Пан куренный в ослепительном свете фонаря[25] блеснул инеем, как елочный дед, и завопил на диковинном языке, состоящем из смеси русских, украинских и слов, сочиненных им самим — паном куренным:
— В бога и мать!!! Скидай сапоги, кажу тебе! Скидай, сволочь. И если ты не поморозив, так я тебя расстреляю, бога, душу, твою мать!!
Пан куренный взмахнул маузером, навел его на звезду Венеру, нависшую над Слободкой, и давнул гашетку. Косая молния резнула пять раз, пять раз оглушительно-весело ударил грохот из руки пана куренного, и пять же раз, весело кувыркнувшись — трах-тах-ах-тах-дах, — взмыло в обледеневших пролетах игривое эхо.
Затем будущего приват-доцента и квалифицированного специалиста доктора Турбина сбросили с моста. Сечевики шарахнулись, как обезумевшее стадо, больничные халаты насели на них черной стеной, гнилой парапет крякнул, лопнул, и доктор Турбин, вскрикнув жалобно, упал, как куль с овсом.
Так — снег холодный. Но если с высоты трех саженей с моста в бездонный сугроб — он горячий как кипяток.
Доктор Турбин вонзился как перочинный ножик, пробил тонкий наст и, подняв на сажень обжигающую белую тучу, по горло исчез. Задохнувшись, рухнул на бок, еще глубже, нечеловеческим усилием взметнул вторую тучу, ощутил кипяток на руках и за воротником и каким-то чудом вылез. Сначала по грудь, потом по колена, по щиколотки (кипяток в кальсонах) — и, наконец, твердая обледеневшая покатость. На ней доктор сделал, против всякого своего желания, гигантский пируэт, ободрал о колючую проволоку левую руку в кровь и сел прямо на лед.
С моста два раза стукнул маузер, забушевал гул и топот. А выше этажом — безукоризненная темно-синяя ночь, густо усыпанная звездами.
К дрожащим звездам Турбин обратил свое лицо с белоснежными мохнатыми ресницами и звездам же начал свою речь, выплевывая снег изо рта:
— Я — дурак!
Слезы выступили на глазах у доктора, и он продолжал звездам и желтым мигающим огням Слободки:
— Дураков надо учить. Так мне и надо. За то, что не удрал...
Закоченевшей рукой он вытащил кой-как из кармана брюк платок и обмотал кисть. На платке сейчас же выступила черная полоса. Доктор продолжал, уставившись в волшебное небо:
— Господи, если Ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту. Я монархист по своим убеждениям. Но в данный момент тут требуются большевики. Черт. Течет... здорово ободрал. Ах, мерзавцы. Ну и мерзавцы. Господи, дай так, чтобы большевики сейчас же вон оттуда, из черной тьмы за Слободкой, обрушились на мост.
Турбин сладострастно зашипел, представив себе матросов в черных бушлатах. Они влетают, как ураган, и больничные халаты бегут врассыпную. Остается пан куренный и эта гнусная обезьяна в алой шапке — полковник Мащенко. Оба они, конечно, падают на колени.
— Змилуйтесь, добродию, — вопят они.
Но тут доктор Турбин выступает вперед и говорит:
— Нет, товарищи, нет. Я — монар...
Нет, это лишнее... А так: я против смертной казни. Да, против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чем он здесь, в этой кутерьме, но этих двух нужно убить как бешеных собак. Это — негодяи. Гнусные погромщики и грабители.
— А-а... так... — зловеще отвечают матросы.
— Д-да, т-товарищи. Я сам застрелю их.
В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому.
Тут снег за шиворотом растаял, озноб прошел по спине, и доктор Турбин опомнился. Весь в снеговой пудре, искрясь и сверкая, полез он по откосу обратно на мост. Руку нестерпимо дергало, и в голове звонили колокола.
Черные халаты стали полукругом. Серые толпы бежали перед ними и сгинули в загадочной Слободке. Шагах в двух от пулемета на истоптанном снегу сидел сечевик без шапки и, тупо глядя в землю, разувался. Пан куренный, левой рукой упершись в бок, правой помахивал в такт своим словам маузером.
— Скидай, скидай, зануда, — говорил он. На его круглом прыщеватом лице была холодная решимость. Хлопцы в тазах на головах, раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в щелочках глаз. Сечевик возился долго. Сапог с дырой наконец слез. Под сапогом была сизая, пятнистая заскорузлая портянка. Свинцовых года полтора пронеслось над доктором, пока сечевик размотал мерзкую тряпку.
«Убьет... убьет... — гудело в голове, — ведь целы ноги у этого идиота. Господи, чего же он молчит. Вмешаться? Не поможет, самого, чего доброго... Ах, я сволочь».
Не то вздох, не то гул вырвался у хлопцев.
Сечевик сбросил наконец омерзительную ветошку, медленно обеими руками поднес ногу к самому носу пана куренного. Торчала совершенно замороженная, белая корявая ступня.
Мутное облако растерянности смыло решимость с круглого лица пана куренного.
— До лазарету. Пропустить його.
Больничные халаты расступились, и сечевик, ковыляя, пошел на мост. Турбин глядел, как человек с босой ногой нес в руках сапог и ворох тряпья, и жгучая зависть терзала его сердце. Вот бы за ним. Тут. Вот он — Город — тут. Горит на горах за рекой Владимирский крест, и в небе лежит фосфорически бледный отсвет фонарей. Дома. Дома. Боже мой. О мир. О благостный покой...
Звериный визг внезапно вырвался из белого здания. Визг. Потом уханье. Визг.
— Жида порют, — негромко и сочно звякнул голос.
Турбин застыл в морозной пудре, и колыхались перед глазами то белая стена и черные глазницы с выбитыми стеклами, то широкоскулое нечто, случайно напоминающее человеческое лицо, прикрытое серым германским тазом. Словно ковер выколачивали в здании. И визг ширился, рос до того, что казалось, будто вся Слободка полна воем тысячи человек.
— Что это такое? — звонко и резко выкрикнул чей-то голос. Только когда широкоскулое подобие оказалось у самых глаз Турбина, он понял, что голос был его собственный, а также ясно понял, что еще минута человеческого воя, и он с легким и радостным сердцем впустит ногти в рот широкого нечто и раздерет его в кровь. Нечто же, расширив глаза до предела, пятилось в тумане, пораженное выходкой врага.
— За что же вы его бьете?!
Не произошло непоправимой беды для будущего приват-доцента только потому, что грохот с моста утопил в себе и визг и удары, а водоворот закрутил и рожу в шлеме, и самого Турбина. Новая толпа дезертиров-сечевиков и гайдамаков посыпалась из пасти Слободки к мосту. Пан куренный, пятясь, поверх голов послал в черное устье четыре пули.
— Сыняя дывызия! Покажи себе, — как колотушка, стукнул голос полковника Мащенки. Шапка с алым верхом взметнулась, жеребец, сдавленный черными халатами, хрипя от налезавшей щетины штыков, встал на дыбы.
— Кроко... руш!!
Черный батальон синей дивизии грянул хрустом сотен ног и, вынося в клещах конных старшин, выдавив последние остатки временного деревянного парапета, ввалился в черное устье и погнал перед собой ошалевших сечевиков. В грохоте смутно послышался голос:
— Хай живе батько Петлюра!!
О звездные родные украинские ночи.
И мир, и благостный покой.
В десять часов вечера, когда черный строй смел перед собой и уважаемого доктора, и вообще все к черту, там — в Городе за рекой, в чудной квартире был обычный мир в вещах и смятение в душах. Елена ходила от одного черного окна к другому и всматривалась в них, как будто хотела разглядеть в темной гуще с огоньками Слободку и брата. Николка и Леонид Юрьевич ходили за ней по пятам.
— Да брось, Леля! Ну чего ты беспокоишься? Ничего с ним не случится. Ведь догадается же он удрать!
— Ей-Богу, ничего не случится, — утверждал и Леонид Юрьевич, и намасленные перья стояли у него дыбом на голове.
— Ах, ну к чему эти утешения. Поймите, они его в Галицию утащат.
— Ну, что ты, в самом деле! Придет он...
— Елена Васильевна.
— Хорошо, я проаккомпанирую... Позвольте. — Елена взяла Леонида Юрьевича за плечи и повернула к свету. — Боже мой! Что это за гадость? Что за перья? Да вы с ума сошли. Где пробор?
— Хи-хи. Это он сделал прическу а-ля большевик.
— Ничего подобного, — залившись густой краской, солгал Леонид Юрьевич.
Это, однако, была сущая правда. Под вечер, выходя от парикмахера Жана, который два месяца при Петлюре работал под загадочной полотняной вывеской «Голярня», Леонид Юрьевич зазевался, глядя, как петлюровские штабные с красными хвостами драли в автомобилях на вокзал, и вплотную столкнулся с каким-то черным блузником. Леонид Юрьевич вправо, и тот вправо, влево и влево... Наконец разминулись.
— Подумаешь — украинский барин. Полпанели занимает. Палки-то с золотыми шарами отберут в общую кассу...
Вдумчивый и внимательный Леонид Юрьевич обернулся, смерил черную замасленную спину, улыбнулся так, словно прочел на ней какие-то письмена, и пробормотал:
— Не стоит связываться. Поздравляю. Большевики ночью будут в Городе.
Махнув знаменитой палкой, он вдруг изменил маршрут. На трамвае вернулся на Львовскую, а оттуда к себе в Дикий переулок. Приехав домой, он решил изменить облик и изменил его на удивление. Вместо вполне приличного пиджака оказался свитер с дырой на животе; палка была сдана на хранение матери. Ушастая дрянь заменила бобровую шапку. А под дрянью на голове было черт знает что. Леонид Юрьевич размочил сооружение Жана из голярни и волосы зачесал назад. Получилось будто бы ничего. Так, идейный молодой человек с бегающими глазами. Ничего офицерского.
— Уезжаю к Турбиным, у них и ночевать буду, — крикнул Леонид Юрьевич, возясь в передней и примеряя еще какую-то мерзость.
И вот, теперь, когда волосы высохли и поднялись... Господи, Боже мой.
— Уберите это. Я не буду аккомпанировать. Черт знает... папуас.
— Чистой воды команч. Вождь Соколиный Глаз.
Затравленный Леонид Юрьевич низко опустил голову.
— Ну, хорошо, я перечешусь.
— Я думаю, перечешитесь. Николка, отведи его в свою комнату.
Николка распахнул дверь и заиграл марш на пианино. Шервинский прошел мимо багровый, с шепотом:
— Мерзавец ты...
Когда вернулись, Леонид Юрьевич был по-прежнему не команч, а гладенько причесанный гвардейский офицер.
Го-род пре-крас-ный.
Го-о-род счастли-и-вый.
Лава, как штука аметистового бархата, без всякого напряжения потекла и смягчила сердца, полные тревоги.
О, го-о-о-о-о-ород...
Шервинский не удержался и выпустил, постепенно открывая, свое знаменитое mi. Аметист мгновенно превратился в серебряный сверлящий поток. Гостиная загремела, как деревянная коробка, бесчисленными отражениями от стен и стекол. Николка съежился в кресле и от ужаса и наслаждения втянул голову в плечи.
— Эт-то голосок, — не удержался он, чтобы не шепнуть.
И только когда приглаженный команч, притушив звук и властвуя над покоренным аккопанементом, вывел мец-цо-воче:
Месяц сия-а-ает... —
и Николка и Елена расслышали дьявольски грозный звук тазов. Аккорд оборвался, но под педалью еще гудело «до» оборвался и голос. Николка вскочил.
— Голову даю на отрез, что это Василиса! Он, он проклятый.
— Боже мой...
— Спокойно, спокойно, Елена Васильевна...
— Голову даю. И как такого труса земля терпит.
За окнами плыл, глухо раскатываясь, шабаш. Николка заметался, втискивая в карман парабеллум Мышлаевского.
— Николенька, брось револьвер. Никол, прошу тебя.
Стукнула дверь в столовой, затем на веранде, выходящей во двор. Шабаш на секунду ворвался в комнаты. Во дворе, рядом во дворе и дальше по всей улице звонили тазы для варенья. Разливался, потрясая морозный воздух, качающийся тревожный грохот.
— Никол, не ходи со двора. Леонид, не пускайте его...
Николка угадал. Именно Василиса и был причиной тревоги. Николка, ведавший в качестве секретаря домового комитета списками домовой охраны, не мог отказать себе в удовольствии в смутную ночь на 3-е число поставить на дежурство именно Василису в паре с рыхлой и сдобной женщиной Авдотьей Семеновной — женой сапожника. Поэтому в графе:
Вообще удовольствия было много. Целый вечер Николка учил Василису обращению с австрийским карабином. Василиса сидел на скамеечке под стеной, обмякший и с помутневшими глазами, а Николка с сухим стуком выбрасывал экстрактором патроны, стараясь попасть ими в Василису. Наконец, насладившись вдоволь, собственноручно прикрепил к ветке акации таз для варенья (бить тревогу) и ушел, оставив на скамейке смущенно неподвижного Василису рядом с хмурой Авдотьей.
— Вы посматривайте, Васл...ис... Иванович, — уныло, озабоченно бросил Николка. — В случае чего... того... на мушку. — И он зловеще подмигнул на карабин.
Авдотья плюнула.
— Чтоб он издох этот Петлюра, сколько беспокойства людям...
Василиса пошевелился единственный раз после ухода Николки. Он осторожно приподнял карабин руками за дуло и за ложе, положил его под скамейку дулом в сторону и замер. Отчаяние овладело Василисой при самом окончании его срока. В 10 часов, когда в Городе начали замирать звуки жизни и Авдотья категорически заявила, что ей необходимо отлучиться на пять минут. И она отлучилась. Песнь Веденецкого гостя, глухо разлившаяся за кремовыми шторами, немного облегчила сердце несчастного Василисы. Но только на минуту. Как раз в это время на пригорке над крышей сарая, к которому уступами сбегал запущенный снегом сад, явственно мелькнула тень и с шелестом обвалился пласт снега. Василиса закрыл глаза и в течение мгновения увидел целый ряд картин: вот ворвались бандиты, вот перерезали Василисе горло, и вот он — Василиса — лежит в гробу мертвый. И Василиса, слабо охнув, ударил палкой в таз. Тотчас же грохнули в соседнем дворе, затем через двор, а через минуту весь Алексеевский спуск завывал медными угрожающими голосами, а в № 17-м немедленно начали стрелять. Василиса, растопырив ноги, закоченел с палкой в руках.
Месяц сия-а-о...
Загремела дверь, и выскочил, натаскивая пальто в рукава, Николка, за ним Шервинский.
— Что случилось?
Василиса вместо ответа ткнул пальцем, указывая на сарай. Николка и Шервинский осторожно обошли его, поднялись по лесенке и заглянули в калитку черного сада. Предохранитель тихонько щелкнул в руке Николки. Но пусто и молчаливо было в саду, и Авдотьин блудливый кот давно удрал, ошалев от дьявольского грохота.
— Вы первый ударили? (Строго.)
Василиса судорожно вздохнул, лизнул губы и ответил:
— Нет, кажется, не я...
Николка закрыл предохранитель, возвел глаза к небу и произнес в сторону:
— О, что это за человек?
Затем он, несмотря на запрещение Елены, выбежал в калитку и пропадал минут десять. Сперва перестали греметь рядом, затем в номере 17-м, в 19-м, и только долго-долго какой-то неугомонный гражданин стрелял в конце улицы, но перестал в конце концов и он. И опять наступило тревожное безмолвие.
Николка, вернувшись, прекратил пытку Василисы, властной рукой секретаря домкома вызвал Щеглова с женой (10—12 часов) и юркнул обратно в дом. Вбежав на цыпочках в гостиную, он не дал Елене обрушиться на него с укорами, выкатил глаза и крикнул суфлерским шепотом:
— Ур-ра. Радуйся, Елена! Ура! Гонят Петлюру. Красноиндейцы идут по пятам.
— Да что ты?
— Слушайте... Я сейчас выбежал за ворота и слышал скрип. Обозы идут, батюшки, обозы! Хвосты уходят! Петлюре каюк!!
— Ты не врешь?
— Чудачка, какая же мне корысть?
Елена встала с кресла.
Неужели Алексей вырвется?
— Да конечно же. Не идиот же он. Ты слушай: я уверен, что их выдавили уже из Слободки... Хорошо-с. Как только их погонят, куда они пойдут? Ясно, на Город, обратно через мост. Когда они будут проходить Город, тут Алексей и даст ходу.
— А если они не пустят?
— Ну-у... не пустят. Дураком не надо быть. Пусть бежит.
— Ясно. Другого пути нет, — подтвердил Шервинский и тихонько, с лицом, изображающим в комическом виде священный ужас перед грядущим, пошел к пианино.
— Поздравляю вас, товарищи, — мгновенно изобразил Николка оратора на митинге, — таперича наши идут. Троцкий, Луначарский и прочие[26]. — Он заложил руку за борт блузы и оттопырил левую ногу. — Прр-авильно, — ответил он сам себе от имени невидимой толпы, а затем зажал рот руками и изобразил, как солдаты на площади кричат «ура».
— У-а-а-а-а!!
Шервинский ткнул пальцами в клавиши.
Соль... ... ...до.
Проклятьем заклейменный.
В ответ оратору заиграл духовой оркестр. Иллюзия получилась настолько полная, что Елена вначале подавилась смехом, а потом пришла в ужас.
— Вы с ума сошли оба. Петлюровцы на улице!
— У-а-а-а! Долой Петлю!.. ап!
Елена бросилась к Николке и зажала ему рот.
Первое убийство в своей жизни доктор Турбин увидел секунда в секунду на переломе ночи со 2-го на 3-е число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном черном пальто, с лицом синим и черным в потеках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренный бежал рядом и бил его шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сиплое:
— Ух... а.
Ноги Турбина стали ватными, подогнулись, и качнулась заснеженная Слободка.
— А-а, жидовская морда! — исступленно кричал пан куренный. — К штабелю его на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться! Я т-тебе покажу! Що ты робив за штабелем? Що?..
Но окровавленный не отвечал. Тогда пан куренный забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей блестящей трости. Пан куренный не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то кракнуло, черный окровавленный не ответил уже... «ух»... Как-то странно подвернув руку и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли.
Еще отчетливо Турбин видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в темной луже несколько раз дернул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих.
Странно, словно каркнув, Турбин всхлипнул, пошел, пьяно шатаясь, вперед и в сторону от моста к белому зданию. Подняв голову к небу, увидел шипящий белый фонарь, а выше светило опять черное небо, опоясанное бледной перевязью Млечного Пути, и играющие звезды. И в ту же минуту, когда черный лежащий испустил дух, увидел доктор в небе чудо. Звезда Венера над Слободкой вдруг разорвалась в застывшей выси огненной змеей, брызнула огнем и оглушительно ударила. Черная даль, долго терпевшая злодейство, пришла наконец в помощь обессилевшему и жалкому в бессилье человеку. Вслед за звездой даль подала страшный звук, ударила громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над самыми крышами, погребенными под снегом.
...Бежали серым стадом сечевики. И некому их было удерживать. Бежала и синяя дивизия нестройными толпами, и хвостатые шапки гайдамаков плясали над черной лентой. Исчез пан куренный, исчез полковник Мащенко. Осталась позади навеки Слободка с желтыми огнями и ослепительной цепью белых огней освещенный мост. И Город прекрасный, Город счастливый выплывал навстречу на горах.
У белой церкви с колоннами доктор Турбин вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе... Спину начали жечь как будто тысячи взглядов. Боже, все заколочено. Нет ни души. Куда бежать? Куда? Вот оно сзади наконец, знакомое страшное:
— Стый!
Ближе колонны. Сердца нет.
— Стый! Сты-ый!
Тут доктор Турбин сорвался и кинулся бежать так, что засвистело в лицо.
— Тримай! Тримай його!!
Раз. Грохнуло. Раз. Грохнуло. Удар. Удар. Удар. Третья колонна. Миг. Четвертая колонна. Пятая. Тут доктор случайно выиграл жизнь, кинулся в переулок. Иначе бы в момент догнали конные гайдамаки на освещенной прямой, заколоченной Александровской улице. Но дальше — сеть переулков, кривых и черных. Прощайте навсегда! Прощай Петурра!! Петурра!!......
В пролом стены вдавился доктор Турбин. С минуту ждал смерти от разрыва сердца и глотал раскаленный воздух. Развеял по ветру удостоверение, что он мобилизован в качестве врача «першего полку сыней дывызии». На случай, если в пустом Городе встретится красный первый патруль. Кто знает?..
Около 3 ночи в квартире залился оглушительный звонок
— Ну, я ж говорил! — заорал Николка. — Перестань реветь, перестань.
— Елена Васильевна, это он. Полноте.
Николка сорвался и полетел открывать.
— Боже ты мой!
Лена рыжая кинулась к Турбину и отшатнулась.
— Да ты... да ты седой.
Турбин тупо посмотрел в зеркало и улыбнулся криво дернув щекой. Затем, поморщившись, с помощью Николки стащил пальто и, ни слова не говоря, прошел в столовую, опустился на стул и весь обвис как мешок. Елена глянула на него, и слезы снова закапали у нее из глаз. Леонид Юрьевич и Николка, открыв рты, глядели в затылок на белый вихор.
Турбин обвел глазами тихую столовую, остановил мутный взгляд на самоваре, несколько минут вглядывался в свое изображение в блестящей грани.
— Да, — наконец выдавил он из себя бессмысленно.
Николка, услыхав это первое слово, решился спросить...
— Слушай, ты... Бежал, конечно? Да ты скажи, что ты у них делал?
— Вы знаете, — медленно ответил Турбин, — они, представьте, в больничных халатах, эти самые синие-то петлюровцы. В черных...
Еще что-то хотел сказать Турбин, но вместо речи получилось неожиданное. Он всхлипнул звонко, всхлипнул еще раз и разрыдался, как женщина, уткнув голову с седым вихром в руки. Елена, не зная еще, в чем дело, заплакала в ту же секунду. Леонид Юрьевич и Николка растерялись до того, что даже побледнели. Николка опомнился первый и полетел в кабинет за валерианкой, а Леонид Юрьевич сказал, прочистив горло, неизвестно к чему:
— Да, каналья этот Петлюра.
Турбин же поднял искаженное плачем лицо и, всхлипывая, вскрикнул:
— Бандиты!! Но я... я... интеллигентская мразь, — и тоже неизвестно к чему...
И распространился запах эфира. Николка дрожащими руками начал отсчитывать капли в рюмку.
В половине четвертого жизнь семьи кольцом свилась опять у той же жаркой площади Саардамского Плотника. Натопили с вечера, но и до сих пор печь все еще держала тепло. Полустертые обреченные надписи по-хрежнему глядели с блестящей поверхности, и кремовые горы были задернуты. Часы шли, как тридцать лет тому назад — тонк-танк, и в их бое в эту ночь была какая-то важность и значительность.
Зеленый ломберный стол поставили углом к печке — иначе он не влезал, и рыжую важную Лену, пережившую все испытания, какие может пережить женщина за полтора лихих и страшных месяца, поместили в кресло у печки с тем, чтобы ее не беспокоить и не пересаживать, как бы ни сложились карты в конце роббера. Пуховый платок обнимал Елену, и белые ее руки лежали на зеленой равнине стола, и Шервинский, не отрываясь, глядел на них. В длинных пальцах была женская мощь и какая-то уверенность, примирение и спокойствие.
И Лариосик, напившись чаю с бутербродами, пригрелся у левой руки Елены рыжей, стал забывать про Анюту и новый удар и все свое внимание сосредоточил на атласном синем крапе любимой турбинской колоды.
Николка играл сосредоточенно и напористо — у него была такая мыслишка — выиграть карбованов тридцать У Шервинского... у него денег — о-го-го! Всегда есть. Несмотря на эти соображения, уши Николка навострил и слушал внимательно — не раздается ли стук в ворота, не отзовутся ли громом цепи? Все Николкой было налажено как следует, как все, что его приучили делать в инженерном высшем училище. Ну, конечно, иногда не выходит... ну, что же сделаешь — не везет иногда.
Во всяком случае, все сделано честь честью. Ход из кухни заперт только на один легкий крючок. А ключ от калитки на улицу самолично Николкой прикарманен. Если кинутся искать доктора, бежавшего из полка, а прибегут по его адресу, тотчас Алексея поднимают и через черный ход во двор, а там узкой щелью между двумя сараями, где Николкой расшиты доски, под гору и среди снежных канав Алексей проникнет в соседний 15-й номер и там в темной, лепящейся под горой усадебке переждет, пока уйдут.
Что они сделают?
Ни черта они сделать не могут.
«Где доктор? Доктор мобилизован и ушел с полком. Его в полку нет. Ну, это уж не наше дело. Мы сами волнуемся, мы сами встревожены».
Но никто не придет, никто. Это чувствуется по всему, даже по руках Елены, теплым, белым, чувствуется и часами... Тонк-томк. Чувствуется и Лариосиком, погруженным в божественную игру винт. Чувствуется и при взгляде на печку. Лоснится, пылает белый изразец — таинственная, мудрая скала — благостная, жаркая...
Времечко-то, времечко... Эх, эх... Ну ничего... ничего... пережили и еще переживем... И Николка сквозь зубы напевает:
Бескозырки тонные,
Сапоги фасонные...
Но гитара уже не идет маршем, не сыплет со струн инженерная рота. Нет больше этого ничего... Надвигается новое, совершенно неизведанное. Страшное. Тихонько, господа, тихонечко... Эх... Эх[27]...
Съемки примерные,
Съемки глазомерные...
Никто не придет. Никто. И напрасно Алексей мучится там тревожным сном. Ныне отпущаеши раба Твоего с миром... Кончено... Что будет дальше, неизвестно... А сейчас с миром... И напрасно, напрасно мучится человек... Просто даже если в окна посмотреть, сразу чувствуется, что ничего уже не будет... Петурра!.. Петурра!.. Петурра... Петурра... храпит Алексей... Но Петурры уже не будет... Не будет, кончено. Вероятно, где-то в небе петухи уже поют, предутренние, а значит, вся нечистая сила растаяла, унеслась, свилась в клубок в далях за Лысой Горой и более не вернется. Кончено. Во всяком случае, посидим, покараулим, покараулим... пусть спит Алексей, пусть, а на рассвете ляжем и мы и крепко заснем...
Руки Шервинского вдруг наполнились красными картами. Дрогнув, он хищно скосил глаз на прикуп и сказал:
— Две в червях.
— Везет им, черт возьми, — скрипнул Николка, полный мелких пик и любуясь на трефовую даму, похожую на Ирину Най, и, чтобы перебить, он крикнул: — Четыре черви!
— Пять бубен, — сказала Елена.
— Пять червей, — рискнул Лариосик и так выкатил глаза, что Николка перекрестился демонстративно.
— Не дадим играть, — рявкнул Николка и заявил, выкатывая глаза: — Малый в пиках!
— В червях, — купила Елена.
— Э-эх... — вздохнул Николка, — бери, бери.
Зашуршали карты. Шервинский дрогнул, получив от Елены четыре червы. Он разнес три трефки. Подумал: «Черт, не напороться б на ренонс», и торжественно бухнул в колокол:
— Большой шлем в червях.
Лариосик подумал, подумал и хлестко выложил туза пик. Была слабая надежда, что Николка убьет, но, увы, Николка был полон пик. И Шервинский червонной тройкой убил туза. Затем он, торжествуя, веером развернул двенадцать карт. Они были сплошь красные. Червонные сердца загорелись на зеленом лугу над белыми знаками цифр. Одиннадцать червонных карт светились на столе, и лишь двенадцатая была бубновый туз.
— Видали? — победоносно спросил Шервинский.
Партнеры были убиты.
Далеко за окнами медленно и важно ударил пушечный выстрел. Расширились глаза у четырех игроков. За первым ударом пришел второй, третий.
— Бой?
— Бой.
Но удары шли через правильные интервалы, изредка тихо-тихо вздрагивала застекленная веранда. Стреляли недалеко, где-то у Днепра на Подоле. Возможно, на самом берегу, Шервинский стоял и, тихо шевеля губами, считал: — 29... 30... 31...
И удары смолкли. Все недоуменно переглянулись. Глаза Шервинского торжественно заблистали.
— Вы знаете, что это такое? — спросил он победоносно и ответил сам себе: — Это салют. Тридцать один выстрел. — Он торжественно встал и, выгнув грудь колесом, сказал:
— Поздравляю вас, господа. Большевики заняли Город. Это их батарея стреляет где-то на Днепре.
Черные часы шли и шли. Показывали они начало четвертого часа 3 февраля 1919 года.
А в четыре маленький двухэтажный дом на Алексеевском спуске спал после треволнений глубоким сном. Ночь теплая, семейная в еще не разрушенном очаге Анны Владимировны. Сонная дрема ходила в черной гостиной, колыхалась в слоистых тенях. Печи еще отдавали тепло, грели старые комнаты. А за окнами расцветала все победоноснее и победоноснее студеная ночь и беззвучно шла над землей. Путь серебряный, млечный, как перевязь сиял, на небе играли звезды, сжималась и расширялась звезда Венера.
В теплых комнатах поселились сны. В своей комнате спал старший Турбин. Неизменная лампочка маленькая, малюсенькая, — верный друг ночей (Турбин не мог спать в темноте) горела у кровати на стуле. Тикали карманные часы. Сон развернулся вовсю. Видел Турбин тяжкий, больной, ревнивый сон. Был он в своей страшной ясности — сон вещий. Ах! Замучила Юлия Алексея Васильевича Турбина. Любит Алекеей Васильевич Юлию таинственную.
Была какая-то скверная ночь. Понимаете, ночь, а видно, как днем. И в то же время темно. И вот крадется, крадется Алексей по ступеням этого лучшего в мире садика к флигельку, к этому флигельку. Крадется за неизвестным человеком; у человека прекрасный соболий воротник, дорогое пальто, ноги в гетрах. И мелькнет странно временами бок лица. Будто на нем черные баки. Черные баки у ненавистного Онегина. Крадется Турбин, полный злобы, подозрения и отваги, и верный браунинг у него в кармане... Ах, если бы разглядеть лицо этого проклятого человека! Но лицо не дается. Не дается. Нет у человека лица. О, сны вещие! Ой, слушайтесь снов. Если кто скажет, что
Верить снам — позорно и смешно, ой,
Не слушайте. Вещие сны бывают.
И вот, пересек человек без лица маленький дворик-сад, укрытый ветвями, и прямо подошел к заветной двери. Дверь распахнулась перед ним сама собой и впустила человека к Юлии в дом. «Вот оно что, — в бешеной злобе во сне подумал Турбин, — вот оно что. Убью его».
За ним, в дверь, в гостиную. И видит, целует Юлию неизвестный заколдованный Онегин. И лица опять нет. А Юлия зубы оскалила, улыбается, любовь у нее на лице. Турбин знал, что ревность бессмысленна. Револьвером не добудешь любовь. Покорил Юлию неизвестный безликий. А он, Турбин, не мог — что же сделаешь... но это наяву. А во сне злая злоба. Убью! Эх, доктор Турбин. Не нужно, забудьте Юлию, бросьте, плохая она женщина! Ждут вас лучшие, хорошие{1}.
Он врывается в гостиную вслед за Онегиным и видит: целует Онегин Юлию и валит ее на диван. Сует руку в карман Турбин, вытаскивает браунинг. Юлия в ужасе кричит, Онегин поворачивается, и вот, все-таки лица у него нет. Мелькнут пурпуровые губы, покажется нос, но нельзя их слить в целое. Не составляется целое лицо никак. И браунинг изменяет Турбину: жмет он гашетку, а она сгибается, как восковая свеча в руках, скрипит браунинг, пружина внутри его воет, а не стреляет. Безликое же лицо становится грозным и опасным. Опасен этот окаймленный баками Онегин, и чувствуется за ним грозная поддержка. Ни звука не произносит коварный Онегин, но Турбин уже чувствует, что пришла чрезвычайная комиссия по его, турбинскую, душу. Озирается Турбин, как волк, — что же он делать-то будет, если браунинг не стреляет? Голоса смутные в передней — идут. Идут! Чекисты идут. И начинает Турбин отступать и чувствует, что подлый страх заползает к нему в душу. Что ж!.. Страшная ревность, страстная неразделенная любовь и измена, но Че-ка — страшнее всего на свете[28].
— Ах, ты... — хрипит Турбин Юлии. —
Хожу ли я,
Брожу ли я,
Плюю ли я!
Все Юлия да Юлия!! —
и грозит пистолетом. Но что значит нестреляющий пистолет! И отступает Турбин в дверь, дверь проваливается в черную мрачную дыру-сарай, а в конце его загорается свет: с фонарями идут — ищут Турбина. И ужаснее всего то, что среди чекистов один в сером, в папахе. И это тот самый, которого Турбин ранил в декабре на Мало-Провальной улице. Турбин в диком ужасе. Турбин ничего не понимает. Да ведь тот был петлюровец, а эти чекисты-большевики?! Ведь они же враги? Враги, черт их вовьми! Неужели же теперь они соединились[29]? О, если так, Турбин пропал!
— Берите его, товарищи! — рычит кто-то. Бросаются на Турбина. — Хватай его! Хватай! — орет недостреленный окровавленный оборотень. — Тримай його! Тримай!
Все мешается. В кольце событий, сменяющих друг друга, одно ясно — Турбин всегда при пиковом интересе, Турбин всегда и всем враг. Турбин холодеет.
Просыпается. Пот. Нету! Какое счастье. Нет ни этого недостреленного, ни чекистов, никого нет.
На стуле у постели мирно и ровно горит лампочка, выстукивают часики, лежит портсигар. Тепло в комнате. А на столе в тени стоит на блестящем подрамнике в лакированной раме Юлия. В тени.
— Во-первых... во-первых, — бормочет Турбин, — что же это я сплю... а как же петлюровцы? А вдруг придут за мной?
Он тянется к часикам. На них без четверти пять. Ночь совершенно спокойна, и сонную дрему не колышет ничто. Плывет слоистый дым от папиросы Турбина. Папироса потухла сама собой во рту. Выронил ее Турбин, она упала и прожгла дыру в пятак в простыне. Потом края, потлев немного, угасли. Турбин оказался в глубоком сне. Портрет же Юлии бессонной все стоял в резкой тени и глубокими подведенными глазами глядел на спящего любовника.
Ночь расцветала и расцветала. Тянуло к утру, и погребенный под мохнатым снегом спал дом. Истерзанный Василиса спал в холодных простынях, согревая их своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы никакой революции не было, все это была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето, и вот Василиса купил огород. Моментально выросли на нем огурцы. Грядки покрылись веселыми зелеными завитками, и зелеными шишами в них выглядывали огурцы. Василиса в парусиновых брюках стоял и глядел на милое заходящее солнышко, почесывая живот, и бормотал:
— Так-то оно лучше... А то революции. Нет, знаете ли, с такими свиньями никаких революций производить нельзя[30]...
Часы... а?
Тут Василисе приснились взятые круглые, глобусом, часы: Василисе хотелось, чтобы ему стало жалко, но солнышко так приятно сияло, что жалости не получалось.
И вот в этот хороший миг какие-то розовые круглые поросята влетели на огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные — у них острые клыки. Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне. Черным боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и перед Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня...
Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над Городом, мутной белой птицей пронеслась, минуя стороной сияющий крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и задержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес, были зажаты вагоны в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из брюха его вывалился огненный плат, разлегся на рельсах, и со стороны казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел тихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенках, тупое рыло его молчало и щурилось в приднепровские леса. Закрытые площадки, где сквозь щели-амбразуры торчали пулеметы и острые иглы света, переходили в последнюю тяжкую открытую площадку. С нее в высь, черную и синюю, широченное дуло в глухом наморднике целилось верст на двенадцать прямо в полночный крест.
Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму, и светились на ней осовевшие от вечернего грохота глазки желтых огней. Суета на ее платформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтом бараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекла непрекращающийся стук трех аппаратов.
По платформе бегали взад и вперед, несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал, перекликался и гремел дверями теплушек эшелон. Били снопы света да черные рельсы и шпалы, усеянные по снегу разноцветным шлаком. Торчали пистолетные дула из кобур, мотались сумки.
А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык. Человек очень сильно устал и зверски нечеловечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый обмороженный рот, в верхней части глядели глаза над снежными космами ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные.
Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда же истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей от мороза земли во внутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие теплушки бронепоезда, где в тесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на ней распластаться. Человек и тень ходили от огненного выплеска броневого брюха к темной стене первого боевого ящика до того места, где чернела надпись:
Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылу человека. Две голубоватые луны, не грея и дразня, горели на платформе. Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Венеру, сияющую в небе впереди над Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал. Черная стена бронепоезда не уходила из этого сна, и не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный... Весь красный, сверкающий и весь одетый Венерами в их живом сверкании. Душа человека мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собирался провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах зарытая деревня Малые Чугры, и почему-то настойчиво. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречу ему идет сосед и земляк.
— Жили[н?] — говорил беззвучно без губ мозг человека, и тотчас грозный сторожевой голос в груди выстукивал три слова:
Человек уже совершенно нечеловеческими усилиями отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять.
Вперед-назад. Вперед-назад. Исчезал небосвод, исчезал, опять одевало весь морозный мир шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная.
Металась и металась потревоженная дрема. Лётом вдоль Днепра. Пролетела мертвые пристани и понеслась над Подолом. На нем давно уже, очень давно погасли все окна. Все спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака. Пред Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли по строкам медленно и торжественно.
«И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и Книги раскрыты были, и иная Книга раскрыта, которая есть Книга Жизни; и судимы были мертвые по написанному в Книгах, сообразно с делами своими.
Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них; и судим был каждый по делам своим.
.....................................
И кто не был записан в Книге Жизни, тот был брошен в озеро огненное.
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет».
По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму.
Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел до слов:
«...слезу с очей их, и смерти не будет уже;
ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет,
ибо прежнее прошло».
Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского. Размасленные волосы стояли дыбом. Выпуклые глаза развязно улыбались.
— Честь имею, — сказал он, щелкнув каблуками, — командир стрелковой школы — товарищ Шервинский.
Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клуба входило ярко-кукольным.
— Это ложь, — вскричала во сне Елена. — Вас стоит повесить.
— Не угодно ли, — ответил кошмар. — Рискните, мадам.
Он свистнул нахально и раздвоился. Левый рукав покрылся ромбом, и в ромбе запылала вторая звезда — золотая. От нее брызгали лучи, а с правой стороны на плече родился бледный уланский погон. Правая стала <...>{2}, левая в рыжем френче. Правая нога в синей тонкого сукна рейтузе с кантами, левая в черной. И лишь сапоги были одинаковые блестящие, неподражаемые тонные...
— Сапоги фасонные, — запел Николка под гитару.
На голове был убор двусторонний.
Левая его половина защитно-зеленая с половиной красной звезды, правая ослепительно блестящая с <...>{3}.
— Поеду, — во сне сказала Елена с презрением и ужасом.
— Искусник, — ответил Шервинский.
— Кондотьер! Кондотьер! — кричала Елена.
— Простите, — ответил двуцветный кошмар, — всего по два, всего у меня по два, но шея-то у меня одна, и та не казенная, а моя собственная. Жить будем.
А смерть придет,
Помирать будем... —
пропел Николка и вышел.
В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно поняла, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи.
И ночь все плыла да плыла.
И, наконец, Петька видел сон.
Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни Петлюрой, ни любовью взрослых. Поэтому и сон привиделся ему простой и радостный, как солнечный шар.
Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на том лугу лежал сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужно бежать, прилипают к земле, стонут и мучатся, пытаясь оторвать ноги от трясины. Детские же ноги и резвы и свободны. Петька добежал до алмазного шара и, всхлипнув от радостного смеха, обхватил его руками. Шар обдал Петьку дождем сверкающих брызг. Вот и весь сон Петьки. От удовольствия Петька расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька стал видеть иные, но те же легкие и радостные сны, а сверчок пел и пел свою песню, где-то в щели, в белом углу и за ведром, <...>{4} бормочущую ночь в семье во флигеле.
Снаружи ночь расцветала и расцветала. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавесь Бога, облекающего мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмерной высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали и зажигали огоньки, и они проступали на занавесе отдельными трепещущими огнями и целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч.
Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Звезды будут так же неизменны, так же трепетны и прекрасны. Нет ни одного человека на земле, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим мира, не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?