Огни рассвета не столь сладостны, как первые лучи славы.
После райского сада фельянтинок и каштанов вокруг Тулузского подворья пансион Декотта и Кордье, унылый, без всякой зелени, показался сыновьям Софи Гюго мрачным чистилищем. Кордье, священник-расстрига, больной и раздражительный старик, носивший из любви к Руссо широкий плащ и высокую шапку, похожий в ней на армянина, колотил учеников по головам своей металлической табакеркой; Эмманюэль де Котт, ставший просто Декоттом, изводил их всяческими наказаниями и отпирал отмычкой ящики их тумбочек. Эжен и Виктор, мятежные ангелы, не склонны были сносить унижения. Генерал Гюго писал 7 августа 1817 года своей сестре Мартен-Шопин: «Я считаю, что они погибнут, если останутся под плачевным влиянием матери. С тобой они ведут себя так же, как обычно, но по отношению к господину де Котту они позволяют себе ужасные грубости! Подумай только – они едва не подняли руку на директора пансиона!..»
Братья сразу же приобрели престиж в глазах товарищей, так как отец потребовал, чтобы их поместили в отдельной комнате. Пансион разделился на два лагеря: в одном царил Виктор, в другом – Эжен. Вечером два соперничающих властелина встречались в своей комнате и вели переговоры. Они напоминали тогда братьев Бонапарт, деливших между собой Европу, и, вероятно, им самим приходила такая мысль. Оба мальчика впитали чуть ли не с молоком матери преклонение перед доблестью древних римлян, оба росли под сенью наполеоновских побед и проявляли сильную жажду славы. В пансионе Кордье братья организовали театральные представления. Виктор сочинял пьесы и играл в них роль Наполеона, окруженного маршалами, блиставшими орденами из золотой бумаги. Но так было только в театре, а в жизни их политические страсти не изменились: ненависть к Революции, ужас перед Буонапарте и любовь к Бурбонам, которые, как Виктор воображал, принесли Франции вместе с Хартией свободу.
В этом их убеждала мать, а ведь она оставалась кумиром всех сыновей. Зато своей тетушке, госпоже Мартен-Шопин, и даже отцу они противились с невероятной решительностью и достоинством. Генерала Гюго после Реставрации уволили в отставку с половинным окладом пенсии, и он удалился в Блуа с госпожой Альме, «графиней де Салькано», иначе говоря – с девицей Тома, всемогущей его властительницей. «Мерзкая вдова Мартен-Шопин» весьма скудно снабжала племянников карманными деньгами и передавала им распоряжения отца. Генерал хотел, чтобы его сыновья поступили в Политехническое училище, и требовал, чтобы они для подготовки к экзаменам усиленно занимались математикой и черчением; учтиво, но твердо мальчики попросили его дать им возможность выполнить это требование.
Госпожа Мартен целый месяц не соблаговолила спросить, в чем мы нуждаемся, и уже два месяца как перестала выдавать мне и Эжену обещанные два су в день; да еще весьма предусмотрительно сообщила нам о таком решении лишь 1 июня. Когда мы ей вежливо доложили, что, рассчитывая на эти деньги, сделали заем на необходимые свои расходы – на то, чтобы платить за стулья в церкви, точить перочинные ножи, переплетать книги, покупать чертежные принадлежности, – она ответила, что не желает нас слушать, и властным тоном приказала нам выйти из комнаты. Больше ей не удастся это сделать, дорогой папа. Мы лучше откажемся от воскресных отпусков, но впредь не будем иметь с ней никаких отношений. Если ты все-таки хочешь, чтобы мы расплатились с долгами и не сидели без гроша, просим тебя передавать нам деньги через кого-нибудь другого, удобнее всего через Абеля…
Мы обдумали твои предложения; позволь нам говорить с тобой так же откровенно, как мы говорили раньше, и ответь нам лишь после того, как взвесишь наши соображения. Видя, что мы в состоянии судить о цене вещей, ты предлагаешь нам двадцать пять луидоров в год на наше содержание. Мы согласны, лишь бы эти деньги нам выдавали в собственные руки. Мы уверены, что при том опыте, который у нас уже имеется, а главное, с помощью мамы и при ее советах – а она, что ни говори, умеет экономить – этой скромной суммы хватит на наше содержание, и оно будет более приличным, чем было до сих пор, хотя наверняка обходилось тебе дороже. Но если деньги будут нам направлять через чужие руки, такой уверенности мы не можем иметь, так как не сумеем воспользоваться средствами, обеспечивающими нас. Мы уже не в силах будем следовать твоему примеру: соразмерять расходы со своим достатком и быть довольными своим положением, тем более что оно приучит нас к порядку и бережливости… Конец твоего письма нас огорчил – не можем скрывать от тебя, как нам было тяжело, что ты нашу маму называешь негодницей, да еще в открытом письме, – ведь его распечатали и отдали нам только после прочтения… Мы видели твою переписку с мамой. Что ты сделал бы в те времена, когда познакомился с ней и когда находил счастье близ нее, что ты сделал бы с тем, кто посмел бы говорить о ней подобным языком? А она все такая же и всегда была такой, и мы всегда будем думать о ней так же, как ты раньше думал о ней. Вот какие чувства твое письмо породило в нас. Поразмысли, пожалуйста, над нашим письмом и будь уверен в любви, которую питают к тебе твои покорные и почтительные сыновья.
В этом письме видны и зрелость ума, и энергия стиля. В нем нет повторений, выразительность не ослабевает от начала до конца. Кто был вдохновителем коллективного послания братьев? Оно написано почерком Эжена, но это не имеет большого значения. Оба брата получили одинаковое воспитание, были учениками своей матери, оба испытали влияние классиков, оба стремились к поэтическому творчеству. Время, которое они могли урывать от занятий математикой, они проводили за сочинением стихов. Переводы Вергилия и Лукреция, элегии, эпиграммы, песни, трагедии – все увлекало их.
По правде говоря, Франция тогда усердно занималась версификацией, сочиняла стихи. Даже пансион мальчиков изобиловал поэтами. Сам угрюмый Декотт кропал вирши и вскоре стал завидовать двум юным гениям, явившимся среди его учеников. Молодой классный наставник Феликс Бискара́, умный человек с рябоватым, но веселым и открытым лицом, любил Эжена и Виктора Гюго, а еще больше – мадемуазель Розали, бельевщицу пансиона, в честь которой он создавал оды. Однажды Бискара повел братьев Гюго, своих любимцев, на верхние площадки башен собора Парижской Богоматери, Виктор Гюго поднимался по ступенькам лестницы позади мадемуазель Розали и смотрел на ее ноги.
Было естественным, что в том возрасте, «когда все Керубино по улицам бродят, стараясь в окошки бань заглянуть», подростка, унаследовавшего огромный темперамент отца, да еще начитавшегося эротических стихов Горация и Марциала, преследуют мысли о женском теле. Для Виктора было никогда не ослабевающей радостью увидеть нечаянно обнажившееся плечо, грудь, стройную ножку. Подобно фавну или иному лесному божеству, он будет в дальнейшем подстерегать в лесах красивых девушек-дикарок и прачек у ручьев. Бедным студентом он из своей мансарды высматривал в соседнем окне или «сквозь щели в чердаке» какую-нибудь служанку, раздевающуюся перед сном.
В семнадцать лет мне снилась Геба —
Прекрасная гризетка неба;
Олимп или мансарда – все одно:
Подвязка сброшена, плечо обнажено[16].
Всю жизнь это будет лейтмотивом многих его стихов. Слишком целомудренная юность создала нераскаянного грешника.
Для генеральши графини Люкотт, «хорошенькой женщины, имевшей большой успех в свете и множество поклонников» – братья Гюго знали ее еще по Мадриду, а в Париже жили в одном с нею доме, – Виктор сочинял почтительные мадригалы:
Я слушаю… Но все ж могла бы лира эта
В такой чудесный день решиться и посметь
Твою любовь ко мне воспеть.
– Судить не торопись, начни читать поэта!
Любовью сердце стеснено,
Тобой одной оно согрето!
Но то, чем полнится оно,
Земною лирою не может быть воспето![17]
Концовка была галантной, все написано очень ловко, с чисто вольтеровским изяществом. Но кто бы ни писал стихи в пансионе Декотта и Кордье, сам директор или классный наставник, Эжен или Виктор Гюго, тысячи рифмованных строк, рождавшихся у них из-под пера, были довольно плоскими. То было время заката прежнего направления в поэзии. Делиля и Парни все еще считали великими поэтами. Французская академия избирала их учеников в число «бессмертных». Язык был упорядочен, отлакирован, застыл в величественной неподвижности. Слова были разделены на благородные и простонародные. Любой экипаж именовался колесницей, щеки – ланитами, ветер называли аквилоном, воду в реке – речной волной, лошадь – скакуном, королей – монархами, шпагу – мечом, поэта – нежным любовником девяти сестер. Большинство простых терминов было изгнано. Слово «лодочник» стало запретным, несчастному писателю предоставлялось выбирать между кормчим и перевозчиком. Ребяческие и вместе с тем старческие вкусы требовали, чтобы поэзия была полна холодных безумств, ханжеского дидактизма или банальной галантности. Братьям Гюго, как и всем рифмоплетам той поры, оставалось только следовать установленным образцам.
Однако Виктор уже и в то время проявлял природное стремление к музыкальности стиха, гибкости строфы, инстинктивное ощущение стиля и поэтому чувствовал в произведениях Горация и Вергилия красоты, исчезавшие в перифразах какого-нибудь Делиля. Бискара, проверяя переводы своего любимого ученика, говорил удивленно: «В этих стихах такая яркая палитра, какую я не нахожу ни у одного поэта». Он хвалил строку: «Упиваться резней и разбрызгивать кровь» – или такую: «И с хрустом алчные клыки их кости разгрызали».
Дидона бедная, ты жертвою своих мужей была:
Сихей почил – и ты ушла, ушел Эней – ты умерла.
Это двустишие блестяще передает Авзония. А другое, в конце первой «Буколики», сохраняет изящество оригинала:
Течет над кровлями дымок и рвется на простор,
И тени, становясь длинней, нисходят с этих гор.
Вергилий отвечал двум потребностям этого ребенка – тяготению к таинственности и к ясному, четкому, отточенному слогу. Прочтя поэму в пятьсот строк о Всемирном потопе, Бискара нашел, что в ней тридцать две строки хороших, пятнадцать – очень хороших, пять строк – посредственных. Сам Виктор был более требователен и каждый год сжигал тетрадь со своими поэтическими опытами – убогие тетрадки, сшитые им собственноручно с помощью бечевочки, завязанной узелком; ведь он получал только два су в день на свои расходы и тратиться на покупки надо было с осторожностью. Стихи своих детских лет он начал сохранять только с одиннадцатой тетради. Скромный и усердный труженик, он сам смиренно добивался критических замечаний. Горделивый Эжен, наоборот, любил похвастаться своим дарованием. Оба воздавали честь в своих стихах любимой матери, которая не имела разрешения брать сыновей к себе и сама навещала их в пансионе. Во всех своих трудах и успехах «сыновья думали только о том, какое удовольствие они доставят маме». В четырнадцать лет Виктор посвятил ей трагедию в стихах – «Иртамена»:
Мама, видишь стихи неумелые эти?
Ты сурово на них не смотри.
Я твой сын, а они – мои робкие дети,
Ты улыбкою их одари!
Эти строки не розы Расина,
Что бессмертную славу ему принесли;
Как цветы полевые, невинно,
Эти строки для мамы моей расцвели.
То и дело повторявшееся наивное, детское слово «мама» показывало, что сердце юного поэта всецело принадлежало матери. «Иртамена» – это подражание Расину или скорее Вольтеру, но стих поражает своей непринужденностью и гибкостью. Сюжетом трагедии была, разумеется, победа законного повелителя над узурпатором. «Когда тиранов ненавидим, любить должны мы королей», – провозгласил в заключение автор. Иначе говоря, кто ненавидел Бонапарта, должен любить Людовика XVIII. В тетради «Разные стихи» (1816–1817) имеется запись, датированная сентябрем 1817 года: «Мне пятнадцать лет, написано плохо, я мог бы написать лучше», а на другом листке: «Глупости, сотворенные мною до моего рождения». Верно, эти стихи не назовешь шедеврами, но верно и то, что от юноши, способного на такой упорный, неослабный труд и такие блестки удачи, можно было всего ожидать.
Сохранившиеся тетради содержат тысячи стихотворных строк: тут и целая комическая опера, и мелодрама, написанная прозой, – «Инес де Кастро», и набросок пятиактной трагедии в стихах «Ателия, или Скандинавы», и эпическая поэма «Всемирный потоп»; ко всем произведениям имелись иллюстрации в виде рисунков на полях, причем некоторые из них смелостью игры света и тени напоминают рисунки Рембрандта. Надо добавить, что в то же самое время Виктор готовился к вступительным экзаменам в Политехническое училище, что у него были хорошие отметки по математике и что с конца 1816 года он вместе с Эженом, который был старше его на два года, занимался в коллеже Людовика Великого – с восьми часов утра до пяти часов вечера. Писать стихи он мог, только отнимая часы от сна и работая при свече в своей чердачной каморке, представлявшей собою в июне раскаленную печь, а в декабре – ледник, каморке, из окна которой открывается вид на башни собора Сен-Сюльпис, приспособленные в то время для оптического телеграфа. Однажды Виктор, повредив себе колено, вынужден был несколько недель пролежать в постели, и это позволило ему еще больше отдаться любимому делу. Феликс Бискара, славный человек, беспокоился: «С грустью замечаю, что здоровье ваше ухудшилось; так же, как и вы, полагаю, что причина тому – ваши бессонные ночи. Во имя всего святого, во имя нашей с вами дружбы, поберегите себя…» Но ведь «своя ноша не тянет», любимый труд не утомляет.
Тысяча восемьсот семнадцатый год. «Французскую армию одели в белые мундиры, на австрийский лад… Наполеона сослали на остров Святой Елены, и, так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, он приказывал перелицовывать свои старые сюртуки… В морском министерстве повели расследование по поводу крушения фрегата „Медуза“… Большие газеты стали совсем маленькими… Разводы были запрещены. Лицеи назывались теперь коллежами… Шатобриан каждое утро вставал перед окном своей спальни в доме № 27 по улице Сен-Доминик в панталонах со штрипками, в домашних туфлях, в пестрой шелковой повязке на седой голове и, устремив глаза в зеркало, раскрыв перед собой шкатулку с полным набором инструментов дантиста, осматривал свои прекрасные зубы, в то же время обдумывая варианты „Монархии согласно Хартии“, которые он затем диктовал своему секретарю, господину Пилоржу…»[18] Французская академия объявила конкурс стихотворных произведений, предложив для него следующую тему: «Счастье, которое при всех обстоятельствах жизни дает человеку учение». Виктор Гюго сказал себе: «А что, если попробовать?..» Для него задумать – значило и выполнить задуманное. Он сочинил 334 строки:
С Вергилием в руках, один в глуши лесной…
Люблю я тишину и ветви надо мной,
Люблю я здесь бродить, следить игру теней,
Дидону вспоминать и горевать над ней…
Оригинально это? Нисколько. Поэт пожертвовал собственными вкусами в угоду обветшалому классицизму академиков, который, впрочем, почитала и госпожа Гюго. Правильно сложенные, аккуратно построенные стихи выражали искреннее чувство юноши, который, изучая Цицерона или Демосфена, мечтает последовать их примеру, а потом открывает, что его герои кончили жизнь в немилости.
Герои, вы ушли… а я – всего лишь я!
Ну что ж… я одиночество постиг —
Наедине с собой, среди любимых книг…
Поэма написана, но еще надо отдать ее в канцелярию Академии. Однако воспитанники пансиона Кордье жили как в тюрьме. Виктор Гюго открылся Феликсу Бискара, который водил пансионеров на прогулки, и этот славный малый повел колонну учеников к дворцу Мазарини. Пока они разглядывали купол и каменных львов, классный наставник и его подопечный помчались в канцелярию Академии и вручили поэму швейцару в скуфейке. Выйдя на улицу, они наткнулись на Абеля, старшего брата, который и по возрасту, и как любимец отца пользовался большей свободой. Пришлось во всем ему признаться. Затем младший брат догнал своих товарищей и вернулся в пансион к задачам по алгебре.
Через несколько недель, когда он бегал на школьном дворе взапуски, туда вдруг явился Абель. «Иди сюда, дурачина!» – позвал он брата. Ведь Абель был уже офицер, а потому обращался с младшими братьями как с детьми и говорил с ними ласково, но покровительственным тоном. Виктор подошел. «Ну что тебя дернуло написать, сколько тебе лет? – спросил Абель. – Академия решила, что ты хотел ее мистифицировать. А не будь этого, ты бы получил премию. Ну и осел ты! Теперь дадут только почетный диплом». Однако мнение Абеля было не совсем верным: премия ускользнула от Виктора Гюго не по этой причине. Произведение его заняло на конкурсе девятое место, и Ренуар, постоянный секретарь Академии, автор трагедии «Тамплиеры», написал в своем докладе: «Если правда, что ему столько лет, Академия должна поощрить юного поэта». Отрывок из поэмы был зачитан на публичном заседании: дамы аплодировали, и Ренуар, которому Виктор Гюго послал свою метрику, ответил письмом, предлагая ему прийти в Академию, причем допустил в этом письме грубую орфографическую ошибку. Впрочем, о Ренуаре говорили, что этот поэт, историк и филолог хорошо знает язык – только не французский, а романский.
Старик Кордье, видя, каким блеском засверкал теперь его пансион, стал вдруг настоящим сахаром-медовичем и разрешил Виктору посетить Академию. Сперва его принял Ренуар, весьма ученый, но грубый человек; он держал себя с мальчиком развязно, и «Виктор острил, что академик знал правила вежливости не лучше, чем правила орфографии»; зато другие академики обласкали его, особенно старейший среди них – Франсуа де Нефшато, который тринадцатилетним подростком получил премию в царствование Людовика XV; тогда Вольтер посвятил его в поэты, написав ему: «Надо же, чтобы у меня были преемники, и я с удовольствием вижу в вас своего наследника». А теперь Нефшато с восторгом видел себя в роли Вольтера. Этот любезный старик был поочередно, как и многие другие, роялистом, якобинцем, министром в годы Директории, графом в наполеоновской Империи. В 1804 году он сказал папе римскому: «Поздравляю вас, ваше святейшество, с тем, что Провидение избрало вас для коронования Наполеона»; в 1816 году он наивно удивлялся, что Людовик XVIII не назначил его пэром Франции. Ривароль так определил его произведения: «Проза, в которую затесались стихи». В ту пору, когда юный Гюго познакомился с Нефшато, тот уже отказался и в жизни и в стихах от всяких эпопей, благоразумно сажал в своем огороде картофель и пытался закрепить за ним нелепое название – «пармантьер». Встреча с этой старой знаменитостью поразила школьника Виктора Гюго; Нефшато рассказывал о 18 брюмера, но говорил при этом только о себе. Тогда мальчику впервые открылась самовлюбленность литераторов.
Газеты заинтересовались чудо-ребенком. В пансионе число его подданных возросло за счет почитателей Эжена, и тот начал завидовать. Неприятно, когда другой опередит тебя, особенно если удачливый соперник моложе тебя. Впрочем, победитель вел себя скромно. Свое первое напечатанное произведение он посвятил своему первому учителю, господину де ла Ривьеру:
Учитель дорогой, принять
Прошу мой робкий стих – и замираю.
Ты первый научил, уроки мне давая,
Мой неокрепший ум свободно направлять.
Лишь оттого я песни смог слагать
И лишь тебе их посвящаю[19].
Стушевываясь перед Феликсом Бискара, тоже поэтом, но не лауреатом, он писал:
Когда тебе венок подарит Аполлон
И кану в вечность я, в печальный, тихий сон,
В своих стихах ты вспомнишь про меня…
Однако он скромничал просто из вежливости. В своем дневнике он говорит более искренне. 10 июля 1816 года, когда ему было четырнадцать лет, он писал: «Хочу быть Шатобрианом или ничем». Выбор имени легко понять. С 1789 года Франция, упивавшаяся древнеримской риторикой, стремилась к величию. После Верньо, Демулена, Робеспьера властителем дум молодежи был Бонапарт. С падением Наполеона образовалась пустота, и надо было найти новую пищу для этой жажды славы. В старике-короле с распухшими от подагры ногами не нашлось ничего, способного вызвать восторг; вера в Господа Бога у сыновей-вольтерьянцев отнюдь не была горячей. Молодые левиты, ронявшие слезы умиления на теплые гетры Людовика XVIII, не отличались искренностью. Выросшие «под грохот чудес, свершавшихся императором…», «вскормленные бюллетенями о победах императора», они не забывали то время, когда Франция была владычицей Европы. Но ведь им нужно было найти что-нибудь достойное любви и в Новом времени. И только один Шатобриан был для них поэтической фигурой, связующей настоящее с прошлым. Величие? У кого же было его больше, чем у этого гениального человека с благородными и презрительными манерами, писателя, всегда живописующего себя в борениях с бурями океана и ударами судьбы, украшающего христианство всем очарованием искусства, а монархию – всем престижем верности? После Наполеона юноши тосковали об эффектных позах, а надменное одиночество Шатобриана было эффектным.
Тут Виктор Гюго впервые оказался не согласен с матерью. Его восхищала «Атала́», а Софи Гюго, женщину XVIII века, забавляла «А ла-ла», глупая пародия на этот роман. Маловероятно, что Шатобриан знал первые опыты Виктора Гюго. Он редко бывал в Академии, читать же предпочитал древних римлян и греков, в этом он, конечно, был прав. Однако юные братья Гюго со дня знаменитого упоминания поэмы Виктора пребывали в лихорадочном, радостном волнении. Господин Франсуа де Нефшато пригласил Виктора к себе на обед, затем поручил ему навести в Национальной королевской библиотеке некоторые справки о «Жиль Блазе», и Виктор привлек к этим изысканиям Абеля, который лучше его знал испанский язык. В пансионе Кордье швейцар получил распоряжение свободно выпускать этого необычайного ученика. В коллеже Людовика Великого, где он проходил курс наук, оставаясь в интернате Кордье, профессор философии Могра, острослов, либерал, хотя в то время было днем с огнем не сыскать либералов, направляя его в 1817 году на конкурсные экзамены в университет, сказал: «Я рассчитываю на вас. Если уж кто заслужил упоминания Академии, то в университете его, по меньшей мере ждет награда». Виктор не получил никакого отличия на экзамене по философии, где ему пришлось развивать доказательства существования Бога, зато получил похвальный лист по естественным наукам за работу на тему, данную Кювье: «Теория росы». У него были большие способности к естествознанию и математике. «Все мое детство было долгим мечтанием, к которому примешивались занятия точными науками… Впрочем, между точным и поэтичным нет никакого несоответствия. Число играет в искусстве такую же роль, как и в науке…»
Летние каникулы в 1817 году «были для Виктора сплошным праздником», все друзья поздравляли его с литературными успехами. Абель, видя, что военная карьера закрыта для него, расстался с мундиром и занялся коммерческими делами, продолжая, однако, писать. У него были небольшие деньги, и он организовал ежемесячные литературные вечера, на которых приглашенные, сплошь юноши, должны были читать свои новые произведения. Виктор никогда не пропускал этих вечеров. Эжен, отличавшийся капризным и странным нравом (Феликс Бискара, друг обоих братьев, называл его Бесноватый), в большинстве случаев отказывался от приглашения и запирался у себя в пансионе. Для одного из этих чтений Виктор в три недели набросал повесть «Бюг-Жаргаль» о восстании в Сан-Доминго, поразительную по четкости рассказа, по уменью достигать большого эффекта скупыми средствами и во многих местах не уступающую лучшим новеллам Мериме. Тут открылся прирожденный писатель, уже достигший известного мастерства. Все три брата Гюго мечтали основать совместно литературный еженедельник «Ле Леттр бретон», но двое из них еще учились в школе, да и не находилось издателя для этого журнала.
В течение всего 1817 года продолжалась открытая борьба Эжена и Виктора с их теткой, госпожой Мартен-Шопин. Эта злая фея не позволяла им даже провести у матери день Нового года. Братья писали ей саркастические письма.
Сударыня, позвольте напомнить вам, что мы с 1-го числа сидим без денег. Так как наши потребности не уменьшились, мы вынуждены были войти в долги. Посему просим вас прислать шесть франков, кои причитались нам, а именно: три франка – к 1 мая и три франка – к 15 мая; просим также прислать парикмахера и поговорить с госпожой Дежарье относительно нашей обуви и головных уборов. Примите, сударыня, уверения в чувстве почтения и признательности, которые вы заслуживаете с нашей стороны.
Абель, который до этого был любимцем генерала, храбро вмешался в конфликт и выступил на защиту братьев.
Всякий другой гордился бы такими детьми, а ты видишь в них негодяев, озорников, способных опозорить имя, которое ты сделал почтенным своими ратными подвигами… Нет, отец, я знаю тебя – ты написал роковое письмо, но продиктовало его тебе не твое сердце, – ты еще любишь своих детей. Злой гений, исчадие ада, демон, коего ты должен был бы признать виновным в твоих несчастьях, а не наша достойная мать, ослепляет тебя – и ты видишь признаки ненависти там, где должен был бы найти доказательства любви, если бы решился приблизиться к сердцам, нежно любящим тебя… Настанет день, когда ты увидишь в истинном свете адское созданье, о котором я говорю, придет час нашего мщения; мы вновь обретем своего отца…
Катрин Тома, или «мадам», как называл ее в своей переписке генерал Гюго, возмутившись письмом Абеля, добилась, чтобы ее любовник не ответил ему. Пропасть, отделявшая отца от трех его сыновей, все ширилась. 3 февраля 1818 года произошло важнейшее событие: суд вынес приговор, утверждавший раздельное жительство супругов Гюго. Дети оставались при «мадам Требюше», и она должна была получать от мужа содержание в сумме трех тысяч франков. Эжен и Виктор пробыли в пансионе до августа. Затем они послали отцу почтительное письмо, в котором просили у него разрешения поступить на юридический факультет, так как юриспруденция – кратчайший путь к прибыльной карьере. 20 июля 1818 года Виктор Гюго писал: «Дорогой папа, ты, конечно, понимаешь, что нам нельзя дольше оставаться у господина Декотта – ведь мы уже закончили курс учения. Просим тебя выдавать нам на наши расходы по восемьсот франков каждому. Хотелось бы попросить меньше, но ты поймешь, конечно, что это для нас невозможно, – ведь ты сейчас даешь нам по триста франков, а когда добавишь пятьсот франков, то просимой суммы лишь при строжайшей экономии хватит нам на расходы по питанию, на покупку книг, плату за правоучение и т. д.»
Генерал проявил щедрость, если учесть, что он сам был в стесненных обстоятельствах: «Я вовсе не нахожу ваши притязания чрезмерными… Поступайте на юридический. Я отдам распоряжение, чтобы вам высылали по восемьсот франков в год, в месячных долях…»
В августе оба брата, ликуя, расстались с пансионом Декотта и Кордье и поселились у матери, в доме № 18 по улице Пти-Огюстен. Квартира их находилась на четвертом этаже и была меньше, чем прежняя, на улице Шерш-Миди, сумма содержания, выплачиваемая отставным генералом с половинным окладом пенсии, не позволяла снять квартиру с садом. Из окна своей комнаты братья Гюго видели двор музея, весь загроможденный гробницами королей Франции, которых Революция изгнала из их усыпальниц в аббатстве Сен-Дени. Сидя друг против друга за маленьким столом, юные поэты целыми днями сочиняли стихи. В шестнадцать лет Виктор Гюго написал стихотворение «Мое прощание с детством»:
Что стало с этою порой?
Вернее, что со мною стало?
Я – как безумец, что устало
И тщетно разум ищет свой…[20]
Он сетовал, что приближается старость, и в утешение себе взывал к славе, постоянному предмету своих мечтаний:
О Слава, гений всемогущий,
Певцам своим в дали грядущей
Ты даришь место, возлюбя;
К тебе – все помыслы и цели;
Так сделай так, чтобы сумели
Мои стихи достичь тебя[21].
Был на свете человек, нисколько не сомневавшийся, что слава придет к поэту: мать крепко верила в великое будущее своего сына.
Нет ничего прекраснее веры любящей матери в гениальность своих детей. Госпожа Гюго не принуждала своих сыновей к занятиям юриспруденцией. Ведь изучение права было просто ширмой, скрывающей их от отца. В действительности Эжен и Виктор в течение двух лет, которые они провели на юридическом факультете, хоть и платили за «правоучение», но на лекции не ходили и не сдали ни одного экзамена. Мать, уже гордившаяся будущим триумфом сыновей, не хотела, чтобы они готовились к карьере адвокатов или чиновников, – нет, Софи Гюго мечтала, что они станут великими писателями. Ни больше ни меньше. День за днем она предоставляла им спокойно работать в их комнатушке с окном во двор, населенный статуями королей, возлежащих на своих гробницах. Мать и сыновья выходили после обеда прогуляться, и можно себе представить эту трогательную картину: Софи Гюго, женщина строгого облика, подобная матери Гракхов, одетая в парадное свое платье амарантового цвета, с кашемировой, затканной пальмовым узором шалью на плечах, выступала неторопливо, а по бокам матери двое юношей, любящие и покорные ее сыновья. Каждый вечер они ходили пешком на улицу Шерш-Миди, где в здании Тулузского подворья по-прежнему квартировал Пьер Фуше, хотя теперь он уже был начальником канцелярии в военном министерстве.
Гостей принимала госпожа Фуше, дама набожная, кроткая, моложавая, и ее дочь Адель, похожая красотой на испаночку, – когда-то она была товарищем в детских играх трех братьев Гюго. Tres para una[22]. Теперь им не верилось, что десять лет назад они катали эту очаровательную девушку в тачке по дорожкам сада на улице Фельянтинок и раскачивали на качелях. Госпожа Гюго доставала из мешочка рукоделье и принималась за работу, так же как госпожа Фуше и Адель. Фуше, человек худой, аскетического вида, с ермолкой на голове и в люстриновых нарукавниках, садился поближе к свече и рылся в папках с делами. Эжен и Виктор, вышколенные матерью, привыкли молчать, пока к ним не обратятся, но в эти безмолвные вечера, когда слышалось только, как потрескивают дрова, горящие в камине, им совсем не было скучно: они смотрели на Адель, склонявшую головку над шитьем, они не могли наглядеться на «ровные дуги черных бровей, на алые губки и золотистые веки» – ведь оба были в нее влюблены. А она если и посматривала иногда украдкой на одного из них, то, конечно, на Виктора: этот белокурый юноша с волосами до плеч, с высоким лбом, с глубоким и простодушным взглядом, производил впечатление уверенной в себе силы и был уже знаменит в их маленьком мирке. Верный друг, Феликс Бискара, переехавший из Парижа в Нант, почтительно писал своему воспитаннику: «Когда-нибудь вы займете место в ряду лучших наших поэтов. Я как будто слышу Расина», а в другом письме он сказал: «Вы всегда пишете хорошо, но на этот раз вы написали лучше, чем хорошо…» Однако юный поэт знал, что истинную славу трудно завоевать. Он мог бы уже и в этом возрасте писать хорошие стихи. Упражнения, которыми послужили для него переводы поэтов Древнего Рима, научили его гибкости в стихосложении. Трудолюбия у него было достаточно; он обладал также врожденным чувством языка. Он овладел формой стиха, она у него уже была прекрасна, но не наполнена содержанием. «Сын госпожи Гюго и Реставрации» еще не нашел в 1819 году горячего сплава, который его дарование могло бы вливать в приготовленные им изложницы. Достигнуты первые успехи на академических конкурсах, его подстерегал опасный соблазн – идти и дальше по этому легкому пути, что сделало бы его рабом моды. Жаргон французской поэзии был тогда мертвым языком. Вместо того чтобы сказать: «Военной славе можно предпочесть радости любви», полагалось писать примерно так:
Пояс Киферы
Не хуже эгиды Паллады!
«Идеалом считалось традиционное сочетание благородного прилагательного с благородным существительным»: сладостный мир, целомудренная любовь, святая и чистая дружба. Что касается сюжетов, то во времена недавно воцарившейся реакции они диктовались молодому поэту его политической позицией. Что мог бы Виктор Гюго сказать, будь он искренним? Несомненно, в его творчестве отразились трагические впечатления детской души, слишком рано впитавшей страшные картины, и чувственные мечтания юноши, чистого в жизни, сладострастного в воображении. В пансионе Декотта и Кордье он сочинял для собственного удовольствия анакреонтические стихи:
Сон, ты влюбленных утешенье,
Хоть и бежишь от их очей;
Мужья тебя зовут для мщенья,
Но усыпляешь ты мужей.
Приходят к парижанам в гости
Сны в двери разные, поверь:
К влюбленным – в дверь слоновой кости,
К ревнивцам – в роговую дверь.
Мне снилось, Хлою я в объятья
Привлек – и так был упоен,
Что, право же, не мог бы спать я,
Коль стал бы явью дивный сон[23].
Это напоминало Бертена и Парни, было не лучше и не хуже, чем у них. Что касается Академии, она требовала помпезных од, украшенных риторическими фигурами, апострофами и прозопопеями, насквозь пропитанных возвышенными чувствами, или же (предел академической фантазии) экзотических пасторалей, вдохновленных творениями Шатобриана и смутно их напоминавших. «Индианка Канады, подвешивающая к ветвям пальмы колыбель своего ребенка» и «Дочь Таити» были опытами Гюго в этом духе, стихотворной переделкой романа «Атала».
Вскоре он завязал отношения с Литературной академией в Тулузе, с которой еще была связана память о трубадурах и о Клеманс Изор, что придавало ей ореол старины, – она венчала поэтов, побеждавших на состязании, и под звуки флейт в награду за труды преподносила им золотые и серебряные фиалки, ноготки или амаранты. Эжен послал на конкурс «Оду на смерть герцога Энгиенского» и получил «ноготки из резерва». Молодые поэты чувствовали, что в капитолии Тулузы им оказывают более радушный прием, чем во дворце Мазарини. Виктор Гюго представил также «Оду о верденских девах», казненных во время Революции за то, что они появились на балу, который давали пруссаки; кроме того, он принял участие в конкурсе стихов на предложенную тему – «Восстановление статуи Генриха IV». До последнего дня он не смог взяться за перо, так как ухаживал за матерью, заболевшей бронхитом; больная приходила в отчаяние, что сын упускает случай выдвинуться, и тогда он за одну ночь написал оду:
Геройством равен ты Баярду, Дюгесклену,
Земному неподвластен тлену,
И чтит тебя весь наш народ.
Нерасторжимые с тобой нас вяжут узы,
С любовью этот дар приносим мы, французы,
Защитнику вдов и сирот[24].
Школьное упражнение, показавшее, однако, столь очевидное мастерство в употреблении александрийского стиха вперемежку с восьмисложником, в ритмическом равновесии мысли и стиха, что оно принесло поэту Золотую лилию – первую премию на этом конкурсе, где он одержал победу над многочисленными соперниками, в том числе и над Ламартином, который был старше его на десять лет. Член Тулузской литературной академии Александр Суме написал Виктору Гюго письмо, расхвалил его «прекрасный талант» и уже заговорил о «чудесных надеждах», которые он внушает французской литературе: «Если Академия разделяет мои чувства, то у Клеманс Изор не хватит лавровых венков для двух братьев-поэтов. Здесь, в Тулузе, у вас одни лишь поклонники, и им с трудом верится, что вам всего семнадцать лет. Для нас вы загадка, тайну которой знают лишь Музы…» Эта жеманная похвала исходила от писателя, известного не только в Тулузе, но и в Париже, – его даже именовали «наш великий Александр». Суме весьма любезно встречал начинающих поэтов. «В нем все дышало поэзией. Казалось, сердце его переполнено чувством любви к людям». В 1811 году (то есть в возрасте двадцати пяти лет) он получил большой Золотой амарант за свою «Оду на рождение Короля Римского». С переменой политического строя меняются и сюжеты. После возвращения к власти Бурбонов Александр Суме счел за благо удалиться на некоторое время в Тулузу и написать там оду «Хвала Людовику XVI». «Можно, – говорил он, – видеть в этом воздействие политических событий». Разумеется, можно.
Суме, только еще приспособлявшийся в ту пору к монархии Бурбонов, редко бывал в Париже, но у него были там друзья, с которыми он познакомил и Виктора Гюго. Он ввел его в дом крупного чиновника удельного ведомства Жака Дешана де Сент-Аман, любезного и образованного старика, при котором жили два его сына, оба поэты, – Эмиль и Антони Дешан. Вокруг них сложилась группа писателей примерно в возрасте лет тридцати – все они были буржуа, католики и монархисты. Среда обычная, но в ней много говорили о Гёте, о Байроне, о Шиллере, о Шатобриане. Считалось, что Германия и Англия опередили всех в области литературы, так как Франция с 1789 по 1815 год занималась только войнами. В салоне Дешанов мечтали о новой поэзии, там всех волновали посмертно изданные произведения Андре Шенье, опубликованные Анри де Латушем; знатоки восхищались, находя в них совершенно новые ритмы и простоту интонаций, свойственную подлинной античности. К белокурому юноше, Виктору Гюго, люди, уже преуспевшие в литературе, относились, как он видел, серьезно, называли его «дорогой собрат». Он этому не удивлялся, ибо полон был спокойной веры в себя, которую дает сознание своей силы. В сентябре 1819 года, идя по стопам Шатобриана, напечатавшего в своей газете «Консерватор» статью о Вандее, юный Гюго, вандеец по матери, написал оду «Участь Вандеи» и дерзнул посвятить ее Шатобриану. У великодушного Абеля имелся приятель-типограф, ода была напечатана. Расходилась она плохо. Но в Париже о ней говорили.
Одна черноглазая девушка с волнением следила за быстрым взлетом своего друга. То была Адель Фуше. Как-то раз, когда они сидели вдвоем под высокими каштанами, она сказала ему: «У тебя, наверно, есть какие-нибудь секреты. И наверное, есть среди них самый важный секрет». Он подтвердил это. «И у меня так, – сказала Адель. – Ну вот, слушай: скажи мне свой самый важный секрет, а я тебе скажу свой». – «Мой важный секрет, – ответил Виктор, – это то, что я тебя люблю». – «И мой важный секрет – это то, что я тебя люблю», – повторила она. Разговор происходил 26 апреля 1819 года. Оба влюбленных были робкими и благоразумными созданиями: он – пылкий и серьезный, она – очень благочестивая. Любовь их оставалась невинной и от этого окрепла еще больше. «После твоего ответа, моя Адель, я не уступлю в храбрости льву».
Фуше провели лето в Исси, в окрестностях Парижа, Виктор иногда ездил туда вместе с матерью, а остальное время думал об Адели. «Сердечная склонность обратилась в неодолимое пламя». Зимою 1819/20 года завязалась переписка. Виктор, читавший «Вертера» и «Рене», Тибулла и Катулла, переводивший любовные стихи Горация, горел втайне страстью; Адель, семнадцатилетняя буржуазка, получившая строгое воспитание, стыдилась своей любви, как «греха». Она была горда, что в нее влюблен молодой человек, уже стоявший на пороге славы, но стыдилась своих свиданий с ним и тайной своей переписки – бедняжка боялась родителей и духовника. В декабре 1819 года, когда Виктор принес ей поэму «Первые вздохи», написанную для нее, и попросил в обмен подарить ему двенадцать поцелуев, – она сначала обещала, потом стала торговаться и поцеловала его только четыре раза.
Виктор, сформировавшийся под влиянием матери, относился к жизни серьезно. Он уже и в те дни стал думать о женитьбе и не хотел компрометировать свою невесту. «Влюбленный, ты будешь супругом, храни же ее чистоту». Он простирался ниц у ног этой девочки: «Так это правда? Ты любишь меня, Адель? Да неужели мне можно поверить в это чудо? Какое счастье ты мне подарила! Прощай, прощай. Сладко мне будет спаться нынче ночью – я буду видеть тебя во сне. Спи крепко и помни, что ты обещала своему мужу поцеловать его двенадцать раз…» Адель отвечала ему иногда в письмах как влюбленная женщина, но гораздо чаще как примерная девочка, которую бранит мать. Госпожа Фуше заявила, что она «очень недовольна», зачем ее дочь выражает симпатию молодому человеку.
Адель – Виктору. «Ведь это очень плохо, Виктор, когда дочь хочет, чтобы мать ушла куда-нибудь… Я просто в отчаянии, – хочу молиться, но молюсь только устами, а вся моя душа стремится к тебе. Это, конечно, прискорбно… Чуть только моя дорогая матушка отвернется, я ее обманываю – берусь за перо…» И она умоляла Виктора быть осторожным. Хоть и с сожалением, но он это обещал ей.
Думаю, что теперь мы действительно должны соблюдать на людях величайшую сдержанность друг с другом; лишь ценою долгой внутренней борьбы я мог решиться посоветовать тебе выказывать мне холодность, – мне, твоему суженому, твоему Виктору, который отдал бы все на свете, чтобы избавить тебя от малейшего огорчения; да еще я должен принудить себя не садиться больше рядом с тобой. И вот, дорогая моя подруга, заклинаю, сжалься над несчастным ревнивцем, сторонись других мужчин так же, как будешь сторониться меня самого. Больше меня не увидят в соседстве с тобою, так пусть же мне хоть малым утешением будет то, что другим не достанется счастье, от которого я в твоих интересах вынужден отказаться. Будь около своей матушки, находись среди других женщин. Адель, дорогая моя, если бы ты знала, как я тебя люблю! Я не могу видеть, как другой хотя бы просто приближается к тебе, – весь я тогда трепещу от зависти и нетерпения; мышцы мои напрягаются, вздох поднимает грудь, и мне нужна бывает вся моя сила и осмотрительность, чтобы сдержать себя…
Однако 28 декабря они с разрешения родителей и в сопровождении младшего брата Адели (Поля Фуше) были в Театр-Франсэ, где давали в тот вечер «Гамлета». «Скажи мне, дорогая, запомнилось ли тебе что-нибудь из этого чудесного вечера? Помнишь, как мы долго ждали твоего брата на соседней с театром улице и как ты мне сказала тогда, что женщины любят сильнее, чем мужчины? И помнишь ли ты, что весь вечер во время представления твоя рука опиралась на мою руку? Я говорил тебе о неизбежных несчастьях, грозящих человеку, – и они действительно вскоре обрушились на нас…»
Однажды Адель спрятала письмо за корсаж платья, и, когда наклонилась, чтобы обуться, оно выпало. Госпожа Фуше спросила: «Что это такое? Скажи мне. Я требую». Девушка рассказала, как сильно Виктор любит ее, и призналась, что они решили пожениться. Мать обсудила положение с мужем, и они пришли к выводу, что возможны только два выхода: или помолвка, или разлука. Пьер Фуше был не прочь выдать дочь за Виктора. С генералом наполеоновской Империи, хоть и переведенным на половинную пенсию, все же лестно было породниться. Кроме того, Фуше верил в будущие успехи юноши и знал, какого мнения держатся о нем умные люди. Но следовало выяснить дело начистоту, а то кругом уже пошли толки. Адель написала Виктору: «Все кумушки в нашем квартале смеются надо мной, и, хотя их сплетни не погубят меня, они все же очень мне вредят. С другой стороны, как мне не упрекать себя – я нехорошо поступаю с матушкой, а ведь я люблю ее, я все готова сделать ради нее… Ах, дорогой Виктор, как я виновата перед ней! Я не удивлюсь, если ты, при таком моем поведении, станешь презирать меня…»
Он был очень далек от презрения, но стремился властвовать над ней и даже давал ей уже супружеские наставления.
«Теперь ты дочь генерала Гюго. Не делай ничего недостойного тебя. Не допускай, чтобы с тобой держали себя неуважительно; мама очень щепетильна в этом отношении…» А сам он был еще щепетильнее. «Одной булавкой меньше заколота у меня косынка – и он уже сердится, – говорила Адель. – Самая легкая вольность в языке его коробит. А можно себе представить, какие это были „вольности“ в целомудренной атмосфере, царившей в нашем доме; матушка и мысли не допускала, чтобы у замужней женщины были любовники, – она этому не верила! А Виктор видел везде опасность для меня, видел зло во множестве всяких мелочей, в которых я не замечала ничего дурного. Его подозрения заходили далеко, и я не могла всё предвидеть…»
Моя дорогая, милая моя Адель. Мне надо кое-что сказать тебе, но я смущаюсь. Не сказать нельзя, а как приступить – не знаю… Я хотел бы, Адель, чтобы ты меньше боялась испачкать грязью подол платья, когда ходишь по улице. Я только вчера, но с большой грустью заметил, какие предосторожности ты принимаешь… Мне кажется, что стыдливость важнее, чем платье. Не могу выразить, дорогой друг, какой пыткой было для меня то, что я испытал вчера на улице Сен-Пер, когда увидел, как на тебя, мою чистую, целомудренную, мужчины бросают бесстыдные взгляды. Мне хотелось предупредить тебя, но я не смел, не находил в замешательстве нужных слов. Не забывай того, что я написал здесь, если не хочешь поставить меня перед необходимостью дать пощечину первому же наглецу, который дерзнет разглядывать тебя…
Очень любопытны эти письма к невесте, полные «благонравия, избитых истин», написанные «с искренностью влюбленного пай-мальчика» и «добродетельной выспренностью». Язык их – «шаблонный в годы Реставрации»… Но разве мог этот юноша быть вне своего времени и своей среды? И как он дерзнул бы сказать этой набожной и чистой девочке, что за мысли приходят ему на ум? Близ Адели его томило желание, сочетавшееся с глубокой почтительностью к невесте, и он не знал, куда деваться от смущения. Она замечала эту скованность и дурно ее истолковывала. «Мало того, что я совсем больна от огорчений и тоски! – жаловалась несчастная Адель. – Я еще, оказывается, докучаю тебе в те краткие мгновения, когда ты бываешь со мной…» «Скука запечатлена на твоем лице и в каждом твоем слове…» Сколько терзаний! У него даже явилась мысль в духе Вертера: не может ли он жениться на Адели, быть ее мужем лишь одну ночь, а наутро покончить с собой? «Никто не мог бы упрекать тебя. Ведь ты была бы моей вдовой… За один день счастья стоит заплатить жизнью, полной несчастий…» Адель не желала следовать за ним по пути столь возвышенных страданий и возвращала его к мыслям о соседских сплетнях на их счет. Мать говорила ей: «Адель, если ты не перестанешь, если не прекратятся толки о тебе, я вынуждена буду поговорить с Виктором или, пожалуй, с его матушкой, и ты окажешься причиной, дочь моя, что я поссорюсь с той, которую я люблю и очень уважаю…»
Какой ужас объял Виктора, когда 26 апреля 1820 года, утром, в годовщину взаимного объяснения в любви, супруги Фуше с торжественным видом пожаловали к госпоже Гюго и попросили уделить им время для серьезного разговора. Софи Гюго была матерью страстной, она ревновала своего сына и гордилась им. Она знала, она нисколько не сомневалась, что Виктора ждет блистательная слава. Кроме того, он был сыном генерала графа Гюго. Неужели он испортит себе жизнь, женившись в восемнадцать лет на Адели Фуше? Нет, «пока мать жива, этому браку не бывать».
Естественным, неизбежным следствием этой оскорбительной, враждебной позиции была холодность, «почти что ссора». Виктора позвали в гостиную и сообщили ему о разрыве. В присутствии стариков Фуше он сдержал свое горе, но не отрекся от своей любви. Они ушли. «Видя, что я бледен и не говорю ни слова, мать принялась утешать меня с необычайной нежностью; я выбежал из комнаты и, когда остался один, плакал долго и горько…» Ему и на ум не приходила мысль поколебать решение матери. Он знал, что она «непреклонна и неумолима», и «ненависть ее так же нетерпима, как пламенна ее любовь…». Что касается бедняжки Адели, то родители, вернувшись домой, просто сказали ей, что она никогда больше не увидит ни графини Гюго, ни Виктора. Любил ли он ее еще? Она этого не знала. Родители заявили, что он отказался бывать у них. Между влюбленными опустился занавес молчания.
Гюго, как и подобает настоящему поэту, был первоклассный критик.
Любовь не задалась; он искал утешения в работе. Абель решил, что трем братьям Гюго надо наконец издавать свой журнал. Шатобриан, их учитель, назвал свой журнал «Консерватор», а их журнал будет называться «Литературный консерватор». Он выходил с декабря 1819-го по март 1821 года и в основном составлялся Виктором. Абель написал несколько статей; обидчивый Эжен держался в стороне и содействовал немногим – дал несколько стихотворений. Бискара писал Виктору из Нанта, заклиная его заставить брата работать: «А иначе он погибший человек…» Только благодаря кипучей энергии младшего брата журнал получал пищу; под одиннадцатью псевдонимами Виктор Гюго напечатал там за шестнадцать месяцев сто двенадцать статей и двадцать два стихотворения.
Просматривая номера «Литературного консерватора», невольно удивляешься уму и образованности этого мальчика. В критике литературной, критике театральной, в иностранной литературе он проявляет глубокую осведомленность; он, несомненно, обладал подлинной культурой и особенно хорошо знал римскую и греческую Античность. Его философские воззрения благородны. О Вольтере, которым он тогда восхищался, он говорил с упреком: «Это прекрасный гений, написавший историю отдельных людей для того, чтобы обратить свой сарказм на все человечество… А ведь это все-таки несправедливо – находить в анналах мировой истории только ужасы и преступления…»[26] Однако в оценке прошлого Гюго и сам проявлял саркастический цинизм, порожденный картинами того времени: «Римский сенат заявляет, что он не будет давать выкуп за пленных. Что это доказывает? То, что у сената не было денег. Сенат вышел навстречу Варрону, бежавшему с поля битвы, и благодарил его за то, что он не утратил надежды на Республику. Что это доказывает? То, что группа, заставившая назначить Варрона полководцем, была еще достаточно сильна для того, чтобы не допустить его кары…» Сама мысль, четкость стиля, обширные познания – все возвещало в этом юноше крупного писателя. В политике он оставался монархистом:
Ты говоришь: чудак ужасный он —
Нравоученья, спесь, ворчливый тон…
О нет! В шестнадцать лет я ученик,
Я скромно познаю премудрость книг:
Я Монтескьё читал, мне люб Вольтер,
А «Хартия» – в ней строгости пример…
Я консерватор?.. Нет, противник бурь…[27]
В литературе братья Гюго придерживались робкого эклектизма: «Мы не могли понять, какая разница между жанром классическим и жанром романтическим. Для нас пьесы Шекспира и Шиллера отличались от пьес Корнеля и Расина тем, что в них больше недостатков…» Однако Виктор Гюго имел смелость сказать, что если надо учиться у Делиля, то это учитель опасный. Гюго уже видел худосочие академического эротизма в поэзии. «Для художника любовь – неиссякаемый источник ярких образов и новых мыслей; совсем не то получается при изображении сладострастья – там все материально, и, когда вы исчерпаете такие эпитеты, как „алебастровый“, „бело-розовый“, „лилейный“, – вам уж больше и нечего сказать…» Он требует, чтоб у поэта был «ясный ум, чистое сердце, благородная и возвышенная душа». У него верное критическое чутье: «Когда же в наш век литература будет на уровне его общественных движений и появятся поэты, столь же великие, как события, коими он отмечен?..» Юный поэт считал, что пошлость в такую эпоху непростительна, «потому что уже нет Бонапарта, некому привлекать к себе даровитых людей и делать из них генералов».
В литературе Виктор Гюго восхищался только теми, кто действительно этого был достоин: Корнелем, у которого он находил смелую фантазию, особенно в комедиях; Шенье, которого только что открыл Латуш и над гробом которого свирепствовали в своей критике поборники классицизма; Вальтером Скоттом, влияние которого на литературу он предвидел; Ламартином, чьи «Поэтические думы» изданы были в 1820 году: «Вот наконец настоящие поэмы настоящего поэта, стихи, исполненные настоящей поэзии…» Простота Ламартина поражала Гюго: «Эти стихи поначалу меня удивили, а затем очаровали. В самом деле, они свободны от нашей светской изысканности и нашего заученного изящества…» В сравнительной оценке Шенье и Ламартина у Гюго есть замечательная фраза: «Словом, если я хорошо уловил различия меж ними, весьма, впрочем, незначительные, то первый является романтиком среди классицистов, а второй – классицист среди романтиков».
В 1820 году Виктор Гюго носил в кармане записную книжку, в которую заносил свои мысли: «По жизни так же трудно шагать, как по грязи. – Шатобриан переводит Тацита точно так же, как Тацит переводил бы его. – Министры говорят все, что вам угодно, лишь бы делать то, что им угодно…» Юноше, который набрасывал такие заметки, было восемнадцать лет. В его записной книжке были и такие строки: «Де Виньи говорит, что, когда Суме воодушевляется, его душа прохлаждается у окошечка…» Суме и его тулузские друзья – вулканический Александр Гиро, граф Жюль де Рессегье – играли первостепенную роль в «Литературном консерваторе». Суме, поэт каждой черточкой своего облика, пленял своими длинными черными ресницами, ангельским выражением лица, взбитым коком, которому он тоже умел придать что-то вдохновенное. Он был способен на большую самоотверженность, лишь бы его немедленно подвергли испытанию. «Но с ним, – говорила Виржини Ансело, – ничего не следовало откладывать до завтра». Гиро «своей живостью напоминал белку и всегда как будто вертелся в колесе…». Виктор Гюго мог считать себя их собратом, ведь его поэтическое мастерство получило признание на конкурсе Литературной академии в Тулузе. Другим ценным сотрудником журнала были братья Дешан, отец которых принимал всю эту молодежь в своих прекрасных апартаментах: Антони – немного странный, Эмиль – нежно любящий сын, верный муж некрасивой жены, «очаровательный, чересчур очаровательный человек». «Этот поэт – светило? Нет – свечка», – говорил он о Жюле де Рессегье. Остроту обратили против него самого.
В 1820 году Эмиль Дешан познакомил Виктора Гюго со своим другом детства Альфредом де Виньи, красавцем-лейтенантом королевской гвардии и поэтом, который, однако, еще не печатался. Вначале отношения были церемонными, новые знакомые называли друг друга: «господин де Виньи», «господин Гюго». Виньи состоял в гарнизоне Курбвуа, Гюго пригласил его к себе домой: «Вы, надеюсь, заглянете к нам. Поскучаете с нами, зато доставите нам удовольствие». Что это – показное смирение? Конечно, но юноше было и немного страшно принять в своем доме человека старше его на пять лет, блестящего гвардейского офицера, гордого своей родовитостью. Напрасные страхи: Виньи, которому уже начали надоедать золотые эполеты и длинная сабля, стал другом не только Виктора Гюго, но и Абеля, и «неустрашимого Гарольда», как он называл Эжена. «Вы же видите, что я ужасно соскучился о всех трех братьях, – писал он им. – Приезжайте, у нас будут долгие беседы, за которыми время летит незаметно».
Опять-таки через Дешана Гюго познакомился с Софи Гэ и с ее прелестной дочерью Дельфиной, которая еще подростком писала стихи, казавшиеся, благодаря ее красоте, восхитительными; через Виньи он познакомился с лучшими его друзьями – Гаспаром де Понс и Тейлором, офицерами того же полка. Понс был поэтом, а Тейлор – просто любителем литературы. Но, разумеется, больше всего Гюго хотелось встретиться с Шатобрианом. «Гений христианства», «очаровавший его своей музыкальностью и красочностью», открыл ему некий поэтический католицизм, «хорошо сочетавшийся с архитектурой старинных соборов и величественными библейскими образами…». Гюго быстро перешел от вольтерьянствующего роялизма своей матери к христианскому роялизму Шатобриана, надеясь, что это немного сблизит его с семейством Фуше, где все были набожными католиками. Когда убили герцога Беррийского, Виктор Гюго написал на его смерть оду, которая произвела большое впечатление; одна строфа ее исторгла слезы у престарелого Людовика XVIII.
Спеши, седой монарх, недолог счет мгновеньям:
Бурбонов юный сын отходит в мир иной.
Он для тебя был всем – надеждой, утешеньем, —
И ты глаза ему закрой[28]
Обращение к родным умершего – банальная риторика, но в те времена у монархии не было ничего лучшего, и выраженное в стихотворении чувство растрогало короля; он приказал вручить юному поэту награду в пятьсот франков. Депутат парламента, монархист Ажье, поместил в «Драпо блан» статью об этой «Оде» и привел отзыв Шатобриана о Гюго: «Возвышенное дитя». Действительно ли Шатобриан произнес эти слова? Доказательств не имеется. Сам виконт Шатобриан морщился, когда ему об этом напоминали. Однажды вечером, в 1841 году, в салоне госпожи Рекамье, граф Сальванди, которому в скором времени предстояло произнести речь о принятии Гюго в Академию, сказал Шатобриану: «Я ограничусь парафразами вашего прекрасного отзыва: „Возвышенное дитя“». – «Но я никогда не говорил этой глупости!» – нетерпеливо воскликнул Шатобриан.
Как бы то ни было, Ажье повел Виктора Гюго в дом № 27 по улице Сен-Доминик, и прием состоялся – такой, каким он только и мог быть: остроносая госпожа Шатобриан сидела на диванчике, не шелохнувшись и не открывая рта; Шатобриан, в черном сюртуке, хилый, худенький, сгорбленный, стоял прислонившись к камину и старался выпрямиться во весь рост. Постаревший Рене не жалел похвал, «однако ж и в его позе, и в интонациях голоса, и в манере раздавать чины писателям было нечто властное и столь величественное, что Виктор Гюго почувствовал себя скорее униженным, чем охваченным восторгом. Он смущенно бормотал в ответ что-то невнятное, и ему очень хотелось поскорее уйти…». По настоянию матери он приходил к Шатобриану еще несколько раз, но и эти посещения не порадовали его, за исключением одного забавного визита, когда он был допущен поздним утром в час пробуждения виконта и удостоен любопытного зрелища: к удивлению своего ученика, Шатобриан при нем принимал душ, а затем слуга растирал его нагое тело. У старого Волшебника была манера делать грозные паузы, отчего беседа затихала, и с ледяной учтивостью показывать, что ему скучно… «Он внушал больше почтения, чем симпатии; люди чувствовали, что перед ними гений, а не просто человек…»
Литература нередко бывает для писателя способом передать своим любимым то, чего он не может им сказать. Гюго каждый месяц посылал господину Фуше очередной выпуск «Литературного консерватора», в котором помещал хронику о мелких административных деяниях его министерства, как будто они были важными мероприятиями, – он надеялся, что журнал попадет на глаза Адели. Там он напечатал элегию «Молодой изгнанник», в которой ученик Петрарки, Раймондо д’Асколи, изгнанный своим отцом за любовь к юной девушке, говорит, что он покончит с собою:
Я смею вам писать. Увы, как это мало!
Что передаст вам гладь бумажного листа?
Ведь наша нежность так чиста,
Что в час свидания нас робость обуяла
И слова не смогли произнести уста…[29]
Этих стихов не постыдился бы и Лафонтен. Прочитала ли их Адель? Гюго попытался также выразить свою любовь и в прозе – написал неистовый роман «Ган Исландец», в котором изобразил себя под именем Орденера и Адель в образе Этель. «Душа моя была полна любви, скорби и юношеских чувств; я не осмеливался доверить ее тайны ни одному живому созданию и выбрал немого наперсника – бумагу…»
Незаконченный «Ган Исландец» не мог быть напечатан в «Литературном консерваторе», ибо журнал скончался в марте 1821 года или, точнее, слился с «Летописью литературы и искусства». Слияние является для журналов наиболее почетной формой самоубийства. Для «возвышенного дитяти» «Литературный консерватор» был полезным опытом. «Годы журналистики (1819–1820), – писал Сент-Бёв, – были в его жизни решающим периодом: любовь, политика, независимость, рыцарские чувства, религия, бедность, слава, приобретение знаний, борьба против судьбы во всю силу железной воли – все оказывало свое воздействие, все задатки проявились сразу, разрослись и достигли той высоты, которая свойственна гению. Все запылало, перемешалось, сплавилось в глубине души на вулканическом огне страстей, под знойным солнцем самой жадной до жизни молодости, – и вот получился таинственный сплав, кипящая лава под крепкой, прочной броней гранита…» Было в этом юноше что-то другое, большее, чем дарование крупного журналиста, но и этим драгоценным даром он обладал и на всю жизнь сохранил искусство придавать повседневному, будничному накал драматичности.
Моя мать, женщина сильного характера, научила меня тому, что человек может выдержать любые испытания.
Февраль 1821 года. Влюбленные не виделись уже десять месяцев. Госпожа Гюго все перепробовала для того, чтобы ее сын позабыл Адель: «Она старалась заинтересовать меня светскими развлечениями… Бедная мама! Ведь она сама вложила в мое сердце пренебрежение к свету и презрение к его чванству…» Он никогда не говорил с ней о своей любви, но мать читала в его глазах, что ни о чем другом он не думает. Никакой возможности непосредственного общения с невестой не было. Однако Виктор знал, что она берет уроки рисования у своей подруги Жюли Дювидаль де Монферье и что к ней она ходит одна.
Как-то раз утром он дождался своей невесты около этого дома и заговорил с ней. Сначала она как будто обрадовалась, потом пришла в ужас: какие еще пойдут толки, если ее встретят с молодым человеком! На Виктора она была немного сердита, ведь он сам, из сыновней покорности, согласился больше не видеться с нею. Он поклялся, что только и мечтает о том, чтобы прийти на улицу Шерш-Миди, если это «возможно и прилично». Адель возмутили эти слова. «Истинная любовь, – подумала она, – не ставит таких условий». «Ты сумел отвергнуть мою просьбу прийти к нам…»
Печально положение влюбленных, когда они должны считаться с самолюбием своих родителей. Виктор с горечью воскликнул: «Ради тебя я бросился бы в пропасть; ты остановила меня ледяной рукой…» Адель обиделась: «Очень, очень хочу, чтобы мама встретила нас и увидела, что я разговариваю с тобой. Тогда она отдаст меня в монастырь, и я буду совершенно счастлива…» Ссора влюбленных в духе Мольера – в минуту досады они доходят до сарказмов, но остерегаются разрыва. «Прощай, – грозится Виктор, – больше не стану писать тебе, не стану говорить с тобою, больше не увижу тебя. Будь довольна…» Но через два дня он сказал: «Если, сверх ожидания, тебе захочется еще что-нибудь сообщить мне, ты могла бы написать мне по такому адресу: „Париж, Главный почтамт, до востребования, господину Виктору Гюго, из Тулузской литературной академии…“» И разумеется, она написала – еще и еще раз и вновь стала обожаемой Аделью. Записная книжка Виктора Гюго в зиму 1820/21 года испещрена таинственными заметками: свидания «на улице Драгон, на улице Эшоде, на улице Вьё-Коломбье, в Люксембургском саду (Р.)… Комната-улыбка (х)… Рука-прощанье (Люкс, г)…»
Двадцать шестое апреля 1821 года. Двойная годовщина – и счастья и отчаяния. Виктор – Адели: «Вот начинается второй год несчастья. Доживу ли я до третьего года?.. А сейчас прощаюсь с тобой, моя Адель. Час уже поздний, ты спишь и не думаешь о локоне своих волос, который подарила мне, а твой муж ежевечерне перед сном благоговейно прижимает его к губам…» Адель – Виктору: «Пишу тебе в последний раз. Отдам тебе эту записочку второпях, потому что за мной следит весь дом Дювидаль. Итак, я больше не увижу тебя – это невозможно – и больше не буду получать от тебя вестей. Не буду больше обманывать маму, но удовлетворится ли она этим? Не знаю».
И вдруг нежданная развязка. Госпожа Гюго тяжело заболела. Ей было совсем не полезно жить на четвертом этаже, да еще в доме без сада, и в январе 1821 года она переехала в квартиру, снятую Абелем в первом этаже дома № 10 по улице Мезьер. Сыновья, которых она приучила к ручному труду (и к тому же склонные к нему по семейной традиции), превратились в столяров, маляров, обойщиков, красильщиков, так как у матери уже не было средств, чтобы устроиться на новом месте. Все три сына и она вместе с ними вскапывали землю в саду, сажали, прививали, подчищали дорожки. Однажды она очень устала, разгорячилась, тут же ее продуло, и она заболела воспалением легких. Сыновья проводили бессонные ночи, ухаживая за ней. 27 июня 1821 года, в три часа утра, она умерла у них на руках.
Абель, которого вызвали, помог им выполнить скорбные обязанности. Три брата и несколько друзей, в том числе молодой священник герцог де Роган, поклонник первых поэтических опытов Гюго, проводили покойницу на кладбище в Вожирар. Вечером Виктор в глубокой тоске бродил по городу. Как он одинок! Умерла та, которая была всем для него. Отец живет в Блуа, такой враждебный или по меньшей мере равнодушный. Невеста отказала. Эжен не может простить ему две обиды: Адель и литературный успех. Уже в те дни, когда они детьми качались на качелях в саду фельянтинок, братья устраивали сражения, чтобы привлечь внимание «будущей красавицы». Со времени триумфов Виктора у Эжена все больше нарастала злоба против брата, и он плохо ее сдерживал. Виктор немного жалел Эжена, но все же ему было приятно чувствовать свое превосходство – удовлетворенное самолюбие младшего. Но вскоре их отношения стали мучительны для него. Эжен уже давно пугал своих близких приступами черной меланхолии, иногда находившей на него, а после смерти матери он стал как сумасшедший.
Ища надежды и утешения, Виктор побрел под дождем к Тулузскому подворью.
Как был он изумлен в этот скорбный вечер, увидев, что у Фуше все окна ярко освещены! Притаившись в тени деревьев, он слышал доносившуюся из дома музыку и веселый смех. Знакомыми закоулками он пробрался поближе к окнам и увидел Адель: в белом платье, с цветами в волосах, она танцевала и улыбалась. Этого удара он всю жизнь не в силах был забыть. Подобные воспоминания позднее помогли ему глубоко понять бедняков, которые, приникнув к окнам богачей, с горечью смотрят на празднества, для них навсегда недоступные. На следующее утро, когда Адель прогуливалась в саду, туда прибежал Виктор, – самое это появление и бледность юноши говорили о каком-то несчастье. Адель бросилась к нему: «Что случилось?» – «Мама умерла. Вчера ее похоронили». – «А я-то вчера танцевала!» Оба разрыдались – и эти пролитые вместе слезы были их обручением.
Господин Фуше отправился на улицу Мезьер, чтобы выразить свое сочувствие, и горячо советовал Виктору уехать из Парижа. Жизнь в столице была дорога, а молодые люди казались очень бедными. Виктор написал отцу, сообщил ему ужасную весть.
Наша утрата огромна, непоправима. Но у нас остался ты, папа, и наша любовь, наше уважение к тебе могут лишь возрасти… Ты должен знать, какая у нее была душа: никогда она не говорила о тебе с гневом. Нам не подобает и никогда не подобало судить о плачевных раздорах, разлучивших тебя с нею, но теперь, когда осталась лишь чистая, светлая память о ней, разве не стерлось все остальное?.. От бедной нашей матушки нам ничего не досталось, лишь кое-какая одежда, дорогая для нас по воспоминаниям. Расходы, коих потребовали ее болезнь и погребение, превысили наши слабые возможности; немногие сохранившиеся у нас ценные вещи – столовое серебро, часы и прочее – ушли на эти надобности, да и могли ли они получить лучшее применение? Мы еще обязаны расплатиться с доктором и с некоторыми другими долгами. Если ты не можешь взять это на себя, мы постараемся впоследствии все заплатить из того, что заработаем своим трудом. Обстановка в доме ничего не стоит, да и принадлежит она Абелю, у которого мама жила вместе с нами, так как сама она не могла платить за квартиру. Главная наша цель сейчас, дорогой папа, – как можно скорее не быть тебе в тягость…
Все три сына желали, чтобы отец приехал в Париж уладить их дела; растерявшись, они цеплялись за этот обломок крушения, еще хранивший следы величия. Финансовое положение генерала не улучшилось. Овдовев, он прежде всего поспешил жениться на «госпоже Мари-Катрин Тома и Сактуан, тридцати семи лет, вдове помещика господина Анакле д’Альме». Такие имена фигурируют в книге записей актов гражданского состояния, тогда как в письмах, оповещавших о состоявшемся событии, говорилось о женитьбе генерала Гюго на «вдове господина д’Альме, графине де Салькано». Она была любовницей генерала в течение восемнадцати лет. Для этих «старых супругов» достаточно оказалось «сказать „да“ в муниципалитете», а свадьбы с колокольным звоном у них не было. Полковник Луи Гюго, проживавший в городе Тюле, в письме к своей сестре Готон возмущался, что «генерал даже не сообщил о смерти жены своим братьям! Эта беспечность показывает, как мало он к нам привязан…». Второй брак состоялся 20 июля 1821 года в Шабри (департамент Эндр); Луи Гюго узнал о нем только в январе 1822 года и сейчас же уведомил свою сестру, вдову Мартен-Шопин: «Если это правда, придется скрепя сердце примириться с (злосчастной) судьбой…» Сыновья несколько месяцев притворялись, будто они не знают, что отец оформил свой брак. Да и разве могли бы они препятствовать? Они полностью зависели от отца, – мать оставила им только долги, а они, кроме Абеля, ничего не зарабатывали.
Супруги Фуше полагали, что, если они, как обычно, снимут на лето домик в окрестностях Парижа, им не избежать встреч с Виктором Гюго. Они решили уехать в Дрё. От Парижа до этого городка надо было ехать дилижансом, заплатив за место двадцать пять франков, а у Виктора Гюго не было двадцати пяти франков. Но они забыли, что он обладал железной волей, которая важнее денег, и вдобавок склонностью к приключениям. Господа Фуше отправились с дочерью в дилижансе 15 июля, Виктор Гюго последовал за ними 16 июля.
Весь путь я прошел пешком, под знойным солнцем, и нигде на дорогах не было ни малейшей тени. Я измучился, но горжусь, что отмахал «на своих двоих» двадцать лье; на всех, кто проезжает в экипажах, смотрю с жалостью; если бы вы сейчас были со мною, перед вами было бы самое дерзкое двуногое существо… Я очень многим обязан этому путешествию, Альфред. Оно несколько отвлекло меня. Я истомился в нашем унылом доме…
На один день он остановился в Версале у Гаспара де Понса, затем отдохнул в долине Шеризи, где написал элегию в ламартиновском духе о страданиях благородного и чистого сердца:
…Как черный кипарис, что высится в долине,
Безрадостен и одинок,
Влачит он век свой безотрадный;
Увы, он не обвит лозою виноградной,
И не ему, увы, улыбку шлет цветок[30].
Жалоба искренняя, тон условный. В сущности, он радовался этому путешествию, радовался своей молодости, сознанию своей силы, наслаждался купаньем в реке в тени берез, красотой пейзажа и встречавшихся руин. 19 июля он уже был в Дрё, взбирался на старые башни, воздвигнутые на холме с обрывистыми склонами, и восхищался «погребальной часовней герцогов Орлеанских… Эта белая недостроенная часовня контрастирует с черной и разрушенной крепостью; эта усыпальница возвышается над развалинами дворца…». Вкусы поэта уже определились: «Руины и зелень, черное и белое, символическое истолкование контраста между прошлым и будущим…»
Он твердо решил совершать прогулки до тех пор, пока не встретит Адели и ее отца. Городок Дрё невелик, и желанная встреча наконец произошла. Адель – Виктору (карандашом): «Друг мой, что ты здесь делаешь? Глазам своим не верю. Никак не могу поговорить с тобой. Пишу тайком, чтобы предупредить: будь осторожен и помни, что я по-прежнему твоя жена…»
Сударь, я имел удовольствие видеть вас сегодня здесь, в Дрё, и подумал, уж не сон ли это. Полагаю, что вы меня не заметили. Я принял тысячи мелких предосторожностей, чтобы этого не случилось; но, поскольку возможно, что, так или иначе, вы в один из ближайших дней встретите меня и что мое присутствие здесь может быть по-разному истолковано, я считаю приличным и честным предупредить вас о нем… Нам остается только выразить удивление самой удивительной из всех случайностей… Все мои намерения чисты. Я должен сказать откровенно, что для меня было большим удовольствием неожиданно увидеть вашу дочь…
Вымысел простодушный и прозрачный, но он, конечно, растрогал такого славного человека, как Пьер Фуше. Ведь он знал Виктора еще младенцем, «худеньким, хилым и как будто совсем не желающим жить». А теперь перед ним был здоровый, цветущий юноша, полный самообладания и выражающий свою любовь красноречиво и уверенно. Господин Фуше счел невозможным отказать в приеме сыну своих старых друзей, да еще в такие дни, когда его постигла горестная утрата; он принял Виктора в присутствии дочери и жены и спросил, каковы его намерения. А Виктор хотел только одного – жениться на любимой девушке; он заявил, что верит в свое будущее: ведь он начал большой роман в духе Вальтера Скотта – «Ган Исландец», и книга эта, понятно, будет распродаваться хорошо; правительство короля обязано выполнить свой долг перед поэтом-роялистом и назначить ему пенсию; от генерала Гюго он получит согласие на брак. Все это было сомнительно, но Адель и Виктор любили друг друга. Пьер Фуше решил, что помолвка не будет объявлена, двери дома пока еще не открыты для жениха, но невесте разрешается переписываться с ним.
Виктор Гюго, преисполненный радости, отправился в Монфор-л’Амори и первую половину августа провел у своего приятеля поэта Сен-Вальри, дружившего со всем кружком Дешана; об этом любезном великане Александр Дюма говорил: «Когда он промочит ноги, то насморк у него случится только на следующий год». Сен-Вальри, восхищавшийся Виктором Гюго, радушно принял его в своей семье. Из Монфора-л’Амори, а затем из Ла-Рош-Гийона, где он гостил у герцога де Рогана, Виктор несколько раз писал своему будущему тестю.
Нет, каково бы ни было будущее, каковы бы ни были события, не станем терять надежды: надежда – это нравственная сила. Сделаем все, чтобы достичь счастья благородными путями, и, если нас постигнет неудача, мы сможем упрекать за это лишь Господа Бога. Не пугайтесь экзальтированности моих мыслей. Вспомните, какое огромное горе мне пришлось изведать, а теперь все мое будущее, как я вижу, стоит под вопросом, и все же я не падаю духом. Быть может, для вашей дочери было бы лучше, если б она отдала свою привязанность человеку ловкому, изворотливому, который живо протянет руку к дарам Фортуны… Но разве подобный человек любил бы ее так, как она того заслуживает? Может ли сердце испытывать истинную нежность, если нет в нем энергии? Я задаю Адели эти вопросы с трепетом, ибо знаю, что не могу ей дать иного залога счастья, кроме несказанного желания сделать ее счастливой…
Пьер Фуше ответил: «Человек изворотливый – весьма нежелательный гость в честной семье». Казалось, он хотел ободрить Виктора.
Герцогу де Рогану, провожавшему госпожу Гюго до места последнего упокоения, было в то время лет тридцать, и он считался маленьким государем Бретани, где в его владении находились Жослен и Понтиви. В январе 1815 года жизнь его была сломлена ужасной трагедией. Его молодая жена, одеваясь на бал, подошла к топившемуся камину, кружевное платье вспыхнуло на ней, и она умерла от ожогов, сохраняя до конца героическое смирение. Герцог поступил тогда в духовную семинарию Сен-Сюльпис, хотя установленные там строгие правила были тяжки для человека слабого здоровья, хрупкого, как женщина. Аббат де Роган обладал врожденным пониманием красоты и добра. После первых же опубликованных стихов Ламартина он просил передать поэту, что был бы счастлив стать его другом. К Гюго аббата тоже привлекло восхищение его стихами. После похорон матери Виктор Гюго пошел поблагодарить де Рогана, и тот принял его просто и сердечно. Он говорил, что у него есть одно-единственное честолюбивое стремление – сделаться приходским священником в какой-нибудь деревне родного края, и это очень понравилось поэту. Угадав в нем натуру религиозную, хотя этот юноша почти ничего не знал о религии, Роган решил подыскать для него духовника: «Вам нужен духовный наставник; я найду его вам», – и он повел Гюго к аббату Фрейсину́. Этот священник, человек светский, был в большой моде, пользовался благоволением двора и теперь красноречиво разъяснил юноше, обратившемуся к нему, что его долг – достичь успеха и поставить сей успех на службу веры христианской. Столь удобная религия не понравилась неофиту, и, выйдя от наставника, он сказал Рогану, что аббат Фрейсину никогда не будет его духовным руководителем. Тогда Роган познакомил своего подопечного с Ламенне, и на Гюго большое впечатление произвели его поношенный сюртук, синие чулки из грубой шерсти, деревенские башмаки. Ламенне стал для него не только духовником, но и другом, в котором он любил его ворчливую прямоту. С Ламенне поэт познакомился еще в ту пору, когда этот мыслитель был полон благожелательности и нежных чувств к людям; вскоре, однако, преследования обратили его в существо «нервное и раздражительное», каким Ламенне стал в тридцатые годы XIX века.
Ла-Рош-Гийон находился на берегу Сены, это был замок эпохи Возрождения, с великолепными резными панелями на стенах и чудесными гобеленами. Хозяин казался «божественно» любезным; несомненная доброта души сочеталась у него с удивительным обаянием, но кое-что оставалось в нем от прежних его аристократических повадок. Когда этот аббат смотрелся в зеркало, приглаживая свои густые тонкие волосы, он иной раз не мог удержаться от лукавого и кокетливого взгляда. Настоящий стендалевский епископ. Виктору была отведена в замке великолепная комната, и прислуживала ему целая армия угодливых слуг. Каким резким контрастом показалось ему парижское его жилище, когда он, возвратившись из поездки, должен был съехать с квартиры на улице Мезьер и поселиться на чердаке дома № 30 по улице Драгон вместе со своим родственником, приехавшим из Нанта, – Адольфом Требюше. Три брата Гюго, покинутые отцом, пытались сблизиться с родней по материнской линии. Абель, Эжен и Виктор написали коллективное письмо своему дяде, господину Требюше: «Дорогой дядюшка, разрешите вашим парижским родственникам присоединить свои наилучшие пожелания к тем, которые выразят ваши близкие в Нанте, и поздравить вас с днем рождения вместе со всеми вашими детьми… Мы знаем вас по Адольфу и живо чувствуем, как нам не хватает вас в часы наших удовольствий… Адольф такой славный, такой веселый, такой любезный юноша. Счастливы отцы, которые, подобно вам, могут гордиться добрыми качествами своих детей».
Виктор Гюго и его двоюродный брат «сняли сообща мансарду из двух комнат. Одна была их гостиной; вся роскошь ее состояла в мраморном камине, над которым висела на стене Золотая лилия – премия, полученная на литературном конкурсе в Тулузе. Вторая комната – узенькая полутемная кишка, в которой с трудом поместились две койки, – служила спальней… Платяной шкаф был один на двоих – больше чем достаточно для Виктора, так как у него имелось только три рубашки».
Позднее Гюго изобразил под именем Мариуса того юношу, каким он был сам на улице Драгон:
Высокий и умный лоб, глубоко вырезанные и раздувающиеся ноздри, облик искренний и спокойный, что-то надменное, задумчивое и невинное в выражении лица… В обращении он был сдержан, холоден, вежлив и замкнут… Нищета держала его в своих лапах. Было такое время в жизни Мариуса, когда он подметал лестничную площадку перед своей дверью, покупал в зеленной на одно су сыру бри… Одной отбивной котлетой, которую он жарил сам, он питался три дня: в первый день он съедал мясо, во второй день съедал жир, на третий день обгладывал косточку…[31]
Но и в дни нищеты Гюго сохранял строгое достоинство, уважал себя и внушал другим уважение к себе. Будучи монархистом, он, однако, без колебаний предложил убежище молодому своему приятелю, республиканцу Делону, которого искала полиция. Покойная мать научила его покровительствовать преследуемым.
Все было бы сносным, будь он счастлив в любви, но между ним и невестой вновь начались ссоры в духе размолвок мольеровских влюбленных. Адель обижалась из-за пустяков, воображала, что он «презирает» ее; Виктор вспыхивал при каждом слове, пробуждавшем у него ревность. Он вдруг принялся нападать на Жюли Дювидаль де Монферье, подругу Адели, преподававшую рисование, очень талантливую художницу, и в его яростных нападках сказывались предрассудки, которые внушила ему мать.
Эта молодая особа имела несчастье стать художницей – обстоятельство вполне достаточное, чтобы погубить ее репутацию. Стоит лишь женщине отдать себя во власть публики в каком-нибудь одном отношении, и публика решит, что эта женщина ей принадлежит во всем. Да и как можно предполагать, чтобы молодая девушка сохранила чистоту воображения и, следовательно, нравственную чистоту после тех учебных этюдов, которых требует живопись, этюдов, для которых надо прежде всего отречься от стыдливости?.. А кроме того, подобает ли женщине опуститься и войти в артистический мир, в тот мир, где так же, как она, находят себе место и актрисы и танцовщицы?..
Подобная суровость удручала бедняжку Адель. «Смилуйся надо мной, – писала она, – люби меня мирно, спокойно, – так, как ты и должен любить свою жену». И она пишет также: «Страсть – это нечто излишнее, она недолговечна; так я, по крайней мере, слышала от людей…» Высказывания милые и забавные, но у Виктора Гюго не было ни малейшего чувства юмора. Юноша серьезный, торжественный, он в ответ прочел невесте целый курс о роли страсти в любви.
Любовь, по мнению света, – это плотское вожделение или смутная склонность, которую обладание гасит, а разлука уничтожает. Вот почему ты и слышала, при столь странном понимании этих слов, что страсти недолговечны. Увы, Адель! Знаешь ли ты, что и слово страсти означает – страдания? И неужели ты искренне веришь, что в обычной любви мужчин, столь бурной с виду и столь слабой в действительности, есть хоть сколько-нибудь страдания? Нет, любовь духовная длится вечно, ибо существо, испытывающее ее, бессмертно. Любовь – это влечение души, а не тела. Заметь, что тут ничего нельзя доводить до крайности. Я вовсе не говорю, что тело не имеет никакого значения в главнейшей из всех привязанностей, а иначе для чего бы существовала разница между полами и что мешало бы, например, двум мужчинам пылать друг к другу страстью?
Адель, в сущности, была довольна, что жених обожает ее, но тревожилась за будущее. Справится ли она с ролью великой возлюбленной, которую он ей предназначил? «Виктор, я должна тебе сказать, что напрасно ты полагаешь, будто я стою выше других женщин…» В самом деле, напрасно страстно влюбленные мужчины возносят любимую женщину на недоступную ей вершину, – при таком положении у нее может закружиться голова, и она упадет. Что касается родителей невесты, они иной раз тоже пугались бурных чувств жениха. Как-то раз вечером на улице Шерш-Миди, куда Адель умолила пригласить Виктора, зашел разговор об адюльтере, и тут в словах Гюго прозвучала настоящая свирепость. Он утверждал, что обманутый муж должен убить или покончить с собой. Адель возмутилась: «Какая нетерпимость! Ты бы сам стал палачом, если бы его не нашлось… Что за участь меня ждет? Право, уж не знаю… Не скрою от тебя: все мои родные испугались… Когда-нибудь мне придется трепетать перед тобой…» Он подтверждает свою точку зрения: «Я спросил себя, прав ли я, и не только не мог осудить свою недоверчивую ревность, но считаю, что в ней-то и есть самая суть той целомудренной, исключительной, чистой любви, которую я питаю к тебе и которую, боюсь, не сумел внушить тебе… Поверь – кто любит всех женщин, не ревнует ни одну…»
А вот и еще разногласие между ними. Кроме любви, для Гюго значение имел только его труд, и он пытался привлечь к нему любимую. Но она откровенно говорила, что ничего не понимает в поэзии: «Признаюсь тебе, твой ум и талант, который, возможно, есть у тебя и который я, к несчастью, не умею ценить, не производят на меня ни малейшего впечатления…» Эти слова вызывали у него улыбку: «Ты говоришь, Адель, что когда-нибудь я замечу, как мало ты знаешь, и почувствую эту пустоту… Ты мне однажды уже сказала с очаровательной простотой, что ничего не смыслишь в поэзии… А что такое поэзия, Адель? Определю в двух словах: поэзия – это отражение добродетели; прекрасная душа и прекрасный талант почти всегда нераздельны. Ну и вот, ты должна понимать поэзию, она исходит из души, она может проявляться и в прекрасном поступке, и в прекрасных стихах…» Пусть же Адель, уничижая себя, не заставляет его защищать свою будущую жену от нее самой. «Ты уверяешь, что я понимаю поэзию, – писала она, – но ведь я никогда не могла написать ни одного стихотворения. А разве стихи не поэзия?..» На это он терпеливо отвечает: «Когда я сказал, что твоя душа понимает поэзию, я лишь открыл тебе одно из небесных ее дарований. „Разве стихи не поэзия?“ – спрашиваешь ты. Стихи сами по себе еще не поэзия. Поэзия – в идеях; идеи исходят из души. Стихотворная форма – это лишь изящная одежда, облекающая прекрасное тело. Поэзия может быть выражена и прозой; она только становится более совершенной благодаря прелести и величию стиха…» Многообещающее начало назидательных уроков в будущие вечера семейной жизни.
Ради своей любви он принес большую жертву: сблизился со своим отцом. А ведь ему казалось, что таким образом он изменяет памяти обожаемой матери. «Я робок и горд, а вынужден просить; я хотел возвысить литературу, а работаю ради денег; я, любящий сын, чту память своей матери, а забываю мать, ибо пишу отцу…» Однако при ближайшем знакомстве отец оказался лучше, чем его рисовала оскорбленная «мадам Требюше». Генерал Гюго был очень славным человеком, к тому же он любил поэзию, сам писал новеллы и с превеликой скромностью считал их недостойными опубликования. Поняв, что сыновья, вопреки своим обещаниям, не занимаются юриспруденцией, он милостиво согласился, чтобы они избрали чисто литературное поприще.
Я прекрасно знал, что ни ты, ни Эжен не проявляете усердия в посещении лекций, и все ждал, когда же вы мне сообщите причину вашего небрежения. Я не могу все приписать даже той уважительной причине, какую вы приводите в свое оправдание, и думаю, что надо искать ее в вашей прирожденной любви к литературе, в твоей склонности к поэзии, Виктор, – склонности, за которую я так бранил вашего дядю Жюста, ибо она отвращала его от обязанностей по службе; склонность эта весьма часто овладевает и мною, но у тебя-то она оправдана поистине превосходными стихами. Ты зачат не на Пинде, но на одной из самых высоких вершин Вогезов, в пути из Люневиля в Безансон, и как будто чувствуешь свое почти воздушное происхождение – твоя Муза всегда возвышенна в тех творениях, кои я видел…
У Виктора Гюго вошло в привычку посылать отцу свои оды: генерал хвалил их, делая, однако, наивные и педантические замечания о форме стихов. В отношении денег он проявил щедрость и, оплакивая свои замки в Испании и потерянную субсидию, все же оказывал сыновьям помощь в меру своих возможностей. Возможности эти возросли бы, говорил он, если бы правительство увеличило ему сумму пенсии, на что он имеет право, и Виктор, друг Шатобриана, могущественного в те годы, должен в этом помочь отцу. Итак, Виктор стал покровителем отца, и вскоре отношения их сделались такими сердечными, что генерал пригласил его приехать поработать в Блуа, где он купил совместно с женой просторный загородный дом – бывшее владение монастыря Сен-Лазар. Но чтобы воспользоваться приглашением, следовало признать своей родственницей вторую жену генерала Гюго, а сыновья от первой жены еще не были согласны на это.
Так же как и отца, Виктора Гюго очень тревожило здоровье Эжена. Насколько Абель был юношей спокойным и положительным, настолько Эжен давно был подвержен приступам ярости. Несомненно, что в их роду были характеры буйные, с болезненным воображением, видевшим вокруг всякие ужасы. Но у Эжена, особенно после смерти матери, эти опасные черты развились так сильно, что вызывали беспокойство. Стихи своего брата он критиковал с такой завистливой злобой, что это коробило Феликса Бискара. Он где-то пропадал целыми днями, не проявлял больше ни малейшей привязанности к братьям, писал отцу гнусные письма, которые Виктор старался как-то извинить: «Подождем судить, дорогой папа. У Эжена доброе сердце, он признает свою вину…»
А истина была в том, что Эжен сходил с ума от ревности и в поисках облегчения давал волю приступам бешенства. Он не мог перенести мысли, что в скором времени его брат женится на Адели, и доходил до того, что говорил Виктору ужасные вещи о его невесте.
В отвратительном свете предстал передо мной характер человека, которому я еще вчера был глубоко предан, человека, ради будущности которого я отчасти пожертвовал своей будущностью, человека, которому я отдавал плоды своего труда и бессонных ночей, хотя должен был считать их твоим достоянием. До сей поры я все ему прощал, в его низкой зависти, в его злобных и подлых выходках я видел лишь неприятные странности желчной натуры… Боже мой! Если б я сказал тебе, какого имени он заслуживает! Нет, я этого не скажу тебе, я не хотел бы и самому себе это сказать… Ты не понимаешь меня, моя Адель, ты удивляешься, что твой Виктор охвачен таким бурным негодованием и так неумолим к проступку брата. Адель, ты не знаешь, что он мне сделал. Я все ему прощал и впредь прощал бы, – все, кроме этого. Лучше уж он зарезал бы меня во сне. На свете есть только одно существо, в отношении которого я не могу простить ни малейшего оскорбления и даже намерения оскорбить, – и конечно, я говорю не о себе! Как посмел этот негодяй коснуться самого дорогого, самого святого для меня? Зачем вздумал он отнять у меня мое достояние, мою жизнь, единственное мое сокровище? Ах, если бы это был чужой мне человек!..
И все же он простил. Справедливость не позволила ему считать брата вполне ответственным за его выходки, – ведь порою казалось, что Эжен сам не сознает, что говорит.
Пора мечтаний, и силы, и благодарения!.. Быть чистым, быть сильным, быть возвышенным и верить в чистоту людей…
Больше шести месяцев прошло со времени помолвки в Дрё, и вокруг семейства Фуше опять пошли сплетни. Дядюшка невесты, господин Асселин, человек неблагожелательный, старший брат Фуше – Виктор, приятели и кумушки говорили, что Адель серьезно компрометирует себя, принимая ухаживания юноши, который ничего не делает, не умеет заработать на жизнь и даже не может добиться согласия своего отца. Невеста прониклась всякими сомнениями, стала настойчивой: «Я вижу, Виктор, когда рассуждаю не в шутку, что у нас очень мало оснований считать нашу женитьбу возможной. Пойми положение моих родителей: они не видят ничего определенного…» Жалобы Адели были кроткими и носили мещанский характер; Виктор по самому складу своей натуры вставал в таких случаях в позу гордого испанца: «Я пойду к твоим родителям и скажу им: „Прощайте, вы увидите меня, лишь когда я добьюсь независимого положения и согласия моего отца, или не увидите вовсе…“» Затем он описывал с горечью, что должно засим последовать. Он умрет, и «когда-нибудь, Адель, ты встанешь с постели женою другого; тогда ты возьмешь все мои письма и сожжешь их, чтобы не сохранилось никакого следа, оставленного моей душой на земле». И тотчас Адель с упорством практичной женщины возвращала его на землю: «Какие огромные препятствия стоят перед нашей любовью, особенно если ты намерен предоставить событиям идти своим чередом…» А в другом письме она говорит: «Да, друг мой, я довольна, что ты работал… Пожалуй, я еще более была бы довольна, если бы видела в твоей работе больше последовательности. Мне кажется, что, за исключением иных случаев, которые нельзя предвидеть, не следует начинать новую вещь, пока не окончена та, над которой ты уже трудишься. Вот я какая придира!..»
Все эти сомнения вызвали в нем вспышку гордости.
Не спрашивай меня, дорогая Адель, отчего я так уверен, что создам себе независимое существование, – ведь тогда ты заставишь меня заговорить о некоем Викторе Гюго, которого ты не знаешь и с которым твой Виктор нисколько не стремился познакомить тебя. У этого Виктора Гюго есть и друзья и враги; военное звание отца дает ему право появляться всюду и быть на равной ноге со всеми; нескольким своим опытам, хоть и слабым еще, он обязан преимуществами и неудобствами ранней известности; во всех гостиных, где он появляется чрезвычайно редко, люди, судя по его печальному и холодному лицу, полагают, что он занят какими-то важными замыслами, меж тем как он поглощен мечтами о юной девушке, кроткой, очаровательной, добродетельной и, к счастью для нее, неизвестной в гостиных.
Мне очень часто говорили, да говорят еще и сейчас (чересчур смело, конечно), что я призван к какой-то блистательной славе (повторяю эту гиперболу в точности); а сам я полагаю, что создан я для семейного счастья. Однако, если нужно пройти через известность, чтобы достичь этого счастья, я видел бы в славе лишь средство, а не цель. Я жил бы вне этой славы, хотя и относился бы к ней с почтением, как должно всегда относиться к славе. Если она придет ко мне, как это предсказывают, скажу, что я не надеялся на нее и не желал ее, ибо все мои надежды и желания я отдал тебе одной…
Но почему, спрашивается, их брак невозможен или еще очень далек? Субсидия ведь обещана министром. «Очень возможно, друг мой, что через несколько месяцев мне предоставят какое-то место с окладом в две-три тысячи франков, и тогда с теми деньгами, которые принесет мне еще и литература, разве мы не сможем жить тихо и мирно, в уверенности, что наши доходы будут возрастать по мере того, как будет увеличиваться наша семья?..» Согласие генерала Гюго? «Но скажи мне, почему отец, увидав, что я достиг независимости, отказался бы сделать меня счастливым?.. Отец мой человек слабый, но, несомненно, добрый. Если сыновья выразят ему искреннюю привязанность, они могут оказать на него большое влияние… Я надеюсь, что, после того как отец сделал мою мать несчастной, он не захочет обречь и меня на несчастную жизнь. Придет день, Адель, когда мы с тобою будем жить под одной кровлей, в одной комнате, и ты будешь засыпать в моих объятиях… Радости супружества станут нашим долгом и нашим правом…»
Мечты, чаровавшие пылкого юношу, который читал и создавал любовные стихи, но жил в строжайшем целомудрии. Он хотел, чтобы это тоже стало достоинством в глазах его невесты: «Я счел бы заурядной женщиной (то есть довольно ничтожным созданием) ту молодую девушку, которая вышла бы замуж за молодого человека, не будучи убежденной и по его принципам, известным ей, и по его характеру, что он не только человек благоразумный, но – употреблю тут слово в полном его смысле – что он девственник, как девственна она сама…» Но реакция со стороны Адели была неожиданной: разве можно говорить о таких «необычайных вещах» с благовоспитанной девушкой? Разумеется, можно, отвечал пылкий жених: «Я тебе доказал, как велика твоя власть надо мной, ибо один лишь образ твой сильнее всех волнений чувств, свойственных моему возрасту; я тебе сказал, что человек, настолько бессовестный, что он, нечистый, испачканный, готов соединить свою жизнь с чистой, непорочной девушкой, достоин презрения и негодования… Будь я женщиной и если бы мой суженый сказал мне: „Ты была мне оплотом против всех других женщин, ты первая женщина, кого я сжимал в своих объятиях, единственная, кого я буду обнимать; я с наслаждением привлекаю тебя к своей груди, я с ужасом и отвращением оттолкнул бы всякую другую женщину“, – мне кажется, Адель, что, будь я женщиной, подобные признания любимого отнюдь не были бы мне неприятны. Но может быть, ты не любишь меня?..» Нет, она любила его – как истая дочь супругов Фуше, то есть гораздо проще.
Восьмого марта 1822 года, подхлестываемый ею, Гюго решился наконец просить у своего отца согласия на брак. Письмо он показал невесте, и та нашла, что оно написано очень хорошо. За исключением ее портрета, ибо Виктор изобразил ее сущим ангелом: «Во мне же нет ничего ангельского, выкинь, пожалуйста, эту мысль из своей головы, я – земная». О, чудесный реализм женщин! Затем она попыталась объяснить ему, что для нее счастье дороже славы: «Как ты можешь говорить мне, что я должна считать мой брак с тобой лестным для себя только по тем соображениям, что твой отец имеет высокий ранг? Ужасное заблуждение с твоей стороны! Какое мне дело до всяких рангов и званий?.. Заявляю тебе, что это твое важнейшее соображение для меня самое последнее. Помни, мне все равно, стану ли я женой академика, лишь бы я была твоей женой, и пойми – имеет ли для меня значение, что я буду снохой генерала…»
Прошло несколько дней тревожного ожидания. Влюбленные говорили, что, если отец не даст согласия, они убегут и поженятся в какой-нибудь чужой стране. На этот раз благовоспитанная девица с улицы Шерш-Миди поднялась до высоты страсти. Напрасные дерзновения: в ответе генерала Гюго, в общем благоразумном, дано было согласие с определенными оговорками. Он совсем не порицал привязанность сына к Адели Фуше: «общественный ранг» супругов Фуше, старых его друзей, он считал вполне достаточным; куда больше его беспокоило то, что ни у жениха, ни у невесты нет никакого состояния. Ах, если б у него были те миллионы реалов, которые обещал ему Жозеф Бонапарт! Но у него ничего не было. «Из сего следует, что прежде, чем думать о женитьбе, тебе надо приобрести профессию или получить должность, а я не считаю таковыми литературное поприще, как бы ни были блестящи твои первые на нем шаги. Когда ты выполнишь то или другое условие, я охотно помогу тебе осуществить твое желание, коему я нисколько не противлюсь…» В этом послании было только одно темное облачко: генерал настойчиво говорил о «теперешней своей супруге». Чтобы сохранить его благоволение, необходимо было признать его второй брак, что Виктор Гюго и сделал с большим тактом и обычным своим достоинством.
Наступило лето, а в летнюю пору Фуше обычно уезжали из Парижа. Было решено, что они снимут дом в Жантильи и что Виктор Гюго, теперь уже признанный жених, будет туда приглашен, но для приличия его поместят на голубятне. Госпожа Фуше ждала тогда четвертого ребенка, «поздний плод супружеской любви», и беременность эту переносила тяжело.
Если мама подарит нам братца, должна ли я уговаривать ее, чтобы она сама его кормила?.. Мама уже в таком возрасте, что не может одна ухаживать за малюткой, и мне придется пробыть в семье еще года два по меньшей мере. Если ты полагаешь, что я обязана остаться дома на это время, тогда я посоветую маме не отдавать его кормилице… Скажи откровенно, как ты думаешь. Нас всех кормили дома, и я хотела бы, чтобы так было и с этим крошкой… Это во многом зависит от меня. Я хочу, чтобы ты выразил свою волю…
Что ответил Гюго на этот вопрос, нам неизвестно; вероятно, он не имел никаких возражений против того, чтобы его будущего шурина отдали кормилице.
Так, значит, ты приедешь в Жантильи! Какое счастье!.. Буду видеть тебя каждый день, каждый день буду говорить с тобой. Если мы поспорим из-за чего-нибудь, то размолвка наша будет короткой. Когда я выйду утром в сад, а ты будешь у себя на голубятне, мы поздороваемся друг с другом. Но гулять нам вдвоем в саду без мамы нельзя. Так приказано… Придется уважить родителей, они наложили запрет, полагая, что так должно быть…
Виктор Гюго выразил в ответном письме свою радость, затем вспомнил свою замечательную мать: «Соединив нас, она-то уж не вздумала бы ставить между нами такие странные и почти что оскорбительные преграды. Уважая нас обоих, она считала бы унизительным для себя стеснять нашу свободу. Наоборот, она пожелала бы, чтобы в возвышенных задушевных беседах мы оба готовились к святой близости в браке… Как было бы мне сладостно наедине с тобой бродить в вечернем сумраке вдали от всякого шума под деревьями, среди лужаек. Ведь в такие минуты душе открываются чувства, неведомые большинству людей…»
Несмотря на то что вечера приходилось проводить в кругу семьи, «в постоянном стеснении», он с наслаждением «вкушает счастье в Жантильи», дни покоя, упоения и тайн, когда Адель украдкой навещала жениха на его башне и дозволяла ему сорвать поцелуй с ее уст, обнять ее. Ах, почему двое любящих не могут провести жизнь в объятиях друг друга? Но для того чтобы упрочить счастье Жантильи, надо было преуспеть. И вот Виктор Гюго торопил издание своих «Од» отдельным томом. Сборник был напечатан на средства щедрого Абеля и был доверен для продажи книжной лавке Пелисье, находившейся на площади Пале-Рояль, причем Абель сделал брату деликатный сюрприз, послав ему оттиски корректуры. Томик появился в июне, в зеленовато-серой обложке, тиражом в полторы тысячи экземпляров. Автору причиталось по пятидесяти сантимов с экземпляра, то есть семьсот пятьдесят франков за все издание. Первый экземпляр, как и подобало, он преподнес невесте: «Моей любимой Адели, ангелу, в котором вся моя слава и все мое счастье. – Виктор».
Эта первая книга поэта называлась: «Оды и другие стихотворения». В предисловии подчеркивалась политическая направленность автора. Убедившись, что французскую оду справедливо обвиняют в холодности и однообразии, он поставил своей задачей «привлечь к ней интерес не столько формой, сколько вложенными в нее идеалами… История человечества исполнена поэзии лишь в свете монархических идей и религиозных верований…». Большинство стихотворений, включенных в сборник, были написаны в благонамеренном тоне и посвящены историческим темам. Эти «изящные упражнения старательного и весьма одаренного школьника…» воспевали «Восстановление статуи Генриха IV», «Рождение герцога Бордоского», оплакивали «Смерть герцога Беррийского», и все эти «заказные» стихи недостойны были юноши, который следовал в Италии и в Испании за победоносными орлами Наполеона, видел возвышение и падение императора и еще подростком был свидетелем опал и смертей. Читателей либеральных взглядов возмущали апострофы, прозопопеи и другие риторические фигуры в произведениях юного ультрароялиста, и они не склонны были признавать поэтические достоинства его од.
Роялистская пресса, на которую он рассчитывал, не откликнулась на сборник. Статей было очень мало. Литературная критика занимала тогда весьма скромное место, а Гюго почитал «недостойным всякого уважающего себя человека обыкновение нынешних литераторов выпрашивать у журналистов похвальные отзывы. Я пошлю свою книгу в газеты; они скажут о ней, если сочтут это уместным, но я не буду клянчить у них похвал в виде милостыни…». Ламенне одобрил его: «Мне нравятся ваша прямота, ваша откровенность и ваши высокие чувства, – нравятся еще больше, чем ваш талант, хотя и он мне очень нравится… Да бог мой! Что такое эта суетная шумиха, именуемая славой, известностью, так быстро угасающая в тишине могилы…» Однако ж книга расходилась неплохо, и это ободряло автора, ибо приближало день его свадьбы. Теперь уж Адель сама дерзала навещать одна, без провожатых, своего заболевшего жениха в его парижской мансарде. «Пусть говорят что хотят, мне все равно… В иных случаях я без угрызений совести способна пойти против родительской воли…» Но чтобы принадлежать друг другу, они ждали свадьбы. Адель – Виктору: «Еще три месяца, и я всегда буду возле тебя… И стоит нам подумать тогда, что мы не сделали ничего недостойного, что мы могли бы раньше быть вместе, но предпочли такому блаженству уважение к самим себе, – мы, конечно, будем от этого сознания еще счастливее…»
Три месяца… Адель осмелилась назначить срок, ведь теперь уже ждали только назначения ежегодного пособия. На это дано было твердое обещание, но чиновники в министерстве все тянули: «Они ведут дело о моем пособии именно как „дело“, не подозревая, что речь идет о человеческом счастье…» Очаровательная фраза. Наконец вмешался аббат герцог де Роган, добился поддержки герцогини Беррийской, и 18 июля 1822 года Виктор Гюго мог написать отцу, что все наконец благополучно завершилось: пособие назначено в сумме тысяча двести франков в год из королевской казны. Такую же субсидию обещало ему и министерство внутренних дел. Добавив к гарантированным пособиям ту сумму, которую дадут поэту литературные гонорары, молодые супруги могли просуществовать, тем более что добрые родители предлагали дочери и зятю жить вместе с ними. Генерал Гюго тотчас написал официальное письмо: «Виктор поручил мне просить у вас для него руки той молодой особы, счастье которой он надеется составить и от которой сам ждет счастья…» Господин Фуше ответил любезным письмом. Он хвалил любовь к порядку и серьезность Виктора, радовался, что возобновятся давнишние узы дружбы с генералом Гюго, и выражал сожаление, что не сможет дать за дочерью большого приданого. Она получит «две тысячи франков – мебелью, одеждой и деньгами», и молодые супруги будут жить в Тулузском подворье до тех пор, пока не смогут зажить своим домом.
Теперь не хватало только свидетельства о крещении жениха. Увы! Его не было. Генерал плохо помнил те далекие дни, но полагал, что его сына не крестили, если только жена не окрестила младенца без ведома отца, что казалось невероятным при ее вольтерьянстве, которое она всегда выказывала. «У Виктора была религия, но не какая-нибудь определенная религия». Генерал Гюго подсказал выход: «Меня уверяют, что если сделать викарию Сен-Сюльпис заявление, что ты был крещен в чужой стране заботами матери и в отсутствие отца, но тебе неизвестно, где это произошло, то священник вторично окрестит тебя в присутствии крестного отца и крестной матери по твоему выбору… После этого ты немедленно пойдешь к первому причастию, и больше уже не будет никаких препятствий к тому, чтобы тебя обвенчали в церкви…» Неприятное мошенничество. Однако казалось невозможным признаться благочестивым супругам Фуше, что Софи Гюго воздержалась «совершить над сыном таинство, которое делает человека христианином». По совету своего «знаменитого друга», господина де Ламенне, Виктор попросил отца удостоверить, что его сын был крещен в Италии. Генерал удостоверил все, что требовалось, а Ламенне выдал свидетельство об исповеди. 12 октября 1822 года в соборе Сен-Сюльпис было совершено бракосочетание – венчал аббат герцог де Роган. Свидетелями со стороны жениха были Альфред де Виньи и Феликс Бискара, возвратившийся из Нанта и ликовавший, что он вновь встретится с двумя своими любимыми учениками; со стороны невесты свидетелями были ее дядя Жан-Батист Асселин и маркиз Дювидаль де Монферье. Генерал Гюго на свадьбу не приехал.
Свадебный обед устроили в доме Фуше, потом состоялся бал в большом зале военного совета, том самом, где генерал Лагори, крестный отец Виктора, был приговорен к смертной казни. На балу Феликс Бискара, молодой классный наставник с рябоватым лицом, заметил необычайное нервное возбуждение Эжена – он как будто был вне себя и говорил что-то странное. Не привлекая внимания гостей, Бискара предупредил Абеля, и они вдвоем увели несчастного; ночью с ним случился настоящий припадок буйного помешательства. Эжен, юноша угрюмого нрава, считавший себя жертвой преследований, был влюблен в Адель, страдал от давней и жестокой ревности и не мог перенести картину торжества своего брата.
К счастью для молодых супругов, им ничего не сказали в тот вечер о случившейся трагедии. Наконец-то свершилось то, чего они ждали столько лет: они провели ночь под одной кровлей и в объятиях друг друга. Для новобрачного, столь целомудренного в своих поступках и наделенного столь пылким воображением, было упоительным счастьем обладать этой девушкой, которая была в его глазах само олицетворение красоты, и стать одним из сыновей в семье Фуше, жить в этом Тулузском подворье, где год тому назад он видел в окно, как его невеста, с цветами в волосах, танцевала в объятиях другого. Покойная мать, обладавшая сильной волей, учила его, что можно подчинять себе события. Какой путь он прошел за истекший год? В двадцать лет он уже был на пороге славы; его читали и старик-король, и молодые люди; министерство назначило ему пособие; поэты уважали его. Упорной борьбой он завоевал свою избранницу, он вновь обрел привязанность отца, всех заставил признать, что его выбор жизненного поприща был верен. После стольких несчастий все это казалось счастливым сном, полным блаженного сумрака и любви, счастливым сном, в котором неким волшебством исполнились мечты ребенка. Но волшебство творил он сам. Ego Hugo[32].
Он заслужил эту ночь счастья. Несомненно, в нем жила могучая сила страсти, но он испытывал также потребность сочетать плотские наслаждения с самыми возвышенными человеческими радостями. «Где истинный брак, – сказал он однажды, – там свет идеала. Над брачным ложем во тьме брезжит заря… Это истинное блаженство. Нет других радостей, кроме этих. Любить, испытать любовь – этого достаточно. Не требуйте больше ничего. Вы не найдете иной жемчужины в темных тайниках жизни…» В те времена, когда он писал эти строки, молодая и столь любимая супруга стала грустной, разочарованной женщиной и хотела быть его женой только по имени. Однако даже в этом обманчивом будущем, когда Адель станет Евой, которую запретный плод не соблазнит, Гюго никогда не забудет, что однажды, давным-давно, они изведали вместе почти сверхчеловеческое счастье. Адель Фуше мало чем отличалась от многих и многих девушек, но именно такая, какой она была, – наивная, немного упрямая, с художественной жилкой (это доказывают ее рисунки), совсем не глупая, но равнодушная к поэзии, – она помогла рождению поэта. И у него нашлись слова, чтобы сказать, чем он обязан был этим годам тоски и страсти:
О, будь вы молоды, стары, бедны, богаты,
Но коль по вечерам, тревогою объяты,
Не вслушивались вы в легчайший шум шагов,
Коль белый силуэт, мелькнув в аллее спящей,
Вам сердце не пронзал, как метеор слепящий
Пронзает на лету угрюмой тьмы покров;
Коль вам пришлось узнать лишь по стихам влюбленных,
Страданьем, радостью и страстью опаленных,
Блаженство высшее, без меры и границ, —
Незримо властвовать над чьим-то сердцем милым
И видеть пред собой, подобные светилам,
Любимые глаза в тени густых ресниц;
Коль не случалось вам под окнами устало
Ждать окончания блистательного бала
И выхода толпы разряженных гостей,
Чтоб в свете фонаря увидеть на мгновенье
Прелестного лица весеннее цветенье
И голубой огонь единственных очей;
Коль не терзались вы ни ревностью, ни мукой,
Узрев в чужих руках вам дорогую руку,
Уста соперника у розовой щеки,
Коль не следили вы с угрюмым напряженьем
За вальса медленным и чувственным круженьем,
Срывающим с цветов душистых лепестки…
Коль вам не довелось тогда в тиши дремотной,
Пока вдали от вас, свежа и беззаботна,
Она вкушает сон, – метаться и стонать,
И горько слезы лить, и звать ее часами
В надежде, что она появится пред вами,
И горький свой удел бессильно проклинать.
Коль взоры женщины, вам душу обновляя,
Не открывали врат неведомого рая;
Коль ради той, чьи дни спокойны и легки,
Кто в ваших горестях лишь ищет развлечений,
Не приняли бы вы и смерти и мучений, —
Любви не знали вы, не знали вы тоски![33]
Бросим последний взгляд на молодого человека с высоким лбом, на юношу, исполненного «опасной девственности», с которым мы расстаемся на пороге спальни новобрачных. Этот прекрасный рыцарь, вступающий в жизнь, верит в свои силы. Он ждет славы и нисколько не сомневается, что слава придет к нему, хотя ему только еще двадцать лет и он уже не раз испытывал чувство отчаяния. «Как это называется, – говорит один из персонажей Жана Жироду, – когда день встает такой вот, как сегодня, и когда все испорчено, все разграблено, а ты все-таки дышишь воздухом, и когда все потеряно, когда город горит, невиновные убивают друг друга, но и преступные агонизируют при свете занимающегося дня?» И нищий отвечает: «Этому дано прекрасное имя, жена Нарсеса. Это называется зарей…»
Как же называется то время, когда чувства пылают, а сердце исполнено чистотой; когда гений вот-вот вырвется наружу, но никто еще не постиг его; когда человек чувствует себя сильнее всего мира, но еще не может доказать ему свою силу, когда в едва начавшейся жизни уже столько трагических воспоминаний, а сердце поет в груди; когда человек так нетерпелив и то впадает в отчаяние, то преисполнен надежды? У всего этого прекрасное имя, жена Виктора Гюго, – это называется молодостью.