Ни здесь в Париже, ни потом в Москве, никто не мог объяснить мне, почему Шаляпин похоронен на кладбище Батиньоль. Большинство людей, спрашиваемых мной, вообще не знали, на каком он покоится кладбище. Называли наугад либо Сент-Женевьев де Буа, либо уж Пер-Лашез.
И правда, оба кладбища были бы понятнее и объяснимее в рассуждении могилы Шаляпина, нежели это самое Батиньоль.
Сент-Женевьев де Буа (Cainte-Genevieve des Bois) — некрополь русской парижской эмиграции. В небольшом, красивом, лесопарковом местечке Сент-Женевьев, к югу от Парижа (у нас это могли бы быть Салтыковка, Переделкино, Малаховка, Перхушково, Абрамцево, Голицыно…) княгиня Мещерская приобрела замок и устроила там своеобразный пансион, который назывался «Русским домом». Занимались в этом пансионе, по выражению князя Александра Львовича Казым-бека, полировкой светских девиц. Не только русских. Среди клиенток попадались дочки миллионеров. Заведение процветало. Тем не менее (не знаю в результате какой эволюции), в замке оказываются уже не молодые девицы, а, напротив, престарелые эмигранты, инвалиды, человек двести — триста. Нечто вроде богадельни высшего типа. Старички начали умирать. Их начали хоронить на местном кладбище. Сент-женевьевский муниципалитет (горсовет — по выражению Александра Львовича Казым-бека) понял, что тут таятся большие материальные перспективы. Отведена земля. Кладбище стилизуется: березки, белая сирень, белая церковка, построенная одним из Бенуа, похожая на Покров на Нерли. Уголок России по виду (поскольку стилизован) еще более русский, чем любое российское кладбище. Светятся березки, осыпается на тихие дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил русское благолепие соединилось с западной образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся негасимые лампады, мерцают эмалевые иконки. Тишина. На безлюдных аллеях редкие прохожие, например старички в черном. Могилы, могилы, могилы. Фамилии на надгробных плитах все больше знакомые. Оболенские, Волконские, Шуваловы, Шереметьевы, Меньшиковы, Воронцовы, Мещерские, Мусины, Гончаровы, Толстые, Потемкины, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Щербатовы, Пестели, Одоевские, Олсуфьевы, Васильчиковы, Шуйские, Оленины, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Раевские, Ермоловы, Борятинские… Сотни других фамилий, которые могут показаться еще знакомее только что перечисленных. Фамилии знакомы не потому, что мы лично знали людей с такими фамилиями, но потому, что каждая из них что-нибудь нам напоминает. Там строки ломоносовского послания: «Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов», там державинский возглас: «Куда, Мещерский, ты сокрылся?», там лермонтовское стихотворение «На светские цели, на блеск утомительный бала» (Щербатовой). Одоевский — друг Лермонтова, Раевский — герой Отечественной войны, Борятинский — плените ль Шамиля… вспоминаешь то о роли Шуйских во время великой смуты, то пушкинскую лирику («но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей»), то вдруг — белогвардейские генералы (ну, скажем, Деникин), потом, отдельно, как бы сохраняя воинский строй, белогвардейцы-алексеевцы, корниловцы, эмблемы на могильных плитах (череп и две кости), скорее перейдешь к могилам художников (Коровин, Сомов), поникнешь головой около каменного остзейского креста над прахом Ивана Алексеевича Бунина.
Могилы, могилы, могилы среди белых березок. Каждую неделю прибывает 6–7 свежих могил. Каждый день в стилизованной русской церковке звучат панихиды. Эмиграция вымирает. Постепенно умрут все русские люди, живущие в Париже, молодежь переменится, растворится в прекрасной Франции. Будут ли и тогда гореть негасимые лампады над могилами в Сент-Женевьев де Буа?
Итак, на русском кладбище Шаляпина нет. Не захотел. Мотивы такого решения никому не известны, о них можно только гадать. Но остается еще знаменитое кладбище Пер-Лашез, достопримечательность Парижа наряду с Эйфелевой башней, собором Парижской богоматери, Елисейскими полями, Лувром, Пантеоном, Монмартром, самой Сеной и многими еще достопримечательностями такого же ранга. Пер-Лашез!
И хотя предприимчивый трактирщик через улицу, против входа на это кладбище, начертал на своем заведении, завлекая туристов: «У меня лучше, чем напротив», все же, если уж лежать в земле знаменитому человеку, то, казалось бы, лежать ему надо на Пер-Лашез. Великие писатели и поэты, художники и музыканты, великие лицедеи и политики — все лежат там.
Тут уж нет той благоговейной тишины, которая окружает могилу Бунина. Разноплеменные, разноязыкие туристы толпами валят и валят, протискиваются, толкаются, глазеют, текут говорливыми потоками мимо замшелых каменных надгробий, либо подернутых зеленой патиной бронзовых монументов.
Федора Ивановича Шаляпина среди знаменитостей и звезд Пер-Лашеза нет. А ведь сколько бы людей остановилось и вздохнуло, сколько цветочков было бы положено к мраморной черной плите. Да, но походя, мимоходом, по пути от Дюма к Бальзаку и от Мопассана к Эдит Пиаф. «Смотрите, Шаляпин! А я и не знала, что он тоже на Пер-Лашез!»
Нет уж, если теперь кто-нибудь придет к Шаляпину на могилу, то придет только к нему.
Я решил поехать к Шаляпину на кладбище Батиньоль. Парижское метро, хоть и неказисто на вид, замечательно тем, что пронизывает всю землю под Парижем, как паутина. Остановки короткие, как у Московского троллейбуса. Спустившись под землю в любой точке Парижа, можно попасть в любую другую точку.
Покинув наземный Париж на бульваре Сен-Жермен, невдалеке от того места, где на него выходит рю дю Бак, я вынырнул на поверхность на северной, трудовой окраине французской столицы.
Вместо оживленной и как бы праздной толпы, вместо бесчисленных кафе и устричных корзин перед ними, вместо ярких машин — белых, красных, серых, вишневых, оранжевых, черных, голубых, изумрудных, перламутровых, кремовых, шоколадных — коловращающихся по тесным для них каменным кровеносным сосудам города и образующих на каждом перекрестке тромбы, называемые в городском обиходе пробками, вместо громких транзисторов, сливающихся с клаксонами автомобилей и с гулом прохожей толпы, создающих впечатление, что вся эта парижская толпа не просто движется по Парижу, но танцует фантастический беспрерывный танец, вместо пестрых газетных и табачных лотков, вместо разнообразных витрин — ярчайшая зелень, ярчайшие рыбы, ярчайшее мясо, ярчайшие платья, ярчайшие драгоценности, ярчайшая обувь, ярчайшие меха, ярчайший старинный фарфор — вместо всех этих фронтонов, порталов, атлантов, кариатид, капителей, фонарей, куполов, башенок, разновековых завитушек на фасадах зданий, я увидел вокруг себя прямоугольные, казенные, серые и черные громады домов, закоптелые вплоть до стекол, от одного вида которых просыпается около сердца противная холодная пиявка. Отвратительно шевельнувшись, она прилипает своим присоском к сердечной стенке и, не делая больно, но делая тоскливо, неуютно и зябко, начинает сосать.
В руке у меня были три белоснежных хризантемы, купленные еще в разноцветном центре Парижа.
Я думал так: времени у меня много, буду бродить один по французскому кладбищу, пока не набреду на великую русскую могилу. В том, что я на нее набреду, сомнений не было. Во-первых, она чем-нибудь выделяется. Во-вторых, спрошу у людей — каждый знает. Да и не было у меня как будто другого выхода. Если бы я пригласил в этот «поход» кого-нибудь из парижских знакомых, мы плутали бы по кладбищу вдвоем и, может быть, нашли бы могилу быстрее, но мне хотелось прийти к ней одному, совсем одному.
Много мне приходилось видеть разных кладбищ. На некоторых бываешь по необходимости, хороня собратьев по перу, родственников, друзей. На иные заходишь ради любопытства, ради туристского интереса: замечательные памятники, известные люди, черты эпохи, традиций, религиозных представлений.
Наше деревенское кладбище — сосновый лесок над песчаной кручей, огороженный пряслом в две жерди, изобилующий летом перезрелой земляникой, которую никто по понятным причинам не собирает. Пошли теперь в ход сварные оградки и сварные из узких железных полос кресты, окрашенные в серебряную, в голубую, в зеленую краску. В кустах кое-где валяются банки из-под краски, износившаяся масляная кисть, водочные бутылки. Тишина нарушаемая посвистыванием синичек, трава выше колен, прополотая внутри оградок.
Иногда из окна выгона, около поселка уже перерастающего в город, на отшибе, на голом месте успеешь вглядеться во многое множество фанерных пирамидок тоже то голубых, то серебряных, то под бронзу.
Магометанские кладбища, похожие на покинутые людьми города, куполообразные мавзолеи над могилами. Плоские камни, осененные полумесяцами, испещренные арабскими письменами. Сверх того на камне высечено иногда изображение предмета, говорящее о бывшей земной профессии правоверного: расческа или ножницы, если брадобрей, кинжал иль винтовка, если воин. На одном камне я видел сразу три предмета: кувшин, очки и клюшку. Мне пояснили: кувшин — символ чистоты, опрятности, благочестия; очки говорят о том, что покойный был начитан и мудр, хорошо знал Коран; клюшка свидетельствует о преклонном возрасте. Итак, из трех предметов вырастает цельный и законченный образ человека, тремя предметами, без слов, сказано все главное о нем.
Около местечка Ружаны в Белоруссии, выйдя во время прогулки из молодого соснового леса, я увидел необыкновенное зрелище. Ровное поле поросло суховатой, степной, а еще вернее, седой травкой. Из земли торчало множество небольших, заостренных кверху камней. Восточная вязь на них. Видно, что место давно оставлено людьми, либо переселившимися, либо вымершими. Получалось впечатление встречи с иной, неизвестной цивилизацией. Ни заборов, ни цветов, ни тропинок. Заостренные камни, ровная сухая земля, седоватая травка.
Перенаселенные, дефицитные, уплотненные кладбища Москвы. Малогабаритные могилы — бочком кое-как протиснуть гроб в глубину ямы, где устроено для него экономное нишеобразное расширение.
Беломраморные и черномраморные, похожие больше на выставки надгробий, музейной чистоты кладбища, скажем, Вены, Мюнхена, Ниццы. Много их, кладбищ на земле. И вот еще одно — Батиньоль, которое мне предстоит сейчас увидеть.
Меня поразила геометрическая четкость его планировки. Могилы образуют каре, прямоугольники по сорок — допустим — черных мраморных плит в каждом каре. Каре называются эскадронами. Эскадроны пронумерованы, как и каждая могила внутри эскадрона. Только по номеру и можно отыскать нужную тебе могилу.
Сначала я шел не торопясь, и безмолвные эскадроны проплывали мимо меня справа и слева, однообразные, четкие, не нарушая своего безупречного строя. Мои азы во французском языке не позволяли бегло, на ходу схватывать глазами надгробные надписи. Надо было останавливаться и вчитываться. Через четверть часа я понял, что тут проходишь и день и два и не найдешь могилы Шаляпина. Разве что последовательно, с первого до последнего обойти по рядам все эскадроны, которых хватило бы на целую армию Наполеона Бонапарта.
Посетителей в этот час (дело шло к шести вечера) на кладбище Батиньоль уже не было. Одинокая пожилая женщина попалась мне навстречу. Она шла к выходу и, как показалось мне, очень спешила.
— Shalaipine? Le grand Russe? Je ne sais pas… — и она пожала плечами. — Не думаете ли вы (по-французски, конечно), что он покоится на Пер-Лашез?
— Нет, я не думаю, я точно знаю, что он лежит здесь.
Француженка еще раз пожала плечами и еще больше заторопилась к выходу. Дело мое казалось безнадежным. Конечно, будь здесь живая толпа, столь же многочисленная и необъятная, и находись в этой толпе живой Шаляпин, и бурли и коловращайся эта толпа, словно нижегородская ярмарка, насколько легче было бы увидеть в ней Шаляпина, нежели теперь отыскать его среди неподвижных и черных плит. Вероятно, он сразу бросился бы в глаза, широкий, огромный, яркий, ни на кого не похожий, единственный среди всех людей — Шаляпин. Но одинаковы черные плиты, и на чужом языке сделаны скорбные надписи на них, и день склоняется к вечеру, и надо мне искать теперь не могилу, а кладбищенскую контору.
Француз, похожий на кинокомика Бурвиля, выслушал меня, и его лицо приняло озабоченное выражение.
— Est ce passible, que monsieur ne sait pas… Господин, возможно, не знает, что наше кладбище закрывается ровно в шесть часов. Сейчас без четверти. Успеет ли господин? Разумеется, я дам гида, может быть, господин успеет…
Молодой человек, в свою очередь, похожий на кого-то из французских киноактеров, вышел ко мне из другой комнаты. Не откладывая дела, я протянул ему десять франков, он сказал «о!» и посмотрел на ручные часы.
— Остается двенадцать минут. Пять минут туда, пять минут обратно, две минуты… Может ли господин бегом?
Да, рисовало, рисовало еще сегодня утром мое воображение эту встречу двух русских людей. Раздумчивое брожение по печальным скорбным дорожкам. Найти, положить хризантемы. Постоять. Прислушаться к набегающим мыслям и чувствам, к их неизбежной последовательной цепочке. А направление цепочки будет зависеть от изначального толчка. А толчок будет необыкновенный, редчайший — могила Шаляпина. В Париже! Посидеть, пока не стемнеет. Уйти, унося устоявшуюся за эти часы печаль, мысли, ставшие более четкими, чувства, ставшие более определенными.
— Умеет ли господин бегать бегом?
— Умеет, умеет.
Мы побежали сначала легкой трусцой, еще словно смущаясь бега, еще пробуя собственную резвость. У гида была сложная задача, обусловленная его французской деликатностью, самой должностью кладбищенского гида и, кроме того, десятифранковой бумажкой, которую я ему заранее дал. Бежать не слишком быстро, чтобы не утомить господина, и все-таки бежать, чтобы успеть к закрытию кладбища.
Эскадроны мчались мимо нас на рысях. Мы поворачивали под прямым углом, и навстречу нам бросались новые, доселе неподвижные эскадроны. Мы дышали тяжело, как, бывало, во время хорошего кросса. Внезапно ведущий остановился. Я оглянулся в растерянности, не видя ничего выдающегося или хотя бы заметного. Вокруг лежали все такие же эскадроны и эскадроны. Но я скользнул взглядом по короткой нисходящей прямой — от полуопущенных глаз гида до черной плиты — и увидел надпись: «Le grand fils de la terre russe…» — «Великий сын земли русской…»
Поняв, что я нашел то, что мне было нужно, гид отошел на три шага и повернулся к нам (ко мне и к могиле) спиной. Он смущенно сложил руки на животе и опустил голову. Он стоял в такой позе, не поворачивая головы, ровно две минуты, как и было условлено. Он не оборачивался, понимая, что если человек пришел к могиле, то ему нужно побыть с ней наедине. И мало ли? Бывает ведь наверно, в кладбищенской практике, когда опускаются на колени, кланяются земными поклонами или даже падают на землю плашмя, прижимаясь щекой к холодному мрамору и гладя его руками.
Сгущались сумерки. Они размывали графику трех белоснежных цветков на черной, как полированный каменный уголь, плите.
По истечении двух минут проводник встрепенулся, и мы в том же ровном, но энергичном темпе побежали к выходу с кладбища.
Иногда спрашивают у меня, когда расскажешь этот полупечальный, полу… Нет, все-таки просто печальный эпизод: неужели, держа в уме побывать на могиле Шаляпина, я не отвез ему горстку русской земли в целлофановом мешочке и в чистой белой тряпочке?
— А что ему горстка? — отвечу я. — Вся русская земля принадлежит ему, так же как и он принадлежит ей. Возможно, состоится когда-нибудь торжественно-скорбная церемония, еще одно, последнее путешествие. Между прочим, кладбище Батиньоль, — в рассуждении этой будущей церемонии, облегчает задачу высоких договаривающихся сторон, по сравнению с кладбищем Пер-Лашез и даже с Сент-Женевьев де Буа.
Время течет и вымывает из памяти сначала более легкие впечатления, а потом добирается до основных и тяжелых. Согласен, что самое тяжелое останется на дне и, может быть, даже не шелохнется, но хорошо, когда оно предстает постороннему глазу в оправе сопутствующих ему в действительной жизни впечатлений. Лучше цельный и стройный колос (хотя он наполовину мякина), чем просто горстка земли. Есть у меня в памяти между прочих такой колос и одно из зерен в нем — золотое.
Я согласился участвовать тогда в десятидневной, как раньше бы сказали, благотворительной поездке и вылетел в Новгород, откуда эта поездка должна была начаться. Предстояло выступить с чтением стихов в нескольких концертах, сбор от которых — отчисление в какой-то там фонд. Мира? Очередного молодежного фестиваля? Охраны памятников? Понятнее было бы в последнем случае, почему концерты начинались в древнем Новгороде и каким образом организатору удалось «заполучить» для участия в концертах великого русского певца с точнейшим и чистейшим лирическим тенором.
Многие, тотчас догадавшись, о ком идет речь, опротестуют титул, самовольно данный мной певцу, но, думается, что я прав.
После Собинова, о котором мы уже не стесняемся говорить «великий», у нас два тенора выходят из ряда вон так решительно и далеко, что другие, тоже замечательные теноры остаются все же внизу и сзади. Если время в течение ближайших лет не произведет какого-нибудь уникума, который затмит все и вся, то эти певцы — Лемешев и Козловский — так и будут представляться нам среброголовыми великаньими вершинами в ряду пусть и высоких, во не достигающих все же оледенелой, незыблемой славы гор.
Проезжая от аэродрома к гостинице, я увидел, что Новгород пестрит афишами, на которых крупными красными буквами написана фамилия знаменитого певца. Ниже, в два столбца, меленько обозначены остальные участники благотворительных, шефских, как теперь говорится, концертов.
Это афишное распределение невольно получалось и в жизни: в гостинице, на улицах города, если мы все выходили на прогулку, в ресторане, где мы обедали, при осмотре древностей, когда экскурсовод рассказывала нам о Спас-Нередице, о Николе на Липне, о Федоре Стратилате на Ручью.
Сколько бы ни было нас, хоть двадцать человек, все равно прохожие на другой стороне улицы останавливались ради одного человека, и доносился до нас их восторженный с придыханием шепот: «Козловский, Козловский, Козловский…»
Работники обкома и облисполкома не ради нас все время обретались в гостинице и гостиничном ресторане; черный обкомовский «ЗИМ» не ради нас дежурил около подъезда; лучшие экскурсоводы не ради нас вызывались на работу в неурочное время; повар не ради нас вытворял чудеса, в том числе и такое, ежедневное, можно сказать, дежурное в те дни чудо, как судак, начиненный грибами.
Если бы рядом с Козловским ездил другой певец, приблизительно того же ранга, заслуг и такой популярности, а все кричали бы «Козловский, Козловский, Козловский!..», другому певцу, вероятно, было бы обидно, его самолюбие уязвлялось бы на каждом шагу.
Но мы ощущали себя как свита короля или патриарха, когда не надо даже и думать, почему все восторженные взгляды обращены не на тебя, а на другого человека. Именно потому, что он король, патриарх.
Итак, мы несли бремя его славы легко, грелись в ее лучах и даже веселились, находя для этого разные поводы. В первый же день мы получили прекрасный повод для шутки, которая сопровождала нас потом во все время поездки. Репортер местной газеты, улучив момент, подошел к другому певцу из нашей бригады (его фамилия была Вильнис) и спросил:
— Семен Иванович, нельзя ли у вас взять интервью?
Трудно даже сказать, которая из двух одновременных ошибок репортера потешила нас больше: та ли, что он принял Вильниса за Козловского, та ли, что он назвал его Семеном Ивановичем вместо Ивана Семеновича. Но с этого часа мы уже не называли за глаза предводителя нашей группы иначе, как Семеном Ивановичем.
Семен Иванович еще не обедал?
— Надо бы зайти за Семеном Ивановичем.
— Семен Иванович сказал, что с нами он не поедет.
Мне было легче других еще и потому, что с самого начала я понял одну простую вещь. Только вот как ее пояснее выразить? Скажем так. Мы нервничаем у телефонной будки, если «тип», занявший ее, говорит лишние десять минут, но мы не дергаем и никого не ругаем, если междугородный разговор нам дают через час. Мы не мечемся и не пишем жалоб, если вылет самолета по метеорологическим условиям задерживается на полдня. Мы тем более не злимся на то, что после лета не сразу наступает зима, но бывает еще и дождливая осень. Если поискать, можно найти и более абсолютные примеры неизбежных, данных, не зависящих от нас обстоятельств, которые так и надо принимать со всей их заведомой неизбежностью.
Когда машины стояли уже около тротуара на солнцепеке и все уже сначала уселись в машины, но потом вышли из них в нетерпении, и стоят, и глядят на окна предполагаемых гостиничных комнат, когда отъезд назначен на 9.30, а на часах дело продвигалось уже к 11, когда все кипели и шипели, исторгая вместе с проклятьями слово о «неуважении к коллективу», я оставался спокойным и ждал появления «метра» не более нетерпеливо, нежели ждал бы в жаркое лето дождя, который радует, если он наконец пошел, но все же не пьешь валерьянку, если на небе пока ни облачка.
Кроме того — случай необыкновенный. Человеку достался от бога удивительный тончайший музыкальный инструмент, драгоценность такого порядка, когда она не может уже быть принадлежностью одного человека, то есть достояние всех — общенародное, общечеловеческое достояние. Однако казус состоит в том, что по-будничному, по-повседневному, драгоценность эта находится все же в распоряжении одного человека, и он волен распорядиться ей как захочет. Он может ее пропить, испортить (для этого достаточно попеть на морозе или хватить ледяного пива), унести от людей в преждевременную могилу путем беспорядочного образа жизни.
Но человек правильно понял свою задачу носителя и хранителя редкой, а точнее, единственной в своем роде драгоценности. Он смолоду образовал свой голос, поставил его, настроил свой музыкальный инструмент. Он обогатил природный дар воспитанием в себе прекрасного музыкального вкуса и приобретением большой музыкальной культуры. Наконец он понял, что все — и жест, и манеры, и внешний вид, и поведение в человеческом общежитии, — все это тоже есть лишь прикладное к единственному и главному и может быть либо оправой, еще больше украшающей редкий алмаз, либо мусором и грязью, мешающими видеть его во всей чистоте и блеске.
Я вижу талантливого поэта (тогда ему не было еще пятидесяти, а теперь его давно нет в живых), который в восемь утра дрожащими руками наливал себе полный стакан водки и выпивал его натощак, и сознание туманилось, а душа (инструмент, данный ему) становилась пустынной и липкой, а мозг (инструмент, данный ему) превращался в мыло самого низкого качества.
Я вижу другого талантливого поэта, пятидесятилетнего тогда (а сейчас он в могиле), уснувшего на стуле в приемной главного редактора «Литературной газеты». И как секретарша, краснея от стыда (за поэта), застегивала ему (ходят люди, а он все-таки живой классик) пуговицы на брючной прорехе.
Я вижу превосходного драматического актера, которому играть бы еще да играть, а он не может зашнуровать ботинок, потому что нагнуться мешает безответственно раскормленный живот.
Я вижу талантливых молодых ребят? Володю Морозова, Диму Блынского, Ваню Харабарова, Колю Анциферова, которые все теперь лежат в земле сырой единственно потому, что не поняли вовремя своей роли носителей редкого дара, находящегося по некоторой случайности в их распоряжении, но являвшегося не только их достоянием.
— Подожди, подожди! — скажут со всех сторон. — Уж будто?.. Уж мы-то знаем… вспомни…
Я и сам знаю, что я не ангел. Но тем более могу ли я не уважать восторженным уважением семидесятилетнего, седовласого человека, содержащего свой музыкальный инструмент, свой дар в полной сохранности, в прекрасном состоянии, во всегдашней готовности, в безукоризненном порядке?
Мы должны ехать осматривать древности Новгорода и окрестностей. Да, суетливо мы собрались ровно в девять. Хотя все равно некоторые «тянулись» и присоединялись к нам с опозданием, но с каким-то суетливым опозданием. Мы одеты все кое-как (не концерт же сейчас!), мы нервничаем и ругаем семидесятилетнего старика за то, что он опаздывает и тем самым как бы не уважает нас. Но я его все равно уважаю. И когда он появляется, высокий, подтянутый, красивый, вежливый, не повышающий ни при каких обстоятельствах своего голоса, в ослепительно-белой рубашке, в изысканной «бабочке», безукоризненный, одним словом, во всех отношениях, я понимаю, во-первых, что и он уважает себя, а вернее тот дар, который носит в себе, и то имя, которое существует уже как бы отдельно от него, как такового, я понимаю, во-вторых, что он уважает тех людей, которые будут видеть его на улицах Новгорода. И все мы в своих безгалстучных одноцветных рубашках с расстегнутыми воротниками, с пиджаками и куртками «на руке», в ботинках, чищенных в последний раз, еще в Москве (а кое-кто даже и не побрился!), кажемся приготовишками рядом с метром, плебеями, челядью, уличной толпой. И поделом нам! И вот образец, к которому надо присмотреться, если еще не поздно тебе присмотреться. Да, конечно, демократизм. Но как же быть в исключительных случаях? Неужели идти на поводу у этого самого демократизма?
Мы завтракаем в ресторане при гостинице. В углу стоит приспособление под названием «Меломан». Ме-ло-ман! То есть любящий музыку до самозабвения. Можно ли еще злее насмеяться над этим понятием, как назвать меломаном то чудовище, которое стоит в углу ресторана. Оно молчит пока. Но сейчас сунут ему в пасть металлическую монету и что-то дрогнет, щелкнет внутри чудовища, оно проснется, задвигаются его рычаги. Один рычаг бесстрастно понесет черный диск, положит его плашмя, еще раз-два что-то щелкнет, и всех нас, мирно жующих и беседующих, оглушит дикая музыка.
Музыка — духовная пища. Доказательств не надо. Притом, наиболее тонкая, наиболее изысканная духовная пища. И наиболее концентрированная. Значит, если в приеме всякой пищи должен быть какой-нибудь порядок (едим 3–4 раза в день), то тем более должен быть порядок в приеме пищи духовной. И тем более в такой, как музыка.
До радио и телевидения, до патефонов и «Меломанов», то есть когда в мире стояла музыкальная тишина, человек мог сам распоряжаться потреблением такого сильного духовного экстракта, как музыка. Скажем, раз в неделю — концерт. Народное гулянье в праздники. Церковная служба, обеденная месса в определенные дни и часы. Ну, или как неожиданное лакомство — уличная скрипка, военный оркестр, шарманки, певички.
Представим же себе, что какую-нибудь еду (какую бы ни было) мы будем поглощать с утра до вечера в полном беспорядке и ежедневно. А между тем потребление музыки нами именно таково. Музыка по радио, в телевидении, в кино, транзисторные приемники, магнитофоны, радиолы и вот еще — «Меломаны». Как если бы вы сидели спокойно, но вдруг подходит посторонний человек и собственной рукой внезапно запихивает вам в рот жирный блин или целую порцию мороженого.
Мы обожрались музыкой, мы ею пресыщены, мы, к счастью (к горькому счастью), перестаем ее воспринимать? А как быть тому, кто обладает повышенным и утонченным восприятием музыки?
Хороший музыкант должен беречь свои уши от плохой музыки, как дегустаторы вин берегут свое обоняние, не куря, не употребляя спиртных напитков, специй и даже не беря одеколона после бритья.
Я видел, как мучительная гримаса невольно искажала лицо Козловского, когда раздавалось громкое щелканье в утробе «Меломана» и рычаги приходили в движение. Я встаю, подхожу к «Меломану» и решительно его выключаю. Но тут вступает в силу эта самая демократия. Всегда найдется в ресторане в Новгороде (в Москве, в Тюмени, в Тбилиси) человек, который скажет:
— Мало ли что — Козловский! А я вот хочу слушать музыку. Я пять копеек туда пустил. Козловский! Подумаешь, цаца!
Приходилось искать распорядителя, директора, представителя из обкома. Нет, демократия демократией, по иногда хорошо, когда найдется и власть!
…Козловский появлялся, и около машин начиналось движение. Все рассаживались. Кроме нас, так сказать, самостоятельных участников концертов, но тоже невольно игравших роль как бы свиты при главном действующем лице, была у Ивана Семеновича и своя непосредственная свита: аккомпаниатор на пианино, молодая, милая женщина, с которой певец находился в постоянной шутливой пикировке, аккомпаниатор на скрипке, певец для дуэта, местные люди, которым поручено сопровождать, организовывать, обеспечивать.
Все это рассаживалось по машинам. Впереди черный «ЗИМ», сзади четыре «Волги».
Однако поезд не трогался с места, шла там, во флагманской машине, какая-то «торговля», и я догадывался — какая. С самого начала Козловский высказал желание (всегда настаивал на нем), чтобы я и моя жена ехали с ним в голове колонны. Мы ловчили и увиливали от этой почетной обязанности вовсе не потому, что нам было бы неприятно или неинтересно, но, во-первых, потому что еще не сложилось той легкой непринужденности, когда можно и помолчать и не будет это молчание неловким и тягостным, а во-вторых, Иван Семенович, боясь за свое горло, ездил с поднятыми стеклами, и было душновато, и нельзя было по своему усмотрению опустить стекло. Но машины не трогались с места, и все ждали, и приходилось смиряться.
— Вы знаете молодого поэта Семибратова (фамилия условная)? — спрашивал, например, Козловский.
— Нет. А чем он хорош, что вы запомнили его имя?
— Своеобразный человек, оригинальные убеждения. И характер. Ну, как вам сказать? У меня в квартире телефон, а жить надо. Вполне понятно, что я не всегда подхожу к трубке. Бывает, что директор консерватории. Ну и что. Вы — директор, а мы тоже… Итак, вот одно то, что этот молодой человек до меня все-таки дозвонился… Нет, вы познакомьтесь с ним, он будет вам интересен.
Иван Семенович говорил всегда тихо, вовсе не напрягая и не утомляя своего голоса. Слушая его тихий разговор, казалось странным, что в том же горле, производящем эти глуховатые, серые, пожалуй даже бесцветные звуки, может возникнуть по желанию владельца могучий, высокий, чистый радостный звук, который не похож ни на какие другие звуки и который называется в человеческом обиходе голосом Ивана Семеновича Козловского.
Причем сильный вовсе не значит — оглушительный, громкий. В одном гостеприимном доме километрах в пятидесяти от Пскова, обогретые коньячком, все пустились в самодеятельность, и одному певцу удалось совратить Козловского на дуэт. Должны были петь хорошую песню «Что затуманилась, зоренька ясная» — коронный номер певца, как выяснилось потом во время концертов.
Трудно сказать, что сыграло свою роль: вечная ли тень, в которой приходится пребывать рядовому певцу вблизи певца выдающегося, неожиданная ли возможность взять реванш сразу за все предыдущее и последующее и доказать одним махом, просто ли нервы, но певец вдруг запел так оглушительно и пронзительно, что Козловский тотчас сжал губы и дуэта не получилось.
Да, теперь незадачливый певец мог бы похвастаться, что заглушил Козловского, преодолел, переводил его, но он не мог бы похвастаться, что пел вместе с Козловским, что их голоса слились, поддержали друг друга, обогатили и украсили.
(Почему я пишу о нем «мог бы»? Он оказался душевным человеком, и мы за эти дни подружились. Чувствовал он себя неважно. Все время обливался потом, жаловался на сердце, боялся выпить рюмку, которую в конце концов все-таки выпивал. В концертах, несмотря на плохое самочувствие, участвовал. Мы обменялись телефонами. Каково же было мое потрясение, когда, позвонив некоторое время спустя, я узнал, что Вильнис умер от инфаркта через несколько дней по возвращении из нашей поездки. Видимо, он уже носил в себе, по крайней мере, микроинфаркт, что делает его гастроли «лебединой песней» и, конечно, накладывает дополнительный трагический оттенок на несостоявшийся злополучный дуэт.)
Несколько дней мы ездили по Новгороду и окрестностям, перезнакомились, подружились до той степени, когда появляются общие шутки, общие объекты шуток, общие каламбуры, когда не надо объяснять, почему Ивана Семеновича мы называем между собой Семеном Ивановичем.
Наступил день концерта. Конферанс вел артист местного драматичного театра. Я, право, не помню теперь его полного имени. Среди нас он был просто Мишей. Выступали певцы и певицы, выступали скечтисты и чтецы, выступали скрипачи и поэты, но все понимали, что зал битком не ради флейтиста Градова (фамилии условны), не ради арфистки Карцевой, не ради чтеца Калугина, но ради московской и мировой знаменитости, обозначенной на афише большими красными буквами, распростертыми над двумя столбцами остальных мелких букв.
И прошло первое отделение концерта и прошла добрая треть второго отделения, когда Миша решительно подошел к рампе и все почувствовали, что наступил тот самый момент.
— Выступает… — Миша делал короткие, но многозначительные паузы после каждого слова. — Солист… Государственного Большого… академического театра… — голос Миши все набирал и набирал звонкость, — народный артист… Советского Союза… Лауреат Государственных премий… — Миша сделал паузу больше и многозначительнее предыдущих пауз, набрал полную грудь воздуха и торжественно, четко провозгласил: — Семен Иванович Козловский!
Зал оглушительно взорвался аплодисментами, и то, что кто-то из наших прямо-таки по-поросячьи завизжал от восторга и кто-то другой из наших начал сползать с кресел, не имело для зала никакого значения. Публика едва ли и заметила оговорку Миши (весь концерт он только и думал о том, как бы не ошибиться, потому и ошибся), а если кто и заметил, то пока хоть на секунду усомнился в себе (неужели Семен Иванович?), аплодисменты уже гремели.
Козловский вышел на сцену во фраке, в ослепительной манишке, вышел как ни в чем не бывало и только во время всего концерта смотрел сквозь бедного Мишу, как будто тот был прозрачен или как будто его вовсе не было. А между тем общаться на сцене им было необходимо, ибо приходилось Мише подходить к певцу и подставлять ухо, а певец должен был в это ухо шепнуть название следующего номера.
Зал онемел. Активисты Новгорода, получившие билеты через свои учреждения и организации, ответственные работники, жены ответственных работников, служащие ателье и продовольственных магазинов, парикмахерши и работники Горпита, представители заводской интеллигенции и речного хозяйства, автобаз и строительно-монтажных управлений, сельхозтехники и ремонтных мастерских, музейные работники и врачи, библиотекари, педагоги и аспиранты, бывшие работники, а теперь пенсионеры сидели не шевелясь в ожидании первой ноты, первого звука голоса, знакомого им с детства по радио, патефонам, а позже — магнитофонам и проигрывателям.
Семидесятилетнему человеку (если предстоит петь почти целое отделение) не зазорно думать о распределении сил. Первая музыкальная фраза вместе с волшебными словами «Я помню чудное мгновенье» возникли почти из шепота. Но все равно и шепот был слышен в самых отдаленных уголках большого зала, и только к концу романса певец позволил себе прибавить немного голоса, но зато какой из этого получился эффект! Словно чистое пламя просверкнуло в красноватом дыму.
Следующий романс — «Белеет парус одинокий» — пелся уже погромче. Потом мы увидели театрализованное представление, и нам стали понятны репетиции Ивана Семеновича, на которые он тратил каждый день утренние часы. Оказывается, он пригласил для участия в концерте четырех девочек из местной музыкальной школы, четырех юных скрипачек. На сцене стало темно. Один луч освещал исполнительниц, другой — Козловского в дальнем углу сцены, черно-серебряного, с руками, скрещенными на груди. Четыре скрипки запели булаховский романс, и каждый про себя подставлял под льющуюся музыку известные всем слова: «Гори, гори моя звезда, звезда любви приветная…»
Скрипки пели протяжно и долго. Козловский слушал и вдруг опустился на колени и протянул руки в сторону музыки. То ли перед поющими скрипками преклонился он, то ли перед расцветающей молодостью, то ли перед великим романсом, но продолжалось все это еще довольно долго, пока наконец совсем незаметно, но постепенно нарастая и беря власть, беря верх над четырьмя скрипками, не возник голос и самого коленопреклоненного певца и никто не успел еще вполне наслушаться, как все потонуло в громе аплодисментов.
Девочки стояли растерянные и самые счастливые на всем земном шаре. Козловский подошел к ним и к каждой прикоснулся каким-нибудь ободряющим жестом, дотронувшись до волос, до щеки, пожав руку. Теперь уж как бы ни сложилась судьба, через тридцать, через сорок лет, в минуту обиды и счастливых воспоминаний, каждая из них скажет кому-нибудь: «Милочка, я на скрипке аккомпанировала Козловскому, когда мне было 12 лет!»
Занавес шел и шел. Козловский бисировал. А я слушал и думал с горечью: неужели, несмотря на все бережение, на рубашки со специальными гигиеническими воротничками, на опущенные стекла в автомобиле, на весь ответственный образ жизни, неужели семьдесят лет все-таки есть семьдесят лет и настоящего Козловского я услышу теперь только в грамзаписи, да и то если не заиграна пластинка и в отличном состоянии корундовая игла?
На другой, послеконцертный день мы с Козловским, отделившись от остальной группы, поехали в Юрьев монастырь.
Некогда богатейшая, процветающая под золотым покровительственным дождем Орловой-Чесменской, опекаемой, в свою очередь, архимандритом Фотием, Юрьева обитель теперь бездействовала, была пуста. Ни сказочных сокровищ (например, иконы «Знамение», вырезанной на огромном изумруде), ни монашеского чина, ни монастырских трапез, ни больших ектиний, ни громогласных дьяконов, ни колокольного звона, расплывавшегося над Ильмень-озером не на двадцать ли верст…
Теперь была лишь ровная, зеленая травка, а на ней белокаменная постройка. Монастырская стена с башнями, посередине грандиозный, второй после новгородской Софии, Георгиевский собор. Так умерший человек все еще сохраняет для живых, смотрящих на него, черты похожести и все как будто осталось прежним: и нос, и подбородок, и руки, но к чему нам обманывать самих себя, человек мертв и холоден, и внешнее подобие его есть самая вопиющая ложь.
Пожилая женщина, гремя ключами, открыла нам Георгиевский собор, и мы вошли в холодное, настоявшееся пространство, ограниченное высоко вверху расписным куполом, а справа от нас иконостасом высотой не с восьми ли этажный дом?
Ключница осталась внизу, а мы по тесной винтовой лестнице поднялись на хоры. Наверное, они соответствовали четвертому, а то и пятому этажу, но и над ними было много еще высоты: добрая половина иконостаса, против которого мы стояли, а выше иконостаса купол, а выше купола пустой барабан — одного его хватило бы на небольшую церковку.
Мы стояли на хорах одни, и не было во всем соборе ни души, ни живого духа. Внизу должна была оставаться еще и ключница, но мы ее не видели, и она как бы не существовала для нас.
Молчали мы каждый о своем, но, надо полагать, что во многих местах молчание наше совпадало, а тишина собора способствовала ему и даже, кто знает, — направляла его в нужную сторону.
И вот тишина лопнула как перетянутая струна, но только без надрывного струнного звука, но тотчас другая живая и крепкая струна зазвучала и мгновенно наполнила звучанием весь огромный собор. Волна восторга расплеснулась во мне от сердца к глазам и горлу. «Ныне отпущаеши…» Рахманиновский вариант известного песнопения был взят сразу и во всю силу «Раба, твоего, владыко…» Акустика ли собора способствовала впечатлению, сама ли необыкновенная минута, необыкновенное душевное настроение, но, может быть, Козловский никогда еще в жизни не пел так красиво и вдохновенно… — «по глаголу твоему… с миром… яко видеста очи мои спасение твое…»
Если правда, что аудитория вдохновляет, то что же за аудиторию держал сейчас певец перед полузакрытыми глазами своими. Голос его лился золотым ослепительным светом, и камни собора, разбуженные и ожившие, каждой песчинкой резонировали ему. «Еже еси уготовал перед миром всех людей свет во откровение языцев…»
Внизу старуха с ключами плакала и бросилась было в ноги певцу, но Козловский поднял ее и успокоил, погладив по плечу:
— Ничего, ничего, бабуся. Запри за нами. Спасибо тебе. Мы пойдем.
…Вот жизнь и подарила мне одно из самых своих лучших впечатлений, из таких впечатлений, которые лежат в памяти золотыми зернами и которых, вообще-то говоря, накапливается за жизнь не так уж много.
Но, извлекая на свет, напоказ людям, каждое такое зерно, приходится все равно извлекать весь колос многих, сопутствующих ему впечатлений, хоть и знаешь из практики молотьбы, что большая часть объема колоса — простая мякина.
…Вечером снова был концерт, и Миша не ошибся на этот раз, и Козловский снова пел разные романсы, и новгородские рабочие и служащие снова яростно аплодировали ему.
Он показывал нам свое хозяйство гостеприимно и широко.
Погода стояла сухая, жаркая. Пшеница все золотилась и золотилась по сторонам полевых дорог, розовато-молочная пыль не успевала за машиной и клубилась сзади длинным рассеивающимся облаком, вроде дымовой завесы на море, растягиваемой быстроходным катером, или вроде белой полосы вслед за самолетом, рвущим небесный шелк со сверхзвуковой скоростью.
Ему, гостеприимному и ревнивому хозяину, оставалось только оглядываться на нас и проверять: правда ли увиденное (хлебное поле, новая ферма, новый магазин) производят на нас то самое впечатление, которое они должны, по его мнению, производить.
Два московских писателя, заехавших в этот далекий от столицы полустепной район, оказались благодарными слушателями и зрителями, потому что, зачем слова, когда все можно увидеть глазами.
Мой друг Алексей занимал… как бы это сказать… промежуточное, что ли, положение между мной и хозяином. Я здесь был более гостем, чем он. Алексей уроженец этих мест, приезжает иногда, давно знаком с местным начальством и, с одной стороны, сегодня пользуется его гостеприимством на правах того же гостя, как и я, с другой же стороны, вместе с хозяином показывает мне свои родные места. Нет-нет и спросит у Александра Васильевича что-нибудь такое, что сам — чувствуется — знает, но что не лишне рассказать или показать мне, впервые объезжающему незнакомые земли.
— Что-то там сверкнуло в овраге? Не новый ли водоем? — спрашивал, например, Алексей.
Шофер Витя глядит уж вопросительно на хозяина, сидящего по правую руку. Александр Васильевич кивнет — и машина поворачивает на полевую дорожку, а то и на межу, к сверкнувшему вдали водоему.
Выходили и трогали руками тяжелые, но еще не затвердевшие колосья пшеницы. Слушали жаворонков. Разглядывали на колосьях черных жуков, напавших на поле. Рассуждали о мерах борьбы с этим вредителем — кузькой и о том, что всякая химия о двух концах. Пили воду из родника в пологом овражке. Осматривали сельский магазин. Заходили в избу к незнакомой старухе и жадно пили, не то холодом, не то перекисшестью своей сводящий нам челюсти, беловатый квас. На берегу реки, в тени огромного вяза расстилали скатерть-самобранку. Пока плавали по светлому зеркалу омута среди кувшинок и округлых кустов, покоящихся на тихой, темной воде, Витя раскладывал на скатерти — добротном куске брезента — содержимое багажника: колбасу, помидоры, консервы, крутые яйца, сало и хлеб: И вот еще ярче становилась окрестная зелень, еще цветистее расцветали луга, еще милее были все люди.
Так или иначе, но должен сказать, что неизвестно чем гостеприимный хозяин постепенно породил во мне, едва ощутимый сначала, а потом все более явственный протест. Не то чтобы неприязнь, а так, червоточинку в отношениях, дребезжащую струнку в слаженном и мажорном аккорде его триумфа. То ли на одну восьмушку тона было больше, чем надо, самонадеянности в его голосе и во всех жестах, и во всем поведении, то ли проскальзывало за внешним доброжелательством некоторое превосходство, то ли я угадал по каким-нибудь репликам, интонациям и словам нетерпимость к другому мнению, но только между мной и Александром Васильевичем возникла постепенно скрытая пикировка, которая не прорывалась пока наружу в открытый спор, но тем не менее привносила в нашу поездку по району явственную перечную остринку.
Например, когда он ввел нас в сельский магазин, стеклянный, по теперешней нелепой моде, и который, как и полагается сельмагу, был универсальнее любого мосторга (от супони до велосипеда, от шифоньера до кухонной терки, от духов до сурика, от деревянных граблей до наручных часов, от зубной пасты до репродукции «Мишки в лесу» в багетной рамке), и когда он поглядел на меня с победоносным торжествующим видом, то я небрежно, но достаточно четко и громко спросил продавщицу:
— Дайте мне пачечку бритвенных лезвий. Желательно «Неву» или «Балтику».
— Лезвий нету, — привычно ответила продавщица.
— Вот так раз! А чем же бреются ваши парни?
На этот мой вопрос продавщица могла не отвечать и воспользовалась такой возможностью.
— Тогда дайте мне мужской носовой платок. А то утром, впопыхах, я не положил в карман…
— Платков нету.
— Тогда свешайте полкило гвоздей…
Гвозди были мне ненужны. Но я видел боковым зрением, как при каждом «нету» Александр Васильевич морщился, словно от укола иголкой, и нарочно кольнул еще раза три, потребовав электрическую лампочку, малярную кисть и еще какую-то ерунду. Не было ничего странного, что всех этих вещей не оказалось в сельмаге, но триумф Александра Васильевича после моих снайперских попаданий был уже не триумф.
Или, например, когда пили квас у старухи и прохлаждались в чистой горнице с тремя иконами в переднем углу, я спросил между двумя приникновениями к запотевшей литровой банке:
— Иконы у вас?
— Как же? Мы люди старые. С этим помрем.
— В церковь-то далеко ходите?
— Некуда нам ходить. Нет у нас ни одной церкви.
— Как?! В целом районе — ни одной?
— В соседний район иные ездят по большим праздникам. Ну, а мне не под силу. Ведь наберется семьдесят верст.
— А если умрешь?
— Ну и что? Зароют…
— Ладно, бабка… — нетерпеливо перебил Александр Васильевич, — я тебе музыку из района пришлю. Виктор! Запиши фамилию бабки, проследим.
Или, когда, например, он разговаривал с колхозниками, расчищавшими и разметавшими ток под нависающий урожай, и кинул им, как бы невзначай: «Скоро мы вас сольем с соседним колхозом», — я влез не в свое дело и спросил у колхозников, рады ли они предстоящему слиянию?
— A y нас не спра… — заговорил было один колхозник, по другой его упредил:
— Мы Александру Васильевичу доверяем. Он нам плохого не пожелает.
А потом начались колхозные водоемы. Каждый овраг был перегорожен красноглинистой, вывороченной наизнанку, землей. Земля выворачивалась бульдозерами, так что вокруг плотины еще шагов на пятьдесят был сволокнут весь дерн, отчего вода, не соседствуя с зеленой травой, не производила того отрадного впечатления, какое должна производить вода в жаркой полустепи.
— Ни одного оврага во всем районе не оставлю без плотины, все перегорожу. Двести семьдесят водоемов!
— Грандиозно! — не удержался от восторга мой друг Алексей.
Мы стояли как раз на плотине нового пруда, и был с нами еще агроном колхоза. У агронома-то я и спросил, повернувшись лицом к низине, пролегающей там, далеко, между двумя грядами пологих холмов, где, вероятно, протекала река:
— Но ведь если перегородить все овраги, то что же будет с рекой?
— Пересохнет, — тихо ответил агроном. — Мы отрежем ее от естественного водосбора. Можно сказать, что она уже пересохла. Зарастает травой.
— Ладно, ладно, — грубовато, но добродушно возразил Александр Васильевич, — во-первых, река протекает по другому району, а во-вторых, вместо леща и щуки будешь есть карася. Царская рыба!
Так я подсовывал свои невинные шпильки нашему гостеприимному и широкому хозяину, и день стал клониться к вечеру, и был приготовлен нам еще один сюрприз.
— Виктор, поворачивай в «Клару Цеткин».
Обычно «Клара Цеткин», «Володарка» или «Имени Урицкого» бывают на Руси мелкие фабричонки, преимущественно текстильные. Но в степной полосе такая фабричка маловероятна, да и не повез бы нас сельскохозяйственник Александр Васильевич на фабрику. Поэтому я спросил: а что же такое «Клара Цеткин»?
— Санаторий туберкулезного направления.
— Сосновый воздух?
— Бери выше. Кумыс. Сейчас мы и попробуем этого целебного напитка.
— Я давно мечтаю пожить где-нибудь около кумыса. Сиди и работай, как в любом другом месте. Но плюс ко всему — кумыс. А что, если в «Кларе Цеткин» мне попросить небольшую комнату дней на двадцать?
— Хоть две.
— Две не нужно. Одну, но удобную н тихую.
— У нас есть там отдельное помещение для приезжающих, подальше от больных. В санатории все отдыхающие называются больными. Помещение типа гостиницы. Но, конечно, не для всякого желающего, а мало ли… Как вы вот теперь… Из области кто-нибудь приедет, районное руководство… кумыс есть кумыс. Степной воздух. А работать вам будет очень хорошо. Я сам иногда ночевал в этих комнатах.
Показались купы деревьев — оазис среди хлебных полей, — и вскоре мы въехали в липовую аллею, проредившуюся местами, там, где липы выпали от старости, словно зубы.
Какой бы ни был парк, какие бы ни были пруды, какой бы ни был дворец (даже будь то Ливадия), но, если напустить на это место пятьсот человек, сменяющихся каждые двадцать четыре дня, — все равно, даже и на самое царское место ложится печать некоей общипанности и, я бы сказал, потравы. Так было и здесь. Кроме того, мешали парку, цеплялись за глаза и дробили цельное впечатление разные фанерные сооружения (ларек, еще ларек, открытая эстрада), никаким образом не вписывающиеся в трехсотлетнюю зелень парка. Но все это можно пережить, ко всему этому можно очень скоро привыкнуть, и мы пошли осматривать дом для приезжающих, его комнаты, одна из которых уже сегодня могла стать моей. Комнаты оказались узковатые, но и это бы не беда. Я сел за стол, прикидывая, как буду здесь писать и что буду видеть, вскидывая глаза от бумаги, и тотчас услышал громкие, выворачивающие душу наизнанку позывные «Маяка». Столб с репродуктором оказался в тридцати шагах перед моим окном, посредине поляны. Место вокруг столба обтоптано до голой земли. Можно было предположить, что по вечерам здесь танцуют под модные современные пластинки. Так в одну секунду отпала сама собой моя жизнь и работа в кумысном санатории, и мы больше о ней не говорили, а пошли ужинать.
Ящик с кумысом стоял в стороне, на тумбочке, около нашего стола, и мы брали бутылку за бутылкой и открывали бореные, как у нарзана, железные пробки, под которыми оказывались еще и настоящие пробковые затычки.
Кумыс — напиток степей! Вспоминать ли теперь Сусамыр и заоблачные сырты в киргизском Тянь-Шане, где пасутся полудикие табуны лошадей? Как и у всякого молока, вкус и целебность кумыса во многом зависит от травы, которую едят кобылицы, а значит, еще и от времени года. Майский, а на высоких горах июньский кумыс, когда расцветают степные и высокогорные травы, нельзя сравнить с кумысом жаркого пыльного лета, а тем более осени, ибо сохнет и становится жесткой трава, теряет она свои ароматы, а так же (как без этого в нашем веке!) — и витамины.
Но в любое время года и при молодой траве крепость, вкус и полезность напитка зависят от мастера, который его готовил.
В киргизских и казахских степях — там проще. Там культура кумыса проходит через века. Там в каждой юрте свой кумыс — закваски, рецепты и секреты, но отличается кумыс от кумыса только тонкостями, уловить которые доступно лишь знатокам.
Помню, в просторной, опрятной председателевой юрте (он же и депутат Верховного Совета Киргизии) висел мешок из цельной кожи взрослой лошади. Он висел вертикально и на ощупь был упруг и прохладен. За шершавой кожаной стенкой перебраживало, превращаясь в кумыс, кобылье молоко. Кто б ни шел из жителей юрты мимо мешка, всякий брался за мешалку, высовывающуюся из отверстия в мешке, и мешал, бултыхал дозревающий напиток, которому нужны определенная температура и определенное время для того, чтобы стать настоящим напитком.
Потом собираются в юрту аксакалы. Рассаживаются по краям кошмы, оставляя пустой ее середину. Двухлитровые пиалы расходятся по рукам. Льется в пиалы белая, как бы слегка мучнистая жидкость, терпко-кислая, немного шибающая в нос. Аксакалы сидят целый день и неторопливо пьют, неторопливо беседуют, смеются заразительно всякой удачной шутке. А сверху над юртой, над зеленым Сусамыром, над белоснежными горами, плывут белые облака. Горы собрались вокруг Сусамырской долины, как эти седовласые аксакалы вокруг кошмы.
Вот почему я не представлял себе, что кумыс можно пить из бутылок, из стаканов, за столом, как нарзан, в обстановке, вовсе не сочетающейся с этим редким и еще не разгаданным напитком.
Можно налить морскую воду в ванну и убеждать себя, что купаешься в море. На организм это купание произведет, возможно, такое же действие, как если бы и правда вошел в синие, лениво шуршащие по гальке, валы. Земляника, купленная на базаре, почти так же полезна, как и съеденная в лесу на земляничной поляне. Строганину можно приготовить в Москве, положив рыбину в морозилку холодильника, а не заморозив ее на стекловидном полярном морозе где-нибудь в Усть-Каре. В конце концов ресторанная уха — тоже уха, как и то ароматное содержимое закоптелого ведра, подвешенного над костром, на берегу реки, уже заволакивающейся вечерним туманом.
В бутылках был напиток под названием «Кумыс», но я пил это кобылье молоко без той доли глубокого, почти священного уважения с каким пивал его в киргизских степях. Не хватало запаха кошмы, дыма, полыни. Не хватало лошадиного фырканья вдалеке, собачьего лая у соседней юрты, неторопливо разговаривающих аксакалов, камчи на правой руке. Впрочем, может быть, не хватало чего-нибудь и в самом кумысе. Где здесь, в русской полустепи, возьмешь настоящего кумысного мастера?
Обратно ехали в сумерках, но Витя не хотел зажигать фары. Глаза привыкли, дорога накатана и знакома, небо с вечерней зарей подсвечивает вечернюю степь.
Я забыл про нашу дневную пикировку с Александром Васильевичем, про все мои шпильки и теперь без всякого умысла, вовсе не думая, что мой вопрос всколыхнет разговор, без которого, как я теперь понимаю, день оказался бы незавершенным, из чисто человеческого интереса спросил:
— Что ж, кумысного мастера выписали откуда-нибудь, или из местных?
— Сначала у нас была старая опытная казашка. Ну она знала секреты! Это ведь не простое дело, не простоквашу сварить. Кумыс! Она говорила, что секреты ей достались от бабки, а той — еще от другой бабки, в общем, чуть ли не от времени Чингисхана. Ну, мы создали ей все условия. Жила с дочкой в отдельной комнате. Мы дали ей. Но только практически она и день и ночь находилась на стане, около лошадей. Работала она у нас восемь лет, а потом умерла.
— Разве вы не позаботились приставить к ней ученицу? Нельзя же было отпускать ее на тот свет с таким драгоценным секретом!
— Она сама позаботилась, все оставила дочке. Было дочери двадцать лет, и мы назначили ее старшим мастером.
— Действительно, хорошо работает?
Александр Васильевич не ответил на мой вопрос. Я подумал, что он не расслышал его, и спросил громче и тверже!
— Чей же кумыс лучше, материн или дочкин?
Секретарь неохотно буркнул:
— Она уже не работает.
— Возвратилась в родные степи? Сбежала?
— Пришлось уволить.
Я стал гадать про себя, что же могла натворить единственная и незаменимая мастерица, носительница древних секретов, сотворитель целебного напитка, чтобы ее можно было и даже пришлось уволить.
Признаться, первое, что мне пришло в голову, — поведение двадцатилетней девчонки. Санаторий. Праздные люди. Мужчины. Танцы. Свежий воздух. У мужчин этих неожиданная свобода от семьи. И всего лишь на двадцать четыре дня. Кумыс. Миловидная казашка ходит всегда в перекрестке многих охочих взглядов. Куда тут денешься? Долго ли поскользнуться?
— Гуляла, что ли?
— Нет, с этой стороны у нас к ней претензий не было. Вела себя хорошо.
Я стал гадать дальше, стараясь подобрать наиболее тяжкий грех, за который надо было уволить мастерицу. Наверно, продавала кумыс «налево». Может быть, даже возила в город. Дело пахло судом, и тогда — тюрьма. Но поскольку редкая мастерица, ограничились увольнением «по собственному желанию». А терпеть больше было никак нельзя. Несколько раз строго предупреждали.
— Воровала?
— Боже сохрани! Работала честно.
— Так за что же вы ее уволили?! — вырвалось у меня с невольной горячностью.
— Да, ну… понимаешь… возомнила о себе. Много понимать начала… мастер незаменимый!..
— И на самом же деле — мастер.
— Незаменимых людей нет. — Резко, как отрезал Александр Васильевич, уже раздражаясь.
Тогда-то и пошло выворачиваться наружу все, что возили мы друг около друга целый день.
— Ни один человек не заменим другим! — ринулся я в пучину схватки. — Даже пешки и те незаменимы. И пешка а2 не может выполнить задачу пешки е2.
— Е2 — это должность. А сами пешки все одинаковы. И потом, если так рассуждать, то не может быть никакого перемещения должностей и постов. Однако оно постоянно происходит.
— Мы не говорим сейчас о людях вообще. Соглашаюсь, уступаю, делаю шаг назад. Можно заменить на какой-нибудь должности человека человеком. Но стою на том, что мастер, каждый мастер, если он действительно мастер, — незаменим!
— Так что же, терпеть его со всеми капризами и выкрутасами поведения?
— Терпеть!!! — хотел было крикнуть я, но вовремя подумал, что разные бывают выкрутасы, и, сдержавшись, спросил:
— Вы не ответили мне на вопрос: за что уволена мастерица кумыса?
— Да! Взять хоть ее. Разве можно было идти у нее на поводу?
— Что она сделала?
— Говорю, зазналась. Возомнила о себе. Командовать начала. У меня в районе!
Неужели все дело в том, — с ужасом догадался я, — что этот волевой и хозяйственный человек не смог вытерпеть слова, сказанного ему поперек, мнения, идущего вразрез его мнению. В таком случае, кто же возомнил о себе, уж не он ли сам? И кто же начал командовать? И в чем могло Состоять командование двадцатилетней девчонки?
— Приходила к вам в кабинет и под ее давлением вы принимали нежелательные решения?
Александр Васильевич рассмеялся весело от души.
— Звонила вам по телефону и требовала прекратить строительство нового моста? Или приказывала возить ей самолетом из Москвы раннюю клубнику? Вы сказали — командовать начала…
Александр Васильевич молчал, может быть вспоминая какой-нибудь самый нетерпимый факт командования мастерицы, или не желая мне отвечать.
— Ну назовите хоть один факт, мне интересно, что она накомандовала у вас в районе.
— Не в районе, а у себя, на производстве кумыса.
— Что?
— Например, потребовала себе помощницу…
— Еще?
— Родственницу на работу пристроила.
— Кем?
— Уборщицей… Да не это важно!
— А что же тогда?
— Порядок должен быть, вот что. Говорю — возомнила. Ты ей слово, она тебе — два. Бывало, не знаешь на какой телеге подъехать.
— На «Волге» небось подъезжали, не на телеге… Теперь, наверно, жалеете. Кумыс-то, наверно, хуже стал?
— А что! Вы сами пили. Разве плохой кумыс? Отличный кумыс. И больные довольны. В область возим. Бывает даже — в Москву. Шаманить вы очень любите. «Носители мастерства! Таланты! Гении». Работать надо, работать. Тогда и будет талант.
Я оказался на лопатках и в луже. Крыть было нечем, оставалось только молчать либо как ни в чем не бывало заговорить о завтрашней предстоящей рыбалке.
Вдруг шофер Витя, не сказавший за целый день ни одного слова, но слушавший все наши разговоры, выпалил, будто кинулся с высокой кручи в воду вниз головой:
— Кумыс-то раньше… Александр Васильевич… горлышки у бутылок рвал. Сами лучше меня знаете. А теперь откроешь — и не шипит.
После этого неожиданного выпада Вити никто из нас, ни мой друг Алексей, ни Александр Васильевич, ни я, ни сам Витя не сказали больше ни слова. Впрочем, и не успели. Показалось уж впереди темное пятно села, и было ясно, что успеем доехать до места, так и не зажигая фар, автомобильного яркого света, который осветил бы узкую полоску дороги, но зато сразу погрузил бы в темноту все вокруг нас: и колосящиеся поля, и отдаленные сумеречные холмы, и самое небо.
Пруды в нашем селе давно пора бы почистить.
Попытка, правда, была. Года три-четыре назад выдалось сухое жаркое лето. Жара и сушь установились с апреля, и, надо полагать, не позднее чем в мае кому-нибудь могла уж прийти в голову мысль насчет капитальной чистки прудов.
Если такая мысль действительно зародилась с весны, то, значит, зрела она весь май, весь июнь, весь июль и добрую половину августа. Эго можно понять. Ведь чем дольше стояла жара, тем больше было вероятности, что вот-вот погода переменится и пойдут дожди.
— Надо бы сразу тогда, в апреле, спустить хоть один пруд. Он уж давно бы высох. А теперь как его спустишь?
— Спустить не штука. Но, скажем, к примеру, нынче спустишь, а завтра — дождь. Дело к осени. Разненастится, и пойдет все насмарку.
— То-то вот и оно.
А жара все стояла и стояла. И в середине августа решили в правлении колхоза: будь что будет. К этому времени прудишки наполовину испарились, обнаружив илистое дно с торчащими из него палками и железяками. Гуси и утки испещрили обнажившийся ил своими следами-елочками. Ил вскоре ссохся в голубоватый камень. Если бы убрать его от непогоды, то будущие археологи легко могли бы изучать по засохшему илу, какая водоплавающая птица водилась у колхозников в шестидесятых годах нашего века.
Итак, в середине августа было решено спустить и вычистить верхний пруд. Бульдозер за четверть часа пропорол плотину, насыпанную олепинскими мужиками, может, двести, а может, и пятьсот лет назад. Остатки воды вытекли из пруда и потекли по траве под горку, к нижнему, тоже полуиспарившемуся пруду. Трава и земля между прудами овражистая, в глубоких оспинах коровьих и лошадиных следов. Караси, вытекшие вместе с водой, к восторгу сельских мальчишек, задерживались в этих глубоких ямках.
Думали так: когда вода из пруда утечет — пустим бульдозер. Он раздвинет ил, разгребет его на плотину и по сторонам, доберется до основного грунта, до глины. Ложе пруда расширится и углубится. Тогда останется заделать прореху в плотине, и весной во время таяния снега новая свежая вода наполнит новое чистое ложе.
Бульдозер смело заехал с верхнего отлогого конца и пошел посередине вдоль ложа к плотине. Но далеко он не ушел. Тяжелый трактор все глубже и глубже увязал в жидком иле, пока наконец не залез по кабину, по мотор, и все поняли, что ничего у бульдозера не получится.
— Надо бы в апреле его спустить. Теперь бы он уже высох.
— Надо бы, да как спустишь. Нынче спустишь, а завтра дожди пойдут…
— А теперь надо бы экскаватор. Чтобы стоял на твердом берегу и спокойно вычерпывал. А у бульдозера ничего не выйдет.
— А ил этот хорошо бы валить на самосвал и увозить на поле или, к примеру, на гряды. Самое наилучшее удобрение. Капуста родилась бы — по пуду кочан.
— Экскаватор хорошо бы, да где его взять? За ним надо бы в область. Пока добьешься, и зима придет.
Тем временем погода и вправду начала меняться, пошли дождички, повеяло холодком. Пришлось залатать кое-как прореху в старой дедовской плотине, и на том пока успокоились.
Давно пора бы почистить пруды в нашем селе. При современной технике, хотя бы только бульдозером, ничего не стоило бы устроить каскад прудов.
Ведь что такое наши теперешние два пруда? Село прорезает овраг. Старики догадались и в двух местах, в пределах села, перегородили овраг плотинами. И выходит теперь, что овраг начинается ниже обоих прудов, ниже села, и тянется почти до реки, выходя на широкий луг. Почему бы не перегородить овраг еще в одном месте? Поднять плотину, вставить в нее бетонную трубу, чтобы весной беспрепятственно утекали излишки. После этого спустить оба пруда, как следует высушить и вычистить от столетнего ила, от мусора, погребенного в иле: старых тележных колес, бездонных ведер, полуистлевших бахил и сапог, а в позднейших культурных слоях — тракторной и автомобильной резины.
Председатель колхоза Глебов горячо мечтал о каскаде.
— Построим хороший глубокий пруд, — говорил он, бывало, — разведем карпа. Ты знаешь что, — обращался Глебов ко мне, — поедешь мимо, зайди на лугомелиоративную станцию. Попроси, чтобы прислали техника.
— Нужно ли? Сказать бульдозеристу, он за два дня…
— Нет, мы давай по-научному. Приедет техник, посмотрит, прикинет, посоветует. Теперь двадцатый век, мы давай по-научному. А стоимость я прикинул: пятьсот рублей, больше не обойдется. За пятьсот рублей такой пруд создадим — из области будут любоваться. По берегам деревьев насадим. Ветлы. Они хорошо около воды растут. И будет у нас наподобие аллеи…
На мелиоративную станцию я заезжал. За давностью лет не помню подробностей нашей встречи с начальником станции и нашего разговора. Но помню, что оба мы улыбались и говорили, что приятно было познакомиться, и техника мне твердо пообещали. Однако прошло с тех пор несколько лет, и успело смениться в нашем колхозе три председателя.
Чудову, который сменил Александра Михайловича Глебова, мечтать о каскадах было некогда. Большую часть времени он бывал пьян. Колхозный шофер привозил председателя к дому, открывал дверцу и, бесчувственного, вываливал на траву. Выбегала жена и подбирала руководителя колхоза. Но нельзя сказать, что у Чудова вовсе не было никакой мечты. В минуты трезвости он страстно мечтал разрушить сельскую церковь. Просил и плакал не иносказательными, а настоящими слезами.
— Разрешите сломать. Сколько кирпича даром пропадает. Какой коровник бы отгрохали. И-ех!
Теперь, после Чудова, у нас замечательный председатель колхоза. Спокойный, рассудительный, трезвый. Превосходно знает сельское хозяйство и умеет обращаться с народом. Теперь вокруг села там и тут появились кирпичные постройки: большой коровник, гараж, мастерские, магазин, при этом церковь по-прежнему стоит среди села, украшая наши окрестности.
Дела в колхозе пошли ровнее, устойчивее, и снова как бы сама собой выплыла на поверхность идея о каскаде. Я думаю, что в скором будущем пруды в Оленине будут почищены.
Возможно, читатель после таких пространных рассуждений о прудах представляет их себе обширными водоемами с «зеркалом» в несколько гектаров. Что ж, бывают и такие пруды, только наши скромнее. В ширину будут шагов тридцать или тридцать пять, а в длину, вероятно, по пятидесяти. Глубина… По совести говоря, нет у наших прудов никакой глубины. Станешь с мостков черпать ведром, а ведро полностью не зачерпывается, невозможно его погрузить вертикально — мешает дно.
В прудах еще недавно водились и кишели циклопы и дафнии, а по нашему — просто водяные блохи. Но теперь развелось в селе множество гусей и уток. И вода стала непригодная. Черпают ее исключительно для поливки огородов или деревьев.
Удивительно, что продолжают водиться караси. Вот пример приспособляемости вида к условиям, к которым, казалось бы, никак невозможно приспособиться. Впрочем, караси, хотя и водятся, не растут. Достигнет карась граммов сорока и начинает стареть, превращается в жалкого морозоустойчивого, грязеустойчивого карлика.
Давно пора бы почистить пруды в нашем селе.
Тем более что, если олепинские мужики захотят отметить какое-нибудь событие, будь то окончание сенокоса, будь то Первое мая, всякое отмечание начинается у нас именно с прудов.
Живописная картинка при этом бывает всегда одна. Два-три мужика, застрельщики, искусственно храбрясь, а на самом деле стесняясь, раздеваются на берегу пруда до трусов и лезут в дремучую пузырящуюся тину… Они затаскивают в пруд бредешок, а на берегу тем временем собирается толпа мальчишек. Стесняясь своего любопытства и пряча стеснительность за независимыми улыбками, подходят и взрослые. Кто-нибудь из компаньонов носит ведро с уловом.
Полазив по одному пруду, мужики с бреднем перекочевывают в другой. Идти нужно среди села, на виду. Если бы даже и не было никого на улице, все равно — смотрят в окна. А окна у нас в селе зоркие, ничего oт них не укроется: кто к кому пришел, кто с кем говорил, кто покачнулся, а кто упал.
От пруда к пруду перебегают ловцы в широких прилипших мокрых трусах. Тела у ловцов озябшие, синие и, как бы это сказать, давно не бывавшие на ветерке или на солнце. Как ни странно, тело деревенского мужика не привыкло к воздуху: работают всегда в одежде.
— Куда они выводить-то будут?
— В тот угол, к Абрамовым.
Зрители бегут к предполагаемому углу пруда. Рыболовы выволакивают бредень, в котором полтонны ила, жирного, теплого, роются в нем, извлекают обмазанных илом голубовато-черных рыбок. Под корявыми пальцами мужиков на боках рыбок сквозь черноту проступает чистое, жаркое золото. Золотые блестки опавшей рыбьей чешуи поблескивают в жирном иле. В ведре, хотя там и нет воды, рыбки обтираются друг о дружку, и видно, что это маленькие, а то и средненькие карасики.
Наловят мужики с полведра карасей, отдадут женам чистить и жарить. Сами пойдут в магазин за водкой: а как же без этого — праздник. И вроде бы дополнительный повод, дополнительная радость выпить: все-таки лазили по воде, вымокли. После воды или рыбалки— все равно что с морозу: водка та же, а пьется слаще.
Увидев мужиков, перебирающихся с бредешком от верхнего пруда к нижнему, я не сразу догадался, по какому поводу они собрались праздновать. День — вторник, праздника никакого как будто нет… Ах, да — сегодня девятое мая — День Победы!..
Я, засидевшись за письменным столом, и запамятовал об этом дне, но не могли забыть о нем провоевавшие четыре года и всякого лиха хлебнувшие фронтовики. Ведь каждый готов был тогда умереть и шел на это, и не было другого пути. Еще и за пять минут, еще и за минуту до полной всемирной тишины могла скосить пуля, подрезать осколок, оглушить снаряд. И вот до сознания дошло — конец. Нет больше ни пуль, ни осколков. Нет больше ни одной минуты опасности. Конец. Уж если выжил, то выжил. Уцелел — значит уцелел. Отныне и на веки веков. Конец! Вот оно, воскресение, вот она, весна. К тому же не просто замирение, не мир любой ценой, а наша взяла!..
Наша взяла! И получается, что Девятое мая — всем праздникам праздник.
Нужно лезть в воду ловить карасей и покупать в магазине водку. Ничего, что владимирского производства, на фронте и не такую пивали, а эта — очень даже гожа.
— Федорыч, ты мимо пойдешь, зайди к Володе Солоухину, позови, скажи, нельзя — День Победы.
При этих словах, донесшихся от пруда, у меня слегка защемило сердце. Не потому, что я собирался в этот день как следует поработать, можно было бы отложить дела ради такого дня, но потому, что заранее знал, чем это грозит, и знал, что это неизбежно теперь, и можно бы только сбежать, но вот и сбежать нельзя — День Победы.
У зовущих теперь меня к столу не может уложиться в сознании, что человек не хочет выпить. А если он говорит, что не хочет, значит, не хочет выпить именно с ними, гнушается их компанией, пренебрегает, зазнался, отрывается от масс и вообще много о себе понимает.
Почти всегда такое застолье устраивается в ближайшем лесочке, под старой сосной, на поляне. Любят также олепинцы посидеть в саду, на траве под яблоней или вишеньем. Поэтому я удивился, увидев из окна, что газеты расстилаются среди села, на лужайке, под моими, в сущности, окнами. Место очень уж неудобное, рядом пролегает дорога, а если бы поднялся ветерок, то вся пыль с дороги полетела бы прямо на пирующих и на их еду. Травка еще не успела взяться плотной прохладной шубкой, какой она становится в середине лета. Она еще не выросла пока, и газеты расстилались прямо на земле. Но, значит, пришла кому-нибудь фантазия, чтобы гуляли фронтовики среди села, на глазах всех людей: даром, что ли, воевали и проливали кровь. Не хотим прятаться со своей выпивкой в лесочке или в саду!
Коренных фронтовиков было шестеро. Восемнадцать человек, не вернувшихся с войны, конечно, тоже как бы присутствовали здесь, но все же место вокруг разостланных газет они не занимали… Присоединились два молодых парня, которые в военные годы бегали еще без штанишек. Уселись жены, набралось всего четырнадцать человек. Я оказался пятнадцатым.
Уселись на землю вокруг газет. На газетах, посередине, большущая сковорода жареных карасей. В сковородку натолкали яиц и нарезали луку. Горой лежал хлеб, накромсанный толстыми ломтями. О другой закуске не позаботились.
На неровную землю рискованно ставить стакан с водкой, поэтому стаканы каждый держал в руке. Василий Михайлович Жиряков, бывший бригадир, добросовестно разливал.
Председателя не было среди нас. Его дом и семья в другой деревне, за двенадцать километров от нашего села, и он иногда на воскресенье или на праздники уезжает домой. Заместитель его, Александр Павлович Кунин, присутствовал. Он-то и взял первое официальное слово. Сидели мы интимно на земле, на травке, вокруг жареных карасей, но должность у Александра Павловича была вполне официальная, и, значит, слова он говорил тоже официальные, соответствующие, с одной стороны, должности, а с другой — поводу.
— Товарищи колхозники, — сказал заместитель председателя, — поздравляю вас с Днем Победы. В суровые годы Великой Отечественной войны, в жестокой схватке с фашистскими захватчиками, наш народ сокрушил врага, прогнал его с советской земли и добил его в собственной берлоге. Выпьем за тех, кто воевал, за тех, кто в тылу и на фронте ковал победу!
После речи, во время чоканья стакан о стакан, слышались отрывочные реплики:
— Да, надо.
— Нельзя, такой день.
— Никак нельзя.
— Тут уж что говорить.
— Такой день раз в жизни.
— За всю историю.
— Ну, мужики, будем здоровы.
— С праздничком!
— Никак нельзя…
Я слегка удивился сути реплик. Получалось, что собравшиеся вроде бы и не хотят выпивать, и не стали бы, и не любят, но вот ничего не поделаешь: «надо», «никак нельзя».
По-моему, тонким стаканом водки можно наказывать провинившихся. Мы же должны были пить добровольно, мало того, желая друг другу самого лучшего и драгоценного — здоровья. Рука невольно тянется к столу и шарит, ища чего-нибудь острого, отшибающего противный сивушный дух: соленого огурца, селедки, гриба, капустки… Здесь же были караси, к тому же горячие. Пока донесешь разваливающуюся рыбку до рта, пока на нее подуешь, пока обсосешь острые косточки — водочный дух и вкус все еще стоит во рту и в горле, и в самом желудке, и минута эта ужасна. Все морщатся, зажмуриваются, шарят рукой вслепую и только спустя некоторое время, обсосав третью рыбку или удачно поддев пласт яичницы, приходят в себя. Впрочем, многие запивают водку холодной колодезной водой. Им, наверное, легче.
— Володь, ты мне скажи, я был в Москве, у родственников в гостях, и там за столом был один знакомый моих сродственников. Работает за границей, в посольстве. И он сказал, что за границей не запивают. Считается очень даже некрасиво и неприлично запивать водой, или, скажем, пивом, или ситром. Ты мне скажи, никак я сам не пойму, почему за границей не запивают?
— Видишь ли, — начал было я, — предполагается, что напиток сам по себе вкусный. Он его проглотит, посмакует во рту и прислушивается к аромату. Зачем же отбивать вкус того, что кажется вкусным?
— Значит, у них водка, что ли, вкуснее нашей?
— Я б не сказал, — напротив, они очень любят русскую водку. Но дело в том, что они пьют маленькими глоточками, из рюмок грамм так по двадцать. А от маленьких глоточков и от того, что не закусывают, хмелеют они очень быстро.
— Пить не умеют, вот и все, — выручил меня другой сосед. — Какие они против нас питоки. Да ему ежели вот этот тонкий стакан — его и под столом не найдешь.
— Слабаки.
— Теперь понятно. А то я все думал, почему же такое — за границей не запивают. Конечно, ежели двадцать грамм, их и во рту не найдешь. Это даже смешно, двадцать грамм водой запивать или, скажем, ситром. Двадцать грамм — это курам на смех, разве это питье?
Между тем было налито по второму. Караси на сковороде поредели. Но все еще тянулись к ним руки пирующих. Пятнадцать человек не могли усесться близко к сковороде, руки тянулись издалека. Приходилось поддевать карася вилкой, класть его на левую ладонь, так нести к себе и не торопясь расправляться.
После второго стакана заговорили все сразу. Я тоже что-то пытался говорить, но сосредоточиться на чем-то одном было невозможно. Каждый вел свою линию. И казалось каждому, что его не поняли, не услышали, и нужно сказать все сначала, еще один раз, громче прежнего.
Справа от меня оказался старик Андрей Николаевич. Он воевал, наверное, еще в первую германскую, однако хлебнул и второй войны. И теперь, выпив, блаженно улыбался, смотрел на все умиленными слезящимися глазами. Время от времени он припадал к моему плечу и сладко и напевно, почти шепотом, доверительно просил:
— Володя, Володя, уж я тебя прошу… ни о чем не прошу, а только одно… Ты уж посодействуй там, где нужно, чтобы… — тут старик делал выразительную паузу и с ликованьем в голосе завершал: — Чтобы мир — во всем мире!
Невоевавший парень привязался к пожилым фронтовикам с идеей, которая казалась ему сейчас самой главной:
— Мужики, пускай я не воевал, но я вас все равно осуждаю. Вы воевали? Воевали. Ордена и медали у вас есть? Есть. А где они?
Действительно, на пиджаках и рубахах фронтовиков не было не только медалей с орденами, но даже орденских планок.
— Я спрашиваю, где ваши медали и ордена? Пускай я не воевал, но я скажу… Вы должны сейчас надеть все медали и ордена и устроить в селе парад.
— Да сиди уж ты, какой тебе парад, если нас всего шесть человек. Ну какой парад?!
— Все одно! Пусть и шесть! Вы должны сейчас надеть все ордена и пройти по селу мимо правления колхоза или мимо клуба, чтобы все как следует и чтобы состоялся парад.
В шутку парня спрашивали:
— Ладно, пущай парад. А кто его будет принимать? Ты, что ли? Становись на крыльцо, а мы все мимо тебя пойдем. Ну, отвечай, голова садовая, кто будет принимать наш парад?
— Старший по возрасту, вот кто, — нашелся парень.
Разговор отвлекся. То он переходил на горох, который посеяли около леса, и теперь мальчишки будут из леса творить на горох набеги. То на сухую погоду, которая установилась в этом году слишком рано. Так и шло.
— Подумаешь, пожалел, что мальчишки горохом попользуются. Ну и пусть пользуются. Витамины. Мальчишки, чай, наши же.
— Нет, мужики, вы неправильно делаете. Я бы на вашем месте все ордена и медали…
— Володя, Володя, ты уж посодействуй там, где нужно…
— А пруды наши давно пора бы почистить. Разве это карась? Это заморыш какой-то, а не карась.
Тут вдруг вскочил Александр Иванович, который, когда выпьет, делается очень чувствительным.
— Мужики, мужики, о чем вы говорите, опомнитесь! Горох, пруды, караси… Разве об этом надо сейчас говорить… Вьетнам ведь гибнет!
На этих словах Александр Иванович вдруг ударил себя в грудь кулаком. Однако ничто уже не могло сосредоточить разговор в одной точке и вывести его в одну линию. Говорили по-прежнему кто во что горазд.
— Горох! Да, бывало, горох нарочно около дороги, чтоб детишкам удобно было лакомиться.
— Бульдозер в колхозе есть, долго ли ему овраг перекрыть. Да это ему — тьфу, пустяк!
— Еще Глебов хотел…
— Вот я и говорю, вы неправильно поступаете. Нужно устроить парад, пройти мимо правления колхоза…
— Володя, Володя, нам ничего больше не нужно, ни о чем не просим, только одно… ты уж посодействуй, чтобы… чтобы мир во всем мире.
— А пруды мы почистим, будут как зеркало, лучше новых.
— А гусей и уток раньше держать запрещали, было постановление на миру, на сходке, они портят траву и воду.
— Мужики, мужики, опомнитесь, о чем вы!.. Какие гуси, какая трава…
И опять не удалось Александру Ивановичу повернуть разговор на Вьетнам. На некоторое время, что вполне естественно, переключились на фронтовые воспоминания.
— Я сначала в истребительном батальоне был. Дадут бутылку с горючей смесью, танки…
— А мы подходим к озеру Балатон, берег крутой, высокий…
— Концлагерь разбили. Ворвались, а там скелеты…
— Неправда, немцы бы их сожгли.
— Живые скелеты, не понимаешь? Которых истребить не успели. На коленях ползут, обниматься лезут, а нам жуть.
— А я всю войну в партизанах был, в Белоруссии. Потом наша армия подошла.
— А что, мужики, Америка с Англией на нашей стороне воевали, наверно, и у них жертвы были.
— Какая война без жертв?
— А сколько примерно американцев и англичан за всю войну полегло?
Мужики поглядели в мою сторону. Мне где-то попадались на глаза цифры, и я запомнил.
— Американцы потеряли двести пятьдесят тысяч человек, англичане — триста тысяч.
— За всю войну?
— Да, за всю.
— Не может быть.
— Почему же не может?
— Как же так?! Вместе воевали, заодно, одних и тех же немцев били. У нас двадцать миллионов человек, а у них двести пятьдесят тысяч. Не может быть!
— Слушай, что тебе говорят. Чай, он (это про меня) не сам придумал, подсчитано.
— А ежели немцы?
— Что немцы?
— Сколько мы немцев положили за всю войну?
— А немцев четыре с половиной миллиона.
— Н-да, а ты говоришь…
Разговаривая, постепенно отсели от газет и сковороды. Старик, успокоившись, блаженно, тихо заснул. Женщины вдруг запели «Златые горы». Запели громкими, не очень слаженными голосами, но все-таки песня пошла. Я подумал: вот ведь какая судьба. Никто не знает: кто написал эту песню — «Златые горы», слова и музыку. Один ли автор, два ли. Но если два, то оба вполне безымянны и неизвестны. И все-таки каждая деревенская свадьба, каждый деревенский праздник, — вернее, музыкальная и песенная часть каждой пирушки, — начинается с этой песни. Если есть гармонист и если после всех разговоров он растянет мехи гармони, то обязательно с этой песни, с этой залихватской запевки:
Когда б имел златые горы
И реки полные вина,
Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна.
Если нет гармониста, а одни только певуньи, то и они начнут с этой песни и будут, закрыв глаза, полупоя-полукрича, в подробности сообщать:
Умчались мы в страну чужую,
А через год он изменил.
Забыл он клятву роковую,
Когда другую полюбил.
И за что этой песне такая честь?! И мелодрама, и, как сказал бы иной городской интеллигент, непролазная пошлость, а вот поют и поют на всех вечеринках и на всех свадьбах, поют с упоением, надрывая голоса, сотрясая стены, если дело происходит в стенах.
Не плачь напрасными слезами,
Постой немного под окном.
С пустой котомкой за плечами
Ты не войдешь в отцовский дом.
— Мужики, мужики, не дело. Давайте теперь какую-нибудь фронтовую.
— Правильно, правильно, фронтовую. «Землянку» давайте.
— Обязательно «Землянку».
Запели «Землянку». Однако петь ее оказалось труднее, чем «Златые горы». Песня шла вразнобой, но все же хватило выдержки, допели до конца. А потом кто-то завел «Враги сожгли родную хату…», и опять ударили дружно, согласно. Я даже не ожидал — будто разом протрезвели все.
На сковороду с карасями и на остатки хлеба, разбросанные по газете, напали куры. Они совсем не смущались поющих людей, но клевали торопливо, лихорадочно, словно понимали, что кто-нибудь сейчас спохватится, махнет рукой и крикнет:
— К-ши, к-ши!
Но никто не спохватился и не кричал. Мы с бывшим бригадиром Василием Михайловичем, как не поющие, сидели немного в стороне и наблюдали. Василий Михайлович обвел взглядом и притихших мужиков, и баб, смахивающих слезы, и всю живописную картину нашего празднества. Я увидел, как живым огоньком загорелись глаза бывшего бригадира. В них появилось что-то почти детски-восторженное. Он схватил меня за руку и зашептал:
— Володя, Володя, ты гляди… ты гляди… и разбили немцев!
В двенадцать часов воскресного дня, когда я собрался прогуляться к реке поглядеть, не подняло ли зимний лед, к нам прискочила Шура Тореева.
— У тети Агаши поминки пр Ивану Дмитриевичу. Просила вас прийти. Что ей сказать?
— Скажи, сейчас придем.
— Тогда поскорее, все уж пришли, сидят.
У тети Агаши самый плохонький домик из всего села. У нас в селе, можно сказать, нет плохих домов. Где были похуже — подрубили, обновили, покрасили. Сейчас если лежат перед домом свежие бревна, то это уж на баню. Некоторые берутся за палисадники.
Домик тети Агаши тоже был когда-то новым, справным, ровным. Жили в нем всегда только двое: Иван Дмитриевич, поминать которого нам сегодня предстояло, и тетя Агаша. Детей у них никогда не было. Отсутствие лишних ртов, бережливость и трудолюбие — вот почему в доме Ивана Дмитриевича водились самые белые пышки и пироги. Запасов белой, даже желтоватой, «единоличной» муки им хватило чуть ли не до войны.
Домик постепенно ветшал и одним углом врастал в землю. Но старились и его жители. Много раз говорили старичкам: пора подрубать, задавит. Но Иван Дмитриевич и тетя Агаша точно рассчитали, что на их век хватит.
Сам Иван Дмитриевич много лет работал ночным сторожем: ночью ходил по селу и через каждый час звонил в колокольчик около пожарницы. Сначала старик носил берданку, которая, впрочем, вряд ли была заряжена, а потом стал бродить просто с палкой.
Не могу сказать, был ли Иван Дмитриевич добрым человеком, потому что ничего ни разу не пришлось мне у него просить. Но то, что он был безобидным стариком, подтвердит любой житель села. Свои семьдесят пять лет он ухитрился прожить так, что не обидел ни одно живое существо на свете, не то что человека.
Будучи мальчишкой, я залез однажды к Ивану Дмитриевичу в сад за вишеньем. Наевшись черных, надклеванных воробьями ягод, я стал пробираться к лазейке, через которую влез. У лазейки с палкой стоял хозяин сада. Он ждал меня, улыбаясь в свои рыжие, коротко постриженные усы.
— Ну что, попался? С собой-то много ли нарвал? Совсем не нарвал? Молодец. В другой раз приходи, ешь, только с собой не бери.
Проходя мимо Ивана Дмитриевича, я все же опасался подвоха: не огреет ли палкой. Не огрел. Больше я не лазил к нему за вишеньем.
Последние годы Иван Дмитриевич сторожил не село, а одну только церковь. Он же топил в церкви печь, подметал, зажигал свечи. Весной прибирал возле церкви мусор.
Но церковь закрыли. В ней разместился колхозный склад. Вместо икон и медной утвари появились мешки овса, гороха, комбикорма, ящики с гвоздями, туши мяса, коровьи головы, ноги. Вместо ладана и горящего воска пахло перестоявшейся солониной.
Деятельность Ивана Дмитриевича переключилась на сельский наш магазин. Он тоже там безвозмездно и бескорыстно подметал, помогал продавщице разбирать товары из ящиков, но больше сидел на мешке с солью.
Целый день в магазине народ, разговоры. Старику не скучно. Если бы последить из окна, за день Иван Дмитриевич раз двадцать продвигает валенками в галошах от магазина к дому и обратно. Расстояние, правда, шагов семьдесят, не больше, но так день и пройдет.
Старики в нашем селе умирают все больше в восьмидесятилетием возрасте и почему-то чаще зимой. Проживешь зиму в Москве, приедешь в апреле в деревню, и кажется чудно, что Сергей Васильевич Бакланихин, допустим, больше не попадается навстречу где-нибудь на тропинке. Так за последние три зимы умерли Иван Васильевич Кунин, Сергей Васильевич и Кузьма Васильевич Бакланихины, тетка Марья Бакланихина — все за восемьдесят, а Олена Грыбова так и за девяносто.
В селе не говорят вслух, но все про себя знают, чья примерно очередь умирать, кто сейчас самый старый и самый слабый житель. Вот почему смерть семидесятипятилетнего Ивана Дмитриевича всех удивила. Говорили, качая головами: «Поторопился. Очередь была не его».
Умер он в одночасье. С утра болела голова. Пришел из магазина и повалился. Онемели ноги, отнялся язык. Правда, еще целые сутки дышал, но не очнулся хотя бы и на минуту.
Это все произошло в начале февраля. По прошествии сорока дней осиротевшая тетя Агаша устроила поминки.
Теперь нужно рассказать, почему пришла за нами именно Шура Тореева.
Во-первых, Тореевы — соседи тети Агаши, но это еще не вся причина. То, что Сергей Тореев очень порядочный (хотя и не без слабостей) человек, само по себе, вероятно, ничего не решало бы. Нашлись бы в селе и еще порядочные мужики. Тем более что Тореев (или, как все у нас говорят, Торев), не наш олепинский мужик, но пришел «во двор». Теперь-то, конечно, никто не считает его чужим. Весь дом по нему стал называться не Московкиным, а Торевым. Подрастающие поколения, наверно, и не знают, что Сергей пришлый. Но Иван-то Дмитриевич за семьдесят пять лет мог бы воспитать в себе симпатии к кому-нибудь постарше и покорнее. Значит, был еще один, главный, решающий случай.
Тетя Агаша взяла в сберкассе на какие-то нужды восемьдесят пять рублей. Тугим сверточком в платочке положила в какой-то там юбочный потайной карман, приплюхала домой. Через некоторое время к ней пришла Шура Тореева.
— Ну, сказывай, чего потеряла?
— Ничего не теряла.
— Догадайся, чего потеряла, а то не отдам, — смеялась Шура.
Тетя Агаша щупает сквозь юбки свой карман, а в открытую посмотреть не хочет: не любят у нас на чужих глазах деньги считать. Шура наконец сжалилась, подала ей сверточек — восемьдесят пять рублей — по деревне деньги не малые.
Иван Дмитриевич с тех пор стал твердить:
— Слушай, старуха, я раньше тебя помру…
— Полно тебе, молчи уж. Я вон какая старая, едва хожу, а ты хоть бы что…
— Не перечь, а слушай. Я раньше тебя помру. Значит, наказываю: держись за Торева.
Вскоре стало известно, что Иван Дмитриевич отписал на Торевых и свою покосившуюся избушку, и то, что было накоплено за долгую и тихую жизнь, — восемьсот рублей. С тем, однако, отписал условием, чтобы как следует похоронить тетю Агашу, когда она умрет.
— Ишь ты, как получилось. Теперь и рассуди, — говорили впоследствии где-нибудь у колодца. — Не пожалела, вернула находку, восемьдесят рублей, тоже ведь не восемь копеек. Ан, через это нашла — восемьсот. Теперь и рассуди.
Тореевы, с первого дня, с самых Иван-Дмитриевичевых похорон, взяли тетю Агашу под свою опеку. Вот почему именно Шура Тореева пришла звать на поминки.
Мы пошли.
Мало того что сам дом был весь перекошен: и завалинка, и окна, и крыша, и труба, даже лавочка перед домом, но и внутри, оказывается, у него перекосились каждый порожек, каждая планочка. По кривому крылечку мы, протиснувшись в кривую наружную дверь, прошли в кривые сени, потом оказались в еще более кривом коридорчике, а потом уж, низко наклонившись, шагнули в горнилу.
Как ни странно, горенка в этом домишке, где все криво, оказалась прямой и ровной. Буквой «Т», но не вплотную друг к другу, поставлены два стола. За передним, поперечным столом ко времени нашего прихода сидело семеро мужиков. Значит, я должен был сесть восьмым, да еще пришел вскоре председатель колхоза.
За продольным столом, ближе к дверям, сидели женщины. И за тем и за другим столом потеснились, прогремели табуретками и стульями, мы уселись.
Единственная причина, из-за которой иногда не хочется идти в гости в тот или иной деревенский дом, — водка. И хорошо бы отдать честь, поговорить по душам, но как вспомнишь… Из рюмочек почему-то не принято. Не успеешь устроиться на место, как перед тобой возникает граненый стакан, налитый доверху. Не пойти в гости никак нельзя. Тотчас скажут, что зазнался москвич, считает зазорным с нами, простыми тружениками деревни… Но пить из стакана (разумеется, не единожды) тоже ведь никак нельзя без риска помереть либо тут же за столом, либо придя домой, на кровати.
Кроме того, я узнал о завещании Ивана Дмитриевича, в котором он просил свою старуху собрать на поминки мужиков и напоить, «чтобы уводили под руки».
На столе стояла следующая еда: селедка с луком и маслом, студень, яйца, крупнорубленые, облитые сметаной, открытые консервные банки с сайрой, консервы в томате, печенье и мед. Без меда не бывает ни одних поминок.
Усевшись, мы прежде всего съели по ложке меда — полагается по обычаю.
— Ну что же, мужики, теперь вроде бы все собрались, помянем…
— Не чокаться, мужики, не чокаться. На поминках не полагается.
Если бы кто-нибудь не видел происходящего, а только слышал, то он по этому возгласу: «Не чокаться, мужики, не полагается» — точно подсчитал бы, сколько раз поднимались от стола тяжелые граненые стаканы.
Велик ли обычай — не чокаться, — но сразу все как-то притихли, сразу все поняли важность происходящего. Не чокнувшись, выпили и закусили.
— А ведь как помер-то, — доносилось с женского стола. Это значит, вновь пришедшей рассказывают все подробности, как именно Иван Дмитриевич помирал. — Голова, говорит, разламывается. Я говорю, полежи, Ваня. Приляг, пройдет. Сразу, сразу послушался, прилег. Потом как крикнет: «Баба!» Я к нему. А он уж только глядит.
— Как помер-то, а? Такую смерть за деньги не купишь.
— Не купишь, милочка, не купишь.
— Кабы такую смерть бог послал…
— Не говори, милочка, не говори.
У нас за столом тянулась своя ниточка.
— А ведь очередь-то, мужики, была не его.
— Нет, не его.
— Она, брат, очереди не признает. Бывает, вроде и молодой и на вид и так, а смотришь, и нет. А старик живет.
— Известно, скрипучее дерево дольше стоит.
— Вон хоть теперь соседа твоего возьми. Алкоголик? Алкоголик…
— Ну, давайте, мужики, Не чокаться, не чокаться, не полагается.
— Я и говорю. Сосед твой алкоголик? Алкоголик.
— Чего говорить? Запоями страдает всю жизнь.
— А сколько лет?
— Восемьдесят два.
— То-то и оно.
— Постойте, постойте, мужики, я вас спрошу: вино пить вредно?
Это в разговор вступил останинский мужик Николай, по прозванию «Румяный». Он всю жизнь держит пасеку. А так как пасек мало сейчас в наших местах, а мед дорог, то, конечно, живет он крепенько и себе на уме. Рассуждает степенно, не торопясь, не просто болтает языком, в чем можно будет сейчас же убедиться. Лицо у него действительно всю жизнь было румяное, красное, как помидор. Краснота и сейчас еще проглядывает сквозь старческую дубленую желтизну. Ходит он теперь согнувшись и все жалуется, что гора, которую ему приходится преодолевать по дороге в наше село, делается все длиннее и круче.
— Нет, я спрашиваю, вино пить вредно?
— Это… Вопрос, как и сколько.
— Нет, но все-таки много пить вредно?
— Ну, вредно.
— Одеколон пить вредно?
— Неуж. Какая тут польза — одеколон?
— Денатурат пить вредно?
Все начали догадываться, к чему уронит Николай Михайлович, но не перебивали столь стройную систему вопросов.
— А политуру пить вредно?
— Что говорить, известно — политура.
— Древние говорили: Memento mori. То есть помни о смерти, — неожиданно врезался председатель колхоза, приезжий для нас человек, окончивший в Иванове сельхозвуз.
— А что, мужики, давайте, только не чокаться.
— Неужели чокаться? Не полагается.
— Значит, и политуру пить вредно?
— Куда…
— А пудру пить вредно?
— Пудру?!
— Очень просто. Разводят ее водой, отцеживают.
— Значит, все вредно? — обвел нас взглядом торжествующего победителя Николай Румяный. — Значит, долго не проживешь?
— Да уж куда с пудры-то.
— Так, так, — продлевал свой триумф Николай Михайлович, — а Макушкин?
Мы были сражены, повержены в прах, уничтожены. Макушкин из соседней деревни действительно всю жизнь таскал в кармане пузырек с какой-то дрянью и пил из него время от времени. Отхлебывал через каждые полчаса. Денатурат считался деликатесом. Умер Макушкин восьмидесяти с чем-то лет.
— Да! Долго подводил, но подвел. А что, Николай Михайлович, деньжонок ты, знаем, накопил, а золота, поди, нету?
— Приходи с шапкой, насыплю.
— Мужики, а кто мне объяснит, зачем это нужно золото, ну хоть государству, и что в нем есть, и как, и к чему?
— А как же, чудак человек, чай, золото…
— Вот я и спрашиваю, что в нем есть и зачем оно, к какому делу? У нас, например, у колхозников, его нет, а живем.
— Древние говорили: Homo hominis lupus est. To есть человек человеку — волк. Но для нас эт-то не годится, — отрезал председатель колхоза.
Все взгляды обернулись ко мне в надежде, что москвич-то уж растолкует, но заместитель председателя колхоза Александр Павлович взял эту роль на себя.
— Рассуди. Мы покупаем у американцев, они покупают у нас. Можно и без денег. Они нам машину, мы им лесу или водки…
— Неуж у них своей водки нету?
— Значит, против нашей не устоит.
— А что, мужики, давайте, только не чокаться, не чокаться, не полагается.
— И вот получается так, что мы у них взяли товару на сто рублей, они у нас на пятнадцать. Не сходится. Разницу покрываем золотом.
— А… Ишь какая механика. А правда ли, мужики, что мы позапрошлый год целую тонну золота за хлеб отвалили?
— Загнул.
— Не может быть.
— А я слышал — сто тонн.
— Хоть бы и сто.
— И как же это так получается, чтобы Россия хлеб покупала?
— У тебя надо спросить. Ты колхозник. Ты его производишь.
— Почему же у них лишний хлеб оказался? Народу, значит, меньше?
— У них урожай.
— А что, мужики, давайте вспомянем. Очень уж мужик был хорош. Только не чокаться, не чокаться.
— Дай бог ему царство небесное.
Николай Румяный снова взял разговор в свои руки:
— Вот ты скажи… Если тебя начнешь обижать, ты обидишься?
— Ну как же. Кого хошь разозлить можно. Какая корова, и то, если разозлить, рогом ткнет.
— Так. А Иван Митрич был какой?
— Да…
— Ты его убижай.. — Нужно заметить, что это «убижай» очень характерно для нашего владимирского говора. Безударное «о» в начале слова слышится как чистое «у»: угород, убязательно, угурец. — Нет, ты его убижай, убижай, нарочно убижай, а он… не убижается! Вот какой был человек.
Начались воспоминания об Иване Дмитриевиче. Мне вспомнились теплые июльские ночи моих студенческих лет, когда я приезжал в село на каникулы. Каждую ночь в два часа Иван Дмитриевич стучал палкой в мое окно и неизменно с одной и той же точнейшей интонацией тянул: «Вова, вставай!»
Я с вечера просил, чтобы он будил меня в этот час на рыбалку. Встанешь, зари еще нет. Едва-едва начинает брезжить. Земля на тропинке сухая, припыленная, а по сторонам на травах тяжелая, как горох, роса. Особенная сладость — успеть прийти на реку, пока не развиднелось. Точно знаешь, что не прозевал ничего, и все, что должно быть, все пока впереди. Если даже и нет клева, все равно не будет думаться, что, наверно, он был на самой ранней заре. Вот она, самая ранняя заря, только еще разгорается за холмом. Еще белым туманом курится тихая черная вода, еще не прилетел самый первый рассветный ветерок, чтобы поколебать туман и сморщить водное чистое зеркало.
До сих пор у меня в ушах стоит певучая фраза: «Вова, вставай». Теперь все это далеко и безвозвратно не потому, что умер Иван Дмитриевич и никто уж не крикнет: «Вова, вставай!» — так именно, как кричал покойник. Но потому, что, если и встанешь, не слышишь в себе того молодого азарта и трепета, той удивительной радости при виде каждой росинки, каждого румяного облачка, на глазах угасающей, последней голубоватой звезды. Неужели не будет никогда больше этого слова «вставай» и всего, что шло потом за этим добрым предутренним зовом?
— Мужики, мне слово, хочу рассказать про Ивана Митрича! — воскликнул один из поминальщиков. К этому времени стаканы начали делать свое дело. Трудно было одному человеку привлечь к себе всеобщее внимание. И говорили и слушали все сразу, однако тут утихомирились. — Мужики, я вам расскажу. Эх, какой человек был. Еду я из Черкутина с ярманки. Тогда еще ярманки были. Гляжу, сидит на траве Иван Митрич. Какой он был человек, вы сами знаете.
— Неуж.
— Не то что кого, зверя за всю жизнь не обидел.
— Человек-то? Ты его убижай, нарошно убижай…
— Да. Сидит он, значит, на траве и просит отвезти его домой. Я, говорит, тебе меру овса дам, только отвези. Ладно. Привоз я его домой, а на телеге, пока вез, его разобрало. Выбегает тут тетя Агаша с поленом, как начала его…
— Стой, стой, это ты не дело. Мы не для этого собрались. Нельзя.
Рассказчик сконфузился, умолк и сел.
— Древние говорили: о мертвых или говори хорошо, или не говори совсем.
Тогда вскочил бригадир Василий Михайлович:
— Давайте я случай расскажу. Пошел я по селу наряжать на собрание. А меня на этом собрании хотели снимать. Он и говорит… — Тут у рассказчика перехватило в горле от воспоминаний, а на глаза навернулись слезы. — Он и говорит: «Я приду. Только можно ли я выступлю за тебя…» — Стакан задрожал у нашего бригадира. — Эх! Вот какой это был человек.
— Не чокаться, мужики, не полагается.
Вдруг относительно тихую, во всяком случае, мирную нашу трапезу нарушил обиженный громкий возглас, усиленный ударом кулака по столу.
— Это, значит, что же? Бригадир говорит — у него правда. А я говорю — неправда? Нет, я всю правду рассказал, и насчет ярманки, и меры овса… Да я за свою правду… А! Вот оно что? Если я говорю — садись, неправда. А бригадир говорит — правда? Пустите меня. Да й. за свою правду!..
Может, и дошло бы до потасовки, потому что очень велико и яростно было стремление отстоять свою правду, но ради поминок кое-как успокоились.
Чтобы разрядить обстановку, затеяли разговор о смешном случае, который был всем известен, кроме меня. Все смеялись, вспоминая, лишь я не знал, что к чему. Председатель, сидевший слева от меня, начал рассказывать:
— Человека этого ты знаешь. Человек хороший. — Он назвал мужика из соседней деревни. — Должно быть, с приятелем они зашли в ресторан «Веник»…
Для меня это было ново. Но я сразу догадался, о чем идет речь, и вспомнил Гоголя, который говорит, что русский человек если уж припечатает прозвище, то в самую точку. Здесь, правда, речь идет о прозвище явления, а не человека, но это все одно. Покупая в магазине водку, оглядываются питоки, думают, где бы можно было в тепле присесть, чтобы стакан и стол и можно было положить луковицу, либо поставить банку с консервами. Я не думаю, чтобы одинокая пожилая женщина, Веруха, сама пригласила первую партию. Как-нибудь получилось безыскусственно, но в то же время и неизбежно. Механизаторы, шоферы, колхозники захотят — тотчас идут со своим питьем к Верухе, где безошибочно находят все, что им нужно: относительное тепло, стол, стаканы, краюху хлеба, и даже вилки, и даже воду, если понадобится запить. Не последнее дело и способность поговорить со стороны хозяйки. Тут нет сусального: пожалуйста, проходите, гости милые. Тут все проще.
— Что, опять приперлись? И ты тут (на кого-нибудь в отдельности). Мало тебя жена в четверг лупила? Нальют бельмы-то, себя не помнят.
После такого вступления гости чувствуют себя как-то непринужденнее. Шутят, пьют, тут же, бывает, и подерутся, тут же под лавкой и отсыпаются в случае перебора. Хозяйке этой своеобразной корчмы остаются после всех баталий порожние бутылки — единственная ее корысть. Эту импровизированную корчму, оказывается, и зовут в деревне рестораном «Веник».
Итак, герой приключения, о котором начал рассказывать председатель, побывал у Верухи. По дороге к себе в деревню он решил разыграть комедию. Начал кататься по снегу и кричать: «Батюшки, батюшки!» В деревне было услышано. Жена собрала соседей, подхватила салазки, побежала на помощь. Видят, человек схватился за живот, идти не может, не может даже и встать. Но человек большой и тяжелый, а салазки маленькие. На этом месте больше всего смеялись за нашим столом. Оказывается, плечи детины уместились на салазках, длинные же ноги его несли на весу, на каждую ногу по человеку. Дружно несли с крутой горы, потом в гору. Нужно было переехать реку. Потрудились немало. Притворщику вовремя все свести бы на шутку, пока еще не очень намучились. Но он крепился до самого дома. Это время у него ушло на сочинение частушки. Около крыльца он исполнил свое новое произведение:
В поле вьюга, в поле вьюга,
Белая метелица.
Меня к дому привезли,
А мне и не верится.
Все, кто прибежал к нему на помощь, на выручку, рассердились. Один даже плюнул на салазки. Проказник, как говорится, переиграл. У меня тоже невольно сорвалось, что нельзя, мол, играть на доверии, это, мол, последнее дело. Председатель спохватился, начал всячески хвалить незадачливого шутника. А что хвалить, я и сам знаю, что человек он вполне хороший. Никакой древнеримской поговорки, правда, к этому случаю у председателя не подобралось.
За столом между тем кипели страсти. Наступал тот самый миг, о котором так мечтал покойный Иван Дмитриевич, завещая насчет поминок: пора было всех нас разводить под руки по домам.
Александр Иванович (человек слишком сложный, чтобы о нем можно было сказать в двух словах) встал и сумел создать полную тишину.
— Товарищи, — сказал он, заметно покачиваясь, — что мы делаем? Шумим, смеемся, можно сказать, зубоскалим. А зачем мы пришли? Я предлагаю… Бабы, и вас касается… Я предлагаю вам встать и почтить молчанием.
Деревенские люди не приучены к торжественности. Почти у всех заблестели слезы.
— Так, почтили. А теперь я предлагаю… Здесь председатель колхоза, здесь заместитель, здесь бригадир… Я предлагаю, не сходя с места, постановить: устроить на могиле Ивана Митрича оградку и провести тете Агаше свет.
— Оградку, когда растает и обсохнет, почему же не сделать.
— Как, мужики, со светом? Поручим Сергею Торееву, чтобы взял в свои руки, договорился с монтером и чтобы в двухдневный срок…
Правдоискатель, которому давеча не дали говорить, тотчас оказался в оппозиции.
— А! Когда умер — свет, а почему же раньше, при жизни?
— Да сиди ты, Иван Митрич сам не хотел электрического света.
— Значит, постановили. В двухдневный срок…
Бригадир поднял руку:
— Я вот еще что предлагаю. Поскольку тут с нами, так сказать… по телевизору и все такое… Пусть он опишет. Немного. Заметочку. Все, как у нас было… И все хорошо… Помянули… И все в порядке… И отнесет в журнал или газету.
— Два дня ему мало. Завтрашний день на опохмелку.
— Пущай хоть неделю.
— Ладно. Запомним. Если свет проведете, то и я напишу.
Оказалось, что свет тете Агаше провели именно в двухдневный срок. Мне ничего не оставалось делать, кроме как сесть за стол и открыть чернильницу. Хорошо ли я выполнил поручение, судить не мне. Я старался быть добросовестным.
Пожелтевшее спелое ячменное поле граничило в этом месте с мелкой зеленой травкой пологого овражного склона. Травка была не очень зелена теперь, во второй половине лета. Не было в ней той, почти светящейся, почти ослепительно яркой чистоты, которая свойственна всему зеленому миру весной, когда еще не припылило его пыльными облаками, плывущими наподобие дымовых завес с каждой проезжей дороги, не притоптало копытами коров и овец. Да и каждая травинка сама по себе потемнела и пожелтела на солнце и на ветру, как дубеет и жесткнет кожа на человеческом лице к пятидесяти, скажем, годам.
Семену Зотову было уже и за пятьдесят. И был он весь продубленный, обожженный, словно горшок в печи. Этому способствовала работа Семена Зотова, он был комбайнером в совхозе имени Ленина.
Сейчас Семен лежал спиной к ячменю и к своему отдыхающему комбайну, а лицом ко всей остальной земле, которая сначала полого опускалась, образуя широкий мелкий овраг, потом снова подымалась, уже на другой стороне оврага и более круто. Но там ее перегораживал частый ельничек.
Лесок стоял ровный, как старинное войско в ожидании битвы и лишь можжевеловые кусты недисциплинированно торчали вразнобой перед плотной и почти черной стеной. Семен знал, впрочем, что только издали кажется ельничек таким чистым и стройным. Зайди в него — и черт сломал бы себе ноги. Не прореженный своевременно санитарной рубкой, захламленный рубкой случайной и беспорядочной, лесок сидит в земле, как незадачливый, нерастущий ребенок, хотя давно бы пора превратиться ему в медно-красную еловую рощу.
Час назад сынишка Семена девятилетний Шурка принес обед. Семен поел и теперь благодушествовал, пригреваемый солнышком, а Шурка бегал поблизости, шуршал в ячмене.
— Вот ты, Шурка, не знаешь, а я хорошо помню. У меня и записано все. Три тетрадки исписал.
— Чего помнишь-то? — отозвался Шурка.
— Ты какой дорогой сюда шел?
— Через «Дубки».
— А что такое «Дубки»?
— Ну… дубы там растут. Одиннадцать штук, все в один рядок, по линеечке. Значит, кто-нибудь их там посадил.
— Правильно рассуждаешь. А кто? И почему их одиннадцать?
— Не знаю. Растут и растут.
— А я знаю. Потому что, можно сказать, я их и сажал.
— Ты-ы? — недоверчиво протянул сынишка. — Чегой-то тебе вздумалось в чистом поле деревья сажать. Какую даль от нашего дома.
— Я-то был еще малолетний. Я только держал да мешался. А сажал их мой отец, твой дед Василий Васильевич. И чистого поля там не было, а стоял наш дом, располагалась наша крестьянская усадьба. И было нас, детей, одиннадцать человек. Потому и дубов одиннадцать, понял? Второй с этого краю, вроде бы — я, потому что был я предпоследний, а самый младший, крайний, стало быть, дуб — в честь Николая. А Николай погиб на войне.
— Деревня, что ли, на этом месте была?
— Не деревня, а хутор. Жили мы там одни. Три коровы, две лошади, инвентарь. Молотилка, сеялка. Два сарая, небольшой прудик. Сад, огород, как полагается. Большой погреб. Пасека — двадцать ульев. И все это у меня записано в трех тетрадях. Чего сеяли, сколько родилось, какие цены были на базаре, и прочее. А яму, которая недалеко от дубов, ты заметил?
— Куда же все делись, если одиннадцать человек? — перебил Шурка.
— Кто куда. Николай, видишь, погиб. Дядя Миша сам помер. Дядя Костя бухгалтером работает в городе, ты его знаешь. Зинаида с Олимпиадой на стороне. Я один остался в родных местах, работаю комбайнером.
— Про тебя-то я знаю.
— Знаешь, да не все. Я ведь был активист, или, вернее сказать, застрельщик.
— Кого стрелял-то? — не понял Шурка.
— Не кого, а всякое дело. «Автодор» распространять, закрытие церкви… Это я теперь отстрял. А то я и селькором был, избачом тоже, пьесы разыгрывали, стенгазету выпускали. Лектор из района приедет — прямо ко мне. Введите, говорит, в курс обстановки. Снабдите местными материалами. Фамилии ударников, злостных лодырей? Ну да у меня все записано. Три тетради исписал. Можно сказать, история нашей местности… А книжек этих что прочитано! «Бруски», например, или как это ее… «Ниссо». Ты яму-то около дубов видел или нет?
Неизвестно сколько времени продолжался бы этот урок истории под открытым небом, на границе ячменного поля и отлогого оврага, если бы Шурка не подбежал к отцу в возбуждении.
— Папа! Гляди-ка, какой ячмень!
— Ну какой там ячмень? Обыкновенный. Пиво из него варить будут.
— Да ты погляди! Это нам Наталья Петровна велела за лето гербарий составить: пшеницу, овес, рожь, клевер, все сельскохозяйственные культуры. Вот я и пошел хороший колосок ячменя сорвать.
Семен принял из рук сына колос ячменя и положил его на ладонь. Что-то непривычное, необыкновенное, из ряда вон выходящее почудилось Семену в колосе с первого взгляда, прежде чем он успел осознать, в чем же состоит исключительность этого колоса.
— На, сравни, — подсказал Шурка и дал отцу другой колосок.
— Н-да! — протянул Семен и стремглав обернулся к полю. Глаза его забегали взад-вперед по бесчисленным колосьям, желтым, отяжелевшим, суховато шелестящим на легчайшем полуденном ветерке. — Н-да!
Все колосья были один к одному, как второй Шуркин колосок, но не как первый.
— Где ты его нашел? — строго, почти криком спросил отец, словно Шурка вынес ему с поля не мирный колос ячменя, а золотой царский червонец или неразорвавшийся ржавый снаряд.
— Тут и нашел. Только ты мне его отдай. Нам учительница велела.
— Ничего ты не понимаешь. Давай скорее искать еще. Как следует надо искать. Ты не понимаешь, что ты нашел!
— А что? Урод какой-то.
— Может, ты и прав. Может, это и есть урод. Но ты знаешь, что такое отбор? Как породу скота выводят, ты знаешь? Да, может, от этого колоска по всему Союзу, по всему миру новый ячмень пойдет. «Зотовец». Понял или нет? Давай скорее искать еще!
— Дай хоть поглядеть, какой он. Я ведь случайно сорвал. Вижу мохнатый какой-то, на других не похож.
Семен между тем держал колос на ладони, поворачивая его так и сяк.
— Не мохнатый, а шестигранный. Да, так и назовем— «шестигранный». Видишь, у других колосьев два рядка зерен, а у этого шесть рядков. Он хоть покороче других колосьев, но ведь шесть рядков вместо двух!
Отец и сын углубились в поиски, забыв про комбайн. Семен сначала только что не бегал бегом по ячменному полю, но потом понял, что лучше ходить тихо и попристальнее вглядываться. В голове у Семена варилась каша из прочитанного в разное время в разных книгах, брошюрах, газетах, на плакатах, услышанного по радио. Вертелись Мичурин и Лысенко, ветвистая пшеница и орловские рысаки, ярославские коровы и земляника «виктория».
Да! Была ведь сначала обыкновенная лесная земляника. Ягоды с ноготок, а потом? С наперсток. С грецкий орех. С куриное яйцо! А все как? Потому нашел кто-нибудь, вот так же, одну большую ягодку. Пересадил кустик. Или, может, от семечек. Дальше — больше. Из нового урожая опять самую крупную… А здесь-то у нас! Не просто крупное зерно ячменя — шесть рядков, зерен! Революция в сельском хозяйстве. Переворот! А «невежинская» рябина как? Нашел человек в лесу одно дерево послаще других, выкопал и принес домой. Пастух безымянный нашел. А теперь по всей России славится «невежинская» рябина. Получается, что выведен новый сорт. «Невежинской» зовут ту рябину в честь села Невежина. Там развелась она от одного случайного деревца, оттуда и пошла.
А мы свой сорт как назовем? «Зотовец шестигранный». Или, может, в честь совхоза — «ленинец» или «ленинский». Не годится. Неизвестно, где выведен или как. Совхозов Ленина, я думаю, по Союзу не одна сотня. А если по селу назвать — «семендюковский»? Тут и «Семен» слышится, как нарочно, и семена. Но все — не то. Лучше не придумаешь, чем «зотовец шестигранный». Долго еще бродил по полю Семен, но в этот день ни ему, ни Шурке не было больше счастья. Шурка побежал домой, и Семен его строго предупредил:
— Ты вот что, Александр, пока об этом никому не болтай. Еще неизвестно, что выйдет. Может, не прорастет. Сначала мы сами, тихонько попробуем. Попросим у матери кончик грядки…
Ночью Семен не мог уснуть. Как только закроет глаза, как только начнет наливаться голова сладковатой, теплой темнотой, сразу и пошли покачиваться усатые ячменные колосья. Этот, особенный, не представлялся Семену, не выплывал в поле зрения, а все те, обыкновенные, двухрядные.
«Вдруг посеешь, — думал Семен, — а вырастет обыкновенный ячмень. Скорее всего так и получится. Но попробовать надо. И, главное, поискать еще. Неужели в целом поле он был один?»
Через два дня Семен попросил у Шурки чистую тетрадь и на обложке старательно написал: «Краткие записи о производившихся работах с ячменем. Начато в 1962 году в совхозе им. Ленина».
Тотчас появилась и первая «краткая запись».
«В 1962 году на общем массиве рядового ячменя у места, называемого «Дубки», мой сын Александр Зотов обнаружил один совсем отличный от обыкновенного ячменя колос — расположение зерен в колосе в шесть рядков вместо двух рядов у обыкновенного ячменя, за что он был нами сразу назван «шестигранным». Ряды зерен на колосе образуют шесть граней…»
Тут Семен попытался нарисовать, как торчат в разные стороны шесть зерен, и у него получилось очень похоже.
«Вид колоса в поперечном разрезе», — подписал он под своим рисунком. Выходило все как-то очень по-настоящему. Как на каком-нибудь плакате или в журнале. Семен представил на миг, как все то же самое будет написано однажды и нарисовано на настоящей книжной странице, и ему поверилось в то, что это обязательно будет. Да и не может не быть. Только не вырос бы из найденных зерен обыкновенный ячмень. Говорят, даже мичуринские сорта снова перерождаются в дички. И у Лысенко ветвистая пшеница тоже превращалась вновь в обыкновенную.
Пониже рисунка Семен продолжал свою первую запись.
«После длительных и тщательных поисков на этом участке мной было обнаружено еще два колоса…»
Времена года и раньше сменяли одно другое. Кто-кто, а комбайнер Семен Зотов знал, когда и как приходит весна, и ждал ее, зимуя почти в бездействии. Работа сезонная. Зимой ремонт и кое-какие мелочи. Успевал и съездить в Москву, погостеваться у Зинаиды и Олимпиады, и начитаться книжек. По вечерам ходил в клуб. Участвовал в самодеятельности — читал со сцены отрывки из «Василия Теркина», удачно воспроизводя некоторые интонации московского артиста, читающего обыкновенно эту поэму по радио. Но если бы спросить одним словом у Семена, что делает всю зиму, мог бы Семен одним словом ответить, — ждет весну.
Никогда не ждал с таким нетерпением. Разве только еще охотники да рыбаки ждут так же нужного времени года, едва ли не каждый день перебирая и пересматривая охотничье снаряжение и рыболовные снасти и словно замирая душой от сознания того, что никуда этот сезон не денется, обязательно наступит, хотя и не верится, что может не в мечтах, не во сне быть такое, чтобы утка летела над утренним камышом или чтобы дрогнул на тихой воде и пошел в сторону и в глубину поплавок.
Сводки погоды — замирало все в доме, когда начинали их передавать, — казались однообразными и тупыми, потому что в них не было явлений и бурно нарастающих признаков начинающейся весны.
Семен наблюдал за солнцем, за сосульками, за облаками, за проталинами и, конечно, за барометром, стуча по нему указательным согнутым пальцем по многу раз в день.
Тут попалась ему в руки книжка «Народные приметы» и предсказания погоды, и он читал ее, как любовный роман. «Если на Николу (19 декабря), — говорилось в книге, — день холодный и ясный, — к хлеборобному году». Это само по себе было хорошо, но книжка попалась Семену в руки уже после Николы, в феврале, и теперь нельзя было воссоздать и вспомнить, какая же погода стояла в Николу. Тут еще возникало противоречие. Семен ведь ждал скорейшего прихода весны, а оказывается, по утверждению народных примет: «ранняя весна ничего не стоит». «Поздняя весна не обманет».
Остальные приметы были почти что без пользы, только будоражили воображение и как бы переселяли Семена в то самое время, которого он с нетерпением ждал, то есть в зеленое и теплое лето.
«Соль волгнет — к ненастью». «Журавель на колодце скрипит — к перемене погоды». «Утром маленький дождь — днем хорошая погода». «Если дождь пошел с обеда — затянется на сутки». «Тихая, светлая ночь без росы— жди на следующий день дождя». «Рога луны острые и яркие — к ведру». «Золотая заря на западе (без розового круга) — признак хорошей погоды». «Багровые зори — к ветрам»…
Много там было еще разных примет и простых и мудреных. За каждой строчкой, за каждым словом возникали для Семена сладчайшие картины природы: то дождичек начинал шуршать в древесной листве, то загорались и светили земле эти самые тихие, золотистые закаты.
А погода между тем, совсем уж решившись на весну и уже дохнув сыроватым теплом, от которого оседали снега, снова раздумывала и поворачивала на холод. И так же как охотники и рыболовы перебирают и пересматривают без надобности свое снаряжение и свои снасти, так и Семен то и дело доставал банку из-под чая, вынимал из банки темную фланелевую тряпку, разворачивал ее и пересчитывал ячменные зерна.
Посеять он наметил тридцать два отборных зерна. Еще тридцать зерен решил оставить на всякий случай, если бы эти, гвардейские, почему-либо не взошли. Погибли бы летом от болезни, от вредных насекомых, да и мало ли от чего. Рисковать тут было нельзя.
С каким бы нетерпением ни ждал человек важного, заветного события в своей жизни, оно все-таки наступает, приходит. Пришла, никуда не делась, не обогнула стороной село Семендюково и эта весна. Увидев первого грача, Семен почувствовал на душе праздник, а когда над проталинкой величиной с полу пиджака взвился вверх хрустальный, серебряный, золотой колокольчик жаворонка и зазвенел там, в синеве, Семен не удержался и перед обедом поставил на стол бутылку рома, привезенную зимой из Москвы.
Грядку выбирали втроем: сам Семен, сын Шурка — не главный ли виновник всего происшествия — и жена Семена Валентина Ивановна, чаще Валя, и еще чаще просто — мать.
— Ты, мать, давай мне самую хорошую гряду.
— Все хороши. Навозу прошлый год сколько ввалили? Не земля — а сдобный пирог. Твоему совхозному ячменю такая земля и во сне не снилась.
— Ну, ладно, хорошо, хорошо. Это вроде уже мода теперь совхоз ругать. А ведь и там мы же работаем. Хлеборобы-механизаторы.
— Вот тебе — чем не гряда! Прошлый год под морковью была. По бутылке каждая морковина.
Семен внимательно, со всех сторон оглядывал место.
— Не годится. С севера очень уж открыто. Надо чтобы с севера кустики, вишенье, а с юга — припек.
— Припек, припек! А может, ячмень не любит твоего припека. Может, он продувной ветерок любит. Полевая культура. Вырастишь ее здесь в тепличных условиях, изнежишь, а в поле перенесешь, он и не выдержит.
— Грамотные какие все стали! — бурчал Семен, но видел в словах жены некоторую правоту.
Все же облюбовали конец грядки, такой, что и с севера не очень открыто, но и с юга не совсем уж теплота.
— Огородить бы чем… — сам себе предлагал Семен.
— Мало тебе, что огород огорожен? Что ему сделается, твоему ячменю?
— Куры зайдут, разворошат, или грач…
Землю Валентина Ивановна разделала мягче пуха. Семен еще и сам прошелся по ней руками, ощупывая ее, как слепой, и разминая каждый комочек, если попадался крупнее горошины.
За этой работой Семен поймал себя, что там, на комбайне, может быть, он и механизатор, но вовсе не хлебороб. Да и трактористов, то есть пахарей и сеятелей возьми. Или они землю, или они погоду чувствуют, как он почувствовал и то и другое в эту весну? Конечно, явный дождь дает себя знать: на поле не въедешь, приходится простаивать без работы. Но кто же из целого совхоза ждет наступления весны с душевным трепетом и с замиранием сердца? Кто с тревогой поглядывает каждый день на закат: просто ли там золотистая заря или с розовым кругом или багровое небо?
К машине своей, к мотору, к разным подшипникам механизатор прислушивается более, чем к земле, к прорастающим из нее росточкам и к небу, несущему этим росточкам то ли гибель, то ли полноправную жизнь.
Словно какая-то изоляция, воздушная, подушка пролегала все эти годы между душой Семена Васильевича Зотова и той землей, по которой он елозил на своем громадном и гремучем комбайне. И была некая глухота, некая безсолость, безвкусность на душе, как если бы купаться в водолазном костюме, нюхать цветы сквозь целлофан, подставлять лицо дождю, натянув липкую резину противогаза.
И только теперь над квадратным метром любовно обработанной земли и над тридцатью двумя опущенными в ее прохладную плодоносную темноту ячменными зернышками Семен почувствовал, что все перегородки, все целлофаны упали и он прикоснулся к чему-то самому заветному, как оголенный провод прикасается к оголенному проводу, как голое тело прикасается к прохладной речной воде или как лет тридцать пять назад, на полуночном крыльце, с Надюшкой Малышевой, протиснувшись через расстегнутую верхнюю пуговицу и через какие-то там бесчувственные тряпки, услышала ладонь неизъяснимую, горячую нежность девчоночьей груди.
Сколько разного машинного масла налипало на руки, сколько грязи, сколько мыто бензином и мылом, сколько тер их о штурвал, а и до сих пор слышит ладонь тот ожог, и не затрешь, не смоешь, не остудишь его ничем никогда.
Из земли проклюнулись двадцать девять росточков. Три зерна выпали по неизвестным причинам. Зато от некоторых зерен потянулось по нескольку стебельков.
— Это что же такое, — дрожал от возбуждения земледелец Семен, — это что же такое получается. На каждом колосе по шесть рядов зерен, а от каждого колоса по четыре, по шесть стеблей? Это что же за ячмень у меня вырастет? Какие же будут урожаи?!
Лето прошло, можно сказать, без приключений. Один только раз, будучи в поле и поглядев на край неба, заливаемый темной тучей, Семен вспомнил книгу о приметах погоды, а именно, то место, где указано, что «темно-синяя окраина ливневого облака — признак ливня, и стальная серая окраска — признак ливня и града». Бросив среди поля свою тихоходную машину, Семен побежал в село. Вдвоем с Валентиной они держали над зелеными колосьями за углы прозрачный Валентинин плащ, пока стукались в него и соскальзывали в стороны голубоватые, но, впрочем, редкие градины.
В тетради появились новые краткие записи, и было странно самому Семену, как это целые месяцы ожиданий и тревог, десятки дождей и зорь, зеленоватых рос и желтоватых жарких ветров укладываются в несколько строчек сухого текста.
«…Особенность данного ячменя несомненно представляла хозяйственный интерес и, отобрав лучшие зерна из этих колосьев (страховой фонд), в следующем 1963 году я посеял на грядке в огороде 32 зерна. Урожай был собран 470 зерен».
«В 1964 году, отобрав зерна лучших колосьев, было посеяно 250 зерен в смеси с горохом сорта «виктория». Урожай был снят — ячменя 125 гр. Гороха 56 гр. Общий урожай 181 гр. Что в переводе на 1 га составляет 18,1 ц. Количество зерен в колосе было в наименьшем 18, в наибольшем 42 зерна. Произведя соответствующий отбор, весной 1965 года на приусадебном участке ячмень был посеян двумя фракциями (чистый и в смеси с горохом). Ввиду дождливой и холодной погоды ячмень удалось посеять только 25 мая. Урожай ячменя с обеих фракций снят 320 гр».
Между этой и следующей записями пролегло большое событие. Семен Васильевич решился наконец открыть свою тайну директору совхоза Николаю Матвеевичу Горбаченко.
Рисовать ли классическую картину вхождения комбайнера в директорский кабинет? Эту фуражку, скомканную в руке, это топтание у двери, пока директор закончит длинный и громкий разговор по телефону? Ничего этого не было. Они встретились на улице около конторы, и Семен Васильевич сказал директору, что надо бы поговорить.
— Ну так пошли! — пригласил директор и возвратился в кабинет, хотя собирался уезжать в район — уже и «газик» стоял у дверей конторы.
Чем дальше рассказывал комбайнер о своих доморощенных опытах, тем незаметнее было, нравится директору эта затея или нет. За многие годы руководства то колхозом, то МТС, то «Сельхозтехникой», то отделом в райкоме, то вот теперь совхозом Николай Матвеевич выработал одно, может быть, самое необходимое для начальника качество: его подлинные мысли и чувства никогда не отражались на лице. После разговора одинаково можно было ждать: бросится ли он поздравлять и пожимать руку или распечет и строго предупредит.
Когда комбайнер закончил всю свою историю, Горбаченко некоторое время молчал. Причем Зотов думал, что он собирается с духом опровергать и ругаться и только не знает, с какого конца начать, а директор между тем, все поняв и мгновенно все оценив, решал в душе единственную задачу: подключать к этому делу агронома или не подключать.
С одной стороны, вроде бы и неловко обходить стороной хозяина полей и агротехники, с другой стороны, получится иное звучание, одно дело — агроном, и другое дело — рядовой комбайнер. И Зотову будет обидно. Он нашел, он вывел… Ну или выведет… Зачем же ему свою славу делить с агрономом? При чем агроном? Совхозу же слава одна, даже еще и больше.
И, главное, недолго теперешний агроном наработает в совхозе. Что-то скрипит и потрескивает в его работе, в его отношениях с коллективом и директором. Не нынче-завтра подаст заявление об уходе. А этот факт, может, и подтолкнет.
Пропустив через свою мозговую машину всю эту механику и получив нужный и твердый ответ «не подключать», Горбаченко не выдержал марки и просиял.
— Ну и счастливый же колосок нашел твой Шурка! Да понимаешь ли ты, что это такое значит? Погоди, а что у тебя на сегодня есть?
— Все есть. Семена и колосья, краткие записи в тетради. Свидетели: жена моя Валентина Ивановна…
— Ну, свидетели нам пока не нужны, а вот семена… Много их у тебя?
— Шестьсот четырнадцать грамм.
— Ого! Значит, так. Совхоз оказывает тебе всемерную помощь. Присваивает тебе звание «Опытника». По необходимости освобождает от весенних работ. Но только одно дело — гряда в огороде, другое дело — полевые условия. Поэтому давай пока языком не болтать. А то знаешь поговорку: «Похвалился, да в яму и свалился». По-украински это будет: «Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь». Ты вот что. Выбери себе участок поля, там, где будет обыкновенный ячмень. Ну сколько на первый случай?.. Ну, я думаю, метров двадцать пять. Ручным способом аккуратно посей. С сеяльщиками договоримся, чтобы они этот участок не засевали. И в огороде продолжай культивировать… так, говоришь, как ты его назвал? Шестигранный? Ничего, потом твое имя ему присвоят. «Шестигранный Зотова» или «шестигранный зотовский». А?
— «Зотовец», может? Покороче… — поправил Семен Васильевич и почему-то зарделся, как от стыда.
— Ну это дело десятое. Пригласим областную комиссию, компетентных людей. Потом — государственную комиссию. Дело не шуточное. А колосики-то дай поглядеть.
— Сейчас?
— Хоть и сейчас.
Вскоре Зотов снова вошел в кабинет директора. Он вошел, оглянулся на дверь и вынул из кармана газетный сверток. Развернул сначала одну газету, потом другую, потом третью, и тогда оказались перед директорскими глазами три мохнатых (словно шмель по сравнению с обыкновенной тщедушной пчелкой) и впрямь шестигранных ячменных колоса.
…Записи в тетрадке закрепляли неторопливые, но по верному пути развивающиеся события.
Между прочим, Семен Васильевич, как человек в самом деле начитанный и передовой, почувствовал, что мастерская природы может вовсе не замечать этого ритма и не думать о нем, если отдаться его течению, а может очень даже им тяготиться, если вздумает повернуть свою волю поперек движения, не говоря уж о том, чтобы встречь.
Допустим, тот же Мичурин, когда выводил свои сорта. Привил дерево, небось не терпится узнать результат. Но жди много лет, пока вырастет, пока начнет плодоносить. Потом выясняется, что нужно внести поправку. Внес. Опять жди, пока дерево вырастет и созреет. Ритм исчисляется не секундами, не часами, но поколениями. И как же быть человеку, если весь он укладывается в одну собственную жизнь.
Ячмень — не дерево, но все равно посадил зернышко — не торопи. Пока прорастет само, пока выбросит колос, пока получатся зерна нового поколения. Захотел посадить еще — жди новой весны.
От записи до записи проходил год. Но все же годы шли, и записи появлялись.
«В 1966 году посев ячменя произведен на приусадебном участке на площади 100 кв. м. Семян высеяно 140 гр. Урожай получен 2300 гр. В переводе на гектар 23 ц, по зерну сам-18.
В этом же году посеяно в поле ручным способом на площади 25 кв. м. 255 гр. Урожай получен 2900 гр. В переводе на гектар 11,5 ц. Урожай по зерну сам-11.
В 1966 году количество зерен в колосе от 18 до 48 шт.
В 1967 году ячмень посеян на приусадебном участке на площади 13 кв. м. 10–11 мая. Семян высеяно 200 гр. Собран урожай 3 кг, в переводе на гектар 23 ц, урожай по зерну сам-15.
В том же 1967 году выделена опытная делянка в поле площадью 0,06 га, где высеяно 6 мая рядовой сеялкой ячменя 5 кг. Норма высева выразилась 86 кг на 1 га. Урожай снят 123 кг, что в переводе на гектар составляет 20,5 ц. Урожай по зерну сам-24.
Наибольшее количество зерен в колосе доходило до 52 штук.
Ячмень имеет склонность к кучению. При указанной норме высева кучение обнаружилось 4–6—8 стеблей от одного зерна. Норма высева каждый раз бралась намного заниженной с целью получения большого количества зерна от высеянных семян, а также с целью боепитания ячменя на кучение и на наибольший вес каждого колоса.
Отбор зерен для посева каждый год проводился от крупных правильных колосьев, от кустов с наибольшим количеством стеблей».
Семен Васильевич почувствовал, что пора подводить итоги. Бумагу он озаглавил так: «Систематизированный материал о шестигранном ячмене, составленный на основании кратких записей о произведенных работах с ячменем в 1962—67 годах в совхозе им. Ленина».
Заканчивалась бумага резонным выводом: «Рекомендую дирекции совхоза вести дальнейшую работу по размножению и оказывать мне помощь по улучшению данного сорта ячменя, как перспективного для высоких урожаев и представляющего хозяйственную ценность.
Опытник, комбайнер совхоза имени Ленина Семен Зотов».
На основании этой бумаги Николай Матвеевич Горбаченко послал письмо в область, поговорив сначала по телефону, куда посылать и какое именно письмо, в какой форме. По голосу на другом, далеком, а вернее, высоком конце провода директор понял, что и там известие о необыкновенном ячмене произвело свое действие.
Через несколько дней Зотов принес в контору еще одну небольшую бумагу. В ней значилось:
«Я, Зотов Семен Васильевич, заявляю, что выведенный мною новый сорт ячменя шестигранного я передаю в полное распоряжение совхозу имени Ленина на благо нашей великой родины. Ни я сам, ни мои дети, ни сегодня, ни в будущем не должны иметь никаких претензий на этот сорт ячменя, а так же никаких вознаграждений. Прошу также не присоединять моего имени к названию сорта, а называть его впредь ячмень «шестигранный».
Николай Матвеевич прочитал это, как завещательное распоряжение и поднял на Зотова не то недоуменный, не то восхищенный взгляд.
— А не поторопился ли ты, Семен Васильевич? Это, конечно, хорошо, скромность, как говорится, украшает. Ну, а если на премию представят, тогда как? Не весь же совхоз на премию представлять? Ты трудился пять лет. Ты нашел. Я тебе советую так: бумажку эту ты не выбрасывай. Но держи пока у себя. Мало ли. По ходу дела увидим. Областная комиссия приедет во вторник. Готовься держать экзамен.
— Готовиться нечего. Дело само за себя говорит. От трех колосков пуды зерна.
— Я тоже думаю, что никаких недоразумений здесь быть не может.
При выходе из конторы Семен Васильевич столкнулся с совхозным агрономом, молодым специалистом и молодым человеком Петей Головиным, у которого в работе, по словам директора, что-то скрипело и потрескивало. Может быть, потрескивание это шло от подчеркнутого независимого вида Пети Головина, от нарочито небрежных поз на деловых совещаниях, от некоторой резкости его суждения, а может, от неумения притираться к людям и к коллективу.
Вот уж шестой год работает он в совхозе и пора бы притереться, и пора бы уже называться Петром Сергеевичем, а не Петей Головиным, но все что-то крошилось у Пети Головина и вот именно скрипело и потрескивало.
То ли агроном с самого начала знал, что его сознательно не привлекли к работе над ячменем, то ли он вовсе не знал ни о каких таких опытах, потому что Зотов работал аккуратно и тихо, но ни разу за все время агроном не остановил комбайнера, не спросил, не намекнул даже, не показал обиды и неудовольствия.
Теперь, когда можно считать, что все уже позади и до вторника остается четыре дня, Зотову, столкнувшемуся в дверях с агрономом, сделалось как-то виновато и даже совестно. Агроном же и на этот раз не подал никакого вида, только в краешке рта — заметил опытник — притаилась у него легонькая усмешка. От этой усмешки (еще вопрос, была ли она) у Зотова невольно почему-то защемило сердце, даже отозвалось под левой лопаткой, словно укололи вязальной спицей.
Агроном прошел уже мимо, как вдруг обернулся и окликнул Зотова, тоже успевшего отойти.
— Семен Васильевич! Я слышал, комиссия скоро приедет. Когда?
— Во… вторник. Может, вы бы, Петр Сергеевич… как специалист…
— Время у тебя еще, Зотов, есть. Поезжай сегодня же в область, пойди в областную библиотеку, попроси энциклопедию. Запомнишь? Эн-ци-кло-пе-ди-ю. Открой ее на букву «я». Найди про ячмень. Советую сделать это тебе до комиссии. Компривет.
— Это зачем же?
Агроном смерил Зотова насмешливым взглядом.
— Ну… Чтобы знать общие сведения. Вдруг придется разговаривать с комиссией, отвечать на вопросы. Нельзя же выставлять себя полным невеждой.
В этот день поехать в область Зотов никак не мог. Да он и не придал словам агронома никакого значения. Но чем больше проходило часов, тем беспокойнее и хуже становилось у Зотова на душе. Ночью стало и совсем плохо. Ни с того, ни с сего Семен Васильевич обливался липким противным потом, ворочался. Дурные предчувствия томили его. Только перед самым утром забылся он болезненно бестолковым сном, когда человек спит и помнит себя…
— Какую же вам энциклопедию? — спрашивала Зотова молодая красивая библиотекарша несколько часов спустя. — Их ведь много. Большая Советская, Малая, «Гранат», «Брокгауз и Ефрон». Начните с этой последней. Вам нужна буква «я». Сейчас найдем. Вот. В восемьдесят втором томе. Пожалуйста. Садитесь за мой столик. Только курить у нас нельзя.
— А я как раз не курю, — заверил Зотов, принимая в руки старинную с золотыми буквами на корешке и что-то затаившую в себе книгу.
Так. Буква «я». Яйцо. Несколько страниц шло про яйцо. Семен попробовал вчитаться по своей любви ко всякому чтению, а в особенности содержащему новые неизвестные факты и данные. Именно такое чтение Семен любил больше всего.
С первых строчек он понял, что у него в руках не книга, а клад интересных знаний. Он пожалел, что только на шестом десятке оказалась у него в руках столь драгоценная, столь чудесная книга. И некому было ведь посоветовать вовремя. До всего доходи своим умом. Наверно, есть вещи, до которых так и не успеешь дойти. А ежели бы с этой книги с первой начать? А?!
Наткнувшись на «яйцо», Семен Васильевич стал искать про куриные яйца. Но энциклопедия не торопилась. Шло сперва про яйцо вообще. Оказалось, что яйцо есть «женская половая клетка в ее окончательном сформированном виде». Потом началось про яйцо у растений. Замелькали непонятные слова, множество иностранных слов. Ага! Вот и просто яйцо. Семен Васильевич жадно читал.
«Предметом международного обмена Я. стало очень недавно, вследствие того что товар принадлежит к группе скоропортящихся пищевых продуктов».
Столбиком пошли цифры, кто сколько вывозит.
«В России общей переписи птичьего населения никогда не было, и потому все попытки учесть его являются более или менее приблизительными. По приблизительным соображениям некоторые знатоки русского птицеводства (Н. В. Петров) определяют куриное население европейской России в 100 миллионов штук, а производство яиц в 6 миллиардов штук. Другие исследователи увеличивают эту цифру почти вдвое. Принимая в основание упомянутую цифру производства Я. в шесть миллиардов, окажется, что сама Россия потребляет две трети, а одну треть вывозит за границу. Цены на Я., смотря по времени года, подвержены большим колебаниям в 1900 году 25 р. 75 к. за тысячу…»
Яйца кончились, и началась Якутская область, на которой Зотов не стал задерживаться, так же как на Японии и Японском искусстве. Но ярмарки его зацепили.
«Места периодического съезда торговцев и привоза товаров… Всего в России 18.452 ярмарки с оборотом 1.098.000.000 рублей».
Зотову вспомнилось, как и сам он ездил с отцом в Петров день и в Успенье на ярмарку в то самое Семендюково, в котором теперь совхоз. Поплыло перед глазами у Зотова что-то пестрое, яркое, оживленное, запахло дегтем, рогожами, воблой и мятным пряником.
Однако начинало уже щемить там, около сердца и само сердце, и снова укололо в лопатку так же, как в тот самый миг, когда усмехнулся агроном, и щемило теперь все сильнее и явственнее. Значит, подбирался теперь Зотов к чему-то очень главному и решающему, хотя и шла пока еще невинная «Ярославская губерния».
Вдруг ударило по глазам слово, напечатанное как будто крупнее, жирнее и чернее других слов. Оно показалось Зотову каким-то даже траурным, короткое и обыкновенное слово «Ячмень».
Торопливо перескакивая со строки на строку и снова возвращаясь наверх, начал он читать сокращенные, измельченные, плохо читающиеся слова.
«Ячмень. Одно из главных хлебных растений вообще и в частности, один из важнейших продуктов полевого хозяйства России. Разводится ради зерен, являющихся пищевым продуктом, материалом для пивоварения и кормовым средством для скота. В муку для целей хлебопечения размалывается редко, так как не дает пористого теста… Как материал для пивоварения Я. очень ценится и почти незаменим.
В Туркестане, в Вост. Закавказье, Аравии и многих других местах корм Я., как корм для лошадей, заменяет собою овес, выгорающий в знойное лето, и на этом корме создались арабская и близкая к ней карабахская лошадь.
Я. принадлежит к числу древнейших культурных растений, найден в самых древних египетских гробницах и в остатках озерных, свайных построек (т. е. в каменном и бронзовом веках…)»
Разделение ячменя по губерниям России Зотов пропустил, отметив про себя, что эти сведения теперь устарели.
«В ботаническом отношении вид (два заграничных слова), к которому относится довольно большое число разновидностей ячменя, характеризуется тем, что одноцветные колоски собраны в группы по три и расположены на изгибах колосового стержня. В зависимости от того, все ли цветы в группах колосков приносят плоды и как колоски располагаются на самом колосе, а также все ли колоски снабжены остями, различают три постоянных разновидности: 1) шестирядный (или шестигранный) Я. (два иностранных слова), колоски которого составляют шесть равно расположенных от колосового стержня и одиноких рядов зерен и имеет по их числу столько же правильно расположенных остей. 2) Четырехрядный… 3) Двухрядный.
Настоящий шестирядный ячмень встречается в культуре сравнительно редко, по преимуществу в Южной Европе (Исп., Порт., Италия и в некоторых более высоких местах Альп). У нас он встречается изредка в некоторых южных губерниях. По всей вероятности это наиболее древняя форма ячменя…»
— Товарищ, товарищ!
Зотов никак не мог понять, что окликают его.
— Я вам подобрала букву «я» в других энциклопедиях. Возьмите.
Семен Васильевич не слышал и не соображал ничего. В одно мгновение, как в испортившемся кино, проскочили в сознании и тот зеленый лужок, где лежал тогда после обеда и где Шурка показал ему первый мохнатый колос, и зерна, лежавшие на ладони, и лицо председателя, и записи, и завещательная записка с глупейшей постыдной просьбой, и усмешка на губах агронома, и неотвратимо нависающий вторник. Потом все это расступилось, словно обманчивая трава на болоте, и разверзлась под Зотовым темная бездонная хлябь.
Библиотекарша, видя, что читатель не поворачивает головы, понесла ему три тяжелых тома. Когда она подошла вплотную, мужчина поднял на нее туманные невидящие глаза и вдруг странно обмяк и повалился на бок.
Девушка уронила книги и бросилась сначала к упавшему, потом к телефону.
— Але! Але! Скорая помощь… областная библиотека… Наверное, сердечный приступ… Лежит на полу!
Выздоравливал Семен медленно и долго. Ему запрещали шевелиться, запрещали читать, запрещали разговаривать. По правде сказать, ему и не хотелось делать ни то, ни другое, ни третье.
Только потом уже, на втором месяце болезни, вернее сказать, выздоровления, где-то в душе, внутри противной, серой, холодной пустоты начала шевелиться тепленькая светленькая живинка. «Если встану, — смутно думал Семен, — эту энциклопедию начну читать с первого тома. И чтобы все восемьдесят четыре».
О прошлом он не жалел. Может быть, подсознательно понимал, что за то счастье, которым он был счастлив целых пять лет и которое дается человеку только изредка, одному из многих и многих тысяч, надо же было чем-нибудь заплатить.
До недавних пор здесь был кирпичный завод, который закрылся, распался и как-то сам собой стерся с лица земли. Уцелела только бывшая контора завода — деревянный дом из шести комнат, в которых размещались некогда и директор завода, и бухгалтерия, и все, кому полагалось по штату сидеть в конторе.
Земля вокруг, возможно, и хранила следы кирпичнопроизводственной деятельности, но я никогда не бывал в этом месте летом, а ездил всегда зимой, когда глубокий и чистый снег покрывает все бугры и ямы, все язвы и раны истерзанной неугомонным человеком земли. И большого озера, начинающегося недалеко от упомянутой конторы, я тоже не видел в летнее время, когда оно бывает, наверно, то серым, то синим, а видел все время только ровную белоснежную плоскость с желтым шуршащим под знобким январским ветерком камышом по краям.
Контора располагалась в свое время на некотором отшибе от самого завода и отделялась от него узкой — в сто шагов — полосой старых сосен. А окна ее смотрят на озеро. Получается уж не контора, а вилла, дача, курорт. Я и облюбовал ее для того, чтобы иногда зимой приехать на месяц или хотя бы на две недели покататься на лыжах, наглядеться на озерный и небесный простор. Ну и работа на первом месте: стол с бумагой, книги, тишина, одиночество.
Необходимо время от времени сослать себя в добровольную ссылку подальше от большого города и от всех, как правило, суетных дел, связанных с ним. На зимнем метельном ветерке проветрится, просвежится душа, отстоится во время тихих пушистых снегопадов и тогда в морозный, запушенный инеем день посмотришь самого себя на просвет и увидишь всю муть в себе, но и весь свет в себе. И яснее станет, что делать дальше.
Все комнаты в конторе были неказисты на вид. Обои потемнели и местами ободраны. Из-под них выглядывает газетная подкладка, измазанная серым клейстером. Подойдешь, прочитаешь фразочку и сразу поймешь, какой давности эта газета, какой великой и бессмертной эпохи, какого великого десятилетия. Поковырявшись в газетной подкладке, я докопался до военного слоя: «От Советского информбюро».
На тех местах, где висела в конторе наглядная агитация — объявления, призывы и графики, — сохранились на обоях более светлые места, прямоугольные пятна.
Сохранились еще тут конторский шкаф, директорский стол, два стула, табуретка, печка-голландка, не истребимый ни морозом, ни временем табачный дух, да еще — как курьез — телефон, который будет потом играть некоторую роль в этой грустной лирической истории.
Из всех шести комнат я оборудовал себе под жилье одну — бывший директорский кабинет. Она, эта комната, и с самого начала выглядела почище других. В ней была своя, самостоятельная печка, от остального дома комната отделялась не перегородками, а капитальной стеной и хорошо держала тепло.
Из конторского шкафа я выбросил полки, прогибавшиеся раньше под канцелярскими книгами, и получил таким образом платяной шкаф. Директорский стол был даже просторнее моего московского письменного стола. Черная клеенка на нем местами изрезана и порвана, но когда я раскладывал свои бумаги, то все огрехи загораживались и выходил прекрасный рабочий стол. Настольную лампу я выпросил в соседнем совхозе (в полутора километрах), а железную кровать с шишками и почти сохранившейся никелировкой подобрал в ближайшей деревне (в трех километрах): выставили на улицу, приобретя, как видно, модный ныне раскидывающийся диван. У этой кровати имелся только один-единственный недостаток: она была слегка широковата для одинокого отшельничьего спанья.
Если учесть, что я постоянно держал в комнате, в бутылке из-под итальянского вермута, ольховые либо черемуховые ветки, которые, обманувшись теплом, распускали листья и даже цвели, если учесть также, что ежедневно в сумерки у меня топилась печка, что я каждый день подметал деревянный, крашенный суриком пол, то нетрудно поверить и в то, что в моей одинокой комнате было всегда более или менее уютно, особенно когда войдешь в нее из остальных, ободранных и промороженных комнат.
Возникает вопрос, почему этот дом сохранился, почему пустовал и на каком основании я пользовался им, захватив директорский кабинет.
Когда ликвидировали завод, этот домик купил совхоз в надежде приспособить его… Впрочем, вернее всего, без всякой далекой цели, но на всякий случай: в хозяйстве пригодится. Но у совхоза много дел и руки до домика, до ремонта его, до приведения в порядок его все никак не доходили. Директором этого совхоза оказался мой сослуживец по армии ефрейтор Курочкин, а теперь Виктор Иванович. Как-то раз он позвонил мне в Москве, раздобыв телефон, зашел в гости, мы посидели, разговорились, остальное — понятно. Надумав сослать сам себя в добровольную ссылку, я всякий раз звонил Виктору Ивановичу в совхоз, он в течение недели отапливал мой «кабинет», и я приезжал как домой в привычное теплое помещение.
Моя самая первая ссылка совпала с трагическими личными обстоятельствами. Положим, это сказано слишком сильно. Но всякий любовный разрыв приносит боль, смятенье, тоску, чувство одиночества, быстрое чередование надежд и отчаяния, метание словно в клетке. Тем более что клетка моя отстояла от Москвы на двести почти километров и нельзя было ни схватить такси, поддавшись порыву, ни крикнуть что-нибудь в трубку телефона-автомата, накрутив тугой на морозе, застревающий на обратном пути кружок циферблата и поневоле прислоняя к уху омерзительную ледяную эбонитовую поверхность трубки.
Обнаружив тогда в моем домике телефонный аппарат, я подошел к нему в первый раз, как к мине замедленного действия. Взял трубку и услышал, к неописуемому удивлению, что телефон жив. Ровный глуховатый фон плыл мне в ухо. Потом щелкнуло и живой (живой!) девический голос неизвестно откуда ответил: «Коммутатор».
Но не было у меня никакого «добавочного». Да кроме того, от неожиданности и растерянности я скорее положил трубку. Казалось бы, надо было радоваться: какая-никакая ниточка к внешнему миру, но помню, что телефон только обострил и усугубил мое одиночество. Телефон, по которому некому позвонить, — чудовище, генератор, вырабатывающий и излучающий тоску. Теперь понятнее будет моя радость, когда у меня впоследствии появился «добавочный номер». Но не будем забегать вперед на целую долгую неделю. Впрочем, неделя эта была обыкновенной календарной неделей, состоящей из семи дней. И мне она только казалась долгой. Если же описывать события этой недели, то хватит и полстранички. А вернее сказать, не было никаких событий, если иметь в виду внешние события и происшествия, которые только и называются событиями в человеческом обиходе. А то, что я перечувствовал и передумал, лежа на кровати или сидя у печки, то, что я передействовал в своем воображении, это все не события, хотя бы на описание всего этого не хватило и трех томов.
Внешне же все было размеренно, просто, тихо. Ходил на озеро за водой. На электроплитке готовил себе еду. Читал. Писал. Гулял по берегу озера. Набрел на сосновый лесок, огороженный темно-зеленым забором. Скрывалось в лесочке что-то военное. Видел снегирей, шелушащих семена в прошлогоднем репейнике. Топил печку. Выходил на крыльцо и смотрел на звезды. Решал шахматные задачи. На самом же деле всю эту долгую зимнюю неделю я боролся с неодолимым искушением поехать на одну (на одну только!) ночь в Москву.
Практическая возможность была. Пройти полтора километра до автобусной остановки. Проехать пятьдесят километров в автобусе. Сесть на местный поезд, который привезет на большую станцию. А там — электричка, и через два часа с четвертью — Москва. Один автобус в день, как раз к этому местному поезду и один поезд в день. Общее время на дорогу — пять с половиной часов. Автобус отходит в 18.30. Таким образом, хочешь не хочешь, ровно в полночь будешь в Москве. На площади трех вокзалов. Такси. Еще двадцать — тридцать минут… Но нет, нет и нет! Только не это. Лучше удавиться, сунуться головой в прорубь, заморозить себя на снегу, сжечь самого себя в этой нелепой конторе. По истечении недели ровно в 18.00 я пришел на автобусную остановку.
Лепил густой мокроватый снег, и было тепло. Еще человек пятнадцать ждало автобуса, повторяю, единственного и привозящего прямо к единственному поезду. Единственный шанс для всех нас уехать каждому в свое место и со своей целью. Ах, не было ни у кого такой же больной и такой же сладостной цели, какая была у меня.
Мы все напряженно вглядывались в непроглядную зимнюю темноту, толпясь на освещенном пятне автобусной остановки. Три столба — на каждом по лампочке — жидко освещали круг шагов в пятьдесят, а также дверь сельмага с тремя замками и голубую будку — собственно автобусную остановку.
Крупный мокрый снег летел и летел из темноты мирозданья в наш освещенный мирок, испещряя и заштриховывая его белой, плотной, как пряжа, путаницей.
Тут были и мужчины, и женщины, кто с чемоданом, кто с узлом. Но выделялась для меня из всех будущих автобусных пассажиров одна молодая женщина в малиновом пальтеце и в белом пуховом платке. У нее было свежее розовое лицо, непроизвольно улыбающиеся губы, синие глаза и прядь светлой соломы из-под платка. Не трудно было понять, что волосы, скорее всего просто русые, обесцвечены до такой соломенной светлоты современными косметическими средствами. Кроме дамской сумочки, никаких вещей у нее в руках не было.
…Значит, все-таки я еду в Москву? Капитуляция и сдача на милость? Но ведь это только противник, враг принимает капитуляцию и даже видит в ней цель своих усилий. Женщине, когда она больше не любит или не хочет любить, капитуляция не нужна.
Ночь-то, конечно, будет сладкой, если я сегодня приеду. Но узелок тут такой, что все равно ничего хорошего впереди быть уже не может. Неужели? И все к лучшему в этом лучшем из миров? И судьба постоянно права? Но если она права и если она так хочет, то я ведь не пасынок ей какой-нибудь! Хоть бы знак подала, намек, чтобы я догадался, а не ломился напролом по упрямству и слепоте. И потом, если я и правда не пасынок (а я не пасынок), то понимает же она, что творит? И что ждет меня в ближайшие месяцы? Согласен, что, может быть, это все для моего же блага, но переживать каково! Могла бы позаботиться о смягчении удара, о соломке для падающего. Какую-нибудь интересную поездку на первый случай, интересное отвлекающее событие или… я уж не знаю что. А то ведь нарочно не придумаешь такую конуру на берегу замороженного озера. Так вот же, поеду в Москву наперекор судьбе и посмотрим еще…
Снег становился все мокрее и гуще. Мы все нетерпеливее всматривались в темноту, где должно было появиться сначала зарево, а вскоре и само белое пятно автомобильного света. Самые нетерпеливые выходили из нашего светлого круга по дороге навстречу автобусу шагов на сто, словно это могло ускорить его появление.
— Так и на поезд опоздаем, — высказалось первое, еще неуверенное опасение.
— Четыре минуты уже просрочил.
— Наверстает. Не было случая, чтобы автобус к поезду опоздал.
— Не было случая, а теперь будет. Сам посуди — ему ехать по такой дороге не меньше чем полтора часа…
— До поезда еще час пятьдесят.
— Если бы автобус уже был здесь, а то и свету не видно. Нет, мужики, еще пять минут, и можно идти по домам. Бесполезное дело.
— И то учесть, что если туда заедешь, а поезд уже ушел, то обратного автобуса больше не будет. Придется ночевать на вокзале.
— Какой там вокзал? Волков морозить…
— То-то вот и оно. Нет, мужики, как хотите, а я рисковать не согласен.
Снег лепил, время шло, автобуса не было. Я спросил у молодой женщины в малиновом пальтеце и в белом пуховом платке (она оказалась рядом):
— И часто не приходит автобус?
— Никогда этого не было. Сейчас придет.
— Так вот, автобуса сегодня не будет.
— Это почему?
— Из-за меня.
Несколько человек настороженно повернулись ко мне, но поняв, что это не больше чем глупая шутка, стали опять глядеть в снежную ночь.
А меня и правда внезапно озарила уверенность, что никакого автобуса не будет и ночных поездов с пересадками не будет. Ни вокзала, ни такси и ничего сегодня не будет, а останусь я среди мокрого снегопада, с этой вот женщиной в малиновом пальтеце, губы которой и не хотели бы улыбаться, но невольно изображают улыбку.
Грустную, правда, почти печальную и как бы извиняющуюся, но все-таки женскую улыбку.
Чтобы не вмешиваться в дело судьбы и, как говорится, не дышать у нее над ухом, я отошел подальше от белого пухового платка и нашел себе место сзади всех ожидающих. Их ряды заметно редели. Те, кто поспешал на поезд, ушли домой, поняв, что если сейчас и придет автобус, то к поезду все равно не успеть. Оставались пока еще те, кому нужно в разные деревни по пути следования автобуса, да не двигался с места еще я, потому что торопиться мне было некуда ни в ту, ни в другую сторону.
Между тем заданная программа начала осуществляться с кибернетической точностью, где-то вращались колесики, бежал ток по бесчисленным проводам, мигали сигнальные лампочки, дрожали стрелки, щелкали автоматически отключатели и включатели — шла работа. Мы не видели ее, для нас обнаруживался только конечный результат этой работы, последнее и окончательное решение.
Все разошлись, и на островке света под снегопадом остались только два человека — я и молодая женщина в белом пуховом платке. Нужно сказать, что она не видела меня и того, что я остаюсь. Во-первых, я стоял на десять шагов сзади нее, а во-вторых, я стоял в черной тени, прислонившись к остановочной будке.
Ушли последние люди. Пошла было по дороге в темноту и эта женщина.
— Я же сказал, что автобуса сегодня не будет.
Женщина быстро обернулась и рассмеялась.
— Это и правда из-за вас?
— Конечно. А куда это вы собрались идти в такую погоду?
— До Мартынихи. Я там снимаю квартиру. Вернее, угол.
— Поскольку вина за автобус лежит на мне, то, может быть, разрешите вас проводить?
— Пойдемте. Только это три километра.
Мы вышли из фонарного зыбкого света и окунулись в чернила. Однако глаза скоро начали привыкать к темноте, и сперва проступили старые ели по сторонам от дороги, а потом оказалось, что ночь сквозь толстую вату облаков и летящего снега подсвечивается луной. Саму луну нельзя было увидеть и даже нельзя было угадать, в каком месте неба она скрывается, но все же она была, напитала своим светом, как губку влагой, все облака, которые, если и не пропускали зримых лучей к земле, то сами, набрякнув светом, начинали источать его и как-никак освещали нам эту ночь.
Мы бойко хрустели валенками по свежему снегу, которого нанесло на дорогу толстым слоем. Морозного скрипа, слышимого и за два километра, конечно, не было теперь при сырой погоде, но глухой энергичный хруст заполнял собой все паузы между нашими словами и фразами.
— Все-таки почему не пришел автобус?
— Сама не понимаю. Водитель заболел или случилось что…
— Как вас зовут?
— Доля.
— Чья… доля?
Женщина опять рассмеялась.
— …Бедняка.
— Но если серьезно. Полное имя. Долина, что ли? Или Далила?
— Долорес.
— Ого! Передовые были ваши родители. Но вы ведь гораздо моложе.
— Долорес Ибаррури? Надеюсь.
— Того времени, когда ее имя часто произносилось людьми.
— Да, тогда меня еще не было. Мне двадцать четыре года.
— Ах ты, доля, моя доля…
— Продолжайте: доля горькая моя.
— А вы хотите быть сладкой долей? Знаете поговорку?
— Какую?
— Сладкой будешь — расклюют, горькой будешь — расплюют.
Спутница резко остановилась и схватила меня за рукава. Глаза ее, смотрящие прямо в мои глаза, как-то словно дрожали.
— Повторите! Повторите, пожалуйста! Ну, пожалуйста!
Я, разумеется, повторил. Некоторое время мы молча хрустели валенками по свежему снегу.
— Ну вот… а меня зовут…
— Не надо. Я знаю, кто вы.
— Откуда?
— Хитрое дело! Здесь все знают, что вы живете в конторе. Беспроволочная телеграфная связь… Здесь вообще все всё знают. И то, что вы меня провожаете, завтра будет известно.
— Боитесь за репутацию?
— Да. За вашу, конечно.
— А стихи вы читаете, любите?
— Очень.
— Ну кого, например?
— Сергея Поликарпова.
Я несколько удивился. Кого бы тут можно было услышать? Есенина, Блока, Маяковского. Ну, дежурного Евтушенку, ну Цветаеву, что ли, по женской линии. На же вот тебе — Сергей Поликарпов! Не икнулось ли ему сейчас в билльярдной Центрального Дома литераторов?..
— Знаете наизусть хоть один стишок?
Доля прочитала незнакомое мне стихотворение.
— А еще кого?
— Я и сама немного пишу, не думайте!
— Дайте мне почитать. Только сразу все вами написанное. Я поставлю диагноз. А пока читайте, что помните.
Она читала стихотворение за стихотворением. Я был удивлен, чтобы не сказать — потрясен. Все это были хорошие стихи, хоть сейчас неси в журнал и печатай. Правда, рождались смутные воспоминания (ассоциации, надо было бы здесь сказать), но что же спрашивать с нее, если у иного поэта с десятком книг то и дело проскальзывают стихи, рождающие эти самые воспоминания-ассоциации.
— Слушайте! — теперь я остановился и взял ее за рукава. — Вы должны все это чисто переписать и отдать мне. Вы с ума сошли! Держать все это под спудом! В течение трех дней переписать и отдать мне. Слышите?!
Доля неуверенно обещала. Между тем мы вошли в деревню.
— Зайдите погреться. У тети Маши такие огурцы, такие грузди!
На крыльце мы старательно обмели снег с валенок жестким, обносившимся голиком и вошли в теплую деревенскую избу. Редко теперь приходится бывать в деревенской избе. Ходишь мимо, глядишь на избы снаружи, но нет ведь предлога и повода зайти внутрь, раздеться, сесть на лавку на кухне, где стол перед лавкой, полка с утварью, чело русской печи, ухваты около, самовар на столе, тетя Маша, открывающая люк подпола. А в руках у нее две миски — под огурцы и под грузди.
Как видно, тетя Маша ладила со своей квартиранткой, потому что кроме соленых огурцов, с прилипшими мелкими семечками укропа и листьями смородины, кроме грибов тотчас распространивших по комнате пряный запах чеснока, она поставила на стол еще и бутылку водки.
Я люблю жизнь за эти вот неожиданные резкие переходы, за резкие смещения «планов». В самом деле, предстояло (и уже существовало в сознании) тоскливое ночное бдение в пересадочных поездах, а потом предстояла полуосвещенная московская квартира, тихая медовая музыка и медовые, зазывающие, как бы парализующие волю глаза. Мог ли я еще и один час назад знать, что окажусь в деревенской избе, у тети Маши, и будут лафитнички на столе, и я разолью по ним холодную водку.
Доля сняла свое малиновое пальтецо и оказалась — в розовом свитере, подпирающим подбородок, — стройной и складной девушкой. Ну, конечно, волосы обесцвечены. А бывают ли теперь настоящие, натуральные блондинки? Все трое, мы дружно выпили. Доля раскраснелась, глаза у нее заблестели, и в разговоре появилось выражающее не то вопрос, не то восторг восклицание: «Надо же!», к которому она добавляла совсем уж вопросительное «а».
— Автобус не пришел, надо же, а?
Поговорим о чем-нибудь: тетя Маша расскажет о житье-бытье — сын шофер, а жена от него в Сибирь убежала.
— Надо же, а?
При этом «а» Доля взглядывала на меня, словно я должен был подтвердить рассказ тети Маши.
Она вышла на крыльцо проводить меня, накинув на голову и плечи все тот же белый пуховый платок.
— Значит, за вами переписанные стихи. Но когда же я вас увижу? Как с вами держать связь?
— Можно по телефону. У коммутатора спросите «профилакторий».
— Какую профилактику вы наводите?
— Летчики-испытатели отдыхают. А я там — официантка. Разочарованы? Да? Фамилия у меня простая, Сергеева. Сменщицу мою зовут Тамарой. Если что накажете, она мне передаст.
Доля держала рукой платок около горла и улыбалась мне вслед.
Курьезный, стоящий на полу в морозной нежилой комнате телефон приобрел смысл, сделался необходимым предметом. Существует какой-то нелепый профилакторий, куда можно звонить. Наверно, это то самое, за зеленым забором в сосновом лесу, которое приходится огибать, если вздумаешь идти все время по берегу озера.
— Коммутатор? Соедините с профилакторием (вот словечко!). Профилакторий? Позовите, пожалуйста, Долю.
В ухо мне громко стукнуло, наверно, положили трубку на стол. Потом отдаленно крикнули там, словно аукнулись в далеком лесу:
— Доля! Тебя…
И что-то она еще сказала кому-то, прежде чем прислониться к трубке, но я не расслышал, что. Это было все еще далеко и неразборчиво. Словно даже хихикнули там, но после всего этого голос прорезался чисто и явственно:
— Это вы? Надо же! А? Нет, сегодня я не могу. Такое у меня дежурство. А завтра я свободна весь день…
Она пришла около пяти часов вечера, когда я растапливал печку.
— Чудесно! Посумерничаем около огня и будем ужинать.
— А у вас хорошо. Сколько книг. Можно я посмотрю. Ой, «Огонек»! Тут есть кроссворд, в котором мы не отгадали несколько слов.
— Кто это мы?
— Ну… мы. С нашими летчиками.
— Много их там у вас?
— При полной загрузке — двенадцать коек. Но зимой обычно пять-шесть человек.
— Значит, вы с ними разгадываете кроссворды? Какие же там слова?..
Я щепал лучину, и получалось это у меня почему-то отрывисто, зло — того гляди попадешь себе по пальцу.
— Вот, например, буква греческого алфавита из трех букв. Как это может быть — буква из трех букв?
— Ну как… были же в русском языке «аз», «буки», «веди», «глагол», «добро», а у греков — «альфа», «дельта», «омега», «сигма», «игрек», «икс»…
— Начинается с «П» из трех букв.
— Наверное, пси.
— Ой, и правда подходит. Надо же, а? Ни за что бы не догадаться… Теперь, способ передачи энергии…
— Идите лучше греться к огню.
Скамеечка, на которой я обычно сидел перед огнем, не уместила бы нас двоих, и я уступил ее гостье. Доля протянула к печке свои валенки, небольшие, аккуратные, и от них тотчас начал куриться парок. Между верхним обрезом валенок и нижним обрезом черной юбки, расправленной на коленях, — капрон, цвета хорошо загорелого тела, обтягивал коленные чашечки и начало полных, как раз по ширине валенок, ног.
— Где ваши стихи?
— Я не переписала.
Вот так раз! Как было не удивиться, что человек не захотел воспользоваться таким случаем? Какой молодой поэт не захотел бы отдать свои стихи на суд поэту старшему, опытному? Стихи, когда их накопится достаточное количество, побуждают автора к действию, заставляют нести, показывать, обивать пороги редакции. Тут все пришло к ней само, можно сказать, явилось с неба, а она, видите ли, поленилась переписать.
— Тогда читайте.
— Можно, когда-нибудь в другой раз?
— Но почему?
— Я стесняюсь.
— В прошлый раз не стеснялись.
— В прошлый раз я думала, что больше мы не увидимся.
Я настаивал, и Доля чуть не со слезами на глазах стала читать. Она и правда стеснялась, краснела, но читала, с трудом выдавливая из себя, опять хорошие, зрелые стихи. После каждого стихотворения она порывалась перестать читать, но я требовал еще и еще до тех пор, пока смутная догадка не переросла в явственную уверенность. Доля обманывала меня, Доля читала мне чужие стихи. Тут были, вероятно, Вероника Тушнова, Таня Кузовлева, Инна Кашежева, кто-нибудь из еще более молодых поэтесс.
Острое чувство жалости поднялось во мне к этой соломенной, синеглазой Доле.
Улыбка странным образом никогда не сходила с губ этой девушки. Но странным же образом она всегда меняла свои оттенки. Теперь Доля, как видно, поняла, что я разоблачил ее поэтический секрет, и смотрела на меня улыбаясь виновато.
Но что же тут было непростительного? В тот первый вечер она немного поморочила мне голову из озорства и — правильно — из предположения, что больше мы не увидимся. Разве сегодня, поняв, что мистификация зашла далековато, Доля не отказывалась читать стихи? Разве она не краснела, читая их. Да и не анекдоты же она мне рассказывала, а читала стихи. Наизусть. Много. Переживая их, как свои.
— Ах, ты, Доля, моя Доля!
Я пододвинул свою табуреточку к скамеечке и руку свою положил ей на плечи. Вблизи от нее пахло какой-то медициной: карболовой кислотой или хлоркой, что ли? Однажды в санатории я отдал горничной в стирку носовые платки, и они потом пахли вот точно так же.
Доля поглядела на меня (табуретка возвышалась над скамеечкой), припала щекой к моему свитеру и по-детски всхлипнула. Волосы, которые я хотел погладить, пружинили под рукой. Тогда я нашел для ладони место ниже волос, сбоку горячей шеи, и стал слушать, как проклевывающимся птенцом стучит в середину ладони бьющаяся Долина жилка. Дрова потрескивали в печи и горели еще очень долго. Пока они горели, мы не пошевелились и не сказали друг другу ни одного слова.
Насчет беспроволочного телеграфа Доля была права. Дня через три после нашего свидания ко мне зашел Виктор Иванович. На пороге он шутливо взял «под козырек» пыжиковой шапки и, вспомнив нашу былую субординацию, бойко отрапортовал:
— Товарищ сержант! Ефрейтор Курочкин прибыл из долгосрочного отпуска для прохождения дальнейшей службы.
Впрочем, команды «вольно» он дожидаться не стал, а сразу обнажил из кармана полушубка бутылку водки и поставил ее на стол.
— Вот так. Давай закусить. Плохо тебе без хозяйки. Сейчас бы она живо соорудила нам, как полагается. А то живешь бобылем. Вроде соломенный вдовец.
— Ничего. В одиночестве лучше работается.
— Подыскать тебе, что ли, среди наших доярок? Девки знаешь какие! И-эх! И держат себя в порядке. Не то что эти вон из… как его… про-фи-лак-тория. И не выговоришь. Тьфу!
Не понять было, к кому относилось это тьфу: к самому профилакторию или к «этим, из него». Но я промолчал. Мы выпили по стопочке, прожевали, и Виктор Иванович начал продолжать свою тему.
— Да… Оно и понятно. Шесть-семь молодых летчиков. Испытателей. Ежедневный риск, перенапряжение всех нервов. И вот посылают его на десять дней отдохнуть. Лес да озеро. Ни жилья, ни былья кругом на три километра. И на весь дом две девчонки-официантки. Врачиха — пожилая, директор — мужчина, уборщица — тетя Шура, под пятьдесят лет. А что им надо для отдыха? Ну, лыжи. Согласен, лыжи. Так ведь на лыжах катаются днем. А — вечер? Выпил, конечно. А тут хорошенькая девчонка в белом халатике. «Тамарочка, не выпьешь с нами?» — «Ой, что вы, мне никак нельзя. Я на службе». — «А служишь ты кому? Нам. Так что нас надо слушаться». Ну, поломается для приличия и выпьет. И повторит. А потом на квартиру к себе потащит. Не потащит, а само собой получится. Надо же выпившую девушку до дому проводить. Провожать пойдут трое — пятеро. Подруга, сменщица есть.
— Погуливают, что ли, эти девчонки?
— Хм. Погуливают! Не то слово. А через десять дней — новая смена. Понимать надо… Была у меня одна тут… хорошая девчонка. В столовой официанткой работала. Уволил я ее, она — в профилакторий. Теперь, говорят… — Виктор Иванович безнадежно махнул рукой.
— Если хорошая была девчонка, почему уволил-то ее из столовой?
— Это другой вопрос. Строг я. Строгость моя не нравится.
Так и допили мы бутылку, и выходило, что наведался ко мне Виктор Иванович просто так, ради воскресенья, что ли, но подоплека его визита была мне ясна. Добра желает мне человек. Предупредил, исполнил долг старого верного товарища. А уж там, мол, как хочешь. Мое дело сказать.
Совпало, что в тот же день мне надо было сходить в сельмаг. Около магазина я увидел трех молодых военных, летчиков, офицеров. Один держал в руках большой пакет, наверно, с закусками, другой — сверток, в котором угадывались удлиненные бутылки югославского коньяка, — другого не было в здешнем магазине. И была с военными девица, чем-то похожая на Долю, но только выше ее, может быть, даже красивее, а вернее, с более правильными чертами лица. И была эта девица уже заметно пьяна. Тотчас я догадался, что это и есть Долина сменщица, Тамара.
Несколько вечеров подряд провели мы с Долей около пылающей печки, а потом и за столом, за ужином, около, увы, все того же югославского коньяка. Я не старался выспрашивать, но во время разговора сами собой выплывали и высвечивались подробности. Была замужем и оставлена. Разошлись. Происходило это все где-то в Ужгороде. Растет дочка. У родственников. Доля ездит к ней один раз в две недели. Взять к себе некуда.
— Тамара, твоя сменщица, тоже снимает угол?
— Нет, у нее отдельная комната в райцентре. Туда ходит автобус. Езды двадцать минут. А что?
— Да нет, просто так. Бываешь ты у нее в гостях?
— Ну, а как же? Подруга же!.. А больше-то у меня никого здесь и нет. Вы вот теперь…
Я задумывался над тем, почему ко мне ходит Доля. То, что я мог просто понравиться молодой женщине, это я исключил в первую очередь. Замуж за меня она не рассчитывает, ибо она не глупа. От простой женской скуки? Но какая может быть женская скука в окружении молодых и красивых офицеров? Что же остается? Одиночество, как таковое. Одиночество сердца, души, желание прислониться и отдохнуть на долгом, можно сказать, бесконечном в ее двадцать четыре года пути. Зябкость, холод, лютая стужа. Вот и оттаивает около моей неожиданной приветливой печки.
— Ну как, кроссворды все разгадываете? Накопились неразгаданные слова?
Доля закусила нижнюю губку.
— Вы смеетесь, а мне плакать хочется.
— Отчего?
— Уеду я куда-нибудь. Брошу все и уеду. И уехала бы давно. С дочкой не знаю как поступить.
— Не нравится здесь?
— Надоело. Осточертело. Одно и то же. Приезд. Знакомства. Ухаживания. Одни и те же слова они говорят, одни и те же слова я говорю. Двадцать, пятьдесят, много раз… Анекдоты, кроссворды. Все остальное одинаково…
— А вы… Ну, как бы вам сказать? Отработали — и домой. Ни минуты больше. Возьмитесь, постановите для себя, чтобы работа была отдельно, а остальная жизнь отдельно. Чтобы никакого продолжения не было после рабочего дня. 19.00. До свидания. Я — домой.
— К тете Маше? Огурцы соленые есть? Куда же деться-то мне? С чем же я останусь тогда? Пробовала. Стихи наизусть учила. Но ведь не могу же я все время одна. Я ведь живая. Куда я от этого денусь? И на сколько лет? До каких пор? Нет, попала я в западню. А они, ребята, веселые, хорошие. Я их не виню. Телефоны, адреса оставляют. Но все это без толку. Уехал и больше уж — никогда. Как умер. Нет, я до лета как-нибудь доживу, а потом уеду. Куда глаза глядят. К черту на кулички. В тартарары.
Я тоже обещал писать и даже посылать книги. Даже и написал два раза. Даже и послал томики Блока, Омара Хаяма и Леонида Мартынова. Но на большее меня не хватило. Выпала дальняя поездка, закружила Москва, подоспели неприятности, увлекла работа. Очнулся я через год в той же самой «конторе» у той же печки.
Сознаюсь, что раскаянье и запоздалые угрызения совести набросились на меня. Кроме того, окружили воспоминания. Эта ее не сходящая с губ улыбка. Это ее «надо же, а?», этот ее немножечко медицинский запах. Наши одинокие застолья, чай с изюмом. Память глаз, память слуха, память рук, острая память тела…
Трудно ли было, ну хоть в десять дней по письму для ее моральной поддержки! Наверно, ждала, бегала на почту (до востребования) и спрашивать часто неудобно, потому что Клава на почте ее хорошо знает. Но с другой стороны, не лучше ли, что не было моих писем? Она должна была принять решение — уехать, — и письма влияли бы на него. Она осталась бы из-за меня! И что я мог бы ей тогда предложить? Руку и сердце? Все это так, и все это правильно. Но сейчас-то, сию-то минуту, когда я опять один в своей конуре, как хочется, о, как хочется, чтобы Доля опять вошла раскрасневшаяся с мороза, улыбающаяся смущенной улыбкой, сняла свое малиновое пальтецо.
Отвечает милая: на дворе метель,
Затопить бы печку, постелить постель.
Я любил дразнить ее этими строчками, потому что каждый раз она краснела и укоризненно говорила:
— Ну, зачем же вы так?
— А что? Есенин. И печку мы сейчас обязательно затопим. Будешь греть свои валенки.
И все это было в этой комнате! Печка осталась на месте, скамеечка, телефон… Телефон!
— Соедините меня с профилакторием. Профилакторий? Попросите, пожалуйста, Долю.
Грохнуло в ухе (положили трубку на стол), и отдаленно крикнули там, словно аукнулись в далеком лесу:
— Доля! Тебя…
Ах ты, доля моя, доля. Ни упрека за то, что не писал. Напротив, спасибо за книги. Омара Хаяма она до сих пор не знала. Вернее, пробовала читать, но не могла. Не читается и не запоминается. А теперь — прекрасно.
— Но ведь это же переводы Тхоржевского. Это совсем другое дело, нежели Румер. У Румера, конечно, точнее, но точность убила поэзию. Получилось не живое лицо, а гипсовая маска. Но Тхоржевский — живой. «Бог нашей драмой коротает вечность. Сам сочиняет, ставит и глядит». Ах, Доля, Доля, как я рад, что ты оказалась здесь. Снял трубку — ты тут как тут. Надо же! А?
Доля смеялась, поняв, что ее словечко перешло ко мне.
— Немногому вы у меня набрались. Только это «надо же! а?» на память и останется.
— Брось! Не знаешь, как ты мне была нужна в это время.
— В том-то и дело, что была…
— Но ты же есть. Вот она — ты. Со мной.
Доля не отвечала. Кое-что изменилось в ней за этот год. Могла пообещать и не прийти. Пропадала по нескольку дней. Приходилось звонить, настаивать. Иногда от нее попахивало спиртным. Иногда усталость сваливала ее прямо на скамеечке перед печкой. Иногда же, видимо желая преодолеть свою усталость и добиться чего-нибудь сверх нее, она старалась казаться энергичной и полной сил, нетерпеливой, неистовой в своем нетерпении, но чаще всего это были отчаянные старания.
Чтобы отвлечь и успокоить ее, я ударялся в воспоминания (будущего не было и о нем говорить я не мог):
— А помнишь тот мокрый снег?
— Да. Не пришел автобус. Я потом узнала, почему не пришел.
— Ну?! Что ж ты молчала до сих пор!
— Перед самым рейсом водителя схватил аппендицит. Пока искали другого водителя, время ушло.
— Коровьевские штучки! Надеюсь, благополучно?
— Вырезали, и все. Но Коровьев тут ни при чем.
— Кто такой ваш Коровьев?
— Как кто? Заведующий райздравотделом.
— Восхитительно! Превосходно!..
Огромная — с грецкий орех — сияющая голубая звезда плыла через черное пространство верхнего оконного стекла, которое не захлестнули еще морозные папоротники, заполнявшие нижнюю оконную половину. Звезда светилась над папоротниками, словно луна над большим, настоящим лесом. На озере время от времени громко и протяжно трещал лед. Треск змеился от берега до берега, повторяя ту трещину, которая возникала там, в зеленой, стекловидной, засыпанной снегом толще.
— Рыбы тоже вздрагивают, когда треснет лед? Как ты думаешь, Доля?
— Рыбы? Им все равно. Когда очень холодно, всё — всё равно. Мокрый снег… Правда ведь, тогда шел мокрый-премокрый снег?
…Замкнулось и второе кольцо. Доля взяла с меня слово, что я приеду на озеро летом, когда можно на лодке переплыть на тот берег.
— А что там?
— Цветы.
— И только?
— Разве этого мало? Цветы!
Пришло лето, и я действительно поехал на озеро. В этот раз — летний и неурочный — я вез Доле разные подарки: для нее, для дочки и даже для тети Маши. В дороге я почувствовал, что мной овладевает нетерпение. Хотелось скорее добраться до «конторы», скорее взять телефонную трубку, скорее услышать знакомый Долин голос: «Это вы? Надо же, а? Сейчас приду».
Все почти так и было. Телефон действовал (чудо двадцатого века!). Коммутатор быстро соединил меня, и я несколько обрадованнее, чем полагалось бы в разговоре с незнакомым дежурным по профилакторию прокричал, что мне нужна Доля.
Опять трубку положили на стол, но не так громко. И уже одно это подсознательно подсказало мне, что вся остальная цепочка будет нарушена, и сердце мое укололо нехорошее предчувствие. Не послышалось и отдаленного крика: «Доля, тебя!» Сказали что-то неразборчивое, потом постояла тишина, потом трубка ответила.
— Алё.
Это был не ее голос.
— Я просил Долю.
— А ее нет.
— Она что, не дежурит сегодня?
— Кто ее спрашивает?
— Знакомый.
— Из «конторы», что ли?
— Ну… да.
— Они завербовались куда-то на север. — Трубка щелкнула, отключилась.
Куда? На какой, к черту, север? И кто — они? С дочкой? С подругой? С кем?.. Пойти в профилакторий и все разузнать? Побежать к тете Маше? ‘Найти ее подругу Тамару?
Никто ничего не знал. Я понял, что не могу прожить здесь и трех дней, хотя, говорят, хорошо в это время клевали окуни, было много цветов, и за один только день два раза обрызгивал землю светлый дождичек.
Автобус ходил все по такому же расписанию, и на этот раз у водителя не было острого приступа аппендицита. И не было мокрого снега, а было жарко и даже душно. И я предвидел, как совсем жарко и душно будет в переполненном вагоне сонного местного поезда, останавливающегося, как любят говорить пассажиры, у каждого телеграфного столба.
Обращаются за советом, когда колеблются. Решение еще не принято. Все еще можно сделать так, а можно и эдак. Цепочка жизни, цепочка событий, фактов, судеб, начинающаяся от точки принятого решения, будет вязаться и плестись либо одна, либо другая. Как же тут, скажите, не колебаться?
Посоветуете вы вашему другу Сергею не жениться на девушке Тане, он послушается вашего совета и не женится. Что же произошло? А то, что с ответственностью настолько изумляющей, что, пожалуй, лучше ее назвать безответственностью, вы передвинули рычаги, перевели очень важные стрелки, и теперь несколько поездов понесутся в пространстве и времени другими путями, нежели они понеслись бы без вашего совета, о котором вы, проснувшись на другой день, возможно, и не вспомните.
А поезда эти — судьбы. Судьба самого Сергея. Судьба бедняжки Тани. А может, и не бедняжки. Судьбы Сергеевых и Таниных детей, но уж не их совместных детей, заметьте! У них должны были народиться Светочка, Ирочка и Андрюшка, из которых вышли бы со временем эстрадная певица, учительница и техник по ремонту телевизоров. Теперь же у Тани совсем не будет детей, а у Сергея родятся Танечка и Славик. Танечка поступит кое-как в лесной институт, а Славика возьмут в армию. Их часть будет стоять на Украине. Он женится на местной девушке и поселится под Винницей. Устроится в совхоз трактористом, а дома разведет поросят и тыквы в огороде.
Вот что наделали вы своим советом!
А разве мы знаем, что за дети народились бы у неродившихся по вашей вине Светочки, Ирочки и Андрюшки? И что за дети родятся у Танечки и Славки, и что они натворят, пока живут на земле.
Давая тот давнишний совет, я не задумывался над важностью происходящего. И занятие у меня было самое прозаическое: я сидел за столом и ел южное блюдо, приготовленное из сладкого перца, кабачков, помидоров, зеленой фасоли и лука.
С этим домом я впервые познакомился лет двенадцать назад (боже мой, как летит время!) совершенно случайно. Шел по перегретой приморской улочке в поисках комнаты. В середине сентября побережье заметно пустеет, свободные комнаты попадаются на каждом шагу. Но выбрать из многого всегда труднее, чем просто найти.
Дворик, затененный особенным, привлекательным образом, и домик, белеющий в глубине зелени, остановили меня. Я открыл калитку, пошел по прямой дорожке, и свисающие гроздья черного винограда, затуманенного белой пыльцой, все время, пока я шел, просили, чтобы я подставил просторные пригоршни и принял в них тяжелую прохладную гроздь.
Мне показали комнату с окном на старую узловатую хурму, дикую, осыпанную мелкими, как черешня, желтенькими плодами, на бамбукоподобные стебли кукурузы, между желтизной которых проглядывала яркая синева близкого моря. В комнате помещались койка, стол и платяной шкаф, то есть все, что мне нужно.
Хозяйка взялась и кормить меня. Я приходил к столу трижды в день и вскоре узнал всю семью.
Глава семьи Михаил работал на рыбозаводе. Он возвращался домой после шести вечера, и от него пахло соленой рыбой.
Хозяйка Катя работала только дома на участке. Земля требовала ухода, дети тоже.
Осенью начиналась особенная пора. Наливали в бутылки цицебель, запечатывали их проволокой и варом, зарывали в землю. Готовили аджику. Варили, мариновали, солили, сушили, вялили. Давили виноград. Винный дух стоял над деревней.
Семья была русская, но делали они все то же, что и местные люди, то есть то, что предопределялось климатом, землей, всевозможными плодами, вызревающими на этой земле, и обычаями народа, возделывающего эту землю.
Михаилу было лет сорок пять, Катя казалась лет на десять моложе, но, возможно, разница в летах между ними была не так веника.
Старшему сыну моих хозяев исполнилось четырнадцать лет: он учился в восьмом классе. Дочка Людочка перешла в шестой.
Как это часто бывает, на следующий год мы списались, и я приехал прямо к моим добрым хозяевам. Да так и наладил с тех пор каждую осень ездить в их чистый домик. Разложишь вещи, бумаги на столе, посмотришь в окно, увидишь синеву моря между кукурузными стеблями, и на душе сделается тепло и тихо, легко и радостно. Много ли человеку надо?
Значит, я сидел за столом и ел южное блюдо, приготовленное из сладкого перца, кабачков, помидоров, зеленой фасоли и лука, запивая еду молодой, ароматической «изабеллой», Катя сидела напротив меня и чистила чеснок для соленья. Виктор зашел в комнату, взял подводное ружье, ласты и ушел к морю. Людочка была неизвестно где. Михаил еще не вернулся с работы.
Разговор у нас с Катей шел самый дежурный, повседневный, невозможно и вспомнить, о чем мы тогда говорили. Да оно и не важно. Хотя, пожалуй, неплохо бы вспомнить, как именно наш никчемный разговор пришел к той неожиданной точке, когда Катя, несколько смутясь и покраснев, поделилась со мной:
— Нет, мы с Мишей твердо решили. Виктор, можно сказать, на ногах. Людочка тоже стала взрослая девочка. Неужели теперь снова все начинать? Это только со стороны хорошо. Или кому не дались дети в жизни, те тоскуют. Это я понимаю. И то правильно говорят: «Без детей — горе, а с детьми — вдвое». Мы, слава богу, двоих вырастили. Долг перед природой исполнили.
Насчет природы и долга она сказала с некоторым озорством, со смешинкой, но во всем остальном была очень даже серьезна.
— Мы теперь стали вольные птицы, руки наши развязаны. Хотим — здесь будем жить, хотим — в Россию подадимся, ближе к родным местам. И вообще… Разве кто знает, сколько я пережила, когда у Людочки двустороннее воспаление легких было в двухлетнем возрасте? А как я ее ночи напролет на своем плече носила, и так целый год?
— Почему надо было носить?
— Орала. День молчит. А как только нам спать ложиться, так и начинает концерт. Орет и орет. Пока на плече носишь — замолкнет. Только положишь — снова ор. Я стала на тень похожа. И рожать — не конфетку съесть. Мы забываем. Так, наверно, устроено, чтобы женщины забывали. А ведь мука мученическая. Кричим ведь, визжим, как недорезанные поросята. Нет уж, как только вспомнишь… Б-рр! Ну, и возраст не тот. И Миша, как вы знаете… попивает. Мало ли как на ребенке отразится. Родится какой-нибудь трегубый. Вы которого, двадцатого уезжаете? Ну вот, вас проводивши, двадцать третьего и пойду. Четверг будет — хороший день.
Что за стих нашел на меня? Я и сам понимал, что двум этим людям, прошедшим своевременно через молодость, влюбленность, замужество, устройство гнезда, рождение детей, не нужен теперь новый пискун. А если и нужен, то — господи! — ни Виктор, ни Людочка не отложат дела в долгий ящик. Не успеешь опомниться — получай внуков! Ловкие пальцы женщины шелушили чеснок. Головка трескалась и с легким звуком рассыпалась на части. Белая и лиловая шелуха оставалась в стороне, и было ее много по сравнению с крепкими, глянцевыми дольками в тарелке, хранящими в себе тот крепчайший, сложнейший экстракт, изобретенный природой, который мы в человеческом обиходе зовем чесноком.
Пальцы Кати ловко шелушили чеснок. Я загляделся на них и именно по движениям пальцев, по их неуловимому почти волнению понял, что решить-то Катя с Михаилом решили, но все же теперь, сию вот минуту Катя ждет еще и моего слова, совета, одобрения их поступку.
Отчетливо помню, что я хотел сказать: «Правильно вы решили. Конечно, придется перенести операцию. Но в наше время от нее никто, пожалуй, не умер. Отдохните, поживите спокойно. Скоро внуки пойдут. А знаете ли вы, что внуков любят больше, чем своих детей?» Тут я, возможно, развил бы теорию о степенях биологического родства между ближайшими и между следующими поколениями, но вместо всех этих рассуждений я неожиданно и простодушно спросил:
— А не жалко?
Пальцы дрогнули и выронили дольку чеснока, которую чистили. Катя подняла голову и взглянула на меня удивленно.
Я не отдавал себе отчета, что от меня сейчас, в сущности, зависит жизнь человека: родиться ему или не родиться, быть или не быть. Высокие материи были чужды мне в тот миг. Я хотел одобрить решение семьи, а вместо этого выпалил свое нелепое, неуместное: «А не жалко?»
— Если бы все жалели… — начала Катя и не закончила фразы.
Кто-то продолжал говорить за меня, ведя свою линию:
— Мне отчасти знакомо это чувство. Я поэт, а вынужден заниматься прозой.
— Но вы же пишете и стихи.
— Время от времени. Но если бы я не занимался прозой, то стихов у меня теперь было бы гораздо больше. Я недосчитываюсь нескольких сот стихотворений. Выходит дело, проза их задушила, и они не появились на свет.
— И вам не жалко? — с горьковатой усмешкой спросила Катя.
— Не то чтобы жалко, — серьезно ответил я, — но иногда хочется знать, какие это были бы стихи, о чем, насколько хороши или плохи, и, поверьте, нападает тоска. Делается страшно от необратимости происшедшего, от того, что никогда уж я не узнаю, что задохнулось и погибло во мне под тяжелыми плитами проклятой прозы.
Я помолчал и ударил, выражаясь по-спортивному, ниже пояса:
— А женщины разве не думают о своих неродившихся детях? У вас, наверное, не первый аборт. Скажите, никогда не хотелось вам хоть одним глазком взглянуть на детей, которых вы отравили?
— Зачем же вы так? — Катя побледнела, у нее задрожали губы.
— Извините, конечно, я грубовато выразился. Но обычно женщины в этом не раскаиваются. Только одна женщина раскаивается и мучится, и то лишь потому, что умерла дочка, а дочке приснился сон.
— Какой сон? — насторожилась Катя. — И как мог девочке присниться сон, если она умерла?
— Перед смертью. Девочка умирала и знала, что умирает. И мать знала. И вот в день смерти, с утра, девочка говорит: «Бедная мама. Останешься ты одна. Мне приснилось сегодня, что ты стоишь на поляне и вокруг тебя много детей. Три девочки и четыре мальчика. Но только все они ужасные, жалкие, у одного голова похожа на бутылку, у другого три ноги. У девочки вместо рук маленькие лапки, как крылышки ощипанного цыпленка. Жуткий-прежуткий сон. А ты их всех обнимаешь и плачешь. И будто я бегу к ним, и они принимают меня в свою игру…» Женщина пропустила все мимо ушей: не тем была занята ее голова. Но потом, через месяц, вспоминая все время и перебирая в памяти последний день бедняжки и каждое ее слово, женщина вдруг похолодела от совпадения. Она вспомнила, что сделала в жизни именно семь абортов. И семь детей приснились умирающей девочке. Так вы знаете, она едва не свихнулась. Кажется, ее даже лечили.
— Ужасно вы рассказываете. Я не думала, что вы такой злой…
Тут прибежала Людочка. Разговор наш оборвался, и больше мы к нему не возвращались. Через несколько дней я уехал в Москву, и выпало несколько неудачных лет, без южного солнца, без теплого моря, без комнаты, выходящей окнами на старую узловатую хурму и на кукурузу, громко шелестящую в те часы, когда на сочной и звучной голубизне появляются яркие белые барашки.
Шли сентябри и октябри, тоже прекрасные, с листопадами в березовых рощах, с полосатыми рыжиками в молодых соснах, с хрустальными заморозками по утрам либо уж с черными ненастными ночами, в которых чувства и настроения ничуть не меньше, чем в прозрачном утре или в солнечном полдне.
Но тело истосковалось по солоноватому йодистому ветерку, по теплой, но уже не горячей гальке и по той неизъяснимой бархатной ласке, которую умеет дарить только одна морская вода.
Больше я ждать не мог. Я бросил всю суету (а основное дело всегда со мной) и поехал, помчался к морю. После долгого перерыва я подходил к поселку около рыбозавода, словно к родной деревне, по которой соскучился. У знакомой калитки поставил свой чемодан и уже предвкушал всплеск рук и возгласы, неизбежные при внезапной встрече. Улыбка заранее расплылась на моем лице, и как бы я ни хотел ее согнать, становилась только шире и лучезарнее, сказал бы я, если бы речь шла о чужой улыбке, про свою же приходится сказать, что она становилась все глупее.
Глупее еще и потому, что никто не шел мне навстречу по дорожке от белого домика к калитке, под гроздьями черного винограда, все так же свисающими с витиеватых, загнутых в виде арки лоз.
Оставив чемодан на улице, я сам пошел к домику и около ступенек обнаружил чужую девочку, играющую в морские камешки.
Девочка оторвалась от игры и подняла на меня… Ну как там говорилось в старинных сентиментальных романах? Васильки глаз? Незабудки глаз? Бывают же такие синие, такие светлые глаза у детей! Вместе с тем во взгляде девочки не было никакой младенческой наивности, и, ну как бы это сказать, голубизны херувимчика, ангелочка, что ли. Напротив, взгляд ее был исполнен серьезности и даже строгости.
Надо было бы как можно дольше, ухватившись как за соломинку, держаться за эти глаза. Но как быть? Одновременно я увидел и то, что сама девочка поразительно, безнадежно некрасива. Что-то старушечье, что-то от сморщенного печеного яблока, что-то от жалкой обезьянки было в ее лице. Но самое главное, и это поразило меня, подобно выстрелу, у девочки была раздвоенная, заячья губа. С откровенной надеждой на чудо, как если бы вывалился из самолета и надеялся остаться в живых (известны же подобные случаи), я спросил:
— Ты чья?
— Миронова, — внятно ответила девочка.
— Как Миронова? Мироновых я всех знаю.
— Я Миронова. Я не виновата.
«Господи! Да конечно же, ты не виновата! — ослепительно сверкнуло в мозгу. — Это я, я виноват во всем! Начал плести тогда какую-то ахинею. Задел за живую струну, и вот результат! Посоветовал, называется, отговорил, убедил. Девочка, миленькая, да знаешь ли ты, что если бы не я, тебя могло бы не быть?..»
Я смотрел на нее, как на чудо. Некрасивость ее стушевалась и отошла на задний план. Руки, ноги, вздернутый носик, веснушки на носике и глаза, словно смотровые отверстия в некий сосуд, в котором горит ровный синий огонь. Волшебный огонь. Огонь любви, чистоты, приятия мира. Огонь души. И все это уже есть, двигается, отвечает на вопросы, морщит лобик, улыбается. И всего этого могло не быть. Должно было не быть. А где же оно было бы? Куда делось бы? Нелепым образом всплыла в памяти фраза какого-то индийского мудреца (Ганди?), которую я не помнил про себя, но которая, как видно, запала когда-нибудь: «В этом мире редко удается родиться в виде человеческого существа».
— Девочка, как же тебя зовут?
— Аннушка.
— А где мама?
— Пошла на базар. Ты кто?
— Меня зовут дядя Петя. Я раньше жил у вас вон в той комнате.
— А теперь там моя кроватка.
— Ну и хорошо. Только можно ли мне внести чемодан? Я подожду твою маму.
— Хочешь, покажу тебе мои секреты?
— Если ты не боишься их открыть…
— Я тебя не боюсь, — отрезала Аннушка и повела меня за угол дома. Мы пришли на площадку, засыпанную песком. Тут валялись инструменты Аннушки: совочки, лопаточки и формочки. — Сейчас увидишь секреты. Они очень красивые. Смотри.
В одном месте Аннушка начала разгребать песок, который лежал здесь довольно толстым слоем. Я ждал, что она вытащит сейчас из песка какую-нибудь игрушку, что-нибудь спрятанное. Или, может быть, там у нее кто-нибудь похоронен, птичка например? Тем неожиданнее было то, что я увидел. Я даже не сразу понял, что это такое и как это сделано. Но Аннушка не обманула: это было красиво. Странно, что мы не знали этого в нашем детстве и что я нигде не встречал этого раньше. Уж не придумала ли это Аннушка сама?
Секрет заключался в том, что в песке на некоторой глубине были уложены разные цветы, одни только головки цветов без стеблей и листьев. Эти цветы были уложены плотно, один к одному, придавлены осколком стекла величиной с чайное блюдце и засыпаны слоем песка. Когда Аннушка разгребла песок, то цветы под стеклом, сплюснутые в ровную плоскость, предстали взгляду как яркое, живописное пятно, как драгоценность, неожиданно обнаруженная в земле.
— Ну и секрет! — вырвалось у меня.
— Правда, красиво?
— Очень! Покажи еще, если есть.
Аннушка подводила меня то к одному месту песчаной площадки, то к другому, вглядывалась некоторое время, как бы видя сквозь землю, и начинала отрывать очередное маленькое чудо. Цветы были разные. И еще ярче, еще необычнее вспыхнули и засветились они, когда Аннушка откопала мне «секрет» не на песчаной площадке, а в обыкновенной черной земле, около грядки с огурцами. В одном месте под стеклом оказались уложенными разноцветные морские камешки, и это тоже получилось неожиданно и красиво, хотя и не равнялось цветам.
— Правда, хорошие камешки?
— Правда.
— Пойдем к морю, я наберу тебе таких же. Я знаю, где водятся самые красивые камешки.
— Пожалуй, пойдем. Я искупаюсь с дороги. Сколько лет не окунался в синее море.
— Сколько лет?
— Тебя еще не было на свете.
— А свет был?
— Свет был.
— И море было? И мама?
— Да. Только одной тебя не было. Чудно.
— Чудно, — согласилась Аннушка, и мы пошли к морю.
Я разлегся на гальке, с наслаждением ощущая излучаемое камнями тепло. Раскинув руки, я купался в золотистом безоблачном небе.
Стоило мне чуть-чуть приподнять голову — и я видел на самой кромке воды и земли, на самом урезе моря, как сказал бы какой-нибудь водник, девочку в ситцевых трусиках, беленьких в крупный красный горошек. Девочка бежала вслед за откатывающейся, словно нарочно для нее, волной, выхватывала из-под волны нужные ей камешки и мчалась назад, потому что волна начинала обратное движение. Так они играли — море и девочка.
Девочка была маленькая, а море большое. И можно было увеличивать еще и еще то, что окружало маленькую девочку, потому что больше моря — страна, больше страны — океан, больше океана — земля, больше земли — небо, больше неба… Но, сколько бы ни разбегалось вширь и вдаль, подобно бесшумному взрыву, наше воображение, девочка оставалась все той же, не становилась меньше.
Вселенная вселенной, а девочка девочкой. Может быть, обе они — песчинки, может быть, обе они безграничны. А может быть, даже равны.
«Отговорил, насоветовал… — думал я между тем, все время взглядывая на девочку. — А что же с ней будет дальше? Можно, конечно, оттолкнувшись от этой точки, в два счета разработать ту или иную сюжетную линию, и после воплощения в форму романа (повести) будут эти линии убедительны и правдоподобны.
О, миллионы сюжетов и вариантов, которые тщетно было бы сводить к двум-трем нарочито огрубленным литературным схемам.
В том-то и дело, что мы и судьбы наши — как камешки на этом морском берегу. Все похожи один на другой, но двух одинаковых не найдешь. И хоть все камешки, вместе взятые, есть масса, и гальку для каких-нибудь строительных нужд можно черпать ковшом экскаватора, исчисляя на тонны, но каждый камешек все-таки сам по себе: этот в желтых прожилках, этот в розовых крапинках, этот черный, словно агат (а ведь бывает и вправду агат!), этот бел, как сахар, этот прозрачен, подобно стеклу.
Итак, миллионы сюжетов и вариантов, не поддающихся даже воображению, но и поддающихся, традиционных тоже много — до Улановой, до Тарасовой, до Гоар Гаспарян или по другому ответвлению — до Космодемьянской, до Терешковой, а там еще до матери Есенина, до подруги и сподвижницы протопопа Аввакума. Или самое-самое простое: дом, муж, работающий на рыбозаводе. Базар. Кабачки и помидоры, стирка, готовка, глаженье, подметанье, московские постояльцы, двое выучившихся детей.
Тут определилось во мне то, что существовало все это время, эти час-полтора, как смутная, но настойчивая помеха: я понял, что боюсь показаться Кате на глаза.
Не возникало ли в ее сердце упрека, когда разглядывала спящей свою некрасавицу, свою незадачницу, свою уродинку, не проливалось ли над ней тайной или явной слезы? Виду, конечно, не подаст, но встретит прохладно, холодно. Откажет от дома? Комната занята Аннушкой, очень удобно отказать. Если будет холодно, и сам уйдешь, не дожидаясь отказа, надо скорее, до ее прихода вынести чемоданы, перебраться на другую улицу, в другой конец поселка, в другой город. Что, в самом деле, я же независимый человек!
Девочка и море продолжали играть.
— Ну, ты пойдешь со мной? Не боишься у моря? Не утонешь?
— Пойду с тобой. Что-то мама задержалась на базаре.
— А… она любит тебя, твоя мама?
— Я не спрашивала. Разве есть мамы, которые не любят детей?
Уйти, не показавшись, все же было б смешно. Но и чемодан разбирать я пока не стал. Прилег на койку поверх шерстяного жесткого одеяла, и зыбкая, легкая дремота одолела меня. Кажется, я даже уснул. Во всяком случае, не заметил, много ли прошло времени, прежде чем послышался в саду знакомый, ничуть не изменившийся голос:
— Солнышко ты мое, ласточка ты моя! Заждалась. Я вон зашла к Наде Кавун и заболталась. Ах, ты ненаглядная моя! Как ты тут, без меня? А почему трусы мокрые? Ты что, купаться ходила? Одна?
— Я не одна. К нам дядя приехал.
— Какой дядя?
— Старый знакомый. Когда меня еще не было.
— Где же он?
— Спит в моей комнате.
— Ах ты, господи! Да ведь это, знаешь ли, наверно, кто?! Давай мы с тобой скорее переоденемся, чтобы он поглядел, какая ты у нас красавица. А то что же ты перед ним такой замарашкой. И я ушла, как на грех. Пойдем, наденешь белое платьице, красные сандалики, подвяжем бант. Ах ты! Он ведь, можно сказать, крестный твой, второй отец. А ты перед ним такой замарашкой, нехорошо.
Возраст, что ли, такой. От простых слов, от песни, от кадра в документальном кино наворачивается слеза. А еще меня обожгло стыдом за то, что четверть часа назад я так дурно думал о Кате, а вместе с ней — и обо всех человеческих матерях.
Накануне мы осматривали Джейранью степь. Никаких джейранов там теперь нет, затем, что их давно истребили (а носились когда-то чуткие, шарахающиеся стада), овец же не было по времени года: в апреле они пасутся в других местах. От безлюдья и от всякого беззверья выглядела Джейранья степь фантастично и жутковато, чему способствовали причудливые холмы, окаймляющие ее, и косое скользящее освещение: закатные лучи светили так, что вокруг нас господствовали только два цвета: черный и красный. Снимать фильм, в котором действие происходит на другой, неведомой нам планете, следовало бы приехать сюда.
Название «степь» меньше всего подходило к этой местности. Холмы и долины создавали впечатление вот именно лунного пейзажа. Каждый камень, каждый бугорок с одной стороны держали на себе кусочек огненного заката, а с другой стороны отбрасывали длинную черную тень. И не было под ногами ни травинки и ни кустика, голая темно-коричневая земля. Говорят, скоро зазеленеет эта степь и станет на короткое время изумрудной. Может быть, может быть. Но, зазеленев, она не производила бы уже такого торжественно-мрачного и космического впечатления.
Джейранов нет, овец нет, и людей, кроме нас, случайно заехавших сюда, тоже нет. Издали, осевшая на один бок (яма под колесом), в красных косых лучах, наша машина показалась мне, по чужеродности с окружающей землей, космическим аппаратом, на котором мы сюда прилетели.
Прилетели на планету, а кругом пустота. Впрочем, эту степь, как прообраз неведомой планеты, можно было бы еще пережить. Но что, если она прообраз собственной нашей будущей земли? Коль скоро исчезли джейраны, почему бы не исчезнуть со временем и другой земной живности: лебедям и волкам, слонам и барсам, орлам и лисам, ястребам и журавлям?
С одним человеком мы шли однажды по земле. У человека было ружье. Вдруг с дерева вспорхнула шумная птица. Мой спутник проворно выстрелил, птица, мягко, но громко шлепнувшись, упала на землю.
— Зачем она тебе?
— Низачем.
— Зачем ты ее убил?
— А чего она летает?
Через некоторое время на дереве мы увидели белку. Не успел я ничего сделать, как ружье снова выстрелило. Зверек запрокинулся на ветке и, некоторое время покачавшись на одной лапке, полетел вниз.
— Зачем ты ее убил?
— А чего она бегает?
Нет, не устоять природе перед человеком, со стреляющим орудием прогресса в руках.
Прогресс свойствен только человеку. У зверей и растений никакого прогресса нет. У них, в лучшем случае, — эволюция. Получается, что животный и растительный мир нашей планеты — это как бы неподвижные берега, в которых несется бурный и мутный поток человечества. Поток размывает и частично уничтожает берега. Вот, как видим, исчезли стада джейранов.
Мой коллега и гостеприимный хозяин, заметив, какое мрачное, пусть и торжественное впечатление произвела на меня степь, словно бы извиняясь, заговорил:
— Да, этот уголок нашей республики мрачноват. Но мы здесь граничим с Арменией. До Севана каких-нибудь два часа езды. Дорога пролегает красивым Дилижанским ущельем. Поедем-ка завтра на Севан. Кроме прочего, там знаменитая севанская форель, душистый пар, нежное, розовое мясо.
И вот мы едем по Дилижанскому ущелью. Вчерашние шашлыки и вареная жирная баранина напоминает о себе приступами жажды. Мы останавливаемся, по круглым крупным камням подходим к светлой, стремительно мчащейся воде, намереваемся пить горстями, но шофер подает стакан. Неправда, что вода из горсти вкуснее. Воду надо пить из стекла.
Второй раз мы пьем из родника, оборудованного, заключенного в трубу. Здесь уж мы не одни. Всякая машина, всякий прохожий останавливаются, чтобы постоять у воды, попить, взять с собой.
Едем дальше, и я размышляю о гостеприимстве, которым мне теперь приходится пользоваться. Система его ясна. Мой коллега и друг позвонил в райисполком этого отдаленного от столицы республики окраинного района и попросил разрешения привезти гостя.
Гостеприимство осуществляет теперь «район». Председатель райисполкома лично распоряжается, а иногда и ездит вместе с нами.
Это все хорошо. Но я стараюсь представить, насколько применима эта система к нашей какой-нибудь Владимирской, Вологодской, Рязанской области. Ну, положим, позвоню я в район и скажу, что приеду с азербайджанским (грузинским, украинским, таджикским) писателем. Что же, поможет мне председатель райисполкома? Где он возьмет овцу, чтобы приготовить из нее душистое, вкусное блюдо? И кто ему это блюдо приготовит?
Недостаточно ясно и распределение материальной ответственности. Не думаю, что коллега мой, у которого я теперь в гостях, сам покупает этих овец, этих кур и эти напитки. Сегодня, например, к нам присоединился почтенный, седовласый человек, много лет работавший председателем колхоза, герой, персональный пенсионер. Подозреваю, что сегодняшнюю поездку на Севан он, так сказать, возьмет на себя.
Мои размышления и догадки — из области «чистого искусства», потому что как гость я не могу ни вмешаться, ни исправить, ни даже спросить. Меня везут, мне показывают землю, меня поят и кормят, меня укладывают спать — я в гостях. Дай бог и нам научиться когда-нибудь такому гостеприимству.
Но как описать Севан?
«Есть что-то символическое в восхождении по Дилижанской спирали, словно дорога проложена не только в пространстве, но и во времени. За ярусами этого гигантского амфитеатра — голубая сцена Севана, которая поворачивается перед путником то одним, то другим тысячелетием…» — таким языком пишут теперь путеводители.
Один писатель сравнил Севан с куском неба, опустившимся среди гор на землю, другой — с голубым пламенем. Наверное, говорили также, что это заздравная чаша, поднятая землей в небеса, и что это драгоценный камень, вставленный как перстень в оправу гор. Но все слова вполне бесполезны, потому что больше всего Севан похож на море, а с морем обстоит дело очень просто: кто его не видел, тому ничего не расскажешь на словах, а кто его видел — тому не надо рассказывать.
Но Севан — особое, горное море. Десятки километров хрустальной холодной воды, пронизанной высокогорным солнцем и соприкасающейся с высокогорным воздухом, воды, кажущейся иногда голубым туманом, воды, становящейся вдруг ярко-синей и украшенной белыми барашками, воды, хранящей в себе серебряные стаи севанской форели — рыбы тоже уникальной и благородной, потому что может жить только в чистейшей и только в холодной воде, не терпя ни теплой бурды, ни мути.
Севан к тому же облагорожен и (можно ли так сказать?) дополнительно одрагоценен тем, что среди голубой севанской чаши положен острогранный камешек, а на камешке построен в девятом веке монастырский храм.
Нетрудно догадаться, что произойдет, если в боку каменной чаши, полной воды, просверлить дырочку. Вода постепенно вытечет. Именно так и поступили с Севаном. Зачем? А чего оно плещется!
Чего оно золотится под солнцем и серебрится в лунные ночи? Чего оно отражает в себе окрестные горы? Чего оно сияет, чего дышит прохладой, чего кормит народ прекрасной рыбой, чего питает тысячи родников в окрестных долинах, чего навевает легенды и песни, поэмы и просто светлые мысли, мечты и хорошее настроение духа?
Севан пока что вытек не весь. И мы увидели все же его ширь и его синеву. Только вот островок с монастырским храмом на нем превратился теперь в полуостров, в этакий узкий перешеек, один конец которого лежит среди севанской воды, а другой упирается здесь, на берегу, в современное, горизонтально-стеклянное здание ресторана. У ресторана мы остановили свою машину.
Всю дорогу мои спутники, мои хозяева, гадали, окажется сегодня в ресторане форель или нет. Конечно, ресторан для того и построен, чтобы угощать севанской форелью. Разварная севанская форель — специальность этого ресторана. Но все равно, оказывается, можно приехать, а форели, скажут, сегодня нет. Приезжайте завтра.
Сегодня форель была. На больших блюдах носили груды этой редкой, если не уникальной рыбы. Положишь ее себе на тарелку, вверх спинкой, проведешь по спинке острием вилки, и она развалится на два пласта, обнажив розовое, сочное мясо. Пар и благодать, аромат и чревоугодие. Гора душистой зелени на столе: тархун, кинза, реган, цицмати. Коньяк темно-коричневый, многолетний, араратовский. Не успеем приняться, убирают пустое блюдо — несут другое со свежим паром, с горячим ароматом. Мне, как гостю, опять самую верхнюю, самую крупную на тарелку — бряк!
За соседним столом тоже, как у нас, воздвигаются горы из объеденных рыбьих скелетов. До хлеба никто не дотрагивается, мяса никто не хочет, идет в дело розовая, нежная, ароматная, сочная, тающая во рту, не отягчающая наших ненасытных утроб серебробокая разварная форель.
Монастырский храм надо было бы посмотреть сначала, до форели и коньяка. Все же остались в памяти темные камни с жесткой травой, пробивающейся между ними, прохлада тесноватого, ничем не украшенного интерьера, кованый железный крест в алтарной части и тонкие желтенькие свечечки, огарочки, прилепленные к темным камням там и тут. Когда мы вошли в храм, одна свечечка теплилась и светилась. Вспоминаю острое желание узнать, кто ее зажег. Ее не могли зажечь давно. Зажегший был в храме только что, перед нами, и кто же он был: пожилая женщина, старик, молодая армянка? Лежали у подножия креста живые цветы.
А нам — торопиться в обратный путь. Машина тронулась и, отъехав с полкилометра, остановилась. Мои хозяева, то есть мой друг и коллега, председатель райисполкома и герой-пенсионер, что-то начали обсуждать на своем языке, причем глаза всех троих невольно косили на багажник автомашины. Значит, догадался я, они говорят о чем-то, что находится в багажнике. Первым делом мне пришла мысль о взятых с собой на всякий случай запасах спиртного. Но что же тут обсуждать? Пить никто из нас больше не хочет, выбрасывать же такие запасы до сих пор было не принято.
Нужно сказать, что мысль моя с самого начала вышла на верный путь, однако ей не хватило фантазии. Поэтому она и остановилась на примитивных бутылках, не долетев, не поднявшись, не взорлив до той степени прозорливости, при которой я угадал бы, что находится в багажнике.
Посоветовавшись и, как видно, ничего не решив, друзья обратились ко мне.
— Ну, как, Володя, — осторожно заговорил мой друг. — Погода хорошая, близко течет река, может, посидим где-нибудь на травке?
— Не знаю… Воздухом, что ли, подышать? А сколько времени остается до поезда? Мы ведь должны сегодня уехать.
— Сегодня, завтра, какая разница?
— Но все-таки, что скрывается за этим свежим воздухом?
Тут они решили открыть свои козыри. Председатель вскинул крышку багажника, и я увидел в его глубине связанную по всем четырем ногам, не очень большую овечку. Она была бы, наверное, белоснежной, если ее хорошенько отмыть. Теперь же она казалась просто серой. Черные лаковые копытца, так изящно и точно очерченные тем, кто разрабатывал проект, беспомощно торчали в нашу сторону.
В сознании у меня сразу все сопоставилось. Мы — люди — целый день на свежем воздухе, на солнце, пьем родниковую воду, ведем задушевные беседы, осматриваем древности, едим форель, в это же время в багажнике, в темноте, в неудобном положении, связанная, приготовленная на заклание, ждет своей судьбы бессловесная тварь, наша сожительница по планете, участь которой с библейских времен и еще раньше — одевать нас и служить нам пищей.
Приручить в одном экземпляре или даже в ста экземплярах можно кого угодно: лося, белку, ежа, выдру, медведя и даже, говорят, крокодила. Но для того чтобы одомашнить, надо приручить целый вид и все потомство вида на веки веков. С тех пор как человечество себя помнит, ну, скажем, за четыре тысячи лет, не было одомашнено, по-моему, ни одного нового вида. Все уже было как бы дано: овца, коза, корова, лошадь, осел, собака, кошка, свинья…
Сейчас ученые подбираются к тому, чтобы воздействовать химическим путем на мозговые центры и на гены человека. Тогда можно будет, подмешав, скажем, химический препарат в водопровод, изменить психологию людей сразу целого города. Или народа. Или народов. Все станут покорные и смирные, как овечки. Ни одной мысли о собственной судьбе, ни даже сознания, что над тобой произвели какую-то химическую операцию. Тогда одна преступная группа людей или какое-нибудь одно государство, в руках у которого окажется ужасное снадобье, может добиться того, чего многие на протяжении истории пытались добиться силой грубого оружия — мирового господства. Повезут вот так же в багажнике, когда поедут осматривать интересные древности!
Но вернемся к нашей овце. Говорят, и раньше, в незапамятных веках, цивилизации на земле достигали время от времени своих высот. Не было ли произведено когда-нибудь подобного воздействия на гены некоторых видов животных? Или, может быть, пришельцы из других миров, представители других, покровительствующих Земле цивилизаций, которые, как говорят, время от времени вносят коррективы в течение нашей истории, помогли нам и сделали для нас покорными домашними овцу, козу, корову, лошадь, осла, свинью, собаку, кошку?
Нет, вероятно, все было проще. Если приучать из поколения в поколение, можно приучить и человека, не то что овцу. Постепенно сами собой изменяются гены, появляется новая психология. И вот она лежит в багажнике, и нет ни мольбы, ни презрения в ее глазах. Лежит и смотрит черными, маслянистыми, ничего не выражающими глазами.
Эту овцу мне стало жалко. Если бы в ресторане не оказалось форели (а именно на этот случай и была взята овца), то несколько часов назад, на зеленой траве, около быстрой речки, при виде неоткрытых еще бутылок и разгорающегося костра, я, наверное, другими глазами посмотрел бы на эту овцу. Ну, отвернулся бы, может быть, отошел бы в сторону на некоторое время. А потом — душистый шашлык и задушевные разговоры.
Теперь мало того что решили овцу не резать (это решение не трудно было принять на сытый желудок), во мне под воздействием коньяка проснулись вдруг особые чувства.
— Друзья! Давайте мы этой овце сохраним жизнь.
— И так решили.
— Нет, не сейчас, а вообще.
— Как вообще?
— Ну… Давайте развяжем ее и отпустим на волю!
Друзья посмеялись моему чудачеству, но я продолжал:
— Я ваш гость. Мы на Востоке. По восточному обычаю желание гостя — закон. В конце концов, если бы я вас попросил подарить мне ее, неужели бы вы отказали? Так вот, я прошу — ради чудесного дня, ради Севана, ради этой реки, ради этого Облака — подарите мне несчастную овцу, отпустите ее на волю.
Смех прекратился. Друзья тревожно и быстро заговорили на своем языке. Моя просьба озадачила их. С одной стороны, чего бы и не подарить. Подумаешь, овца, все равно бы съели. Но с другой стороны — прихоть, каприз, и нужно ни за что ни про что лишаться целой овцы. Как ребенка, захотевшего слишком дорогую игрушку, начали уговаривать и просить:
— Послушай, дорогой Володя, ты, правда, наш гость, нам для тебя ничего не жалко. Но это бессмысленно. Все равно ведь через полчаса ее превратят в шашлык.
— Кто превратит?
— Первый, к кому она прибьется. Не побежит же она в горы, в ущелье, а побежит она к человеку, к человеческому жилью. Ну, тут — готово.
— А мы увезем ее подальше, в дикие места.
— Нет теперь диких мест. Везде люди.
— Я придумал. Увезем ее во вчерашнюю Джейранью степь. Во! Там — ни души. Пусть порезвится, подышит вольным воздухом, почувствует вкус свободы.
— Послушай, дорогой Володя, ничего она не почувствует. Ей будет очень плохо. Она будет всего бояться. В одиночестве и без людей она будет страдать. Те часы, а может быть, и дни, пока она не прибьется к человеку, будут для нее кошмарным сном. Зачем мы будем бедную овечку подвергать таким жестоким мучениям?
— Но ведь земля большая, впереди весна и лето, неужели она не сможет прожить? Живут же некоторые: лось, олень, дикий кабан.
— Они живут, а она не сможет. Она отвыкла. Она хочет, чтобы отара, чтобы ферма, чтобы зоотехник и кормовой рацион, чтобы ее пасли, стригли…
— Резали.
— Ну и резали, если надо. Ты успокойся, мы сыты, шашлык сегодня жарить не будем, сейчас поедем домой, скоро поезд…
Багажник захлопнулся, и мы покатили дальше.
Перед поездом, собирая вещи (надо и присесть на дорогу, и выпить чаю из самовара, хлопотливо раздуваемого во дворе, и этот, как его… посошок), некогда было думать о бедной овце.
До чемодана дотронуться не дадут. Мы с другом идем впереди, словно два президента, а сзади несколько человек: тот несет чемодан, тот — другой чемодан, тот — сверток с зеленью на дорогу, тот — сверток со свежим хлебом на дорогу, там еще какие-то бутыли, корзины, а под конец нам в купе, уже через окно, подали большую картонную коробку. Высвобождаются в продовольственных магазинах такие коробки из толстого картона. Не знаю уж, из-под чего они высвобождаются, но знаю, что в дорогу удобно в них укладывать и увязывать разные вещи.
Мой друг, принимая хорошо увязанную коробку, невольно крякнул, и руки его невольно опустились под тяжестью — не ожидал.
— Что там такое тяжелое? — полюбопытствовал я.
— Рис, наверное. — У них на базаре бывает очень хороший рис для плова, такого и в Баку не найдешь.
С большими усилиями он поставил коробку наверх над дверьми в купе, и я время от времени, сам не зная почему, на нее взглядывал.
Сначала на картоне появилось темное пятнышко с трехкопеечную монету, потом оно пошло шириться, растекаться во все стороны, и вскоре превратилось в широкую бесформенную кляксу. Картон намокал изнутри, и мы с другом, каждый про себя, знали, что от риса картон намокать не будет. Я сказал:
— Подвинь ее подальше. Не стало бы капать.
Друг ответил:
— Капать не будет. Кровь-то они спустили. А это просто так. Оттого, что парное мясо.
В небольшом захолустном городке, в трехстах километрах от Москвы мне посчастливилось купить несколько прекрасных старинных вещей, чудом сохранившихся и доживших до нашего времени. Их владелец писал в письме: «Все, кто заходит в мой дом, ужасаются обстановке и говорят, что пора выбросить весь этот хлам, но я жалею. Среди этого хлама жизнь прожита. Однако с некоторыми вещами я мог бы теперь расстаться. Поймите и то, что мне перевалило за восемьдесят…»
Если бы он написал, что люди удивляются, недоумевают, смеются, осуждают, — можно было бы сомневаться и колебаться, но, прочитав, что люди «ужасаются», я понял: дело тут серьезное и нужно скорее ехать.
Интересно было, кроме того, посмотреть на предметы, которые вызывают ужас у современного человека, живущего в небольшом, отдаленном городке. Не орудия же средневековых пыток собраны у него и развешаны по стенам, расставлены в комнатах? Не колесо для четвертования, не клещи для рванья ноздрей? Не музей восковых фигур с той долей натурализма, когда человек не может решить, чего больше слышит в себе — болезненного любопытства или действительного ужаса?
Я быстро отыскал тихую улочку, а на ней нужный дом. Этот уголок на земле не захватило еще многоэтажное, крупноблочное строительство, и улица была, как улица — два порядка домов, а в каждом доме — надо полагать — одна-единственная семья.
В Москве люди расстаются со старыми, дорогими сердцу вещами, отвозя их в комиссионные магазины в трех характерных случаях.
1. Умерли старики-родители, и молодежь немедленно меняет обстановку в доме, выбрасывая (иногда выставляя на лестничные клетки) прекрасные и драгоценные вещи, а ставя стандартную и безликую дешевку.
2. Семья (вместе со стариками) переезжает из насиженного места в кооперативную малогабаритную квартиру (в Кузьминках, Нагатине, Чертанове), в которой старому шкафу или буфету просто не уместиться по высоте.
3. Семья хочет купить кооперативную квартиру и собирает на это деньги.
Ни одно из этих трех обстоятельств, столь понятных всякому человеку, не подходило к нашему случаю. Письмо прислал мне сам хозяин дома, а не кто-нибудь из его потомков. В кооперативную квартиру в своем возрасте он едва ли стал бы переезжать. Судя по письму, не было и острой нужды. Но было все более обыкновенно, трогательно, более, я бы сказал, по-человечески… «…поймите и то, что мне перевалило за восемьдесят и я хотел бы знать, что вещи, среди которых я прожил жизнь, не выброшены на свалку, не распроданы неизвестно кому, а находятся у человека, который мне симпатичен и который может их по достоинству оценить».
Интеллигентное, подлинно интеллигентное письмо. Удивительно ли? Он окончил Московский университет еще в 1914 году.
В другом месте и по другому поводу я, может быть, расскажу подробнее об этом человеке, о судьбе его близких, о его судьбе, о его доме. Теперь у меня другое на уме, и достаточно того, что я нажимаю кнопку звонка у двери и слышу уже некоторое движение в недрах сеней и сейчас мне откроют.
Итак: «Все, кто заходит в мой дом, ужасаются обстановке…» Приготовив себя к преодолению ужаса, я переступил порог.
Судьба благоприятствовала мне, как она умеет иногда благоприятствовать, не объявляя мотивов своего доброжелательства. Хозяин ушел на почту и хотел еще зайти в магазин, а открыла мне посторонняя женщина тетя Зина, которая приходит раз в неделю (все это выспрошено у нее) убраться и помочь по хозяйству. Она была предупреждена о моем возможном приезде и потому позволила мне ходить по комнатам и разглядывать все с той бесцеремонностью и дотошностью, которые были бы бестактны и даже невозможны в присутствии самого хозяина дома.
Шкаф «монашка» с «пламенем», пирамидально пробегающим по ящикам и расцветающим на выпуклых дверцах шкафа. Меня поймут ценители «пламени». Через полчаса я узнаю, что этот шкаф стоял раньше в доме знаменитого Владимира Дурова.
Прекрасные мягкие кресла из сплошного красного дерева, находившиеся в Художественном театре до той норы, как Станиславский решил поменять всю мебель. Бронзово-мраморные часы «Восхваление Гомера».
Гарднеровское настенное блюдо с подглазурной живописью, изображающей встречу Александра I и Наполеона на середине Немана, на плоту.
Большие настенные блюда с изображением дворцовых сцен. Ценитель фарфора сказал бы про них, имея в виду их происхождение, что это «хорошая Вена».
Канделябры, красного дерева кабинет (с бронзой), французский хрусталь, русское серебро с эмалями и без них, Бенуа, Левитан, неизвестные мне голландцы. Было чему ужасаться жителям местного городка.
Собственно говоря, тут были вещи, которыми был набит, вероятно, каждый купеческий дом в России (а таких домов было десятки и сотни тысяч), но которые потом все расточились, словно их выдуло ветром, исчезли с лица земли, уступив место дешевым шифоньерам, бумажным цветам, репродукциям из «Огонька» и копиям с шишкинских «Мишек» в багетных рамках, измазанных пупырчатой бронзовой краской.
Нашелся уголок, как бы ямка, в которой застряло и уцелело от сквозняка несколько крупиц, и вот я хожу, разглядываю и поражаюсь не столько подлинности драгоценных вещей, сколько тому, что они застряли и уцелели. Не нужно представлять, что я ходил по просторным гостиным, кабинетам, столовым. Когда-то были, наверно, просторные комнаты, а теперь все сократилось во много раз и размеры комнат, и количество их, а главным образом количество вещей. Остались только приметы, признаки, так сказать, стрелочки, показывающие главные направления в главные сферы прежнего быта.
Было русское серебро? Было. От трехсот, допустим, предметов осталось десять.
Было собрание живописи? Да, От пятидесяти картин осталось пять.
Были женские украшения? Ну а как же! Видите портрет покойной жены хозяина дома? Нитка жемчуга спускается ниже пояса, а жемчуг словно лесной орех. От драгоценностей, наполнявших шкатулку, остались одни-единственные сережки. Но и они все равно годятся в музей. И так во всем. От большого гарнитура — два кресла. От хрусталя на шестьдесят четыре персоны — девять, четырнадцать, а то и пять разрозненных бокалов и рюмок. Но, собранные в небольших, тесных комнатах, и эти остатки все еще производили впечатление и напоминали о богатстве, о вкусе и красоте, об ином ритме, об ином течении жизни.
Мне были названы предметы, которые могут быть проданы (а некоторые подарены), мы сошлись в цене, и осталась только одна проблема — найти грузовик. Он понадобился из-за дуровского шкафа и мхатовских кресел, потому что все остальное, включая и часы «Восхваление Гомера», поместилось бы в легковую машину. Пришлось обратиться на местную автобазу. Через час с небольшим к дому подъехал фургон («ГАЗ-51»), и водитель Владимир Мефодиевич (какие еще сохранились местами отчества!) открыл у фургона заднюю дверь. Началась погрузка и увязка вещей.
Владимир Мефодиевич — мужчина лет сорока — сорока трех — сразу расположил меня к себе. У него было простое и вместе с тем характерное русское лицо из тех лиц, что остались от северных угро-финских племен, пришедших некогда со славянами в историческое, мирное, взаимно ассимилирующее соприкосновение. Белесые волосы, широковатый рот, голубые глаза, несколько угловатые со впадинами височные кости. И был он очень на месте в кабине своего грузовика. Если бы играть ему в кино какую-нибудь роль-типаж, то, верно, больше всего подошло бы ему играть именно роль грузового, периферийного, на громыхающем и готовом развалиться на мелкие части грузовике, спокойного и положительного шофера.
Шкаф мы положили на спинку поперек кузова вплотную к кабине. Часы сначала поставили в ящик, купленный мною за сорок копеек в продовольственном магазине, натискали в пустые места ящика старых тряпок и только тогда уж подняли в кузов. Но, может быть, не все представляют себе размер и конфигурацию часов «Восхваление Гомера».
Им полагается стоять на специальном столике, на каминной полке или на очень просторном кабинетном столе. Внизу у них четыре бронзовые лапки, на которых они и стоят. Расстояние между лапками по ширине двадцать пять, а по длине пятьдесят пять сантиметров. На этих бронзовых лапках покоится массивный беломраморный остов, прямоугольный, украшенный со всех сторон бронзовыми барельефами. Внутри он полный, иначе негде было бы поместиться часовому механизму и маятнику. Левая часть этого мраморного остова выше правой (похоже на печь с трубой). На высокой части, как бы на постаменте, установлен бронзовый бюст Гомера. На нижней части — бронзовая муза протягивает Гомеру венок. Все сооружение семьдесят пять сантиметров высотой и весит около двух пудов.
Эти часы, вернее, ящик с этими часами, мы поставили посредине кузова, ближе к шкафу, но так, чтобы ящик не тер красную полированную стенку шкафа. Пришлось между ящиком и шкафом тоже натискать старых тряпок.
Кресла хорошо встали по бокам, а чемодан с фарфоровыми блюдами и кое-какой хрустальной мелочью удобно уставился вдоль борта: оставалось от шкафа место как раз втиснуть и закрепить чемодан. Пока я прощался с хозяином, Владимир Мефодиевич опутывал вещи длинной белой веревкой. Поглядев, как это у него получается, я понял, что придется вмешаться и внести исправления в его замысловатую, импровизированную систему узлов, перехлестов, оттяжек, перетяжек, петель. Коренная ошибка Владимира Мефодиевича крылась в том, что голову Гомера, находящуюся географически в центре кузова, он использовал при вязании как главную опорную точку. Он захлестывал веревку за борт, потом за какую-нибудь вещь, потом тянул к бронзовой голове, обкручивал веревкой бронзовую шею и снова тянул конец к борту. Получались веревочные лучи, род паутины с Гомером в центре.
— Отец у меня говорил: «Вяжи — плачь, поезжай — смейся!» — пояснил Владимир Мефодиевич свои старания.
— Представьте, у меня отец говорил то же самое. Но как бы нам не пришлось плакать, когда приедем на место.
— А что такое?
— Да вот — часы.
— По-моему, я их хорошо увязал. Видите какие оттяжки.
— То-то вижу. Кузов во время езды будет перекашиваться, ходить в разные стороны. Одну оттяжку будет натягивать, а другую ослаблять. И каждое движение кузова будет неизбежно передаваться бедной Гомеровой голове. К концу дороги его раздергает так, что привезем мы не часы, а кучу лома.
— Как же быть?
— Надо закрепить по возможности на одном месте сам ящик, чтобы он не бегал по кузову, а голова пусть останется свободной. Если ящик и сдвинется с места, это не страшно. Страшно, если он будет подпрыгивать. Но против этого мы с нашей веревкой ничего не сделаем. Чтобы часы не подпрыгивали, зависит только от дороги и от вас, от водителя. Вам приходилось возить когда-нибудь часы «Восхваление Гомера»?
— Что вы! Мы возим все больше простые грузы: коровью тушу, консервы, мешки с картошкой. Ну, правда, бывает, что стеклотара. Тоже деликатный предмет.
Хозяин вышел на крыльцо проводить нас.
— Счастливо. Сейчас вы — до города — пятьдесят, да там сто, да еще двести…
— Не, на город мы не поедем, — вдруг заявил Владимир Мефодиевич. — Мы на Гриднево.
— А дорога здесь как?
— Отличная дорога. На той неделе по ней ехал.
— Короче, что ли? — забеспокоился я.
— Да, попрямее.
— Бывает, лучше сто километров по хорошему асфальту, чем пять километров по проселку.
— Не, здесь хорошая дорога. Все время ездим.
— Грейдер или камешки?
— Да не беспокойтесь вы. Неужели мы свои дороги не знаем?
Я понял, что мой Владимир Мефодиевич начинает упорствовать и сердиться, и сказал себе: будь что будет. Мы помахали хозяину, который тоже махал нам, стоя на крыльце, и машина тронулась.
Нельзя не сказать несколько слов, какая это была машина. Когда Владимир Мефодиевич стал переводить скорость с первой на вторую, раздался скрежет такой надсадный и продолжительный, что, право, не знаю, каким способом можно было бы вызвать его искусственно, если бы вдруг понадобилось. Быстро вращающееся зубчатое железо скрежетало о зубчатое железо, и когда наконец шестеренки вошли там одна в другую, почувствовалось облегчение, словно внезапно перестала болеть голова или утих зуб. Сложное дребезжание всей машины в целом казалось легкой музыкой по сравнению со скрежетом передач. Но так казалось только первые полчаса. Дребезжание в сочетании с урчанием мотора начало постепенно давить на уши.
— Удивительно, но она едет! — нарочно попробовал я поддеть шофера.
— Так ведь она для того и создана, чтобы ехать, — спокойно ответил тот.
— Когда создана?
— Одиннадцать лет назад.
— А сколько прошла?
— Свое, положенное, она уж три раза прошла. После капиталки вторую сотню наматываю. Да учесть наши дороги.
— Списать бы ее…
— Давно пора.
— Ну и что же?
— Экономия средств. Да вы зря на нее напали. Гремит, конечно, особенно без привычки. Но ездить можно. Тридцать километров спокойно. А на хорошем асфальте с разгоном — до сорока.
— Век космических скоростей…
— Так это где? В космосе! А мы пока на земле.
— Не может ли случиться так, что она вдруг развалится на ходу и мы окажемся сидящими на голом асфальте? Судя по ее дребезжанию…
— Не беспокойтесь, долетим, как на крыльях.
Скорость машин, потом, на большом шоссе, обгонявших нас, казалась вот именно космической. В моменты обгонов мне чудилось, что мы едем не вперед, а назад. Но нужно сказать по справедливости, что за все десять часов езды машина ни разу не остановилась, и мы доехали в конце концов, и я много раз вспоминал известную восточную мудрость: «Не бойся двигаться медленно, бойся стоять на месте».
Между тем мы проехали городок, пересекли в одном месте прекрасное, чистое от снега и льда шоссе, и на окраине выбрались на ту самую дорогу на Гриднево, по которой решил прокатить меня Владимир Мефодиевич и которая, по его словам, прекрасна.
На первых же метрах этой прекрасной дороги наш фургон перекосило, передернуло, он резко и громко подпрыгнул. Конечно, не слышно из кабины, но мне почудилось, что я слышу, как подпрыгнули в кузове мраморные часы, а вместе с ними и чемодан с фарфоровыми блюдами, с хрусталем.
Владимир Мефодиевич болезненно поморщился и сбавил скорость почти до остановки. На его лице появилось недоуменное выражение.
— Сколько лет езжу, а этой ухабы не замечал!
Характер дороги был таков. В основе своей она была, по-видимому, каменной, но за зиму на ней наросло льда и укатанного снега слоем сантиметров до двадцати. Оно бы и ничего. Но по каким-то причинам и законам черный как уголь лед местами проносился, протаял, образовались как бы ячейки, а проще сказать, выбоины, попадая на которые неизбежно должна была подпрыгивать наша машина.
Скорее всего дорога всю зиму была такой. Но везя мешки с картошкой или коровью тушу, не думаешь, резко ли и высоко ли подпрыгивает сзади кузов. Поэтому в сознании Владимира Мефодиевича эта дорога жила, как прекрасная и ровная. Собственноручно увязывая и перевязывая часы, он проникся их уязвимостью, хрупкостью, почувствовал их «запас прочности». Поэтому на первых же метрах дороги он и начал морщиться на каждом толчке.
Почти ощупью машина объехала две большие выбоины и понеслась было на все свои тридцать километров, как нас снова тряхнуло.
— Хорошая дорога была… — про себя, но извиняющимся тоном говорил Владимир Мефодиевич, — все время ездили. И на той неделе я ехал.
— Возвратиться пока не поздно и выехать на асфальт…
— Теперь чего уж. Дело заехано…
Да. Вот еще одно обстоятельство: дело заехано. Развернуться и проехать назад три километра, но зато избежать пятидесяти отвратительных километров, как-то получается против характера и против души. Дело заехано. Хорошо ли, плохо ли, надо продвигаться вперед.
— Там, на асфальте, тоже выбоины. Полно. Другой раз так подкинет! А скорость там — больше. Поэтому самая маленькая выбоина…
Владимир Мефодиевич теоретизировал, черная ледяная дорога ползла нам навстречу, стараясь судорожно подсовывать под колеса свои наиболее ровные места, я молчал и прислушивался к происходящему в кузове, а по сторонам дороги проплывали солнечные мартовские пейзажи, наша средняя, наша русская сторона.
— На той неделе ехал, замечательная дорога была. Ни разу и не тряхнуло. Едешь, как спишь.
Я посмотрел на Владимира Мефодиевича и увидел, что от напряжения у него на лбу выступили мелковатые капельки пота. Как и для меня, каждый толчок, каждый перекос кузова, каждая его подпрыжка отзывались для водителя болью, словно мы не в кузове везли хрупкие и драгоценные вещи, но словно было нечто хрупкое внутри нас самих и вот-вот оно разобьется.
— Дорога осталась прежней, — решил и я привнести свою долю теории. — На той неделе она была такой же плохой… Но, собственно, почему она плохая? Мы ведь не завязли, не сползли в кювет, мы едем по сухому твердому месту. Значит, можно сказать, что вы правы: дорога осталась такой же хорошей, какой она была на той неделе. Все дело в вашем отношении к этой дороге. И все дело в том — что везти. Для коровьей туши она просто великолепна, а для «Восхваления Гомера», ну, как бы это сказать… жестковата.
— Да, немножко я не учел… А так-то мы все время здесь ездим. Даже и стеклотару я возил — ничего.
— Стеклотара небось в специальных ящиках, с перегородками. Для каждой бутылки своя ячейка.
— Это уж конечно. Бывает, разобьется одна-другая. Без этого тоже нельзя.
— Вот и новая разница. Бутылки, которые бьются, — все одинаковы. А наши часы — большая редкость. И блюда тоже. Так что боя быть не должно.
— Всю жизнь вожу, даже и не знал, что существуют такие предметы. Приходилось, ну… Шифоньер, ну диван-кровать один раз перевез. А ведь это что? Едешь, словно стакан с водой на голове везешь. Значит, я так понимаю: разные вещи, разные должны быть и дороги?
— Почему же? Дорога может быть одна, но только хорошая.
Машину снова тряхнуло.
— Давайте отдохнем, — взмолился Владимир Мефодиевич, — постоим. Не могу больше. Такие колдобины. И откуда они взялись? Все время ездим. Хорошая дорога была.
— У меня такая уж специальность.
— Какая специальность? — удивился Владимир Мефодиевич.
— Чтобы плохое казалось плохим, а хорошее хорошим. Настоящее — настоящим, а мнимое — мнимым…
Перед выездом на большую асфальтированную дорогу я решил подвести для интереса некоторые арифметические итоги.
— Значит, так. Если бы мы поехали сразу по шоссе, мы бы сделали?..
— Пятьдесят до города, да еще двадцать до этого места, где мы сейчас выезжаем на асфальт.
— Семьдесят. Правильно я вас понял?
— Семьдесят.
— А здесь?
— От силы уж — сорок пять.
— А по времени?
— По времени… Сами видите, как мы ехали.
— Нет, если бы нормально. С коровьей тушей.
— Если нормально, как ни говорите, а минут двадцать выгадываем, а то и полчаса.
— Разве это выигрыш? Зачем же вы ездите по этой дороге, а не по хорошей в объезд?
Владимир Мефодиевич не сразу нашелся, что ответить, но ответ его оказался, можно сказать, классическим для выражения характера русского человека.
— Ну как же, — убежденно ответил Владимир Мефодиевич, — все-таки попрямее.
Под колеса пошло стремиться ровное широкое полотно асфальта. Машина не прыгала больше, ее не брало на излом с угла на угол, не испытывало на удары и на растряску. Не требовалось больше ежеминутного скрежещущего переключения скоростей. На одной и той же третьей передаче наш фургон, равномерно вибрируя и дребезжа, шел, развивая скорость чуть ли не до пятидесяти километров. Когда мы оставались на шоссе одни, могло показаться, что мы мчимся с ужасной скоростью. Но когда с коротким рыканьем проносились мимо нас черные лаковые машины, то наш фургон останавливался и даже ехал назад. Но это не портило нашего настроения. Мы расслабились. Лоб у Владимира Мефодиевича обсох.
— А погодка-то, а? — заметил наконец он сияющий солнечный март по сторонам от дороги. — Погодка-то разгулялась. Кр-расота…
Я выпрашивал у старухи деревянный старообрядческий крест, и дело мое было вполне безнадежно. Старуха сказала:
— Нет, милай, буду стоять, как часовой на посту, до последнего дня!
В это время из-за перегородки вышла сравнительно молодая, во всяком случае не старше сорока лет, женщина. Она слышала, наверное, весь наш долгий, упорный и ни к чему не приведший разговор. Она захотела смягчить суровость и непреклонность своей матери и подсластить мое отступление из избы.
— Если будете во Владимире, заходите. У меня есть картинка на стекле. Я хотела отдать в музей, а они не приходят.
Картинка на стекле — не икона, не деревянный писаный крест, но дело в том, что, собирая какую-нибудь одну старину, невольно начинаешь обращать внимание и на все другое, на чем лежит печать времени. Или, вернее, что рисует теперь для нас картину ушедшего времени, через что можно лучше его увидеть и лучше понять. Появляется вкус к старине, в каком бы виде она ни проявилась.
Зайдя мимоходом в магазин, где продают старинные вещи, невольно теперь будешь разглядывать и веер из страусовых перьев, с каким могла ходить в оперу Анна Каренина, и подсвечник, с каким мог шествовать по своему дому Арбенин, и часы, какие могли стоять на камине у Державина. И бокалы, из которых пили; и тарелки, с которых ели; фарфор и бронзу; стул и медальон; и серебряную чарку; и трость с набалдашником из слоновой кости; и шкатулку из малахита; и печатку из топаза; и многое-многое другое, что нельзя и предположить, пока не увидишь.
Разглядывая вещи, выставленные на продажу, нельзя не посмотреть и на цены. Сначала подивишься ценам, потом привыкнешь, потом поймешь, что продаются вещи в сущности дешево, что по своей неповторимости они могут стоить и больше. Они больше и стоят, но кто может точно определить их цену?
Кто-то из серьезных людей, чуть ли не Диоген, стоя перед антикварным магазином (уже тогда, значит, была своя старина!), воскликнул: «Как много на свете вещей, которые мне не нужны!»
Другой тоже серьезный человек начал собирать как будто ненужные вещи и положил основание Британскому музею.
Эти два противоположных воззрения сохраняются и сегодня. Один за старинную керосиновую лампу не даст и трех копеек, потому что есть электричество, другой заплатит за нее большие деньги. Я знаю, что есть любители, которые собирают старинные керосиновые лампы.
Что касается цен, то на одном случайном, но редчайшем сопоставлении я понял: цены — дело условное.
В антикварном магазине на Арбате некоторое время стоял и красовался хрустальный елизаветинский кубок. На нем были изображены и сама Елизавета, и русские победоносные знамена, и перекрещенное оружие. Я же, повертев кубок в руках, больше всего заметил три маленьких воздушных пузырька в глубине витой ножки: два пузырька близко один от другого, а третий — поодаль. Я еще тогда подумал: «Вот особая примета кубка, как родинка у человека, не спутаешь ни с каким другим». Кубок продавался за сто шестьдесят рублей.
В этом месте предвижу затруднения, если захотел бы опубликовать рассказ, слышу справедливые замечания редактора:
— Разве можно писать про такие цены? А вдруг рассказ попадет в руки рабочего человека, простого труженика, который за целый месяц зарабатывает столько же, сколько стоит этот один стеклянный, пусть хоть и елизаветинский кубок. Тактично ли об этом упоминать?
Но что же сделаешь, если существуют такие цены на старину? На том же Арбате, в букинистическом магазине недавно лежали «Мертвые души» в старинном издании с иллюстрациями. Цена книги была двести рублей. Тактично ли, нет ли, а полных двести. За фарфоровую статуэтку, за бронзовую группу, за единственную тарелку, за чашку с блюдцем, которые вовсе могут не понравиться рабочему человеку, любители платят и пятьдесят, и сто, и триста рублей. Однажды продавался серебряный ковшик петровского времени за 1700 (одна тысяча семьсот рублей). Четыре дня полежал и исчез — купили. Тут уж надо мерить не месячной зарплатой, а годовым заработком квалифицированного рабочего, служащего, интеллигента. После этого покажется, что хрустальный елизаветинский кубок продан был вовсе дешево.
Очень мне хотелось подержать в руках бокал за такую цену. Я и подержал, приняв все меры предосторожности, а три родимых пятнышка — три воздушных пузырька в витой и прозрачной ножке кубка я заметил случайно, в силу механической, может быть, впрочем, профессиональной наблюдательности.
Месяца три спустя волею судеб я оказался не где-нибудь, а в Париже. Гостиница, в которой меня поселили, находилась в Латинском квартале, а квартал этот, кроме своей всемирно известной Сорбонны, славится маленькими антикварными магазинами. Их там множество в узких улочках и переулках и самого разного пошиба. От тех, что производят впечатление развала, или по-нашему, «барахолки», до тех, в которые входишь, как в какую-нибудь графскую гостиную. Никого в магазине нет. Когда вы открываете наружную дверь, звонко щелкает звонок над головой. На этот звонок из внутренних комнат выходит хозяйка, спрашивает, что вам угодно.
Мне было угодно взять в руки и посмотреть елизаветинский кубок, который я углядел еще с улицы, сквозь витринное стекло, частью отражающее парижскую улицу, частью позволяющее видеть внутренность магазина.
Хотите мне верьте, хотите нет, кубок оказался тот самый, с тремя пузырьками в прозрачной ножке, и пузырьки те же: два близко один от другого, третий — поодаль.
Бокал стоил теперь четыре тысячи пятьсот новых тяжелых франков. То есть, значит, даже по официальному курсу — девятьсот рублей, а уже не сто шестьдесят. Если же взять покупательную способность франка… Не будем ее брать, не будем углубляться в дебри денежных счетов и пересчетов. Важно, что я понял, почему в московских антикварных магазинах продается в течение нескольких дней любая старинная русская вещь, какая цена на ней ни была бы обозначена. В Латинском квартале Парижа или в соответствующих кварталах Лондона, Рима, Стокгольма, Нью-Йорка она, эта вещь, все равно продается дороже.
«Картинка на стекле», обещанная мне Алевтиной Петровной, занимала мое воображение. Адресок был записан. Относить ли к неудаче, что я по незнанию зашел не с того конца улицы, и мне пришлось пройти ее всю, от первого дома до 194-а. Улица была деревенского вида с деревянными домами, с палисадниками, с водопроводными колонками, расставленными вдоль по улице на некотором расстоянии друг от дружки. Однако нужный мне дом 194-а не походил на собственно деревенского типа домик, а походил скорее не то на барак, не то на четырехквартирный сборный дом, из тех, которые называют «финскими».
Мое длинное путешествие по глинистой улице вознаграждалось тем, что Алевтина Петровна оказалась дома. Она сама и открыла мне. По ее затрапезному домашнему платью и по всей ее женской неприбранности я понял, что у нее стирка. Так оно и оказалось. Проходя через тесную кухню, я должен был жаться к стене, чтобы не задеть за острый цинковый угол корыта, стоящего на табуретке и наполненного грязновато-мыльной водой.
В комнате, куда я прошел, не было никакой обстановки. Дешевый шифоньер, никелированная кровать, неубранная с ночи, четыре табуретки. Лампочка под потолком без абажура свисает на белом шнуре, обмотанном в одном месте черной изоляционной лентой. На стене два размывчатых фотографических портрета.
Странно было бы среди всего этого встретить антикварную вещь.
Алевтина Петровна усадила меня на табуретку, а сама, сунувшись под кровать, достала и понесла скорее к корыту, стирать пыль, нечто в позолоченной рамке. Я успел увидеть только, что пыль лежит на стекле белыми пуховыми хлопьями.
Но вот картинка в моих руках. На стекле, с обратной его стороны, изображена отдыхающая Диана. Размер 45 на 35 сантиметров. Масло.
Богиня охоты сидит в задумчивости на маленьком диванчике с бахромой. На коленях у охотницы лук. Тут еще антураж: колонна, каменная ограда, деревья. Стекло вставлено в рамку, очень строгую, изящную, никак не соответствующую самой картинке, производящей впечатление примитивного и кустарного изделия, хотя и не лишенного некоторого артистического вкуса. Отметив про себя это несоответствие рамки и картинки, я вернул стекляшку Алевтине Петровне.
— Не нужна?
— Да, знаете ли… Как-то не знаю…
— Значит, выброшу… Два года назад говорила музею, обещали прийти. Не пришли. Мне она тоже не нужна, выброшу. А игрушки-то не хотите посмотреть?
— Какие игрушки?
— Из меди, из глины.
— Откуда они у вас?
— Как и картинка, вместе с домом достались.
— С этим домом? Он же не старый.
— Сюда мы недавно перебрались. До этого была у нас гнилая хламида. Мужниной родни дом.
— Скажите пожалуйста!
— Да. У Коли бабка была из очень богатой семьи. Ее родители жили в замке на Украине. И было у них сорок штук одних только борзых. Уж, наверное, жили они неплохо, если кормили столько собак. Большую собаку прокормить не легче взрослого человека.
— Ну, если был замок…
— И вышла эта бабка замуж — тогда она, конечно, не бабка, а девица была — за Александра Сергеевича Огаркова, тоже богатого человека, из нашего города… Погоди-ка, где-то у меня бумажка была.
Алевтина Петровна покопалась в ящике и подала мне пожелтевшую визитную карточку, на которой действительно было написано золотой каллиграфией «Александр Сергеевич Огарков».
— Этот Александр Сергеевич был дед моего мужа. Как уж они познакомились, где, я не знаю. А игрушки я сейчас покажу. Остатки. Три шкафа было этих игрушек. Теперь я и сама Огаркова. По мужу. Дом был большой, старый. Достался нам. Что с ним делать? Три шкафа с игрушками. Посуды одной — страсть! В нашей теперешней квартире и не поместилась бы вся посуда. А мебели этой старинной…
— Какая мебель?!
— Буфеты, стулья, стол яйцом на одной ножке, комоды, зеркала, диванчики, кресла. А то еще тумбы какие-то вроде столбов. Говорят, на них раньше вазы стояли. И все медью украшено. А дерево называется — красное. Не знаю, почему так называется, на вид оно было темное, да и все. А то еще шкафчик с секретами. Откинешь переднюю стенку, получается стол. Внутри ящички, ящички, штук не двадцать ли. А то еще дамская принадлежность вроде трельяжа. Но только доска, на которую что-нибудь положить, — из зеленого камня. Красивый камень был, я и то любовалась этакими разводами.
— И куда же все это делось?
— Прижгли. А куда нам? Прижгли, повыбросили. Дом надумали продавать. Хламида. Из мебели, что не успели прижечь, новым хозяевам досталась.
— Что ж, Алевтина Петровна, вы считаете ваши теперешние табуретки красивее тех стульев и кресел?
Женщина поглядела на табуретки оценивающим взглядом и, как видно, представила себе те стулья, сопоставила с табуретками. Впервые она задумалась над тем, что, может, вовсе те стулья и кресла были не хуже табуреток. В следующих ее словах послышалось желание как бы оправдаться перед самой собой.
— Они, может, и не хуже, со спинками и сиденья синим шелком обтянуты. Но шелк выносился, поредел. Да и тяжелые они, куда нам? Табуретки привычнее, проще. Хотите я вам пузырь покажу, где-то валялся во дворе, если не разбили.
Покрытый толстым слоем запекшейся пыли и присохшими комочками куриного помета, пузырь был внесен в комнату. Сначала нельзя было определить, что это прекрасное малиновое стекло. Снизу — донышко для свечи, по верхнему краю фонаря — ажурная бронзовая решетка и три бронзовые цепочки.
Если правда, что по одной кости археологи определяют весь скелет ископаемого животного, то по одному этому фонарю можно было бы восстановить всю обстановку и атмосферу дома, где он раньше висел, если бы Алевтина Петровна и не успела рассказать про «дамскую принадлежность с каменной зеленой доской».
— А то еще был голубой пузырь, и не стеклянный, а фарфоровый, там были нарисованы разные картинки, вроде пастушок играет на дудке, девка молодая возле него, овечки, ручеек, а вдали башенки. Этот — что! Этот против того невзрачный.
— Где же теперь голубой пузырь?
— Дети играли, да и разбили… Могу шкуру вам показать. Золовка все уговаривает меня на шапки ее изрезать, а мне жалко. Если купите, недорого отдам, все равно пропадает, выбросим.
Тут я едва не ослеп. Алевтина Петровна достала из сундука и развернула на столе горностаевую мантию. Ну, не мантию, конечно, накидку, или как ее назвать? Женщине среднего роста накидка доходила бы до середины бедра, но и такой я не видел никогда в жизни.
— А еще вы говорили про какие-то игрушки, которых было три шкафа.
— Ничего не уцелело почти. Мне самой, по правде сказать, было жалко их выбрасывать, но муж с деверем, как выпьют, как только я отвернусь, скорее эти игрушки в ведро и в Ирпень.
— В реку?
— Да, речка у нас текла около старого дома, Ирпень. Они, муж со свояком, и приладились весь хлам из старого дома в Ирпень таскать.
— Много они перетаскали?
— Много, ой, много! Три шкафа. А если ведрами мерить, ведер, я думаю, шесть, если не восемь. Они без меня таскали. Только я отвернусь, они сейчас все медные да фарфоровые игрушки и туда. Уцелело несколько штук, и те побитые. Шкафчик во дворе стоит, можете посмотреть.
Шкафчик, между прочим, тоже красного дерева, и хоть фанеровка теперь вся отклеилась и обшелушилась, все же он, стоящий в курятнике, свидетельствовал, что большой старый дом, наполненный антикварными вещами, не приснился Алевтине Петровне, не привиделся в романтических мечтах, не придуман в виде красивой сказки.
В шкафчике на трех полках в беспорядке, производящем впечатление посудного боя и черепков, стояли стеклянные и фарфоровые вещицы. Первое, к чему потянулась моя рука и что я извлек на свет божий, была прямоугольная, плавновогнутая тарелка с изображением на ней во всю ее плоскость московского дореволюционного Кремля. Дворец — еще с галереей, Колокольня Ивана Великого — в лесах. Справа — панорама не вовремя обрывалась, а то можно было бы увидеть памятник Александру Второму и Чудов монастырь, ныне не существующие. Кузнецовский фарфор.
Вторая тарелка, извлеченная мной, оказалась квадратной, и был это английский фаянс. Вид священного города Мекки, несколько мусульман в чалмах: один на ослике, второй идет рядом, третий отдыхает в тени под деревом.
Увидев в моих руках фарфоровую фигурку — мужичка, сидящего на пеньке в непонятной позе, Алевтина Петровна пояснила:
— Он раньше на балалайке играл. Балалайка, видите, отбилась и потерялась вместе с левой рукой. К нему была пара: мужичок же, но только лапти плетет, та игрушка пропала.
Следующие фарфоровые группы, найденные мной в шкафчике, были нерусского происхождения, это была Вена восемнадцатого — начала девятнадцатого века. Девочка в кружевном переднике и в широкой шляпе сидит на земле, обхватив руками величиной с нее же, яйцо. Верхушка яйца срезана и, значит, можно было бы что-нибудь в него положить, какую-нибудь домашнюю галантерейку. Еще одна девочка, поющая, и, как видно, на улице, под окнами высокого дома, потому что личико поднято кверху.
— Тарелок этих было множество, — рассказывала между тем Алевтина Петровна, — они загромождали весь дом. Помню, одну большую я отдала племяннику, и он из вежливости взял, а как вышел из дома, так у забора и прислонил. Потом я их соседкам раздавала, капусту накрывать вместо кружков.
— И ни одной не осталось?
— Одна сохранилась у золовки. Написано «Петр I» и нарисован двуглавый орел.
— Я бы ее купил.
— Золовка и так отдаст, только ее теперь нет на месте, в отпуске она, уехала к родственникам в Москву.
— Адреса этих родственников у вас нет?
— Она вернется дней через десять.
Я продолжал ревизию шкафчика. Вот стеклянный графинчик семнадцатого века из двухслойного стекла, вот венецианский графинчик, вот бокал времен Павла I.
— Один только остался. У этих бокалов мы отшибали ножки и давали детям играть.
— В какие игры?
— Вместо формочек.
От бронзы осталась только оленья голова с ветвистыми рогами — деталь чернильного прибора. Под конец шкафчик преподнес мне еще один сюрприз — перламутровую витую раковину с тонким резным китайским рисунком. На ней, как на прочих изделиях, — коллекционный номерок.
Черепки и обломки я расставил на доске, подвернувшейся под руку. Среди курятника мои находки представляли из себя не только живописную, но и фантастическую картину.
— А картинка на стекле вам, значит, неинтересна?
Да, картинка. Что же она такое? Пока я разбирал содержимое шкафчика, картинка не выходила из головы. Было тут два вопиющих противоречия. Первое противоречие — между самой картинкой и рамкой, и второе — между ними обеими и всеми остальными предметами. Кроме вкуса, оставшиеся от прежнего собрания предметы говорили о больших средствах, о богатстве. Каким образом среди венского фарфора и павловских бокалов, среди английского фаянса и венецианского стекла, могла оказаться примитивная картинка, написанная на стекле, хотя бы и вставленная в дорогую, изящную рамку? И как мог человек со вкусом соединить изящную рамку с примитивной картинкой?
Я вертел картинку и так и сяк, а в конце концов отложил в сторону.
— Значит, не возьмете? Придется выбросить. Из музея не идут, под кроватью надоела. Сколько раз собиралась выбросить, а раздумаешься, и жалко. Пусть еще полежит.
Я даже рассердился немного.
— Настоящие вещи выбрасывали — не жалели, а дешевую стекляшку теперь жалеете.
— Мы ничего не понимаем. Вы сразу во всем разобрались, что стоящее, а что пустяк. Я по темноте считала, что картинка на первом месте, а не черепки в шкафу. Оказалось — наоборот.
Случилось так, что в Москве, вскоре после этого события, ко мне зашел мой товарищ, искусствовед. Трофеи все еще были разложены на столе и сразу бросились в глаза моему гостю. Тут было и еще одно совпадение: искусствовед месяц назад вернулся из поездки в Австрию, в Вену. Венский фарфор тем более не мог ускользнуть от его внимания. Он насмотрелся там, в каком-нибудь Бельведере и венского стекла, и венского фарфора, и теперь ему странно было увидеть образцы того же искусства в виде почти что черепков.
— Что это у тебя, откуда, клад, что ли, нашел какой?
— Клад пока в Ирпени. Восемь ведер. Плита из зеленого камня разводами.
— Погоди, погоди, какие ведра, расскажи по порядку.
Я начал рассказывать. Более благодарного слушателя у меня не было никогда. Он временами схватывался за голову, раскачивал голову в своих руках, при этом морщился, как от зубной боли. Временами он извергал нечленораздельные звуки, междометия. В богатом регистре умещались и подобные львиному рычанию, и жалкие стоны терзаемой жертвы.
— Р-рр, ар-рр-вар-рр! Вар-ррр-ы!
Мой рассказ между тем перешел на стеклянную картинку. Лицо искусствоведа странным образом сосредоточилось и насторожилось. Перестал схватываться руками за голову, перестал метаться по комнате, перестал рычать. Посмотрел на меня, на мои трофеи и вдруг разразился хохотом.
Я испугался сначала: слишком резкий получился переход из одного состояния в другое. Но в хохоте приятеля я не слышал никаких истерических и надрывных ноток. Хохот был как хохот: здоровый, жизнерадостный, веселый.
— О-охо-хо, а-ха-ха! — хохотал мой приятель, чуть не умирая от смеха.
— Черепки… Малиновый фонарь… И-хи-хи! Фонарь — в мешок, шкуру — в мешок, черепки — в мешок, картинку — выбросить. А-ха-ха! Валидолу мне, капель Зеленина, спасите!
Я и правда хотел бежать за каплями, но хохотавший неожиданно успокоился.
— Ты знаешь ли, что это было?
— Где?
— Картинка твоя.
— Не знаю.
— Так слушай. В начале девятнадцатого века в Австрии, в небольшой альпийской деревне появился художник-самоучка. Он писал на стекле. Сначала христианские мотивы: мадонна, евангелисты, Христос. Потом написал серию древнегреческих богов и богинь: Афродиту, Аполлона, Артемиду, она же Диана… Слава художника вспыхнула, как сухая солома. Скоро его картинки на стекле могли покупать только самые богатые люди. За них платили баснословные деньги. Ну… стекло, как известно, бьется, да и слава прошла. Теперь — мне об этом сказали в Бельведере во время экскурсии — осталось во всем мире лишь несколько картинок знаменитого самоучки. Четыре хранится в самом Бельведере, три являются собственностью герцога Эстергази. Одна затерялась, не то во Франции, не то в Швейцарии в частных руках. И вот еще одна под кроватью у Алевтины Петровны… А-ха-ха! О-хо-хо! Шкуру — в мешок, пузырь — в мешок, картинку — выбросить. И-хи-хи! Валидолу мне, капель Зеленина, воды, спасите!..
— Постой! — закричал я сердито. — Что же ты не скажешь мне имя знаменитого самоучки?
Искусствовед замер на полусмехе и посмотрел на меня, растерянно заморгав.
— Забыл. Хочу вспомнить и не могу. Забыл. Но я узнаю. Пойду в библиотеку, напишу в Вену. Узнаю.
— Ну, вот, а еще искусствовед! Невежда ты, братец мой, а не искусствовед.
Мы сидели в просторной комнате маленького особняка, расположенного в дипломатическом районе Рангуна. Это, правда, не имеет никакого значения для той безделицы, которую я хочу рассказать, но если сам ее услышал в рангунском особнячке, то для чего мне придумывать и убеждать самого себя, что дело было где-нибудь в Варшаве, Софии или Будапеште. Я один самостоятельно путешествовал по Бирме. Кто не проделывал столь занимательного путешествия, тому трудно понять, как я тянулся к каждому русскому человеку. Я ждал, как милость, вечера, когда можно пойти в ту или иную русскую семью и посидеть там, попивая прохладный напиток или даже простую воду из холодильника. (О, наслаждение — кипяченая вода из холодильника!) К тому же у меня в гостинице не было установки, охлаждающей воздух.
Итак, мы сидели в просторной и, самое главное, прохладной комнате. Мой собеседник, хозяин, русский дипломат, давно уж не бывал в отпуске и, значит, скучая по Москве, угощал меня экзотическими и свойственными этому уголку земного шара винами. Естественно, что разговор наш на некоторое время переключился на вина.
— Вы знаете, — признался я чистосердечно, — было время, когда я не понимал никакого толка в натуральном виноградном вине. Попробовал однажды — квас, кислятина, да и крепости никакой. Или вот тоже коньяк. Помню, в студенческом общежитии лежали с ребятами, разговаривали, и вдруг выяснилось, что никто из нас троих ни разу не пробовал коньяка. Спохватились: да что же мы, ребята, пошли немедленно, рестораны еще не закрыты.
Тогда рестораны в Москве до трех часов ночи работали, не как теперь.
Побежали, как помню, в «Узбекистан», в нетерпении подзываем официанта:
— Нам бутылку коньяку и что-нибудь закусить.
— Какого вам коньяку?
— …А разве ее все равно? А… какая между ними разница?
Теперь-то все кажется смешным, теперь, когда я не смог бы спутать грузинского «Енисели» с армянским «Двином», когда перепробовал всевозможные там «Мартели» и «Мартини», это, конечно, кажется смешным. Официант пожал плечами и принес нам то, что попалось под руку. Право, я не помню, что это было. Должно быть, какой-нибудь ординарный дежурный коньячишко. Налили мы по стограммовой рюмке, выпили единым духом — переглядываемся. Бураки! Точь-в-точь украинская самогонка из бураков.
— Вроде бы денатуратом припахивает.
— Нет, клопами.
Заплатили мы по тому времени шестьдесят рублей и в том нашли себе утешение, что никогда уж, никто уж не соблазнит нас на эту дорогую вонючую дрянь.
— Ну что ж, выпьем по этому поводу, — и Николай Сергеевич налил по крохотной рюмочке из породистой коньячной бутылки.
Мы выпили, помолчали, оберегая во рту всю сложность аромата и вкуса, которые накапливались в напитке в течение полутора десятков лет.
— Да… нет… Божественно… Неповторимо…
— И при всем том какая нежность.
— Бархат.
— Бальзам.
— Амброзия.
— А что касается натуральных вин, — вспомнил я опять свою первую тему, — то они казались мне все положительно на один вкус — кислые, и все. Чтобы улавливать терпкость «Мукузани», пикантную горчинку «Гурджаани», солнечную тонкость «Цинандали», розовую сластинку «Чхавери», сложность, так сказать, вкусовой гаммы «Изабеллы» или легкость «Васкеваза», чтобы улавливать все это и наслаждаться этим, такое не дается с первого раза.
Зато уж если поймешь, приобщишься — в жизни не возьмешь в рот никакой крепленой и подслащенной дряни.
Оказывается, Николай Сергеевич знал болгарские вина, и мы провели несколько приятных минут, обмениваясь впечатлениями по этому поводу. Вспоминали густые сорта «Маврута», которые там, в Болгарии, называют еще «Заячья кровь». Мы поговорили о том, что некоторые вина, в частности самые дорогие сорта настоящей мадеры «прогуливают»: бочки с вином погружают на корабль, совершающий рейс в Индию. Совершив путешествие туда и обратно, вино приобретает особые качества. Может быть, это зависит от плавного беспрерывного колыхания на морских волнах, может быть, от тропической жары — не знаю.
Какое наслаждение пить небольшими глотками драгоценную влагу, кровь земли, сердцевинную сущность солнца. Конечно, и цвет имеет большое значение: то темный рубин, просвеченный кровавой искоркой, то чистое полдневное золото, то легкая утренняя позолота. Конечно, и посуда не последнее дело. Например, я убежден, что самое тонкое и самое богатое оттенками вино, если пить его из жестяной или алюминиевой кружки, теряет половину своей прелести.
— А еще, — продолжал Николай Сергеевич мою мысль, — большое дело обстановка, в которой пьется вино. Люди, с которыми пьешь, убранство стола, так сказать, весь антураж и зрительный и, ну, что ли, нравственный, психологический. Это отнюдь не последнее дело.
— Николай Сергеевич, вы — дипломат, ездили и видели, вероятно, больше меня, скажите, приходилось ли вам пить очень-очень старые вина? Ведь рассказывают столько легенд и о столетних, и времен Наполеона, и еще дальше. Я сам видел винотеки в подвалах Арарата и все эти замшелые бутылки, но говорят, что вино со временем умирает и остается в замшелой бутылке только уксус. Вот я и спрашиваю, приходилось ли вам пробовать, ну так лет пятьдесят или семьдесят, а если приходилось, то как оно звучит?
— Вы заставляете меня вспомнить один маленький эпизод из моей жизни. Я работал тогда в нашем посольстве в Париже. По долгу службы часто приходилось угощать дипломатов дружественных, и не очень дружественных, и просто недружественных стран. Разные там приемы и встречи, так сказать, в интимной домашней обстановке — все случается в дипломатической практике. Короче говоря, хорошие вина требовались то и дело. Таким образом, у меня завязались потребительские, ну что ли, отношения с одним парижским винным погребком — довольно известная во Франции фирма. Я был у них постоянным клиентом, за два года не изменил им ни разу, а частные предприниматели это умеют ценить. Дальше — больше, пора мне собираться домой, в СССР. Тут-то и возникла у меня идея захватить с собой в Москву бутылку очень старого французского вина. Ну не такого уж старого, чтобы, как вы говорите, уксус, не времен Наполеона, конечно, но все же.
Хозяйка встретила меня, как всегда, приветливо, как будто я пришел не покупателем, а дорогим гостем: «Мсье, бонжур, мерси, бьен, же ву при» и т. д.
Я сказал зачем пришел, так, мол, и так, хорошо бы в Россию на память бутылку вина, ну хоть… ну хоть… ну хоть начала века, что ли, то есть тысяча девятисотого года.
— Наш дорогой друг, пожалуйста, очень рады, но только тысяча девятисотого года мы вам не советуем. В том году было очень дождливое лето, и виноград уродился не совсем хороший. В нем было много лишней влаги, он был водянистый. Нет, я ничего не говорю, вина получились отличные. Но вы — наш друг, поэтому, если уж хотите совсем-совсем настоящее вино, остановитесь либо на тысяча восемьсот девяносто девятом годе или тысяча девятьсот первом годе. Оба эти года были весьма благоприятные. Тысяча девятьсот первый даже получше.
Я попросил, чтобы мне принесли бутылку 1901 года.
— Вы серьезно ее возьмете?
— Ну конечно.
— Тогда одну минутку. Ее нельзя отдать просто так.
И вот по коридору движется маленькая процессия, несут драгоценную влагу. Двое рабочих погребка идут впереди, играя на мандолинах, третий — на вытянутых руках, на салфетке торжественно держит бутылку. На моих глазах салфеткой терли бутылку от зеленой замшелости, от плесени, а салфетку тут же подарили мне на память, чтобы я в Москве мог показать ее друзьям и чтобы все удостоверились, что бутылка действительно была покрыта плесенью.
Затем заставили меня расписаться в какой-то торжественной фирменной книге, чтобы потом они могли кому-нибудь показать, что такая бутылка действительно была и что она продана действительно в Москву. У них есть, конечно, такие бутылки, которые прадедушка завещал не продавать дедушке, дедушка теперешнему владельцу погребка, а он, наверное, в свою очередь, завещает наследникам не продавать ее ни в коем случае. Это гордость фирмы, знак ее древности.
По поводу продажи мне редкой бутылки тут же хозяйка открыла молодую бутылку, и мы, как в России это называется, спрыснули мою покупку.
Бережно я вез вино в Москву после такого торжественного ритуала. Но вот бутылка в Москве и даже в холодильнике. Теперь все в порядке.
Случая, достойного бутылки, все не приходилось. Через год мне должно было исполниться сорок лет, я решил отметить это событие бутылкой французского вина, тем более что меня послали на несколько месяцев в командировку.
Возвратившись домой из командировки, я, едва лишь поцеловав жену, устремился к холодильнику, чтобы убедиться в целостности и сохранности бутылки. Туда-сюда глазами: помидоры, яйца, говядина, сосиски. Черт возьми, где же бутылка?!
— Какая бутылка? — наивно спрашивает жена. — Та, что лежала в холодильнике?
— Ну да, конечно, где она, зачем ты ее переложила в другое место?
— Я не перекладывала. Однажды зашел в гости братишка, знаешь, что слесарем на водокачке работает. Ну, а был дождичек. Мне не хотелось бежать в магазин. Я открыла ему эту бутылку.
— Да как же так? Да ведь это…
— Так получилось. Уж он ругался, ругался, мол, какой ты меня густой, липкой дрянью угостила.
— Чем хоть он пил-то?
— Из чашки.
Я потом нарочно ездил к этому Витьке и выспрашивал у него насчет вкуса и запаха, чтобы хоть немного представить, какой это был напиток.
— Да что, — отвечал Витька, — разве я разобрал. Да не убивайтесь вы, Николай Сергеевич, не страдайте, говорю, дрянь — значит, дрянь.
Злиться я начал еще с утра. Вечером у меня был небольшой жар, ночью я потел и проснулся с сильной жаждой. Мне хотелось (да и нужно было, чтобы оборвать начинающуюся болезнь) чаю с малиновым вареньем. И чтобы были большой чайник с огненным кипятком, а другой — с крепкой заваркой. И чтобы пить с блюдца, испытывая ни с чем не сравнимое наслаждение медленного, постепенного утоления жажды. Тогда на какой-нибудь седьмой чашке капельки пота начнут щекотать лоб, шею, ложбинку на груди, и ты почувствуешь, как с этими каплями выпаривается из тебя простуда, мутная дрянь.
Я жил в прекрасной гостинице. По первому требованию завтрак приносят в номер. Но я ни разу не воспользовался этим удобством. Я не люблю, чтобы в комнате, где я сплю и где разложены на столе мои бумаги, стояли еще и тарелки с объедками. И вообще, хорошо с утра одеться, подтянуться и выйти на люди, нежели в халате и в одиночестве, при неубранной еще постели, жевать бутерброд, запивая его чем-то теплым и желтеньким, что здесь называется почему-то чаем.
Каждое утро я спускался в ресторан, садился за стол, и мне подавали карточку.
Не все, может быть, знают, что за границей в хороших гостиницах завтрак бесплатный. Не совсем, конечно, бесплатный, но стоимость его заранее включена в цену номера. Чаще всего он стандартный: чашечка кофе (или кофе с молоком), булочка, масло и конфитюр. В гостинице, где я жил, теперь имелось шесть таких стандартов на выбор.
Они шли по номерам. Нужно назвать официанту только номер завтрака, и он принесет все, что нужно. Под номером первым значилось, например: яичница с ветчиной, масло, булочка, конфитюр и чай. Под номером шесть: вареное яйцо, брынза, масло, конфитюр и молоко. Можно потребовать и еще что-нибудь сверх программы, но тогда уж плати наличными. Я брал всегда завтрак номер шесть, но только просил молоко заменять чаем.
Чай подавали налитым в чашку. Его было мало. Его оказывалось меньше из-за того, что стенки у чашки были толщиной в палец. В чашку с кипятком опущен на ниточке пакетик из прозрачной бумаги. В пакетике — чай. Он постепенно размокает и сквозь тонкую бумагу начинает окрашивать кипяток в желтоватый цвет. Чтобы ускорить процесс, начинаешь за ниточку вынимать и опускать пакетик. Кипяток постепенно принимает окраску чая, но и остывает. Становится просто теплой водой.
В то утро я чувствовал себя неважно, и у меня была сильная жажда. Я хотел даже не выходить целый день, а завтрак попросить в номер. Но вспомнил чашку с толстыми стенками, отбирающими у воды половину ее тепла, представил, как вода остынет еще больше, пока ее несут на четвертый этаж. Кроме того, мне хотелось не одну, а семь, восемь, десять чашек, и хорошо бы с малиновым вареньем.
Я собрался с духом и пошел в ресторан. Я пытался внушить, чтобы мне принесли сразу много кипятку, и официант, пожав плечами, принес пять чашек. В каждой плавал пакетик на ниточке. Чаепитие, какого хотелось, не получилось. Некая черта моего характера мешает мне заставлять человека идти ради меня еще раз, переделывать сделанное не по-моему.
Официанты, подметив мою нетребовательность, обслуживали меня с той степенью снисходительности и фамильярности, когда ни в чем нельзя упрекнуть и которая тем не менее обидна. Не балансируют на быстром ходу подносы, не летают по ветру черные заутюженные фалды.
Виновата моя нетребовательность. Сажусь обедать, читаю карточку. Надо бы покопаться в ней, повыбирать, посоветоваться с официантом, покапризничать. А я просто: салат из помидоров. Суп? Ну, какой-нибудь суп. Мясо? Какое-нибудь мясо с картошкой. Вино? Рюмку водки. Вино к мясу? Нет. От смеси у меня болит голова.
Официант шокирован, удручен. Он не понимает, как можно есть мясо, не запивая его соответствующим вином. Впрочем, это советские, что с них спрашивать? Ну хорошо же, сейчас посмотрим.
Злиться я начал еще с утра, когда не удалось напиться чаю, как я хотел. Теперь же, придя обедать, я рассердился окончательно, потому что едва сел за стол, официант поставил передо мной салат из помидоров и рюмку водки.
Вообще-то очень мило с его стороны, что он привадился к моему вкусу и в некотором роде упредил мои желания. В другой раз я не сказал бы ни слова, наверное, мы пошутили бы по этому поводу. Он и ждал, что я улыбнусь, поблагодарю. Но я был зол еще с утра, и все пошло по-другому. Я посмотрел на официанта вопросительно, недоуменно, и он ответил мне тем же. Но право было за мной:
— Что это?
И водка и помидоры нехотя, недовольно исчезли со стола.
— Впрочем, водку оставьте. И принесите мне, пожалуйста, шампиньонов в уксусе.
Официант хотел что-то сказать, но проглотил слова.
— Пусть только выберут цельные, не разрезанные грибы и пусть постараются, чтобы они были ровные. И пусть приготовят мне еще «бифштекс по-татарски».
«Бифштекс по-татарски» — это не еда, а целая эпопея. Его можно потребовать в каждом большом европейском городе, где есть хороший ресторан. Подается он так. Посредине тарелки лежит большая и толстая котлета из сырого мяса, из вырезки. Никаких примесей тут еще нет. Чистое мясо, превращенное в фарш, в мелкий и ровный фарш, и оформленное в виде котлеты. В середине ямка. В ямке сырой желток. Вокруг на тарелке лежат небольшими кучками мелко рубленный лук, мелко рубленный соленый огурец, измельченная зелень и еще разнообразные компоненты будущего блюда, которое вы готовите сами.
Все, что лежит на тарелке, нужно неторопливо и тщательно перемешать и перемять с сырым мясом. При этом добавляется соль, перец, горчица и вообще все, что вам взбредет в голову. Блюдо редкое. Не всегда указывается в меню. Но в каждом уважающем себя ресторане его готовят, если клиент потребует. Итак, я потребовал «бифштекс по-татарски».
Шампиньоны были все один к одному, цельные, не разрезанные пополам, и «татарский бифштекс» был такого цвета, словно его приготовили для рекламы.
— Прекрасно, — одобрил я. — Но, пожалуйста, добавьте две-три сардинки. Я думал, вы знаете, что к настоящему «бифштексу по-татарски» полагаются еще и сардинки. И потом оливковое масло. И половина лимона.
Официант дернулся, точно его ударили по ногам. Он исчез в мгновение ока, но успел, однако, что-то шепнуть своему коллеге, стоявшему в праздности. Тот подтянулся, одернулся и устремился к моему столу. Он смахнул со скатерти несуществующие соринки и осведомился (получилось, как в знаменитом романе), вино какой страны я предпочитаю в это время года и суток.
— К сырому мясу хотелось бы что-нибудь потяжелее. Что вы можете предложить из испанских?
Через минуту около меня хлопотали трое официантов. Один ставил сардинки, другой хлопотал с бокалами, третий показывал мне вино.
Мистер Норман, где вы? Вас я представил в эту минуту. Помните, как вы двадцать дней возили меня по Англии и как мы с вами садились обедать? Не случилось ни разу, чтобы бутылку вина открыли, не показав ее вам со всех сторон. И не случилось ни разу, чтобы вы отмахнулись, пренебрегли, как бы говоря: «Ладно, нам все равно». Вы внимательно изучали этикетку, хотя знали ее наизусть. Не случилось также ни разу, чтобы официант налил целый бокал. Он наливал сначала на донышко, чтобы вы могли попробовать и оценить. Каждый раз одинаковым жестом вы приближали бокал к носу и внимательно, прикрыв глаза, втягивали аромат. Потом брали вино на губы, задумчиво чмокали и только потом уж одобрительно кивали официанту.
Однажды я спросил вас, что будет, если вино не понравится, и вы искренне удивились вопросу.
«Как что? Он откроет другую бутылку». Мистер Норман, где вы? Вас я вспомнил в ту минуту, когда трое официантов хлопотали вокруг моего стола и один из них показывал мне бутылку испанского черного вина, которым я решил запивать мой «бифштекс по-татарски». Я вспомнил, как вы, ритуально священнодействуя, нюхали вино, и вспомнил об этом потому, что сию минуту он совершил грубую ошибку: не дал мне попробовать, а сразу налил полный бокал.
А я вспомнил о вас. Я был зол еще с утра и разозлился еще больше, когда мне принесли, не спрашивая, хочу ли я салат из помидоров и стопку водки.
Вот почему я пригубил вино, испанское, черное, тяжелое, и вопросительно посмотрел на официанта. Вопросительно посмотрел и он на меня. Но я знал, что право на моей стороне.
— Мне жаль, но вино кислит.
Официант как-то судорожно, молниеносно отпил глоток. Некоторое время он прислушивался к тому, что происходило у него на языке и вообще в полости рта.
— Вы ошибаетесь, сударь. Это новая партия. Мы ее вчера получили. И мы ведь берем у одной и той же фирмы. Ошибки быть не могло.
— Мне очень жаль, но вино кислит. Неужели вы не чувствуете?
Досадно пожав плечами, официант передал бокал со злополучным вином своему коллеге, а тот другому. Они пробовали и неуверенно убеждали меня, что «не может быть… только вчера., одна и та же фирма… свежая партия…».
Между тем заминка около моего столика не ускользнула от внимания хозяина ресторана. Он подошел спокойной, твердой походкой президента, когда тот выходит на трибуну, заранее зная, что каждое его слово — закон.
— Что такое?
— Господин утверждает, что вино кислит. Но вы же знаете, новая партия…
Официант протянул хозяину бокал с вином, но тот и не взглянул на него. Не глядя на вино, на официантов и на меня, впрочем и не думая ни секунды, жестко проговорил:
— Если господин утверждает, что вино кислит, значит, оно кислит. Уберите и принесите другую бутылку.
Через несколько минут я пробовал новое вино.
— На этот раз то, что надо. Только почему оно но подогрето. Разве вы не знаете, что красное вино полагается слегка подогревать?
Когда на другой день я появился в дверях ресторана, шестеро официантов выстроились в две шеренги в виде почетного караула. Я прошел мимо них и сел за стол. Трое подбежали ко мне, протягивая сразу две карточки, но я сказал:
— Салат из помидоров, рюмку водки, какой-нибудь суп и какое-нибудь мясо. С картошкой. А вина не надо, у меня от него болит голова.
Это было ужасно. Двухлетняя девочка, наша дочка, наша Олечка — умирала. И только потому, что прошло с тех пор много времени, некоторые воспоминания о ее болезни вызывают вместо содрогания чуть ли не улыбку.
Ночью начался бред. Доктор — милая, приятная, но совсем растерявшаяся женщина, недоумевала: почему ангина, хотя бы и двухсторонняя, протекает столь тяжело.
— Позвоните Юваловой, — сказала она, перешагивая, может быть, через свое самолюбие, — терапевту здесь делать нечего. Это специальность — ухо, горло, нос.
— Но Ювалова ночью не поедет!
— Умоляйте. Поезжайте за ней на такси и сами же отвезете обратно. Ее зовут Наталия Дмитриевна.
Трубку долго не снимали, и во мне, пока я слушал длинные надсадные гудки, боролись два чувства. Если трубку не снимут совсем, не надо будет вести тяжелый ночной разговор. Но если ее не снимут, что же нам делать?
Возмущенно и бестолково, перебивая сам себя, я что-то долго говорил Наталии Дмитриевне. Меня слушали молча. И еще некоторое время молчали, когда я сказал все, что мог. Наконец тихий и усталый голос ответил:
— Хорошо, приезжайте.
На безвременье между осенью и зимой Москва особенно неприглядна и тосклива. Да еще ночью. Да еще если сознаешь, что двухлетняя девочка бредит и задыхается и температура у нее перевалила за сорок. И надо поймать такси, которые все почему-то идут «в парк». И ехать из Черемушек на Хорошевское шоссе.
Все-таки, оказалось, было что делать и терапевту. На двухстороннюю ангину наслоилось двухстороннее же воспаление легких.
— Всю ночь будете давать ей кислород. Дежурная аптека на Серпуховке. Утром попробуем положить в больницу. Не скрою, с больницами сейчас очень трудно. Направление я выпишу, а потом вам придется похлопотать. Попробуйте через Константина Васильевича. У него по долгу службы — обширные связи.
К утру я определил для себя три точки, три телефона, трех человек, к которым придется обращаться за помощью: Константин Васильевич, Дмитрий Алексеевич, Алексей Иванович. Инстанции были одна другой авторитетнее, я бы и не осмелился никогда. Но если умирает дочка, и врачи не скрывают тяжелого положения, и, прощаясь, Ювалова сказала, что она — не бог, а я знаю, в каких случаях врачи говорят, что они не боги, то — был бы телефон — позвонишь и самому богу, а не только Дмитрию Алексеевичу.
Однако вопрос с больницей решился довольно быстро. Все-таки не Дмитрий Алексеевич и не Алексей Иванович, а именно Константин Васильевич и ответил мне через двадцать минут, что к четырем часам дня можно везти девочку… И он назвал крупную детскую больницу. И то хорошо. До четырех часов как-нибудь сообща дотянем. Хотя тянуть-то главную тяжесть приходилось не нам, взрослым, вполне беспомощным людям, а маленькому и слабенькому тельцу, борющемуся за свою жизнь и сгорающему в огне сразу двух жестоких болезней.
Моя помощь состояла в том, что я звонил по разным телефонам, но от этого не выздоравливают. Мать помогала лишь тем, что если девочка открывала глаза, и сознание ее прояснялось, и внешний мир обозначался, пусть туманным, но все-таки просветленным пятном, то всегда в этом пятне была и мать. И не могло никак быть иначе. Если бы пятно почему-либо опустело, девочка, может быть, не открыла бы глаз никогда.
Вот почему в приемном покое больницы мы были ошарашены и потрясены, когда нам сказали, что больную положат одну, а мать пусть идет домой. Наш жалкий лепет насчет человечности, особенностей характера ребенка и насчет маматерапии, вычитанной в журнале «Здоровье», не произвел на бесстрастных людей в белых халатах никакого впечатления. Тогда я сказал, что скоро приду, чтобы до моего прихода Олю не уносили, и пошел искать правду.
Плоские деревянные диваны приемного покоя, двери с двух концов, не очень просторное помещение, где по ночам тянет сквознячком, а сам воздух пережарен на железных батареях парового отопления, бело-желтоватый колорит стен, кучки одежды, остающиеся после детей, уносимых куда-то в недоступные, безграничные сферы больницы, все это само по себе создавало тягостное, почти безысходное настроение, не говоря уж о хриплом прерывистом дыхании девочки.
Выйдя на улицу, я почувствовал облегчение. Но оно было мнимое. Предстояло возвратиться в тот же приемный покой, возвратиться как можно скорее, возвратиться с положительным результатом.
У заведующего отделением я, помнится, задержался недолго. Полнеющую молодую еще женщину с округлым приятным лицом легче было бы представить хозяйкой стола, накрытого по случаю дня рождения мужа или десятилетия свадьбы. Она бы и потчевала грибной икрой, и просила бы не наедаться закусками, потому что впереди еще телятина, и заварила бы крепкий чай, и запела бы «За окном черемуха колышится»; и можно было бы пригласить ее танцевать, и танцевала бы она прилично, примерно, холодновато, стараясь не касаться партнера всем своим телом, хотя это и невозможно было бы при ее полноте, а в особенности — бюсте. Впрочем, неизвестно, как бы она танцевала.
Но теперь она была заведующая отделением, и от нее зависело, положат мою дочку в больницу одну или положат ее вместе с матерью. В ту минуту мне казалось, что от этой приятной женщины зависит, в сущности, жизнь Олечки. А может, так оно и было на самом деле.
Женщина поглядела на меня серыми большими глазами. Я не вообразился ей в другой обстановке, где графинчики на белой скатерти и крутится пластинка с медленным танцем. Она сказала, что существует распоряжение министерства, которое никто не имеет права нарушать.
— А если главврач больницы?
— Никто, вы понимаете русский язык? Никто не имеет права нарушать приказ министра.
Я ушел от нее озадаченным. Мысль моя не хотела примириться с тем, что так-таки и нельзя ничего сделать.
Не может быть, чтоб нельзя! Не было отдано еще ни одного распоряжения, ни в какие времена, ни в какой стране, которое ни разу не нарушалось.
Но сразу к главврачу я не пошел.
Одно дело, если приду я — частное лицо, а другое дело, если попросит учреждение, организация, притом какая-нибудь такая организация, которой никак нельзя отказать.
Редактор влиятельной газеты оказался на месте, и я изложил ему по телефону суть дела.
— Хорошо. Только скажи мне телефон главного врача, чтобы не искать. Ну и как зовут. А потом позвони через десять минут.
За десять минут я успел купить три килограмма бананов, надеясь вернуться в приемный покой не только с хорошей вестью, но и с гостинцами. Ведь если жена моя ляжет вместе с дочкой, все равно придется носить передачи. Теперь сразу будут бананы.
Десять минут прошло, и я снова соединился с редактором.
— Главврач не снимает трубку. Давай сделаем так. Ты иди и сиди у него в приемной. Как только он войдет к себе в кабинет, ты сообщишь мне. Я сразу буду звонить. Тогда он никуда от нас не денется.
Рабочий день между тем шел к концу. В приемной главврача не было уже секретарши. На столе стояли беспризорные телефоны, и никто не мог мне сказать, вернется ли в свой кабинет главврач.
Пластмассовое пресс-папье, рассыпанные скрепки и кожура от мандарина, забытая секретаршей на уголке стола, излучали тоску и могли бы совсем доконать меня, если бы пришлось дожидаться дольше. Но, посидев в тишине, я стал различать, что из кабинета главврача доносятся приглушенные кожаной дверью голоса. Я подошел к этой черной двери и прислушался. Сомнений быть не могло, в кабинете находились и говорили люди.
Скорее набрал я номер редактора влиятельной газеты.
— Зверь в берлоге. Звоните!
Секунд через двадцать оглушительно зазвонил телефон передо мной, на столе секретарши. Поколебавшись, я поднял трубку.
— Станислав Сергеевич? — спросил редактор важным баском, добросовестно выполняя мою просьбу.
— Сию минуту, — писклява ответил я, подражая голоску неведомой мне секретарши.
Ответить-то я ответил, но что мне теперь оставалось делать? Решительно открыл я высокую черную дверь, увидел главврача за своим большим столом, еще двух мужчин, разговаривающих с ним, и, не дав им опомниться, четко произнес:
— Извините. Я случайно оказался в приемной. Вас просят взять трубку.
Закрыл дверь и опрометью бросился с третьего этажа. Из уличной будки стал нетерпеливо звонить редактору. Тотчас послышались длинные гудки. Значит, разговор его с главврачом был коротким.
— Старик, ничего не выходит. Он говорит, что есть приказ министра и нарушать его никто не имеет права. Приказ отдан недавно, свеженький, поэтому действует во всю силу.
Мне здесь хлопотать — одна надсада, а каково им дожидаться меня в приемном покое? И с чем же я к ним приду, с тремя килограммами бананов?! Нет, борьба — есть борьба. И она не кончена. Схватив такси, я помчался в редакцию. Там, на телефонном столике в кабинете главного редактора, стоит телефонный аппарат по виду самый неказистый и старомодный. Редко снимает трубку с этого аппарата главный редактор, редко звонит и сам аппарат. Но если нужно, но если важное дело…
— Ты сам знаешь, — без особой радости встретил меня редактор, — это ведь для особых случаев, если важно…
— Что может быть важнее человеческой жизни.
— Хорошо, я дам тебе номер министерства, но звонить будешь сам.
Полистав небольшую красную книжицу, он сообщил мне четырехзначный номер, и я без колебаний его набрал.
Усталый низкий голос послышался в трубке. Я представился. Я рассказал, в чем дело, затратив на рассказ минимальное количество слов и придав им максимум выразительности.
— Да, был такой приказ. Он мотивирован и обоснован. Вы просто не знаете положения вещей! Да, это был мой приказ. Но поскольку он мой, я в первую очередь не могу его нарушить.
Пакет с бананами прорвался в двух местах, и держать его стало неудобно, и трудно. Бананы грозили рассыпаться. Мне хотелось выбросить их в урну или встать бы на углу улицы и начать расстреливать ими прохожих. Или встать бы в дверях главврача и… Но ни прохожие, ни главврач не виноваты. Не виноват даже министр. Приказ мотивирован и обоснован.
До меня дошел вдруг весь ужас положения. Из-за этих хлопот я подверг девочку дополнительному риску. Уже два часа она лежала бы в больнице. Вокруг нее хлопотали бы врачи. И вот я возвращаюсь ни с чем. И в ответ на огонек надежды в глазах жены я протяну ей прорвавшийся во многих местах пакет с бананами.
Чем ближе я подходил к приемному покою, тем тяжелее становились мои ноги. Не хотелось туда, к несчастью, к страданию, тем более что я не знал, что произошло там за два часа. А могло ведь произойти.
Окинув взглядом совсем пустое приемное отделение, я похолодел. Не было ни одной души в этих бело-желтоватых стенах. Ни узелков с детской одеждой, ни какой-нибудь тетечки в халате, у которой можно спросить, справиться, разузнать.
Мое воображение завертелось вокруг возможных вариантов исчезновения дочери и жены, и были эти варианты один хуже другого.
Но в это время из противоположных дверей, из тех, в которые уводят и уносят больных детишек в недоступные, поглощающие сферы больницы, вышла женщина, ведя за руку выздоровевшего мальчика. Лицо ее вспомнилось мне, она сидела здесь (ждала, значит, выписки сына) еще до того, как я ударился в хлопоты.
— А где?.. Вы не знаете… такая, очень больная девочка?
— Положили их час назад.
— Двоих?
— Обеих и положили.
— Кто же осмелился это сделать?! Приказ министра…
— Нянечка в шлепанцах пришла да и увела с собой.
Тут появилась и нянечка с узелком в руках. Протянула одежду мне.
— Ваши, что ли?
— Наши, наши, да где же они?
— В хорошем блоке лежат. Одни. Никто не мешает.
Нянечка была пожилая, худощавая. Такую за гостевым столом и не представишь себе. Когда гости пируют, такие все больше на кухне или в другой комнате детей забавляют, чтобы гостям не мешали. Можно вообразить ее, пожалуй, в очереди в магазине, лифтершей в подъезде, а вернее всего, она здесь на самом своем исконном месте.
— Как же вы так? Министерство и то не могло. Редактор газеты… по «вертушке»…
— Не знаю я ваших вертушек.
— Но кто-нибудь вам сказал?
— И говорить нечего. Нешто я не вижу, что девочку класть надо.
— С матерью-то кто разрешил?
— Нешто я не вижу, что ей с матерью лучше будет. Вылечим твою дочку, ступай домой. Принеси завтра соку какого ни на есть, да малинового варенья.
Я уходил со спокойной душой и уверенностью, что дочку действительно вылечат.
Уже на улице я обнаружил в своих руках, кроме узелка с одеждой, и надоевшие мне бананы, которые надо бы отдать нянечке, что ли… А еще я забыл спросить, как ее зовут. Потом, когда дело пошло на поправку, я и вовсе забыл про нянечку. Так и не знаю до сих пор, кто она была: Екатерина Ивановна, Агриппина Николаевна, Фенечка, Паша, тетя Поля, Дуняша, Аннушка…