гиндзы — роскошного рынка уюта —

не разговаривали, не кричали,

а только слегка массировали настроение,

как массажисты с отрезанными языками.

А эти кричали, и разговаривали,

и пели песенку на свирели,

а если молчали, то даже молчанье

было похожим на крик или шепот.

Больше всего на картинах было войны:

но не войны генералов, парадно-медальной,

а грязной, кровавой, тифозной войны солдат,

не притворяющейся великой.

Особенно поражала картина,

художником названная «Восстанье».

Холеные руки кого-то или чего-то невидимого

с манжетами, на одной из которых,

как это, наверно, привиделось ей,

оставалось одно восходящее солнце,

а рядом второе, уроненное, валялось в грязи.

Холеные руки протягивали солдату медальку

из атомного грибообразного облака.

Страшный опухший солдат,

как будто утопленник с мертвым лицом цвета хаки,

с глазами, похожими на болота,

сделал прикладом с еще не засохшей кровью

в сторону этой, похожей на падшую запонку, бляшки

презрительно гневный, навек отвергающий жест.

Гостья вокруг оглянулась, художника взглядом ища,

но он испарился, как будто все эти картины

себя написали сами.

Лишь на топчане самодельном,

который служил и столом и кроватью хозяину,

лежала записка:

«Вернусь только к вечеру. Будьте как дома», —

а рядом покачивались, как живые,

два, словно изваянных из вчерашнего снега, яйца.

Она разбила их так осторожно,

как будто боялась им сделать больно,

яичницу сделала, кофе сварила,

потом взяла отдыхавшую кисть

и, обмакнув ее в краску, стала

водить по нетронутому холсту,

и это было похоже на освобожденье слезами,

но только слезами разного цвета.

Она рисовала, конечно, в школе,

вернее, срисовывала, не рисовала —

ну, скажем, яблоко или кувшин.

Теперь ей совсем иного хотелось:

то срисовать, что внутри ее было,

и то, чего не было, срисовать

с воздуха, пахнувшего свирелью.

Что-то рождалось сквозь слезы красок:

и это было ее лицо,

и не ее лицо это было,

а то лицо, что внутри:

лицо лица.

Она покинула этот подвал

прежде, чем появился хозяин,

взяла такси и вернулась домой

сквозь город, бессмысленно растоптавший

бессмысленно выпавший снег.

Муж кинулся к ней озверело.

Она

в сторону мужа сделала жест:

не презрительно-гневный,

но властно его отвергающий, как реальность,

которая, если подумать,

реальна лишь при подчиненье,

и муж попятился, чувствуя в страхе,

что это — другая, ему незнакомая женщина.

Она направилась в детскую, поцеловала

три черных головки, пахнущих мылом и сном,

и на вопрос, где она пропадала так долго,

ответила:

«Слушала в поле свирель».

На следующее утро

она поехала в магазин на фургонной «тойоте»

и выбрала множество красок:

кадмий — лиловый, желтый, пурпурный,

красный светлый и красный темный;

охры — приглушенную и золотистую,

коричневый марс и марс оранжевый;

белила: свинцовые, цинковые, титановые;

зеленые: изумрудно-зеленую,

ярко-зеленую «Поль Веронезе»;

коричневые: «Ван-Дейк», натуральную умбру,

архангельскую коричневую,

сизо-коричневую «Капут мортуум»;

черные: персиковую черную,

жженую кость, слоновую кость,

виноградную черную

(кстати, действительно сделанную

из виноградных косточек);

а также ультрамарин,

берлинскую лазурь и турецкую синюю;

масло: ореховое и льняное;

лаки: мастиксовый и фисташковый;

кисти: щетинные, беличьи, барсучьи и колонковые;

еще мастихины,

шпотеки различных размеров и твердости,

цветные карандаши, фломастеры,

мольберты, этюдники и подрамники,

холсты грунтованные и негрунтованные,

бумагу в рулонах, ватманские листы,

а еще молотки и клеши,

и большие и маленькие гвозди

для разных целей — за исключеньем вбиванья

в ладони ближних.

Восстание делалось вооруженным.

Она спокойно потребовала у мужа

освободить от цветов немедленно

стеклянную зимнюю оранжерею,

на что он слегка покачал головой,

но сделал испуганно, как попросила

об этом рехнувшаяся жена.

Это было первое помещение, взятое при восстанье.

И стала она рисовать, допуская

в штаб восстания только детей —

для начала лишь собственных.

И они, пораженные стольким количеством

чистой бумаги и карандашей,

к восстанию подключились,

изображая с веселым ехидством папу,

похожего на осьминога,

и осьминога, который похож был на папу.

Она не пошла по прямому пути

атаки на статус-кво,

отдав этот путь по-граждански настроенным детям.

С уродством боролась она не его прямым обличеньем,

а самой красотой смешения красок, —

ведь, может быть, главный противник уродства

сам дух человеческий в чистом виде,

а не бездуховные негодованья

против засилья бездуховности.

Она писала коров с Хоккайдо

с забитыми глазами японских женщин.

Она писала японских женщин

с забитыми глазами коров с Хоккайдо.

Муж взял ее в Африку, предполагая

развеять ее внезапную блажь.

Они поехали по классу «люкс»

и даже с лицензией на отстрел слона,

но ее тянуло совсем не в джунгли

с построенными вдоль троп туалетами,

а в покосившиеся хижины

из листьев пальм и стволов бамбука,

где женщины деревянными пестиками

толкли бататы, их превращая в муку.

И она писала африканских женщин

с забитыми глазами японских женщин.

И она писала японских женщин

с забитыми глазами африканских женщин.

И однажды пришли Знатоки в стеклянную оранжерею.

Это были не те знатоки,

которые крутятся на вернисажах,

чтобы одной рукой подержать запотевший «дайкири»,

а свободной рукой —

вернее, кажущейся свободной рукой —

поздороваться величаво

с талантами мира сего

и угодливо — с более высшими — сильными мира сего,

даже не догадываясь,

что совершают ошибку в расчетах,

ибо главнейшая сила в мире —

это талант, а не сила сама по себе.

Два Знатока-японца, пришедшие в оранжерею,

были два старика вообще не от мира сего,

а послы от великого мира великого Хокусая,

Рублева, Босха, Эль Греко,

говорящие даже о Пабло Пикассо

как о способном, но все-таки шалуне.

В этих двух стариках было детское что-то,

и, быть может, поэтому

немолодая женщина, но молодая художница

им разрешила войти в мастерскую, куда

были допущены ранее только дети.

Первый старик, несмотря на жару,

был в чопорном черном костюме,

но сморщенную от смены правительств шею

охватывал пестрый парижский фуляр,

в двадцатых подаренный на Монпарнасе

девчонкой, которую он отбил

у начинающего Элюара.

Второй старик

с образцами отличной крупповской стали во рту,

выпушенной еще до прихода Гитлера,

хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась,

был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп»,

и все-таки в самых простых деревянных гэта.

Художница очень боялась, что Знатоки

не скажут ей, что она художница,

и с чувством провала почти не глядела на них,

холсты ворочая, как ломовая лошадь,

и спрашивая: «Блестит? Не блестит?»

Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» —

с потусторонним каменным взглядом.

Она торопливо сказала: «Давно».

Второй старик спросил безучастно:

«Вы раньше где-нибудь выставлялись?»

Она призналась подавленно: «Нет».

«Кто вас учил?» — спросил ее первый.

«Один человек». Она вся зажалась.

«Ага…» — он снял свой бестактный вопрос.

Второй, постучав зачем-то ракеткой

о раму рассматриваемой картины,

как будто ее проверял на крепость,

сказал, неожиданно улыбнувшись:

«По-моему, это похоже на что-то…»

«На что, на кого?» — она дернулась нервно.

«На живопись…» — он улыбнулся чуть-чуть.

Первый, слегка недовольный, что не был он первым,

добавил: «Мне тоже так показалось,

как уважаемому коллеге,

но я не советую вам спешить выставляться».

Второй, ракетку крутнув на полу,

сказал, посмеиваясь лукаво:

«А я советую вам спешить.

хотя и в том, что сказал мой коллега,

рациональное есть зерно.

Конечно, кто слишком спешит — проиграет,

но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет.

Искусство, спрятанное от народа,

это обкрадывание людей.

Но если прячет его не кто-то,

а сам художник, то это, простите,

не что иное, как эгоизм.

И кстати, нет ли у вас рюмашки,

чтоб я и коллега выпили с вами

за первую выставку вашу!

Ее мы вместе с коллегой беремся устроить…

Не так ли, коллега?»

«Конечно, конечно… — тот забормотал. —

Когда я советовал не спешить,

то это советовал я по-отцовски,

но есть преимущество мудрости детской

над мудрой медленностью отцов…»

О, как любому художнику нужно,

чтобы его назвали художником

не малограмотные невежды

и не восторженные идиотки,

писающие кипятком,

а старики, что объелись краской, —

непробиваемые знатоки.

Три рюмки, поставленные на середину

задорно жонглирующей ракетки,

как раз на самую середину,

чуть побелевшую от ударов,

решили все дело, и выставка состоялась.

Она — увы! — состоялась на Гиндзе,

самой художницей столь нелюбимой,

и по законам усмешек судьбы

в новом гигантском универмаге,

где покупал ее муж подтяжки,

запонки, галстуки, прочую мелочь.

Кстати, и он посетил вернисаж

и, несмотря на интеллигентность,

втайне испытывал вовсе не гордость,

а дикий животный страх:

жена окончательно ускользала.

Здание универмага стало

уже вторым помещением,

взятым во время восстанья,

хотя, к сожалению, не целиком.

К ней подошел в радужных джинсах старик,

но она узнала его не по джинсам,

а по крепким седым рукам,

в которых незримо плясала свирель.

Она сказала ему: «Учитель…»

Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:

«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве,

„Учитель“ — это медалька пустая,

пусть даже из самой доброй руки.

Что может в искусстве быть неестественней,

чем так называемые отношенья

между так называемыми учителями

и так называемыми учениками!

Мы оба — художники, значит, друзья и враги,

и нежная наша вражда сбережет

любого из нас, но убьет обоюдное обожанье.

Я вас уважаю как сильного, мужественного врага,

и если вам будет когда-нибудь плохо,

найдите тот самый подвал, —

там найдется и чашечка кофе,

и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели…»

На выставке странное было явленье:

конечно, мужчины сюда заходили,

но женщины перли сюда, как в такой магазин,

где им выдают от мужей и от быта свободу.

И даже женщины из посольств —

белые женщины из Европы,

а также из Соединенных Штатов —

стояли часами, рассматривая холсты,

в глазах японок и африканок

и обреченных коров с Хоккайдо

угадывая страданья свои

и видя в буйстве восставших красок

свою затаенную тягу к восстанью.

Один предприимчивый фабрикант

в секцию разных изделий из кожи

этого самого универмага

выбросил тысячи кожаных сумок

с белыми буквами по черной коже:

с красноречивым и кратким «Нет».

И после выставки этих картин,

лишь на этаж опустившись ниже,

женщины сумки приобретали

с лозунгом нравственного восстанья

против мужчин — с презрительным: «Нет».

Однажды к художнице подошла

японка лет сорока или больше,

в бедном нешелковом кимоно,

с забитыми глазами коров из Хоккайдо,

в которых, однако, мерцали уже

костры начинавшегося восстанья.

«Я с фабрики „Сони“, — сказала она, —

и, конечно, не так образованна, как вы.

Я никогда еще не рисовала,

но прошу — научите меня рисовать».

Художница стала с ней заниматься,

и что-то раскрылось в этой японке,

изображавшей на акварелях

других японок над сборкой транзисторов —

мусорных ящиков лжи и музыки мира.

Эти японки были похожи

на лотосы, снегом тяжелым надломленные,

но рисовавшая их японка

с каждым рисунком своим выпрямлялась.

Потом японка с фабрики «Сони»

привела подругу — кассиршу театра «Кабуки»,

а та привела подругу —

актрису конкурирующего театра,

а та привела подругу — жену боксера,

который изредка тренировался на лице жены.

За короткое время в стеклянной оранжерее

образовалось нечто-вроде подпольной организации,

боровшейся если не за сверженье мужчин,

то хотя бы за подобие демократии.

Некоторые женщины появлялись

лишь на некоторое время,

чтобы кокетливо пригрозить мужьям искусством,

а потом дезертировать из искусства

в сомнительно мирное лоно семьи.

Но некоторые оставались надолго

и создали нечто вроде Исполнительного комитета.

Как и во всяком комитете,

появились подсиживанья, интриги,

уже ничего общего не имевшие

с чистотой первоначальной идеи,

и художница иногда тяжело вздыхала,

что она ввязалась во все это дело,

где искусство неотвратимо

начало пахнуть политикой, тем более экстремистской.

Освобождение женщин от мужчин?

Такая программа была односторонней:

ведь мужчины и сами так несвободны,

ну хотя бы от начальников на собственной службе

и часто — хотя в этом горько признаться —

от императорствующих жен.

Совместное освобождение мужчин и женщин! —

такую программу она принимала,

и, думая о благородной конечной цели,

быть может, вовеки недостижимой

и потому еще более благородной,

она не решалась

закрыть перед новыми легионами женщин

хрупкие двери революционного штаба,

то есть все той же оранжереи.

Оранжерея была раздираема противоречиями,

ибо отстаиванье кем-нибудь собственного стиля

его противницы выдавали за измену

революционной идеологии.

Здесь были

реалисточки, сюрреалисточки, абстракционисточки,

попартовки, опартовки,

и каждое направление требовало,

чтобы только оно считалось ведущим.

Художница их, как могла, примиряла,

используя политику кнута и пряника,

но они все равно расковыривали мастихином

картины друг друга,

а скипидаром, который был предназначен

для окончательной отделки шедевров,

непримиримо плескали друг другу в лицо.

К тому же, несмотря на декларируемую

ненависть к мужскому полу,

когда в оранжерее появлялся один из мужчин,

они прихорашивались незаметно,

друг другу готовые горло перекусить.

Но, однако, при всех перечисленных недостатках

это было восстание,

а какое восстание

обходилось когда-нибудь без жертв и других издержек?

И художница, высохшая в борьбе,

продолжала не только писать картину,

но и стоять во главе восстанья,

которое было теперь невозможно покинуть,

ибо без мудрого руководства

оно могло превратиться в восстание против друг друга.

И художница мужественно возглавляла восстанье

в осознании собственных многих ошибок,

но все-таки собственной правоты

и правоты восстания, как такового,

потому что жизнь — восстание против смерти,

а искусство — восстание против жизни,

если жизнь становится слишком похожей на смерть.

…Но иногда, если снег за окном появлялся,

художнице снова хотелось к снегу

от всех собраний и голосований,

и она вспоминала, вздохнув с облегченьем,

что где-то есть грязный подвал,

а в подвале художник,

и в крепких седых руках исцеляющая свирель.

1974

Токио — Москва

ПЛАЧ ПО БРАТУ

В. Щукину

С кровью из клюва,

тепел и липок,

шеей мотая по краю ведра,

в лодке качается гусь,

будто слиток

чуть черноватого серебра.

Двое летели они вдоль Вилюя.

Первый уложен был влет,

а другой,

низко летя,

головою рискуя,

кружит над лодкой,

кричит над тайгой:

«Сизый мои брат,

появились мы в мире,

громко свою скорлупу проломя,

но по утрам

тебя первым кормили

мать и отец,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

ты был чуточку синий,

небо похожестью дерзкой дразня.

Я был темней,

и любили гусыни

больше — тебя,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

возвращаться не труся,

мы улетали с тобой за моря,

но обступали заморские гуси

первым — тебя,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

мы и биты и гнуты,

вместе нас ливни хлестали хлестьмя,

только сходила вода почему-то

легче с тебя,

а могла бы — с меня.

Сизый мой брат,

истрепали мы перья.

Порознь съедят нас двоих у огня

не потому ль,

что стремленье быть первым

ело тебя,

пожирало меня?

Сизый мои брат,

мы клевались полжизни,

братства, и крыльев, и душ не ценя.

Разве нельзя было нам положиться:

мне — на тебя,

а тебе — на меня?

Сизый мой брат,

я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,

но в наказанье мне люди убили

первым — тебя, а могли бы —

меня…»

3-4 июня 1974

Коктебель

После этого случая я перестал охотиться. Главный редактор журнала Октябрь А. Ананьев снял это стихотворение из номера, заподозрив, что оно посвящено Александру Исаевичу Солженицыну.

«Вы полюбите меня. Но не сразу…»

Вы полюбите меня. Но не сразу.

Вы полюбите меня скрытноглазо.

Вы полюбите меня вздрогом тела,

будто птица к вам в окно залетела.

Вы полюбите меня — чистым, грязным.

Вы полюбите меня — хоть заразным.

Вы полюбите меня знаменитым.

Вы полюбите меня в кровь избитым.

Вы полюбите меня старым, стертым,

вы полюбите меня — даже мертвым.

Вы полюбите меня. Руки стиснем.

Невозможно на земле разойтись нам.

Вы полюбите меня?! Где ваш разум?

Вы разлюбите меня. Но не сразу.

10 июня 1974

Коктебель

МЕТАМОРФОЗЫ

Детство — это село Краснощеково,

Несмышленово, Всеизлазово,

Скок-Поскоково, чуть Жестоково,

но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,

Нараспашкино, Обольщаньино,

ну а если немножко Невеждино, —

все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:

либо Схваткино, либо Пряткино,

либо Трусово, либо Смелово,

либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,

Понимаево, Неупреково,

Забывалово, Зарасталово

и — не дай нам Бог — Одиноково.

30 июня 1974

Коктебель

ВОЗРОЖДЕНИЕ

Есть русскость выше, чем по крови,

как перед нравственным судом,

родившись русским, при погроме

себя почувствовать жидом.

Но на Руси ища Вандею,

в иконы пулями плюясь,

пошли в чекисты иудеи,

как черносотенная мразь.

Всех заодно одемократив,

потом, как шлак, в один барак

швыряли вас, как равных братьев,

Иван-дурак, Исак-дурак.

Народов братство было люто.

Шли по велению вождя

то русский, то грузин в Малюты,

грузин, как русских, не щадя.

Власть соловецкая давила

народ с помещичьим смешком,

как лапотком лжерусофила,

кавказско-римским сапожком.

И прежде выбитый, внедрялся,

как шагистический недуг,

дух офицерства, генеральства,

не русский дух, а прусский дух.

Куда, пути не различая,

ты понеслась по крови луж,

Русь — птица-тройка «чрезвычайки»,

кренясь от груза мертвых душ?

И несмотря на лавры в битвах,

в своей стране ведя разбой,

собою были мы разбиты,

как Рим разгромлен был собой.

И даже у ракет российских

был в судных всполохах зарниц

звук угрожающий раздрызга

последних римских колесниц.

Неужто русские, обрюзгнув,

свое падение проспят,

и в новом Риме — русско-прусском

произойдет сплошной распад?

Но есть еще в Россию вера,

пока умеют русаки

глазами чеха или венгра

взглянуть на русские штыки.

России внутренняя ценность

не в реставрации церквей,

а чтобы в нравственность, как в церковь,

водили мы своих детей.

Безнравственность — уже не русскость,

но если нравственность жива,

Россия выстоит, не рухнет,

отринет римский путь Москва.

А новый Рим — невозвратимо

пускай развалится в грязи…

Где на Руси паденье Рима,

там — возрождение Руси.

18-24 июля 1974

Это стихотворение о неминуемом развале имперских структур было напечатано лишь через 17 лет…

ТАЙНА ТРУБАДУРА

Помимо той прекрасной дамы,

играющей надменно гаммы

на клавесинах во дворце,

есть у любого трубадура

от всех скрываемая дура,

но с обожаньем на лице.

Стыдится он ее немножко,

но у нее такая ножка,

что заменяет знатность, ум.

Порою дура некрасива,

но трогательно неспесива,

когда приходишь наобум.

Она юбчоночку снимает.

Боль трубадура понимает,

ему восторженно внимает,

все делает, что он велит,

порою чуточку краснея…

И трубадур утешен.

С нею

он — просто он, и тем велик.

29 июля 1974

Больница МПС

ОЛЬХОВАЯ СЕРЕЖКА

Д. Батлер

Уронит ли ветер

в ладони сережку ольховую,

начнет ли кукушка

сквозь крик поездов куковать,

задумаюсь вновь,

и, как нанятый, жизнь истолковываю,

и вновь прихожу

к невозможности истолковать.

Себя низвести

до пылиночки в звездной туманности,

конечно, старо,

но поддельных величий умней,

и нет униженья

в осознанной собственной малости —

величие жизни

печально осознано в ней.

Сережка ольховая,

легкая, будто пуховая,

но сдунешь ее —

все окажется в мире не так,

и, видимо, жизнь

не такая уж вещь пустяковая,

когда в ней ничто

не похоже на просто пустяк.

Сережка ольховая

выше любого пророчества.

Тот стане другим

кто тихонько ее разломил.

Пусть нам не дано

изменить все немедля, как хочется, —

когда изменяемся мы,

изменяется мир.

И мы переходим

в какое-то новое качество,

как вдаль отплываем

к неведомой новой земле,

и не замечаем,

что начали странно покачиваться

на новой воде

и совсем на другом корабле.

Когда возникает

беззвездное чувство отчаленности

от тех берегов,

где рассветы с надеждой встречал,

мой милый товарищ,

ей-Богу, не надо отчаиваться —

поверь в неизвестный,

пугающе черный причал.

Не страшно вблизи

то, что часто пугает нас издали.

Там тоже глаза, голоса,

огоньки сигарет.

Немножко обвыкнешь,

и скрип этой призрачной пристани

расскажет тебе,

что единственной пристани нет.

Яснеет душа,

переменами неозлобимая.

Друзей, не понявших

и даже предавших — прости.

Прости и пойми,

если даже разлюбит любимая,

сережкой ольховой

с ладони ее отпусти.

И пристани новой не верь,

если станет прилипчивой.

Призванье твое —

беспричальная дальняя даль.

С шурупов сорвись,

если станешь привычно привинченный,

и снова отчаль

и плыви по другую печаль.

Пускай говорят:

«Ну когда он и впрямь образумится!»

А ты не волнуйся —

всех сразу нельзя ублажить.

Презренный резон:

«Все уляжется, все образуется…»

Когда образуется все —

то и незачем жить.

И необъяснимое —

это совсем не бессмыслица.

Все переоценки

нимало смущать не должны, —

ведь жизни цена

не понизится

и не повысится —

цена неизменна тому,

чему нету цены…

…С чего это я?

Да с того, что одна бестолковая

кукушка-болтушка

мне долгую жизнь ворожит.

С чего это я?

Да с того, что сережка ольховая

лежит на ладони

и, словно живая,

дрожит…

Апрель 1975

«Достойно, главное, достойно…»

Достойно, главное, достойно

любые встретить времена,

когда эпоха то застойна,

то взбаламучена до дна.

Достойно, главное, достойно,

чтоб раздаватели щедрот

не довели тебя до стойла

и не заткнули сеном рот.

Страх перед временем — паденье,

на трусость душу не потрать,

но приготовь себя к потере

всего, что страшно потерять.

И если все переломалось,

как невозможно предрешить,

скажи себе такую малость:

«И это надо пережить…»

10 февраля 1976

ЕВДОКИЯ ЛОПУХИНА

Ты ли против царя заговорщица,

Евдокия Лопухина?

Ты хотела себя завороженно

протянуть ему в лапушках: «На!»

Ты хотела бы в дождик реденький

с государем ходить по грибы

и не Питером — просто Петенькой

называть, дозволяя грехи.

Ты дрожала, как будто на мостике,

над пучиною срамоты.

Больше, чем к распроклятой Монсихе,

ревновала к империи ты.

Эту ревность быстрехонько вынюхали,

зубы желтенькие востря,

словно черные крысы, инокини,

прогрызая ботфорты царя.

Сказки ревности бабьей не сказываются,

а вынашиваются, как месть.

Если бабы в политику ввязываются,

значит, бабья обиженность есть.

Ох как ты подзапуталась, Дунечка,

в заточенье оставшись ни с чем.

В политесе была ты дурочка,

а в политике — и совсем.

Ты свой крик затыкала подушкою,

билась об стену головой.

Разве заговор — бабья падучая?

Разве заговор — бабий вой?

Ты до скрежета до зубовного

доходила во вдовьем аду:

«Даже Монсиха полюбовника

завела — ну и я заведу».

Без смущения благолепного,

от отчаянья став чумной,

ты шептала майору Глебову

во грехе:

«Государь ты мой…»

Ну какая же ты заговорщица,

так ища императорских уст,

распустешная,

в горе корчащаяся

и бессмысленно верная Русь?

10 февраля 1976

ИВАНОВСКИЕ СИТЦЫ ПОЭМА

1

С колыбели

голубели

у Ивана-дурака

под бровями два хитрючих,

два живучих василька.

Во веснушечной пшенице

эти цветики росли

на лице, как на землице

одураченной Руси.

Эти цветики шатали

взглядом — каждый барский дом.

Эти цветики шептали:

«Будут ягодки потом…»

Наливались,

баловались

у Ивана-дурака

два, хотя и подневольных,

колокольных кулака.

Их на гульбища и драки

зазывали кабаки,

чтоб, зверея, как собаки,

там сцеплялись кулаки,

но и даже водка-ведьма

наливала их сама

додемидовской медалью

матеревшего ума.

Были ушки на макушке

у Ивана-дурака.

А когда во рту, как тряпка,

лишь культяпка языка,

а язык воздела пика

над качаньем бердышей,

то лишить возможно крика,

но не разума ушей.

Можно в рот залезть, калеча, —

в уши хлопотней залезть.

Если нет свободы речи,

то свобода слуха есть.

А хребтина-сиротина

у Ивана-дурака

хоть синела,

да умнела

от мешка да батожка.

Можно выбить ум с мозгами

из любой башки дурной,

но не выбьешь батогами

мозг, когда он мозг спинной.

Ум рождается народный

не под чубом, не во лбу,

а в хребтине изнуренной,

во исхлестанном горбу…

Подползал во сне к Ивану

семиглавый нежный змей,

и шептал он, окаянный:

«Слишком умным быть не смей!

Всем царям и всем боярам

ум — опаснее крамол.

В башнях пыточных недаром

ум пускают на размол.

Целовальнику и свахе

ум спихни, да задарма.

Столько рощ пошло на плахи

для казнения ума!

Ум в петле и с шеей набок

выручать я не берусь.

На Руси ума не надо.

Хитрость — вот что ценит Русь.

Пусть раздето, пусть разуто —

проживи молчком, бочком.

Проживи, Иван, разумно:

с дураками — дурачком…»

А Иван с усмешкой — змею:

«Не ответствуй, змей, за Русь.

Дураком быть не сумею.

Дураком я притворюсь.

Ум не просится в огласку.

Чтоб не влипнуть мне впросак

я создам такую сказку,

где герой — Иван-дурак.

Но придурку с бубном, с пляской

ты меня не уподобь.

Эта сказка будет вязкой,

как сусанинская топь.

И о сказку русской голи

про Ивана-дурака

обломают поневоле

столько умников — рога!

Тайный ум всегда умнее,

чем умишко напоказ,

как порой вина хмельнее

в ноздри бьющий, злющий квас.

Мне мой ум, как не чужому,

говорит: „Побереги

мысли к праздничку большому,

как с ножами пироги“.

Я не стану торопиться.

Ум припрятанный остер,

как замотанный в тряпицу,

но отточенный топор.

Пусть, как я, в одежке драной

полежит он до поры,

до поры, когда Иваны —

в топоры…

Я Кощея потощее.

я беднее, чем Кощей,

но бессмертнее Кощея,

может быть, от кислых щей.

Я от хворостей не слягу —

я крестьянского ребра.

Я еще сварю на славу

бунт, как щи из топора.

Прыгну в бунт со всеми вшами,

но и выйду из котла

ведь и собственными щами

не сожжешь меня дотла.

Это тяжко — притворяться

мужичком да простачком

и опасно придуряться:

вдруг да станешь дурачком,

но зато потом заставишь

горько каяться в веках

всех, кого ты сам обставишь

и оставишь в дураках…»

2

Государь Иван Васильевич Грозный

мало хаживал

по травушке росной,

а все больше по коврам,

да по трупам,

да по мрамору —

с кровавым прихлюпом.

Государь Иван Васильевич Грозный

редко слушал соловьев

ночью звездной.

Чьи-то крики —

или в башнях, или в яме —

были царскими ночными соловьями.

Но однажды государь

был разбужен

не похмельным животом,

вконец разбухшим

от медов да пирогов с вязигой, —

а подметной соловьиной музыкой.

Тонок был тот одинокий голос,

но живой,

как будто дышащий волос

на щербатом топоре после казни,

и царю он пел из мглы:

«Кайся,

кайся!..»

И покинул государь опочивальню.

В сад прокрался он, босой,

в рубахе длинной,

принимая в страхе

это бичеванье

уцелевшей чудом

песни соловьиной.

Думал царь,

обрывая повилику:

«Да, у них — у соловьев — другие страсти.

Соловьиным обделен я,

поелику

наделен от Бога бармами власти.

Ну а если эта власть не от Бога,

а от дьявола?»

Он вздрогнул:

«Ересь, ересь…

Ты отступник, соловей.

Ты лжешь убого.

Власть божественна.

Я в ней не разуверюсь!»

Государь в саду запутался, как в чаще,

и, певца ища когтями по-зверьи,

прохрипел он соловью:

«Я несчастен,

потому что никому не верю…»

И, столкнувшись на тропинке узковатой

с государем,

думный дьяк Висковатый

притворился,

что не слышал ни словечка.

(Правда, это не спасло его навечно.)

И сивухой опричники дышали,

тужась, яблони трясли и березы,

лишь впустую сбивая бердышами

аксамитово-жемчужные росы.

Висковатый сделал хитрую попытку

прекратить

соловьиную пытку.

Можно,

гнев царя учуяв песьим носом,

заглушить и соловья

доносом.

«Государь…—

промолвил дьяк Висковатый

с вороватой повадкой,

тороватой. —

Есть сумленье у меня

в печатном деле:

как бы мы проруху в нем не проглядели».

Государь Иван Васильевич Грозный

все же был Ивана Федорова крестный.

Самолично клал под пресс бумагу дерптскую

и разглядывал,

тая улыбку детскую,

и показывал гостям заморским званым:

«Вот какие наши русские Иваны…»

Царь насупился:

«Какая тут проруха?»

«А проруха

от печатного духа.

Ежли будет книг во множестве великом,

то холопы уподобятся владыкам.

Ну, а вдруг в башку втемяшится Ивашке

отпечатывать подметные бумажки?

Рукописное —

и то опасно словушко,

а печатное —

слышнее, чем соловушка.

Почивать оно тогда не даст и вовсе…»

Царь задумался:

«Ты, дьяк, не суесловься.

Есть ли письма те подметные

аль нету?»

«Могут быть…

Закрой ты, царь, печатню эту».

«А Ивашка?

Длань моя карать устала».

«Намекнем.

Дадим в дорогу сала».

Государь Иван Васильевич Грозный

был умен,

хоть и не был умным прозван.

Пил и пил он в эту ночь,

лицом хмурея,

но его не утешала романея.

Темным людом править —

станешь сам тупица.

Править грамотными?

Лучше утопиться.

Вишни-яблони срубить под самый корень,

чтобы слуха соловей не беспокоил?

Срубишь —

будет петь на иве,

на раките.

Царь был добр к Ивашке.

Молвил:

«Намекните».

И намекнули.

Федоров Иван

прощался с государевой печатней,

и литеры,

спеша,

в мешок совал —

их пощадили редкостной пощадой.

Лист подобрал.

Расправил уголок.

На нем поставил жирно и гвоздасто

опричника подкованный сапог печать

благодаренья государства.

Подметных писем в штанбе[5] не нашли,

но ведь в глазах опричнины подметна

любая буква,

в коей соль земли,

а не лукавство льстительного меда.

До глубины жестоко уязвлен,

Иван собрал подводу —

и с подворья.

И — может быть, впервые в жизни — он

свободу мыслям тайным дал от горя:

«Как я верой в государство себя тешил,

свою голову почтительно склоня.

Государства не расстреливал, не вешал,

а оно немножко вешало меня.

Перед светлыми очами государства

говорю, не ждущий правого суда:

недостоин я подобного коварства,

ибо не был сам коварным никогда.

Государство, я тебя любить старался,

я хотел тебе полезным быть всерьез,

но я чувствовал, что начисто стирался,

если слушался тебя, как палки пес.

Государство, ты всегда холопство, барство,

царство лести, доносительство, вражда.

Чувство родины и чувство государства

в человеке не сольются никогда».

Ты понял бы,

великий Гутенберг,

всю прелесть жизни русского коллеги,

когда он изгнан из Москвы,

поверх

груженной только буквами телеги?

Ты понял бы,

прихлебывая кирш,

как взвыл Иван в рукав,

никем не слышим,

когда ему,

как будто шавке:

«Кыш!» —

да хорошо,

что обошелся «кышем».

Куда теперь тащить свои шрифты,

бездомные печатальные доски?

И корчился Иван от немоты,

как столькие неведомые тезки.

Кто примет на чужбине,

кто поймет,

что русские —

не просто гужееды?

Князь Курбский? —

Это царь наоборот.

А шведы —

это все же только шведы.

Грязь,

всюду грязь,

как землю ни меси.

Свобода подозрительно острожна.

Жить невозможно русским на Руси,

а без Руси и вовсе невозможно.

Как гусляры, блукали облака.

Дорога, сыро пахнущая глиной,

как сказка про Ивана-дурака,

была такой извилистой и длинной.

И вдруг над рощей раскатился свист,

и, на дорогу выскочив наметом,

перед Иваном всадники взвились,

но у седла —

ни песьих морд,

ни метел.

Один —

он, видно, был у них старшой,

дыша ноздрями рваными хрипато,

ожогами покрытый, как паршой,

«Чего везешь?» — спросил.

«Все мое злато».

Продрав рогожу саблей сгоряча,

старшой узрел свинец:

«Что в клади?»

«Буквы».

«Для ча?»

«Для книг».

«А книги-то для ча?»

«Да для тебя, дурак…» —

печатник буркнул.

«Ах, для меня! —

старшой загоготал. —

Да я бы позапутался кромешно,

когда бы я моей рваниной стал

смысл букв твоих вынюхивать прилежно.

А вот свинец

действительно хорош —

нам подойдет под пули для пищалей…»

«Не дам!»

«Тогда убью тебя».

«Убьешь —

не станешь вольным от своих печалей».

«Кто вольный?

Воли нет и у ворья,

и даже у расстриг — спроси расстригу.

Так через что же вольным стану я?»

«Как через что?

А через букву,

книгу…»

Старшой смекнул:

нет, это не купец.

Такое злато отбирать постыдно.

Ведь под ногтями не земля —

свинец,

но тот свинец —

его земля, как видно.

«Живи… —

сказал старшой, прямясь в седле. —

Пускай стреляют эти —

как их? —

буквы

и без пищалей —

сами по себе,

но чтобы после — кровь,

да не из клюквы…»

«Все кровью в мире этом не решишь…» —

вздохнул печатник.

«Я не травоядный, —

осклабился старшой. —

Я — Ванька Шиш».

«И я — Иван».

«Иван — и царь треклятый.

Дошла до нас,

людей гулящих,

весть,

что присланная из-за окиянов

Ивангелье — такая книга есть.

Там про царя

или про всех Иванов?»

«Е-вангелье…»

«Так, значит, что ж — обман?

Видать, для книг мы недостойны слишком?

Но ты печатай книги нам,

Иван,

а мы, авось, подучимся буквишкам…»

И ускакали,

по бокам огрев

коней плетьми,

и это означало,

что и в своей неграмотности гнев —

уже народной грамоты начало.

«Ивангелью еще придет черед… —

Иван подумал. —

Еще будут бунты…»

А за плечьми

на сотни лет вперед

в его телеге

грохотали буквы…

3

«Russischer Иван

grossischer болван…» —

ворчал

у петровских ботфорт

забрызганный грязью Лефорт..

А царь на него покосился,

да так,

что взглядом сломал,

как в ладони пятак,

ведя

и фортеций

и девок осмотр:

«Я тоже Иван,

хотя я и Петр».

Душа у Лефорта была чуть жива,

и страх

на манжетах затряс кружева.

Такого царя

и словечком не тронь:

казнит —

не получишь и гроб с него!

Ивана особого тень за Петром —

Грозного.

И даже в Меншикове Алексашке

ивано-грозненские замашки.

Того и гляди —

сотрет в порошок,

хотя и хапают не по ранжиру

ладони

с таким неотмытым жиром,

что хочется свистнуть:

«И мне пирожок!»

Лефорт раздавленно плюхнулся в розвальни,

и дергался

судорожно

кадык,

как будто посох Ивана Грозного

ему острием

воткнулся под дых…

И не спалось Лефорту ночью

в санях,

влачившихся трусцой.

На дыбе страха позвоночник

хрустел знакомою хрустцой.

Снег пополам с прокисшей грязью

лежал трясиной на Руси.

И так Лефорт подумал:

«Разве

Россию вырвать из грязи?

Все эти потные попытки

толкать Россию,

навалясь,

возможны только через пытки,

а пытки —

это снова грязь.

Где я?

В страшнейшей из кунсткамер,

где слизь кровавая оков,

где плоть кричащими кусками

свисает скорченно с крюков.

Не терпит царь самосожженцев

не меньше подлого ворья,

но Анна чувствует по-женски

самосожженчество царя.

Он в казнях выявил ученость,

но и в самом его лице

вдруг проступает обреченность,

как в недорубленном стрельце…»

Лефорт вздохнул:

«Конечно, Питер

талан,

а все-таки тиран.

Европой царь недовоспитан

и, как признался сам, —

Иван».

Лефорт прикрыл медвежьей полстью

утрехтский бархат панталон,

но и под полстью страх расползся,

как холод тот, что потаен.

Припомнил вновь Лефорт,

отпрянув

от роковых видений плах,

некоронованных Иванов,

в него вселявших тоже страх.

Себя во дни Петра месила,

уже мерцая в мятежах,

холопья

зреющая сила

на императорских дрожжах.

Все землекопы,

рудознатцы,

сменив мотыги на кирки,

порой глядели грозновато —

не как иваны-дураки.

Почти не люди —

лишь подобья,

но если все-таки холоп

так мрачно смотрит исподлобья —

поди узнай, что прячет лоб.

Лефорта мысль ожгла на яме,

одной из русских вечных ям:

«Киркой,

дарованной царями,

могилу выроют царям!»

И с мыслью мертвенно-морозной,

не умещавшейся в рапорт:

«Любой Иван в России —

грозный…» —

не мог уснуть всю ночь Лефорт.

4

Иваны грозные,

что голодны и рваны,

вы были подлинно —

великие Иваны.

Дороже посоха с железным наконечником

для вас был стебель полевой с живым кузнечиком.

Народ неграмотный,

ты жил необнародованно,

но ты родил под треск лучин

Ивана Федорова.

Первопечатник,

шрифт в раздумье гладя ветошью,

он был Иваном грозным,

сам того не ведавшим.

Ведь слово русское,

особенно печатное,

способно громом прогреметь,

сам Кремль пошатывая.

Но, может быть,

еще при складываньи нации

писал народ

берестяные прокламации…

Когда народ восстал,

империя низложена.

Сменить народ — нельзя,

правительство — возможно.

Иваны русские сильны,

когда не розные,

когда поймут,

что в самом деле грозные.

5

Иваново-Иваново,

слезы разливаново,

такое гореваново,

такое тоскованово.

Иваново-рваново,

Иваново-пьяново,

сплошное надуваново,

сплошное убиваново…

Была такая присказка,

а может, не была,

но, как на ситце искорка,

пожар собой звала.

Не гудок-горлан

взвыл,

буянствуя, —

взвыл

в Иванове

Иван

во всю ивановскую!

У царевого орла

две башки отдельные.

У Ивана лишь одна,

да и та —

похмельная.

Но угрожает

вновь

голытьба

и бунт

рожает

в канавах лба.

Крепостной —

рабочий тот,

в ком нутро звериное,

у кого на лбу растет

слепота куриная.

Тот, кто понял, поднатужась,

и башкою,

и спиной

то, что жизнь такая —

ужас, —

тот уже не крепостной.

Что такое русский ситец?

Он —

грустебушка-любовь

по утрате красных,

синих,

бело-розовых лугов.

Дым —

природе по лицу.

Фабрики подсунули,

но цветочную пыльцу

с дымных дум

не сдунули.

Все, что хитрыми станками

отнято

у мужика,

распускается на ткани

влажным

лепетом

цветка.

Ах, ивановские ситцы,

вы,

краями шевеля,

колосисты,

голосисты,

словно русские поля.

Ситец — поля подаянье,

весь обрызганный росой.

Ситец — это покаянье

перед преданной красой.

И ходили,

строя глазки,

во ивановском ситцу —

он и к Пасхе,

он и к пляске,

он и к ласке,

и к венцу.

Ах, ивановские ситцы,

вы — из радуг,

вы — из роз.

Никогда вам

не сноситься,

а рабочих —

на износ.

Снуют

утки.

Гни

над ними

спину!

Тки,

тки,

тки,

тки

себе

паутину!

Как в империи во ситцевой

хорошо ль тебе висится,

самоубийца, на суку, —

ситцу

предпочел

пеньку?

Оскользнулся

старый ткач

на каком-то камешке.

Аль виною спотыкач,

что ты спотыкаешься?

Ткач лежит,

не ждет врача,

кровь губами выпихнул.

Спотыкач —

вся жизнь ткача,

а не просто выпивка.

Сколотили гроб ткачу,

сани взяли в складчину.

Счастлив мертвый:

«Хоть на кладбище

господином я качу».

Летом выбились,

шепча,

над могилой

травы,

а и на мертвого ткача

начисляют штрафы.

Грех не думать,

а подумать

страшно,

Бог не приведи.

Речка Уводь,

речка Уводь,

от печалей уведи!

Ревут

гудки,

что-то, видно, зная.

Тки,

тки,

тки,

тки

сам себе знамя!

«Как у мово миленочка

не с кралей городской —

свидание с маевочкой

над Талкою-рекой.

Рабочий праздник празднуя,

миленка провожу.

Сниму косынку красную,

к березе привяжу.

Пока сыночек-сыночка

на свет не урожден,

побольше ты,

косыночка,

нам нарожай знамен!»

Хочу я на маевку,

маевку,

маевку,

за пазуху листовку

запрятать, как птенца,

завидевши винтовку, сдуть божию коровку

с ладони заскорузлой —

подальше от свинца.

Хочу на речку Талку,

на Талку,

на Талку,

пускай потом придется —

зажатому вражьем,

попасть в такую свалку,

где смерть ведет считалку

то пулей, то нагайкой,

то шкворнем, то ножом.

Я так хочу на стачку,

на стачку,

на стачку,

в могучую раскачку

рабочих плеч и спин,

и там начать подначку:

«Доносчика на тачку!» —

пущай из ситца жвачку

жует он, сукин сын.

Митинг,

митинг,

неси меня, неси!

Насквозь продинамитен

рабочий на Руси.

Но когда взорвется

этот динамит?

Как он отзовется?

Кого он разгромит?

До которой даты

видишь ты вперед,

девятьсот пятый,

распятый

год?

Федор Афанасьев,

по кличке «Отец»,

шапку бросил наземь,

будто не жилец:

«Я родился во селе

по прозванью Язвищи.

Набродился по земле.

Видел язвы,

грязь еще.

Лишь тому сейчас неясно,

у кого бельмастый глаз,

где заглавнейшая язва,

от которой — столько язв.

Я умру,

и ты умрешь.

Будет в поле та же рожь,

а у власти,

что же,

те же будут рожи?»

Встал Андрюша Бубнов

девятнадцати годков.

Голос его

будто

соткан из гудков:

«Есть на Руси сластены,

но есть еще властены

и любят —

просто страсть! —

сласть хитрозадых —

власть».

И может, Паша Постышев

впервые крикнул это,

сам вздрогнувший,

но поздно уж:

«Вся власть Советам!»

А Сарментова Матрена

так и врезала ядрено,

аж летели с блузки пуговки,

аж в распыл —

вороны-пуганки:

«Ты ручищей не карябай

мои ткацкие мослы.

Обзывают меня бабой,

а я женщина,

козлы!

Рукосуи водку дуют,

продают народ спьяна.

Словно бабу, Русь мордуют,

а ведь женщина она!»

Авенир Ноздрин был гравер,

а еще стихи творил.

Он листок в руке расправил,

и листок заговорил.

Стих,

дышавший так неровно,

в рифмы не был приодет,

но «свобода»

и «народа» —

лучше рифмы в мире нет!

«В председатели Совета

кого выберем,

народ?

А давайте-ка поэта —

он, хотя и пьет,

не врет».

Так народ,

ладонью стукнув,

порешил с далеких лет:

«На Руси поэт —

заступник.

Не заступник —

не поэт».

Жаль, что не был сразу сослан ты,

пролетарский наш пиит —

ведь тебя

твоя же собственная

власть советская сгноит.

Слава,

что такое слава?

Это горький,

тяжкий мед.

Славен тот,

кто бросил слово

в обессловленный народ!

Ситец, ситец —

в цветочках такая невинность!

Ситец дышит,

как будто поют соловьи.

А на чем

этот ситец с цветочками вырос?

На рабочей крови,

на рабочей крови…

Ситец, ситец,

ты чудо — а может быть, ужас?

Старый ткач

не поднимется из-под травы,

но империи падают,

поскользнувшись

на рабочей крови,

на рабочей крови…

6

Когда, придя в солдатский лазарет,

императрица корпию щипала

средь белокрылых русских лизавет, —

ее слеза на гной бинтов упала,

а Николай Второй вздохнул в ответ

и понял, что империя пропала.

«Георгия» зажал в ладони он

над койкою в следах кровавой рвоты,

где белой куклой в доме ледяном

еще дышало и стонало что-то.

Чернели сквозь бинты провалы глаз.

Был рот подернут судорожной пеной.

«Скажи, ты, братец, ранен в первый раз?»

«Нет, во второй…»

«А где же, братец, в первый?»

Солдат, наверно, не узнал царя

и вовсе без насмешливости горькой,

«Девятого… —

отхаркнул, —

января…»—

и вздрогнул царь

и выронил «Георгий».

В народе был Кровавым прозван царь,

но в нем была какая-то бескровность.

Казалось, хоть в лицо его ударь —

под безразличьем чувствованья скроет.

Он безразлично обожал жену,

ее к святому старцу не ревнуя.

Он безразлично проиграл войну

и в полусне проигрывал вторую.

И по сравненью с ним пойти на риск

готов был даже при нуле талантов

желто-седой поджарый Фредерикс,

роняя в кофий перхоть с аксельбантов.

Старался царь,

не будучи жесток,

в кровопусканьях соблюдать приличья,

но царского падения исток —

палаческая сущность безразличья.

Неужто надо целых триста лет,

чтоб сила власти сделалась бессильем,

чтобы, прогнивший строй сводя на нет,

гудками забастовки забасили?

Власть одряхлела.

Шел такой разброд,

что дрябнущему телу государства

не помогали, впихнутые в рот,

Бадмаева тибетские лекарства.

Все выродилось,

все сплошной бардак,

все разложилось,

все проворовалось.

Арестовать Россию всю?

Но как?

В полицию

и то проникла вялость.

Империи тогда конец,

когда

сложились все ходынки и цусимы

в такую концентрацию стыда,

что этот стыд сносить невыносимо.

И между Малой Вишерой и Дном,

встречая только дерзость,

а не почесть,

как пес ослепший,

ищущий свой дом,

метался одинокий царский поезд.

Царь слышал мат и выстрелы в дыму,

рукой вцепившись в желтый шелк салонный,

и песню, незнакомую ему:

«Вставай, проклятьем заклейменный…»

Ему шептали на ухо совет —

не попросить ли Англию о займе,

а где-то кисти репинской портрет

штыки сшибали в белом думском зале.

Припомнилось Мещерскому письмо,

где царь,

упавший с гондолы под башней,

Венецию сравнил весьма умно

для отрочества —

с женщиною падшей.

«Россия тоже пала», —

в полусне

царь прошептал,

как при смерти зевая.

Все те, кто упадет в любой стране,

страну за это падшей называют.

Царь был каким-то мертвым,

жестяным.

В отсутствующем взгляде —

ни живинки,

когда, как дар,

Гучкову с Шульгиным

он вынес отреченье на машинке.

Бесчувствием царя был оскорблен

дух монархистов, неутешно мрачных:

«Россию сдал он, словно эскадрон

безвольный офицерик-неудачник».

Мела метель уральская, взревя, —

в ней были и безжалостность,

и жалость.

К развязке шла трагедия царя.

Трагедия России продолжалась.

И царь в предчувствьи стискивал виски,

когда среди чужих кожанок черных

так хрупко, будто яблонь лепестки,

порхали платья дочек обреченных.

Царь неохотно выходил во двор,

лишь только если вытянет наследник.

Шептал сквозь щели,

вскрикивал забор:

«Глядите, царь!

Царь Николай Последний!»

Впервые царь почувствовал остро,

что весь уклад придворный был обманчив,

когда на сказках братьев Гримм, Перро

воспитан гувернантками был мальчик.

Теперь без иностранных языков

кораблики, взывающие SOSом,

наделав

из газет большевиков,

играл наследник с дядькою-матросом.

Он просьбами умучил старика.

«Ну, дядька, сказку!»

«Сказку?

Ты сурьезно?

А хочешь про Ивана-дурака?»

«Хочу».

Но это было слишком поздно.

7

Когда Великий Петр был хвор

уже предсмертной страшной хворью, —

ища в бреду рукой топор,

он, как рабочий,

харкал кровью.

Лед был на лбу его палящ.

Царь,

перед смертью беззащитный,

искал топор не как палач —

а словно плотник ненасытный.

Он бормотал в бреду сквозь боль,

ручищей пустоту корежа:

«А не достроено-то сколь!

А не дострижено-то, —

Боже!»

Еще в пиры от пустоты

бросался царь

и в смехе трясся,

заталкивая в чьи-то рты

кошачье,

лисье,

волчье мясо.

Но окончательно он слег,

как будто волком подавился,

когда ему российский Бог

в оковах каторжных явился.

Ниспрашивая благодать,

царь подписал,

смиренен,

кроток,

указ последний:

волю дать

всем тем, кто в каторжных работах.

Бог взял указ,

но головой

он покачал,

царям не веря,

и смерть с усмешкою кривой

царю дала еще мгновенье.

И в завещанье потому

два слова —

только —

и попало:

«Отдайте все…» —

а вот кому,

царь не успел:

перо упало.

Что он бы дальше начертал?

«Народу?..»

В тайну нету входа.

Но где,

отлитое в металл,

определение народа?

Народ не вбить в декрет,

указ.

Он выше неба,

ниже лужи.

Он с пьяных или трезвых глаз,

то лучше сам себя,

то хуже.

Мы сотрясли земную ось,

но разделили нас по-зонно.

Нам на авось не удалось,

и мы не удались позорно.

Скорей нам отдадут луну —

пустую лунную породу.

Стране не отдадут страну,

народ не отдадут народу.

8

Иваново-Иваново,

ты было Танцеваново,

ты было Целованово

где поцелуи жгут,

а стало биржей девичьей,

где не Иван-царевичей —

а клиентуру ждут.

Клиенты азиатские,

кавказские, арабские

на «мерсах», «БМВ»

приехав за «невестами»,

заходят в бары местные —

ткачихи там прелестные,

но безработные.

В поисках свеженького

господин Кавказ

спрашивает вежливенько:

«Девочки, как вас?»

«А зачем все сразу

наши имена?»

«Выбираю только Зазу —

в честь моя жена».

И заходит господин Дынестан,

выбирает, пообхватистей стан,

чтобы дыни, как твердыни, на груди,

а не пели, чуть сожмешь:

«Уйди-уйди».

Господин Новоарбатов —

он владелец депутатов,

ресторанов, казино,

ювелирных магазинов,

и газет, и лимузинов,

и конюшен в Косино,

он в Иваново давно —

не в какое-то Авруццо

заезжает «оттянуться».

Он, любитель бедных Лиз,

любит в сексе вокализ:

«Мне — блондинку покрасивей,

да с косой не приплетной,

чтобы новый гимн России

она пела подо мной,

чтобы я, как патриот, знал —

Россия мне дает».

Иваново, Иваново,

доставит боль и вам оно.

Была ярмарка невест,

но на ней сегодня крест.

Знать, нечистый завертел

ярмарку голодных тел.

Хорошо клиенты платят,

но прощаются,

спешат,

и не свадебные платья —

только доллары шуршат.

Скажи, Ваше величество,

рабочий класс,

почем девичество

нонеча у нас?

Олечки да Верочки,

революционерочки,

для чего был ваш террор?

Чтоб сейчас такой позор?!

Кто наши гегемоны

и генералы свадебные?

Те, у кого мильоны

краденые.

Но лучше зашить разговорчивый рот.

Язык

до киллера

доведет.

И все-таки

сказ

про Ивана-дурака

еще продолжается наверняка…

9

Мы рваными

Иванами

росли, полынный хлеб грызя,

и выросли,

и вынесли

все то, что вынести нельзя.

Иван-дурак

умен, да так,

что не купить его враньем.

Безвременье

беременно

началом будущих времен.

Сеченые,

моченые

в соленой собственной крови,

мы высились

у виселиц,

шепча: «Россия, ты живи».

И выжила,

и выживет,

как правде руки ни вяжи,

и чище нет,

и выше нет,

чем правда, выжившая в лжи.

Вся царщина,

вся барщина

прошли, тебя не раскроша,

безбрежная,

мятежная,

России нежная душа.

Да славится

красавица

земля,

где правда не умрет.

Да здравствует,

да властвует

великий государь-народ!

1976–2001

МОЙ ВАРИАНТ ОКУДЖАВЫ

Так повторяю Богу,

строчку чуть-чуть изменя:

«Дай же Ты всем понемногу

и позабудь про меня».

Февраль 1977-1998

«Однажды мы спали валетом…»

Б. Слуцкому

Однажды мы спали валетом

с одним настоящим поэтом.

Он был непечатным и рыжим.

Не ездил и я по Парижам.

В груди его что-то теснилось —

война ему, видимо, снилась,

и взрывы вторгались в потемки

снимаемой им комнатенки.

Он был, как в поэзии, слева,

храпя без гражданского гнева,

а справа, казалось, ключицей

меня задевает Кульчицкий.

И спали вповалку у окон

живые Майоров и Коган,

как будто в полете уснули

их всех не убившие пули.

С тех пор меня мыслью задело:

в поэзии ссоры — не дело.

Есть в легких моих непродажный

поэзии воздух блиндажный.

В поэзии, словно в землянке,

немыслимы ссоры за ранги.

В поэзии, словно в траншее,

без локтя впритирку — страшнее.

С тех пор мне навеки известно:

поэтам не может быть тесно.

Март 1977

«Зашумит ли клеверное поле…»

Е.А.

Зашумит ли клеверное поле,

заскрипят ли сосны на ветру,

я замру, прислушаюсь и вспомню,

что и я когда-нибудь умру.

Но на крыше возле водостока

встанет мальчик с голубем тугим,

и пойму, что умереть — жестоко

и к себе, и, главное, к другим.

Чувства жизни нет без чувства смерти.

Мы уйдем не как в песок вода,

но живые, те, что мертвых сменят,

не заменят мертвых никогда.

Кое-что я в жизни этой понял —

значит, я недаром битым был.

Я забыл, казалось, все, что помнил,

но запомнил все, что я забыл.

Понял я, что в детстве снег пушистей,

зеленее в юности холмы,

понял я, что в жизни столько жизней,

сколько раз любили в жизни мы.

Понял я, что тайно был причастен

к стольким людям сразу всех времен.

Понял я, что человек несчастен,

потому что счастья ищет он.

В счастье есть порой такая тупость.

Счастье смотрит пусто и легко.

Горе смотрит, горестно потупясь,

потому и видит глубоко.

Счастье — словно взгляд из самолета.

Горе видит землю без прикрас.

В счастье есть предательское что-то —

горе человека не предаст.

Счастлив был и я неосторожно,

слава Богу — счастье не сбылось.

Я хотел того, что невозможно,

хорошо, что мне не удалось.

Я люблю вас, люди-человеки,

и стремленье к счастью вам прощу.

Я теперь счастливым стал навеки,

потому что счастья не ищу.

Мне бы — только клевера сладинку

на губах застывших уберечь.

Мне бы — только малую слабинку —

все-таки совсем не умереть.

29 марта 1977

НЕ ИСЧЕЗАЙ

Не исчезай… Исчезнув из меня,

развоплотясь, ты из себя исчезнешь,

не мне — себе навеки изменя,

и это будет низшая нечестность.

Не исчезай… Исчезнуть — так легко.

Воскреснуть друг для друга невозможно.

Смерть втягивает слишком глубоко.

Стать мертвым хоть на миг — неосторожно.

Не исчезай — забудь про третью тень.

В любви есть только двое. Третьих нету.

Чисты мы будем оба в Судный день,

когда нас трубы призовут к ответу.

Не исчезай… Мы искупили грех.

Мы оба неподсудны, невозбранны.

Достойны мы с тобой прощенья тех,

кому невольно причинили раны.

Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг,

но как нам после встретиться в столетьях?

Возможен ли на свете твой двойник

и мой двойник? Лишь только в наших детях.

Не исчезай. Дай мне свою ладонь.

На ней моя судьба — я в это верю.

Тем и страшна последняя любовь,

что это не любовь, а страх потери.

15 июля 1977

Самолет Москва-Магадан

ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО ПОЭМА

Могу я спросить мою книгу: я ли ее написал?

Пабло Неруда

1

Усталость самого измученного тела

легка в сравнении с усталостью души,

но если две усталости сольются

в одну, — то и заплакать нету сил,

а плакать хочется особенно — когда

устал настолько, что не можешь плакать.

Так я устал однажды…

От чего?

От жизни?

Жизнь превыше обвинений.

Устал я от всего того, что в ней

скорей на смерть, а не на жизнь похоже.

Не сразу умирает человек,

а по частичкам — от чужих болезней,

таких, как равнодушие, жестокость,

тихонько убивающих его.

Но горе человеку,

если он

болезнями такими заразится, —

тогда не только мертвым стал он сам,

но, пребывая мертвым, умерщвляет.

Есть в жизни много маленьких смертей,

скрывающихся в трубке телефонной,

когда так унизительно звонить,

а никуда не денешься — придется.

В моей проклятой книжке записной

есть много номеров таких особых,

что пальцу мерзко всовываться в диск,

как будто набираешь номер смерти,

как будто сейф тяжелый открываешь

и знаешь наперед — в нем пустота

и только чьи-то черепа и кости.

В тот день я сделал несколько звонков,

заранее бессмысленных, но нужных.

Есть в слове «нужно» запах нужника,

куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь,

так, что подошв потом не отскребешь.

И я звонил, влипая в голоса,

то в приторно-садистские, как мед,

где столькие звонки, как будто мухи,

попавшись, кверху лапками торчат, —

то в булькающие скороговоркой,

как тесто, сковородки опасаясь,

трусливые пускает пузыри.

О, подлое изящное искусство

избегновенья что-либо решать,

которое судьбу людей решает

лишь тем, что не решает ничего.

И каждый раз я опускал ни с чем

гантель бессильных — трубку телефона.

Я должен сделать был еще звонок,

но телефон, как жаба из пластмассы,

такое отвращенье вызывал,

что я не смог…

Доплелся до тахты,

упал пластом, не в силах снять ботинки,

заставил руку взять со стула книгу,

раскрыл ее, но буквы расплывались.

А это был не кто-нибудь, а Пушкин.

Неужто и бессмертные бессильны

в защите смертных?

Кто же защитит?

Неужто голос в телефонной трубке

сильней Гомера, Данте, и Шекспира,

и Пушкина?

О, если даже Пушкин

не помогает, — это страшный знак!

И о самоубийстве мысль вползла

в меня из дырок телефонной трубки,

как та змея из черепа коня,

в своих зубах скрывая смерть Олега.

Я ненавижу эту мысль в себе.

Она являлась в юности кокеткой,

приятно ублажая самолюбье:

«Самоубийство не убьет — прославит.

Заставь себя признать самоубийством, —

тогда тебя оценят все они».

(Они, они… Спасительное слово

для тех, кто слаб душой, а, между прочим,

сам для кого-то входит в часть понятья

под кодом утешительным — «они».)

Теперь кокетка-мысль старухой стала,

ко мне порой являясь, будто призрак

с прокуренными желтыми зубами,

скрывающими тайный яд змеиный,

с издевкой усмехаясь надо мной:

«Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…»

Я даже свыкся с этою старухой

и побеждал ее своим презреньем,

а может быть, своей привычкой к ней.

На свете нет, пожалуй, человека,

не думавшего о самоубийстве.

Мне, правда, был знаком писатель песен,

набитый, как соломой, жизнелюбьем,

который как-то раз расхохотался

по поводу трагедии одной,

закончившейся пулею банкротства:

«Вот идиот!..

Мне в голову ни разу

не приходила вовсе эта мысль».

К нему вообще не приходили мысли.

Я среди бела дня,

как в темноте,

лежал, не видя букв, с раскрытой книгой,

но чувствовал любой морщинкой лба

холодный взгляд бесцветных липких глаз

безмолвно выжидающей старухи.

И вдруг на лбу я ощутил тепло,

как будто зайчик солнечный незримый

от озорного зеркальца мальчишки.

Исчезла темнота,

а с ней старуха.

Кто совершил такое превращенье?

Была пуста квартира.

Только голубь,

как сгусток неба, — чуть темней, чем небо,

мое окно поскребывая клювом,

с почти что человечьими глазами,

на внешнем подоконнике сидел,

ни перышком нисколько не похожий

на жирных попрошаек площадных,

как маленький взъерошенный товарищ,

меня спасти от смерти прилетевший.

А может быть, он прилетел из Чили?

2

При слове «Чили» возникает боль.

Проклятье — чем прекраснее страна,

тем за нее становится больней,

когда враги прекрасного — у власти.

Прекрасное рождает зависть, злость

в неизлечимых нравственных уродах

и грязное желанье обладать

хотя бы только телом красоты —

насильникам душа неинтересна.

Вернемся в Чили, в семьдесят второй.

Я жил тогда в гостинице «Каррера»,

напротив президентского дворца.

Как противоположные слова,

Альенде и дворец не совпадали.

Со многим президент не совпадал

и, что всего, наверное, опасней, —

с засевшим в обывательских умах

понятьем, что такое президенты,

и был убит несовпаденьем этим.

Альенде был прекрасный человек.

Быть может, был прекрасный даже слишком.

Такого «слишком» не прощают люди,

которым все прекрасное — опасно.

Боятся, если кто-то слишком умный,

прощают, если кто-то слишком туп.

Альенде был умней своих убийц,

но он умен был не умом тирана,

который не побрезгует ничем,

Альенде погубила чистоплотность,

но только чистоплотные бессмертны,

и, мертвый, он сильнее, чем живой.

Когда к нему явились «леваки»

и положили список — десять тысяч

тех, кто расходу сразу подлежит

(и, кстати, среди них был Пиночет), —

сказал Альенде:

«Расстрелять легко.

Но если хоть один, а невиновен?

Мне кажется — еще ни я, ни вы

не обладаем даром воскрешенья.

Нельзя с чужою жизнью ошибаться,

когда, ошибшись, воскресить нельзя».

«Самоубийство! — закричал „левак“,

пропахший табаком и динамитом. —

Не будем убивать — убьют всех нас!

Один процент ошибок допустим.

Не делают в перчатках революций».

«Как видите, на мне перчаток нет,

но в чистоте я соблюдаю руки.

Самоубийство — в легкости убийств.

Самоубийцы — все тираны мира.

Таким самоубийством я не кончу.

Сомнительны и девяносто девять

процентов справедливости, когда

один процент преступного в них вкрался.

На правильной дороге кровь невинных

меняет направление дороги,

и правильной она не сможет быть», —

спокойно отвечал ему на это

в своей дешевой клетчатой рубашке,

с лицом провинциала-фармацевта,

уверенного в собственных лекарствах,

товарищ президент, так непохожий

на свой портрет в парадном фраке с лентой,

с действительно правдивой только лентой,

с тяжелой алой президентской лентой,

с той честной лентой, где ни капли крови,

в которой его можно упрекнуть.

Но «леваки» не слушали Альенде,

романа «Бесы» тоже не читали.

Левацкий доморощенный террор

лицом социализма стал казаться,

пугавшим обывателей лицом.

Раскалывалось все.

В кинотеатры

входили люди вежливо, едино,

но стоило Альенде появиться

в документальных кадрах на экране,

как половина зала в полутьме

свистела, выла, топала, визжала,

а половина хлопала так сильно,

что я бессилья признак ощутил.

Включался свет, и сразу выключалась

борьба, что разгорелась в полутьме.

Все неясней при полном освещенье.

Все в жизни там ясней, где все темней.

Я видел митинг около дворца,

где света было тоже многовато

для выясненья точного — кто с кем.

Свет создан был во мгле прожекторами

и факелами, взмывшими в руках,

но даже руки площади огромной —

не руки всех.

Есть руки про запас,

готовые к предательствам, убийствам.

Такие руки, если час не пробил,

и кошек могут гладить, и детей,

и даже аплодируют вовсю

своим грядущим жертвам простодушным,

как будто выражают благодарность

за то, что те дадут себя убить.

Альенде был оратором неважным,

лишенным артистичности обмана,

в который так влюбляется толпа,

когда она обманутой быть хочет.

Обманывать Альенде не хотел

ни площадь, ни страну: себя — пытался,

когда он слишком часто говорил

в той речи, неминуемо предсмертной,

о верности чилийских генералов,

стараясь эту верность им внушить.

Они стояли за его спиной

с мохнатыми руками — наготове

и для аплодисментов, и предательств.

А площадь к небу факелы вздымала,

их из газет сегодняшних скрутив;

и вдруг увидел я в одной руке,

подъятой ввысь во славу президента,

его тихонько тлеющее фото

с каемкой пепла черно-золотой,

как в траурной сжимающейся рамке.

Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.

Я вздрогнул — стало мне не по себе,

хотя живой Альенде на трибуне

еще стоял, но с отблеском тревожным

тех факелов, качавшихся в очках…

А после площадь сразу опустела,

лишь в полутьме, сколоченная наспех,

поскрипывала мертвая трибуна,

лишь городские голуби блуждали

по пеплу бывших факелов толпы,

в него с опаской клювы опуская,

как будто что-то в нем найти могли.

Один из этих голубей, быть может,

ко мне на помощь прилетел в Москву?

Внутри большой истории Земли

есть малые истории земные.

Их столько, что историков не хватит.

А жаль.

Самоубийственно все знать,

но и незнанье как самоубийство,

лишь худшее — трусливое оно.

Жизнь без познанья — мертвая трибуна.

Большая жизнь из жизней состоит.

История есть связь историй жизней.

3

Наутро, после митинга, в мой номер

мне снизу позвонили.

Женский голос

с испанским «ч» подчеркнутым спросил

товарища сеньора Евтученко:

«Простите, я звоню не слишком рано?

Я не могла бы к вам сейчас подняться?

Я рукопись хотела показать».

Я с ужасом подумал: поэтесса.

Я их боюсь — и русских, и чилийских.

Я никогда не знаю, что сказать

созданию совсем другого пола,

слагающему в столбики слова,

где жестяные, словно бигуди,

неловконько накрученные рифмы.

Поэтов-женщин единицы в мире,

но прорва этих самых поэтесс.

Какой аналитический разбор!

Он подменен во мне животным страхом,

когда я жду включения в момент

их слезооросительной системы!

Но женщина, которая вошла,

была на поэтессу не похожа.

Я сразу понял — вроде пронесло,

но снова испугался — неужели

мне подвернулся случай пострашней:

передо мною — женщина-прозаик?

Вошедшая, заметив мой испуг

и разгадав его, сказала сразу:

«Я не пишу сама…

Я принесла

вам прочитать дневник — все, что осталось

от моего единственного сына,

покончившего жизнь самоубийством,

а было ему только двадцать лет».

Ей было, может, сорок с небольшим.

Она еще была почти красива

креольской смугловатой красотой,

в мантилье черной, в строгом черном платье,

и крестик католический мерцал

на шее без предательских морщинок,

и в черных волосах седая прядь

светилась, будто локон водопада.

Вошедшая приблизилась, вздохнув,

и протянула осторожно мне рукой

в прозрачной траурной перчатке

в обложке, тоже траурной, тетрадь,

как будто ее выпустить боялась.

«Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал.

Вошедшая была тверда:

«Прочтите

при мне. Я не спешу. Я подожду.

Мой мальчик вас любил. Он слушал вас,

когда стихи читали вы с Нерудой.

Открыв дневник, вы все поймете сами

и, может быть, напишете поэму,

так всем необходимую, — о том,

какой самообман — самоубийство».

И я открыл дневник и стал читать

чужой души мучительную повесть,

но разве в мире есть чужие души,

когда вокруг так часто — ни души?..

И мне душа чистейшая раскрылась.

Погибший был, как говорят, без кожи,

а если кожа все-таки была,

то так тонка, прозрачна, беззащитна,

что сквозь нее я видел в дневнике

биение любой малейшей жилки

и вздрагиванье каждого комочка,

как голубя, рожденного для неба,

но спрятанного в тесной клетке ребер,

и чувствовал я кончиками пальцев,

касавшихся не строк, а рваных нервов,

как под рукой пульсировали буквы.

4

Энрике было восемь лет всего,

когда его отец — лингвист и бабник

(что по-испански мягче — «мухерьего»,

поскольку нет в испанском слова «баба»,

а только слово «женщина» — «мухер») —

расстался с его матерью, женился

на женщине, чей муж был не лингвист,

а дипломат, но тоже «мухерьего»,

и за торговца мебелью старинной,

как ни фатально, «мухерьего» тоже,

с отчаянья поспешно вышла мать.

Отец сначала вроде счастлив был,

но постепенно новая жена,

как новая игрушка, надоела,

когда ее, как прежнюю игрушку,

с жестоким любопытством разломав,

увидел в ней нехитрый механизм,

а в нем пружинки глупости, жеманства,

которые так розово скрывал

холеной кожи гладкий целлулоид.

Тогда-то он затосковал о сыне.

Мать поняла, что новый вариант

в лице торговца мебелью был старым,

ухудшенным к тому же тем, что он

был бабником и вместе с тем ревнивцем.

Но больше, чем ко всем, он ревновал

жену к ее единственному сыну.

Мать, сына взяв, садилась в свой «фольксваген»

и уезжала в гости к океану

с изменчивым лицом, но неизменным,

как будто бы лицо стихов Неруды,

которые читала сыну мать.

Тяжелые зеленые валы

к босым ногам, ступавшим по песку,

вышвыривали водорослей космы,

сквозные парашютики медуз,

бутылочные темные осколки,

так нежно закругленные водой,

что можно с изумрудами их спутать,

и камешки, чья драгоценность скрыта

была в узорах, а не в именах.

Мать собирала камешки сначала

лишь для того, чтоб опустить их в блюдце

с преображавшей камешки водой,

создав немножко моря в своем доме.

Потом она у мастера-пьянчужки

уроки шлифованья стала брать,

и камни с нею так заговорили,

как из людей не говорил никто.

Энрике больше камешков любил

сам океан, не ставший морем в блюдце,

могучий тем, что никогда не знает,

как вздумает он сам себя вести.

Скучища — хорошо вести себя.

Тоска — вести себя нарочно плохо.

Не знать, как ты ведешь себя, — вот счастье.

Все просто: надо жить как океан.

Энрике с детства начал рисовать,

и нравилось ему, что кисть его

сама не знала, как себя вела,

как поведет себя, не знала тоже.

Но вмешиваться первой стала мать,

сказав про акварельный свой портрет:

«Я не такая все-таки старуха…

Не знала я, что ты такой жестокий.

Искусство жизнь должно красивей делать,

а ты… а ты…» — и, плача, убежала

к спасительному мастеру-пьянчужке

с ним камешки морские шлифовать.

А отчим, полный мебельных идей,

в себя включавших многие кровати

с разнообразным теплым содержимым,

сказал угрюмо пасынку: «Мазня!..

Ты рисовал бы лучше деньги, парень».

Искусство страшно тем, что каждый смертный

себя считает знатоком искусства.

Не лезут ведь ни в химию невежды,

ни в микробиологию, ни в кварки.

Мать космонавта, сдерживая слезы,

ну максимум, что может подсказать:

«Будь осторожней в космосе, сыночек».

Но в живописи и в литературе

специалисты все, кому не лень,

все знают, как не надо, что не надо,

хотя нельзя понять, что надо им.

И, как ни странно, первый человек,

который оценил «мазню» Энрике,

был тот, кто рану первую нанес

его еще младенческому сердцу, —

его отец.

Когда он бросил сына,

тогда он только сына полюбил.

Он постарел. Замкнулся он в санскрите.

Развелся с целлулоидной женой

и потихоньку стал терять любовниц,

то замечавших лысину его,

то рыхлое растущее брюшко,

то общую его бесперспективность.

И в сына он вцепился, как в надежду

любить кого-то и любимым быть,

но кто привык в любви быть эгоистом,

тот и в любви отцовской эгоист.

Он, лет на десять позабывший сына,

о нем припоминавший лишь карманом,

увидел как-то юношу-студента

с миндальными фамильными глазами,

который без него стал человеком,

немного запоздало возжелал

вложить в него все то, что в нем, в отце,

исплесневело, выцвело, истлело,

но было, было — правда, так давно,

что мало кто уже об этом помнил.

Так вот — напомнить сыном он хотел

о том, как сам когда-то был талантлив,

чтобы других и сына убедить

в том, что талантлив сын благодаря

отцовским генам, а не материнским.

Мать, не совсем несправедливо, впрочем,

была разъярена подобной вспышкой

отцовских чувств, назвав их лицемерьем,

что было справедливо не совсем.

Она имела крупный разговор

с оставшимся без женщин «мухерьего»

и запретила ему сына видеть,

а он сказал, что сын уйдет к нему,

поскольку после отчима идут

по уровню развитья — табуретки.

Когда, забыв о третьем, двое взрослых

ребенком бьют по голове друг друга,

то разбивают голову ребенку.

Мать испугалась.

Заключен был мир

с условием, что каждую субботу

предмет их спора будет у отца,

а остальные дни недели — дома.

Энрике знал, что брошен был отцом,

но, понимая брошенность отца,

любил отца отцовскою любовью,

и каждый раз отец собачьим взглядом

глядел, когда он уходил домой,

и оставался иногда Энрике

на воскресенье, убивая мать,

и уходил под утро в понедельник,

и убивал отца своим уходом,

убийцей против воли становясь.

5

Энрике было восемнадцать лет,

когда подруга матери — актриса,

которой было возле сорока,

вдруг на него особенно взглянула,

как будто бы увидела впервые,

сказав ему: «А ты совсем большой!..»

Она умела прятать увяданье

своей, уже усталой, красоты

на сцене и в гостях, но понимала,

что невозможно спрятать будет завтра

то, что сегодня спрятать удалось.

В салоне красоты на жесткой койке

она лежала с маской земляничной,

и были у мулатки-массажистки

решительные мускулы боксера,

когда два черных скользких кулака

обрушивались дробью барабанной

на белую беспомощную спину:

«Спокойнее, сеньора, это дождик».

Потом вонзались пальцы в ямки шеи,

ища жестоко нервные узлы:

«Терпите, это молния, сеньора!» —

но оказался молнией внезапно

взгляд юноши с неловкими глазами,

впервые в своей жизни не по-детски

поднявшего на женщину глаза.

Когда мы неминуемо стареем,

то обожанье тех, кто нас моложе,

для наших самолюбий как массаж,

как будто бы приятный легкий дождик,

но тело расслабляется, поддавшись,

и молния вонзается в него.

Страх постареть сам ищет этих молний,

сам ими ослепляется, сам хочет

стать хоть на время, но совсем слепым,

чтобы не видеть ужас постаренья.

За это ждет расплата — нас разлюбят,

когда не в силах будем разлюбить.

Она сама однажды позвонила,

сказав Энрике, что больна, лежит,

и попросила принести ей книгу

и, если можно, что-нибудь из русских

романов девятнадцатого века.

Он «Братьев Карамазовых» ей нес

сквозь выкрики: «Альенде — в президенты!»

Он позвонил.

Раздался низкий голос:

«Дверь не закрыта».

Он вошел, смутясь,

перед собой держа двумя руками

внезапно ставший тяжестью роман,

но всю его действительную тяжесть,

конечно, не почувствовав еще.

Она лежала на тахте под тонкой,

очерчивавшей тело простыней,

и мокрым полотенцем голова

обмотана была.

Глаза блестели

каким-то странным блеском неживым,

и руки лихорадочно крутили

край простыни под самым подбородком.

«Садись!..» — глазами показала стул,

из пальцев простыни не выпуская.

«Ах, вот какую книгу ты принес!

А ты ее читал?»

«Я только начал».

«Ты только-только в жизни начал все…

Счастливый, потому что можешь ты

прочесть еще впервые эту книгу.

Ты знаешь, у меня глаза болят.

Ты почитай мне что-нибудь оттуда

с любой страницы, там, где про Алешу».

«Я не умею с выраженьем».

Смех

ответом был, смех макбетовской ведьмы,

под простыней запрятавшей лицо, —

ничто, как смех, не выдает морщины.

«Да кто тебя такому научил?

Что значит — с выраженьем?

Выраженье

в самих словах, когда в словах есть смысл.

Вот до чего вас в школе вашей жалкой

учительницы-дуры довели

и слезовыжиматели-актеры.

Как можно гениальное улучшить

каким-то выраженьем, черт возьми!

Достаточно лишь не испортить смысла».

Энрике растерялся, но она

его к себе пересадила ближе

и начала сама ему читать,

как будто книги не было в руках

и это в первый раз произносилось.

Он захотел поцеловать не губы —

он захотел поцеловать слова

и так неловко ткнулся к ней в лицо,

что ей попал куда-то в подбородок,

и сразу же отдернулся с испугом.

Но, книгу молча выронив из рук,

она взяла его лицо руками,

приблизила тихонько к своему,

к глазам, что оказались так огромны,

губами его губы отворила,

и очутилось юноши дыханье

внутри дыханья влажного ее,

и несколько часов сидел он рядом,

ее безостановочно целуя,

от властного тяжелого желанья

беспомощно сгорая со стыда.

«Приляг со мной», — она ему сказала.

Он с ужасом подумал, как он будет

развязывать шнурки своих ботинок

и молнию расстегивать на брюках,

как это будет выглядеть смешно.

Поняв инстинктом, что в нем происходит,

она полузаметно помогла,

и оказался он, стуча зубами,

растерянный своею наготою,

перед загадкой женской наготы

и, содрогаясь от любви и страха,

вдруг ощутил, что ничего не может.

Пережелал. Бессильным сделал страх.

Прибитый отвращением к себе,

он зарыдал, уткнувшись головой

в ее пустые маленькие груди,

и если бы она хотя бы словом

его смогла жестоко уязвить,

возможно, стал бы он совсем другим

и навсегда возненавидел женщин.

Но в женщине, которая полюбит,

всегда есть материнское к мужчине.

«Ну, что ты плачешь, милый! Все пройдет.

Все будет хорошо. Ты не волнуйся», —

она шептала и спасала этим его

возможность полюбить других,

ему еще не встретившихся женщин,

в которых он ее опять полюбит,

когда ее разлюбит насовсем.

Без разбитной назойливости тела

она к нему так ласково прижалась,

что эта ласка стала его силой,

и с ним впервые состоялось чудо,

когда мужчина с женщиной — одно.

Есть в нашей первой женщине урок —

он поважнее, чем урок для тела, —

ведь тело в нем душе преподает.

Когда я вижу циника глаза

с пластмассовым, отвратным холодочком,

то иногда подозреваю я,

что был такой цинизм ему преподан

когда-то первой женщиной его,

но женщину-то кто циничной сделал, —

не первый ли ее мужчина-циник?

Есть, слава Богу, не один цинизм…

Вся доброта, вся чистота мужчин —

от наших матерей, от первых женщин,

в которых что-то есть от матерей.

Энрике первой женщине своей

был благодарен.

Благодарность эта

ее пугала, и пугался он

того, что был ей только благодарен.

Для женщины последняя любовь —

надеждой притворившееся горе,

и ничего нет в мире безнадежней,

когда надеждой горе хочет стать.

Она его любила обреченно

и обреченность эту понимала,

себе внушить стараясь: «Будь что будет.

Еще лет пять. А там… а там… а там…»

Но есть законы времени во всем,

которые предвидений сильнее.

Альенде в президенты избран был.

У монумента Че Гевары пел

с горящими глазами Виктор Хара.

Не знал Альенде, что его убьют.

Не знал бессмертью смертный монумент,

что будет он разрушен, переплавлен.

Не знали руки на гитарных струнах

о том, что их отрубят, и Энрике

не знал, что будет с ним.

Но кто-то знал,

скрывая взгляд, от пониманья тяжкий,

в нависших над толпою облаках,

и этот взгляд почувствовавший голубь,

на бронзовом плече героя сидя,

вдруг вздрогнул — и за всех, и за себя.

6

Когда мы юны, тянет к тем, кто старше.

Когда стареем, тянет к тем, кто юн,

и все-таки, чтобы понять себя,

ровесника, ровесницу нам надо.

Мы все сначала — дети превосходства

властительного опыта чужого,

а после опыт наш — отец невольный

неопытности, им усыновленной.

Но вместе две неопытности — опыт,

прекрасный тем, что нет в нем превосходства

ни над одной душой, ни над второй.

Энрике шел по городскому саду

однажды утром, собирая листья

с прожилками, которые, казалось,

вибрируют, живут в его руках,

и вдруг увидел: по аллее рыжей,

по листьям, по обрывкам прокламаций,

по кружевным теням и по окуркам

с лицом серьезным девушка бежит,

могучая, во взмокшей белой майке,

где надпись: «Universidad de Chile»,

в лохматых шортах джинсовых и кедах,

невидимое что-то от себя

отталкивая сильными локтями,

а лбами исцарапанных коленок

невидимое что-то ударяя,

дыша сосредоточенно, спортивно,

как будто от спортивных результатов

зависит вся история страны.

И девушка подпрыгнула с разбега

и сорвала дубовый лист осенний.

Взяла его за веточку зубами,

вмиг раскрутив, как золотой пропеллер,

и продолжала свой серьезный бег.

Надежная, скуластая, большая,

она была чуть-чуть великовата,

но даже этим тоже хороша.

Не знал Энрике, что с ним приключилось,

но повернулся, побежал за ней,

сначала видя только ее спину,

где сквозь прозрачность белоснежной майки

волнисто проступали позвонки.

Роняя гребни, волосы летели

вдогонку за просторным крепким телом,

как будто за лошадкой патагонской

несется ее черный жесткий хвост.

Старался перепрыгивать Энрике

с каким-то непонятным суеверьем

ее следы на утренней аллее,

где оставался от подошв рифленых

узорно отформованный песок.

Казалось, был внутри следа любого

песчаный хрупкий город расположен,

который было страшно разрушать.

Потом Энрике поравнялся с ней,

с ее крутым плечом, почти борцовским,

с тугой щекой, где родинка прилипла,

как будто бы кофейное зерно,

с горбинкой независимого носа,

с обветренными крупными губами,

внутри которых каждый зуб сверкал,

как белый свежевымытый младенец.

Хотел Энрике ей взглянуть в глаза,

но не сумел он заглянуть за профиль

и только правый глаз ее увидел,

на родинку ее точь-в-точь похожий,

но с выраженьем легкого презренья,

что родинкам, по счастью, не дано.

«Не тяжело в костюме и ботинках?» —

она спросила, не замедлив бега.

«Немножко тяжело», — ей, задыхаясь,

распаренный Энрике отвечал.

«Еще осталось десять километров», —

она его, смеясь, предупредила.

«Я добегу, — ответил ей Энрике. —

А что в конце пути?»

«Конец пути», —

в ответ была беззлобная усмешка.

Энрике снял пиджак, его набросил

на мраморные треснувшие крылья

скучающего ангела-бедняги,

в траве оставил снятые ботинки

с носками, быстро сунутыми в них,

и продолжал бежать босой, как в детстве,

когда бежал по пене в час отлива

за морем, уходящим от него.

«Не украдут?» — она его спросила,

когда ее догнал он, запыхавшись.

«А я на честность ангелов надеюсь.

Мы все же в католической стране».

«Ты веришь в Бога?» — Сразу оба глаза

под сросшимися властными бровями

насмешливо взглянули на него.

«Во что-то». — «Ну, а что такое — „что-то“?»

«Не знаю точно. Нечто выше нас».

«Ты мистик, что ли?» — «Просто я художник».

«Что значит — просто?» — «Просто так, и все».

«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской.

Оружие — достойней для мужчин».

«Но лишь искусство — чистое оружье».

Работая, как поршнями, локтями,

она спросила жестко: «Разве чистой

винтовка Че Гевары не была?

Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха».

«Не знаю… Что за партия такая?»

«Хорошая, но маленькая очень.

А ты в какой?» — «Пока что ни в какой.

Но я стою за действия». — «Я тоже.

Но разве так бездейственно искусство?»

«Смотря какое». — «А смотрела ты?»

«Немного… Не люблю музеев с детства.

Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо —

он говорит, что коммунист, а сам

свои картины продает буржуям».

«Пикассо половину этих денег

подпольщикам испанским отдает».

«Ну а другую половину — Чили?

Как бы не так! Его борьба — игра.

Как можно верить, что миллионеров

разоблачит другой миллионер?

Мне Буревестник Горького дороже,

Чем голубь мира неизвестно с кем».

«Мир неизвестно с кем и мне противен.

Уверен я — Пикассо так не думал».

Энрике еле поспевал за ней,

ступни босые обжигая щебнем

на каменистой, за город ведущей,

из парка убегающей тропе,

и девушка была неутомима,

вся резкая, как взмахи ее рук.

«Я на врача учусь, — она сказала. —

Не на зубного, не на педиатра.

Хирурги революции нужней».

«А наши зубы, что, второстепенны

и делу революции не служат?

Но если они выпадут, как скучно

зашамкают ораторы с трибун».

«Ну, за себя ты можешь не бояться.

Твои еще молочные, мучачо», —

и вскрикнула, внезапно оступившись,

и захромала, за ногу держась.

Потом остановилась и присела.

«Здесь — мое место слабое». —

Она на щиколотку, морщась, показала.

«Вот как! А я не мог себе представить,

что у тебя есть слабые места».

«Что за места интересуют вас,

мужчин так называемых, мне ясно.

Запомни, что касается меня, —

там крепко все. Но, но — подальше руки.

Я и хромой ногой могу поддать».

«Не бойся, я твоей ноги не съем.

Любой художник — чуточку анатом,

А кто анатом, тот и костоправ.

Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся.

Не очень-то нога миниатюрна.

Не для нее — хрустальный башмачок».

«Я и сама, не думай, не хрустальна».

«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» —

И дернул он двумя руками ногу,

и раздалось ему в ответ сквозь слезы:

«Ты что — с ума сошел? Сороковой!»

Он разорвал платок и туго-туго

ей щиколотку вмиг забинтовал:

«Какая редкость — бинтовать хирурга».

«Забинтовал бы лучше свой язык».

Она зашнуровала еле-еле

на целый номер выросшую ногу

и попыталась дальше побежать,

но все-таки нога остановила,

жестоко унижая самолюбье.

«Ты, кажется, совсем устал, мучачо?

Ну, так и быть. Давай передохнем».

Он сел. Она в траву упала, прыснув:

«Мучачо, ты на куче муравьиной!»

И он вскочил, увидев под собою

примятый им, набитый жизнью конус,

где были чьи-то труд, любовь, борьба.

А девушка смеяться продолжала:

«Все завершилось муравьиной кучей.

Теперь ты понял, что в конце пути?»

Смущенье пряча, огрызнулся он,

стремительно отряхивая брюки:

«Мы для кого-то тоже муравьи,

когда на нашу жизнь садятся задом».

«Не надо позволять! — Свой строгий палец

она над головою подняла. —

Не надо в жизни быть ни муравьями,

ни тем, кто задом давит муравьев!»

«Ну наконец-то я с тобой согласен».

Энрике тоже лег в траву спиной

и видел сквозь траву, как в двух шагах

коричневая бабочка несмело

присела на один из двух пригорков,

приподнимавших круто ее майку,

уже зазелененную чуть-чуть.

Энрике раза три перевернулся

и подкатился кубарем, спугнув

растерянную бабочку с груди,

вбирая в губы вместе с муравьями

сначала майку, после, с майкой — кожу,

вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра,

руками ее руки побеждая,

глаза — глазами, и губами — губы,

и молодостью — молодость ее.

Из рук его два раза вырвав руки,

она его два раза оттолкнула,

но в третий раз их вырвав — не смогла

и обняла. Кричать ей расхотелось.

Ей сразу он понравился тогда,

когда на крылья ангела он сбросил

пиджак, ему мешавший с ней бежать.

Возненавидев исповеди в церкви,

когда однажды старичок-священник

трясущейся рукой сквозь занавеску

стал щупать лихорадочно ей груди,

а было ей всего тринадцать лет,

она возненавидела желанья,

которые уже в ней просыпались,

а вместе с ними и свою невинность,

и всех мужчин, хотевших так трусливо

лишить ее невинности тайком.

Невинности законная продажа,

чтобы назваться чьей-нибудь «супругой»,

ей тоже отвратительна была.

Но тело любопытствовало подло,

изжаждалось оно, истосковалось

и до того порою доводило,

что хоть намажься, словно проститутка,

и — с первым, кто навстречу попадется,

чтобы узнать, как это происходит,

а после — в море или в монастырь.

От всех желаний недостойных тела,

достойно осуждаемых умом,

она пыталась вылечить себя

учебой, революцией и бегом, —

и вдруг все это сорвалось.

Она хотела.

Только не вообще,

а именно вот этого, смешного

кидателя ботинок, пиджаков,

который так, возможно, поступал,

чтоб ангелы обулись и оделись.

Она хотела. Не потом. Сейчас.

Трава сквозь спину ей передавала,

что в этом ничего плохого нет.

Она уже любила? Может быть.

Все в ней внезапно стало слабым местом.

Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать,

то сразу и с хорошего коня».

И небо навалилось на травинки,

однако их ничуть не пригибая,

и двое стали сдвоенной природой,

и миллионы зрителей глядели

с немого муравейника на них.

7

А вы любили в девятнадцать лет

ту девушку, которой девятнадцать?

Две юности прижавшиеся — зрелость,

но эта зрелость — молодость вдвойне.

Помножено все в мире стало на два:

глаза и руки, волосы и губы,

дыханье, возмущение, надежды,

вкус ветра, море, звуки, запах, цвет.

Друг к другу так природа их швырнула,

что различить им стало невозможно,

где он, а где она и где природа,

как будто продолжался, как вначале,

бег сумасшедший без конца пути.

Их бег вдвоем был бегом от чего-то,

что надоело до смерти, обрыдло.

Их бег вдвоем был бегом через ямы

к тому, чего и не было и нет,

но все же быть должно когда-нибудь,

хотя, наверно, никогда не будет.

Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки,

где все бегут, но только по делам

и с подозреньем искоса глядят

на молодых, бегущих не по делу,

их осуждая за неделовитость,

как будто в мире есть дела важнее,

чем стать собой, отделавшись от дел.

Есть красота в безадресности бега,

и для двоих бегущих было главным

не то, куда бегут, а то, что — сквозь.

Сквозь все подсказки, как бежать им надо,

за кем бежать и где остановиться.

Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы.

Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних.

Сквозь страхи, и чужие и свои.

Сквозь шепотки, что лучше неподвижность.

Сквозь все предупреждения, что скорость

опасна переломами костей.

Сквозь хищные хватающие руки

со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!»

Но что есть выше праздника двоих,

когда им — никуда, когда им — всюду!

Они бежали, падая вдвоем

на что-нибудь — на что, совсем не важно:

на первую позвавшую траву,

на водоросли, пахнущие йодом,

на сгнившее сиденье «мерседеса»,

почившего на кладбище машин,

и на кровать в сомнительном отеле,

где с продранных обоев надвигались

прозрачные от голода клопы.

Энрике первой женщине своей

ни слова не сказал.

Он побоялся,

и малодушно скрыл он от любимой

существованье женщины другой.

Он виделся теперь и с той, и с этой.

Он раздирался надвое, метался,

и создалась мучительная ложь,

когда он лгал одной, что будет занят,

а после лгал другой. Все время лгал.

Быть с женщиной правдивым невозможно,

но обмануть ее ни в чем нельзя.

У женщин есть звериный нюх на женщин.

Когда у женщин вздрагивают ноздри,

не отдерет с нас никакая пемза

авральный запах женщины чужой.

Две женщины — постарше и помладше,

хотя они не знали друг о друге,

инстинктом друг о друге догадались.

Однажды, проезжая мимо моря,

та, что постарше, из окна машины

увидела Энрике с той, что младше,

лежавшего с ней рядом на песке.

Бутылкой ледяного лимонада

она Энрике гладила с улыбкой

по лбу, щекам, груди и животу.

В глазах у первой женщины Энрике,

все заслоняя, сразу встали слезы,

не те, что льются, — те, что остаются,

предательски закатываясь внутрь,

и, еле-еле доведя машину,

она взяла две пачки намбутала

и, торопливо разорвав обертку,

шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» —

швырнула сразу все таблетки в рот.

Ее спасли. Энрике был в больнице.

Искромсанный, разрушенный, разбитый,

себя опять почувствовав убийцей,

и, плача в ее руку восковую,

ей что-то обещал и снова лгал.

Ложь во спасенье — истина трусливых.

Жестокой правды страх — он сам жесток.

8

А между тем в художественной школе,

где он учился, в нем происходила

подобная раздвоенность души.

Его маэстро первый был старик

с богемным обаяньем забулдыги,

который на занятья приходил

всегда вдвоем с коньячной плоской флягой.

Преподавал маэстро классицизм

своих суровых взглядов на искусство,

таких же неизменных, словно марка

торчащего в кармане коньяка.

Старик был тощ немыслимо, поскольку

с презреньем относился он к закуске,

и так шутил: «У всех телосложенье,

и теловычитанье — у меня».

Прожженный сразу в нескольких местах,

его пиджак был в пепле, как Помпея,

а воротник был перхотью обсыпан,

но в живописи все-таки маэстро

невероятный был аккуратист.

Малейшая попытка взрыва формы

в нем вызывала едкую усмешку.

Искусство для него кончалось где-то,

где начинался наш двадцатый век.

Он восклицал: «Вам хочется прогресса?

Тогда займитесь техникой, наукой,

политикой, но только не искусством.

В искусстве нет прогресса и не будет.

Вы говорите, что прогресс — Пикассо,

ну а Эль Греко — это что, регресс?!»

Сгонял он со студентов семь потов

и заставлял срисовывать часами

то помидор, в кармане принесенный,

со вмятинами — видимо, от фляги,

и с крошками табачными на нем,

то зябнущих, зевающих натурщиц,

кокетливо просящих разрешенья

на пять минут для скромного «пи-пи».

Любил Энрике первого маэстро

за справедливость жесткой дисциплины.

Но у Энрике был маэстро тайный,

таких же лет, но с разницею той,

что был в одежде он аккуратистом,

и сам не пил, и презирал всех пьяниц —

а в живописи был подрывником.

В его мансарде огненные взрывы

корежили холсты, а между ними

во вкрадчиво ступавших мокасинах,

в белейшей накрахмаленной рубашке,

при галстуке в спокойненький горошек,

в единственном, но чопорном костюме,

где ни намека на двойную складку

на безупречно выглаженных брюках,

ходил с изящной ниточкой пробора

старик мятежный кукольного роста,

непризнанный великий подрыватель

всех признанных классических основ.

Он говорил так бархатно, так нежно

такие поджигательские речи,

что ниточка пробора вся искрилась,

воспламенившись, как бикфордов шнур:

«Срисовывать натуру — это мьерда!»

(Заметьте, как нежнее по-испански

явление, которое по-русски

зовется просто-напросто «дерьмо».)

Он, поднимая детские ручонки,

сжимая в них незримые гранаты,

взывал к Энрике: «Вас бездарно учат!

Срисовывая овощи и фрукты,

художник совершает преступленье:

их надо не срисовывать, а есть.

Срисовыванье женщин тоже глупость.

Природа их уже нарисовала

не для рисунков — чтобы с ними спать!

Под кожей у любого человека

в комочке, называющемся сердце,

есть целый мир, единственно достойный

того, чтоб тратить краски на него.

Туда фотограф никакой не влезет.

Запечатлеть невидимое надо.

Художник не подсматриватель жизни,

а сам ее творенье и творец.

Художник — это тот, кто строит взрывом».

Но, уважая двух своих маэстро,

Энрике слушал первого, второго,

а сам чего-то третьего хотел.

Он думал — умер старый реализм,

ценою смерти обретя бессмертье,

и абстракционизм самоубийством

покончил, прирученным взрывом став.

Энрике целый год писал картину

три на три. Он назвал ее «Арбуз».

Там с хищными огромными ножами,

всей своей сталью жаждущими крови

пока еще арбуза, а не жертвы,

тринадцать морд конвейерных, безликих

со щелками свиными вместо глаз,

как мафия, позируя, застыли

над первой алой раной, из которой

растерянные семечки взвились.

Маэстро первый, открывая флягу,

сказал: «Ты предал все мои уроки,

ты предал все законы красоты.

С предательства ты начал путь в искусстве.

Что говорить — опасное начало.

Я знаю: у тебя другой учитель —

гигантоман в обличье лилипута.

Придется выбирать: я или он».

Второй маэстро, бархатисто-гневный,

сказал: «Ты не возвысился до взрыва.

Остался ты рабом правдоподобья

Фигуратив… Опять фигуратив…

Не думал я, что ты такой трусишка…

Я знаю — у тебя другой учитель.

Он коньяком еще не захлебнулся?

Придется выбирать — он или я».

Всегда подозревают что-то третье.

Мир так на подозрениях помешан,

что можно, никого не предавая,

казаться всем предателем двойным.

9

Два друга у Энрике были с детства:

один — из многодетнейшей семьи

рабочего консервного завода.

Второй — был сын единственный владельца

какой-то странной фабрики зеркал,

где также выпускались и подтяжки.

Троих детей объединил футбол,

когда они, как равные почти,

потрепанный футбольный мяч гоняли,

небрежное подобие ворот

создав на пустыре из школьных ранцев,

демократично брошенных на щебень.

Но ранцы были разными: одни

из дерматина, рвавшегося быстро,

вторые — из свиной шершавой кожи,

и третьи — из шевровой, мягкой-мягкой,

а ранец сына крупного банкира

из кожи крокодиловой был даже

и, говорят, с замочком золотым.

Футбол смягчает классовые чувства,

но он, однако, их не отменяет,

и выражалось иногда в подножках

презренье крокодилового ранца

к облупленности гордой дерматина,

и не скрывал, различием терзаясь,

кожзаменитель ненависть свою.

Свиная кожа колебалась между.

Шевровая, с презрением к свиной,

к надменной крокодиловой тянулась,

от зависти скрываемой скрипя.

Но все-таки и поле было общим,

и общая игра, и общий мяч.

У взрослых нету общего мяча —

они его на части раздирают,

и поле общим быть перестает —

его своим желает сделать каждый,

и общая игра у них сложиться

не может, ибо общих правил нет —

рехнуться можно из-за разных правил

и безнадежно крикнуть: «Где судья?»

Все сразу — нарушители и судьи.

Три друга постепенно разошлись,

но все-таки старались быть друзьями.

Они ходили вместе на футбол,

и он все больше становился тем

единственным, что их соединяло.

Один из них, став, как его отец,

жестянщиком консервного завода,

был, видимо, и будущий жестянщик.

Второй, не видя смысла никакого

ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках,

был будущий священник, а Энрике

был, как он думал, будущий художник.

Откупорив «Жервезу» на скамье

и вынув из пакета бутерброды,

они сначала обсуждали матч,

переходя к политике текущей.

Футбол еще в нас детство сохраняет,

а наши политические споры

остатки детства убивают в нас.

Жестянщик говорил: «Альенде медлит…

Как это можно — медленно бороться?»

Священник: «Медлит? Хорошо бы, если…

Пугает многих то, что он спешит».

Жестянщик: «Напугать монополистов

не грех… Я опасаюсь — как бы только

испугом не отделались они».

Священник: «А испуг домохозяек?

Они монополистки лишь на кухне,

а ведь боятся завтрашнего дня.

Хватают враз по двадцать пачек мыла».

Жестянщик: «Все равно им не отмыться

от мелких буржуазных предрассудков».

Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе?

Когда в глазах домохозяек власть

так ненадежна — дело безнадежно».

Жестянщик: «Безнадежно ваше дело».

Священник: «Что такое — наше, ваше?

Понятие единое — народ».

Жестянщик: «Мне противно быть единым

с чиновничьими рылами тупыми,

с лакейской рожей, с полицейской харей,

с мурлом поповским, с генеральской рожей

и с мордочкою лисьей торгаша».

Священник: «Мучас грасиас, амиго,

что не забыл поповское мурло».

Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился.

Народ, народ… Затрепанное слово,

которым очень любят спекульнуть

сидящие на шее у народа,

привыкшие болтать с трибун о том,

как нежно они любят эту шею.

Единого народа в мире нет.

Всегда в любом народе — два народа:

те, кто сидит на шее у других,

и те, кто эту шею подставляет.

А надо разучиться подставлять.

Маркс нам оставил неплохой учебник:

он ясно говорит — как разучиться».

Священник: «Бытие определяет

сознание… Как это одномерно!

Сознание ведь тоже бытие.

Христос хотел объединить людей,

а Маркс привел сегодня мир к расколу».

Жестянщик: «Был расколот мир всегда,

а кстати, торгашей из храма кто

гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни

был интеллигентней, вежливей Исуса».

Так спорили и спорили они,

и молодые кулаки стучали

по выцветшей скамье у стадиона,

не знавшего, что очень скоро станет

тюрьмой для них двоих и для других.

(Жестянщика священник дома спрятал

и брошен был за проволоку с ним,

а после навсегда исчезли оба,

и вместе с ними споры их исчезли…)

Жестянщик был в тюрьме и при Альенде.

Он в группу ультралевую попал,

изготовляя бомбы-самоделки,

чтоб навести на всех монополистов

уже совсем нешуточный испуг,

не понимая, что такие взрывы

лишь на руку тем генеральским рожам,

кто под предлогом красного террора

устроит свой коричневый террор.

И в это время кто-то распустил

слух подлый, что не кто-нибудь — священник

«по дружбе» на жестянщика донес.

Рос шепоток заспинный, нехороший —

приятно в нехорошее поверить:

ведь сразу возвышаешься ты сам.

Отнюдь не ультралевые студенты

священнику руки не подавали,

брезгливо морща уголочки губ.

Достойным завершением всего

явилось то, когда отец — владелец

какой-то странной фабрики зеркал,

где также выпускались и подтяжки,

всем заявлявший, что в такое время

всего умней повеситься немедля,

из собственных подтяжек сделав петлю,

у собственного зеркала притом,

сказал однажды сыну с одобреньем:

«Ты посадил жестянщика, я слышал?

И правильно. Я думал, что ты рохля.

А ты мужчина. Всех бы их — в тюрьму!

Всех красных во главе с их президентом!»

Тогда священник и пришел к Энрике.

Священник был издерган и затравлен.

Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь,

измученно он выдавил: «Ты друг?»

«Конечно, друг. Ты ни при чем — я знаю».

«А кто же слухи эти распустил?

Кто слушал наши споры на скамейке,

а сам трусливо в споры не встревал?»

«Молчал я не из трусости, а просто

из-за того, что иногда жестянщик казался

справедливым, иногда казался ты,

а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он». —

«А кто же?»

«Никто, — сказал Энрике. — Что-то третье».

Священник, наступая на него,

тряс бледным потным лбом, как в лихорадке:

«Нет, эти слухи ты распространил!

Ты хочешь быть всех выше, всех умнее,

и для тебя унизить ложью друга

есть способ возвышенья твоего.

Ты независим от Христа и Маркса.

Ты — вечно третий. Ты ни с кем. Над схваткой.

Ты сам себе сказал: „Я гениален,

и значит, все, что делаю, — прекрасно,

а все негениальные способны

в любую подходящую минуту

на гадости — к примеру, на донос“.

И ты вообразил, припомнив споры,

какие мы с жестянщиком вели,

что ненавистным сделался мне он,

что он мне враг, а разве грех великий

предать врага? Вот что подумал ты».

«Я не подумал». — «Нет, не лги — подумал!

Так знай — люблю его гораздо больше,

чем самого себя, люблю давно

и только потому давно с ним спорю.

Я, как за брата, за него боюсь.

Он хочет переделать все и сразу.

Он сам, как будто бомба-самоделка,

взорваться может в собственных руках,

убить себя, а множеством осколков

изранить или, может быть, убить

совсем не тех, кого взорвать замыслил,

а самых близких — мать, меня, тебя…

Мне так его предостеречь хотелось,

но я совсем не из ханжей в сутанах —

доносом я не мог предостеречь!

А знаешь, кто ты сам? Ты сам — доносчик.

Ты сделал на меня донос толпе,

которая таких доносов жаждет.

Какое наслажденье для ничтожеств

доносчиком невинного назвать!

Но есть еще и низость комплиментов,

внушающих нам: „Правильно донес“.

Я даже благодарность схлопотал

за мнимый мой донос от своего

подтяжечно-зеркального папаши…

Вот что со мной, Энрике, сделал ты».

«Я ничего подобного не сделал».

«Ты это сделал. Сделал и забыл.

Ты — гений. Это вырвалось. Невольно.

Небрежность отличительной чертой

всех гениев является, как слышал.

Небрежно предал.

Не заметил сам,

как предал. Лишь одно твое словечко —

и все. Оно теперь на лбу моем.

Но на твоем его я вижу тоже!»

Пощечиной стегнула больно дверь.

Стоял Энрике, потрясенный ложью,

которую себе о нем придумал,

чтобы спастись от оскорблений, друг.

Когда нас оскорбляют подозреньем

в том, в чем совсем не виноваты мы,

мы тоже начинаем оскорблять других,

совсем ни в чем не виноватых,

и попадаем в тот проклятый круг,

где все невиноватые виновны.

Энрике вздрогнул — телефон звонил

с настойчивым сварливым дребезжаньем.

Он трубку взял рукой, еще дрожащей:

«А, это ты отец». — «Узнал мой голос?

Я думал — ты его уже забыл,

как позабыл ты, что вчера была

суббота и я ждал тебя весь вечер.

Ты заболел?» — «Нет — заболела мама».

«Она, как это помнится, всегда

с огромным удовольствием болела

в субботы, воскресенья, чтобы ты

не виделся со мной». — «Но это правда.

Она в постели». — «Почему же ты

не мог мне позвонить?» — «Звонил, отец, —

твой телефон был, видимо, испорчен».

«Мой был в порядке — это прихворнул

твой. Гриппом заразился от хозяйки.

Умеют заболеть и телефоны,

когда им надо».

В это время мать

вошла в халате с пузырьком, с пипеткой.

«Энрике, помоги закапать в нос.

Совсем не подчиняются мне руки».

И вмиг, увидев поднятую трубку,

по-женски среагировала точно:

«А, твой так называемый отец!

Дай трубку мне». И вырвала железно,

и голос, как у Эллы Фицджеральд,

могуче завибрировал: «Ты можешь,

когда я заболела, не звонить?» —

и хлопнула, подрагивая, трубка.

И полилось из матери: «Иди,

иди к нему, больную мать оставив.

Он тебя бросил, — понимаешь ты?

А ты простил ему. Какой ты добрый!

Папаша одиночеством своим

разжалобил тебя и ты поддался,

забыв, что я, твоя родная мать,

которая не бросила тебя,

так одинока, что и жить не стоит.

Ты меня предал. Кто я, Боже мой?

Мать, преданная собственным ребенком».

И, голову трагически закинув,

сама себе воткнула в нос пипетку,

нажала ровно столько, сколько нужно,

и, зарыдав, отправилась болеть.

А телефон, как будто выжидая,

когда она уйдет, вновь позвонил.

Из телефонной трубки на Энрике

дохнуло так знакомым коньяком

и классицизмом старого маэстро:

«Так вот, Энрике, что тебе скажу:

кто дружбу с лилипутом заведет,

сам потихоньку станет лилипутом.

Ты струсил выбрать между ним и мной.

В искусстве нет двусмысленного „между“.

Поэтому забудь меня, а я

прощу твою забывчивость, не бойся».

Минуту или две смотрел Энрике

на трубку, замолчавшую в руке,

но запах коньяка в ней испарился.

Пластмассой пахло.

Этот запах мертв,

да это даже, собственно, не запах.

Энрике медлил, в кулаке сжимая

бесстрастные короткие гудки,

но только-только опустил он трубку,

как телефон задергался опять —

пластмассовое средство разобщенья.

Энрике вновь со вздохом трубку снял,

а в ней: «С террористическим приветом!

Да ты не бойся — я не из тюрьмы.

Я выпущен сегодня. На поруки.

Я даже бумажонку подписал,

что никогда, как смирненький пай-мальчик,

не буду делать этих гадких бомб.

Но все-таки звонить по телефону

мне не было никем запрещено.

Итак, звоню.

Мне уши прожужжали,

что на меня донес наш общий друг,

четырнадцатый, видимо, апостол,

поклонник выраженья „Не убий“.

Что ты, Энрике, думаешь об этом?»

«Нет, никогда не мог он донести».

«Какое совпадение — я тоже

так думаю. Он слишком чистоплотный.

К тому же он всегда был явно против,

а тот, кто явно против, — не предаст.

Предательствуют люди без позиций.

Не понял ты, о чем я говорю?»

«Не понял». — «Ты не хочешь понимать.

А помнишь, как однажды ты зашел

ко мне домой и динамит увидел?

Апостол — тот бы сразу поднял крик

и мне читать бы проповеди начал,

а ты смолчал и только посмотрел

особенным, художническим взглядом.

Вокруг борьба идет, а ты рисуешь.

Я задаю вопрос: а почему бы,

отставив акварель, темперу, масло,

талант решив попробовать в чернилах,

не смог бы ты нарисовать донос?»

«Я?» — «Ты. Или другой такой художник,

который в спорах о своей эпохе

уж слишком подозрительно молчит.

Ведет ко всепредательству всеядность.

Прости меня, но я хочу быть честным:

я не уверен в том, что предал ты,

но не уверен в том, что ты не предал».

Какая тяжесть в трубке телефонной!

Такая тяжесть может притянуть

не к рычагу и не к земле, а в землю!

Энрике снова трубку опустил,

но отпускать руки ни на секунду

опущенная трубка не хотела,

прилипнув черным телом холодящим

к ладони, к тайным линиям судьбы.

Энрике знал — не зря прилипла трубка,

она притихла вкрадчиво, на время,

невидимые мускулы расслабив,

готовясь для прыжка к его виску

И прыгнула…

В ней был тот самый голос,

который в парке весело спросил:

«Не тяжело в костюме и ботинках?»

Но этот голос был теперь таким,

как будто бы не ей принадлежал,

а телефонной трубке двухголовой,

в чьей первой голове и во второй —

змеино одинаковые мысли:

и этого прикончить мне пора.

«Звоню тебе, чтоб наконец сказать

о том, о чем догадывалась раньше.

Теперь — узнала все.

Я говорила

с той женщиной. Ты лгал и мне, и ей.

Такая двусердечность — бессердечность.

Я сильная — не бойся. Я не буду,

как делала она, глотать таблетки,

чтобы тебя насильно удержать.

Тебя мне жалко. Ты одновременно

хотел бежать по двум дорожкам сразу

Бедняга, ты изрядно утомился.

Избегался. Ты подорвал здоровье.

Так отдохни на муравьиной куче,

хотя тебе одной, наверно, мало.

Так сядь между двумя, как обожаешь…

Теперь ты понял, что в конце пути?!»

Она была чуть-чуть великовата

для мира, где всему большому — тесно,

и как она уменьшиться сумела

до этого стандартного размера

в руке зажатой телефонной трубки,

словами пробивающей висок?

Смерть многолика… У самоубийства

не может быть всего одна причина.

Когда за что-то зацепиться можно,

нам не конец. А не за что — конец.

У смерти может быть одновременно

лицо толпы, лицо самой эпохи,

лицо газеты, телефона, друга,

лицо отца, учительские лица.

У смерти может быть лицо любимой

и даже нашей матери лицо.

10

И записал Энрике в дневнике:

«Мне двадцать. Говорят, начало жизни.

Какой же дальше будет эта жизнь,

когда такое у нее начало?

Одна душа дается человеку,

но почему-то все другие люди

хотят ее кусочками нарезать

и каждый лишь под собственным гарниром

доставшийся кусочек хочет съесть.

Но все, кто поедает нашу душу,

к друг другу неминуемо ревнуют —

кому из них достанется побольше.

При этом каждый хочет заграбастать

себе не часть чужой души, а всю.

Но, сообща чужую душу съев,

все вместе — и голодные и злые,

и новую им душу подавай,

а нет ее — от голода и злости,

наверно, каждый будет грызть свою.

Не то, не то… Не виноваты люди.

Душа сама себя кромсает, рвет,

сама себя разбрасывает жадно

налево и направо по кусочкам,

чтоб этими кусочками к себе

магнитно притянуть чужие души,

их тоже разрывая на куски, а вот зачем?

Всем сразу душам счастья

не может принести одна душа.

Как хорошо и просто всем бездушным!

Безвыходно родившимся с душой.

Я что-то понял. Жизнь есть преступленье.

Жить — это причинять всем ближним боль.

Мы даже на тропинке где-нибудь,

не думая об этом, убиваем

ни в чем не виноватых муравьев,

а на дороге жизни — наших ближних,

совсем не злоумышленно — невольно,

идя по их невидимым телам.

Так больно причинять другому боль!

Когда осознаешь, что жить — жестоко,

гуманней не родиться вообще.

Но что же делать, если ты родился?

Гуманнее всего — убить себя.

Убить себя, чтобы не быть убийцей.

Простите все, кого я убивал,

прочтите мой дневник — и вы поймете,

что получалось это поневоле,

что никого из вас не ненавидел,

что никого из вас не предал я,

что всех я вас любил и всех люблю,

и тем, что ухожу, — вам выражаю

мою любовь непонятую к вам…»

Потом он аккуратно вымыл кисти,

дневник оставил на столе раскрытым,

надел спокойно чистую рубашку

и плавки с улыбавшимся пингвином

засунул в целлофановый пакет

и, уходя, приблизился прощально

к арбузу, что алел кровавой раной

под хищными ножами на холсте,

и морды на холсте перемигнулись,

и на прощанье, словно издеваясь,

самодовольно звякнул телефон.

По городу Энрике шел вслепую,

глаза в асфальт мелькающий уставив,

и не заметил целеустремленность

глаз, желваков на морде генерала,

возможно, генерала Пиночета,

за стеклами промчавшегося «форда»,

едва не раздавившего его.

Энрике шел к гостинице «Каррера».

Раскрылись двери с фотоэлементом,

гостеприимно приглашая к смерти,

и в кондиционированном лифте

нажал на кнопку с цифрой «23».

Красиво расположенный на крыше,

мерцал бассейн, чуть отдававший хлором.

Вокруг тела в рискованных бикини

лежали на матрасах надувных,

посасывая медленно «Том Коллинз».

Энрике стало легче оттого,

что все вокруг болтали и смеялись —

ведь чей-то смех для нас порой бывает

той самою последнею зацепкой,

что нам не разрешает умереть.

Но все-таки, к несчастью, невозможно

цепляться за соломинки коктейлей

в чужих, фальшиво занятых руках.

Переодевшись в крошечной кабине,

Энрике вышел и в бассейн спустился.

Почти не плавал.

На спине лежал,

раскинув руки, но со всех сторон

его чужие руки задевали,

мешая небу посмотреть в глаза,

и, как нарочно, влево или вправо

его толкали люди даже здесь.

Бассейн покинув, с каплями на коже,

под солнцем высыхающими сразу,

он постоял чуть-чуть у края крыши

и, смуглой, жестко собранной спиною

услышав: «How handsom! Charming boy!» —

легко перемахнул через перила,

легко от кромки крыши оттолкнулся

и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз.

Летел он долго, как ему казалось.

Так приближался медленно асфальт,

что он успел заметить на асфальте

серебряную россыпь голубей,

и понял, что летит на них, но поздно.

Он зацепился за какой-то провод,

и за второй, и сразу же за третий,

обжегший его тело напоследок

предсмертной электрическою пыткой,

но оборвались эти провода,

поняв, что оказался ток смертелен.

Случайно получилось, что Энрике

не на земле, а в воздухе погиб,

и, падая уже на мостовую,

так не хотевший в жизни быть убийцей,

он мертвым телом голубя убил.

11

Бывавший в том бассейне много раз,

где так меняли регулярно воду, —

не только, может быть, из-за микробов,

а чтобы, не волнуясь понапрасну,

не рассказала ничего вода, —

я прочитал в гостинице «Каррера»

оставшийся дневник самоубийцы,

и кое-что мне мать дорассказала,

а кое-что домыслил я и сам.

Сказала мать, назад приняв дневник:

«Сын думал, что спасет самоубийство

его от убивания других.

А что случилось? Мертвым своим телом

бессмысленно, случайно, ни за что

он голубя убил. Убийство снова.

Убил отца, которого впервые

за столько лет я тайно пожалела.

Убил меня. Убил двух женщин сразу.

Убил двоих учителей своих,

убил своих друзей и свой талант,

который только-только раскрывался.

Мы виноваты в этой смерти все,

но в том, что мы убиты, он виновен.

У вас есть дети?» Я ответил: «Сын».

«Тогда понять меня вам будет легче.

Вы можете жестоким к сыну быть,

конечно, не нарочно, а случайно,

от занятости, от непониманья.

Между собою ссорясь, вы и мать

в две стороны тянуть начнете сына

и в спорах ваших можете забыть,

что этим вы ребенка разорвете.

А что случится с матерью и вами,

когда он вам и ей непоправимо

своим самоубийством отомстит?

Мы все — убийцы всех самоубийц,

но и самоубийца — сам убийца.

Простите, что я к личной жизни вашей

притронулась. Нет в мире личных жизней.

Все связано.

Вы связаны со мной

и связаны с моим погибшим сыном,

хотя могли об этом не узнать,

когда бы я прийти к вам не решилась.

Прошу вас — напишите что-нибудь,

разоблачите лживый романтизм

самоубийств, прославленных искусством.

Всех трогает изысканность ремарок

трагедий, создающих подлый миф

о красоте и мужестве поступка,

который так зазывен тем, что прост.

„Закалывается“, „Стреляет в сердце“.

Я б задушила этих драматургов,

но жаль, что охраняет шеи многих,

став бронзовым, плоеный воротник.

Так напишите.

Если вы спасете

хотя б одну живую душу в мире,

то этим вы спасете и свою…»

Она ушла.

Она не уходила

с тех самых пор из памяти моей.

12

Шел в Чили снег.

Такой родной в России,

он для чилийцев был чужим и страшным.

У «Ла Монеды» часовые мерзли,

платками носовыми обмотав

от холода синеющие уши.

В «Меркурио» писали со злорадством:

«Нам из Кремля прислали этот снег».

На сны детей обрушивались крыши

хибар фанерных, сокрушенных снегом.

Барахтались в снегу автомобили,

сугробами бессильно становясь.

Метался президент на вертолете

над хаосом, над паникой и криком

среди парализованных дорог,

и, опускаясь в самой снежной точке,

Альенде, исхудавший и небритый,

брал в руки неумелые лопату

и разгребал дорогу сам, шатаясь,

снег сжевывая яростно с усов…

Так разгребал он прошлое, как мусор,

дорогу к горизонту заваливший,

и так же он шатался, разгребая

лопатой политическую грязь,

не видя сквозь очки в ошметках грязи,

что черенок лопаты перееден

давно туда проникшими червями,

не слыша издевательских насмешек:

«Что ж, разгребай. Всего не разгребешь».

А я по Чили ездил вместе с Панчо —

седобородым старым забулдыгой,

огромным «ниньо»[6], бывшим китобоем,

и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим,

который стал, в грехах своих раскаясь,

сентиментальней сотни старых дев.

Я обожал его, как всех прелестных

чистосердечных забулдыг планеты:

не на убогих трезвенниках лживых —

на них стоит, как на китах, земля.

Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера

так мощно фонтанировал в рассказах,

что не хватало одного — приставить

хорошего писателя к нему.

Единственная в том была загвоздка,

что потихоньку он писал и сам.

В его рассказах то являлся айсберг,

в который вмерз рояль с раскрытой крышкой,

а по клавиатуре, чуть зальделой,

порой стучали клювами пингвины

и звуки извлекали из нее.

То первая любовь его — Матильда,

с чахоточным румянцем проститутка,

которая была его невестой,

но, свадьбы не дождавшись, умерла,

а на ее безвременной могиле

подружки-проститутки коллективно

поставили, не поскупясь на деньги,

двух мраморных печальных голубков.

В рыбацком городке Пунта-Аренас

мы целый день искали ту могилу,

но почему-то не нашли ее

и побрели к Матильдиным подружкам,

обняв которых Панчо долго плакал,

но больше на могилу не хотел.

Два основные состоянья Панчо

такие были: ярость или плач.

Когда мы пили вместе «Коламоно»

(«Хвост обезьяны» — в точном переводе),

смесь адскую, где водка с молоком,

то Панчо неожиданно пришел

на нас двоих в неистовую ярость:

«Еухенио, мы пьем и жрем с тобой,

а наш народ чилийский голодает!» —

и так же неожиданно заплакал,

Матильдиным подружкам предоставив

предлог, чтобы утешить его боль.

Хотя его любовь пожрать была

с гражданской точки зренья аморальна,

а с медицинской — из-за старой язвы

опасна, — он и каялся, и ел.

Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков.

Но был влюблен особенно в эрисос —

в морских ежей, из океана прямо,

сырых, с лимонным соком, солью, перцем,

как говорят, пищавших в животе.

На пристани рыбацкой в Портамоне

он дюжинами брал их прямо с лодки

и в судорожной радости глотал.

Потом его корежило.

Прибегнув

к испытанному методу двух пальцев,

своих эрисос поглощал он снова

и плакал с их икрой на бороде:

«Еухенио, эрисос так прекрасны!

Жизнь без эрисос — разве это жизнь!»

Когда три дня потом валялся он

в больнице местной, корчась от конвульсий,

и не способен к исповедям был,

став слушать неожиданно способен,

я улучил момент и рассказал

историю про юношу Энрике,

убившего своим самоубийством

и мать свою, и многих самых близких,

и голубя на пыльной мостовой.

Схватившись за живот двумя руками,

как это часто делают при смехе,

но в этот раз — от раздиравшей боли,

пришел мой друг не в состоянье плача,

а в состоянье ярости пришел.

«Какие подлецы!» — «Кто?» — пораженно,

поправив его смятую подушку,

страдающего Панчо я спросил.

«Все подлецы!.. — он прорычал. —

Они все сообща его столкнули с крыши».

«А голубь?» Но, ответа избегая,

«Хочу эрисос!» — Панчо застонал.

Мы были с ним на Огненной земле,

когда он от эрисос оклемался.

Вдвоем на лошаденках шелудивых,

покачиваясь, ехали мы с ним

вдоль сотен тысяч или миллионов

гусей, что прилетели зимовать,

но Панчо бормотал себе под нос

единственное слово: «Голубь… Голубь…»

Застыли мы у старой ржавой драги,

бессмысленно склонившейся над речкой.

Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка

эта престранно называется — Русфин.

Когда-то русский золотоискатель,

как — неизвестно — угодивший в Чили,

напился здесь, и драга затянула,

схватив его зубцами за рукав.

Он перемолот был с породой вместе,

и, говорят, он выкрикнул предсмертно:

„Рус фин!“ А смысл на ломаном испанском

был чем-то вроде: „Русскому — конец“.

А может быть, самоубийство было…

Кто знает… Столько лет уже прошло…

А ты не думал о самоубийстве?»

«Да, было дело… Панчо, ну а ты?»

«А я люблю, Еухенио, эрисос.

Неповторимо их не только есть,

но ими и блевать неповторимо.

Еухенио, я верил — ты сильней.

А ты — ты думал о самоубийстве.

Какой позор — с кем пил я „Коламоно“?

Ты хочешь помогать всем тем подонкам

с фашистинкой, до времени прикрытой,

которые, наверно, спят и видят,

как все мы вместе разом спрыгнем с крыш,

повесимся, застрелимся, сопьемся?

Запомни, что безвыходности нет.

Безвыходность — лишь плод воображенья.

Из головы немедленно ты выкинь

все эти штучки-дрючки цирковые,

все петли, яды, выстрелы, прыжки.

Запомни: если ты самоубьешься,

я обещаю — я тебя убью!»

Он ярость, впрочем, выключил и сразу,

без перехода всякого заплакал:

«Я врал тебе трусливо, будь я проклят.

Я тоже думал о самоубийстве.

Я просто не хотел, чтобы об этом

хотя бы на мгновенье думал ты».

Мы с Панчо обнялись и замолчали

у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась

потерянная тайна чьей-то жизни,

и стало тихо на земле, как будто

над нами мертвый голубь пролетел.

13

В моей, все больше не моей, квартире,

где на меня смотрели даже вещи

как на совсем ненужную им вещь,

я так однажды захотел эрисос

с прощальной, неживой, тоскливой силой

последнего желанья перед смертью,

но вспомнил, что в московских гастрономах

эрисос никогда не продают.

Все в моей жизни так переломалось,

что было невозможно склеить.

Развод, потеря сына, оскорбленья

из уст, когда-то любящих, любимых,

и полужалость-полулюбопытство

во взгляде у народного судьи.

А сколько судей сразу объявилось,

и каждый себя чувствовал народным,

хотя намека не было на жалость

в злорадно обвинительных глазах.

Меня все обвиняли в себялюбье,

в корыстности, в моральном разложенье,

в зазнайстве, в недостаточном вниманье,

в недооценке тех, кого я должен

ценить, но совершенно не ценю.

Но сам себя я обвинил в убийстве,

в чем обвинить меня не догадались.

Я так устал от причиненья боли

всем родственникам, женщинам, друзьям,

при каждом шаге вправо или влево,

вперед, или назад, или на месте,

кого-то убивая невзначай.

И я тогда заскрежетал зубами,

как под хмельком провинциальный трагик:

«Родимые, как мне вас осчастливить?

Что сделать, чтоб вздохнули вы легко?

Причина не во мне одном, наверно,

но если только я один — причина

несчастий ваших и болезней ваших,

я устранить ее вам помогу!»

Но что-то умирать не позволяло.

Была пуста квартира.

Только голубь

с почти что человечьими глазами

на внешнем подоконнике сидел.

А может, он тот самый был — погибший

в Сантьяго, у гостиницы «Каррера»,

и, мертвый, прилетел ко мне на помощь,

чтобы себе я не позволил смерть?

Несчастье иностранным быть не может.

Когда несчастья все поймут друг друга,

как этот голубь, прилетят на помощь,

тогда и будет счастье на земле.

И если кто-то где-нибудь несчастен —

в Сантьяго, Химки-Ховрино, Нью-Йорке, —

то все равно он права не имеет

себя убить. Безвыходности нет.

Когда я молод был, преступно молод,

один поэт великий — изумленно

доживший до семидесяти лет,

сказал мне:

«Маяковский и Есенин

преступно предсказали свою смерть.

В стихах — самовнушающая сила.

Мой вам совет: пишите что угодно,

о чем угодно, только избегайте

свое самоубийство предсказать».

Я с той поры поставил перед смертью,

как баррикаду, письменный мой стол.

Презренные пророки пессимизма,

торговцы безнадежностью и смертью,

нисколько вы не лучше, не умнее

сующих нам поддельные надежды

лжеоптимизма наглых торгашей.

Вы в сговоре.

Пытаетесь вы вместе

столкнуть все человечество с обрыва

и будущее мертвыми телами,

как голубя в Сантьяго, раздавить.

Я не судья погибшему Альенде,

но я судья всем, кто его столкнули.

Товарищ президент, не умирайте!

Возмездием бессмертья превратите

зарвавшихся убийц — в самоубийц!

Постановите президентской властью:

пусть вешаются только те, кто вешал,

и только те стреляются от страха,

кто на земле свободу расстрелял.

ЭПИЛОГ

Самоубийство — верить в то, что смертен,

какая скука под землей истлеть.

Позорней лжи и недостойней сплетен —

внушать другим, что существует смерть.

Я ненавижу смерть, как Циолковский,

который рвался к звездам потому,

что заселить хотел он целый космос

людьми, бессмертьем равными ему.

Вы приглядитесь к жизни, словно к нитке,

которую столетия прядут.

Воскресшие по федоровской книге,

к нам наши прародители придут.

К нам приплывут на стругах, на триреме.

В ракеты с нами сядут Ромул, Рем.

А если я умру — то лишь на время.

Я буду всюду. Буду всеми. Всем.

И на звезде далекой гололедной,

бросая в космос к людям позывной,

я буду славить жизнь, как голубь мертвый,

летающий бессмертно над землей.

1974–1978

Сантьяго-Москва

«В любви безнравственна победа…»

В любви безнравственна победа,

позорен в дружбе перевес.

Кто победит — глядит побито,

как будто в дегте, в перьях весь.

Когда победы удаются,

они нас поедом едят.

Но если оба вдруг сдаются,

то сразу оба победят.

20 июня 1979

«Не хочу быть любимым всеми…»

Не хочу быть любимым всеми,

ибо вместе с борьбой в меня

время всажено, будто семя,

а быть может, и все времена.

Не играю с оглядкой на Запад,

не молюсь, как слепой, на Восток.

Сам себе я задачи не задал

вызывать двусторонний восторг.

Невозможно в жестоком сраженье,

руку на сердце положа,

сразу быть и сторонником жертвы,

и сторонником палача.

Продолжаюсь я, всех запутав.

Всем понравиться — это блуд.

Не устраиваю ни лизоблюдов,

ни раскалывателей блюд.

Не хочу быть любимым толпою —

я хочу быть друзьями любим.

Я хочу быть любимым тобою —

и — когда-нибудь — сыном своим.

Я хочу быть любимым теми,

кто сражается до конца.

Я хочу быть любимым тенью

мной потерянного отца.

23 июня 1979

«Под невыплакавшейся ивой…»

Н. В. Новокшеновой

Под невыплакавшейся ивой

я задумался на берегу:

как любимую сделать счастливой?

Может, этого я не могу?

Мало ей и детей, и достатка,

жалких вылазок в гости, в кино.

Сам я нужен ей — весь, без остатка,

а я весь — из остатков давно.

Под эпоху я плечи подставил,

так, что их обдирало сучье,

а любимой плеча не оставил,

чтобы выплакалась в плечо.

Не цветы им даря, а морщины,

возложив на любимых весь быт,

воровски изменяют мужчины,

а любимые — лишь от обид.

Как любимую сделать счастливой?

С чем к ногам ее приволокусь,

если жизнь преподнес ей червивой,

даже только на первый надкус?

Что за радость — любимых так часто

обижать ни за что ни про что?

Как любимую сделать несчастной —

знают все. Как счастливой — никто.

21 февраля 1981

НЕВЕРИЕ В СЕБЯ НЕОБХОДИМО

Да разве святость — влезть при жизни в святцы?

В себя не верить — все-таки святей.

Талантлив, кто не трусит ужасаться

мучительной бездарности своей.

Неверие в себя необходимо,

необходимы нам тиски тоски,

чтоб темной ночью небо к нам входило

и обдирало звездами виски,

чтоб вваливались в комнату трамваи,

колесами проехав по лицу,

чтобы веревка, страшная, живая,

в окно влетев, плясала на лету.

Необходим любой паршивый призрак

в лохмотьях напрокатных игровых,

а если даже призраки капризны, —

ей-Богу, не капризнее живых.

Необходим среди болтливой скуки

смертельный страх произносить слова

и страх побриться —

будто бы сквозь скулы

уже растет могильная трава.

Необходимо бредить неулежно,

проваливаться, прыгать в пустоту.

Наверно, лишь отчаявшись, возможно

с эпохой говорить начистоту.

Необходимо, бросив закорюки,

взорвать себя и ползать при смешках,

вновь собирая собственные руки

из пальцев, закатившихся под шкаф.

Необходима трусость быть жестоким

и соблюденье маленьких пощад,

когда при шаге к целям лжевысоким

раздавленные звезды запищат.

Необходимо с голодом изгоя

до косточек обгладывать глагол.

Лишь тот, кто по характеру — из голи,

перед брезгливой вечностью не гол.

А если ты из грязи да и в князи,

раскняжь себя и сам сообрази,

насколько раньше меньше было грязи,

когда ты в настоящей был грязи.

Какая низость — самоуваженье…

Создатель поднимает до высот

лишь тех, кого при крошечном движенье

ознобом неуверенность трясет.

Уж лучше вскрыть ножом консервным

вены, лечь забулдыгой в сквере на скамью,

чем докатиться до комфорта веры

в особую значительность свою.

Благословен художник сумасбродный,

свою скульптуру смаху раздробя,

голодный и холодный, — но свободный

от веры унизительной в себя.

30-31 октября 1982

«Померкло блюдечко во мгле…»

Померкло блюдечко во мгле,

все воском налитое…

Свеча, растаяв на столе,

не восстанавливается.

Рубанком ловких технарей

стих закудрявливается,

а прелесть пушкинских кудрей

не восстанавливается.

От стольких губ, как горький след,

лишь вкус отравленности,

а вкус арбузов детских лет

не восстанавливается.

Тот, кто разбил семью,

к другой не приноравливается,

и дружба, хрястнув под ногой,

не восстанавливается.

На поводках в чужих руках

народы стравливаются,

а люди — даже в облаках

не восстанавливаются.

На мордах с медом на устах

след окровавленности.

Лицо, однажды мордой став,

не восстанавливается.

Лишь при восстании стыда

против бесстыдности

избегнем Страшного суда —

сплошной пустынности.

Лишь при восстании лица

против безликости

жизнь восстанавливается

в своей великости.

Детей бесстыдство может съесть —

не остановится.

А стыд не страшен. Стыд — не смерть.

Все восстановится.

12-14 ноября 1982

ПОЛТРАВИНОЧКИ

Смерть еще далеко,

а все так нелегко,

словно в гору — гнилыми ступенечками.

Жизнь подгарчивать вздумала,

как молоко

с обгорелыми черными пеночками.

Говорят мне, вздыхая:

«Себя пожалей»,

а я на зуб возьму полтравиночки,

и уже веселей

от подарка полей —

от кислиночки

и от горчиночки.

Я легонько кусну

лето или весну,

и я счастлив зелененькой малостью,

и меня мой народ

пожалел наперед,

ибо не избаловывал жалостью.

Если ребра мне в драке изрядно помнут,

я считаю,

что так полагается.

Меня в спину пырнут

и никак не поймут —

отчего это он улыбается.

В тех, кого зажалели с младенческих лет,

силы нет,

а сплошные слабиночки.

Полтравиночки на зуб —

вот весь мой секрет,

и на вырост в земле —

полтравиночки.

Июнь 1984

«Наверно, с течением дней…»

Наверно, с течением дней

я стану еще одней.

Наверно, с течением лет

пойму, что меня уже нет.

Наверно, с теченьем веков

забудут, кто был я таков.

Но лишь бы с течением дней

не жить бы стыдней и стыдней.

Но лишь бы с течением лет

двуликим не стать, как валет.

И лишь бы с теченьем веков

не знать на могиле плевков!..

1984

ТРУБА

Р. Быкову

Если вы есть, вы останетесь.

Ролан Быков

А вы останетесь собой,

когда придете в мир

с трубой,

чтобы позвать на правый бой,

а вам приказ —

играть отбой?

Собой

не сможет быть

любой,

кто сделает отбой

судьбой.

А вы останетесь собой,

когда трубу с чужой слюной

вам подловато всунут в рот,

чтобы трубить наоборот?

Труба с чужой слюною врет.

А вы останетесь собой,

когда с разбитою губой

вас отшвырнут,

прервав мотив,

в трубу

затычку

вколотив?

А вы останетесь собой

с набитой сахаром трубой,

когда вас,

будто на убой,

закормят,

льстя наперебой,

все те, кто превратить в рабу

хотел бы грозную трубу,

оставив ей

лишь «бу-бу-бу»?

А вы останетесь собой,

когда раздрай и разнобой

в ревнивом стане трубачей

и не поймешь порой —

кто чей,

а кто уже давным-давно

с трубой расплющен заодно…

А вы останетесь собой

и под плитою гробовой,

просовывая

сквозь траву,

как золотой кулак,

трубу?

Трубу

перешибут

соплей,

когда сдадитесь

и состаритесь,

А вы останетесь собой?

Если вы есть,

то вы останетесь.

2 октября 1984

ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА

Маше, подарившей мне с тех пор, как было написано это стихотворение, двух сыновей — Женю и Митю

Последняя попытка стать счастливым,

припав ко всем изгибам, всем извивам

лепечущей дрожащей белизны

и к ягодам с дурманом бузины.

Последняя попытка стать счастливым,

как будто призрак мой перед обрывом

и хочет прыгнуть ото всех обид

туда, где я давным-давно разбит.

Там на мои поломанные кости

присела, отдыхая, стрекоза,

и муравьи спокойно ходят в гости

в мои пустые бывшие глаза.

Я стал душой. Я выскользнул из тела,

я выбрался из крошева костей,

но в призраках мне быть осточертело,

и снова тянет в столько пропастей.

Влюбленный призрак пострашнее трупа,

а ты не испугалась, поняла,

и мы, как в пропасть,

прыгнули друг в друга,

но, распростерши белые крыла,

нас пропасть на тумане подняла.

И мы лежим с тобой не на постели,

а на тумане, нас держащем еле.

Я — призрак. Я уже не разобьюсь.

Но ты — живая. За тебя боюсь.

Вновь кружит ворон с траурным отливом

и ждет свежинки — как на поле битв.

Последняя попытка стать счастливым,

последняя попытка полюбить.

1986

Петрозаводск

«Надо бы поскупее…»

Надо бы поскупее

даже на выдох и вдох —

тогда, может быть, эпопея

ляжет строках в четырех.

Надо бы пощедрее,

погромче, как выкрик «За мной!»,

покрепче, поплощаднее —

площадью с шар земной.

Завидую мощи пространства,

спрессованной словом в пласты,

но краткость — сестра бесталантства,

когда она от пустоты.

Не всякая сжатость бесценна.

Рифмованный жмых жесткотел,

и чье-то квадратное сено,

будь лошадью — я бы не ел.

Мне нравится сено охапками,

с еще не просохшей росой,

с брусникой, с грибными шляпками,

подрезанными косой.

Все нежности с формой — телячьи,

эпоху бы в ритм ввалить,

ее разодрать, как тельняшку

отчаянно рвет инвалид!

Вместить ли чепцу и салопу

с другим старомодным тряпьем

божественную растрепу,

которую жизнью зовем?

Ремесленный вкус — не искусство.

Великий читатель поймет

и прелесть отсутствия вкуса,

и великолепье длиннот.

1986

«Нет событий важнее людей…»

Нет событий важнее людей.

Каждый — это событие.

Если ты хоть немножечко Пушкин,

любая дыра — Петербург.

Быть поэтом: не самораскрытие,

а — самовскрытие,

и поэт —

это самохирург.

Переломы эпохи,

они и мои переломы.

Кровь эпохи — моя,

гной эпохи — мой гной.

Защитят

по болезням двадцатого века дипломы,

изучив мое тело,

прижизненно вскрытое мной.

Интересное зрелище

будет вам всем обеспечено.

Станет ясно, что дело имеете вы

с припозднившимся мертвецом.

Это вскрытье покажет

все финки и шпильки,

застрявшие в печени,

и плевки,

на лету становящиеся свинцом.

Не хочу я

презренного счастья притворщиков —

скромности.

Я,

хотя бы как пыточный экспонат,

не могу быть забыт.

Вместе с телом моим

преступления столькие вскроются,

и узнаете вы,

сколько раз я собою и вами убит.

1988

ДАЙ БОГ!

Дай Бог, слепцам глаза вернуть

и спины выпрямить горбатым.

Дай Бог, быть Богом хоть чуть-чуть,

но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай Бог, не вляпаться во власть

и не геройствовать подложно,

и быть богатым — но не красть,

конечно, если так возможно.

Дай Бог, быть тертым калачом,

не сожранным ничьею шайкой,

ни жертвой быть, ни палачом,

ни барином, ни попрошайкой.

Дай Бог, поменьше рваных ран,

когда идет большая драка.

Дай Бог, побольше разных стран,

не потеряв своей, однако.

Дай Бог, чтобы твоя страна

тебя не пнула сапожищем.

Дай Бог, чтобы твоя жена

тебя любила даже нищим.

Дай Бог, лжецам замкнуть уста,

глас Божий слыша в детском крике.

Дай Бог, живым узреть Христа,

пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест — бескрестье мы несем,

а как сгибаемся убого.

Чтоб не извериться во всем,

Дай Бог, ну хоть немного Бога!

Дай Бог, всего, всего, всего,

и сразу всем — чтоб не обидно…

Дай Бог, всего, но лишь того,

за что потом не станет стыдно.

1989

Написано в Киеве после заседания украинской Рады, полного взаимоозлобленности депутатов, когда я почувствовал, как хрупка эта громада, называемая СССР.

ПОЛОВИНЧАТОСТЬ

Смертельна половинчатость порывов.

Когда, узду от ужаса грызя,

мы прядаем, все в мыле, у обрывов,

то полуперепрыгнуть их нельзя.

Тот слеп, кто пропасть лишь полуувидел.

Не полупяться, в трех соснах кружа,

полумятежник, полуподавитель

рожденного тобою мятежа.

При каждой полумере полугодной

полународ остатний полурад.

Кто полусытый — тот полуголодный,

полусвободный — это полураб.

Полубоимся, полубезобразим.

Немножко тот, а все же полутот —

партийный слабовольный Стенька Разин

полуидет на полуэшафот.

Определенность фронда потеряла.

Нельзя, шпажонкой попусту коля,

быть и полугвардейцем кардинала,

и полумушкетером короля.

Неужто полу-Родина возможна

и полусовесть может быть в чести?

Свобода половинная — острожна,

и Родину нельзя полуспасти.

1989

ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА

Л. Евстратовой

Что попрошу я у людей

прекрасных или не прекрасных:

не надо больше нам вождей.

Есть вождь у нас, да только распят.

И, вызывая чей-то смех,

каким смеяться не пристало,

еще я попрошу у всех:

не надо, чтоб меня не стало.

Я потихонечку молюсь,

заблудший, обо всех заблудших,

а сам растаять так боюсь,

как в свете дня рассветный лучик.

Вцепляясь в свежую траву,

шепчу с надеждой всем и всюду:

я просто не переживу того,

что я живым не буду.

И не прошу я ничего —

ни орденов, ни пьедестала,

за исключеньем одного —

не надо, чтоб меня не стало.

Как пахнет старая тетрадь

с забытым лепестком жасмина.

Всего ужасней потерять

и красоту, и ужас мира.

Забыть о смертных — смертный грех.

Смерть, от людей бы ты отстала.

Не надо, чтоб не стало всех.

Не надо, чтоб меня не стало.

1990

Стихотворение основано, с ее разрешения, на двух очень мне понравившихся строчках самодеятельной поэтессы — Л. Евстратовой, сестры актрисы С. Евстратовой, сыгравшей главную роль в фильме «Детский сад».

«Зазвенели бубенчики хмеля…»

Зазвенели бубенчики хмеля,

как в чешуйках зеленая медь,

ну а что назвенеть не сумели,

я сумею один дозвенеть.

Во вселенную или в пылинку

человек для того и вроднен,

чтоб добавить хотя бы звенинку

в перезвоне пасхальном времен.

Я люблю запах ландышей в соснах,

запах так молодого сенца,

и танцующий медленно воздух

возле так дорогого лица.

Млечный запах ребенка прекрасен,

потому что он смешан без слов

с вифлеемским дыханием ясель

и смущенным дыханьем волхвов.

Слишком поздно пришло к нам,

калекам, понимание смысла креста.

Может назван ли быть человеком тот,

в ком нет ничего от Христа?

Пригвождали ладони мы людям

(крепче не было в мире гвоздей)[7].

Разве можно с таким правосудьем

верить в Бога, не веря в людей?

С человечеством так я условлюсь:

равнодушие к родине — грех,

но превыше, чем родина — совесть,

как единая родина всех.

Зазвенели бубенчики хмеля,

будто где-то по краю земли

в несуразной алмазной метели

невидимками тройки прошли.

Я врагам своим весь не достанусь,

почитателям тоже не весь.

Бубенцом-невидимкой останусь

в нашем здесь и далеком нездесь.

Вдоль зареванных русских околиц,

размалеванных авеню,

как расколотый колоколец,

что-то нежное я прозвеню.

Упадет, как монетка-блестинка,

прокатясь по лесам и степям,

извинительная звенинка

к твоим легким летучим стопам.

Мне, как видите, надо так много,

потому умирать не спешу,

но чем больше я верую в Бога,

тем все меньше у Бога прошу.

1990

ЧЕРНАЯ СМОРОДИНА

Черной смородины черные очи,

будто сгущенные капельки ночи,

смотрят и спрашивают безотчетно

или о ком-то, или о чем-то.

Выклюет дрозд-попрыгунчик проворный

черные очи смородины черной,

но сохраняют завертины омута

память о ком-то или о чем-то.

Не заходите в память любимых.

Бойтесь вы омутов этих глубинных.

Даже не ты — твоя старая кофта

помнит о чем-то или о ком-то.

И после смерти хотел бы я честно

жить в тебе вечно не кем-то, а чем-то,

напоминая, как грань горизонта,

только о чем-то, только о чем-то…

1991

РОДИНКА

Маше

Не хочется менять постели

той, на которой ты спала,

и проступает еле-еле

на простыне твоя спина.

Твой самолет над Машуком,

а одеяло дышит мятою,

и я целую ямку,

вмятую

вдаль улетевшим локотком.

Постель,

союзница-колдунья

двух тел —

двух слитков полнолунья,

хоть очертания любимой

восстанови

и светом вымой!

Постель,

наш добрый ангел белый,

ты из шуршанья шепот сделай,

дай мне с прозрачного виска

хоть золотинку завитка,

а из морщинок простыни

заколку,

что ли,

протяни.

Любимая,

ты в облаках,

но тень твоя в моих руках.

Твой тапочек скулит в саду,

но на подушке,

как смородинку,

тобой уроненную родинку

я утром все-таки найду.

1991

ПРИНЦЕССА НА ГОРОШИНЕ

Маше

Усни,

принцесса на горошине,

в сны очарованно всмотрясь.

А может быть,

была подброшена

жемчужина под твой матрас.

Усни,

принцесса на горошине.

Себе заметить не позволь,

что болью стала так непрошено

воображаемая боль.

Усни,

принцесса на горошине,

не на перинах-облаках,

а на ножах,

на оговорщине,

на раскаленных угольках.

Договоримся по-хорошему —

ты не одна,

а ты со мной.

Усни,

принцесса на горошине,

которой стал весь шар земной.

1991

МОЯ ЭМИГРАЦИЯ

Ко всеобщему изумлению,

в полном разуме —

сам с усам! —

эмигрирую из Америки

в одинцовский универсам.

Я коляску качу с продовольствием,

и, поняв, что я свой человек,

каплет мне на штаны с удовольствием

размораживающийся хек.

Эмигрирую из Америки

без ее чуингама во рту

и в неслыханные истерики,

и в невиданную доброту.

От витрин с несоветским личиком,

где и лобстеры,

и камамбер,

эмигрирую к маминым блинчикам —

сверхоружию СССР.

Эмигрирую на Патриаршие

к водосточной отечной трубе,

где —

ты помнишь, любовь моя старшая? —

ткнулся носом я в губы к тебе.

И под чьи-то усмешки игривые,

под недоброе: «Ну и ну!»

очень правильно эмигрирую

я в неправильнейшую страну.

Мое место —

не в «Уолдорф Астория»,

а за бабушкой,

скрюченной, как

в страшной книге российской истории

вопросительный горестный знак…

1991

ДАВАЙ, МОЙ ВРАГ

Давай, мой враг,

дружить домами

назло врагам,

на радость маме.

У нас есть общие враги, —

ты им —

смотри —

не помоги.

А мамы разные у нас, —

лишь слезы общие из глаз.

И общий есть у них порок —

их вера в праздничный пирог.

Давай, мой враг,

любимый самый,

опять укроемся вдвоем,

как одеялом драным,

драмой,

давай друг друга не убьем.

Давай вернем друг другу пули

из тел,

израненных вконец,

и пули превратим в пилюли

для наших загнанных сердец.

Давай,

как тысячи пельменей,

налепим свеженьких врагов

для тысяч новых примирений,

для тысяч новых пирогов…

1991

ЧТО-ТО

А все-таки что-то есть в нашем народе, —

наверно, немыслимая в переводе

такая прекрасная русская древность —

еще не задушенная задушевность.

А все-таки что-то есть в нашем народе, —

наверно, единственная в природе

такая невыгодная исповедальность,

как будто по собственной воле кандальность.

А все-таки что-то есть в нашем народе —

свобода, припрятанная в несвободе,

крамольные кухоньки, ставшие вечем,

где теплую водку закусывать нечем.

А все-таки что-то есть в нашем народе,

как будто бы тайная карта в колоде,

но как объяснить это самое «что-то»,

не наша — не русская это забота…

1991

НЕТ ЛЕТ

Светлане Харрис, крестной маме моего сына Мити

«Нет

лет…» —

вот что кузнечики стрекочут нам в ответ

на наши страхи постаренья

и пьют росу до исступленья,

вися на стеблях на весу

с алмазинками на носу,

и каждый —

крохотный зелененький поэт.

«Нет

лет…» —

вот что звенит,

как будто пригоршня монет,

в кармане космоса дырявом горсть планет,

вот что гремят, не унывая,

все недобитые трамваи,

вот что ребячий прутик пишет на песке,

вот что, как синяя пружиночка,

чуть-чуть настукивает жилочка

у засыпающей любимой на виске.

Нет

лет.

Мы все,

впадая сдуру в стадность,

себе придумываем старость,

но что за жизнь, когда она — самозапрет?

Копни любого старика

и в нем найдешь озорника,

а женщины немолодые —

все это девочки седые.

Их седина чиста, как яблоневый цвет.

Нет

лет.

Есть только чудные и страшные мгновенья.

Не надо нас делить на поколенья.

Всепоколенийность —

вот гениев секрет.

Уронен Пушкиным дуэльный пистолет,

а дым из дула смерть не выдула

и Пушкина не выдала

не разрешив ни умереть,

ни постареть.

Нет

лет.

А как нам быть,

негениальным,

но все-таки многострадальным,

чтобы из шкафа,

неодет,

с угрюмым грохотом обвальным,

грозя оскалом тривиальным,

не выпал собственный скелет?

Любить.

Быть вечным во мгновении.

Все те, кто любят, —

это гении.

Нет

лет

для всех Ромео и Джульетт.

В любви полмига —

полстолетия.

Полюбите —

не постареете —

вот всех зелененьких кузнечиков совет.

Есть весть,

и не плохая, а благая,

что существует жизнь другая,

но я смеюсь,

предполагая,

что сотня жизней не в другой, а в этой есть,

и можно сотни раз отцвесть

и вновь расцвесть.

Нет

лет.

Не сплю,

хотя давно погас в квартире свет

и лишь наскрипывает дряхлый табурет:

«Нет

лет…

нет

лет…»

18 июля 1992

Станция Зима

МОНОЛОГ ЧУЧЕЛА

Когда мое чучело жгли

милосердные братья-писатели,

слава Богу еще, не пыряя в живот

перочинным ножом,

на меня они зря

полбутылки бензина истратили,

потому что давно

сам собой я сожжен.

Я,

вдыхая дерьмо человечье,

не слишком ароматическое,

охранял в огородишке, рядом с уборной,

редиску и лук.

Я торчал слишком долго,

как чучело романтическое,

мир стараясь обнять неуклюже

распялками рук.

Был набит я соломой.

Я не замечал, как меняется

жизнь вокруг

и как нагличают воробьи.

Я сгорел в наказанье

за быструю воспламеняемость

и в политике,

и в любви.

Уцелел только остов обугленный,

дымом окутанный,

но огонь моих рук

не сумел до конца обломать.

Я в золе от себя самого догорал

и сожженными культями

все хотел обнимать, обнимать, обнимать…

И когда, дожигая меня,

чиркнуть спичкой собратьям приспичило,

я услышал завистливый, злой шепоток палача:

«Ишь чего захотело ты, чучело,

ишь ты, чумичило…

Ты себя возвеличило слишком,

над редькой и репой торча…»

И я вспыхнул последним,

предсмертно синеющим пламенем,

как горящий пожарник,

который себя не сберег от огня.

Все мои ордена,

словно пуговицы, расплавило.

Если СССР погорел,

почему бы не сжечь и меня?

И когда шовинюги

еще доплеснули бензина на чучело

и ноздрями запел сладострастно

генштабовский соловей,

необъятная дворничиха —

женщина чуткая

подметала мой пепел

метлой задушевной своей.

А все дамочки сладенькие

и все мальчики гаденькие

наблюдали за судорогами

последних гримас лица,

и подлили в огонь соратники —

благородные шестидесятники

на прощание

мас-ли-ца.

Что там на пепелище

ты, любимая, ищешь —

может быть, мое сердце,

уцелевшее после всего?

Видно, что-то в нем было,

если сердце любило,

и оно не забыло,

как любили его.

1992

Генштабовский соловей — меткое прозвище Александра Проханова, лившего бензин на мое довольно симпатичное чучело. Прохановскую бы энергию да в мирных целях!

ПРОЩАНИЕ С КРАСНЫМ ФЛАГОМ

Прощай, наш красный флаг, —

с Кремля ты сполз не так,

как поднимался ты —

пробито,

гордо,

ловко,

под наше «так-растак»

на тлеющий рейхстаг,

хотя шла и тогда

вокруг древка мухлевка.

Прощай, наш красный флаг.

Ты был нам брат и враг.

Ты был дружком в окопе

надеждой всей Европы,

но красной ширмой ты

загородил ГУЛАГ

и стольких бедолаг

в тюремной драной робе.

Прощай, наш красный флаг.

Ты отдохни,

приляг.

А мы помянем всех,

кто из могил не встанут.

Обманутых ты вел

на бойню,

на помол.

Но и тебя помянут —

ты был и сам обманут.

Прощай, наш красный флаг.

Ты не принес нам благ.

Ты — с кровью,

и тебя

мы с кровью отдираем.

Вот почему сейчас

не выдрать слез из глаз,

так больно по зрачкам

хлестнул ты алым краем.

Прощай, наш красный флаг.

К свободе первый шаг

мы сделали в сердцах

по собственному флагу

и по самим себе,

озлобленным в борьбе.

Не растоптать бы вновь

«очкарика» Живагу.

Прощай, наш красный флаг.

Смотри, наш триколор,

чтоб шулера знамен

тобой не мухленули!

Неужто и тебе

такой же приговор —

чужие и свои,

шелк выжравшие пули?

Прощай, наш красный флаг…

С наивных детских лет

играли в красных мы

и белых больно били.

Мы родились в стране,

которой больше нет,

но в Атлантиде той

мы были,

мы любили.

Лежит наш красный флаг

в Измайлове врастяг.

За доллары его

«толкают» наудачу.

Я Зимнего не брал.

Не штурмовал рейхстаг.

Я — не из «коммуняк».

Но глажу флаг и плачу.

22 июля 1992

Иркутск

ЗВОНОК НА КАЛИТКЕ

Сам по себе зазвонил мой звонок.

То ли соскучился, то ли промок,

то ли в грозу испугался под гром

без человеческих пальцев на нем.

Я заворочался, встал наконец.

Может быть, ждет за калиткой отец,

вдруг в одночасье собравшийся к нам

в шляпе с глазами грозы по краям.

Прыгнул я в молнии прямо с крыльца,

только я обнял грозу — не отца.

Но и гроза, грохоча под хмельком,

пахла его папиросным дымком.

Снова прилег, но звонок зазвонил.

Мне он сонливости не извинил

и, дребезжа, дребезжа, дребезжа,

всаживал в каждое ухо ежа.

Может, явились из разных семей

все мои пятеро сыновей.

Их нерожденную крошку сестру

ливень баюкал в руках на ветру.

Дети, отец ваш — дитя по уму.

Вы принесли бы игрушек ему.

И не пытайте, как дальше вам жить.

Стыдно, но нечего вам предложить.

Боже, какие сегодня звонки!

Звуки их ввинчиваются в позвонки.

Может, стоят, безнадежно звоня,

женщины все, что любили меня.

Может, умершие кореша

давят на кнопку, на помощь спеша,

чтобы не вздумал я даже в тоске

взглядом выискивать крюк в потолке.

Может, предавшие невзначай

ночью напрашиваются на чай,

а из карманов бутылки блестят —

лжепримирительный русский наш яд.

Может, стоишь за калиткою ты,

вся — из волнения и красоты,

будто бы молнией, как на холсте,

ты нарисована на темноте.

Сам по себе зазвонил мой звонок.

Значит, от смерти еще я далек,

если с дворнягой наперегонки

все же кидаюсь на эти звонки.

1993

ШЕСТИДЕСЯТНИКИ

Р. Рождественскому

Кто были мы,

шестидесятники?

На гребне вала пенного

в двадцатом веке,

как десантники

из двадцать первого.

И мы без лестниц

и без робости

на штурм отчаянно полезли,

вернув отобранный при обыске

хрустальный башмачок поэзии.

Давая звонкие пощечины,

чтобы не дрых он,

современнику,

мы прорубили зарешеченное

окно в Европу и Америку.

Мы для кого-то были модными,

кого-то славой мы обидели,

но вас мы сделали свободными,

завистливые оскорбители.

Пугали наши вкусы,

склонности

и что мы слишком забываемся,

а мы не умерли от скромности

и умирать не собираемся.

Пускай шипят, что мы бездарные,

продажные и лицемерные,

но все равно мы легендарные,

оплеванные,

но бессмертные!

24 июня 1993

P.S. Когда Роберт Рождественский, с которым у меня были сложные отношения, заболел, мы сдружились снова, и я посвятил Роберту эти стихи, успев прочитать их ему.

«Все больше, больше моей маме лет…»

Все больше, больше моей маме лет.

Все реже поднимается чуть свет

на шорох свежевыпавших газет,

в которых утешений нет и нет.

Все горше каждый воздуха глоток,

все скользче пол, опасный, как ледок,

все тяжелей, нечаянно жесток,

обнявший плечи легонький платок.

Когда она по улице бредет,

снег осторожно, бережно идет,

и дождь ей боты лижет, как щенок,

и ветер сбить ее боится с ног.

В нелегкие такие времена

все легче, легче делалась она,

и страшно мне, что может кто-нибудь,

как перышко, ее с России сдуть.

Как мне испить живой воды тогда

из маминого слабого следа?

Любимая, прошу тебя, — сумей

стать хоть немного матерью моей.

17 августа 1994

НАПУТСТВИЕ

М. Кацу

Надо собственные ноги

донашивать,

и дорогу у дороги

не спрашивать.

Пусть сама дорога спросит,

как ей выгнуться,

нас полюбит и не бросит,

даст нам выбраться.

Все пророки — лжепророки,

но в безбожии,

наши женщины — дороги

в бездорожии.

Пусть судьба им не отплатит

ни морщиночкой

и не капнет им на платья

ни борщиночкой.

Надо так любить любимых

и детей своих,

чтоб злодеям стыдно было

в их злодействиях.

Каждый носит сам дорогу

в своей совести.

То ли к власти, то ли к Богу —

выбор собственный.

И еще одна забота

пусть прибавится —

стать дорогой для кого-то

не предательской.

Быть своим там, где дубравы

и поля тихи,

и подальше быть от славы

и политики.

И у гроба на погосте

с речью длинною

не сползти к могиле в гости

вместе с глиною.

Перед смертью не метаться.

С ней условиться

и навек в живых остаться,

как пословица.

Апрель 1994

Нью-Йорк — ст. Зима — Братск

МЫ — «СТАРЫЕ РУССКИЕ»

Э. Колмановскому

Мы — «старые русские»,

наивно погрязшие в частностях,

в честностях.

Хребты наши хрустнули

у новеньких русских на челюстях.

Понятие «взятка»

для нас,

почитателей ямба с хореем,

как зоологическая загадка,

ни брать, ни давать

до смешного никак не умеем.

Название «мафия»

для нас —

это что-то из фильма «Под небом Сицилии»,

хотя автоматами парни помахивают

в клифтах от Армани,

но в пятнах от нашенского «сациви».

Звенит, как забытое, детское,

у нас «Бригантина» в сердцах,

в сокровенной середочке.

Мы старосоветские

помещички кухонек тех,

где окурки в селедочке.

Все купчики-ухари,

вся неблагодарная шатия-братия

забыли о том,

что рождалась в тех кухоньках

их всех, к сожаленью, потом породившая демократия.

И ненастоящая

свобода, пошлее накрашенной куколки,

как девка гулящая,

всю интеллигенцию

вновь запихнула на кухоньки

Мы старцы,

старушки

лишь с первого взгляда…

Мы — в тайном расцвете и силе.

Мы «старые русские»,

но знайте —

без нас не получится новой России.

Июнь 1994

НА СМЕРТЬ ГРУЗИНСКОГО ДРУГА

Джумберу Беташвили

Я друга потерял, а вы мне о стране.

Я друга потерял, а вы мне о народе.

На черта мне страна, где лишь цена в цене,

на черта мне народ, где рабство и в свободе.

Я друга потерял и потерялся сам.

Мы потеряли то, что больше государства.

Нам нелегко теперь найтись по голосам.

То выстрел за углом, то вой ракет раздастся.

Я был немножко им, он был немножко мной.

Его не продал я, и он меня не продал.

Страна — друг не всегда. Он был моей страной.

Народ — неверный друг. Он был моим народом.

Я русский. Он грузин. Кавказ теперь — как морг.

Идет людей с людьми бессмысленная битва.

И если мертв мой друг, народ мой тоже мертв,

и если он убит — страна моя убита.

Не склеить нам страну, что выпала из рук.

Но даже в груде тел, зарытых без надгробья,

друг никогда не мертв. Он потому и друг.

И ставить крест нельзя на друге и народе.

1995

«Я люблю тебя больше природы…»

Маше

Я люблю тебя больше природы,

ибо ты как природа сама.

Я люблю тебя больше свободы —

без тебя и свобода — тюрьма.

Я люблю тебя неосторожно,

словно пропасть, а не колею.

Я люблю тебя больше, чем можно —

больше, чем невозможно, люблю.

Я люблю безоглядно, бессрочно,

даже пьянствуя, даже грубя,

и уж больше себя — это точно! —

даже больше, чем просто тебя.

Я люблю тебя больше Шекспира,

больше всей на земле красоты, —

даже больше всей музыки мира,

ибо книга и музыка — ты.

Я люблю тебя больше, чем славу,

даже в будущие времена,

чем заржавленную державу,

ибо Родина — ты, не она.

Ты несчастна? Ты просишь участья?

Бога просьбами ты не гневи.

Я люблю тебя больше счастья.

Я люблю тебя больше любви.

1995

Гальвестон

«Церковь должна быть намоленной…»

Ирине Химушиной

Церковь должна быть намоленной,

только такой, где болит

воздух от скорби немолвленой,

от молчаливых молитв.

Дому идет быть надышанным

уймой детей и гостей.

Слову быть надо услышанным

даже с голгофских гвоздей.

Ну а любви полагается

не постареть, не устать,

ну а когда поломается,

ненавистью не стать…

2 июня 1995

«Само упало яблоко с небес…»

Само упало яблоко с небес

или в траву его подбросил бес?

А может, ангел сбил крылом с ветвей

или столкнул руладой соловей?

Ударился о землю нежный бок,

и брызнул из него шипящий сок,

прося меня: «Скорее подбери…» —

чуть зазвенели зернышки внутри.

Светясь, лежало яблоко в росе,

и не хотело быть оно, как все,

и отдыхало телом и душой,

как малая планета на большой.

А в трещину его, ничуть не зла,

оса так вожделеюще вползла,

и, яблоко качая на весу,

с ним вместе внес я в комнату осу.

И, вылетев из яблока, оса

на разные запела голоса,

как будто золотинка жизни той,

где жало неразлучно с красотой.

Но чем больнее времени укус,

тем вечность обольстительней на вкус.

1995

ДВА ВЕЛОСИПЕДА

Что сигналили вспышками

велосипедные спицы

всем далеким планетам

с тропы в изумленном лесу?

Что подумали бабочки,

чуть не разбившись о лица?

Что с утра загадали педали,

с травы собирая росу?

Что летящие по ветру девичьи волосы пели

под шипение шин по тропе

и под пение птах?

Что там делают два заплутавших велосипеда,

на боку отдыхая

в подглядывающих цветах?

И молочные сестры-березоньки

шепчутся простоволосо,

и, как будто бы сдвоенная душа,

двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса

продолжают вращаться,

о воздух смущенный шурша.

И уходит на цыпочках в чащу

медведь косолапый,

увидав, что за игры сейчас

эти двое в траве завели,

и в звонок на руле

забираются самой тишайшею сапой

муравьи,

словно рыжие крошечные звонари.

Это ты,

это я,

только под именами другими,

ненасытно прижались к земле

и — щекою к щеке,

будто мы от планеты себе островок отрубили

и упали друг в друга

на этом ромашковом островке.

И когда нас не будет —

любовь нам придумает

каждому новое имя,

и мы въедем на велосипедах не в смерть,

а в иное совсем бытие,

снова ты,

снова я,

только под именами другими,

и прижмемся к земле,

и земля не отпустит с нее.

7-8 августа 1995

Самолет Милан — Палермо, Санта-Флавия

ТРИ ФИГУРКИ

По петрозаводскому перрону,

зыбкому, как будто бы парому,

шла моя любимая с детьми.

Дети с ней почти бежали рядом

и меня упрашивали взглядом:

«Папа, ты на поезд нас возьми…»

Что-то в тебе стало от солдатки.

Все разлуки, словно игры в прятки.

Вдруг потом друг друга не найти?

Женщины в душе всегда готовы

молча перейти из жен во вдовы,

потому их так пронзают зовы

железнодорожного пути.

На перроне, став почти у края,

три фигурки уменьшались, тая.

Три фигурки — вся моя семья.

Монументы — мусор, как окурки.

Что осталось? Только три фигурки —

родина предсмертная моя.

1995

ГДЕ ДОРОГА ДОМОЙ?

По Америке, столь многодетной,

но строго диетной,

где ни яблок моченых,

ни хрустких соленых груздей,

я веду «кадиллак»,

а со мною мой сын шестилетний —

к пятилетней возлюбленной

сына везу на «birthday».

Заблудилась машина моя.

Все вокруг до испуга похоже.

И жестоко пророчит

сынишка рассерженный мой:

«Знаешь, папа,

с тобой может что-то случиться похуже.

Ты однажды возьмешь

и забудешь дорогу домой».

Суеверно я вздрогнул,

задумался ошеломленно.

Что ты сделал со мною,

пророчеством не пожалев?

«Где дорога домой?» —

себя спрашивали миллионы

под крестами в Стамбуле,

в Шанхае,

на кладбище Сен-Женевьев.

Несвобода уродкой была,

и свобода у нас изуродованная.

Лишь бесчестье богатства

да глупая честная нищета.

Страшный выбор —

безденежье или безродинье.

Где Россия?

Прикончена бывшая.

Новая не начата.

Все надеялся я,

что нахапаются,

наиграются.

А они зарвались.

Никакой им не нужен поэт.

Происходит

выдавливание

в эмиграцию.

Но поэзия — воздух души.

Эмиграции воздуха нет.

Я тот воздух России,

который по свету кочует

и ночует,

порой неуверенный —

что за страна,

но, как только отраву почует,

себя он врачует

тем, что пахнет,

как будто с лесной земляникой стога.

Мой двойник шестилетний,

за маму и папу болельщик,

мирильщик,

я запутал себя и тебя.

Но моя ли, и только, вина?

Мир запутался тоже.

Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет

и не может найти,

а не только Россия одна.

Петербург никогда не вернется в другой Петербург —

Александра Сергеича,

как в Париж д’Артаньяна —

макдональдсовый Париж.

«Где дорога домой?» —

слышу я голоса над планетою,

тлеющей

и от пепла идей,

и от стольких других пепелищ.

Я дорогу домой

по кусочкам в себе раздобуду.

Я сложу их в одно.

За отца не пугайся,

наследник запутанный мной.

Не забуду дорогу домой.

Я иначе собою не буду,

потому что для стольких

я тоже — дорога домой.

25 ноября 1995

ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК

Я приду в двадцать первый век.

Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом,

не разодранный по цитатам,

а рассыпанный по пацанятам

на качелях, взлетающих вверх.

Век, воспитанный мной без ремня,

вскину к небу, скрывая одышку,

как в соплях и надеждах мальчишку,

так похожего на меня.

Я прорвусь в двадцать первый век,

к сожалению, не ребенком,

но не тем старикашкой-подонком,

что ворчит в озлобленье на всех.

Дотянусь в двадцать первый век,

до его синевы изумленной,

словно сгнившего дерева ветвь,

но оставшаяся зеленой.

Как на матч, где сплошные Пеле,

в двадцать первый протиснусь, протырюсь,

где беспаспортность и беспартийность,

бесправительственность на земле.

К двадцать первому веку пробьюсь

и узнаю — ни с кем не сравнимых —

всех моих ненаглядных любимых

в ликах царственно плавных бабусь.

Все товарищи мои там,

в двадцать первом, как в юности ранней,

в теплой библиотеке дыханий,

как по полкам, по чьим-то устам.

Век двадцатый — убийца и тать,

но он знал, что такое книга.

Двадцать первый, а вдруг ты — барыга

и умеешь лишь деньги листать?

Вдруг ты сам себя жлобством заел,

самоедством безлюбья, бесстрастья,

и скучища смертельная счастья

всех смертельных несчастий взамен?

Вдруг ты просто зазнайка, нахал,

и о нас, тебе вырвавших волю,

в четверть уха лишь еле слыхал?

Я тебе быть глухим не позволю.

Я приду к тебе, будто бы к полю,

где когда-то по скалам пахал.

И в поэзию новых времен,

в разливанное многоголосье

я по пояс войду, как в колосья,

и они отдадут мне поклон.

15 ноября 1995

«Не разлюбил я ни одной любимой…»

Не разлюбил я ни одной любимой,

Но был на прегрешенья неленивый.

Не предавал ни разу в жизни друга,

А лишь себя, но это не заслуга.

Я не убил за жизнь мою ни клушки,

А время убивал — почти из пушки.

Минуты убиенные, как трупы,

Сложились в годы… Боже мой, как глупо…

Я стольких спас по тюрьмам и по зонам,

Да вот подсчет спасательствам — позорен.

Но я не спас так многих и так много,

И я боюсь прямого взгляда Бога.

3 июня 1996

Поезд Москва — Петрозаводск

ВЕЧЕРНЯЯ РАДУГА

Маше

Эта вечерняя радуга полу-ночная

вдруг родилась,

но уже умирать начиная.

Радуга эта неполной была —

не тугою дугою,

не коромыслом цветным —

совершенно другою.

Между раздвинутых туч

и забрезживших звезд-одиночек

чуть проступал

семицветный дразнящий кусочек,

в туче торча,

притворившейся, видимо, тучей,

словно обломок меча у страшилища в шерсти дремучей.

Как хорошо,

что была эта радуга полу-ночной и неполной —

я бы иначе на свете чего-то не понял.

Как хорошо, что мы смертны,

а то бы подавно

не оценили бы мы никакого подарка —

даже и позднюю нашу любовь —

совершенно иную,

будто вечернюю радугу полу-ночную.

Боже, спасибо за старость и смерть.

Проклинать их не смейте.

Наше бессмертье —

в признании горькой премудрости смерти.

Может быть, смерть —

это только одно из прекраснейших приключений,

как путешествие внутрь

этой радуги неповторимой вечерней.

27-28 июня 1996

Дельрэй — Ашвилл

ДВОЕ

Двое, кто любят друг друга, —

это мятеж вдвоем.

Это — сквозь чью-то ругань

шепот, слышней, чем гром.

Двое в сене и жимолости —

это — сдвоенный Бог,

это — всех нитей жизни

вальсирующий клубок.

Двое, кто любят щемяще,

это две сироты,

ткнувшиеся по-щенячьи

в звездный подол красоты.

Это читатели кожи,

это лингвисты глаз.

Для понимания дрожи

разве им нужен подсказ?

Простыни, смятые ими,

им драгоценней знамен.

Вышептанное имя —

выше великих имен.

Это опасное дело.

Заговор, и большой.

Это восстание тела

против разлуки с душой.

Это неподконтрольно.

Это как две страны,

слившиеся добровольно

без объявленья войны.

С гаденькими глазами

ждет, ухмыляясь, толпа

скорого наказанья,

ибо любовь слепа.

Но стоило ли венчаться,

если бы я и ты

вдруг излечились от счастья

всевидящей слепоты?

Мир, где излишне брезгливо

осмеяна слепота,

может погибнуть от взрыва,

воскреснуть — от шепота.

6 июля 1996

В АМЕРИКАНСКОМ ГОСПИТАЛЕ

Вот когда я смерти испугался,

позабыв, что должен мир спасти,

когда сняли с моей шеи галстук

руки негритянки-медсестры.

И когда я с жалобным намеком

взглядом показал на туалет,

шприц ее был тверд, а глаз — наметан:

«Кровь — сначала». Вот и весь ответ.

Эта четкость профессионалки,

слезы не ронявшей на халат,

сразу показали мне, как жалки

те, кто жалость выпросить хотят.

Но на чем Россия продержалась,

что ее спасает и спасло?

Христианство наших женщин —

жалость, горькое второе ремесло.

Что я вспомнил? Детство, Транссибирку,

у плетня частушки допоздна,

а в американскую пробирку

кровь моя по капле поползла.

Где-то в Оклахоме и Айове

неужели высохнет душа

капельками русской моей крови,

всосанными в землю США?

Новая Россия сжала с хрустом

и людей, и деньги в пятерне.

Первый раз в ней нет поэтам русским

места ни на воле, ни в тюрьме.

На Кавказе вороны жиреют,

каркают, проклятые, к беде.

Но в России все-таки жалеют,

как не могут пожалеть нигде.

Я подростком был в чужой шинели.

С жалости учились мы любви —

женщин обезмужевших жалели,

нас они жалели, как могли.

Пасечница, в страсти простовата,

с метками пчелиными на лбу,

«Я тебя жалею…» — простонала.

Это было: «Я тебя люблю».

Мы в стране, к несчастьям небрезгливой,

словно дети жалости, росли

под защитой пьяненькой, слезливой

нежной матерщинницы — Руси.

Если застреваю в загранице,

слышат, сердце сжалось ли во мне,

чуткие российские больницы,

нищие, но жалостливые.

Нянечки умеют осторожно,

как никто, кормить и умывать.

Если жить в России невозможно,

то зато в ней лучше умирать.

18 июля 1996

АМЕРИКАНСКОМУ ДРУГУ

Альберту Тодду

Мне жизнь все менее мила,

но драгоценнее, пожалуй.

Не умирай раньше меня,

мой друг седой, мой волк поджарый.

Обобран ты, обобран я.

Предательствами я придавлен.

Не умирай раньше меня.

Умрешь — поступишь, как предатель.

Tы — пьющий mormon,

Russian — я.

У нас врагов на загляденье.

Не умирай раньше меня,

не оставляй им на съеденье.

Ты не однажды меня спас

на теплой к нам войне холодной,

но как мне холодно сейчас

в свободе нашей несвободной.

Мы быть не сможем не у дел.

Сам наш удел есть неотдельность.

Другим оставим беспредел.

Себе оставим

беспредельность.

1996

«Как трудно от мысли отделаться словом…»

Как трудно от мысли отделаться словом,

когда не под силу заснуть до утра

и с треском трепещут в тумане лиловом

тяжелые красные крылья костра.

Как трудно понять, что задумали листья

и мысли какие у дряхлого пня,

когда из беззвездности лепятся лица,

отлитые бронзовым блеском огня.

Как трудно понять, для чего на рассвете

под шелест плакучих обнявшихся ив

неспящие лошади слушают ветер,

игривые гривы устало склонив.

И просит родник: «Из меня ты напейся.

Ты губы надолго в меня опусти».

И, словно дыханье, рождается песня,

в которой слова невозможны почти.

1954–1996

ЧУТЬ-ЧУТЬ

А. Хмельницкой

Чуть-чуть мой крест,

чуть-чуть мой крестик,

ты — не на шее,

ты — внутри.

Чуть-чуть умри,

чуть-чуть воскресни,

потом опять чуть-чуть умри.

Чуть-чуть влюбись,

чуть приласкайся,

чуть-чуть побудь,

чуть-чуть забудь,

чуть-чуть обидь,

чуть-чуть раскайся,

чуть-чуть уйди,

вернись чуть-чуть.

Чуть-чуть поплачь —

любви не дольше,

как шелуха,

слети с губы,

но разлюби чуть-чуть —

не больше!

И хоть чуть-чуть не разлюби.

Март 1997

Тель-Авив

«Если снова в глазах так защиплет…»

Если снова в глазах так защиплет

от безвременных стольких смертей,

мне страшна не моя беззащитность,

а любимой и наших детей.

И никак во мне страх не растает,

если времени вопреки

на их темечках не зарастают

розоватые «роднички».

Я и сам лишь кажусь защищенным.

Убежав от пинков даровых,

я скулю беспородистым щеном

среди стольких машин дорогих.

Не прочитан я, а зачитан.

Замусолен, захватан я весь.

Кто прославленней — тот беззащитней.

Слава — самая хрупкая вещь.

Мир в осколках, как в битой посуде.

Норовя похрустеть побольней,

наступают стеклянные люди

на таких же стеклянных людей.

Что в России, себя доконавшей,

нас, быть может, сумеет спасти?

Понимание хрупкости нашей

и невечности вечности.

26 марта 1997

«Хрустальный шар прадедушки Вильгельма…»

Хрустальный шар прадедушки Вильгельма —

дар стеклодува, жившего богемно

в Лифляндии, недалеко от Риги,

где пахли тмином сладкие ковриги…

И я взлечу — лишь мне бы не мешали —

не на воздушном — на хрустальном шаре,

где выдуты внутри, так сокровенны,

как спутанные водоросли, гены.

Кто я такой? Чьим я рожден набегом?

Быть может, предок мой был печенегом.

А может быть, во мне срослись навеки

древляне, скифы, викинги и греки?

Рожден я был, назло всем узким вкусам,

поляком, немцем, русским, белорусом,

и украинцем, и чуть-чуть монголом,

а в общем-то рожден ребенком голым.

Рокочет ритм во мне, как дар Дарьяла.

Гасконское во мне от Д’Артаньяна.

У моего раскатистого стиля

фламандское от менестреля Тиля.

И как бы в мои гены ни совались,

я человек — вот вся национальность.

Как шар земной, сверкает многогенно

хрустальный шар прадедушки Вильгельма.

Россия, кто ты — Азия? Европа?

Сам наш язык — ребенок эфиопа.

И если с вами мы не из уродов,

мы происходим ото всех народов.

Апрель 1997

РОССИЯ-БАБУШКА

Как на сцене Бруклина,

разрумянясь клюквенно,

словно после банюшки,

проплывают бабушки,

песнями начинены,

словно Стенькины челны.

И с губами,

важно выпяченными,

колобками, пышно выпеченными

во архангельской печи,

с пылу,

с жару,

да со смаком,

до восьмидесяти с гаком —

обожжешься —

горячи!

Их цветастые оборки

дают шороха в Нью-Йорке.

От подобных шорохов

далеко ли до грехов!

Ой, жги,

жги,

жги…

Это пляшут бабушки!

«Я стара,

стара,

стара,

я старательная.

У меня опять пора

целовательная.

Дед,

дед,

дед,

дед,

ты чего это одет

и под одеялом?

Тебе это не прощу,

затащу и отомщу

прежним сеновалом!»

Ах,

эх,

ох,

ух —

среди женщин нет старух!

Не прожить на пенсию.

Умирать —

так с песнею!

Эх,

ах,

ух.

ох —

бабий вздох

давно издох.

Не осталось слез для глаз,

не осталось даже нас.

Что осталось?

Только пляс.

Русь,

ты довоображалась.

Вызывала раньше страх,

Вызываешь нынче жалость.

Ух,

ох,

ох,

ах!

Стыд,

Россия,

быть зазнайкой,

если стала попрошайкой,

клянча по миру у всех.

Ох,

ух,

ах,

эх!

Но склоняют с уважением

небоскребы их башки

перед русской песней женскою,

перед вами,

бабушки!

Вытирает слезы негр.

Зал набит,

а русских нет.

Нету русских.

Где они?

Никого из быв. советских,

ни посольских,

ни торгпредских —

только мы с женой одни.

На картошке,

что ли,

все?

На приехавшей «попсе»?

Как в застой за колбасой,

очереди за «попсой».

Нету русских.

Где их след?

Может, и России нет?

В сладострастной стадной неге

все они сейчас в «Карнеги»,

где визжат, как туареги,

их фанерные божки,

их бомонд,

иконостасик:

«Ты — моя банька,

я твой тазик»…

Выручайте, бабушки!

Россия-матушка

почти угроблена,

но в силе мудрого озорства,

как запасная вторая родина,

Россия-бабушка

еще жива!

1997

БЛАГОДАРЮ ВАС НАВСЕГДА

Мэри и Джо Волслейер

Две молодые головы

на «ты» шептались в прошлом счастье,

и поцелуй был как причастье…

Но я с тобою попрощаться

хотел бы все-таки на «вы».

В колодце плавает звезда

и хочет выбраться на небо,

а я не выберусь, наверно,

но грустно и благоговейно

благодарю Вас навсегда.

Боялись оба мы тогда

в избушке скрытной и скрипучей,

накрытой, как тулупом, тучей.

Вы — не заслуженный мной случай.

Благодарю Вас навсегда.

Мне камышами Ваше «да»

ночное озеро шепнуло.

Тень белая ко мне шагнула,

да так, что ходики шатнуло.

Благодарю Вас навсегда.

Туман баюкала вода,

и надвигались Ваши очи,

которых нет смелей и кротче.

Сестра родная белой ночи,

благодарю Вас навсегда.

Не страшно Страшного суда.

Не страшно мне суда мирского…

Быть благодарным — так рисково.

Ржавеет счастье, как подкова.

Готов к несчастьям — что такого!

Но я готов и к счастью снова…

Благодарю Вас навсегда.

26-27 ноября 1998

Талса

«Никогда я в жизни не состарюсь…»

Никогда я в жизни не состарюсь,

никогда не буду одинок.

Я из всех других людей составлюсь,

как стихотворение из строк.

Я когда-то всем вам пригодился,

ну а если даже отгожусь,

то с клеймом лжеца и проходимца

от себя и вас не откажусь.

Я не откажусь от той эпохи,

на какую нечего пенять,

от стихов, которые так плохи,

что без них эпохи не понять.

Я не откажусь от всех девчонок,

тех, с какими грех мне был не в грех.

Я их всех любил, как нареченных, —

жаль, что не женился я на всех.

Вбитый в бочку так, что выла выя,

не желая жить по воле волн,

я, как долговязая Россия,

с маху вышиб дно и вышел вон.

Гения во мне не угадали

братики-поэты, но зато

горочки меня не укатали —

числился я в сивках ни за что.

Выжил я в Москве, да и в Нью-Йорке,

и теперь пойди меня распни!

Первым сивкой, укатавшим горки,

стал я среди лириков Руси.

Каюсь я во всем. Ни в чем не каюсь,

бытие есть и в небытии.

В хладных водах Леты брезжит карбас,

ну а в нем — товарищи мои.

Меня били сызмальства в манежах.

Зажило, и снова заживет…

Если я тону, ко мне «Микешкин»

даже по асфальту подплывет.

Жизнь передо мной не виновата.

Умирать совсем не страшно мне,

потому что даже тень Булата

мне споет над Летой на корме.

Биться мне всю жизнь, но не разбиться,

а сгорю — вас будет греть зола.

Если суждено мне вновь родиться,

то опять — на станции Зима.

19 августа 1999

Переделкино

ГОЛОС В ТЕЛЕФОННОЙ ТРУБКЕ

Если б голос можно было целовать,

я прижался бы губами к твоему,

шелестящему внутри, как целый сад,

что-то шепчущий, обняв ночную тьму.

Если б душу можно было целовать,

к ней прильнул бы, словно к лунному лучу.

Как бедны на свете те, чья цель — кровать.

Моя цель — душа твоя. Ее хочу.

Я хочу твой голос. Он — твоя душа.

По росе хочу с ним бегать босиком,

и в траве, так нежно колющей греша,

кожи голоса коснуться языком.

И наверно, в мире у тебя одной

существует — хоть про все навек забудь! —

этот голос, упоительно грудной,

тот, что втягивает в белый омут — в грудь.

15 мая 2002

Переделкино

МАТЬ-И-МАЧЕХА

Поцелуем на Пасху дарующая,

но, свои преступленья замалчивая,

обворованная и ворующая,

ты, Россия, — цветок Мать-и-мачеха.

Но добро к нам добром и воротится.

Ты — моя и гриневская Машенька,

Богородица, Пушкинородица

и, как водится, просто Русь-матушка.

Так за что ты людей и надежды

столько лет по-бандитски замачиваешь?

Если всех убийц не найдешь ты,

ты себя не найдешь, Русь-мачеха.

Сострадать иногда безнадежно.

Жить спокойней с душою роботной,

но без боли за все невозможно

быть ни матушкой и ни родиной.

Мы играем в слова, как в мячики,

но, трусливо ругаясь мастерски,

всех и вся посылаем не к мачехе,

а к чужой неповинной матери.

Июль 2002

Переделкино

АНАСТАСИЯ ПЕТРОВНА РЕВУЦКАЯ

Не позабыл пионерские клятвы еще,

все же немножечко поумнев.

Что за тоска меня тянет на кладбище,

русское кладбище Сен-Женевьев?

Я обожал Кочубея, Чапаева.

Есть ли моя перед ними вина,

если сейчас, как родные, читаю я

белогвардейские имена?

Я, у Совдепии — красной кормилицы —

поздно оторванный от груди,

разве повинен, дроздовцы, корниловцы,

в крови, засохшей давно позади?

У барельефа красавца деникинца,

если уж пившего — только до дна,

что-то терзает меня — ну хоть выкинься

в ночь из гостиничного окна.

Где-то на тропке, струящейся ровненько,

вдруг за рукав зацепила меня

в розочках белых колючка шиповника,

остановиться безмолвно моля.

Это сквозь войны и революции,

сквозь исторический перегной

Анастасия Петровна Ревуцкая

заговорить попыталась со мной.

Я не узнал, где ни спрашивал, — кто она.

Не из писательниц, не из актрис.

Скрыв, что ей было судьбой уготовано,

молча над нею шиповник навис.

Из Петербурга, а может, Саратова;

Может, дворянка, а может быть, нет…

Но почему она веткой царапнула,

будто на что-то ждала мой ответ?

Анастасия Петровна Ревуцкая

вот что спросила, так мягко казня:

«Что ж вы воюете, русские с русскими,

будто Гражданской войне нет конца?

Что ж вы деретесь, как малые дети,

как за игрушки, за деньги, за власть?

Что ж вы Россию все делите, делите —

так вообще она может пропасть…»

Анастасия Петровна Ревуцкая,

чувствую, каменно отяжелев,

что-то сиротское, что-то приютское

здесь, над могилами Сен-Женевьев.

Что я стою с головою повинною,

если была до меня та война?

Но из себя все могилы не выну я.

Может быть даже невинной вина.

Если бы белые красных пожизненно

вышвырнули из Крыма в Стамбул,

вдруг бы на кладбище это парижское

Врангеля внук заглянул и вздохнул.

Напоминая взаимозлодейские

кровопролития, ненависть, гнев,

тлели бы звездочки красноармейские

здесь, на надгробиях Сен-Женевьев.

Но расстреляли, наверное, ангелов,

тех, чьи застенчивые персты

тщетно пытались и красных, и Врангеля,

их примирив, для России спасти.

И над моими надеждами детскими

вдруг пролетел молодой-молодой

ангел с погонами белогвардейскими,

с красноармейской, родной мне звездой.

Анастасия Петровна Ревуцкая.

Шепот шиповника — крик тишины:

«Где же вы, ангелы, ангелы русские, —

Боже мой, как вы сегодня нужны!»

Сентябрь 2002

ЧИТАЯ РОМЕНА ГАРИ

А поцелуй — он все длится, длится,

и невозможно пошевелиться,

и разделиться уже нельзя,

когда сливаются наши лица

и переливаются глаза в глаза.

Под небом нёба, где так бездонно,

в том теплом таинстве, где ни зги,

щепками мокрыми новорожденно

друг в друга торкаются языки.

Еще немного дай поцарюю

внутри даруемого царства губ.

У смысла жизни — вкус поцелуя.

Господь, спасибо, что ты не скуп.

Тебя, любимая, я драгоценю.

С тобой мы всюду, как в свежем сене,

где пьяно-сладостная шелестня.

Дай поцелуями мне воскресенье

и поцелуями продли меня!

Ноябрь 2002

Госпиталь в Талсе

МЕЛОДИЯ ЛАРЫ

Я на площади Ютика в Талсе

стою, как Щелкунчик,

который сбежал из балета,

посреди оклахомских степей,

посреди раскаленного лета.

Здесь привыкли ко мне,

и мой красный мундир деревянный

тем хорош, что на красном невидима кровь,

а внутри меня — рана за раной.

Мне бинтуют их,

зашивают, —

есть и поверху, есть и сквозные,

но никак она не заживает,

моя главная рана — Россия.

Поучают Россию, как будто девчонку,

в Брюсселе, Женеве.

Было стыдно, когда все боялись ее.

Стало стыдно, когда все жалеют.

Но ее поднимают на крыльях

Чайковского белые лебеди.

Он с ладони их выкормил

теплыми крошками хлебными.

Я Щелкунчик из сказки немецкой,

из музыки русской,

но давно не бродил

по таежной тропинке,

от игл и мягкой, и хрусткой.

Мне ковбой на родео сказал:

«Ты прости, я был в школе лентяем.

Где Россия?

Постой, — где-то между Германией

и… и Китаем?»

А ведь в точку попал он.

Россия действительно между,

но от этого «между»

терять нам не стоит надежду.

И однажды я вздрогнул

на площади Ютика в Талсе,

потому что с Россией на миг

с глазу на глаз остался.

Это мне городские часы

под размеренные удары

заиграли хрустально

мелодию Лары.

Жаль, что сам Пастернак не услышал той музыки,

снега рождественского искристей.

Если даже не фильм,

то ему бы понравилась Джули Кристи.

Запрещенный роман

прорывался в Россию

мелодией Мориса Жарра.

Выключали экран телевизора,

если на льду

танцевала под эту крамольную музыку пара.

Но во всех кабаках —

и в столице,

и даже в Елабуге —

тему Лары играть ухитрялись,

прикинувшись дурнями,

лабухи.

И рыдали медвежьи

опилками туго набитые чучела,

потому что,

как запах тайги,

эта музыка мучила.

И, не зная за что,

инвалиды рублевки кидали,

и мелодии этой подзванивали медали:

Если, крича,

плачу почти навзрыд,

словно свеча,

Лара в душе стоит.

Словно свеча,

в этот проклятый век,

воском шепча,

светит она сквозь снег.

И ты плачешь, Россия, плачешь

по всем, кто где-то замерз в пути.

Жгут, горячи,

слезы, как воск свечи.

Русь, ты свети!

Лара, свети, свети!

Даже кресты

плачут живой смолой.

Родина, ты

будь ради нас живой!

Мир пустоват,

если нет звезд в ночи,

и Пастернак

с Ларой, как две свечи.

И ты плачешь, Россия, плачешь,

по всем, кто где-то замерз в пути.

Жгут, горячи,

слезы, как воск свечи.

Русь, ты свети,

Лара, свети, свети!

И, скитаясь по свету,

опальный роман доскитался

до того, чтобы время показывать музыкой в Талсе.

Тихий шелест страниц запрещенных —

мой трепет российского флага.

От чего-то нас все-таки вылечил доктор Живаго.

И Щелкунчиком,

не деревянным — живым,

в нескончаемом вальсе

я кружусь вместе с Ларой

на площади Ютика в Талсе.

2000–2003

НЕОПРАВДЫВАЕМОСТЬ ЗЛА

Соотечественников понесло:

так и рвутся оправдывать зло.

Так заискивают на случай

перед проволокой колючей

и готовы хоть чокнуться чаркой

с отставной человеко-овчаркой,

чтобы в будущем им повезло.

Боже мой, и какие же тонкости

в оправданье холопском жестокости!

Но Россию спасет,

как спасла

в ее смуты,

в ее лихолетия,

гордость нищего великолепия —

неоправдываемость зла.

Ноябрь 2002

«Обожествлять не надо даже Бога…»

Ф. Кержнеру

Обожествлять не надо даже Бога.

Он тоже человек — не царь земной.

А лжи и крови так на свете много,

что можно вздумать — он всему виной.

Не сотвори из Родины кумира,

но и не рвись в ее поводыри.

Спасибо, что она тебя вскормила,

но на коленях не благодари.

Она сама во многом виновата,

и все мы виноваты вместе с ней.

Обожествлять Россию — пошловато,

но презирать ее — еще пошлей.

2003

СУМЕРКИ ДЛИННЫЕ

Как я люблю эти сумерки длинные,

их перламутрово-пепельный цвет,

будто в ботинках с прилипшею глиною

тяжко бреду на неведомый свет.

Помню, как в сумерках, за огородами,

где мы играли, резвясь, как щенки,

у одноклассницы — рыженькой родины

родинку слизывал я со щеки.

Сумерки длинные, чуть серебристо-полынные

тянут в себя, зазывая, тревожа, маня.

Сам я забыл, как зовусь я по имени.

Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.

Нету у нашей души завершения.

Рад умереть бы, да не до того.

Что же ты, жизнь моя, так завечерилась,

будто и ноченька недалеко?

Буду когда-нибудь снова мальчишкою,

встану горой за девчачью слезу,

буду играть в деревянного чижика,

родинку чью-нибудь снова слизну!

Сумерки длинные, крики вдали журавлиные,

и над колодцем скрипит журавель у плетня.

Сам я забыл, как зовусь я по имени.

Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.

25 сентября 2003

ПАМЯТНИКИ НЕ ЭМИГРИРУЮТ

Не был мошенником, пакостником,

гением тоже навряд,

да вот придется быть памятником —

редкий я фрукт, говорят.

Горькие или игривые

сыплют вопросы подчас:

«Правда, что вы эмигрировали?

Что же вы бросили нас?»

Где мне могилу выроют?

Знаю одно — на Руси.

Памятники не эмигрируют,

как их ни поноси.

Как я там буду выглядеть:

может, как Лаокоон,

змеями сплетен и выдумок

намертво оплетен?

Или натешатся шутками,

если, парадный вполне,

стану похожим на Жукова —

грузом на слоноконе.

Маршал, не тошно от тяжести,

свойственной орденам?

Лучше пришлись бы, мне кажется,

вам фронтовые сто грамм.

Наши поэты — не ротами,

а в одиночку правы,

неблагодарную Родину

тоже спасали, как вы.

Но ненапрасно громили мы

монументальный быт.

Мраморными и гранитными

нам не по нраву быть.

В центре застыв прибульваренно,

Высоцкий — он сам не свой,

слепленный под Гагарина,

оперный, неживой.

Сколько мы набестолковили.

Даже Булата, как встарь,

чуточку подмаяковили.

Разве горлан он, главарь?

Сверстники-шестидесятники,

что ж, мы сошли насовсем,

смирненько, аккуратненько

на пьедесталы со сцен?

Сможем и без покровительства,

бремя бессмертья неся,

как-нибудь разгранититься

или размраморниться.

Не бронзоветь нам ссутуленно,

и с пьедестала во сне

Беллочка Ахмадулина

весело спрыгнет ко мне.

2003

TUCK ME IN

Во всех языках на свете,

конечно, много есть злого,

но все-таки доброго больше,

и с ним я нигде не один,

и я обожаю по-детски

простое английское слово,

пахнущее крахмалом,

шуршащее «Tuck me in…»

Я вечно был в детстве мерзлявым,

как досоветская барышня,

среди всех счастливцев не мерзших

каким-то я был не таким:

«Дует сквозь одеяло.

Ты подоткни его, бабушка…» —

это и было наше

русское «Tuck me in…»

Мой сын краем уха слышал

про Сталина

и про Берию,

в свои пятнадцать он маленький,

хотя почти исполин,

его голова в Оклахоме,

а ноги там, где «Siberia»,

и он, как ребенок, просит:

«Мамочка, tuck me in…»

Когда она засыпает,

устав от школьных тетрадок,

от двух сыновей и мужа —

от всех своих трех мужчин,

едва коснувшись губами

растрепанных мужниных прядок,

шепчет она чуть слышно

измученное «Tuck me in…»

И, подоткнув одеяло,

я глажу ее и глажу,

последнюю мою маму,

уже не без ранних седин,

но все-таки первой мамы

я ощущаю пропажу

и невозможность по-русски

ее попросить: «Tuck me in…»

Декабрь 2004

В ГОСУДАРСТВЕ ПО ИМЕНИ КАК БЫ…

Я живу в государстве по имени КАК БЫ,

где, как это ни странно,

нет улицы Кафки,

где и Гоголя как бы читают,

а как бы и Хармса,

где порой как бы любят,

но как бы и не без хамства.

«Это правда, что все как бы пьют

в государстве по имени КАК БЫ?»

Есть, кто как бы не пьет,

и, поверьте мне,

как бы ни капли…

«Что вообще за народ эти самые ваши КАКБЫЙЦЫ?»

Как бы милый вполне,

но бывают порой как бы воры и как бы убийцы…

В основном, все мы как бы радушны

и как бы достойны.

Все у нас поголовно за мир,

но бывают порой как бы войны.

В стольких кухоньках — как бы Чечня,

где побоища, словно с врагами,

сапогами,

ножами кухонными и утюгами.

Наше КАК БЫ — везде,

словно будничное полоумье.

Как бы судьи в суде,

как бы думающие — в Думе.

Мне раскрыла КАКБЫЙКА одна

свою крошечную как бы тайну:

«Я в вас как бы навек влюблена.

Вас читаю и как бы вся таю…»

Я хочу перед Богом предстать

как я есть,

а не как бы,

не вроде —

лишь бы «как бы счастливым» не стать

в «как бы жизни»

и «как бы свободе».

17 сентября 2004

Талса

За последние два-три года в русский разговорный язык заползло да и расползлось по всей стране двусмысленное словечко «как бы…», которое как бы всё ставит под сомнение, а в то же время своей как бы ухмылочкой как бы успокаивает нашу как бы совесть… К чему бы это, а?

НА «ХВОСТЕ»

Хотел бы я спросить Андрюшу,

а помнит ли сегодня он,

как мы с ним жили

душа в душу

под звуки собственных имен.

Они в божественном начале,

не предвещающем конца,

так упоительно звучали

в метро,

в общагах,

у костра.

Встречали нас в таком восторге

в Москве ветровки, гимнастерки

и джинсы рваные в Нью-Йорке,

где ждали тоже перемен

веснушки,

как глаза колен.

В стихах был свежий привкус утра,

а имена гремели столь

неразлучаемо, как будто

свободы сдвоенный пароль.

Но та свобода двух мальчишек

была,

чтоб не был в ней излишек,

под взглядами не снятых с вышек

гулаговских прожекторов.

Сдирали со щитов афиши.

Стучали кулачищем свыше.

Шуршали в уши словно мыши:

«Вы будьте, хлопчики, потише.

Не наломайте лишних дров!»

Мы их ломали непрерывно,

и как там с нами ни воюй,

во многом были мы наивны,

но так раскованно порывны,

словно рискованные рифмы

с губ, где не высох поцелуй.

А помнишь, вышли мы от Гии

Данелия —

совсем другие,

чем иногда теперь,

когда…

Забудем…

Главное — тогда.

Итак, мы вышли в ночь.

От Гии.

Она была так молода,

и ей, как нам, тогда хотелось

в какую-нибудь завертелость,

и безо всякого стыда.

Да и нечисты все стыды,

когда здесь Чистые пруды.

Андрей всегда шел «на авось»,

но, чтобы нам с народом слиться,

найти в ту ночь во всей столице

ни девушки не удалось.

Мы подзавяли…

Шли устало,

но приключенье не настало,

Шла «Аннушка» неутомимо,

и кто-то — вроде сам трамвай,

такой сверкающий и красный,

поняв, что поиск наш — напрасный,

нам прохрипел: «Ребя, — давай!».

«Андрей, догоним, — и на хвост!» —

я предложил.

Ответ был прост,

тем более что нам Булгаков

отеческих не сделал знаков,

поскольку «Аннушка» была

трамваем тем под буквой «А».

И понеслись мы

через рельсы,

как от пожара погорельцы,

и, словно он штаны прожег,

синхронно сделали прыжок.

Вдруг —

так, что слышать мог Урал,

гимн репродуктор заиграл!!!

Как жаль, что нас не видел Гия,

когда, одетые вполне,

мы, как два мальчика нагие

на красном взмыленном коне,

тряслись под утро вместе с гимном

на том хвосте гостеприимном

в полупроснувшейся стране.

Потом, как водится в России,

в трамвай нас люди пригласили,

и «Три семерки» из горла

нам родина преподнесла.

Автобусники.

После смены.

С Марьиной Рощи.

Джентльмены.

Сказали:

«Мы не за рулем.

Есть вобла.

Может, вобланем?»

Один, глядящий всех бодрей,

мне вдруг сказал:

«Ты ведь Андрей?»

А кореш в несколько мгновений

Андрея разглядел:

«Евгений?»

Мы, распрощавшись,

хохотали,

как мы с тобой друг другом стали.

А что случилось после с нами, —

наверно, это мы не сами.

Мы сами —

это только те

у «Аннушки»,

на том хвосте…

15 февраля 2005

ПОЭТ И СВЯЩЕННИК

Памяти Папы Римского

Я шел по Иерусалиму,

и воздух звенел, как стекло.

Жарой меня просолило

и совестью пропекло.

Пошатываясь от упорства,

проулок нашел, где Христос

ладонью о стену оперся,

молчанием речь произнес.

Вот признак, что в сердце есть сердце, —

Стоять за других до конца.

Неважно на что опереться,

но лишь бы на чьи-то сердца.

И столькие поколенья

от детскости и от любви

в то самое углубленье

вжимали ладони свои.

В религии я своенравный.

Был бабушкой тайно крещен,

но как пионер православный

за все ли я Богом прощен?

Поэт и священник из Польши

не мог отменить все, что пошло,

но кажется мне по всему —

что с неба — ни меньше, ни больше

сошло покаянье к нему.

В содоме политики, денег,

когда неподкупного нет,

поэт — это тайный священник

и тайный священник — поэт

Судьбой на распятие вброшен,

убийцу он обнял, как брат,

и даже покаялся в прошлом,

в котором был невиноват.

Над бедностью не вознесся —

в себе ее с болью носил,

и даже за крестоносцев

прощения попросил.

А мы не устали возиться

с оправдыванием чумы.

За наши костры инквизиций

еще не докаялись мы.

Что ждет нас? Пока все мы в яме

интриг, воровства и войны.

Что может спасти? Покаянье

и неповторенье вины.

Застряли мы в нравственной лени,

но верую, что неспроста

я чувствую в том углубленьи

тепло от ладони Христа.

4-7 апреля 2005

ПОЗАБУДЬ

По-сиротски люблю я тебя.

Ты одна мне жена —

не толпа.

Если пальчиком позовут

и легко попадусь —

позабудь!

Позабудь,

что я сверхзнаменит,

что мой голос, как мяч, звенит,

но мне некому пасануть

слово звонкое.

Позабудь!

Позабудь, что отец твой и мать

тебя все-таки могут обнять.

А меня только ты…

Как-нибудь.

Ты с детьми да с детьми…

Позабудь!

Позабудь, что я всех несвятей —

сотворец наших общих детей,

что меня, как за позу, бьют

за бескожесть мою…

Позабудь!

Позабудь, что в больничном окне

богоматерью виделась мне,

что венчались под сенью креста.

Не забудь то, что я — сирота.

14 июня 2005

Переделкино

"То язвительная, то уязвимая…"

То язвительная, то уязвимая,

мой защитник и мой судья,

мне сказала моя любимая,

что она разлюбила себя.

Есть у женщин моменты загнанности,

будто сунули носом в хлам,

тайный ужас от собственной запусти,

злость ко взглядам и зеркалам.

Мною вылепленная, мной лепимая,

меня вылепившая, как судьба,

мне сказала моя любимая,

что она разлюбила себя.

Время — это завистливый заговор

против юности и красоты,

но в глазах моих время замерло,

и в них лучшая женщина — ты.

Так зазывно играют разлуки мной,

но в тебя я хочу, как домой.

Не позволь себе стать разлюбленной

мной

и даже тобою самой.

7 августа 2005

ПОСЛЕВКУСИЕ

Послевкусие счастья чуть-чуть, но горчит,

все прощальнее сердце неровно стучит.

Но покуда любовью нагрета кровать,

в потягушечки можно еще поиграть

и вдышать в твои волосы так горячо:

«Боже, как хорошо! А тебе хорошо?»

Послевкусие счастья чуть-чуть, но горчит.

Свет жесток по утрам.

Счастье шепотом ночью кричит.

И толкает отчаянье — больше, чем страсть,

словно к матери в детстве, приткнуться, припасть,

понимая всем страхом шагреневых лет —

после жизни уже послевкусия нет.

20 февраля 2006

ЗАБЕРИ МЕНЯ, ЗАБЕРИ

У реки, где тайга вся выжжена,

возле станции Залари

из обкатанной гальки выложено:

«Забери меня, забери!»

Вертолетчик — он как нарисованный.

Я ресниц не видал длинней:

«Я, товарищ, в любви образованный,

но девах не встречал дурней.

Ну, была она в общем трахнута,

говоря по честному, мной.

Но я вкалывал раньше на тракторе —

так его же не брал я домой.

И уж слишком она приставучая,

как завидит — обнимет, сжимат.

Знает, где я летаю, и мучает.

Разве я виноват, что женат?

Вдруг, рехнувшись от бабьей надобности,

прыгнет в реку — пускать пузыри?

Все гогочут над этой надписью:

„Забери меня, забери!“»

И лицо его длинноресницее

оползло с нелюдским хохотком:

«Да куда забирать-то? В милицию?

Там и так все набито битком…»

Здесь, где царской и сталинской каторги

приснопамятные места,

люди, будто бы камни обкатанные,

но в камнях прорастают уста.

И становится все угрюмее,

все истерзанней и больней

наше кажущееся смирнодумие,

крик выдавливая из камней.

Всем на шаре земном в одинокости

от жестокости зверской, нагой

только мнится, что в райской далекости

жизнь — другая. Но нету другой.

С пепелищами и погостами

мир — огромные Залари.

Удержусь ли от просьбы к Господу:

«Забери меня, забери!»?..

18 марта 2006

Талса

УЖИН В ФИЛАДЕЛЬФИИ

Запутанный в гражданственной борьбе моей,

я был на ужин приглашен Берберовой.

Она, порхая молодо и лихо,

была и сомелье, и повариха.

А было ей годков за девяносто.

Она — из инкунабул.

«Diva nostra».

«В Москве гостей встречать не разучились.

Но ссорятся в России — просто ад.

Плебейство это, а не разночинство,

когда друг друга поедом едят».

…В Москве со мной борцы за демократию

расправились как будто бы каратели,

поставив дружно девятнадцать подписей

в письме под списком всяких моих подлостей.

Я потрясен был подписью приставкинской,

страдавшего в то время от предстательной.

Не стыдно было той же авторучке

писать мне благодарно закорючки

в размазах слез, на титульном листе

за помощь золотой опальной «Тучке»,

пробитой сквозь цензурные колючки,

меня потом предав по простоте?

Любая, даже малая царапинка

почти смертельна, если от соратника.

Год после путча.

Город Филадельфия.

Дымился русский супчик с фрикадельками.

Он пресен был, но пахнул всё же лучше,

чем танки доморощенного путча.

Армяночка, татарочка, «масонка»

смотрела на меня — как на мышонка

сиамская породистая кошка

глядит, жалея, видимо, немножко.

И Нина вдруг, как будто невзначай,

так мягко, словно нянечки в больницах,

спросила, разливая мятный чай:

«А вы —

вы возвращаться не боитесь?»

Но я, вопросом обращенный в прах,

как мог ответить — разве лишь надрывно,

когда не разберешься, где тут страх,

а где, прости уж, Господи, противно.

Я думал так наивно, что нечисты,

лишь эти тряскорукие путчисты,

но осрамились наши либералы,

такие же врали и обиралы.

Я из ушей попсятиной блюю,

родимым телевиденьем насытясь.

Не лезьте в душу, всё еще мою.

Не надо меня спрашивать, молю:

«А вы —

вы возвращаться не боитесь?»

Так спрашивала Нина Николаевна,

хоть не имела в мире ни кола она, —

зато ее страницы шелестят,

как чеховский живой вишневый сад.

И Ходасевич, пепельно-седой,

как будто лишь на час ушел из дому,

встал за ее спиной немолодой,

зато открытой так по-молодому.

Он строг был, как безмолвный прокурор,

а взгляд был укоряюще цианист

и душу мне так больно проколол.

За что вы, Владислав Фелицианыч?

Шагал, вы не вернулись в старый Витебск,

а после смерти все-таки боитесь?

Вся из России изгнанная Русь

боялась возвращения —

по праву,

и я хотел сказать сначала правду,

а сам сказал неправду:

«Не боюсь».

2006

ПАССАЖИР НИКАНОРОВ

В пермском аэропорте

настроенье всем портя,

хмуро вторгнувшись в гул,

кто-то из контролеров,

нудный выказав норов

в микрофон затянул:

«Пассажир Никаноров,

пассажир Никаноров,

пассажир Никаноров,

вылетающий на Барнаул…»

Никаноров скрывался,

хитро он оставался

невидимкой в толпе,

Может, пил пиво «Дизель»,

и жевал канапе,

и в буфете приблизил

пол-России в гульбе.

Вряд ли был олигархом, —

может, бомжем-огарком,

непонятным себе?

Может быть, на коробках

и мешках прикорнул,

гражданин Никаноров,

вылетающий в Барнаул?

Может, в луже, как боров,

где-то он храпанул,

гражданин Никаноров

вылетающий на Барнаул!

Может, он сдезертирил

ото всех дедовщин,

прячась в женском сортире

от военных мужчин?

И страшней приговоров

и зрачков черных дул

голос, полный укоров:

«Гражданин Никаноров,

гражданин Никаноров,

гражданин Никаноров,

вылетающий на Барнаул!!!»

И смертельнее пули

у меня жжет в груди:

что он ждал в Барнауле,

Никаноров, найти?

Бросил нас на кого он

в скуку, пьянь и разгул,

гражданин Никаноров,

вылетающий на Барнаул?

Как же всех наколол он

и куда улизнул,

гражданин Никаноров,

вылетающий на Барнаул!

Может, мертвенно мрачный

Сов. Союза герой,

с голодовок прозрачный,

позабыт он страной?

Может, где-то, отчаясь

в потайном уголке,

он висит, не качаясь,

на тугом ремешке?

Сгинул, как сиротинка.

И такая жутинка,

будто голос, как финка,

по кишкам полоснул

хоть кричи: «Караул!»

в глушь российских просторов:

«Гражданин Никаноров!

Гражданин Никаноров!

Гражданин Никаноров,

вылетающий на Барнаул…»

3.11.2006

"И у Бога ошибок много…"

И у Бога ошибок много,

иногда от его доброты.

Не суди нас, Господь, слишком строго,

но не будь всепрощающим Ты.

На Тебя Тебе жалуюсь, Боже, —

Ты не много ли мне подзабыл?

Если был бы со мною построже,

то, наверное, лучше я был.

Дольче виту не делай подольче —

помоги, чтоб я людям помог.

Накажи меня жизнью подольше,

чтобы я отвертеться не смог.

У невидимого обрыва

Ты прости нас, что крестимся мы

неумело и торопливо,

так боясь и тюрьмы, и сумы.

Вот гляжу я налево, направо,

где отыщется он — кто-нибудь,

кто имел бы всевышнее право

ну хоть в чем-то других упрекнуть.

Все повязаны, все мы в замарке,

дорываясь любою ценой,

как в сплошном зоопарке, в запарке,

до колоды долбленой одной.

Горизонта за стадом не видно.

Как хочу, чтобы просто, без слов

стало хоть перед кем-нибудь стыдно

посреди громоздящихся злоб.

Вновь Россию не уроните,

обесстыживанием оскорбя.

В ней поэт — это стыдохранитель,

но стыдящийся и за себя.

2 ноября 2006

Загрузка...