«Увидеть Неаполь и умереть!» — воскликнет неаполитанец. Андалузец скажет: «Кто не повидал Севильи — не видел ничего». А уроженец Прованса провозгласит: «Остаться за воротами Авиньона — все равно что остаться за вратами рая».
И действительно, если верить историку папского города, Авиньон — первый город не только Юга, но и всей Франции, если не целого мира.
Послушайте, что он говорит об этом:
«Благородство Авиньона кроется в его древнем происхождении, приятность — в местоположении, величие — в высоте и крепости стен, благополучие — в плодородии почвы, очарование — в мягкосердечии его жителей, дворцы его поражают роскошью, широкие улицы — красотой, знаменитый мост — хитроумием устройства, торговля наделяет его богатством, а все это вместе делает его славным во всем свете».
Вот похвала так похвала! При всем том, хотя со времени, когда она была изречена, прошла добрая сотня лет, мы почти ничего не могли бы в ней убавить и даже готовы кое-что прибавить.
Действительно, если вы путешественник, спускающийся по реке, которую Тибулл наделил эпитетом celer[1], Авсоний — praeceps[2], а Флор — impiger[3], если вы пустились в плавание от Монтелимара и вскоре по более теплым тонам красок земли, более прозрачному воздуху, более четким контурам предметов начали замечать, что находитесь на Юге, если вы, наконец, не без внутренней дрожи прошли под смертоносными арками моста Святого Духа (каждая из которых носит особое имя, чтобы в случае крушения вашего судна об одну из них можно было точно указать, куда бежать к вам на помощь), оставив по правую руку Рокмор, где Ганнибал переправился через Рону со своими сорока слонами, а по левую — замок Морнас, со стен которого барон дез’Адре сбросил некогда целый гарнизон католиков, — Авиньон предстает за очередным поворотом реки во всем своем поистине царственном великолепии.
По правде говоря, единственное, что бросается в глаза, когда Авиньон впервые возникает перед вами, это его гигантский замок — дворец пап, выстроенный в четырнадцатом веке и оставшийся к нашему времени единственным вполне сохранившимся образчиком тогдашней военной архитектуры; его воздвигли на месте храма Дианы, давшего имя самому городу.
Однако каким же образом храм Дианы мог дать название тому, что потом станет обиталищем пап? Мы дадим этому объяснение, взывая к тому величайшему снисхождению, которое, по нашим наблюдениям, читатели всегда проявляют по отношению к этимологам.
«Ave Diana!» — «Славься, Диана!» — в благословенные времена латинской древности, в век Цицерона, Вергилия и Августа восклицал путник, еще издали заметив храм целомудренной богини.
«Ave Niana!» — так звучал этот клич в устах лодочников в эпоху Константина, когда латынь уже была подпорчена наречием местных обитателей.
«Ave Nio!» — возглашали воины, служившие под началом графов Тулузы, Прованса и Форкалькье, а отсюда и имя города: Авиньон.
Заметьте, любезный читатель, что все вышеизложенное относится к истории, а мы достаточно благоразумны, чтобы не подменять историю романом.
Как вы видите, во все времена Авиньон был особым городом; кстати, он одним из первых удостоился великолепного моста (этот мост был возведен в 1177 году молодым пастухом по имени Бенезе, пастырем овец, ставшим затем пастырем душ человеческих, за что впоследствии удостоился канонизации). По правде говоря, ныне от этого моста сохранились только три или четыре арки, после того как он был разрушен в царствование Людовика XIV, в год 1669-й от Рождества Христова, то есть приблизительно за пятьдесят восемь лет до начала истории, о которой мы собираемся поведать.
Но самое блистательное зрелище Авиньон представлял в конце четырнадцатого века. Филипп Красивый, полагая, что он даровал Клименту V и его преемникам стражу, тюрьму и прибежище, на самом деле наделил их придворными, дворцом и королевством.
Да, тогдашний Авиньон, это царство роскоши, неги и разврата со своим дворцом и обосновавшимся при нем двором, и в самом деле был подлинным королевством; его раздавшиеся чресла стягивал тугой пояс стен, которые возвел еще Фернандес де Эредиа, великий магистр ордена Святого Иоанна Иерусалимского; его развратные клирики возносили Тело Христово на распятие руками, горевшими жаром блуда; его ослепительные куртизанки, сестры, племянницы и наложницы пап выковыривали бриллианты из тиары, чтобы украсить ими свои браслеты и ожерелья; наконец, там еще отдавался эхом лепет того самого Воклюзского источника, что влюбленно нашептывал сладостное имя Лауры, убаюкивая Авиньон под звуки исполненных чувственной неги песен Петрарки.
Конечно, когда папа Григорий XI, вняв мольбам и увещеваниям святой Бригитты Шведской и святой Екатерины Сиенской, в 1376 году оставил эти края и 17 января 1377 года прибыл в Рим, Авиньон, лишенный былого блеска, хотя и сохранивший свой герб (на червонном поле три нацеленных на вас золотых ключа, поддерживаемых орлицей) и девиз: «Unguibus et rostris»[4], превратился в скорбящую вдовицу, в покинутый дворец, в пустую гробницу. Папы, конечно, хранили Авиньон, приносивший немалый доход, но хранили его так, как хранят замок, в котором никто больше не живет; они направляли туда легатов, однако те могли их заменить так же, как управляющий — своего господина или как ночь — день.
Тем не менее Авиньон остался городом по преимуществу религиозным, поскольку в те годы, когда начинается наша история, в нем еще насчитывалось сто девять каноников, четырнадцать настоятелей приходов, триста пятьдесят монахов и триста пятьдесят монашек, которые, вместе с многочисленными подчиненными клириками, несшими службу при восьми капитулах, составляли вкупе девять сотен служителей Господних, то есть двадцать восьмую часть всего городского населения.
Мало того: Авиньон, семижды претерпев у себя семь пап, правивших семижды десять лет, к 1727 году имел еще семижды семь свойств и качеств, необходимых для поддержания приятной, красивой и достойной жизни большого города.
Он располагал семью воротами, семью дворцами, семью приходами, семью коллегиальными церквами, семью больницами, семью мужскими обителями и семью женскими монастырями.
Что касается его очарования, происходящего «от мягкосердечия его жителей», воспетого Франсуа Нугье, историком города, то это очарование кажется нам куда менее очевидным, нежели все остальное, и лишь в этом мы позволили бы себе не согласиться с суждением авиньонского писателя, напомнив о бесконечных сварах между белыми и черными кающимися, когда и те и другие при любой возможности пытались стереть друг друга в порошок, поделив город на два враждующих лагеря, при стычках которых щедро сыпались затрещины.
Разумеется, мы не станем здесь вспоминать ни о резне в Ледяной башне в 1791 году, ни об убийстве маршала Брюна в 1815-м. О происшествиях такого рода добрейший Франсуа Нугье в те годы, когда он творил свою летопись, при всей его учености не мог и помыслить.
Однако, за исключением пресловутого мягкосердечия жителей, какое мы, взирая из девятнадцатого века, могли бы оспорить, Авиньон начала восемнадцатого столетия представал взору и уму путешественника в еще весьма приятном виде.
Прежде всего, кроме доминиканцев, обосновавшихся в городе в 1226 году, и кордельеров, получивших в городе пристанище в 1227-м, кроме больших августинцев и больших кармелитов, матюринцев, бенедиктинцев, целестинцев, минимов, капуцинов, реколлетов, отцов христианского вероучения, босоногих кармелитов, антонитов, августинцев, отцов-ораторианцев и обсервантов, Авиньон располагал и собственным коллегиумом, а также домом для послушников под управлением иезуитов, основанным в 1587 году Луизой д’Ансенюз.
Здесь нам следует прибавить: в те времена тот, кто произносил слово «иезуиты», имел в виду людей ученых, любезных, не чуждых новым веяниям своего века, тех, к чьему посредничеству обращались купцы, увлекая их в далекие и неведомые моря, к устьям Ганга и Голубой реки — этих индийских и китайских подобий Роны; тех, кого святое рвение вело в неизведанный мир, в равнины Бразилии либо к высокогорьям Чили; тех, оставшихся в Европе, перед кем политика, эта книга без конца, сама перелистывала свои страницы, где каждое слово — утраченная надежда или утоленное честолюбие, упроченный трон или разбитый венец; тех, наконец, кротких последователей бенедиктинцев, кого поэзия и словесность заточила под выбеленные своды монастыря, между чахлой лужайкой с редкими цветочками и ослепительным лучом солнца, сверкающего сквозь высокие силуэты коллегиальной церкви.
Итак, в Авиньоне, в этом особом городе, где было все, что имеется и в иных городах, а также много чего другого, были и свои иезуиты. И для начала нашей истории мы поведем любезного читателя в часовню дома послушников, предварительно напомнив, что дело происходит в первых числах мая 1727 года в правление семнадцатилетнего короля Людовика XV.
На возвышенном месте улицы, называвшейся улицей Послушников (мы говорим «на возвышенном месте», потому что улицы Авиньона, выстроенного так, чтобы противостоять мистралю и солнцу, по большей части либо круто поднимаются, либо столь же круто сбегают вниз), высилось здание означенного дома с пристроенной к нему часовней.
Это строение, по своим формам, а особенно по замыслу сходное со всем тем, что иезуиты возводили во Франции и даже за ее пределами, было выдержано в намеренно строгом и скромном стиле, который не принадлежал ни одной эпохе и не мог ничем опорочить тех, кто его применял, во-первых, потому, что ничего существенного не открывал взгляду, а во-вторых — потому, что надо быть весьма сведущим археологом, чтобы отыскать душу в камнях, кои принадлежат обществу, большинство членов которого отрицает ее даже в человеке.
Иезуиты, эти странники-прихлебатели, эти тайные завоеватели, помышлявшие шаг за шагом захватить власть над целым светом, должны были, обосновываясь там, где им волею судеб выпала участь оказаться, печься о том, чтобы их походный шатер, призванный однажды превратиться в цитадель, не бросался в глаза. Любой прихлебатель, пристраиваясь у чужого стола, старается не выглядеть роскошно одетым, как богач, или оборванным, как голодранец: и роскошь и нищета слишком притягивают посторонние взгляды. Всякий честолюбец принужден вначале являть собой образчик скромности, если не смирения, выжидая подходящей минуты, когда можно будет выпустить свои тигриные когти или распахнуть свою акулью пасть.
Вот так и Общество Иисуса будь то во Фландрии, во Франции или в Испании, где расположились его основные силы, позволяло строителям этих зданий лишь безликую архитектуру монастырей и казарм, которая в ту эпоху ограничивалась высокими кирпичными либо каменными стенами, узкими высокими окнами, забранными решетками, и почти лишенными украшений портиками — лишь кое-где допускались полуколонны, словно обычная круглая колонна — чересчур броский знак роскоши.
Подобная же суровость царит и внутри этих зданий, сочетаясь с неуклонным соблюдением гигиенических правил и распорядка дня; везде, где иезуитам положено надзирать за послушниками, все расчерчено по прямым линиям; везде, где святым отцам надлежит соприкасаться с мирянами, — полумрак и окольные пути.
Впрочем, мы не стремимся дать подробное описание обители авиньонских отцов-иезуитов, ибо в часовне дома послушников нас ожидает одно из главных действующих лиц, и, учитывая, насколько важная у него роль, мы поспешим к нему присоединиться.
Поскольку для завязки любой драмы необходимо предварительное описание мизансцены, добавим несколько слов о часовне, куда мы вводим наших читателей, как ранее сказали несколько слов о городе, по которому они совершили вместе с нами небольшую прогулку.
Итак, пусть они замрут на пороге и окинут взором не слишком широкий в диаметре круглый зал с лишенными всяких изображений витражами, в которые свет попадает из-под купола и изливается прежде всего на боковые своды, чтобы отдать им весь свой блеск и уже пригашенным соскользнуть на плиты пола; увидят длинный, почти лишенный украшений алтарь, тетивой стянувший арку апсиды, а за алтарем несколько погруженных в полутьму дубовых сидений, предназначенных для святых отцов: там во время службы им было удобнее всего отдаваться мысленной молитве или надзирать за послушниками.
Вот как несколькими штрихами можно обрисовать обстановку в часовне.
Только что пробил час дня, службы уже завершились, раскаленное солнце пожирало город, и церковь была пустынна.
Лишь слева от алтаря у узкого прохода, ведущего к упоминавшимся дубовым сиденьям, молоденький послушник, одетый в черную орденскую рясу, сидел на стуле, прислоненном к колонне, почти что уткнувшись головой в книгу, которую он даже не читал, а пожирал глазами.
Однако юноша, как ни был он поглощен чтением, временами находил в себе силы оторваться от него и украдкой бросить взгляд по сторонам.
Налево от него располагалась боковая дверь в жилое помещение, через которую мог войти в часовню кто-нибудь из святых отцов.
Направо от него был выход на улицу, откуда в церковь мог войти кто-нибудь из прихожан.
Было ли то простое любопытство или то была рассеянность? Увы, рассеянность так свойственна юной душе, которой молитвенник и церковный ритуал дают весьма пресную и однообразную пищу!
Но мы говорили, что юный послушник, казалось, жадно глотал страницу за страницей; быть может, он поглядывал по сторонам, чтобы перехватить восхищенный взгляд наставника, и тогда перед нами не рассеянный молодой человек, а законченный лицемер?
Не верно ни то ни другое.
Если бы в то время, когда послушник читал, кто-нибудь осторожно глянул ему через плечо, он заметил бы спрятанную в требнике тоненькую брошюру, напечатанную на более белой и свежей бумаге; шрифты в брошюре были выровнены крайне неряшливо, и строки ее отличались той неравномерностью длины, которой двадцатью девятью годами позже суждено было послужить метру Андре, когда он стал измерять строчки веревочкой, чтобы не оставить ни слишком длинных, ни слишком коротких, достаточным признаком отличия стихов от прозы.
Следовательно, нет ничего удивительного в том, что наш послушник опасался быть захваченным врасплох: так в классе поступает любой школяр, пряча в учебник запретную книжку. Однако запретная книга запретной книге рознь, как и вязанка — вязанке: одни запрещены слегка, другие — раз и навсегда. За одни полагалось дополнительно переписать пятьсот стихов, за другие — остаться после занятий в классе или даже угодить в карцер.
К какому разряду принадлежала та, которую читал юный последователь Лойолы, жадно прильнув к ней взглядом и всей душой?
Впрочем, стороннему наблюдателю, чтобы разрешить эту задачу, не стоило бы и приближаться к нашему герою. Обо всем можно было догадаться по тому, как он покачивал головой, следуя таинственному ритму собственного голоса, ритму весьма далекому от однообразного церковного чтения и более всего уместному при том роде декламации, что был тогда в ходу на драматической сцене. Догадку подкрепили бы и некие неосторожные жесты, при которых рука послушника и его пальцы вздымались и опускались не как вялые руки и мягкие пальцы священника, читающего проповедь, а будто грозящая рука со сжатым кулаком актера на сцене театра.
Наш послушник декламировал и жестикулировал уже никак не менее получаса, как вдруг неровный гул торопливых шагов на каменных плитах у входа и внезапное появление в дверях церкви постороннего остановили его чтение; рука опустилась, оставив некую свободу только кисти, ибо лишь ее, да в придачу еще коленную чашечку позволено приводить в движение верному ученику отцов-иезуитов — одна необходима для коленопреклонений, а другая сопровождает ритуальное mea culpa[5].
Новоприбывший выглядел лет на двадцать восемь — тридцать, высокий, бледный, вида нервического и болезненного, однако не без изящества движений в сочетании с достойной манерой держаться; его платье, чрезвычайно опрятное, хранило след некоторого беспорядка, впрочем не лишенного очарования, являя взору что-то среднее между небрежностью большого вельможи и артистической непринужденностью. Терзаемый какой-то сильной заботой, он время от времени мял под мышкой свою шляпу и ворошил белой ухоженной рукой влажные от пота волосы.
На лице вошедшего, приятном, со следами мягкой меланхолии, запечатлелась немалая растерянность и тревога, которые, вероятно, бросились бы в глаза молодому послушнику, если бы при появлении на нашей сцене этого нового персонажа он не был сосредоточен так, что не видел ничего вокруг.
Тот же, стремительно ворвавшись в церковь и оглядевшись, попытался привести в порядок свои изрядно расстроенные чувства и принялся мерить часовню шагами, пока не натолкнулся на нашего послушника; тут он, внезапно преисполнившись решимости, шагнул прямо к нему.
Молодой человек, не столько увидев, сколько почувствовав появление постороннего, мгновенно захлопнул обе книги, закрыл лицо руками и притворился, что он погружен в молитвенный экстаз.
Меж тем пришелец так близко подошел к нему, что почти уперся в его плечо, и только тогда послушник, казалось, внезапно очнулся и поднялся из бездны религиозного самозабвения, в которую он был погружен.
— Простите, брат мой, если я отвлек вас от ваших молитв, — начал незнакомец, пытаясь первым завязать разговор.
— Брат мой, — отвечал молодой человек, поднимаясь и как бы ненамеренно пряча книгу за спиной, — я весь к вашим услугам.
— Брат мой, меня привело сюда вот что: мне необходим исповедник; вот почему я подошел к вам, потревожив вас в ваших молитвах, за что нижайше прошу прощения.
— Увы! Я всего лишь послушник, — отвечал юноша. — Я пока не принял постриг, а потому не могу исповедовать. Вам нужен кто-нибудь из наших святых отцов.
— Да-да, конечно, — откликнулся незнакомец, еще отчаяннее терзая свою шляпу. — Вы правы: именно так, мне нужен кто-нибудь из ваших святых отцов. Не могли бы вы оказать мне милость и привести меня к кому-либо, кто, по вашему разумению, уделил бы мне несколько мгновений, или привести его сюда?
— Да, но теперь час обеда и все святые отцы в трапезной.
— Черт подери! — с явным неудовольствием воскликнул посетитель. — Все в трапезной. Черт подери!
Но он тут же спохватился, что произнес имя врага рода человеческого прямо в церкви.
— Что я такое говорю! — воскликнул он. — Бог ты мой, прости меня!
И торопливо, едва ли не украдкой незнакомец перекрестился.
— Вас так беспокоит эта задержка с исповедью, брат мой? — с интересом спросил послушник.
— О да, да, весьма!
— Так вы торопитесь?
— Очень тороплюсь.
— Как прискорбно, что я всего лишь послушник!
— Да, это крайне прискорбно. Но вы уже в том возрасте, когда близко вступление в сан; все свершится, а уж тогда, тогда… Ах, брат мой, брат мой! Как же, я полагаю, вы счастливы!
— Счастлив? Почему же? — простодушно спросил послушник.
— Потому что всего лишь через год вы, думаю, достигнете того, к чему должна бы стремиться всякая христианская душа: спасения, а в ожидании этого, обретаясь в доме послушников у иезуитов, вы можете исповедоваться этим достойным отцам когда угодно и сколько угодно.
— О да, это правда! Когда угодно и сколько угодно, — повторил послушник со вздохом, свидетельствовавшим о том, что он не вполне разделяет восхищение собеседника тем преимуществом, какого удостоили его Небеса.
— К тому же, — продолжал посетитель со все возрастающей восторженностью, — вы здесь у себя дома: и церковь, и алтарь, и священные сосуды — все это ваше.
Послушник смотрел на незнакомца с удивлением, к которому примешивалась немалая доля беспокойства. Он, видимо, начинал опасаться, что имеет дело с человеком, слегка повредившимся в уме.
Но незнакомец продолжал, все более воодушевляясь:
— И это одеяние ваше, и эти четки ваши, и эта книга, священная книга, которую вы можете читать с утра до вечера, — она тоже ваша.
Выпалив такую фразу, он до того пылко сжал и потряс локоть молодого человека, что из кисти стиснутой им руки выпала столь желанная для него книга, а из последней — уже описанная нами брошюра.
При виде разъятия книги и брошюры послушник в смятении устремился за тонкой книжицей и упрятал ее в таинственной глубине одного из карманов своей рясы, а затем, все еще содрогаясь от пережитого волнения, похожего на панический ужас, поднял с пола и молитвенник.
Затем он робко покосился на незнакомца.
Но тот, весь во власти благочестивой восторженности, ничего не заметил.
Однако, перехватив взгляд молодого человека, он завладел его руками и воскликнул:
— Послушайте, дражайший брат мой, видно сам Господь привел меня в вашу церковь, видно не иначе как по воле Провидения вы оказались на моем пути, ибо я сразу почувствовал к вам самое нежное доверие! Простите эти словоизлияния человека, достойного всяческого сожаления, но, по правде говоря, ваше лицо придает мне смелости.
И действительно, физиономия послушника, о чем мы еще не упоминали, была одной из самых симпатичных среди тех, что встречаются на свете, а следовательно — вполне достойной похвал, услышанных ее обладателем.
— Стало быть, вы, как видно из ваших слов, страдаете, брат мой, и вам необходимо исповедаться? — спросил послушник.
— О да, я очень страдаю! — вновь вскричал незнакомец, — И мне совершенно необходимо исповедаться.
— Значит, вы имели несчастье совершить какую-то оплошность?
— Оплошность? Да вся моя жизнь — оплошность, оплошность, длящаяся с утра до вечера! — со вздохом вскричал незнакомец, доказывая тем самым, что его раскаяние уже и так возвысилось до полного самоуничижения.
— Так я говорю с грешником? — с некоторым испугом спросил молодой человек.
— О да, с грешником, с великим грешником!
Юноша невольно отпрянул на шаг.
— Рассудите сами, — продолжал незнакомец, безнадежно заламывая руки. — Я ведь актер.
— Вы? — наилюбезнейшим тоном воскликнул послушник, пытаясь приблизиться к собеседнику, но несчастный в свою очередь начал пятиться, словно после сделанного им признания он не был достоин касаться себе подобных. — Вы актер?
— Бог мой, ну конечно!
— Ах! Так вы актер!
И молодой человек придвинулся к незнакомцу еще ближе.
— Как!? — чуть ли не закричал лицедей. — Вы узнали, кто я, и не бежите прочь словно от чумного?
— Да нет же, что вы! — промолвил послушник. — Я отнюдь не питаю ненависти к актерам.
И он добавил так тихо, что произнесенное им слово не расслышал даже его собеседник:
— Напротив.
— Как!? — продолжал удивляться незнакомец. — Вас не возмущает вид еретика, отлученного от Церкви грешника, человека, проклятого Богом и людьми?
— Нет.
— Эх, вы еще так молоды! Но настанет день…
— Брат мой, — заметил послушник, — я не из тех, кто способен возненавидеть из предубеждения…
— Увы, брат мой, — перебил его лицедей, — комедианты влачат за собой нечто подобное первородному греху. Но если обычно они просто греховны, то мои прегрешения удваиваются, утраиваются, даже учетверяются, ибо я сын, внук и правнук актеров. Если уж я проклят, то это проклятие тянется от Адама и Евы.
— Я не очень понимаю вас, — с любопытством произнес юноша.
— Просто, брат мой, это значит, что я комедиант от рождения, а потому заслужил проклятье и за отца с матерью, и за деда с бабкой, да что там — за всех своих предков по отцовской и материнской линии в третьем и в четвертом колене. Одним словом, сударь, я — Шанмеле!
Юноша широко распахнул глаза, в которых засквозило немалое удивление, смешанное с немалой долей восхищения.
— Как, сударь?! — вскричал он, забыв о принятом в этих стенах обращении «брат мой». — Уж не являетесь ли вы, случаем, внуком знаменитой актрисы?
— Воистину так, сударь. Ах, бедная моя бабушка! Вот уж кто проклят так проклят!
— Значит, сударь, ваш дед был тот самый Шанмеле, который играл королей?
— Именно так, как вы сказали. Мари Демар, моя бабка, вышла замуж за Шарля Шевийе, сьёра де Шанмеле; он заменил в Бургундском отеле знаменитого Латорийера. Что касается его жены, то она дебютировала в роли Гермионы, которую ранее блестяще исполняла мадемуазель Дезёйе, и получила ее амплуа.
— А это означает, — подхватил послушник, необычайно захваченный предметом беседы, — что вашими родителями были Жозеф Шанмеле, подвизавшийся на ролях слуг, и Мари Декомб, заступившая в театр на амплуа героинь?
— Истинно так! Но, брат мой, — с удивлением заметил Шанмеле, — вы, сдается мне, гораздо далее продвинулись в науке познания кулис, чем то принято у послушников иезуитской обители. С чего бы это?
— Сударь, — спохватился молодой человек, которого чересчур увлек опасный предмет их беседы, — сколь ни далеки мы от житейской суеты, нам все же ведомо то, что происходит за нашими стенами. К тому же я не родился в иезуитском коллегиуме и начатки образования получил в своем семействе.
— Так с кем, брат мой, я имею честь говорить?
— С Жаком Баньером, недостойным послушником.
Шанмеле отвесил учтивый поклон своему новому знакомцу, который не менее церемонно ответил ему тем же.
Беседа продолжилась и, вполне естественно, с каждым новым словом становилась все более интересной для ее участников.
— Так, значит, вы желали бы исповедоваться? — произнес Баньер, возобновляя беседу с того места, откуда Шанмеле пустился в свои генеалогические изыскания.
— Боже мой! Ну, конечно, брат мой, и на это есть весомые причины. Коль скоро вам немного известна история нашего семейства, вы не можете не знать, что мой дед был близким другом господина Расина?
— Да, конечно, так же как и господина Лафонтена, — поспешил добавить Баньер, зардевшись при воспоминании о несколько легкомысленных обстоятельствах, объединявших эти два имени и имя Мари Демар, в супружестве Шанмеле.
— Хотя мой дед и слыл трагиком довольно посредственным, а впрочем, возможно, именно в силу этого, он был человеком недюжинного ума. Такое дарование он унаследовал от своего родителя, господина Шевийе, о котором вы, надеюсь, слыхали?
— Нет, сударь, — потупился Баньер, устыдившись, что его познания в генеалогии знаменитого семейства не простираются далее третьего колена.
— A-а! Так вот, прадед мой, Шевийе, тоже актер, по уму весь пошел в моего прапрадеда, поэта весьма любезного и столь же набожного, сочинявшего мистерии и при надобности игравшего в них.
— Неужели? — изумился Баньер, уже не сдерживая своего восхищения. — Поэт и актер, подобно господину де Мольеру?
— Ах, ну конечно же! Однако, прошу отметить, от господина де Мольера его отличало нечто весьма существенное, что я уже вскользь отметил, сделав упор на словах «поэт весьма любезный и столь же набожный», в то время как господин де Мольер, напротив, славился угрюмостью и безбожием.
— Я не премину, сударь, удержать это в памяти и буду вспоминать об этом, уверяю вас, во всех надлежащих случаях… Но покамест, сударь, не изволили бы вы присесть? Наши святые отцы закончат трапезу никак не ранее чем через четверть часа, и вам совершенно не обязательно ожидать их стоя, разве не так?
— Так, совершенно так, сударь… ох, прошу прощения… брат мой. С величайшей охотой воспользуюсь и вашим любезным разрешением и удовольствием от продолжения беседы с вами, если, конечно, мои речи вас не утомили!
— Что вы, отнюдь! Напротив, поверьте, что все вами сказанное меня живо заинтересовало. Мы остановились на вашем деде.
— Да, на деде, совершенно верно. Так вернемся же к моему деду, и вы увидите, что я отнюдь не пускаюсь в пустые словоизлияния.
— О, я отношусь к вашим словам с полнейшим доверием!
— Так вот, я говорил, что Шевийе де Шанмеле, мой дед…
— Тот, что играл королей?
— Да, друг господина Расина.
— И господина Лафонтена?
— Истинно так, и господина Лафонтена. Так вот, я уже говорил, что Шевийе де Шанмеле испытал в жизни множество невзгод. Сперва от потери жены, ушедшей в мир иной в тысяча шестьсот девяноста восьмом году, потом от того, что за ней последовал господин Расин, а это случилось в тысяча шестьсот девяноста девятом. Я не говорю уже о господине Лафонтене, оставившем этот мир раньше их, в тысяча шестьсот девяноста пятом, и притом как истинный христианин.
— Насколько помню, ваш дед был соавтором господина Лафонтена и сочинил вместе с ним четыре комедии: «Флорентиец», «Заколдованный кубок», «Заблудившийся теленок» и «Взять врасплох», не так ли?
— О сударь, не устаю восхищаться вашими глубокими познаниями касательно драматического искусства, весьма удивительными у послушника, но все же не утаю: лично я убежден, что Лафонтен, человек добрейший, из простой снисходительности и желания возвысить моего деда в глазах света позволял тому утверждать, будто они писали вместе.
— A-а, понимаю!
— Вот-вот, мой дед позволил великому поэту войти на правах весьма близкого человека в свое семейство, а тот одарил его родством со своими творениями.
Баньер чуть заметно покраснел.
— Итак, вы упомянули, — слегка запинаясь, напомнил он, — что ваш дед пережил немало невзгод: кончину господина Лафонтена, своей жены и господина Расина.
— Прибавьте к тому, — подхватил Шанмеле, — и разочарование от малого успеха, осмелюсь сказать прямо-таки провала некоторых пьес, притом сочиненных им самим без всяких помощников, — таких пьес, как «Час пастуха», «Улица Сен-Дени», «Парижанин»; подобные частые падения не могут не утомить человека, особенно — когда падаешь с высоты пяти действий в стихах. Короче, дед мой после тысяча семисотого года стал походить на короля Людовика Четырнадцатого, сделался таким же мрачным, предпочитал молчание беседе, сторонился людей и с утра до вечера пребывал в состоянии задумчивости. И вот случилось так, брат мой, что дневных грез ему стало мало, и Шевийе де Шанмеле принялся грезить и по ночам, а однажды ему привиделась супруга его Шанмеле и матушка его, мадемуазель де Шевийе; обе они плечом к плечу стояли перед ним, бледные, белые как тени, с мрачными, искаженными страданием лицами, и каждая манила его пальцем, словно говоря: «Пойдем с нами».
— О Боже! — простонал Баньер.
— Все это, сударь, случилось в ночь с пятницы на субботу в августе тысяча семисотого года. Это видение так глубоко врезалось ему в память, что он почитал его за истинное происшествие и вовсе потерял покой. С той роковой ночи его везде преследовали эти призраки, ему чудилось то нежное лицо моей бабки Шанмеле, обрамленное черными локонами, то суровый лик моей прабабки Шевийе в седых кудрях, и их печальные улыбки, и зловещий знак, которым они позвали его за собой, отчего он по всякому поводу и без него все напевал себе под нос: «Прощайте, корзины, виноград уже собран!»
А тут как раз, сударь, выпало ему исполнять роль Агамемнона перед самим королем Людовиком Четырнадцатым, и король Людовик Четырнадцатый оказал ему честь, самолично заметив после представления: «Ну, что, Шанмеле, вы и впредь будете играть так же скверно?» И что ж? Мой дед, всегда будучи, как я уже говорил, человеком умным, неизменно судил о себе так, чтобы не слишком расходиться во мнении на сей предмет с королем Людовиком Четырнадцатым, а посему он тут же порешил оставить в покое монархов и перейти на первые амплуа комических стариков.
— Однако позвольте вам заметить, сударь, что если, судя по вашим словам, ваш дед был ввергнут в столь глубокую скорбь выпавшими на его долю утратами, то переход его на комические амплуа именно в это время выглядит не вполне уместным.
— И вы, сударь, совершенно правы: те, кто еще застал беднягу на сцене, успели мне поведать, что никогда мир не видывал столь противоестественного сочетания буффонных ролей с унылым лицом актера. Он так рыдал, заставляя других покатываться со смеху, что сердце прямо разрывалось от одного взгляда на него, вот ему и пришлось-таки возвратиться к своему Агамемнону, ибо его-то, не опасаясь никаких помех, можно играть в любом состоянии, даже совсем отупев.
— Как это? — простодушно спросил Баньер. — Неужели представлять на сцене Агамемнона возможно даже в полнейшем отупении?
— Черт подери, брат мой, вы только посмотрите на тех, кто играет эту роль… Ах!.. Простите, совсем запамятовал, что послушникам воспрещено посещать представления…
— Увы! — прошептал Баньер, подняв глаза кверху.
— Так вот вам доказательство моей правоты: дед мой играл еще целый год после своего видения и за весь этот срок был освистан всего лишь раз пять или шесть; так потихоньку мы подходим к тысяча семьсот первому году, то есть к концу моего повествования… Однако прошу меня великодушно извинить, брат мой, но мне кажется, вы сейчас оброните ваш платок.
И в самом деле из кармана Баньера высовывалась какая-то белая полоска, которую в церковной полутьме можно было легко принять за ткань.
Но то был, разумеется, не носовой платок, а все та же проклятая книжица, высунувшаяся, несмотря на все попытки послушника припрятать ее подальше.
Он поспешил запихнуть ее поглубже и вернуться к прерванному повествованию:
— Так вы говорили, что мы подошли к тысяча семьсот первому году, брат мой?..
— В тысяча семьсот первом году, и снова девятнадцатого августа, мой дед, представьте себе, видит тот же сон: его жена и мать с еще более мрачными и мертвенными лицами, чем в первый раз, опять манят его пальцем.
— Вероятнее всего это была галлюцинация, — прошептал ученик иезуитов.
— Да нет же, брат мой, все и на этот раз случилось наяву. Дед мой проснулся, вытаращил глаза, потер их, засветил ночник, потом зажег свечу, наконец, лампу, стал звякать ложкой в стакане с подслащенной водой, но все это время, несмотря на зажженные светильники и на звон стекла, он продолжал видеть в самом темном углу комнаты обеих женщин, старую и молодую, и каждая шевелила проклятым скрюченным указательным пальцем, как бы говоря и этим жестом, и улыбкой, и кивками: «Пойдем с нами, пойдем с нами!»
— Воистину устрашающее зрелище, — подтвердил Баньер, поневоле чувствуя, как на лбу у него выступают капельки пота.
— Да, надо признать, это смертный ужас, — согласился с юношей актер. — Господин Шанмеле тотчас вскочил с постели и, полуодетый, пошел будить среди ночи своих друзей, чтобы поведать им о случившемся.
Некоторые из разбуженных им оказались дурными друзьями, друзьями Иова; они высмеяли несчастного и выставили его за дверь. Другие, чье сердце еще не очерствело, старались его успокоить, приводя примеры ложных пророчеств, пришедших во сне, и пытались внушить ему, что его сон прошел сквозь ворота из слоновой кости. Но лишь один оказался настоящим другом: он уложил горемыку рядом с собой и до рассвета проговорил с ним о добрейшей и очаровательной Мари Демар, о благонравной мадемуазель Шевийе де Шанмеле, его матушке, так что под конец внушил ему простую истину: обе во всех смыслах превосходные особы не могли желать худого своему мужу и сыну.
Пока Шанмеле лежал в кровати рядом с этим другом или просто находился в его обществе, он обрел, как я уже сказал, некоторое успокоение. Однако удар уже был нанесен. Стоило ему покинуть своего утешителя, как навязчивая идея снова поселилась в его мозгу. Как раз наступило воскресенье, давали «Ифигению» господина Расина и какую-то, уж не упомню, из маленьких пьесок, с которой и начали представление. Пока эта пьеска продолжалась, мой дед разгуливал в фойе в костюме древнего грека. Глаза его прикрывал шлем, а бархатная кольчуга была, словно звездное небо, вся усеяна слезинками: похожие на жидкие алмазы, они падали даже на котурны. И его постоянный припев «Прощайте, корзины, виноград уже собран!» звучал довольно жалостно, при том что мотив и так день ото дня становился все более мрачным.
Все, кто его в те минуты слышал, говорили себе: «О Боже, как печально Шанмеле сыграет сегодня Улисса!»
— Да ведь Улисс, собственно, вовсе не веселая роль, — невозмутимым тоном заметил Баньер, которого это повествование глубоко проняло.
— Веселая она или нет, сударь, но могу вас уверить, что в тот день она была сыграна пресквернейшим образом. Барон, исполнявший роль Ахилла, даже растерялся, не зная, что с этим делать, а выступавший в роли Агамемнона Салле, который уже добрый месяц был с Бароном в ссоре, не смог удержаться, чтобы, когда тот обратился к нему со словами:
Но отчего же, царь, сей слух вас удивляет? —
не спросить его тихонько: «Так что там с Шанмеле, не заболел ли он?»
— … В то время как его настоящая реплика, — нетерпеливо вступил Баньер, — должна была звучать так:
О небо! Знает он о хитрости моей?![6]
— Именно! Однако же, брат мой, я нахожу вас необычайно образованным.
— Меня обучали всему этому в моем семействе, — скромно отвечал юноша.
— По окончании представления, — продолжал Шанмеле, — дед мой поостерегся возвращаться домой и укладываться в постель. Он слишком боялся, что стоит ему смежить веки и даже просто остаться в ночи с раскрытыми глазами, как ему тотчас снова явятся мать и супруга. Вот и принялся он бродить по улицам, страшась даже глядеть в темные углы, а с рассветом, как только открылись церкви, отправился в собор святого Евстафия и вручил тамошнему ризничему тридцать су на две заупокойные мессы: по матери и по жене.
«Так я вам должен десять су сдачи?» — спросил тот.
«Нет, — ответил дед. — Вам еще предстоит отслужить третью: по мне. Оставьте себе все».
— Ваш дед был весьма предусмотрителен, — заметил послушник.
— Еще как! И вы не замедлите убедиться, насколько он оказался прав, — многозначительно отозвался лицедей и продолжал: — Возвратившись в Комеди Франсез, где актеры иногда завтракали перед репетициями, он сразу же столкнулся нос к носу с Бароном.
Тот, разумеется, прошелся насчет его мрачной физиономии.
Однако ничто уже не могло разгладить морщины на лице деда, он только потряс головой, всем своим видом говоря: «Ах, если бы ты знал!»
И Барон понял.
«Так у тебя и вправду на душе тяжело?» — спросил он.
«Еще бы, черт меня раздери! Так тяжело, как никогда», — отвечал ему дед.
И он зашептал:
«Пойдем с нами, пойдем с нами…»
«Но, в конце концов, — постарался поддержать шутливый тон беседы Барон:
Твое страданье, Шанмеле, не может длиться вечно».
«Может, может, — отвечал дед. — Конец ему придет только вместе со мной».
«Так расскажи же, в чем дело. Если все так плохо, я хочу знать».
«Хочешь знать?»
«Разумеется».
«Мне нестерпимо видеть, что вы все еще в ссоре с добрейшим Салле».
«Ну, знаешь, этот тупица повсюду болтает, что я, видишь ли, старею».
«Он заблуждается. Всякому столько лет, на сколько он выглядит, а тебе не дашь и тридцати».
«Ну вот, сам видишь, он педант, негодяй, олух!»
«Считай его кем хочешь, Барон, но я не желаю умирать, зная, что вы в ссоре, а коль скоро час близок…»
«Что это еще такое? Час чего?»
«Моей смерти».
«Только-то! Что ж, идет, ты меня уговорил, старина, я помирюсь с Салле ко дню твоей кончины», — промолвил Барон.
«Так поспеши: это случится сегодня», — ответил дед.
И невзирая на возражения упиравшегося Барона: «но…», «однако…», «и все же…» — мой дед заставил-таки его войти с ним в кабачок, где как раз сидел и завтракал Салле.
Мой дед заставил Барона сесть напротив его недруга, а сам уселся между ними.
— А за едой, как известно, меланхолия рассеивается, — заметил послушник.
— Ах, молодой человек, молодой человек! — сокрушенно воскликнул актер. — Вы не замедлите убедиться, сколь вы заблуждаетесь! Хотя оба недруга оказались за одним столом, они продолжали дуться и слегка показывать зубы, однако господин де Шанмеле все с той же своей кладбищенской миной влил в их глотки столько доброго вина, что они мало-помалу поддались. И, видя, как их сердца смягчились, дед мой соединил их руки над столом, а затем, словно показывая, что завершил все отпущенные ему земные дела, уронил голову на их соединенные ладони…
— Возможно, он прятал лицо, устрашившись преследовавшего его видения? — предположил Баньер.
— Ох, молодой человек, вот суждение, свидетельствующее о вашем здравомыслии! — произнес комедиант. — Все было именно так.
Оставаясь в этой позе, мой дед, как показалось его сотрапезникам, пожелал пролить все слезы, что могло вместить его тело.
«Ну вот, — заметил Салле, — мы уже смеемся, а Шанмеле все стенает!»
«Тут все просто, — весело успокоил его Барон. — Наш благодетель дал зарок перед смертью помирить нас. Мы помирились — вот он и умирает, черт побери!»
В ответ на эти слова дед только глубоко вздохнул.
Но в этом вздохе было что-то ледяное.
Барон и Салле невольно вздрогнули и переглянулись.
Затем они устремили глаза на деда.
Он оставался неподвижным и даже, чудилось им, перестал дышать, отчего их беспокойство перешло в полное смятение.
Его голова все еще лежала на их соединенных руках;
Барон осторожно высвободил свою, то же сделал Салле — и что же? Бледное лицо Шанмеле с остановившимся взглядом и сведенными в последнем усилии губами уткнулось носом в стол: он был мертв.
— О сударь, — вскричал Баньер, — какую грустную историю вы мне поведали!
— Не правда ли, брат мой? — с тяжелым вздохом откликнулся комедиант.
— Однако же, — усомнился склонный к логическим умозаключениям послушник, — все это никак не объясняет, почему вам надобно исповедоваться.
— Почему?.. Но поймите же, драгоценный брат мой: в семействе Шанмеле принято умирать внезапно, через три дня после выступления в новой роли. Так умер мой дед, так скончалась моя бабка, такова же была участь моего отца, поскольку, заметьте, мой дед тогда сыграл Улисса впервые, оставив Агамемнона Салле, который много лет добивался этой чести…
Так вот, всякий раз, как мне выпадает новая роль, я содрогаюсь всем сердцем, опасаясь последовать за отцом, дедом и бабкой…
— Так вам предстоит сыграть новую роль? — робко осведомился Баньер.
— Увы, да, брат мой! — в отчаянии всплеснул руками Шанмеле.
— И когда же?
— Завтра, представляете?
— Вы говорите, завтра?
— Да, завтра!
— И что за роль?
— О, весьма-весьма сложная!
— Какая же?
— Ирода.
— Ирода! — в удивлении подавшись назад и сжав руки, вскричал Баньер. — В «Ироде и Мариамне» господина де Вольтера!
— О, не упрекайте меня за это! — жалостно взмолился актер. — Я и так скорблю.
— Вы скорбите, что играете на сцене, и все же не отказались от роли? — изумился Баньер, не совладав с таким явным противоречием в суждении.
— Эх, Бог ты мой! Ну да! — воскликнул Шанмеле. — Необъяснимый ход вещей, не правда ли? Но дело обстоит именно так. Что поделаешь? Да ничего, ибо я унаследовал все суеверия своего семейства и порой мне в голову лезут такие мысли…
— Какие мысли?
— Такие, что я и вслух-то их произнести не могу, учитывая, что они способны задеть честь моей бабушки.
— Говорите! Все же сказать мне — это не то же, что всему свету.
— Так вот, мне приходит в голову, что я не вполне внук моего деда.
— Да что вы?
— Мне приходит в голову, будто безумная тяга моя к театру, из-за которой, когда я не играю, мне чудится, что я отрекаюсь от своей крови, а когда занят в спектакле, то до смерти страшусь проклятия, так вот, тяга эта происходит из-за того, что кровь моя поделена надвое, как выражаются в гербоведении: в ней равные доли актера и драматического автора. Относительно того, что господин Расин отдавал все роли моей покойной бабушке, судачили немало. Равно как и о том, с какой легкостью господин Лафонтен позволял моему дедушке ставить его имя рядом с собственным. О, если это так, то я заслужу проклятие совсем иного свойства, будучи внуком актрисы и человека, писавшего трагедии о любви.
— О, у вас, дражайший брат мой, столько же вероятности оказаться внуком господина Лафонтена, как и внуком господина Расина, — простодушно заметил Баньер.
— Но это же гораздо страшнее: быть внуком актрисы и человека, писавшего такие непристойные сказки!
— Это, по правде говоря, вопрос совести, — заметил Баньер, — однако же не нам об этом рассуждать, и как только кто-нибудь из святых отцов выйдет из-за стола…
— О да, исповедник! Тут надобен исповедник! — воскликнул Шанмеле. — Лишь за исповедником последнее слово. Только он может мне сказать, чей я внук: господина Шевийе, господина Расина или господина Лафонтена. Только исповедник способен разъяснить мне, неизбежно ли заслуживает проклятие актер, когда он сын, внук и правнук актера… О! Исповедника мне, исповедника, ибо завтра я выхожу в новой роли и хочу исповедаться in агticulo mortis[7]!
— Но успокойтесь, дражайший брат мой, вы еще не в том возрасте, когда стоит опасаться подобных происшествий.
— Ах, — вскричал Шанмеле, — какие же вы счастливые, по моему мнению, вы, святые люди, которым не надобно мазать физиономию белилами и румянами, как в «Пираме и Фисбе», ни приклеивать себе бороду, как в «Ироде»; как подумаешь, что вам посчастливилось, вместо того, чтобы иметь за спиной три поколения комедиантов, быть иезуитом из поколения в поколение…
— Сударь, — воскликнул Баньер, — что вы такое говорите! Иезуит из поколения в поколение? Уж не бредите ли вы, часом, дражайший брат мой?
— Простите, простите, тысяча извинений! Но, видите ли, когда я готовлюсь к новой роли, я уже сам не ведаю, что делаю и что говорю. Конечно же, невозможно быть иезуитом из поколения в поколение. О, позвольте же мне по-христиански обнять вас, брат мой, чтобы увериться в том, что вы меня простили.
И он так жарко обхватил руками послушника, так стиснул его и встряхнул, что злополучная книжица, словно бы желая глотнуть свежего воздуху, выпрыгнула из кармана молодого человека и, раскрывшись, попала прямо в ладони Шанмеле, который невольно прочел на первой странице:
«„ИРОД И МАРИАМНА ",
Трагедия в пяти актах г-на Аруэ де Вольтера".
Удивление, вызванное этим открытием, ропот негодования, вырвавшийся у щепетильного комедианта, только что выложившего перед Баньером всю подноготную души, могли бы посрамить нашего послушника, если бы внимание обоих не отвлекло внезапное появление нового лица.
В конце коридорчика, ведущего, как мы уже сказали, из обители послушников в церковь, появился отец-иезуит.
Его приближение вернуло несчастному Баньеру утраченные было силы.
— Ради всего святого, тише, господин де Шанмеле! — воскликнул он. — Вот один из наших святых отцов, он идет в часовню.
И, желая пресечь всякую тень подозрений, что могли бы зародиться в голове священника, послушник бросился ему навстречу со словами:
— Преподобный отец, прошу вас, вот господин, нуждающийся в исповеди!
Тот между тем невозмутимо приближался к молодым людям.
— Спрячьте книжку! — шепнул лицедею Баньер. — Спрячьте! Да спрячьте же ее!
Несчастный Баньер забыл, что не будет ничего удивительного, если в руках актера кто-нибудь заметит трагедию или комедию.
Тем не менее Шанмеле не преминул последовать указанию и спрятал за спину руку с книжицей.
Но, совершив это со всей непринужденной легкостью лицедея, привычного к такого рода жестам, он не сводил взгляда с того, кто медленно приближался, ибо уже видел в нем своего будущего судью.
— Лицо у него, кажется, доброе, — чуть слышно сказал он Баньеру.
— О да, — отвечал тот, — отец де ла Сайт — один из добрейших, один из самых снисходительных и притом наиболее сведущих наших наставников.
Здесь наш послушник слегка повысил голос, быть может втайне надеясь быть услышанным почтенным иезуитом и обезоружить его гнев лестью, тем более тонкой, что она как бы не была обращена непосредственно к нему и могла лишь рикошетом коснуться ушей того, кого призвана была обласкать.
Что касается приближавшегося к молодым людям святого отца, то он, услышав, что здесь есть некто жаждущий покаяния, повернул в сторону исповедальни, подав Шанмеле знак следовать за ним.
Актер горячо раскланялся с Баньером, найдя при этом способ незаметно возвратить послушнику не подобающую его положению мирскую книжонку, столь не вовремя вывалившуюся из кармана.
Однако он не удержался от упрека, смягченного горестным добросердечием:
— Ах, драгоценнейший брат мой, зачем вы рискуете погубить свою душу, когда здесь вы стоите на пути к спасению?
Но его душеспасительное увещевание, видимо, не возымело действия, ибо послушник, удостоверившись, что за ним уже не наблюдают ни исповедник, ни кающийся, со всей страстью погрузился в чтение "Ирода и Мариамны", чем и занимался до той минуты, когда получивший отпущение грехов и благословение Шанмеле выскочил из исповедальни, а затем и из церкви с легкостью пробочного поплавка, освободившегося от тянувшего на дно свинцового грузила.
Вслед за ним из исповедальни вышел и почтенный иезуит, однако, поскольку он перед этим усердно откашливался и отплевывался, у Баньера оказалось достаточно времени подготовиться и убрать с глаз опасную книжицу.
Пора, однако, сказать читателю, что отец де ла Сайт пользовался немалой известностью и в Париже, и в провинции — известностью, разумеется, связанной с его богословскими занятиями, а потому не выходящей за пределы иезуитских коллегиумов и рьяно оспариваемой клириками других религиозных орденов, по сути дела завидовавших той конгрегации, о которой сейчас идет речь, тем более что в описываемое время ее святые отцы добились столь значительных успехов.
Отец де ла Сайт был полноват, круглолиц и румян, а впечатление свирепой строгости, какое могли внушить любознательному физиономисту густейшие седеющие брови этого священника, тотчас же смягчалось нежно-голубым блеском глаз и прямодушием, запечатленным на полных губах.
То было редкое явление — искушенный в поэзии эрудит, старомодный философ, изучавший Платона и Сократа не как нечто курьезное, а почитавший их как главных учителей и в своих трудах предоставлявший новым мрачным богословским доктринам лишь то ограниченное внимание, какое ученый-практик уделяет бесполезным теориям. Впрочем, он был добрым христианином, ревностным, но терпимым католиком, не склонным, в сущности, впадать в гнев по всякому поводу и в проповедях Боссюэ или кардинала де Ноайля видевшим лишь блистательные темы для латинских стихов.
Именно этому добрейшему отцу-иезуиту Баньер, еще не вполне совладавший с волнениями от беседы с Шанмеле, воздал подобающие знаки покорнейшей, но не льстивой почтительности, какие всякий послушник обязан оказывать своему духовному наставнику.
Однако Баньер при этом преследовал определенную цель: ему так сильно хотелось самому раскрыть тайну опасений, которые испытывал Шанмеле перед вечным проклятием, что, как можно было предположить, это любопытство было продиктовано не одной лишь любовью к ближнему, но и тем, что сейчас он, легко подчиняясь заповедям Церкви, поистине возлюбил ближнего, как самого себя, а точнее — самого себя, как своего ближнего.
Вот почему он выказал знаки уважения отцу-иезуиту.
— Отец мой, — спросил Баньер, — я заметил, что после исповеди у вас посетитель вышел отсюда легкой поступью.
— Легкая поступь, сын мой, — отвечал иезуит, — всегда проистекает от чистой совести.
— В таком случае, святой отец, позволительно ли думать, что вы отпустили этому бедному человеку все его грехи?
— Да, сын мой, разумеется, посредством нестрогой епитимьи, которую он поклялся неукоснительно нести.
— Однако мне кажется, — настаивал Баньер, — насколько я уловил из нескольких оброненных этим человеком слов, что он комедиант.
— Ну да, сын мой, это так, — подтвердил отец де ла Сайт, с удивлением посмотрев на послушника. — И что с того?
— Ничего, конечно… но мне казалось, святой отец, что, коль скоро актеры отлучены от Церкви, бесполезно отпускать им грехи.
Хотя отец де ла Сайт и славился своей ученостью, слова послушника, казалось, его несколько смутили.
— Отлучены, отлучены… — повторил он. — Разумеется, актеры отлучены от Церкви, кроме тех, кто обратился к вере и покаялся.
— Ах, значит, так! — с облегчением вздохнул Баньер. — И поскольку этот, несомненно, покаялся и обратился…
— В любом случае, — прервал его иезуит, — он произвел на меня впечатление вполне порядочного человека.
— О, разумеется!
— Вы разделяете мое мнение, сын мой?
— Да, да, совершенно разделяю…
— Кажется, вы довольно долго беседовали с ним? — заметил отец де ла Сайт, вопрошающе глядя на собеседника.
— Не могу в точности сказать, столько времени я с ним беседовал, — осторожно отвечал послушник, избегая точного ответа с той ловкостью, какую школа последователей Лойолы весьма быстро прививает даже самым бездарным своим ученикам.
— Но все же, сколь ни мало вы с ним говорили, сын мой, вы должны были заметить, что он исполнен добрых чувств, не так ли?
— Конечно, отец мой, но я всегда полагал, что, коль скоро нет отречения и покаяния, отлучение сводит на нет все эти чувства.
Отец де ла Сайт легонько почесал указательным пальцем кончик носа, что для хорошо знавших его служило верным признаком замешательства.
— В ремесле комедианта есть место и благородным жанрам, — возразил он. — Например, трагедия представляется мне наименее опасной для спасения души.
Баньер улыбнулся, как если бы духовный наставник дал ему взять верх над собой.
Отец де ла Сайт, без сомнения, разглядел усмешку и истолковал ее точно так же, а потому с живостью прибавил:
— Прежде всего это касается трагедии латинской.
— Да, да, трагедий, сходных с теми, что сочиняете вы, подобных вашему "Жертвоприношению Авраама" — "Abrahami sacrificium".
— Да, сходных с ней или с другой моей трагедией: с "Наследниками", — чуть покраснев, кивнул иезуит.
— Эта последняя мне неизвестна, отец мой.
— Я дам ее вам, сын мой.
— Воистину, — заметил послушник, — в этих трагедиях на священные сюжеты, сочиненных во имя торжества благочестия и нравственности…
— … и разыгрываемых молодыми людьми, — подхватил отец де ла Сайт, внезапно одушевляясь, как всякий поэт, рассуждающий о своем творчестве, — притом лишенных и тени мирских страстей, требующих участия особ иного пола…
— Ко всему прочему, отец мой, — добавил Баньер, — подобные трагедии не являются собственно пьесами для театра, а скорее — стихотворными драмами.
— Причем я даже пренебрег ямбом, — торжественно обронил поэт-иезуит, — опасаясь, чтобы они не выглядели подражанием Теренцию или Сенеке. Что до размера, сын мой, что до размера… тут я не уступлю, ибо, полагаю, подобные творения должны быть скорее угодны Господу, чем наоборот!
— Как бы то ни было, — поддержал поэта Баньер, разделяя его воодушевление, — как бы то ни было, роль Исаака удалась вполне!
— Насколько я помню, играть его выпало вам, сын мой?
— Да, вы были так добры, что избрали меня среди всех моих сотоварищей.
— Просто ваше лицо лучше всего подошло для роли. А знаете, вы сыграли совсем неплохо!
— Увы, отец мой, с тех пор протекло уже три года, теперь я бы…
И послушник сделал неопределенный жест, скорее всего означавший: "Ну, теперь все было бы иначе".
Вслух же он добавил:
— И потом, кто мог бы плохо прочесть такие строки, как:
Si placet innocuo firmatum sanguine fcedus Jungere…[8]
— Действительно, вы неплохо читали этот стих, но теперь он звучит у вас еще лучше. A-а, вы не забыли моего замечания относительно вашего произношения слова "placet"! Тогда вы плохо его выговаривали, можно было подумать, что вы с Севера, в то время как вы, напротив…
— … из Тулузы, отец мой.
— Ах, люди с Севера, быть может, хорошо исполняют французскую трагедию, но никогда не совладают с латинской. Для них не существует ни кратких, ни долгих слогов, они не отличают гласную от согласной, а ведь, к слову сказать, в "placet" два кратких слога, не правда ли?
— Да, отец мой, поскольку "si placet" образует дактиль.
— Ну то-то же! Вы тогда произнесли "placet" так, словно в "рlа" — долгий слог; я сделал вам замечание, и вы исправились. Авраам тоже делал подобные ошибки в произношении, но тут ничего не поделаешь: он ведь из Руана. Да, вот послушайте: это там, где он взывает:
О qui terrarum spatia immensum Pelagusque. Etemis regis impertis…[9]
Вы помните этот стих?
— … et fiilmine terres[10], — подхватил Баньер.
— О, у вас прекрасная память, сын мой! — вскричал пришедший в восторг иезуит.
— Это вовсе не трудно: стихи восхитительны! О, роль Авраама была тоже великолепна! Да все роли прекрасны! Как бы мне хотелось сыграть их все!
— Мне очень приятно, что вы запомнили первый стих, и вправду не лишенный достоинств, — промолвил отец де ла Сайт, польщенный в своем поэтическом тщеславии, — конечно, перенос цезуры в третью стопу, после слова с тремя долгими гласными, придает известное своеобразие, a "Pelagusque" не лишено выразительности.
— Это бесподобно! — воскликнул послушник.
— Не стану говорить о композиции второго стиха, — скромно заметил иезуит, — поскольку он принадлежит Вергилию, и я его просто позаимствовал: прежде всего потому, что он здесь уместен, а к тому же я не надеялся создать нечто лучшее. Но, дабы покончить с этой ошибкой в произношении, сделанной молодым человеком, исполнявшим роль Авраама, замечу: "regis", что значит "власть" и явственно имеет две краткие гласные, он выговаривал как "regis" с одной долгой и другой неопределенной, что означало бы "царь". Однако мы удалились от предмета нашей беседы, — внезапно остановил самого себя поэт, не сумевший за целых три года забыть и простить двух неправильных ударений, допущенных учениками в его пьесе. — К счастью, у нас есть оправдание: удачный латинский стих, который воистину прекрасен! Итак, мы говорили, насколько припоминаю, что нет особого греха — я бы сказал даже, что нет греха вовсе — в том, чтобы исполнять на сцене латинские драмы.
— Да, отец мой, однако этот славный господин де Шанмеле, которого вы только что исповедовали, играет не в латинских, а во французских трагедиях и читает с подмостков стихи не религиозные, но светские.
— "Это тяжкий случай", как говаривал наш почивший великий государь, — улыбнулся отец де ла Сайт, — а потому я не стал бы утверждать, что бедняга, выступая во французских трагедиях, может пребывать в состоянии благодати, тем более что (тут почтенный иезуит укоризненно покачал головой) сей жанр французских пьес весьма скомпрометирован с тех пор, как в нем подвизался этот богопротивный Аруэ.
При таких словах дрожь пробежала по всему телу нашего послушника: он невольно взглянул на карман и даже прижал его рукой, желая убедиться, что тот его не выдает.
Но, по всей вероятности, чувства, всколыхнувшиеся в душе юноши, не обратили на себя внимание отца-иезуита, поскольку тот продолжал:
— Вот кому уж вовсе не дано удостоиться благодати, так это господину Аруэ де Вольтеру! А при всем том, — почтенный прелат вздохнул, — благодаря наставлениям отца Поре каким добрым иезуитом мог бы сделаться этот негодяй Аруэ!
Увидев, как вдруг запылали цвета голубого фаянса глаза отца де ла Санта, а его седоватые брови поднялись кверху, Баньер отпрянул и чуть было не упал навзничь.
Его ужас на этот раз не ускользнул от внимания наставника, и того словно озарило.
— А вы, — резко вопросил он, — хотя мы говорили не о вас, не помышляете ли и вы, часом, о трагедии?
— Вы ведь сами только что припомнили, как поручили мне роль Исаака, — робко промолвил послушник.
— Так то в "Жертвоприношении Авраама", в трагедии латинской. Я же имел в виду совсем другое.
— Отец мой…
— Не помышляете ли вы о трагедии французской?
— О отец мой, — воскликнул молодой человек, — вы всегда были так добры ко мне, что я бы ни в коем случае не осмелился сказать вам неправду!
— Mendax omnis homo… — наставительно произнес отец де ла Сайт.
— … pravus! — живо дополнил изречение Баньер. — Но я отнюдь не дурной человек и, следовательно, вовсе не желаю лгать. Ведь вы спрашиваете относительно моего призвания?
— Именно.
— Что ж, отец мой, отвечу прямо. С тех пор как я сыграл в вашем "Жертвоприношении Авраама" и прочитал со сцены ваши изумительные стихи, отведал всей этой роскоши мыслей и благородства чувств…
— Господь свидетель! — вскричал отец де ла Сант. — Сейчас этот несчастный возложит всю вину на меня!
— Вне всяких сомнений, отец мой, — промолвил послушник, — и это будет справедливо. Я ведь и знать не знал 0 театре. А кто навел меня на мысль о нем? Вы. Я не ведал даже, что такое настоящая роль. Кто же мне поручил исполнять Исаака? Вы. Кто репетировал со мной, направлял меня советами, ободрял рукоплесканиями? Опять вы, отец мой, всякий раз вы.
— О несчастный, несчастный, что вы такое говорите?
— То, отец мой, что если бы вы сделали "Жертвоприношение Авраама" французской, а не латинской трагедией…
— Умолкните!
— … к нынешнему дню она блистала бы не на жалких подмостках иезуитского коллегиума, а на всех знаменитых сценах Франции…
— Да замолчите же!..
— … в Версале, перед всем двором, перед королем. О, какие прекрасные французские стихи могли бы получиться из подобных латинских!
Si placet innocuo firmatum sanguine foedus Jungere…[11]
— Я уже сложил их, несчастный! — воскликнул отец де ла Сант и принялся декламировать:
Коль надо освятить завет меж Господом и мною, Пролью я кровь невинную своей рукою.
Но он тотчас спохватился и восликнул:
— О Боже, что это я?
И с тяжелым вздохом иезуит пояснил:
— Дело в том, что пожелай я, мне бы французские трагедии удавались не хуже, чем этому негоднику Аруэ.
— В таком случае, отец мой, — заметил послушник, сумевший взять ход беседы в свои руки, — вы, сочинитель трагедий, не вправе негодовать на меня за то, что я страстно желаю в них играть. Меня всегда учили, что без первоосновы нет завершения, без причины — следствия. Так вот: вы — первооснова, я — только завершение, вы — причина, я — всего лишь следствие.
— Ну, сын мой, — пробормотал отец де ла Сайт, взволнованный тем, какой оборот приняла беседа, и прежде всего той мерой ответственности, какую она на него налагала, — это вопрос слишком серьезный, чтобы я мог ответить на него ex abrupto[12]. Завтра, послезавтра, позднее мы вернемся к этому разговору.
— Ради всего святого, еще несколько минут! — взмолился Баньер, схватив почтенного иезуита за пояс.
— Ни единой секунды! — вскричал отец де ла Сант. — Слышите, слышите? Уже прозвонило два часа, и преподобный отец-настоятель Мордон ожидает меня с докладом.
И, вырвав конец пояса из рук молодого человека, автор "Жертвоприношения Авраама" исчез за поворотом коридора, оставив Исаака — Баньера в глубочайшем смятении чувств.
Смятение юноши было тем сильнее, что отец де ла Сант произнес слово "доклад".
А это слово повергало в ужас любого из послушников. Докладом называли своего рода журнал настоятеля, куда singulatim[13] вносил свою лепту каждый преподаватель, служащий или любой иной подвизающийся в коллегиуме, не говоря уже о некоторых докладах учеников, более прочих расположенных проливать свет благодати, или благодатный свет, — это можно трактовать, как угодно, — на деяния своих сотоварищей.
Наш незадачливый послушник был осведомлен об этом обыкновении отцов-иезуитов. Схожий с венецианскими доносами или португальской инквизицией, иезуитский доклад рисовался в воображении тех, кому он мог угрожать, во всем ужасающем величии, свойственном неведомому. Он возникал, подобно облаку, рождение которого всегда незаметно, но которое готово в любой миг — и почти всегда в самый неожиданный — внезапно разразиться громом и градом.
Обычай требовал, чтобы каждое слово, каждая мысль и каждое действие послушников подвергались безжалостному суду настоятеля. А для провинившихся итогом доклада было прежде всего предупреждение, иногда предложение объясниться и всегда — наказание.
Само собой разумеется, всякий иезуит, допрашиваемый настоятелем, обязан был представить ему достоверный отчет по любой затронутой им теме, даже если он рисковал навлечь гнев на самых дорогих его сердцу людей: на друга, члена семьи, родного брата…
Вот почему, не успел Баньер после поспешного бегства отца де ла Санта из церкви уединиться в своей келье, как дверь, которую ни под каким предлогом не позволялось держать запертой, распахнулась и вошел педель (так в своем кругу послушники именовали надзиравших за ними служителей).
Уместно напомнить, что послушничество у иезуитов оказывалось временем тяжелых испытаний. Требовалось сломить, порушить, уничтожить то создание природы, которое именовалось человеком, дабы воспитать из него такого раба ордена, который именовался иезуитом. Ради подобного преображения не брезгали никакими средствами, от самого пьянящего искушения до мучительнейших пыток. Так поступают с укрощаемыми дикими зверями, лишая их трех самых необходимых для всякого живого существа условий: дневного света, пищи и сна.
Всякое сопротивление здесь изнуряется сумраком, бдениями и голодом. Стоит послушнику забыться добрым сном, таким сладостным в юности, как его, не ведая жалости, извлекают из кельи и, без какой-либо причины или надобности, а просто желая довести тело и душу до безвольного послушания, приказывают ему сотню раз обежать вокруг сада или прочитать акафист в честь Богоматери. Умирай он с голоду, готовый вкусить славный обед, в тот самый миг, когда он подносит ко рту первый кусок, ему приказывают отсидеть на какой-нибудь лекции два, три, четыре, пять часов подряд. Возжелай он слишком страстно еще робких лучей майского солнца и напоенных ароматом только-только распускающихся цветов первых весенних ветерков, что несут на своих крыльях бодрость и здоровье, его запирают на день, на два, иногда на неделю, а случается, и на месяц в какой-нибудь мрачный склеп, дышащий разве что кладбищенским холодом и вместо вольного ветра пронизываемый зябким дуновением подземных сквозняков, что так жалобно вздыхают, дробясь о выступы колонн, поддерживающих гробовые своды. Наконец, когда и душа и мысль доведены подобными средствами до такой податливости, что они не способны ни на что, кроме покорности высшей воле, царящей в той великой и чудесной организации, что именуется Обществом Иисуса, послушника принимают в лоно ордена, и уже там в соответствии со своими способностями, умом, талантами он становится либо простым булыжником в стене, либо краеугольным камнем, а то и замком свода того величественного здания, что возведено под покровом тьмы незримыми тружениками, возжелавшими господствовать над миром.
В ту минуту, когда служитель появился на пороге, Баньер, еще не успев припрятать своего злополучного "Ирода", как раз искал глазами уголок, куда его можно было бы спрятать.
Педель прервал столь важное занятие, сообщив, что преподобный отец-настоятель требует его к себе.
Молодому человеку не оставалось ничего иного, как последовать за ним, прижимая рукой оттопыривающийся карман.
Уже через две минуты он стоял перед настоятелем.
Отец Мордон, настоятель авиньонской обители иезуитов, и внешне и внутренне являл собой полную противоположность отцу де ла Сайту. Высокий, сухопарый, бледный до желтизны слоновой кости, с головой, в которой прежде всего поражал лоб и впадины глаз, умевших глядеть неотрывно, приобретая при этом такой блеск, что их неподвижный взгляд нельзя было вынести; под длинным, прямым и заостренным носом узкой прорезью гляделся рот, будто проделанный лезвием бритвы, столь мало выступали плотно склеенные губы, — таков был портрет отца Мордона.
Immensus fronte, atque oculis bipatentibus.[14]
Никогда Баньер не дорожил обществом своего настоятеля, но в эту минуту — да не осудит юношу читатель! — оно внушало ему ужас.
Лоб иезуита, почудилось послушнику, раздался чуть ли не вдвое, а глаза испускали мертвенный свет, словно у василиска. Нос его был еще бледнее обыкновенного, а у кончика побелел вовсе. Стиснутые же губы не только не выдавались, но, казалось, запали внутрь.
Удостоверившись, что он произвел нужное впечатление, иезуит постарался умерить сверкание своего взгляда, полусмежив веки.
Он пальцем поманил к себе Баньера. Тот повиновался и остановился только у стола, отделявшего его от настоятеля.
Молодой человек был бледен и дрожал, но по двум параллельным морщинкам, пересекшим его лоб, и сдвинутым бровям собеседник мог бы заключить, что и он встретит волю, которую сломить будет нелегко.
— Баньер, — произнес иезуит, восседая в кресле наподобие председателя суда или императора на троне, — что вы делали сегодня?
Послушник тотчас догадался, что подобная форма допроса, перебирающего все события дня, имеет одну цель: добраться до того, что случилось в часовне.
— Отец мой, с чего мне начинать? — тем не менее спросил он.
— С самого утра, secundum ordinem[15].
— Так ли это необходимо?
— Я вас не понимаю.
— Вы, вероятно, хотите спросить меня относительно чего-то определенного, отец мой.
— Так! И о чем, по вашему разумению, я хотел бы узнать?
— О том, что я делал, например, с полудня до двух часов, не правда ли?
— Пусть будет так! — проронил священник. — Вы проницательны, что уже неплохо. А значит, я не буду вас расспрашивать, я перейду к обвинению.
— Я готов, отец мой.
— Вот уже дважды у вас обнаруживали, один раз под тюфяком, а другой — под плитой пола вашей кельи, трагедию этого нечестивца по имени Аруэ, каковой именует себя господином де Вольтером.
— Да, отец мой, и каждый раз ее изымали, а меня наказывали.
— И всякий раз вы покупали новую?
— Это правда, отец мой.
— Как и то, что сегодня в полдень вы, делая вид, будто читаете молитвенник, опять читали в церкви эту бесовскую книжонку?
— Не стану отрицать, читал.
— Где вы теперь, в третий раз, спрятали эту нечисть?
— Я не спрятал ее, отец мой, книга у меня в кармане, вот она.
— Так значит, вы вручаете ее мне добровольно, с раскаянием и обещанием не пытаться отыскать другую?
— Я отдаю ее вам, отец мой, добровольно, но без раскаяния. Что до попыток купить ее снова, это уже было бы бесполезной затеей: я знаю ее всю наизусть.
Костлявые руки настоятеля скомкали книжонку, но он еще хранил спокойствие.
— Вы неуступчивый, Баньер, — промолвил он, — регvicax[16].
— Да, отец мой, — с поклоном подтвердил Баньер. — Я и сам виню себя в этом недостатке.
— Однако тут есть и достоинство, сын мой, когда это направлено на добрые дела. Терпение, каковое ограниченные умы могут ему предпочесть, лишь отрицательная добродетель. Неуступчивость же — нива благодатная; оба свойства, сочетающиеся в одной душе, и называют призванием. Мне кажется, призвание у вас есть.
Баньер покраснел. На лбу у него при каждом слове отца Мордона выступала новая капелька пота.
— Ну же, отвечайте! — произнес настоятель, читая по лицу молодого человека все, что творилось в его душе. — Является ли ваша склонность к театру призванием или же простой фантазией?
— Отец мой!
— Разве это не пустая фантазия, как я уже говорил, прихоть, минутная слабость? Не сталкиваемся ли мы здесь с мнимой способностью праздных умов ко всему, что не есть возложенная на них работа? Берегитесь, сын мой, ибо, если все это так, вы будете всего лишь лентяем, помышляющим только об уклонении от трудов, а по заповеди Господней лень — грех наказуемый!
— Я не лентяй, отец мой, но…
— Но что? — спросил иезуит, и ни один мускул не дрогнул у него на лице, ни одна морщинка не потревожила глади лба.
— Но, — продолжал Баньер, — послушничество наполняет мою душу тревогой.
— Вы желали сказать "отвращением", сын мой?
— Прошу прощения, отец мой, я такого слова не произносил.
— Тем хуже для вас, что не произнесли, — неумолимым голосом произнес Мордон. — Если вы не осмелитесь сейчас же его выговорить, я останусь в убеждении, что не далее как сегодня, обманув бдительность ваших духовных начальников и унизив величие Господне в стенах нашей церкви неуместным, недозволенным и подложным чтением богопротивной книжонки, — повторяю: я останусь в убеждении, что вы лишь потворствовали дурному соблазну лукавого духа, который подстерегает в потемках мутных письмен отягченные греховностью души и ищет в них себе пропитание и поживу, quaerens quern devoret[17]; поскольку же вы в таком случае могли поддаться грубому, легко преодолимому искушению, притом уступить ему без всякой необходимости, подпасть под его власть без борьбы, я был бы принужден, сын мой, к моему горчайшему сожалению, применить к вам одно из самых суровых наказаний, какие нам позволительно налагать, и, заметьте, его тяжесть усугублялась бы тем, что вы, как это ни печально, согрешили отнюдь не впервые.
Баньер в страхе отпрянул, но почти тотчас к нему вернулась твердость духа. Он понял, что в завязавшемся споре на карту поставлена вся его будущность, а потому ему предстояло, рискуя потерпеть поражение, довести этот разговор до конца.
— Что ж, да будет так, отец мой, — начал он. — Предпочту быть наказанным дважды, даже трижды, признавшись, что согрешил по доброй воле, или, лучше сказать, по внутреннему побуждению, нежели дать вам повод подозревать, что, прежде чем оказаться в теперешнем положении, то есть в известном смысле пасть в неравной битве, я не растратил все силы в борении. Да, отец мой, я боролся, но, подобно Иакову, каждый раз оказывался повержен ангелом. В чтении трагедий для меня есть некая притягательность, наслаждение, ненасытный, пожирающий меня голод. Простите меня, если откровенность моя вас оскорбила, но вы сами видите: я не властвую собой, стоит мне коснуться этого предмета, и порукой тому прямота, с которой я все рассказал.
— Vocatio vocatur[18], — холодно произнес иезуит, храня, как всегда, каменную невозмутимость. — Принимаю ваши доводы. Теперь именно их мы и подвергнем обсуждению. Значит, надобно сознаться, сын мой, что у вас призвание к тому искусству выставлять себя напоказ, которое именуется театром?
— Да, отец мой, и я верую в это призвание.
— Предположим. Однако в то же самое время как вам это открылось и склонность дала о себе знать, вы продолжаете учиться в коллегиуме Общества Иисуса?
— Отец мой…
— О, мне сдается, что и это допустимо!
Баньер содрогнулся, видя, как хладнокровно преподобный отец закладывает посылки своих ужасающих умозаключений; он догадывался, что тому удастся, прибегнув к неожиданным для жертвы, но давно испытанным в действии мощным доводам, пригвоздить собеседника к земле, подобно тем искушенным борцам, которые позволяют противнику захватить свою ногу или руку, чтобы отвлечь его и тем легче затем одержать верх.
Вот почему юноша скорее выдохнул, чем выговорил три слова:
— Да, это допустимо.
— Отлично, — продолжал иезуит. — Итак, можно сказать, что, оставаясь одним из братьев Общества иезуитов, вы соблазнились ремеслом актера?
— Отец мой, я еще только послушник, — поспешил напомнить Баньер.
— Послушник, коему предстоит сделаться иезуитом, есть уже не что иное, как иезуит, поскольку, рассуждая, мы можем предвосхищать события и замещать настоящее будущим.
Баньер лишь вздохнул и опустил голову.
— Итак, — продолжал настоятель, — хотя ваши родные решили отдать вас в орден, вы, разумеется, не вступите в него, не узнав прежде, какие преимущества и тяготы сопряжены со званием иезуита. А коль скоро, сын мой, вы, надо полагать, не вполне о них осведомлены, я кратко рассмотрю при вас и те и другие. Вы готовы выслушать меня?
— Да, отец мой, готов, — пробормотал Баньер, опершись на стол, чтобы не упасть.
— К разряду тягот, — продолжал настоятель, — причислим целибат, предписанную каноном бедность и оговоренное уставом смирение. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Разумеется, отец мой.
— Преимуществами являются общность, поддержка почти всех умнейших людей, кои вовлечены в дело тайной заботой, неизменно спаянной с жизнью и счастьем каждого члена Общества; наши установления таковы, что никогда простой член Общества не добьется никакого блага без того, чтобы все мы морально и физически не участвовали в этом. Вы все еще следите за ходом моей мысли?
— Разумеется, отец мой.
— Отсюда следует, что счастье каждого из нас впрямую зависит от того, насколько мы даруем его всем остальным, и наоборот. Притом под счастьем я разумею два понятия: благосостояние и славу, ибо именно они суть главные движущие силы любого сообщества: благосостояние— движитель в делах материальных, с л а в а — в делах духовных. А посему добавлю, что всякий иезуит тем более обласкан и почитаем сообществом, чем более он споспешествует благосостоянию и славе самого сообщества, а оно снискивает сих благ тем больше, чем больше в нем добропорядочных и счастливых членов. Таким образом, всякому иезуиту надлежит быть полезным, чтобы заслужить признание; признание же влечет за собой и вознаграждение.
— Пока мне все понятно, преподобный отец, — сказал Баньер, видя, что настоятель, прервав свою речь, вопросительно смотрит на него.
— Вот почему, — продолжал отец Мордон, — управителей сообщества сочли бы безумцами, если бы они, забыв о его основополагающих целях, не озаботились простереть над всеми ветвями сего плодоносного древа, которое дарует преуспеяние и славу, изощренные многоразличными умениями длани всех людей, которые объединены святым именем Иисуса. Для этого достаточно просветить наставников, избираемых, как вам, сын мой, должно быть, известно, среди даровитейших, достаточно указать им, что не только каждый человек рождается с различными склонностями, но что все — от самых малых до самых великих — обладают какой-то особой способностью, ибо, согласно естественным законам, от всякой вещи и от всего живого в нашем мире можно ожидать своей пользы. Тем хуже для тех, кто не пользуется ею или не используется сам: именно так подчас погибают в тщете, в хладе и одиночестве оплодотворяемые и оплодотворяющие зачатки жизни, кои ветер уносит от трав и дерев и бросает на каменистые места. Но среди нас, сын мой, среди умеющих отличать все способности и извлекать должное из каждой, среди нас нет места тщете, хладу и одиночеству. Всякий росток дарования нам хорош, ибо из каждого мы, искушенные в плодотворном применении талантов, извлекаем пользу. Будучи наставником многих, я могу заявить, что меня не пугает изобильное различие склонностей, раскрывающихся под моим водительством, мне нравится это цветение в доверенном мне саду умов и душ, где ученый соседствует с поэтом, инженер — с музыкантом, математик — с художником. Вы можете, коль скоро таково ваше сильное желание, сделаться искусным актером, пусть так, согласен; становитесь же им, поскольку к тому подталкивает вас темперамент и того требует ваше призвание.
— Но тогда, отец мой, — обезумев от радости, вскричал Баньер, — я больше не послушник, я уже не буду учиться в коллегиуме, не стану иезуитом!
— Почему бы это?
— Потому что жизнь актера несовместима с жизнью затворника, ибо один — богохульник, преданный анафеме, заранее обреченный адским мукам, а другой исполнен святости и заранее предназначен ко грядущей его канонизации. Тут надо выбирать, я это знаю, ведь нельзя оставаться слугой двух господ. Вы достаточно добры, отец мой, чтобы даровать мне свободу, что ж, признаюсь вам: свежий воздух, занятия сценическим жестом и словом, изучение способов влиять на чувства публики обещают мне величайшее блаженство, обладают для меня непреодолимой притягательностью.
— Хорошо, очень хорошо, сын мой!
— А значит, мне должно покинуть иезуитов, чтобы прилежно заняться основами нового ремесла.
— Покинуть иезуитов? — самым спокойным голосом спросил преподобный отец. — Однако, помилуйте, из чего это следует?
Баньер с изумлением устремил взгляд на настоятеля.
— Как же, отец мой, — пролепетал он, — вы бы хотели, чтобы я жил наполовину в театре, наполовину в монастыре? Одной ногой на сцене, другой — в церкви? Но это же невозможно, отец мой! Мне кажется, это было бы святотатством!
— Что вы, сын мой, ничего такого я не предлагал; напротив: покинуть иезуитов было бы не просто неблагодарностью, но и полной бессмыслицей.
— Значит, не покидать их… Извините, отец мой, у меня, кажется, ум немного помутился… Но, по правде сказать, я уже ничего не понимаю, — промолвил несчастный послушник, корчась на раскаленной решетке, которую настоятель потихоньку разогревал своей хитроумной диалектикой.
— Однако же здесь нет ничего сложного для понимания, сын мой, ибо можно яснее ясного и несколькими словами доказать вам, что правота целиком на моей стороне. Прошу вас, дайте-ка мне определение актера.
— Отец мой, — смутился было Баньер, — актер… актер…
— Ну же, смелее, сын мой!
— … это человек, который говорит на публике.
— Отлично: "говорит на публике"; запомним это.
— Боже мой! Боже мой! — прошептал Баньер. — Чего он еще от меня хочет, какие западни приготовил?
— Продолжайте развивать ваше определение актера, сын мой, — вернул его к разговору Мордон.
— Так вот… Актер, отец мой, это человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.
— Великолепно, — промолвил Мордон, с полуприкрытыми веками повторявший про себя каждое слово в определении, данном Баньером, сопровождая их кивками и самой одобрительной мимикой.
— Наконец, — заключил юноша, — актер это человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.
— Это все, не правда ли? — спросил Мордон.
— Я ничего иного не нахожу добавить, — робко отозвался Баньер; неожиданное одобрение измучило его больше, чем ожидаемое противоборство.
— Ну вот, — продолжал Мордон. — Я был прав, сын мой, когда заверял, что вы сможете, вовсе не покидая Общество Иисуса, делать все, о чем вы сейчас говорили. Пойду даже дальше: со способностями и призванием, какие вы обнаружили в себе, добиваясь той цели, которую только что сами обрисовали, вы не могли бы выйти из Общества, не лишив его значительной доли славы и благосостояния. Вот почему, сын мой, вы не покинете нас.
— Но, отец мой! — воскликнул Баньер, устрашенный столь чудовищной снисходительностью и готовый если и не лишиться уверенности в своем призвании, то выйти из пределов терпения. — Да видывал ли кто-нибудь иезуита-комедианта?!
— Истинно, никто не видывал иезуита-комедианта, — хладнокровно подтвердил Мордон. — Зато часто можно видеть иезуитов-проповедников. Почему бы вам не стать проповедником, притом отличнейшим проповедником?
— Мне? Пропо-ведни-ком?… — запинаясь на каждом слоге, ошеломленно выдохнул Баньер.
— Ну разумеется; сдается мне, вы сами не далее как минуту назад рукой мастера начертали портрет проповедника.
— Я?
— Вы, несомненно вы!
— Актера!
— Или проповедника. Позвольте мне возвратиться к вашему определению. Оно подходит от слова до слова:
Первое — человек, который говорит на публике.
Насколько мне помнится, проповедники говорят на публике.
Второе — человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.
Думаю, сын мой, что проповедники поступают именно так, а не иначе.
Третье — человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.
Вот представленное вами же, сын мой, тройное определение. Сами видите: я все прекрасно запомнил, поскольку не изменил ни слова. При этом вряд ли определение когда-либо так прекрасно соотносилось со своим предметом, как ваше определение — с проповедником. И действительно, облаченный в священническое одеяние, каковое можно полагать самым благородным, представительным, наиболее достойным вполне выразить привлекательные свойства красивого человека — притом привлекательность пристойную, сын мой, другой мы ни в коей мере и не предполагаем, не так ли? — с гладко уложенными волосами, с рукой, полуутонувшей в кружевах рукава, проповедник (да еще когда он приятен лицом, как то был господин де Фенелон) способен произвести на собрание верующих самое отрадное впечатление. Я, впрочем, не говорю — отметьте это, драгоценный сын мой, — что разделяю чувства и теологические воззрения господина де Фенелона. Напротив, я далек от этого, я всего лишь обращаю внимание на его манеру речи. Следовательно, дано удовлетворительное объяснение по всем пунктам вашего определения, и я жду вашего ответа.
— Прошу прощения, отец мой, — растерялся Баньер. — Но мне казалось, я, отвечая вам со всем прямодушием, уверил вас, что призвание мое — быть актером.
— Или проповедником, сын мой. Я внимательно вас выслушал.
— Но, отец мой, что бы вы ни говорили, это вовсе не одно и то же.
— Совершенно одно и то же, сын мой, по крайней мере согласно вашему определению. И, судя по вашему же определению, если и есть кто-то, относительно кого они более истинны, так это проповедник.
— Но, отец мой! — воскликнул молодой человек. — Позвольте мне дополнить мое определение!
— О, весьма охотно, сын мой, дополняйте, дополняйте.
— В таком случае я бы добавил, — сказал Баньер с наивным торжеством овечки, временно избегнувшей волчьих зубов, — я бы добавил, что актер — это тот, кто разыгрывает исторические пьесы, то есть произведения, где представлены действительные подвиги, напоминающие о событиях, которые изменили лицо мира.
— Здесь я вас прерву, — спокойно заметил отец Мордон. — Вы только что, сын мой, одним мастерским взмахом кисти довершили последним мазком портрет проповедника, с чем я вас искреннейше поздравляю.
— Что такое? — уже не владея собой, вскричал Баньер.
— Скажите, доставьте мне такое удовольствие, какая пьеса, какая трагедия — одним словом, какая драма своим стилем, занимательностью действия, грандиозностью событий, неожиданностью перипетий, подробностями в описании обстановки могла бы выдержать сравнение с историей страстей Господа нашего Иисуса Христа? Представьте себя на кафедре: вы единственный актер, никто не стоит над вами, никто не делит с вами славу… И вот вам дано исполнить несравненное действо, где Небо ради искупления земли отдает ей на заклание сына своего Господа; представьте, что вы изображаете уловки Понтия Пилата, коварство Каиафы, ненависть фарисеев, отречения Петра, — скажите, есть ли в театре Корнеля и Расина, в пьесах англичан Шекспира и Джонсона, в трагедиях великих древних греков, скажите, есть ли там сцены чудеснее, монологи божественнее, нежели моление Иисуса в Гефсиманском саду, и такую роскошь и живописность постановки мизансцен, какая явлена в пленении Спасителя нашего в том же саду?
Где отыщите вы зрелища более грандиозные, чем суд Пилата, более лиричные, притом высочайшей нравственной высоты, нежели сопоставление Иисуса и Вараввы? Добавьте сюда изложение подробностей каждой из пыток, дополненное их религиозным и нравственным смыслом. Наконец, крестный путь на глазах у святых жен, со всеми остановками, с минутами телесной слабости… А сама крестная мука, сын мой, а несравненное повествование о ней, рядом с которым меркнут — вы не можете это оспорить — и рассказ Терамена, и рассказ Улисса, и даже, если взять великого драматурга античности Эсхила, повествование о Саламинской баталии! Вот, драгоценнейший сын мой, вот трагедия, вот поле действия пороков и страстей. Вот исторический подвиг, вот событие, изменившее лицо мира, драма, в которой вы, когда только захотите, будете играть главную роль, единственную роль под рукоплескания всех присутствующих, под рукоплескания целого мира, перед королями и королевами, если вам того захочется, и с упованием на епископство, на архиепископство, даже на кардинальскую шапку; умолчим здесь о тиаре понтифика: нам подобает признать сию возможность сомнительной, хотя и существующей — на нее, насколько мне известно, ни один актер рассчитывать не мог.
После этой речи, во время которой преподобный отец слегка перевозбудился по старой ораторской привычке распалять словоизвержение, он приподнял веки, раскрыл глаза во всю ширь и пронзил несчастного послушника скрещивающимися острыми лучами, вырвавшимися из его глазниц.
Однако Баньер, раздраженный своим бесплодным сопротивлением, больно задетый тем, что разглагольствования лукавого Мордона завели его в какие-то мрачные дебри, взбунтовался:
— Отец мой, ни Церковь, ни кафедра, ни проповедь, ни религиозное предназначение не стали тем, что захватывало бы мой ум; я не воспламеняюсь от мыслей о рукоплесканиях благочестивого собрания; злосчастное, роковое, проклятое мое призвание уводит меня к жизни мирской: я только и помышляю, что о жизни лицедея, о театральных подмостках, где играют актеры и актрисы — такие актеры, как господин Барон, и такие актрисы, как мадемуазель де Шанмеле! Вот чего я жажду, отец мой, чего добиваюсь, о чем прошу!
— Довольно, довольно, сын мой, — проговорил иезуит, поглаживая широченный лоб, на котором обозначились было морщины, похожие на грозные средиземноморские валы. — Решительно полагаю, что вы чего-то там напутали с вашим так называемым призванием. Меня приводит в трепет мысль, что вы испытали лишь первый симптом тех дьявольских искушений, прибегая к которым враг рода человеческого привлекает к себе нестойкие души. По счастью, я дорожу вашим спасением, сын мой, и, дабы помочь вам укрепиться духом, прошу вас немедленно удалиться в залу размышлений, где вы проведете ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы к вам вернулись здравые мысли, которые составляют основу всякого воспитания, направленного к вящей славе Господней.
Произнеся эти слова, отец Мордон позвонил, повторил перед педелем приказ, которым пригрозил Баньеру, и молодой человек, совершенно измученный, красный от стыда, задыхающийся от муки, опустив голову и пытаясь унять дрожь в коленях, последовал за служителем в залу размышлений.
В монастырях были свои "in расе"[19], свои тюрьмы, свои темницы. У иезуитов, людей слишком цивилизованных, чтобы воздействовать только на телесную сущность человека, имелась зала размышлений.
В задней части здания, на втором этаже, в окружении коридора, отгороженного от нее железной решеткой и намертво запиравшегося с обеих сторон, открывалась или, вернее будет сказано, закрывалась обширная зала со сводчатым потолком, довольно высоким, чтобы благочестивые размышления заключенных не тревожили раздумий пауков, избравших своим жилищем углы крашенных черной краской карнизов, но прежде всего, чтобы сами невольные затворники не могли добраться до переплета одинокого оконца, прорезанного в своде наподобие единственного циклопова глаза и пропускавшего внутрь слабый свет, который был замутнен пылью и уличной копотью.
Но если свет в эту уродливую клеть сочился робко и тоскливо, то справедливо будет прибавить, что Аполлону, богу света и покровителю размышлений, не доставило бы ни малейшего удовольствия проникать в этот мрачный приют, где стены обтягивала черная ткань с белыми полотняными черепами и скрещенными костями, которые были прочно пришиты к ней толстыми нитками, окрашенными в те же цвета. Между этими зловещими украшениями повсюду выделялись вышитые белым по черному изречения, в которых тоже сказывалась некая особая забота о придании насильственным размышлениям, навязываемым иезуитами непокорным послушникам, характера, совершенно не свойственного французской жизнерадостности.
Самый горький осадок, какой древние поэты соскребли со дна своих опустошенных амфор, все вызывающие безумное отчаяние высказывания старинных мудрецов — от "О bios esti parados skias"[20] до "Serius ocius"[21] Горация, от зловещих стихов "Dies irae"[22] вплоть до комментированных самыми учеными умами Общества Иисуса цитат из "Реrinde ас cadaver"[23], — все это разворачивалось перед глазами, вилось по стенам, затянутым мрачной тканью цвета смерти.
Многочисленные изречения, вышитые буквами разной величины и начертания, притягивали взор, словно откровения, источаемые самими мрачными стенами и выпукло проступающие из них, как будто все эти безрадостные моралисты, мрачные стихотворцы сами появлялись из глубин того мира, где они обретались, и чертили их невидимыми перстами перед глазом обреченного на размышления послушника, чтобы по необходимости перекроить, исправить или подстегнуть их течение.
И вот Баньера бросили в эту темницу, совершенно ему незнакомую: до сих пор он знал о ней только по рассказам тех своих соучеников, что уже побывали здесь.
Он был добросовестным послушником, то есть исправно выполнял все, что задавали в классе, обожал латинские и даже французские стихи отца де ла Санта, а его восхищение г-ном Аруэ доходило до подлинного восторга, в результате чего, как мы видели, у него уже изъяли две книжки "Мариамны", а третью он отдал настоятелю не ранее, чем выучил наизусть все роли от Ирода, правителя Палестины, до Нарбаса, слуги аморейских царей, от Иродовой жены Мариамны до ее наперсницы Элизы.
Судя по такому обожествлению г-на де Вольтера, обожествлению, пролившемуся целым водопадом обожания на две или три трагедии, которые молодой философ уже успел напечатать, можно предположить, что наш узник пренебрег слухами о чудовищном провале "Мариамны" на ее премьере за три года до описываемых здесь событий, то есть 5 января 1724 года. Тогда катастрофа выглядела столь непоправимой, что, казалось, наповал убила трагедию. Но Аруэ был цепок. Он подобрал осколки бедной царицы, кое-как склеил их, убрал сцену с Варом и Иродом, преобразил в финале в душещипательный рассказ прямое действие, в котором Мариамна выпивала яд на сцене (прежняя развязка невесело позабавила своего сочинителя дурной шуткой из партера, когда некий зритель выкрикнул:
"Царица пьет!"); после этих и многих других улучшений, тщательно перечисленных автором в предисловии, к которому мы и отсылаем читателя, жаждущего более подробных пояснений, — так вот, повторяем, после этих улучшений его драма уже в 1725 году снискала успех столь же грандиозный, сколь глубоким казался ее провал в предыдущем году.
Это не доказывает, что публике присуща безупречная логика, но это доказывает, что пьеса, потерпев провал, затем имела успех. Зато Баньер выучил наизусть не только основной ее текст, но и все варианты, помещенные автором в конец книги с той лишь целью, чтобы ни единая строчка этой чудной поэзии, от которой и поныне замирают от счастья сердца трех четвертей академиков, не была потеряна для потомства.
Читатель уже понял, что наш юноша не изведал иных строгостей иезуитской дисциплины, кроме изъятия книжек г-на Аруэ.
Его призвание, сладостный светоч, до сих пор позволяло ему населять сумеречное существование в коллегиуме всякого рода милыми сердцу тенями и изящными призраками. Среди соучеников у него оказалось несколько друзей, а преподавателям он внушил восхищение своеобразием своей натуры. Одним словом, он снискал того рода трудноопределимое уважение, каким в каждой отрасли человеческой деятельности пользуются независимые и склонные к новшествам умы.
Вот почему, заключенный в клетку иезуитской обители вместе с другими послушниками, этими птицами с черным оперением, Баньер чаще других видел близ ее прутьев дружескую руку, больше других глотнул вольного воздуха и, подобно всем добрым от природы натурам сохранив доверчивость, тем больнее пережил свое низвержение в узилище размышлений, что ему оставалось лишь проклинать вероломных негодяев, которые привели его к такому тяжкому падению.
А потому первым его душевным движением оказалось удивление, а вторым — возмущение.
Но Баньер был здравомыслящий молодой человек. Ему быстро пришло на ум, что иезуиты не способны примириться с актерами и что если бы у иезуитов и актеров было общее поприще, то подобало бы считать непристойным и несправедливым, когда одни, облаченные в жалкие и уродливые одежды, становились королевскими духовниками, губернаторами, князьями и государственными инквизиторами, в то время как других ожидало не только отрешение от всех почестей, но и церковное проклятие, поношение, презрение, несмотря на их расшитые одежды, бархатные мантии и роскошные плюмажи; значит, Господь в высшей мудрости и вечной справедливости своей даровал каждому воздаяние: пусть иезуит возлюбит свою клеть, коль скоро он уже привык к ней и позолотил ее прутья, актер же, напротив, не сможет примириться со своей клеткой, так как уж ему-то не удалось покрыть ее золотом.
Подобная логика разбудила в юноше столь неукротимое желание свободы, что он решил добыть ее любыми возможными средствами.
Прочитав и иронически прокомментировав все изречения, взывавшие к нему со стен, он преисполнился возмущения против тирании духовного начальства и, найдя, что обстоятельства как нельзя более благоприятствуют декламации, принялся в одиночку разыгрывать "Ирода и Мариамну".
Привыкшие к стенаниям и проклятиям предыдущих созерцателей, своды отозвались удивленным гулом на полустишия трагедии. Баньер, задрапировавшись в сутану и накинув на нее сверху, как мантию, покрывало с кровати, жестикулировал, вскрикивал, стенал, изображая разных персонажей пьесы, гудел фанфарой, объявляя о приходе вестников, воспроизводил шум и ропот толпы, пока недотянул творение Вольтера до последнего стиха из "Вариантов" и "Примечаний".
Это продолжалось добрых четыре часа.
За эти четыре часа Баньер доставил себе большое удовольствие в своем тройственном амплуа актера, зрителя и иезуита в заточении.
Но все на этом свете имеет свой конец. Потому ли, что зала размышлений произвела-таки свое действие, потому ли, что усталость одолела поэтическое вдохновение или же просто нежная Мариамна исчерпала свои укоры жестокому тирану, — как бы то ни было, наш незадачливый узник впал в оцепенение.
К тому же его испытания только начинались. Мы уже упоминали, что иезуиты подчас брали непокорных послушников измором; голод, укрощающий львов, тигров и слонов, мог бы сладить и с Баньером. Сытый ум делает желудок голодным, но пустой желудок не насыщает ума или же заполняет его лишь недомоганием.
Наконец после еще двух часов внутренней борьбы, во время которой моральный дух послушника все больше и больше слабел, так что наш вынужденный затворник не мог ни собрать сил для декламирования даже самой коротенькой роли из любимой трагедии, ни перечесть с пользой для себя белевшие на стенах изречения, Баньер примостился на лежанке без тюфяка, натянул на себя покрывало и предался думам, сравнивая свое настоящее и прошлое положения.
На этом он и остановился, поскольку будущее для него было настолько покрыто мраком, что нельзя было даже и пытаться его предугадать.
Между тем ночь, рассудительная советчица здравых умов, ночь, которую древние готы прозвали матерью счастливого случая, ночь, которую иезуиты сделали своей союзницей в укрощении строптивцев, — ночь медленно сошла с небес и покрыла единственное оконце, глаз темницы, слепотой, густеющей с каждой минутой.
Постепенно меркли белые надписи вдоль стен; постепенно гасли, возвращаясь в небытие, откуда их извлекли на свет, высокие моральные сентенции, приговаривающие смертных улетучиваться, как прах, гнить, как плоть, и гнуться, как тростник, под дланью неизбежности.
Вскоре Баньер уже не различал ничего и продолжал лежать на досках своего ложа, коченея от холода и становясь все грустнее. Так протекло еще два часа, и за это время он вдруг осознал, что надпись над дверью залы, служившей ему тюрьмой, была отнюдь не пустым сочетанием букв, но что воистину это место заслуживало своего названия залы размышлений:
"На что еще приют, когда б не для раздумий?"
Сказано это было Лафонтеном.
В своем приюте предался раздумьям и наш послушник.
А задумавшись, он тотчас же задремал.
Ночь, как говаривал старик Гомер, пробежала половину своего пути в колеснице черного дерева на серебряных колесах, когда странный, неумолчный пронзительный скрежет вывел юношу из небытия, куда голод и размышления, объединившись, погрузили его разум.
Этот звук, всем знакомое царапанье, доносился из-под ткани, затягивавшей стену слева от него.
Стряхнув сон, Баньер открыл сначала один глаз, потом другой, перевернулся на своей лежанке лицом туда, откуда исходил скрежет, и прислушался.
Резкое эхо продолжало разносить эту монотонную мелодию. Ошибка исключалась: Баньер узнал звук, который производят мышиные зубы. Его источник располагался на высоте дюжины футов, как раз между драпировкой и стеной.
Юноша испустил тяжкий вздох.
Что заставило его вздохнуть? Увы, сравнение: в своей униженности он находил мышь весьма счастливой.
И в самом деле, блаженна была эта мышка, которая устроила себе позднюю трапезу в полуночный час среди изречений моралистов и стоических философов, проповедовавших умеренность и бесстрастность!
Блаженна была эта мышка, которая свободно разгуливала между стеной и драпировкой, грызя кусочки старого сукна или старой кожи!
Но нет, мышь грызла не кожу и не сукно: звук был гулким. Она точила дерево.
Дерево! А это, заметьте, уже обстоятельство нешуточное.
Конечно, оно вовсе не важно для вас, любезный мой читатель, ни тем более для вас, очаровательная читательница, листающие мой труд, уютно закутавшись в халат, положив ноги на каминную подставку для дров, с сознанием, что стоит вам пожелать — и вы вольны отправиться на прогулку в лес или, по крайней мере, на Елисейские поля… А вот в ушах нашего послушника, бедного узника, самый малозначительный шум приобретал важность, пропорциональную тяготам неволи и жажде освобождения.
В том, грызла ли мышь кожу или дерево, заключался для Баньера самый важный вопрос.
Вот цепь его рассуждений:
"Дерево!.. Решительно, эта мышь гложет дерево.
За каким дьяволом мышь потащила бы кусок дерева на такую высоту? Но допустим, затащила, хотя по ее силенкам работа трудоемкая, поскольку нет у нее подъемной машины, сравнимой с той, какую пустил в ход Антоний, чтобы перетащить свои галеры из Средиземного моря в Красное. Тогда как же она умудряется удерживаться на каменной или оштукатуренной стене и преспокойно, насколько я понимаю, ужинать? Нет ли у нее под боком норки, выступа, карниза, способного послужить столом?
Быть может, она упирается спинкой в стену, а лапками в драпировку? Тогда она ест на весу, имея в своем распоряжении и стол и гамак.
Но нет! Эхо такое гулкое, оно так настойчиво долбит в уши, столь явственно вибрирует, что не может быть произведено простой щепкой, отодранной где-то мышью. Звук свидетельствует, что грызун непрестанно трудится над чем-то протяженным, плотным, хорошо закрепленным и имеющим, как все твердые тела, длину, ширину и толщину.
Видно, там, под тканью, есть что-то деревянное.
Может быть, вся стена целиком из дерева?" — размышляя, добавил Баньер.
Он поднялся и постучал по стене, но та не произвела ни звука, ибо была целиком сложена из камня.
— Пусть так! — прошептал послушник. — Однако разве это доказывает, что выше ее не может находиться что-либо деревянное? Например, оконная рама!
Вслед за этим юноша выстроил из предположений нечто невероятное.
Для чего могла служить эта оконная рама? С какой целью она оставлена за драпировкой?
Есть такие окошки, называемые "иудин глаз", — через них какому-нибудь надзирателю удобно подсматривать за каждым послушником, находящимся здесь, а потом докладывать настоятелю.
Встречаются и потайные двери…
И тут его осенило:
"Если у залы размышлений имеется потайной вход — значит, с его помощью можно и выйти!"
Тут Баньер принялся ощупывать стену над головой и убедился, что оконная рама либо дверь расположены на высоте, по меньшей мере, шести футов от пола, поскольку, встав на цыпочки и протянув вверх руки, под кончиками пальцев он чувствовал все тот же сплошной камень.
"Если это дверь, которая висит в воздухе, то ею нельзя пользоваться, — глубокомысленно рассудил он. — Разве что приходящий имеет при себе лестницу.
Следовательно, там не дверная рама, но оконная".
Последнее было наиболее вероятно, и Баньер решил придерживаться этого предположения.
Однако темнота делала дальнейшие изыскания затруднительными, и юный узник постановил отложить их до следующего дня, благодаря чему мышь провела восхитительную ночь и прекратила грызть дерево только с рассветом.
В отличие от своей гостьи-грызуньи, Баньер более не сомкнул глаз, терзаясь тревогой и мучась всем естеством, которое, совершенно изголодавшись, возвещало о своем неблагополучии бурчанием, вполне созвучным поскрипыванию дерева под мышиными зубами.
Мы уже упоминали, что мышиная трапеза завершилась к утру; тогда же настала пора потрудиться и послушнику.
Первой его заботой было убедиться, что ни рука, ни даже пальцы не могут дотянуться до предполагаемой оконной рамы.
Однако же, как ни скудно было убранство залы размышлений, оно давало смельчаку, не боящемуся свернуть себе шею, возможность достигнуть высоты десяти — двенадцати футов.
Строительные леса он решил смастерить из лежанки, служившей ему кроватью, водрузив на нее скамейку, заменявшую стул.
Оба эти предмета, поставленные один на другой, давали четыре фута, вторая скамейка, взгроможденная на первую, выгадывала еще фута полтора, а если прибавить сюда пять футов и четыре дюйма роста самого Баньера, то в сумме получалось около одиннадцати футов.
Чтобы забраться еще выше, юноша мог вскарабкаться по драпировке, используя в качестве стремян белые нашивки изречений. Обивка могла и порваться, но это его не смущало: разодрав ее, он, по крайней мере, больше узнает о том, какую тайну хранит стена.
Все произошло так, как Баньер и ожидал.
Он влез на лежанку, с нее перебрался на первую скамейку, потом на вторую. Добравшись до верха, он надорвал драпировку, чтобы просунуть ногу, что позволило выиграть еще два дюйма и дало возможность, ударив кулаком в стену над головой, услышать звук, похожий на гул деревянного ставня под любопытной рукой.
Баньер поискал упор для второй ноги, разорвал ею ткань в другом месте и, упершись с одной стороны в "Vanitas vanitatum[24]", а с другой — в "Познай самого себя" и просунув левую руку за тряпичный череп, правой проделал дыру в ткани и убедился в существовании того, что уже предсказывала его столь хвалимая преподобным отцом Мордоном проницательность: там таилось обреченное быть вечно затворенным старое окно со ставнями, заложенными на железный прут; в то время, когда это окно выходило в помещение, еще не превращенное в залу размышлений, оно, будучи отнюдь не маленьким, давало достаточно света, чтобы там не оставалось темных углов, как ныне, при подслеповатом отверстии в своде, схожем с глазом без века и грустно взиравшем с потолка на нашего пленника.
— Окно! — радостно вскричал Баньер.
Но он тотчас оборвал себя:
— Прекрасно, но куда оно выходит?
"О, вот и голова Медузы! — размышлял он. — Если я открою ставень, уберу занавесь, расчищу место для обозрения, на что я наткнусь? Не поджидает ли меня либо глумливая физиономия какого-нибудь подлого доносчика настоятеля, либо надменная маска самого настоятеля? Почему бы этому иезуиту не иметь смежной комнаты с залой? И не предусмотрел ли он трюк с мышью? Не заготовил ли заранее тираду, которой встретит меня, как только распахнется ставень?
Вот где ужас!
И все же нет! Чутья у мыши всегда больше, чем прозорливости у какого-нибудь настоятеля, будь он даже настоятелем иезуитов. Она не стала бы здесь ничего грызть, не уверившись в полнейшей безопасности. Если она была здесь, то потому, что не опасалась ни неожиданного вмешательства, ни западни…"
Внезапно спина его покрылась холодной испариной:
"Отец Мордон уже дважды ловил меня с "Иродом и Мариамной", он схватил меня за руку и в третий раз, запер сюда, заставив поститься восемнадцать часов, внушая тем своему ученику истинные понятия о религиозной нравственности, — уж не способен ли этот дальновидный и разносторонний ум опуститься до изобретения механизма, который подражает грызущей мыши? Подобных явлений немало описано в естественной истории, так почему бы им не быть и в механике? Змеи свистят по-птичьи; гиены подражают плачу младенца, чтобы подманить человека; видали и лис, перенявших у собак повадку поднимать зайца и гнать его на другую лису, спрятавшуюся на его тропе. А иезуит не уступит в ловкости змее, в уме — гиене и в изворотливости — лисе. Ему ведь ничего не стоит завлечь какого-то послушника в западню серьезного прегрешения. И что для этого требуется? Два часа царапанья по простой деревяшке".
Баньер застыл в каком-то оцепенении, но понемногу к нему возвратилась прежняя отвага:
"Струсить? Мне? Голодающему узнику испугаться еще одного поругания? О, клянусь честью, нет! Я отворю это окно! Ведь, в конце концов, окно ли здесь, или что-либо другое, но это выход куда-нибудь, а если за ним я обнаружу иезуита и он окликнет меня, спросит, что мне надо, я отвечу: "Хлеба!""
И, ободряя себя, чтобы голод не одолел его быстрее, Баньер вскарабкался на подоконник, вытянул из скоб железный прут и откинул ставень.
О, несказанная радость! Никакого иезуита за окном не было. Только солнце, заплетавшее свои золотые волосы в голубом небе, ворвалось в мрачную обитель размышлений.
Баньер втянул в себя сквозь открывшийся проем живительный утренний воздух с влажным привкусом вод Роны, испарения которой поднимались от ее русла до крыш домов.
Отдышавшись, он огляделся.
Стена под окном отвесно спускалась в улочку, которая наискось выходила на другую, отлого сбегавшую к площади.
Благодаря этому уклону молодой человек смог разглядеть вдали прохожих, еще редких в этот час, но он их видел!
Однако узнику не подобало слишком долго любоваться пейзажем, а потому он набрал в грудь побольше воздуха и прикинул высоту окна.
До земли было футов тридцать; что касается улицы, то она была засыпана тем особенным щебнем, что встречается в южных городах.
Окинув все это единым взглядом, Баньер испугался, что его застигнут до того, как он примет какое бы то ни было решение, отпрянул назад, закрыл ставень, привел в порядок изречения, поправил драпировку, после чего оттащил лежанку на прежнее место и вернулся к скамейке, как собака к своей цепи.
Около семи часов он услышал шум в коридоре и увидел, как открывается дверь. Это слуга принес ему дневной паек, столь же жалкий, сколь всепожирающим казался его аппетит.
Баньер не стал привередничать: он подумал, что ему еще понадобятся силы, и съел все до последней крошки.
Поскольку педель предупредил его, что провизию следовало бы поделить на три части, так как в очередной раз он появится только назавтра, то юноша, уяснив, что до тех пор его никто не обеспокоит, вновь поднялся в свой наблюдательный пункт.
То был час, когда все закупают провизию, хозяйки спешат в рыбные ряды, а на улицах слышатся трещотки разносчиков хлеба и продавцов вафельных трубочек, гремушки сборщиков подаяния.
Упершись подбородком в подоконник, Баньер с таким удивлением созерцал эту сладостную картину, словно видел ее впервые.
Вдруг он заслышал грохот барабанов, звуки флейт, цимбал и бунчуков.
Вскоре в дальнем конце выходящей на площадь улицы появилась длинная цепочка людей в диковинных одеждах, со стягами и гигантскими досками с надписями.
Одна из них черным по красному объявляла:
""ШЕСТВИЕ ИРОДА И МАРИАМНЫ " ТРАГЕДИЯ ГОСПОДИНА АРУЭ"
За ней несли другую афишу со следующими завораживающими словами:
"Городские комедианты дают сегодня прелестную и благочестивую трагедию "ИРОД И МАРИАМНА " творение г-на Аруэ де Вольтера, замечательную как очарованием стиля, так и чистотой чувств".
За афишами двумя цепочками шли актеры в театральных одеждах, а замыкал процессию весь прочий театральный люд в тюрбанах и Иродова стража в панцирях и набедренниках.
Среди этой толпы имелись в уместных пропорциях римляне, азиаты и иудеи.
Шапки, украшенные лошадиными хвостами, знамена с полумесяцем, свидетельствовавшие о том, что директора театра заботила больше пышность постановки, чем историческая достоверность, сверкание блесток на одеждах — все исторгало вопли восхищения у великого множества городских сорванцов.
Во главе актеров плелся смертельно удрученный Шанмеле. Добрые напутствия отца де ла Санта, видимо, уже утратили свое действие, ибо лицедей походил на мученика, идущего на казнь и пока еще не видящего пальмовой ветви.
Однако глубокая скорбь не помешала ему щегольски выглядеть — он был в пурпурной хламиде, в восточном шлеме-тюрбане, в сапогах со шпорами и широкими отворотами и в белой мантии с золотыми звездами — и притягивать жадные взгляды толпы, особенно женщин, из-за чего мужчины разглядывали его с поддельным высокомерием, скрывавшим подлинную зависть.
Однако, несмотря на печаль, понятную одному Баньеру, в царственной поступи лицедея ощущалось столько благородства, что наш послушник, для которого возглавить подобную процессию, притом в столь великолепных одеждах, представлялось вершиной счастья, чуть не вывалился из окна, хлопая в ладоши; однако в этот самый момент он заметил Мариамну в длинных белых одеждах в окружении не только стражи царя Ирода, но и толпы офицеров из Нима и Оранжа, приехавших, чтобы участвовать в своеобразном празднестве, в какое превращало жизнь Авиньона присутствие столь богатой и многочисленной труппы. Как истые зеваки и подлинные язычники, какими, по сути, они и были, офицеры время от времени пытались приподнять целомудренные покрывала, которые закутывали палестинскую царицу, походившую на солнце в облачном алькове. Внезапно одно облачко отлетело в сторону: откинутая вуаль позволила этому солнцу улыбнуться стройному молодцу, у которого мундир капитана королевских жандармов не мог скрыть манер знатного сеньора, Баньер же, ослепленный лучами великолепного светила, приоткрывшего свой лик, правда, не ему, а кому-то другому, но не ускользнувшего и от его глаз, нечаянно потерял равновесие, не успел удержаться и рухнул в залу размышлений, увлекая за собой кусок драпировки и обнажив кусок стены.
Тем не менее зрелище оказало свое действие: Баньер поклялся не оставаться пленником в городе, где творятся подобные чудеса. А потому молодой человек с удвоенной прытью пошел на приступ и утвердил подбородок на подоконнике как раз в ту минуту, когда за кулисой "со стороны сада", то есть за поворотом левой улочки скрывался последний стражник Ирода, чью гигантскую алебарду можно было разглядеть еще секунды три после его исчезновения.
"Хорошо же! — сказал себе юноша. — Ночью я, не мешкая, отдеру кусок драпировки, привяжу ее покрепче к оконному переплету, соскользну вниз вдоль стены и отправлюсь, счастливый и свободный, посмотреть, как играют театральную пьесу настоящие актеры и актрисы. Конечно, святые отцы поднимут крик, устроят погоню — что ж! Само собой разумеется, они меня поймают, но, клянусь честью, я все-таки посмотрю спектакль, и потом, когда они начнут меня мучить, пусть будет так, я, право, по крайней мере приму пытку не задаром".
Баньер полностью сдержал данное себе слово. Когда день померк, он оторвал широкий кусок драпировки, сделал из нее веревку в два десятка футов с равномерно расположенными по всей длине узлами, доверил ей вес своего тела, а поскольку она оказалась короче, спрыгнул на дорожный щебень с высоты шести или восьми футов, отделявших его от земли, и опрометью, не рассуждая, опьяненный свободой, бросился туда, где было больше огней: к стоявшему почти напротив Ульских ворот театру, местоположение которого он угадал сразу по выкликам привратников и флейтам зазывал.
То был как раз час, когда все самые красивые дамы Авиньона подкатывали к театру, и длинная вереница карет, портшезов и ручных одноколок уже начала заполнять площадь.
Оказавшись там и смешавшись с толпой, Баньер испытал замешательство, устыдившись своей послушнической рясы. Конечно, обычай тогда позволял служителям Церкви, особенно иезуитам, присутствовать на драматических представлениях. Но у него не было ни су. Он бы попытался расположить к себе кого-нибудь из добросердечных горожан (а таких обыкновенно больше всего встречается именно у входа в театр) и попросить уделить ему местечко в ложе, но проклятое одеяние привлекло бы к нему все взоры, и, окажись там хоть пара глаз, состоящих на службе у отца Мордона, — он погиб. Содрать бы с себя злополучную рясу, но тогда молодой человек остался бы в одной рубашке, а в одной рубашке куда проберешься, кроме как на самую жалкую галерку?
Он все еще пребывал в замешательстве, а минуты быстро бежали… Укрывшись за колонной, Баньер с сжимающимся до боли сердцем следил, как проплывают мимо красивейшие ножки под белейшими юбками, а с подножек карет или из дверок портшезов выпархивают такие округлые колени, такие изящные щиколотки, что все изречения залы размышлений не могли бы сейчас придать бедному ученику иезуитов должной философской твердости.
Вдруг Баньер заметил черную карету и в ней — двух отцов-иезуитов, чинно пристроившихся к цепочке экипажей. Перед театральным входом карета остановилась, и теперь, чтобы войти туда, им пришлось бы прошествовать в четырех шагах от юноши.
Мучимый сразу тремя демонами — любопытства, вожделения и страха, — Баньер воспользовался моментом, когда их экипаж остановился, и ловко отступил: он оставил между иезуитами и собой колонну и под ее прикрытием бросился туда, где был проход в актерские уборные.
Но едва он углубился в этот темный и пыльный коридор, освещенный только чахоточным чадным огарком, как его грубо толкнули две мускулистые руки, так что от неожиданности он чуть не потерял равновесие. Однако Баньер был молод, проворен и силен; памятуя, что, упав, он явит чужому глазу свои лопнувшие штаны, наш послушник решительно вцепился в наглеца, намеревавшегося расчистить себе путь таким странным образом, в обход всех правил приличия, свойственных той эпохе учтивости.
Баньер повернулся лицом к толкнувшему его мужчине, а тот крикнул, стараясь притиснуть его к стене:
— Эй, дайте же пройти, раздери вас сотня чертей!
— Надо же! Господин де Шанмеле! — воскликнул Баньер.
— Надо же! Мой юный иезуит! — воскликнул актер.
При свете огарка оба узнали друг друга.
— Ах, господин де Шанмеле! — повторил первый.
— Ах, мой дорогой Баньер! — откликнулся второй.
— Так это вы?
— Увы, да, это я.
— Но куда вы так спешите? Вам чего-то не хватает в вашем костюме?
— В моем костюме! Да плевать я хотел на мой костюм!
— Однако же он воистину великолепен! — с завистью промолвил беглый послушник.
— Да, — печально кивнул Шанмеле, — он так хорош, что в аду я буду носить именно его.
— В аду? Что вы хотите этим сказать?
— Ничего. Пропустите меня.
— Но можно подумать, дорогой господин де Шанмеле, будто вы спасаетесь бегством.
— Я и сам так полагаю.
— Но спектакль!
— Эх, спектакль и есть как раз причина, по которой я спасаюсь.
— О да, понимаю!
— Да позвольте же мне, наконец, пройти.
— Опять те же мысли?
— Сильнее, чем прежде. Знаете, что со мной стряслось?
— Вы пугаете меня.
— Сударь, — блуждающим взором глядя на юношу, проговорил актер, — я ведь обедал сегодня, так?
— Надо полагать, так, сударь.
— А после обеда соснул.
— Не могу не одобрить.
— Так вот, брат мой, как только я задремал…
Шанмеле тревожно огляделся.
— Вы задремали… и что же? — напомнил ему Баньер.
— … у меня было видение.
— О!
— Видение, как у моего отца и у моего деда.
— Но какое видение, Бог мой?
— Вот только мое было еще страшнее, чем у них.
— Как это?
— Я увидал самого себя, любезный брат мой…
— Самого себя?
— Да! В аду! На раскаленной решетке! В этом самом костюме Ирода, а переворачивал меня черт, как две капли воды похожий на господина де Вольтера. О, это было ужасно! Позвольте мне пройти, позвольте мне пройти!
— Но, дорогой мой господин де Шанмеле, не надо об этом думать!
— Напротив, я ни о чем другом думать не могу! Позвольте мне пройти!
— Но вы же сорвете спектакль!
— Лучше уж я сорву спектакль, чем меня в костюме Ирода будет целую вечность переворачивать на решетке над огнем черт, похожий на господина де Вольтера.
— Но вы подводите ваших товарищей!
— Наоборот, я их спасаю, спасаю себя, их и всех тех несчастных, что навлекают на себя проклятие, явившись поглазеть на нас. Прощайте!
И на этот раз Шанмеле так удачно обратил в единое целое волю и движение, что заставил Баньера трижды повернуться вокруг своей оси, сам же во время второго оборота проскользнул мимо и бросился во мрак.
— Господин де Шанмеле, господин де Шанмеле! — закричал Баньер, сделав несколько шагов в ту же сторону.
Но напрасно Баньер кричал, напрасно пытался его догнать: заслышав позади себя на лестнице, ведущей в уборные, отдаленный топот, актер понесся, как олень, почувствовавший запах собачьей своры.
Удивленный и растерянный, юноша остался один.
Но крики, но шаги, которые Шанмеле как бы по наитию предугадал, уже послышались на лестничных маршах.
Шум быстро нарастал — голоса, мужские и женские, кричали: "Шанмеле, Шанмеле!"
Тут дверь на лестницу, ведущую в коридор, распахнулась, и на юношу хлынула лавина актеров и актрис в сценических костюмах; они в отчаянии вздымали руки и жалобно кричали:
— Шанмеле, Шанмеле!
Вся эта шумная толпа окружила Баньера, крича ему в уши:
— Шанмеле, Шанмеле!.. Вы не видали Шанмеле?
— Э, господа, — промолвил молодой человек. — Ну, разумеется, я его видел.
— И что же вы сделали?
— Да ничего.
— Ну, и где же он?
— Он ушел.
— Ушел! — вскричали женщины.
— Вы позволили ему уйти? — наседали мужчины.
— Увы, да, судари, увы, да, сударыни! Он убежал.
Не успел Баньер произнести роковое слово, как его уже обступили и стали дергать с десяти разных сторон десятки рук — из них одни были мягкими и очаровательными, зато другие — грубыми и почти что угрожающими.
— Он убежал, убежал! — твердили комедианты и комедиантки. — Иезуит видел, как он убежал. Господин иезуит, это правда, неужели так и было, вы уверены, что Шанмеле убежал?
Баньер не мог ответить всем сразу. Окружившие его тоже это поняли, и тогда один актер из труппы, тот, кто при особых обстоятельствах, исполняя роль оратора, обращался к публике, возвысил свой голос и потребовал тишины, и она тотчас же наступила.
— Итак, брат мой, — спросил он, — вы видели, как ушел Шанмеле?
— Да, так же ясно, как вижу вас, сударь.
— Он говорил с вами?
— Он оказал мне такую честь.
— И он вам сказал…
— … что имел видение.
— Видение… видение… Он что, с ума сошел, какое видение?
— Ему представилось, что он проклят и его поворачивает на решетке над огнем господин де Вольтер, переодетый чертом.
— Ах, это… Он мне говорил о чем-то подобном.
— И мне.
— И мне тоже.
— И все же, куда он направился? — спросил оратор.
— Увы, сударь, это мне неизвестно.
— А когда он вернется? — спросила дама в костюме дуэньи.
— Увы, сударыня, он оставил меня в неведении.
— Но это же ужасно!
— Это же недостойно!
— Это же предательство!
— Он пропустит свой выход!
— Он настроит против нас публику!
— Ах, судари, ах, сударыни! — воскликнул Баньер с такой мукой в голосе, будто желал приготовить своих слушателей к еще более чудовищным откровениям.
— Что, что еще?
— Если бы я осмелился открыть вам всю правду…
— Говорите, говорите!
— Я бы подтвердил вам, что вы не увидите господина де Шанмеле.
— Не увидим?
— По крайней мере сегодня вечером.
При этих словах коридор потряс вопль отчаяния, он, как траурная процессия, поднялся по театральной лестнице и наполнил мрачной скорбью все верхние коридоры.
— Но почему, что случилось? — закричали все вокруг.
— Но, судари, я уже сказал, но, сударыни, я уже повторял, — твердил Баньер. — Потому что у господина де Шанмеле воспалена совесть. Он боится получить церковное проклятие, если будет играть сегодня вечером.
— Сударь, — сказал актер-оратор. — Здесь не место говорить о делах: нас могут услышать. Слух о бегстве Шанмеле может распространиться до того, как мы найдем средство исправить сложившееся положение. Окажите нам честь, сударь, подняться в фойе.
— В фойе! — воспламенился Баньер. — В фойе актеров и актрис!
— Да, там, сударь, вы изложите во всех подробностях то, о чем неуместно упоминать здесь, и, быть может, дадите нам добрый совет.
— Да, да, идемте! — торопили послушника женщины, повиснув на его руках, и вся труппа разделилась на две части: первая тянула его наверх, вторая подталкивала сзади.
Баньер, надо отдать ему должное, героически сопротивлялся насилию, но что он мог поделать? Его потащили, а вернее сказать, понесли в актерское фойе как живое подтверждение роковой новости.
И вот при полном стечении труппы, уже подготовившейся к представлению, бедному молодому человеку пришлось не только в подробностях пересказать то, что случилось несколько минут назад, но и в качестве необходимого предисловия к фатальному событию, приведшему в отчаяние всех присутствующих, передать подробности состоявшегося накануне визита Шанмеле в часовню иезуитского коллегиума и разговора, имевшего там место.
Это повествование, пронизанное волнением более чем понятным, если вспомнить, что нашего послушника еще снедала лихорадка его собственного бегства, окружало жаркое сияние светильников, опьяняли прикосновения, духи и дыхание комедианток, так что уже через минуту он сгорал в пламени, по сравнению с которым огненный ветер из адской печи, приводивший в такой ужас Шанмеле, показался бы лапландским бризом, — это повествование произвело на всех присутствующих самое удручающее впечатление.
— Сомнений нет, выручка потеряна! — уронив в отчаянии руки, промолвил актер-оратор.
— Мы разорены! — согласился с ним первый комический старик.
— И театр закроют! — горестно вздохнула дуэнья.
— А в зале весь город! — воскликнула наперсница Мариамны, юная субретка восемнадцати лет, которой, казалось, весь город действительно был знаком.
— А тут еще господин де Майи прислал нам угощения и предупредил, что явится самолично отужинать вместе с нами! — напомнил оратор.
— И у Олимпии больше не будет своего Ирода! — заметил первый комический старик.
— Она уже знает, что произошло?
— Нет еще: она кончает одеваться в своей уборной. И ведь только что, проходя мимо, я слышал, как Шанмеле крикнул ей: "Добрый вечер!"
— Надо ее предупредить! — воскликнули одновременно несколько женщин, забывших о личном самолюбии перед лицом общего бедствия.
И все в едином порыве бросились к двери.
Баньер, о котором на минуту забыли, воспользовался сутолокой и скромно забился в уголок.
Почти тотчас толпа, теснившаяся около двери, расступилась.
— Кто там? Что случилось? Что за шум? — осведомилась, появившись на пороге фойе, молодая женщина изысканной красоты; облаченная в великолепный наряд царицы, с кринолином десяти футов в обхвате и прической высотой в фут, она величественно прошествовала в центр комнаты, сопровождаемая двумя фрейлинами, которые несли шлейф ее мантии.
Пудра резко оттеняла ее черные глаза, делая их еще темнее; овал ее лица был изящен; гладкие щеки естественно розовели даже сквозь румяна; сладострастно-пунцовые чувственные губы, приоткрываясь, обнажали голубоватые, просвечивающие, словно фарфоровые, зубки; кисти ее рук и плечи могли принадлежать лишь восточной царице, а ступни — ребенку.
Увидев ее, Баньер пошатнулся, и, не будь у него за спиной стены, послужившей опорой, он упал бы точно так же, как недавно упал в зале размышлений. Уже во второй раз задень сияющая красота этой женщины опаляла его, как молния.
— Весь шум оттого, бедная моя Олимпия, — торжественно провозгласил актер-оратор, — что теперь ты можешь вернуться к себе в уборную и переодеться.
— Переодеться? Зачем?
— Затем, что мы сегодня не играем.
— Хм! — фыркнула она с надменностью чистокровной кобылицы. — Мы сегодня не играем! А кто, позвольте узнать, может нам воспрепятствовать?
— Посмотри-ка, дорогая моя, вокруг себя.
— Смотрю.
И действительно, глаза Олимпии обежали все фойе, захватив в круг, очерченный взглядом, вместе с прочими и Баньера, но не остановившись на нем, как и на других.
Тем не менее, когда эти две звезды пролетели перед послушником, каждая из них успела метнуть в него по лучу.
Один из этих лучей воспламенил ему мозг, а другой сжег дотла сердце.
— Все ли здесь? — спросил оратор.
— Ну конечно, насколько я понимаю, — небрежно ответила Олимпия.
— Посмотри хорошенько: одного из нас не хватает.
Глаза Олимпии сначала опустились к собственному корсажу, на котором она поправила что-то кружевное, а потом вновь обратились на окружающих.
— Ах, да, — сказала она. — Шанмеле не видно. А где Шанмеле?
— Спроси вот у этого господина, — посоветовал оратор.
И, ухватив послушника за плечо и кисть руки, он вытянул его на середину.
Любопытное предстало зрелище: воспитанник иезуитов в черной засаленной сутане стоял перед сияющей золотом и белизной царицей.
Губы юноши задрожали, но тщетно: он не мог выдавить из себя ни слова.
— Ну же, смелее, сударь, говорите! — повелительно окликнула его Олимпия.
Но взгляд ее заворожил Баньера.
— Сударыня, — пролепетал он, и лицо его из багрового сделалось бледнее самой смерти, — сударыня, простите меня: я всего лишь бедный монастырский школяр, и мне непривычно видеть то, что я вижу сейчас.
Оратор в нескольких словах ввел ее в существо дела.
— Неужели все, что мне рассказывают тут, правда? — произнесла Олимпия.
— Спроси у этого господина, — повторил оратор.
Она обернулась к Баньеру и вопросительно обратила на него свой царственный взор.
— Все это правда, — склонившись, отвечал Баньер, словно именно его отягощала вина Шанмеле.
Некоторое время Олимпия, нахмурив брови, в задумчивости молчала, продолжая рассеянно смотреть на послушника.
Затем, вне себя от раздражения, она закричала:
— Так нет же, нет, уход Шанмеле не должен, не может сорвать спектакль!
Тут все с удивлением повернулись к ней.
— Нет! — упрямо повторила она. — Нет! Это совершенно невозможно, чтобы я не играла сегодня! И я буду играть!
— В одиночестве? — осведомился оратор.
— Но, насколько понимаю, нам недостает только Шанмеле?
— И этого вполне достаточно. Кто сыграет Ирода?
— Ну, если потребуется…
— Что?
— Кто-нибудь прочтет его роль.
— Читать по бумажке роль на премьере? Это же недопустимо!
— Но, послушайте, послушайте! — не сдавалась Олимпия. — У нас мало времени. Публика ждет и начинает терять терпение.
— И все же, — зашептали вокруг актеры, — нельзя читать по бумажке такую важную роль. Если объявить публике, что роль Ирода будут читать, она потребует назад деньги.
— Но мне необходимо сегодня вечером играть! — воскликнула Олимпия.
— Почему бы не сделать объявление перед началом? Почему не сказать, что актеру стало дурно? Так мы выиграли бы с полчаса, а за это время можно пуститься на поиски и отловить нашего проклятого святошу; мы бы притащили его сюда силком, даже если придется скрутить его по рукам и ногам, переодели бы его, желает он того или нет, и выпихнули на сцену… Ну, не упрямьтесь же! Объявление, объявление!
— А если его не поймают? — робко спросил чей-то голос.
— Ну и что? — возразил другой. — Публика ведь будет уже предупреждена. Ей сообщат, что недуг серьезнее, чем думали. Тогда его схватят завтра днем, и уж завтра мы наверстаем то, что потеряем сегодня. Если уверить публику, что завтра представление состоится, то, быть может, сегодня она не потребует денег и удовольствуется контрамарками.
— Нет! — решительно заявила Олимпия. — Нет, я хочу играть не завтра, а сегодня! Мне нужен не завтрашний, а сегодняшний успех. Или сегодня роль прочтут, или завтра я не выйду на сцену.
— Но, в конце концов, какие у тебя на то причины? — спросил оратор.
— Дорогой мой! — устремила на него свой взгляд актриса. — Мои причины останутся при мне; приведи я их сейчас, вы, быть может, не найдете их важными, а для меня они вполне достаточны. Я желаю играть сегодня, сегодня, сегодня!
И выразив свою волю таким, как видит читатель, не терпящим возражений способом, комедиантка принялась топать ножкой и терзать веер с такой дрожью в пальцах, какая у всех нервических дам предвещает приближение чудовищного по силе припадка.
Баньер следил за малейшим движением прелестной царицы, его глаза пожирали ее, его дыхание прерывалось на каждом ее слове, а потому крайнее возбуждение ее нервов сверхъестественным образом передалось и ему.
— Но, господа, — воскликнул он, — вы же видите, даме сейчас будет нехорошо, она может лишиться чувств, даже умереть от отчаяния, если вы откажетесь прочесть роль Ирода. Бог ты мой! Да прочтите же ее, наконец! Разве так сложно прочитать роль? Ах, если бы только я не был иезуитом, не будь я послушником!..
— Ну хорошо, не будь вы послушником, что вы, скажите на милость, сделали бы?
— Да я сыграл бы ее, черт побери! — вскричал Баньер, выведенный из себя тревогой, которую внушало ему все возрастающее нетерпение прекрасной Олимпии.
— Как? Вы бы ее исполнили? — переспросил оратор. — Да полноте!..
— А почему бы и нет? — с достоинством возразил Баньер.
— Прежде всего ее пришлось бы выучить.
— О, если дело только в этом, то я ее уже знаю.
— Как? Вы ее знаете? — вскричала Олимпия.
— И не только ее, но и все роли в пьесе.
— Так вы знаете роль Ирода? — повторила Олимпия, подступая к нему.
— Да, и сейчас я это докажу! — тут юноша простер руку и сделал несколько шагов в подражание тогдашней манере шествовать по сцене в трагедии. — Доказательством послужит первый выход Ирода.
И он продекламировал:
Не мил Соэму я! При мне мрачнеют лица.
Едва лишь появлюсь, как все спешат укрыться.
Ужель внушаю я лишь ненависть и страх?
О, проклят, проклят я навек в людских сердцах!
Царица и народ бегут меня, бледнея,
Корона жжет чело, ужасен сам себе я!
Ах, Ирод, разве ты не сеятель беды?
Крепись: пришла пора сбирать ее плоды!
О Боже!..[25]
Вся труппа вне себя от удивления окружила Баньера, и он читал бы до конца всю сцену, если бы Олимпия не прервала его, возгласив: "Знает, он знает!", а все прочие не начали аплодировать.
— Что ж, — заключил оратор, — вот подлинная удача.
— Мой дорогой сударь, — сказала Олимпия, — нельзя терять ни минуты! А ну-ка сбросьте с себя ваш гадкий иезуитский наряд, который превращает вас в такое страшилище, что прямо страх берет, надевайте костюм Ирода и — живо, живо на сцену!
— Но, сударыня…
— У вас призвание, мой юный друг, — не пожелала слушать его возражений актриса. — А больше ничего и не надо. Остальное приложится после.
— Не говоря уж о том, — настоятельно изрек оратор, — что лучшего случая дебютировать вам никогда не представится.
— Вперед! — перебила его Олимпия. — Быстро оповестить публику! Живо — костюм Шанмеле! Вы только поглядите на него, да он же красавчик! Не то что Шанмеле, эта коровья башка. Да это настоящий восточный царь. Что ж, в добрый час! Какая внешность, какой голос! Ох, быстрее, да пошевеливайтесь же!
Баньер издал вопль несказанного ужаса. Он чувствовал, что в эту минуту решается вся его судьба. Он было попробовал воспротивиться, но Олимпия схватила его за руки. Он что-то забормотал, но ее розовые пальчики закрыли ему рот. Наконец, совершенно оглушенный, опьяненный, обезумевший, он дал себя увести костюмерам, они же за десять минут превратили его в Ирода, причем в уборной самого Шанмеле.
А Олимпия, застыв в дверях гримерной, все подгоняла их, равно как и парикмахеров, с помощью новых и новых слов не давая рассеяться своим чарам, сама трепеща от нетерпения и повторяя: "Ну же! Ну!"
Баньеру оставалось только наблюдать, как с него одно за другим стаскивали все одеяния послушника-иезуита и бросали в кучу в угол, и через десять минут из уборной Шанмеле вышел блистательный, излучающий сияние, по-настоящему прекрасный, совершенно преображенный юный герой, исполненный благородства, как и царица, довершившая его совращение поцелуем.
С этого мгновения Баньер, склонивший голову под ярмо, усмиренный, прирученный, уже не прекословя, только прижав обе руки к готовому выпрыгнуть сердцу, позволил отвести себя в кулисы, как раз когда оратор обращался к залу со следующими словами:
— Господа, наш собрат Шанмеле, выказывавший с начала дня явные признаки недомогания, поражен простудой. Болезнь оказалась достаточно серьезна, чтобы внушить нам немалые опасения за его судьбу и будущее театра. Ко всеобщей радости, один из наших друзей, знающий роль, взял на себя труд прочитать ее вместо него, дабы не сорвать представление, но, поскольку он никогда не играл ни в каком театре и никоим образом не готовился к этому дебюту, он уповает на все мыслимое снисхождение к нему.
На счастье дебютанта, Шанмеле отнюдь не был любимцем публики, а потому весь зал, уже угадавший, что по другую сторону занавеса творилось нечто чрезвычайное, разразился рукоплесканиями.
Они не успели утихнуть, как, дабы не расхолаживать воодушевление зрителей, на сцене пробили три удара, после чего поднялся занавес и воцарилась полнейшая тишина, подогреваемая общим ожиданием.
А мы тем временем объясним читателю, почему мадемуазель Олимпия так упорствовала в желании именно в тот вечер играть "Ирода и Мариамну".
Мадемуазель Олимпия Клевская, которую в труппе звали просто Олимпией, та прелестная особа, что уже дважды появлялась на наших страницах, впервые — на улице во время шествия Ирода и Мариамны, а затем — на пороге актерского фойе, и каждый раз производила столь сильное впечатление на Баньера, — так вот, Олимпия Клевская происходила из благородной семьи и была выкрадена любовником-мушкетером из монастыря в 1720 году, то есть когда ей едва исполнилось шестнадцать лет.
Этот мушкетер хранил ей верность целый год, что почти неслыханно и достойно занесения в анналы мушкетерской роты, но однажды утром он вышел из дома и уже не вернулся.
Одинокая, покинутая, без надежд на будущее, Олимпия не осмелилась вернуться в отчий дом и не пожелала без вклада вновь поступить в монастырь; она продала те немногие драгоценности, что еще у нее остались, проучилась год и дебютировала на провинциальной сцене.
Она была так хороша, что ее освистали.
Олимпия тотчас поняла: если природа так одарила женщину, необходимо, чтобы и искусство со своей стороны приложило к этому руку. И она принялась за труды, на этот раз со всей серьезностью, и по истечении еще одного года, сменив театр, заставила аплодировать своему таланту после того, как она, о чем мы уже упоминали, была освистана за свою красоту.
Постепенно, переходя из труппы в труппу, Олимпия возвысилась до театров больших городов, пользуясь репутацией и хорошей актрисы, и добродетельной женщины (сочетание свойств, всегда непостижимое для влюбленных и богачей).
Не то чтобы она была добродетельна по натуре, но, познав одного мужчину, она научилась ненавидеть весь мужской пол, а поскольку в самых нежных сердцах раны бывают самые глубокие, сердце покинутой красавицы и пять лет спустя продолжало болезненно кровоточить.
Аббаты, офицеры, толстосумы, актеры, светские фаты — все тщетно валялись у нее в ногах целых три года.
Наконец в один прекрасный день, вернее вечер, в Марселе Олимпия заметила за кулисами очень красивого, а главное, исполненного неподдельного достоинства мужчину. Он носил мундир шотландских жандармов и, судя по знакам отличия, был капитаном.
Олимпия тогда исполнила маленькую роль, заслужив сильные аплодисменты, и после спектакля за сценой ее окружило множество народу.
Не менее двух десятков самых знатных дворян подходили к ней со словами:
— Мадемуазель, я нахожу вас совершенно очаровательной!
— Мадемуазель, вы просто божественны!
Лишь один кавалер, как раз тот, о ком мы упоминали, приблизился и почтительно, на глазах у всех промолвил:
— Сударыня, я люблю вас.
И ничего более не добавив, поклонился, отступил на три шага и растворился в толпе ее обожателей.
Эта так странно прозвучавшая фраза смутила Олимпию сначала своей вызывающей откровенностью, а затем и ее действием на окружающих.
Она спросила у стоявших рядом молодых людей, как зовут странного служителя любви.
Ей отвечали, что это Луи Александр, граф де Майи, владетель Рюбампре, Рьё, Аврикура, Боэна, Ле-Кудре и других земель, а также капитан-лейтенант роты шотландских жандармов.
— А-а, — только и сказала она.
И в одиночестве, как обыкновенно, Олимпия возвратилась домой.
В то время у нее был ангажемент на девять тысяч ливров в год. От старого родственника, сохранившего к ней дружеские чувства несмотря на ее бегство с мушкетером и поступление в театр, она однажды получила около тридцати тысяч, из которых тратила по шесть тысяч в год, что позволяло ей в течение пяти лет располагать ежегодно вместе с жалованием четырнадцатью тысячами ливров в ожидании лучшего.
Вот почему она иногда принимала у себя, и не без блеска. Ее приемы даже получили в провинции некоторую известность, отчего первой заботой каждого пользующегося известностью человека было получить приглашение к мадемуазель Олимпии. Ни один из местных воздыхателей не пропускал таких случаев.
Не мешает, впрочем, заметить, что все любезности, расточаемые прекрасной хозяйке дома ее поклонниками, были напрасны: здесь хорошо принимали всех, но не отличали никого.
Но что еще невероятнее, никто из ее воздыхателей не мог похвастаться, что он преуспел.
В тот вечер, возвратившись домой, Олимпия невольно вспомнила о г-не де Майи.
"Он пойдет обычным путем, — подумала она, — и я увижу его в первый же мой приемный день, то есть когда у меня не будет спектакля".
Она ошиблась.
Граф, не пропускавший ни одного представления, в котором была занята Олимпия, всегда отправлялся за кулисы, где она принимала поздравления.
Но каждый раз он кланялся ей, не произнося ни слова, не делая ни единого лишнего жеста.
Такой образ действий весьма удивлял Олимпию. Она не сомневалась, что граф всерьез ею увлечен. Если мужчина действительно влюблен, для женщины это проявляется со всей очевидностью в каждом его движении.
Быть может, этот капитан шотландских жандармов слишком застенчив? Мало вероятно.
Тогда почему, выказав столь прямо свои чувства, он чего-то ждет? Чего он ждет?
"Уж не думает ли он случайно, — размышляла Олимпия, — что, если я всего лишь актриса, а он так знатен, мне следует ответить признанием на признание?"
Она еще подождала, надеясь, что граф рискнет что-нибудь предпринять. Он же не сделал более ни одного шага.
И Олимпия решила повернуться к нему спиной, когда он в следующий раз явится за кулисы.
Решение героическое, даже весьма опасное. Господин де Майи, в ту пору тридцати трех лет от роду, хорошо принятый при дворе, благородный сам по себе, с прекрасными родственными связями, занимавший положение в свете и отмеченный в армии, пользовался благорасположением и мужчин, и женщин. Оскорбление, нанесенное комедианткой, могло не только больно задеть и рассердить его самого, но и восстановить против нее немало тех, кто его окружал.
Но Олимпия была по натуре неустрашима. Она подождала, пока г-н де Майи приблизился к ней, глянула прямо ему в лицо, а когда он, по обыкновению, отвесил поклон, отвернулась без приличествующего реверанса.
Задетый за живое, граф густо покраснел, выпрямился и ушел, казалось не обратив никакого внимания на волнение, которое выходка Олимпии произвела в кружке ее поклонников.
На следующий день г-н де Майи вновь появился за кулисами. Немало людей заранее предупреждали Олимпию, какой опасностью чревата ее неучтивость.
Но наша сумасбродка придала увещеваниям так мало веса, что, когда г-н де Майи явился, она отошла на несколько шагов раньше, чем он успел ей поклониться.
Но графа это не смутило.
Напротив, он подошел прямо к ней и сухо, но вежливо произнес:
— Добрый вечер, мадемуазель.
И встал так, что отступать ей стало некуда.
С понятным любопытством все присутствующие не сводили с них глаз.
Олимпия никак не отозвалась.
— Я имел честь, — повторил г-н де Майи, — пожелать вам доброго вечера.
— И вы, сударь, напрасно это сделали, — громко отвечала она. — Вы должны были бы догадаться, что я вам не отвечу.
— Если бы вы были обыкновенной актрисой, — с чрезвычайной учтивостью произнес г-н де Майи, — и, будучи обыкновенной актрисой, нанесли мне подобное оскорбление, мне было бы достаточно написать несколько слов градоначальнику, и вам бы дорого обошлась такая дерзость. Однако, поскольку вы не просто актриса, я прощаю вас, мадемуазель.
— Но если я не просто актриса, кто же я тогда, сударь? — спросила Олимпия, не сводя с графа широко распахнутых от удивления глаз.
— Мне кажется, что именно здесь не место для подобных объяснений, мадемуазель, — заметил г-н де Майи с той же утонченной учтивостью, что служила ему в этих странных обстоятельствах орудием самозащиты, — секреты знати не пристало развеивать по ветру.
Олимпия услышала достаточно, и не приходилось желать, чтобы г-н де Майи сказал ей здесь еще что-либо. Олимпия решительно направилось в пустой угол сцены и сделала графу знак следовать за ней.
Он подчинился.
— Говорите же, сударь.
— Мадемуазель, — спокойно произнес г-н де Майи, — вы благородного происхождения.
— Я? — с удивлением промолвила Олимпия.
— Мне это известно, и отсюда то уважение, что я неизменно вам оказывал, даже после того как вы меня оскорбили, притом без всяких на то оснований. Мне известна, повторяю, вся ваша жизнь, и ничто не заставит меня раскаяться в моем поведении по отношению к вам, даже ваша суровость.
— Однако, сударь… — попробовала возразить Олимпия.
— Вас зовут Олимпия де Клев, — невозмутимо продолжал г-н де Майи. — Вы получили воспитание в монастыре на улице Вожирар. Там же в то время обреталась и моя сестра. Вы покинули монастырь три с половиной года назад, и мне известно, как это произошло.
Олимпия побледнела. Однако, поскольку она еще не стерла румян, это было заметно только по ее побелевшим губам.
— В таком случае, сударь, — тихо сказала она, — это вы сыграли со мной злую шутку, когда несколько дней назад сказали…
Она осеклась, но ее собеседник договорил за нее:
— Сказал, что люблю вас? Нет, мадемуазель, я не играл с вами, напротив, я говорил истинную правду.
Олимпия недоверчиво покачала головой.
— Позвольте мне с известной иронией отнестись к молчаливой страсти, — произнесла она и, заметив протестующий жест г-на де Майи, уточнила: — Или к той, что заговорила лишь однажды.
— Мадемуазель, теперь я вижу, что вы не поняли меня, — возразил граф. — Увидев вас, я узнал вас; узнав вас, я полюбил вас; полюбив вас, я сказал вам об этом; сказав вам об этом, я дал вам доказательство.
— Дали доказательство? — возмущенно воскликнула Олимпия, решив, что на этот раз уличит своего противника в излишнем самомнении. — Доказательство? Вы, вы дали доказательство, что любите меня?
— Разумеется. Когда влюбляешься в актрису, то говоришь ей: "Вы мне очень нравитесь, Олимпия, и, клянусь честью, если вам это будет угодно, я полюблю вас". Но когда обращаешься к благородной девушке, к мадемуазель де Клев, можно сказать только: "Мадемуазель, я люблю вас".
— И когда это сказано, можно, без сомнения, считать, что сделано достаточно, — пренебрежительно рассмеялась Олимпия. — Остается ждать, когда эта благородная девица поднесет вам ответ!
— Ждешь не того, о чем вы только что упомянули, мадемуазель, ждешь, что женщина, пережившая разлуку с первым возлюбленным и не пожелавшая слушать никого другого, поскольку она возненавидела мужчин, ждешь, повторяю, что такая женщина, преображенная, обезоруженная почтительностью и обходительностью благородного человека, постепенно изгонит из души ненависть, чтобы прислушаться к голосу любви. Вот чего ждешь, мадемуазель.
— Лучше уж тогда, — вся дрожа, тихо сказала Олимпия, — лучше уж было бы, мне кажется, ничего не говорить этой женщине.
— Но отчего же, мадемуазель? Почтительность благородного человека не может вызывать раздражение и, во-первых, свидетельствует о его вежливости, во-вторых, обнадеживает в ожидании лучших дней, наконец, означает, что женщина, на которую обращена эта почтительность, может ошибиться, остановив свой выбор на другом. Вот все, что я пытался вам доказать, и был бы счастлив, если преуспел в этом.
Во время этих речей, благородный характер которых еще больше выигрывал от безукоризненности тона и жеста, Олимпия вдруг ощутила, как ее сердце сладостно затрепетало, исполнившись живительной теплоты.
Несколько мгновений она стояла с опущенными глазами, потом с нежностью подняла их на графа.
Господин де Майи не нуждался в ее ответе, он только взял ее руку и спросил:
— Понят ли я?
— Задайте мне этот вопрос через неделю, — ответила она. — А когда я привыкну к этой мысли, спросите меня, любимы ли вы.
Произнеся такие слова, она поднесла свою руку к губам вздрогнувшего от счастья графа и исчезла.
Вместо того чтобы последовать за ней, граф отвесил церемонный поклон и вернулся к кружку офицеров, жаждавших узнать, чем кончилось это объяснение.
— Она напоминала грозу? — полюбопытствовал один.
— Или град? — усмехнулся другой.
— А может быть, гром или ливень? — спросил третий.
— Господа, — отвечал им граф де Майи, — воистину мадемуазель Олимпия обворожительная женщина!
И с этими словами он покинул их.
Озадаченные приятели глядели ему вслед, но хватило всего несколько дней, чтобы тайна объяснилась.
С того дня откровений протекло три года. Олимпия, три или четыре раза разлученная со своим возлюбленным войнами или превратностями гарнизонного быта, почувствовала, что цепи их любви начали понемногу ослабевать. В 1727 году г-н де Майи все еще служил в Марселе, Олимпия же играла в трагедиях и комедиях на авиньонской сцене.
Графа она не видела уже два месяца, и он объявился только накануне: он дал ей знать, что, будучи вынужден по делам новой службы (недавно г-н де Майи стал командовать жандармским полком) отбыть в Лион, окажется проездом в Авиньоне, чтобы присутствовать на премьере "Ирода и Мариамны".
Но, может быть, кое-кто спросит: почему богатый и влюбленный г-н де Майи потерпел, чтобы мадемуазель Олимпия де Клев осталась в театре? Ответим: это не зависело от воли г-на де Майи. Он действительно предложил актрисе оставить ее ремесло, но, взойдя на подмостки по воле обстоятельств, Олимпия открыла свое лишенное любви сердце иной страсти, всепожирающей, ничем не уступающей любовному недугу: любви к искусству. Поэтому она отвергла все предложения такого рода, объявив, что ничто на свете не заставит ее расстаться с независимостью. Вследствие этого она продолжала тратить свои четырнадцать тысяч в год, принимая от графа только те дары, которые влюбленному уместно дарить своей избраннице, и надеясь на ремесло как на помощь в трудные дни.
Раз двадцать граф возобновлял свои настояния, и столько же раз Олимпия их отвергала. Известно, что она всегда знала, чего хочет, а особенно — чего не хочет.
Как бы то ни было, на полученное от графа письмо она отвечала, что "Ирода и Мариамну" сыграют на следующий день и потому граф может в полной уверенности прибыть в Авиньон.
Указанный день был четвергом, вот почему ей так понадобилось, чтобы премьера состоялась именно в четверг, несмотря на исчезновение актера, и поцеловала Баньера, когда тот согласился его заменить.
Быть может, она рассчитывала на успех в роли царицы, и надеялась, что ее игра оживит угасающую, как ей с некоторых пор казалось, нежность возлюбленного, но вероятно и то, что мы приписываем ей желание, которого она не ощущала, ибо темна ночь в сердце женщины, когда дело коснется тайн любви.
Мы оставили Баньера, одетого Иродом, в тот миг, когда прозвучали три удара и занавес поднялся.
Господин де Майи со всем своим штабом находился в зале и занимал большую центральную ложу. Он разделял с остальным залом тревожное ожидание: что это делается там, за кулисами? Каждый спрашивал себя: начнут представление или нет? Понятно, что все блестящее собрание, многочисленное и исполненное нетерпения, облегченно вздохнуло, услышав три удара и увидев, как поднимается занавес.
Мы не можем сказать с определенностью, к счастью или несчастью для юноши было то, что его персонаж не появлялся ни в первом, ни во втором акте, но доподлинно известно, что после каждого действия его дух нуждался в укреплении, чему способствовал приход Олимпии, спешившей, едва падал занавес, подбодрить новоявленного лицедея и повторить с ним самые важные сцены.
Больше всего юношу беспокоило не то, что в зале сидел сам папский легат, не присутствие там г-на де Майи со всем штабом, не сидевшие в первых рядах члены городского правления, а замеченные им два отца-иезуита, явившиеся словно специально, чтобы подстеречь его выход на сцену и опознать, несмотря на его бороду и царскую мантию на нем.
Вот почему Баньера не раз искушало непреодолимое желание убежать. Но два обстоятельства мешали этому: околдовавшая его притягательность Олимпии и постоянный надзор за ним. Ибо ни для кого, от первого любовника до последнего статиста, не составляло тайны, что дебютант был взят почти что врасплох, сменив рясу послушника на одежды Ирода, и, если взять это все в расчет, нельзя поручиться, не охватят ли его угрызения совести, подобные тем, что обратили в бегство Шанмеле, однако же никому не хотелось, чтобы одинаковые причины привели к одинаковым следствиям и чтобы с такими треволнениями начавшийся спектакль не был доведен до финала.
Итак, Ирода в самом деле охраняла его стража, сопровождая всякий его шаг за кулисами столь же отлаженным всеобщим передвижением, какое мы наблюдали в свое время в великолепной постановке "Марион Делорм", когда свита г-на де Нанжи таким же единым строем перемещалась за своим сюзереном.
Наконец, занавес, уже опускавшийся в первом и во втором акте, поднялся в третьем; близился страшный миг. Баньер ни жив ни мертв слышал, как летят одна за другой в зал строки, и каждая улетевшая строка приближала его выход. Хотя актеры на сцене декламировали в обычном темпе, ему чудилось, что они безумно торопятся проговорить то, что им положено; перед его взором сцены сменяли друг друга, как те легкие темные облачка, что носятся в нависших над землей небесах под грозовыми западными ветрами. Так подошел черед третьей сцене третьего акта, той, что непосредственно предшествует выходу Ирода. И вот, словно накатывающаяся приливная волна, неминуемое настигало юношу: до его выхода осталось только четыре строки, потом две, наконец, одна! С последним полустишием лоб его покрылся холодной испариной. Голова у него закружилась, и он затравленно оглянулся в поисках лазейки для бегства. Но увидел только улыбающуюся Олимпию, поймал ее ободряющий взгляд. Вокруг шептали: "Ну же, вперед!" Он почувствовал, как маленькая ручка, обладавшая большей силой, чем рука великана, подтолкнула его в спину, исполненный дивной музыки голос крикнул ему на ухо: "Смелей!" и горячее дыхание обожгло его щеку. Он шагнул вперед и очутился перед горящими свечами, люстрой и тремя тысячами искорок в глазах зрителей, среди которых ему померещился адский свет двух пар глаз преподобных отцов-иезуитов.
Ослепленный, задыхающийся, он с трудом сделал несколько шагов, боясь споткнуться на слегка покатом полу сцены.
Но он был так хорош собой и статен, на лице его отпечаталась столь мрачная меланхоличность, которая шла ему не меньше, чем недурная лепка икр и пламенеющий взгляд, что по всему партеру, единодушно вставшему с кресел от любопытства, волнующемуся словно ржаное поле под пригибающим колосья летним ветром и торопившемуся подбодрить новичка, да к тому же отблагодарить за любезность, прокатился шквал рукоплесканий.
Он оказал на дебютанта мгновенное действие: пелена с глаз спала, кровь перестала гудеть в ушах, и он, наэлектризованный выкриками "браво", как рысак — похвалой или плетью, храбро отчеканил первую строку.
Уж в чем он не сомневался, так это в своей памяти. Единственное, что внушало ему сомнение, — его собственная персона. Но ведь он произвел впечатление, а следовательно, половина партии была выиграна.
Ободрительные хлопки партера придали ему твердости, он внушил себе, что прежде всего он — такой же человек, как и другие, равный по уму тем, что в зале, и, быть может, не уступающий, а то и превосходящий талантами тех, кто находился на сцене.
Воодушевясь всем этим, Баньер продекламировал на подмостках одну за другой свои тирады почти с тем же задором, как и недавно в фойе.
За неимением опыта, он полагался на свою силу; недостаток точности в отделке мелочей восполнял душевный жар, а тут еще в первой совместной сцене Олимпия между репликами два или три раза еле слышно шепнула ему: "Хорошо, очень хорошо!" И он действительно сыграл весьма неплохо — совсем так, как в зале размышлений, где ему никто не мешал.
Что касается Олимпии, давно прекрасно владевшей своим ремеслом, да к тому же вместо двух зловредных отцов-иезуитов видевшей в зале г-на де Майи и весь штаб своих обожателей, то она отдалась порыву вдохновения, как никогда, что вряд ли бы случилось, будь рядом Шанмеле, и ей удались все до одного ее эффектные приемы, тем более что представление шло под одобрительный шум партера и восторженные выкрики гарнизонных ценителей прекрасного.
Спектакль удался. Баньер не только ни разу не допустил ошибки, но даже подсказывал реплики стражникам, наперсникам, трагикам и комикам.
Напомним, что он знал всю пьесу назубок.
Благодаря этому после первого же выхода его задушили комплиментами все мужчины и женщины труппы. А вот после второго — ему продолжали симпатизировать одни женщины: они, надо сказать, остались верны в своих чувствах до самого конца представления.
Когда занавес упал в последний раз, Олимпия уже не поцеловала, а лишь поблагодарила юношу.
Баньер даже не уловил этой тонкости, слишком уж он был оглушен: человек, напившийся простого вина, не почувствует аромата вин деликатных.
Итак, Баньера окружили восторженными ласками и похвалами. Он же ускользнул от всех этих поздравлений, ибо все еще сохранял в душе робкую надежду вернуться в коллегиум, а потому убежал в гримерную, где его переодевали.
Найти ее оказалось нелегко, но он преуспел и в этом.
Первое, что бросилось ему в глаза — налитая ванна. Словно для того, чтобы смыть с себя водой грязь телесную, прежде чем очиститься исповедью от грязи духовной, Шанмеле завел обыкновение принимать ванну после каждой вновь созданной роли. Баньер поглядел на нее с вожделением и решил: коль скоро он исполнил роль, предназначенную Шанмеле, он мог бы принять за него ванну. От одной логической предпосылки к другой он быстро доказал себе, что имеет все права на эту ванну, в то время как Шанмеле не имеет на нее никаких прав.
Затем Баньер сбросил с себя костюм Ирода и с наслаждением вытянулся в ванне.
Он провел там уже минут десять, вдоволь растираясь мылом Шанмеле и мысленно обозревая всю вереницу мельчайших подробностей достославного представления, когда в дверь его гримерной постучали.
Баньер задрожал так, будто его в этой ванне поймали с поличным.
— Что вам от меня нужно? — закричал он. — Не входите!
Он преисполнился стыдливости.
— Я не прошу позволения войти, сударь. (Баньер по голосу узнал парикмахера.) Царя Ирода просят подняться.
— Куда?
— В фойе.
— И что понадобилось там от царя Ирода?
— Господин граф де Майи дает ужин в честь наших дам и господ и говорит, что собрание будет неполным, если рядом с царицей Мариамной не окажется царя Ирода.
Баньер какое-то время собирался с мыслями и вспомнил, что он не имеет другой одежды, кроме послушнического облачения, и что его черная сутана будет жалко выглядеть на веселом празднестве.
— Передайте, что я от всего сердца благодарю господина графа де Майи за честь, которую он желает мне оказать, но не могу принять приглашения, поскольку не имею подходящей одежды.
— Как не имеете? — удивился парикмахер. — А костюм Ирода? Он же весь из горностая, бархата и шелка.
— Но ведь это театральный костюм, а не одежда.
— Э-э! — протянул парикмахер. — Там все в театральных костюмах, это, напротив, одно из условий ужина.
— И мадемуазель Олимпия тоже? — осмелился спросить молодой человек.
— Да, в полном парадном облачении. Она только стерла румяна, сняла мушки и приняла ванну. Вот почему еще не все собрались к столу.
Ужин с г-ном де Майи, под предводительством Олимпии, ужин, на котором он увидит ее вновь, на котором она скажет ему, что он хорошо сыграл, но прежде прочего — ужин, на котором он предстанет не в мерзком рубище послушника, но в роскошном одеянии Ирода! Большего не требовалось, чтобы убедить Баньера возвратиться в обитель на два часа позже. Впрочем, там либо знали, либо не знали о его выходке. Если о ней известно, два часа не имеют никакого значения, а наказание будет так чудовищно, что лишние два часа никак не смогут его усугубить.
Баньер оказался в положении приговоренного к повешению, который рискует быть колесованным, дав себе маленькую поблажку. Умирать так умирать, но до того он доставит себе наслаждение, достойное небожителей.
Вот почему он учтиво ответил:
— Что ж! Тогда передайте господину де Майи, что я буду иметь честь явиться по его приглашению.
К тому времени юноша, сияющий и благоухающий, уже вылез из ванны. Взамен театральных румян его щеки сияли матовым загаром, этими румянами южан, а вместо развевающегося парика его главу венчала копна черных волнистых волос, которым вода придала голубоватый отблеск воронова крыла. Он посмотрел на себя в зеркало Шанмеле и впервые заметил, что недурен собой.
Но почти тотчас он горестно вздохнул:
— Ах! Она тоже очень красива!
И Баньер зашагал к большому фойе, где были накрыты столы для ужина.
Как и сообщили Баньеру, Олимпия спустилась в фойе. Но там ее ожидал сюрприз. Она увидела г-на де Майи и его офицеров в сапогах со шпорами и дорожной одежде. За те десять минут, что актриса провела в своей гримерной, граф и его штаб поспешно переоделись.
Тотчас граф с видом глубочайшей печали объявил Олимпии, что во время спектакля пришла королевская эстафета: его величество повелевает ему незамедлительно прибыть в Версаль, и он отправился бы тотчас по получении депеши, как того требует уважение к приказам короля, однако уважение к любви для него превыше уважения к королевской власти; вот почему, едва лишь занавес опустился, он отдал приказ офицерам обуться для похода, отведя им на это только десять минут.
Как мы уже сказали, когда Олимпия вошла, все уже были в фойе.
После того, как граф приветствовал Олимпию, он повернулся к остальным женщинам.
— Сударыни, — сказал он, — мы желали прежде всего вас поприветствовать и выразить свою благодарность. А теперь прошу к столу.
Именно в этот миг Баньер появился в дверях; несколько женщин вскрикнули, пораженные, и Олимпия обернулась.
Действительно, юноша заслужил раздавшихся восхищенных восклицаний: трудно было явить образец более совершенной красоты, к тому же исполненной большего достоинства.
Олимпия не выразила никакого восхищения, она просто удивленно взглянула на него, и все.
Господин де Майи слегка поклонился.
Баньер скрестил руки на груди, как это делают люди Востока и иезуиты, и отвесил поклон.
Он нашел вполне уместным такой вид приветствия, самый почтительный и самый изысканный из всех, какие только можно было придумать.
Господин де Майи обратился к молодому человеку с несколькими словами приветствия, а Олимпия подкрепила их улыбкой.
Затем, взяв бокал, граф наполнил его шампанским и подал Олимпии, налил себе вина в другой и поднял его со словами:
— За здоровье короля, дамы и господа!
Офицеры последовали его примеру, и каждый, взяв бокал, сначала высоко поднимал его, а затем уже опоражнивал за здоровье короля.
Наполнив бокал вторично, г-н де Майи обернулся к Олимпии:
— А теперь, сударыня, за вашу грацию, за вашу красоту.
Понятно, что подобный тост утонул в аплодисментах и был поддержан всеми, кроме Баньера, которому просто не хватило смелости выпить второй бокал, хотя первый он нашел превосходным.
Не то чтобы он не находил Олимпию столь же прекрасной, как сама Венера, но тост был произнесен, несмотря на всю учтивость г-на де Майи, так, что в нем проступал тон собственника, отчего у бедняги Баньера сжалось сердце.
А вот г-н де Майи, имевший все основания пить, опорожнил бокал до капли, поставил его на стол и, взяв руку Олимпии, приложился к ней со словами:
— До скорого свидания, душа моя.
Олимпия ничего не ответила. Ей показалось несколько странным то, как граф в этот вечер обошелся с нею.
Она ограничилась тем, что проводила его глазами до дверей; когда же она снова обратила свой взор на присутствующих, он остановился на Баньере.
Чрезвычайно бледный, юноша стоял опираясь на стул, и можно было подумать, что без такой опоры он упал бы.
— Идите, царь мой, — сказала актриса, указывая ему на свободное место по правую руку от нее. — Займите кресло, предназначенное графу. По месту и почет.
Баньер непроизвольно повиновался и, весь дрожа, сел.
Тут за окнами донесся цокот копыт по мостовой: офицеры удалялись в сторону Лиона.
Баньер перевел дух.
Олимпия же, напротив, вздохнула.
Тем не менее она заняла место за столом и, в совершенстве умея владеть собой, только тряхнула головой, казалось изгнав из нее все заботы.
Ужин был изысканный. Предоставленные самим себе, господа и дамы почувствовали себя свободнее. Но лучше всех было Баньеру: отъезд г-на де Майи заронил в его душу безотчетное удовлетворение, которое он, однако, и не думал скрывать.
Актеры, особенно провинциальные, которым не каждый день выпадает пообедать, обыкновенно не страдают плохим аппетитом. От еды, дарованной г-ном де Майи, вскоре ничего не осталось…
Сидя рядом с Олимпией, Баньер пил и ел, но был раздражен, терзался страхами и не проронил за все время ни слова; однако, пока его рот и руки были заняты (не забудем, что он постился уже около полутора суток), глаза его пожирали прелестную сотрапезницу.
Та, будучи женщиной умной, не подала виду, что сожалеет об отъезде господ офицеров. Она отдавала должное празднеству с очаровательным благоволением ко всем и распространила его даже на мужчин, напоив их до полного опьянения, поскольку увеличила за свой счет вдвое число бутылок на столе.
Каждое мгновение трапезы доставляло Баньеру блаженство, ибо непрестанно его глаза встречались с глазами и руками прелестной соседки.
Вот почему к концу ужина Баньер казался себе уже не обыкновенным смертным: он был Барон, он был Росций, он был сама Комедия в человеческом облике.
Вот только он был окончательно влюблен и слегка пьян. Его бледная меланхолическая красота преобразилась в красоту обжигающую, его глаза изливали целые потоки пламени — любовного и винного.
Уже не раз он вынуждал целомудренную царицу потупить взгляд, и она, поняв, что происходит с Баньером, сочла за благо удалиться; поднявшись из-за стола, Олимпия раскланялась с сотоварищами, пожелала им хорошо развлечься и ушла, не выразив гнева, но и не проявив слабости.
Ведь пила она только воду.
Видя, что она уходит, мужчины со своей стороны попытались подняться и ответить учтивостью на учтивость, однако половина их, и так с трудом удерживавшихся на ногах, не смогла сохранить в поклоне равновесие и рухнула на другую половину — тех, чьи ноги уже давно торчали из-под стола.
Женщины же последовали примеру Олимпии с той только разницей, что, поднимаясь, они стремились пройти мимо молодого человека, и поскольку здесь их ожидало расставание навсегда, ибо ему предстояло возвратиться в монастырь, каждая одаривала юношу прощальным поцелуем.
Когда Олимпия уже за порогом двери обернулась, она увидела стыдливого Иосифа, утиравшего губы после этих поцелуев.
Улыбнувшись, она исчезла.
Баньер, оставшись в одиночестве среди пьяниц, усеявших пол, словно поваленные бурей деревья, внезапно почувствовал невыразимую тоску.
В самом деле, с уходом Олимпии мечты его улетучились и действительность вновь вступила в свои права.
Другими словами, вместо позолоченных небес, под сводом которых он прожил целых два часа в компании богов и богинь, впереди маячил монастырь, где ему предстояло вновь увидеть людей в черном; взамен блистающего огнями фойе, еще хранившего отзвук рукоплесканий зала и звона бокалов, его ждала зала размышлений с черствым хлебом, пресной водой и мрачными изречениями на стенах.
Картина не слишком притягательная, но другой впереди ждать не приходилось.
Юноша медленно пересек пиршественную залу, ступая с осторожностью, чтобы не обеспокоить незадачливых бойцов, павших под непрерывным огнем шамбертена и шампанского. Его обуяла грусть, словно победоносного генерала, обходящего поле сражения, на котором он оставил половину своей армии. Он походил на Пирра после победы у Гераклеи.
Он удалился в свою гримерную, где недавно ему пришлось переодеваться. Светильники уже погасали, он подлил в них масла и принялся искать свои послушнические одежды, оставленные им где-то в углу.
К немалому его удивлению, они исчезли.
Сначала Баньер решил, что костюмер зашвырнул их за какую-нибудь дверь или в какой-нибудь шкаф; он распахнул все двери, открыл все шкафы — ничего.
Потратив четверть часа на поиски, он потерял надежду и спустился вниз.
В театре бодрствовал только привратник; он сообщил, что ушли все: костюмер, парикмахер и коридорные служители.
Баньер спросил у привратника, не знает ли тот, что случилось с его монашеским одеянием.
Привратник посмотрел на него:
— Черная ряса, черные штаны и шляпа, похожая на четырехфунтовую буханку — так они ваши?
— Ну разумеется, мои.
— Надо же! Они не так вам идут, как тот костюм, что сейчас на вас.
— Так вы их видели? — вернул его Баньер к тому, что его интересовало.
— Само собой, видел, — с достоинством отвечал привратник.
— И где?
— Черт побери! Да на господине Шанмеле!
— Как это на господине Шанмеле?
— Да так! Возвращается он в свою уборную и как раз примечает ваши вещички. Тут он аж осенил себя крестом.
— И ничего не сказал?
— Как бы не так! Сказал: "Вот удача! Да это же промысел Господень, послать мне не только новое предназначение, но и одеяние для него".
— И что же?
— А то, что он снял свою светскую одежду и напялил вашу рясу.
— А что случилось с его собственной одеждой?
— Он отдал ее костюмеру с тем условием, чтобы жена того целую неделю читала по пять раз "Pater"[26] и "Ave"[27] за спасение его души.
— И давно он ушел?
— Да больше часа тому назад.
Так можно было и голову потерять! Оглушенный Баньер застыл в нерешительности.
Совсем не просто возвратиться в коллегиум в два часа ночи в рясе послушника, но еще сложнее явиться туда в костюме Ирода!
Тут в голове у него забрезжила некая мысль.
Ночь — не время бродить по улицам, даже в облачении иезуита. Значит, Шанмеле уже дома.
— Где проживает господин де Шанмеле? — спросил он у привратника.
— На улице Гранд, прямо напротив ниши со статуей святого Бенезе, дверь в дверь с мадемуазель Олимпией.
— Мадемуазель Олимпия! — не мог сдержать горестного вздоха Баньер. — Ах, мадемуазель Олимпия!
И поскольку он оставался недвижим, сторож поторопил его:
— Послушайте, что вы там решили? Мне ведь надо закрывать, пора! Завтра вы будете спать в своей постели все утро, а мне в шесть часов уже на службу.
Баньер только печально усмехнулся: "спать в своей постели все утро"! Кому-кому, только не ему!
— Ну как, — настаивал привратник, — вы что, не слышали? Господин де Шанмеле проживает на улице Гранд, прямо напротив статуи святого Бенезе, дверь в дверь с мадемуазель Олимпией.
— Нет, нет, слышал, — ответил Баньер. — И вот доказательство: я иду туда.
И как человек, сделавший свой выбор, он смело ринулся на улицу, все еще облаченный в костюм Ирода Великого.
Привратник затворил за ним дверь.
Баньер последовал в указанном привратником направлении, обнаружил статую святого Бенезе и напротив дом, где, по его представлению, жил Шанмеле.
Но дом этот выглядел унылым и мрачным, как исполненное угрызений и страхов сердце его жильца. Все ставни были затворены, за исключением одного окна, схожего с открытым, но потухшим глазом; внутри него, как и снаружи, царила ночь.
Напротив, дом, стоявший рядом, где, по словам привратника, жила Олимпия, казалось, дышал той сладостной ночной негой, что еще не назовешь сном, но и не примешь за бодрствование. Жалюзи, правда, были уже закрыты на втором и, по-видимому, единственном обитаемом этаже, но сквозь них просачивалось розоватое свечение, смягченное шелковыми занавесями и выдающее либо будуар, либо спальню хорошенькой женщины.
Баньер — Ирод поглядел на очаровательное розовое сияние, глубоко вздохнул и постучал в дверь Шанмеле.
Но, вероятно, нежилой вид этого обиталища на сей раз не обманывал: там было пусто, поскольку в ответ на три гулких удара в дверь за нею ничто не шелохнулось.
Баньер постучал шесть раз. Снова молчание.
Баньер постучал девять раз.
До сих пор он прибавлял по три удара, прибегая к числу, любимому, как известно, богами, но, видя, что на его девять ударов не отвечают, наш послушник начал терять терпение и забарабанил так усердно, что не замедлил перебудить всех собак в трех или четырех окрестных домах, так что поднялся целый концерт завываний, представлявший всю гамму от тонкого визга до басовитого лая. Несомненно, удары дверного молотка и собачий аккомпанемент неприятно потревожили постояльцев соседнего дома, ибо одно из подбитых такой приятной розовой подкладкой жалюзи приотворилось, и молоденькая служанка, настоящая комедийная Мартон, в голубом ночном чепце, надвинутом на уши, просунула голову в просвет и тоненьким кисло-сладеньким голоском пропищала:
— Кто же это так шумит в столь поздний час?
— Увы, мадемуазель Клер, это я! — отвечал Баньер.
Баньер узнал одну из камеристок Олимпии, и, поскольку актриса при нем окликала ее по имени, а он не забыл ни одного слова, слетевшего с ее уст, то сейчас припомнил имя служанки.
— Кто это "я"? — осведомилась девушка, пытаясь пронзить беспросветную тьму взглядом своих кошачьих глазок.
— Баньер, сегодняшний дебютант.
— Ах, сударыня! — обернулась служанка, обращаясь к остававшейся не видимой ему госпоже. — Ах, сударыня, это господин Баньер.
— Как, господин Баньер? — спросила Олимпия.
— Да, и даже… даже… Ах, сударыня, простите, не могу удержаться от смеха: бедный мальчик все еще в своем костюме Ирода.
— Невероятно! — воскликнула актриса, не понимая, какая нужда заставила Баньера бродить по улицам в таком наряде.
— Нет, все так, все именно так! — настаивала на своем Клер. — Господин Баньер, не правда ли, вы все еще в костюме Ирода?
— Увы, это так, мадемуазель, — подтвердил незадачливый послушник.
— Ах, ну вот, а госпожа просто не может мне поверить!
Тут в душе Баньера появилась смутная надежда.
— Ей достаточно подойти к окну, — промолвил он, — и она удостоверится собственными глазами.
Произнося эту фразу, Баньер прибег к самым трогательным ноткам своего голоса. Эти нотки отозвались в сердце Олимпии, и она, полусмеясь, полурастрогавшись, приблизилась в свою очередь к окну, где камеристка предупредительно уступила ей место, но, привстав на цыпочки, из любопытства держалась у нее за спиной, заглядывая ей через плечо.
— Это и вправду вы, господин Баньер? — спросила Олимпия.
— Да, мадемуазель.
— Но что вы там делаете?
— Как видите, мадемуазель, стучусь к господину де Шанмеле.
— Но господина де Шанмеле нет дома.
— Увы, мадемуазель, боюсь, что это так.
— Какие же у вас дела к господину де Шанмеле в такой час?
— Мне придется, мадемуазель, потребовать у него мою одежду.
— Какую одежду?
— Одеяние послушника, которое он обнаружил в своей гримерной, переоделся в него и, насколько мне известно, в нем ушел.
— О, бедный мальчик! — прошептала актриса.
Слов ее юноша не расслышал, но заметил невольный жест и понял его смысл.
— Сударыня! — воскликнул он. — Господин де Шанмеле, верно, еще не вернулся, а так нужно, чтобы он пришел!
— Разумеется, он должен прийти, не сейчас, так часом или двумя позже.
— Я тоже в этом уверен, сударыня, только мне нельзя дожидаться его у двери в этаком наряде.
— Почему же? — спросила Олимпия.
— Да потому, мадемуазель, что уже не меньше трех часов, скоро светает, и если меня увидят в таком обличье — я погиб.
— Вы погибли?
— И погиб из-за того, что оказал вам услугу.
— Почему это вы погибли?
— Потому что я послушник у отцов-иезуитов.
— Ах, да, действительно. Бедный мальчик!
— Сударыня, — рискнул Баньер, — а не позволите ли вы мне зайти в ваш дом?
— Что вы сказали?
— Я подожду появления господина де Шанмеле там, где вам угодно, чтобы я дожидался: в вашей столовой, в гостиной, в прихожей.
Олимпия обернулась, видимо, чтобы посоветоваться с Клер.
— Еще бы! — воскликнула служанка. — Я считаю, сударыня, что женщина должна обладать твердокаменным сердцем, чтобы оставить такого красавчика за дверью.
— О, неужели!
— Мне кажется, что госпожа хотела от меня совета. Прошу прощения, если я дала его раньше, чем вы спросили.
— Нет, вы правильно поступили, так как я действительно желала слышать ваше мнение. Тем более что оно совпадает с моим.
— Сударыня, — торопил ее Баньер, — что вы решили насчет меня?
— Мадемуазель, впустите юношу, — приказала актриса. — И пусть подождет в соседней комнате.
— Госпожа не забыла, что соседняя комната — моя?
— Что ж, когда он будет в вашей комнате, мы подумаем, что делать дальше.
Клер бросилась к дверям, спеша выполнить приказ. Что касается Олимпии, то она бросила последний взгляд на беднягу, простиравшего к ней руки, словно жертва кораблекрушения — к прибрежному маяку, и затворила окно.
Баньер предался было отчаянию, ибо, уже высказав свою просьбу, он сам счел ее несколько дерзкой, а теперь, когда сиявшее розоватым светом окно захлопнулось, подумал, что ему не вняли.
И во вполне естественном приступе безнадежности он снова забарабанил в дверь Шанмеле.
И как только он стал колотить в нее изо всех сил, до его уха донесся легкий скрип: соседняя дверь едва слышно отворилась.
Появилась все та же головка, покрытая голубым чепцом, и из улыбающихся розовых губок выпорхнуло — он почти воочию это увидал — долгожданное: "Входите".
Баньер не заставил ее повторять дважды. Он устремился в узкий проход, и мадемуазель Клер затворила за ним дверь; затем, поскольку они очутились в полнейшей тьме, маленькая ручка нашла его ладонь и потянула за собой, а все тот же нежный голосок, показавшийся ему ангельским, тихо проговорил:
— Идите за мной.
Нет ничего легче, чем следовать за шелестящим шелками благоуханным проводником. Узкий проход привел их к лестнице, затем они куда-то свернули, но о каждом препятствии молодого человека предупреждало легкое пожатие руки. Значит, нечего было опасаться, что с Баньером случится что-нибудь дурное.
Когда он поднялся по лестнице, его ввели в комнату мадемуазель Клер.
Только одна дверь, правда с замком, явно защелкнутым на два оборота ключа, отделяла его от покоев Олимпии.
К ней и подошла Клер.
— Сударыня, — произнесла она, — вот и мы.
— Прекрасно, мадемуазель, — ответила с другой стороны двери Олимпия. — А вы, господин Баньер, вы здесь?
— Здесь, сударыня, — произнес он. — И весьма признателен за оказанную мне честь.
— Пустяки, не за что. Вы тут говорили, что вам нужна одежда, чтобы возвратиться в ваш монастырь, и что вам затруднительно явиться туда в облачении царя Ирода?
— Да, мадемуазель, думаю, это невозможно.
— Что ж, я дам вам другую.
"Черт подери! — почти неслышно прошептал Баньер, все меньше и меньше стремившийся вернутся в дом послушников. — Только этого мне не хватало".
Вслух же он сказал:
— Искренне благодарен вам, мадемуазель.
— Так что, — шепотом вмешалась в разговор Клер, — вы возьмете одежду?
Баньер, ободренный поддержкой, сделал рукой жест, означавший: "Не беспокойтесь", — и продолжал:
— Дело в том, что я покинул коллегиум несколько необычным способом.
— И как же вы оттуда вышли? — заинтересовалась Олимпия.
— Вылез из окна.
— Из окна?
— Да. Должен вам сказать, мадемуазель, я был заключен в залу размышлений.
— За нарушение правил ордена? — смеясь, спросила Олимпия.
— За то, что выучил наизусть трагедию "Ирод", мадемуазель.
— Ах, так!
— Я обнаружил, что эта комната имела скрытое драпировкой окно, подобрался к нему и увидел… Ах, мадемуазель, именно то, что я увидел в окне, и погубило меня.
— Что же вы, Боже мой, такое увидели?
— Шествие Ирода и Мариамны. И то, как вы подняли вуаль, приветствуя господина де Майи, и…
— … и что? — настойчиво продолжала спрашивать Олимпия.
— … и я нашел, мадемуазель, что вы так прекрасны, так прекрасны, что поклялся в тот же вечер увидеть вас на сцене.
При этих словах мадемуазель Клер состроила гримаску.
— Ах, так! — заметила актриса.
— Тогда я сорвал драпировку со стены залы размышлений, вылез из окна, бросился как сумасшедший к театру, даже не подумав, что у меня нет денег купить входной билет; вдруг я заметил двух отцов-иезуитов, тоже пришедших на представление, и укрылся в каком-то коридоре. Там я столкнулся с господином де Шанмеле, собравшимся бежать, а за ним спешили его товарищи. Поскольку я оказался единственным, кто мог сообщить хоть что-то определенное о причинах его бегства, меня силком привели в фойе, где я все рассказал; тут вошли вы, я понял, что вас приводит в отчаяние сама мысль об отмене спектакля, и увидел, что вы еще прекраснее, чем были тогда, во время шествия. Ваше отчаяние разрывало мне сердце, в сиянии вашего присутствия я обо всем позабыл и сказал себе: "Пусть я погибну, но не допущу, чтобы хоть одна слезинка упала из этих прелестных глаз". Так я погиб, мадемуазель, вот и все.
— О, лукавый змей! — прошептала Клер.
— Неужели, — растроганно переспросила Олимпия, — неужели все произошло именно так?
— О, клянусь честью, мадемуазель!
Из-за двери послышалось нечто вроде вздоха.
— Ну хорошо, — вмешалась в разговор Клер. — Сдается мне, дела вовсе не так уж плохи, как о том говорит господин Баньер.
— О, очень плохи, мадемуазель Клер, — возразил юноша, — очень плохи, клянусь вам!
— Ну-ка, объясните! — потребовала актриса.
— Господин Баньер вылез из окна.
— Да, — подтвердил он.
— Когда господин Баньер вышел, была почти ночь.
— Почти ночь, — закивал он.
— И пока никто не заметил его бегства.
— Возможно.
— Ну вот, ему просто надо вернуться в монастырь через то же окно.
— По сути все правильно, — согласилась Олимпия. — Ему надо вернуться в монастырь через то же окно.
И тут второй раз послышалось что-то похожее на вздох.
— Вот здесь и вся загвоздка, — сказал Баньер.
— Загвоздка? — живо откликнулась актриса. — В чем? Ну же!
— Окно слишком высоко.
— Пустяки! Найдем лестницу, — не отступала мадемуазель Клер.
— Лестницу? Где же ее взять? — спросила Олимпия.
— К тому же нужна очень длинная лестница, — уточнил Баньер.
— У нас есть такая в саду. Очень длинная! — заявила камеристка.
— Но нужна по меньшей мере футов в тридцать.
— В ней столько и будет.
— Но для лестницы в тридцать футов понадобится еще не менее двух человек, чтобы ее нести, приставить к окну и удерживать, — все еще пытался спасти положение Баньер.
На последний довод у мадемуазель Клер не нашлось что ответить.
Молчание, но несколько иной природы, воцарилось и в розовой комнате.
— Все верно, — через мгновение нарушила его Олимпия. — Похоже, вам и вправду затруднительно возвратиться через окно, если оно так высоко.
— О, даже еще выше, чем я сказал! — отвечал Баньер.
— Что же делать? — спросила Олимпия.
— Сударыня, — робко начал Баньер, — надеюсь, у вас не хватит решимости, на краткий миг дав мне приют, выставить меня из дома и отдать в жертву непогоде или гневу отцов-иезуитов?
— При всем том господин Баньер не может здесь оставаться, — раздраженно заметила Клер, — ведь это моя комната!
— Вы правы, — произнесла Олимпия, открывая дверь. — Вы правы. Мадемуазель Клер, проводите гостя в мой туалетный кабинет.
Произнеся эти слова, она указала на дверь в противоположной стене своей комнаты, напротив той двери, что вела к мадемуазель Клер.
— Там есть канапе, — прибавила она, — а ночь скоро кончится, ведь сейчас уже половина четвертого и на дворе уже май. Идите же!
Клер растерялась и не знала, как возразить: повелительный, можно даже сказать, царственный жест, сопровождавший последние слова, не предполагал ответа, к тому же Баньер, вместо того чтобы следовать за камеристкой, на этот раз пошел первым.
Он даже не пошел, а полетел, не касаясь ковра на полу, отвешивая поклоны прекрасной фее, за последние несколько часов превратившей его в другого человека, и исчез в туалетном кабинете.
Мадемуазель Клер последовала за ним и остановилась на пороге.
— А теперь что делать, сударыня? — осведомилась она.
— Всего-то задвинуть щеколды с моей стороны, — ответила ее госпожа, — и помочь мне раздеться. Думаю, пора?
Клер задвинула щеколды и подошла к хозяйке, которая уже протягивала ей рукав пеньюара, желая с ее помощью раздеться.
— Но, сударыня, — не успокаивалась камеристка, принимаясь стягивать с нее пеньюар, — а что будет, если господин де Майи вернется, как он сказал?
— Положим, господин де Майи вернется. Ну и что?
— Что мне ему сказать?
— Рассказать, что произошло, вот и все.
И, сама сбросив пеньюар, Олимпия жестом отослала мадемуазель Клер к себе, а та, понуря голову, поплелась, всплескивая руками и всем своим видом говоря: "Признаться, я ничего не понимаю".
Вступив в туалетный кабинет, Баньер рухнул в глубокое кресло новомодной работы, на сиденье и спинке которого были раскиданы еще теплые одежды — те, что недавно совлекла с себя мадемуазель де Клев.
Их сладостная теплота пронизала всю комнату от пола до потолка, наполнила воздух и каждый его вдыхаемый атом влекущими ароматами и флюидами женской притягательности.
Распаленный до горячечной дрожи, Баньер прежде всего обхватил голову руками и спросил себя, неужели все, что с ним произошло, не привиделось ему во сне, в отравленном дьявольскими кознями наваждении, сходном с теми, что в раннехристианские времена насылали бедным схимникам в их кельи глумливые недруги Всевышнего.
Шествие Ирода и Мариамны, бегство из монастыря, тонкие щиколотки и маленькие ножки обитательниц Авиньона, встреча с актерами, допрос в театральном фойе, спектакль, ужин, чмокавшие его в щеку театральные дамы, шамбертен и шампанское, столько пышных обнаженных плеч, касавшихся сначала его рясы, потом Иродовой мантии… а глаза Олимпии, ее белая нервная рука, сжавшая его локоть… а жемчуг ее зубов, которые Господь наградил таким роскошным обрамлением, затем те же зубы, скрытые сжатыми губами и снова обнажившиеся в улыбке на пороге пиршественной залы…
О, а потом еще мимолетное пребывание в розовой комнате, золотистая кровать с кружевным покрывалом в затянутом атласом алькове, розовые блики на всем, сладострастные ароматы — все, что Баньер увидел, он впитал в себя за пять секунд; а потом еще Олимпия в простом пеньюаре, с распущенными по плечам ненапудренными волосами, — все это в голове несчастного Баньера смешалось с тирадами Ирода, с восторженными возгласами публики, с остатками настороженного страха, время от времени покусывавшего его в сердце, — все склубилось, порождая в мозгу такой неумолкаемый гул, от которого и мудрец потерял бы рассудок.
Он слышал, как Олимпия отослала своих прислужниц, как по золоченому карнизу алькова скользнули кольца занавеси, как скрипнуло изящное ложе под весом, хоть и почти неощутимым, доверившегося ему обворожительного тела.
И только теперь он огляделся вокруг.
Алебастровая лампа, свисавшая с потолка на серебряной цепи, освещала очаровательный туалетный кабинет, который Саксония снабдила не только чашами и раковинами, но и консолями и зеркалами и который обладал в глазах юноши после сделанного им беглого осмотра лишь одним недостатком: непрозрачностью стен.
Ему пришло в голову, что поскольку здесь имеется дверь, а в двери замок, то должна быть и замочная скважина. Мы ведь уже говорили, что его подталкивал какой-то бес, надо думать бес любопытства.
Он согнулся перед дверью и приник глазом к замочной скважине, но бедняге и здесь роковым образом не повезло:
сквозь отверстие было видно только кресло, на котором, правда, были раскиданы какие-то белоснежные одежды из почти воздушной, как тончайший батист, ткани, теперь скомканные и измятые недавно покинувшим их телом.
Кресло заслоняло весь видимый горизонт, словно тот же бес давал Баньеру понять: "Вот и смотри, большего не получишь".
Но ему этого было мало. Он вскочил и начал поиски еще какого-нибудь отверстия и обнаружил над дверью, совершенно глухой, ромбовидное окошко, задернутое муслиновой занавеской.
Заметив его, он издал что-то вроде победного рыка.
Нашего героя обуревал не только бес любопытства.
"Вперед! — нашептывал ему еще и злой дух. — Вперед, Баньер, действуй!"
Он заметил в одном уголке кабинета обитую тканью скамеечку, в другом — ножную грелку и примостил ее на скамейку. Составив из них довольно шаткий пьедестал, он взгромоздился на него.
Однако до окошка было десять или одиннадцать футов, а все сооружение Баньера вместе с ним самим не превышало и девяти.
Вспомнив окно залы размышлений, послушник попробовал было подтянуться на руках до благословенного стекла.
Но стоило ему оторваться от своего постамента, как тот зашатался и с грохотом рухнул на пол.
Баньер же повис, впившись кончиками пальцев в оконный выступ, причем его ноги, лишившись опоры, невольно стали выбивать барабанную дробь на двери.
Это неимоверно испугало его и привело в бешенство, ибо звук получился чрезвычайно нелепый.
Однако худшее ожидало впереди — он услышал голос Олимпии:
— Что это вы там делаете, господин Баньер? Решили разнести перегородку в щепки?
— Ах, мадемуазель! — отозвался несчастный измученным голосом, которому постарался придать всю выразительность тяжкого вздоха.
— Так что там? Вам, случайно, не худо?
— Ах, мадемуазель! — продолжал он так же жалостно. — Это несказанная пытка.
— Бедный мой господин Баньер, — с чуть издевательской сердобольностью вздохнула Олимпия. — Так что же с вами стряслось?
— Мне трудно выговорить, мадемуазель.
— Ба!
— Единственное, что не подлежит сомнению, — это то, что я проклят.
— Почему же? Оттого только, что сыграли в трагедии? Я переиграла их более сотни, однако, надеюсь, это не помешает моему спасению.
— О мадемуазель, с вами совсем другое дело. Вы не были послушником у иезуитов.
Олимпия расхохоталась, и он снова услышал, как ложе нежно застонало под тяжестью ее тела.
Этот скрип заставил Баньера разжать пальцы, и он спрыгнул на пол; теперь его умножившееся отчаяние вновь излилось вздохами, из грустных сделавшихся душераздирающими.
— Послушайте, дорогой мой собрат, всем нам пора спать! — уже не шутя сказала актриса. — Скоро пробьет четыре часа утра.
— Невозможно, мадемуазель, невозможно. Я пил шампанское, и у меня голова идет кругом. Я увидел вас, и мое сердце пожирает огонь.
— Ах, Боже мой! Да это же настоящее объяснение в любви.
— Мадемуазель! — взмолился Баньер, соединив ладони, словно его жест можно было разглядеть сквозь запертую дверь.
— Ох, — продолжала Олимпия, — теперь я вижу, что вы правы; остерегитесь, господин Баньер, не то вы действительно можете навлечь на себя проклятие.
— Мадемуазель! — в отчаянии воскликнул послушник. — Не надо насмехаться надо мной. Я весь дрожу, меня бросает то в жар, то в холод. О, наверное, это и называется быть влюбленным — влюбленным до безумия.
— А может, это именуется "опьянеть", бедный мой собрат?
— О нет! Если б вы знали! Мой разум сравнительно спокоен. Но вот мое сердце, мое сердце пылает все сильнее и сильнее. Когда я слышу ваш голос, слышу, как скользит ваша занавесь, слышу… Знаете, мне кажется, я готов умереть.
— Спите, нам надо спать, дорогой господин Баньер.
— Мадемуазель, с той минуты, как я вас увидел, я понял, что уже не принадлежу себе.
— Дорогой мой Баньер, все письма, что я получаю — а получаю я их немало, — начинаются именно подобными словами.
— Как счастливы те, мадемуазель, кому вы позволили доказать, что все написанное ими — правда.
— Бедный мальчик! Да есть ли в вас еще хоть капелька благоразумия, дорогой господин Баньер?
— Увы, не знаю, мадемуазель.
— Что ж, если все, что вы сказали, правда, сочувствую вам от всей души. Будем спать.
— О, вы мне сочувствуете! — воскликнул Баньер, только это и усвоив из ее последних слов и вновь пропустив мимо ушей уже три или четыре раза повторявшееся обидное для него повеление. — Вы мне сочувствуете! Но это доказывает, что у вас доброе сердце.
И в заключение речи он подергал дверь.
— А вы, дорогой друг, — все еще смеясь, отозвалась Олимпия, — вы мне в ответ доказываете, что у вас крепкие кулаки.
— О, вот вы снова принялись меня высмеивать, — промолвил Баньер. — Если б вы только знали, как мало мне надо, чтобы меня утешить. Всего одного слова, а оно мне так необходимо. Вы не можете даже вообразить, насколько я обезумел, если так дерзко обращаюсь к вам. Нет, я более себе не принадлежу. Я впал в умоисступление.
— Да оставьте в покое эту дверь, господин Баньер, или я позову прислугу.
Баньер прекратил трясти дверь и вместо этого привалился к ней всем телом.
— Я ведь сам признался, что вел себя как полоумный, — продолжал он. — Ах, сударыня, Господь уже наказывает меня за грех, в который я ввергнут дьяволом. Что до любви, то уж не для меня, увы, дано вам хранить свой пламень. Кто я? Червь земной, пылинка, менее чем ничто. О, по всему видно, я невозвратно погиб, можете мне поверить.
— Господин Баньер, — уже серьезнее заговорила Олимпия, видя, что при всем комизме сцены его страдания хотя бы отчасти подлинны, — вы напрасно так изводите себя. В вас есть кое-что привлекательное, и ума вы не лишены. Скажу даже больше: у вас доброе и благородное сердце.
— О-о! — простонал Баньер.
— Да и лицом вы совсем не дурны, — добавила Олимпия, — вы будете нравиться женщинам, уж поверьте мне!
— Во всем мире я хочу нравиться только вам — вам одной.
— Но вы ведь послушник у иезуитов.
— Ах! Вы правы.
— Пока на вас ряса и вы не забросили ее в крапиву…
— О мадемуазель, она в крапиве уже до пояса и будет там целиком, если…
— … если?
— А впрочем, что толку? В рясе или без рясы — та, кому бы я хотел нравиться, на меня никогда не взглянет.
— Та, кому бы вы хотели нравиться, это, вероятно, я?
— О да, сударыня, это вы, вы, да, вы!
— Благодарю, ибо вы произнесли это так, что я не могу сомневаться, и, поверьте, женщина всегда благодарна тому, кто ее действительно любит. И женщина обязана ему ответить если не равным по силе чувством — она не всегда вольна распоряжаться своим сердцем, — то полной искренностью. Так вот, дорогой господин Баньер, я любовница, то есть собственность, некоего благородного человека по имени господин де Майи.
— Увы! — вздохнул Баньер, чувствуя, что подобное препятствие воистину непреодолимо.
— И поскольку я ни у кого ничего не краду, — продолжала Олимпия, — поскольку мое слово столь же крепко, как слово порядочного мужчины и порядочной женщины вместе взятых, прошу вас, ради вас самих, никогда больше не помышлять о том, что вас занимает сейчас.
— Занимает! — возопил оскорбленный, ошеломленный Баньер. — Занимает! И она называет эту пытку занятием!
— Вы меня выслушали, дорогой сосед, — самым решительным тоном произнесла Олимпия. — За десять минут вы узнали обо мне больше, чем кто бы то ни было за десяток лет. Я женщина и могу проявить слабость. Я еще понимаю этот девиз: "Одному или другому!" — по моему хотению или по моему праву. Но "Одному и другому!" — никогда. Поэтому, дорогой мой господин Баньер, сносите впредь ваши муки с терпением, а сейчас укладывайтесь на подушки и спите.
— Спокойной ночи, мадемуазель, — замогильным голосом отозвался Баньер. — Мне осталось только попросить у вас тысячу извинений за тот беспорядок, что я у вас устроил, за все глупости, что я вам здесь наговорил, и за все те достойные осмеяния неудобства, что я вам причинил. Только теперь, мадемуазель, я осознал всю беспредельность моего несчастья. А посему с этой минуты, будьте покойны, вам не за что будет меня упрекнуть. Спите, мадемуазель, спите, я ограничусь немым отчаянием, жесточайшим из всех для того, кто его испытывает, и наименее стеснительным для тех, кто служит его причиной.
На этот раз Олимпия ничего не ответила. Она вытянулась на постели, и шум задвигаемых занавесей заглушил иной звук, который Баньер, будь он хоть немного тщеславен, не преминул бы принять за вздох.
Что касается несчастного молодого человека, то он рухнул в кресло, зарылся в брошенные там Олимпией одежды, еще хранящие терпкий пьянящий запах, который распространяет вокруг себя молодая красивая женщина, и всеми порами дыша Олимпией, приговорил себя к пытке неподвижностью.
Едва лишь он погрузился если не в сон, то в собственную решимость, как внизу у входа застучал дверной молоток.
Баньер вздрогнул и насторожился, ибо каждый звук в этом доме становился для него настоящим событием.
Как ему показалось, и от постели Олимпии донеслось какое-то движение, свидетельствовавшее о том, что его прелестная соседка тоже стала прислушиваться.
Тут входная дверь распахнулась и захлопнулась, затем он услышал, как открылась дверь в соседней комнате, под чьими-то шагами заскрипели половицы, и занавесь полога раскрылась.
Для Баньера это был страшный удар.
Итак, Олимпия лгала; итак, она оказывала кому-то предпочтение, отрекаясь от этого вслух; итак, она не хранила скачущему по дороге в Лион г-ну де Майи верность, в которой лишь недавно клялась; итак, его, Баньера, собственная пытка, и без того нестерпимая, усугубится всем кошмаром новых звуков и их истолкования.
Этого он уже вынести не смог; он соскользнул с кресла на ковер, завернулся в мантию Ирода и замер.
Никогда еще он не испытывал таких страданий.
Вдруг он услышал в соседней комнате возглас удивления.
Робкий, как все охваченные страстью влюбленные, он с удвоенным вниманием прислушался.
— Но кто же принес это письмо? — спросила Олимпия.
"Прекрасно, тут всего лишь письмо!" — подумал он.
— Какой-то драгун, мадемуазель, примчался во весь опор, а чуть только конверт очутился у меня в руках, ускакал так же быстро, как появился.
"Голос мадемуазель Клер! — еще более возликовал Баньер. — Дела становятся все лучше и лучше".
— Вот уж странное, однако, послание, — дрожащим голосом произнесла Олимпия.
Затем наступило молчание, после чего актриса приказала:
— Идите, ложитесь спать, Клер.
— Слушаюсь, сударыня.
И Клер сделала несколько шагов к двери.
— Кстати… — остановила ее Олимпия.
Клер замерла.
— Отодвиньте щеколды на двери кабинета.
— Кабинета, где находится иезуит? — тоном глубочайшего изумления переспросила служанка.
— Да.
Клер отодвинула щеколды, и Баньер, дрожа, приподнялся с пола.
— А что потом?
— А потом, — пояснила спокойным голосом Олимпия, — вы попросите господина Баньера, если он не спит, доставить мне удовольствие и зайти на минутку побеседовать со мной.
Она не успела еще закончить, как Баньер уже был на ногах.
Клер открыла дверь, за которой бедного послушника столько времени колотила дрожь и по которой он столько колотил сам.
Она увидела, что Баньер стоит посреди комнаты.
— Да он вовсе не спит, мадемуазель, — обернулась она к своей хозяйке.
— Тем лучше.
Голова актрисы показалась из-за занавеси алькова:
— Соблаговолите подойти поближе, господин Баньер, прошу вас.
— Мадемуазель!
— Если, конечно, это не покажется вам неуместным, — улыбнулась Олимпия.
С сердцем, готовым выскочить из груди, бледный, Баньер вошел в ее спальню.
Сквозь занавесь из розовой камки, освещенная ярким ночником, фитиль которого купался в ароматическом масле, Олимпия блистала на белейшем ложе, словно Венера в морской пене.
Рядом с ней застыла камеристка в дезабилье, способном навсегда отвлечь от созерцаний самого благочестивого из послушников.
Щеки Олимпии раскраснелись, на лбу и меж бровей залегли морщинки, а глаза пылали мрачным огнем. Ее пальцы, розовые, словно у Авроры, сжимали письмо.
— Приблизьтесь, сударь, — промолвила она.
"Э, да сейчас она прикажет выставить меня за дверь! — подумал Баньер. — В письме содержится распоряжение господина де Майи. Сейчас я окажусь за порогом".
— Идите, мадемуазель, — обратилась актриса к служанке, — и погасите везде свечи перед тем, как лечь спать.
Какое-то мгновение Клер еще пребывала в молчаливом ошеломлении, но затем по знаку своей госпожи она отвесила поклон, как комедийная субретка, когда та пытается повиноваться, не вникая в приказ, и вышла.
У Баньера, оставшегося наедине с Олимпией, застывшего возле ее ложа, голова в буквальном смысле пошла кругом. Если бы его приговорили к смерти и он уже стоял перед роковой плахой, даже тогда бы он не так дрожал и был не столь бледен.
"Она отослала камеристку, чтобы не слишком меня перед ней унизить, — твердил он себе. — О, бедный я, бедный!"
Олимпия подняла на послушника еще сверкавшие от гнева глаза.
— Сударь, — обратилась она к нему, — прочтите это письмо.
"Ну вот, все пропало", — подумал Баньер, все еще дрожа. Однако он взял бумагу и прочитал:
"Моя дорогая Олимпия, все в этом мире имеет конец, и любовь не исключение. Вы все еще храните ко мне чувства, продиктованные Вашей деликатностью, я же могу себя упрекнуть в том, что не питаю к Вам той пылкой страсти, какую Вы достойны внушать; между тем вся моя дружеская привязанность к Вам пережила мою любовь, и сейчас, когда государь пожелал меня видеть и я с сожалением вынужден Вас покинуть, Вы не поверите, сколь горячей и глубокой осталась моя привязанность к Вам.
Вы женщина, которая была бы способна ждать меня бесконечно, ибо являетесь воплощением верности. Потому я сам рву цепи, которые бы Вас стесняли. Расправьте же крылышки, прекрасная голубка.
Я оставил в Вашем секретере две тысячи луидоров — мой долг Вам, а также перстень — мой маленький подарок.
Не удивляйтесь, что я доверил это признание письму: никогда я бы не осмелился сказать Вам в лицо столько жестоких слов.
До свидания, и не храните на меня зла.
Граф де Майи".
— Боже мой! — в порыве сострадания вскричал, дочитав послание, Баньер. — Мадемуазель, о, как вы теперь, должно быть, несчастны!
— Я? — с улыбкой возразила ему Олимпия. — Вы заблуждаетесь. Теперь я свободна, вот и все.
И она одарила послушника, вернее царя Ирода, второй улыбкой, за которой, почудилось ему, таилось небесное блаженство.
Баньер продолжал наслаждаться им, когда вдруг кто-то снова постучал во входную дверь, на этот раз не в пример резче и решительнее, чем в первый.
Перед тем как сообщить любезным читателям, что за новый незваный гость обеспокоил героя и героиню нашей истории именно в ту деликатную минуту, до которой мы довели повествование, необходимо (и в этом уверены, по крайней мере, мы сами) на какое-то время вновь обратиться к персонажам безусловно менее важным, но все же таким, кого не следует оставлять без внимания, ибо они представляют собой заинтересованных участников в этом своего рода романическом действии.
Мы хотим вернуться к Обществу Иисуса, несколько подзабытому нами на протяжении последних трех или четырех глав, вернуться вместе с нашими читателями к отцу Мордону и отцу де ла Сайту, которые представляются нам персонажами слишком значительными, чтобы столь явно умалять их роли.
Мы уже упоминали, что иезуиты посещали театр, поскольку в то время аббатам и священникам позволялось слушать там пьесы и выносить им оценки с точки зрения нравственности. Считалось общепринятым, что проповедник вправе позаимствовать у гистриона некоторые из его жестов или приемов выразительной речи. Все, что содействует вящей славе Господней, почиталось богоугодной добычей, особенно в Обществе Иисуса.
Ведь изречение "Ad majorem Dei gloriam[28]" было начертано на его гербе.
И не иначе как радея о вящей славе Господней, преподобные отцы Мордон и де ла Сайт отправились выслушивать полустишия язычника Вольтера в исполнении вероотступников-лицедеев.
Нет сомнений, что отец Мордон в одной из своих проповедей и отец де ла Сант в очередной религиозной трагедии не преминули бы воспользоваться несколькими золотыми крупинками, найденными в этой навозной куче, — "Margaritas in sterquilinio[29]".
Вот почему спрятавшийся за колонну Баньер мог наблюдать перед спектаклем двух почтенных иезуитов, благочинно восседающих в карете, которая доставила их к дверям театра.
Мы уже упоминали, что это видение повергло несчастного в ужас и вынудило его ретироваться в один из театральных коридоров.
Страх этот оказался так силен, что позволил Баньеру заметить лишь краешек рясы и уголок шляпы. Уже эти две части одеяния преподобных отцов обратили злополучного юношу в описанное нами поспешное бегство.
Будь он повнимательнее, он бы распознал, каких значимых персон облекали эти рясы и украшали эти шляпы.
Что касается благочестивых отцов, то они не заметили ни полу рясы Баньера, ни краешек его шляпы. И сколь ни велика была их проницательность, мы осмелимся сказать: даже заметь они эти детали его облачения, они бы никогда не смогли предположить, что из трех сотен юношей, подчиненных их ордену, от них убегает столь проворно именно узник залы размышленией.
Благочестивые отцы вошли в театр, нимало не помышляя о Баньере, и заняли места в маленькой зарешеченной ложе, их батарее, откуда они могли метать каленые ядра в г-на де Вольтера и в полной безопасности собирать свою поживу, что приносило двойную выгоду святому делу.
Отец де ла Сайт, исповедовавший накануне Шанмеле, особенно тешил себя приятной надеждой увидеть кающегося грешника проявившим малодушие и участвующим в греховных деяниях, притом если как исповедник он был милостив, то как критик не обещал никакой жалости.
И как раз в то время, когда в его глазах под густыми седоватыми бровями уже замерцала враждебность, которая у этого превосходнейшего человека еще несла в себе толику снисходительности, оратор труппы лишил его удовольствия, сообщив, что Шанмеле нездоров и его заменит некий доброволец.
Благочестивые отцы немного поворчали, но им, как и прочей публике, надлежало терпеливо снести эту досаду, и, увлекшись действием первых двух актов, где много говорят об Ироде, но сам Ирод не появляется, они почти позабыли о замене к тому моменту, когда в третьем акте сирийский царь выступил из кулис.
Его выход, уже описанный нами, произвел на преподобных отцов то же благоприятное впечатление, что и на остальных, но уже через несколько секунд некие странные подробности насторожили их обоих.
Голос, походка, как и то немногое, что оставалось от лица актера (борода и парик, напомним, скрывали большую его часть), — все это напоминало почтенным иезуитам кого-то, им весьма знакомого, но сходство было так расплывчато, неопределенно, ибо огромная пропасть отделяла одетого в шелк и бархат Ирода от облеченного в рясу и увенчанного монашеской треуголкой Баньера, а потому оба монаха перебрали весь круг своих знакомцев, не остановившись на нашем послушнике, пока внезапно каким-то жестом, особой интонацией, привычной для него манерой дебютант не разоблачил себя перед ними обоими, так что каждый повторил про себя его имя, но ни тот ни другой еще не осмеливались произнести вслух столь нелепое откровение: "Это Баньер!"
В итоге, вскоре после того как прозрение забрезжило в их головах, а Ирод в одном из своих страстных порывов поразил всех выразительностью игры и, заслужив одобрение партера, вызвал бурю оваций, отец де ла Сайт, артистическая натура которого увлекла его и заставила участвовать в рукоплесканиях, столь сладостных для уха всякого лицедея, воскликнул:
— Этот малый слишком хорошо играл Исаака, чтобы однажды не представить нам достойного Ирода!
Восклицание это вполне согласовалось с тем, что уже внушил себе отец Мордон, и потому тот сосредоточил свой огнедышащий взор на добрейшем лице соседа, стиснул его запястье и спросил:
— Не правда ли, это он?
— Признаюсь, — отвечал сочинитель латинских трагедий, — что, если вы имеете в виду сходство…
— Неслыханное, не правда ли?
— Потрясающее.
— Между этим комедиантом и юным Баньером…
— Между этим комедиантом и юным Баньером? Да.
— Так вы со мной согласны, что?..
— То есть, я готов поклясться, если бы не…
— Вот и у меня есть некоторые сомнения.
— Какие?
— Дело в том, что я запер Баньера в зале размышлений.
— Сами?
— Сам.
— И что же?
— А то, — улыбнулся отец Мордон, — что, как вам известно, брат мой, в этой зале превосходные запоры.
— Прекрасный довод, — прошептал отец де ла Сайт. — Однако же…
— Однако что?
— Это его голос, его походка, его жест. Кому, как не мне, знать: я же репетировал с этим шалопаем.
— Доставьте мне удовольствие, брат мой.
— К вашим услугам, преподобный отец.
— Сходите в коллегиум и справьтесь.
Отец де ла Сайт поморщился. Его не слишком привлекало прерывать столь приятное занятие. И не удивительно, что его уверенность в полной тождественности Ирода и Баньера внезапно сильно поколебалась.
— Чем больше я смотрю, преподобный отец, тем отчетливей вижу, что мы впали в заблуждение. Вглядитесь-ка хорошенько в того, кто сейчас на сцене.
— Гляжу, — сказал отец Мордон.
— Так вот, тот, кто там играет, по моему убеждению, законченный актер, а юный Баньер никогда и не поднимался на подмостки.
— Если не считать поставленных вами представлений.
— О, школьная трагедия не может дать театрального образования!
— Это так, но все же…
— Посмотрите, преподобный отец: у того, кто перед нами, есть и жест, и величественность, и мимическое красноречие, тогда как юный Баньер не мог бы иметь всего этого.
— Гм, — усомнился отец Мордон. — Призвание подчас дает иным то, чему долгая привычка неспособна научить.
— Согласен, согласен. Но поглядите, как он пожирает глазами Мариамну, как томно и сладко смотрит сама Мариамна на Ирода, которого должна бы презирать! Я исповедовал влюбленных, и могу вас уверить, что это глаза людей давно знакомых.
— Пусть так, — заметил отец Мордон. — Но почему бы Баньеру, при его-то испорченности, не иметь давнее знакомство с этой комедианткой?
— Потому что, если бы он был с ней знаком, я бы это знал, — ответил отец де ла Сайт.
— Вы бы знали об этом?
— Разумеется. Ведь я его духовник.
Эта реплика исчерпала спор и позволила латинисту-трагику в свое удовольствие досмотреть трагедию французскую. Ограничившись междометием "А!", почти лишенным оттенка сомнения, отец Мордон тоже сосредоточился на спектакле, но не освободился от колебаний, тем более явных, что у него не было никакого основания их скрывать.
Эти колебания длились ровно столько, сколько и сам спектакль.
С падением занавеса оба иезуита поспешили возвратиться в коллегиум.
Вокруг дома царило полное спокойствие, ничто не свидетельствовало о той суете, какую всегда производит среди надзирающих чье-нибудь бегство или иное скандальное происшествие.
Однако видимость порядка не слишком успокоила отца
Мордона: его все еще не оставляла мысль о том, что Баньер и Ирод — один и тот же человек. Вот почему, едва войдя в прихожую, он для очистки совести спросил:
— Ужин послушнику из залы размышлений отнесли?
— Но, отец мой, — отвечал тот, к кому он обратился, — ваше преподобие не давали таких указаний.
— Действительно. А в коридоре кто-нибудь есть?
— Как всегда, сторож.
— Подайте мне фонарь и сопроводите меня туда.
Служители повиновались.
При виде хорошо задвинутых засовов, нетронутого замка и неповрежденной двери Мордон улыбнулся, а де ла Сайт довольно потер руки.
— Мы ошиблись, — заключил этот последний. — In-duxit nos diabolus in errorem[30].
— Когда убегаешь, — откликнулся менее склонный к самоуспокоенности Мордон, — то чаще не через дверь.
— Но в зале размышлений нет окна, — продолжал настаивать отец де ла Сайт.
— Fingit diabolus fenestras ad libitum[31], — возразил Мордон.
— Баньер, где вы? — позвал послушника отец де ла Сайт. — Баньер! Баньер!
И каждый раз, произнося имя молодого человека, он повышал голос.
Но Баньер не мог отозваться.
Оба иезуита переглянулись, как бы желая сказать: "Ох, неужели действительно Ирод и Баньер — одно лицо?"
Требовалось покончить с неопределенностью. По приказу отца Мордона дверь отперли.
И тут удручающее зрелище выбитого окна и разорванной драпировки, измятых и отодранных изречений поразило взоры обоих почтенных отцов-иезуитов.
— Так это его мы видели в роли Ирода! — едва переводя дух от негодования, заключил отец Мордон. — Я заподозрил это не только услышав, как он читает стихи, но особенно заметив, что он суфлирует остальным. Несчастный признался, отдавая мне книжонку, что знает всю пьесу наизусть.
— Меа culpa! Меа culpa! — бил себя в грудь отец де ла Сайт.
— Вот еще один забавник, пожелавший от нас улизнуть, как уже улизнул этот проклятый Аруэ, — подытожил отец Мордон.
— Ну, что до этого, — попытался успокоить его преподобный де да Сайт, — здесь нечего опасаться. У нашего забавника… и действительно, он забавен… у забавника один выход — возвратиться в нору. Кроликом или лисом, но вернуться. Ну ничего! Чтобы отучить его от подобного, уберем-ка мы веревку. У него будет довольно глупый вид, ведь он, без сомнения, рассчитывает вернуться тем же путем, каким ушел. Обрежьте эти болтающиеся лоскутья, и вы принудите беглеца постучаться в дверь — с опущенной головой и с раскаянием на физиономии.
— Убрать его веревку? — живо воскликнул Мордон. — Да вы с ума сошли! Я бы не только не убирал ее, но опустил бы ему шелковую лестницу, притом с перилами, если бы такую можно было найти. Только вот вернется ли он?
— А что же ему прикажете делать? — воскликнул отец де ла Сайт, по-настоящему испугавшись при одном предположении, впервые забрезжившем в мозгу: Баньер вырвался на свободу навсегда.
— Не знаю, что ему делать, — ответил отец Мордон. — Знаю только одно: ему бы давно пора вернуться.
— Может, он видит свет в окне, — предположил отец де ла Сайт, — и это его отпугивает?
— Да, это возможно, и все же… Впрочем, пустяки, погасите фонарь.
Фонарь задули, и все провели около четверти часа в темноте, причем отец Мордон ни полсловом не отозвался на нетерпеливые поползновения своего собрата вновь завязать беседу.
По истечении четверти часа настоятель решил:
— Все. Сейчас он уже не вернется. И нам еще повезет, если то время, что мы потратили на ожидание, он использовал, чтобы переодеться, сменив мирское платье на монастырское. Не сходить ли вам в театр, де ла Сайт?
— Мне? — произнес святой отец. — Думаю, это будет затруднительно.
— Почему?
— Меня могут узнать и предупредить его.
— Вы правы. Пошлите двух служителей. Только пусть не теряют ни минуты!
Оба отца-иезуита вышли из залы размышлений и обнаружили служителей в конце коридора.
— Быстро отправляйтесь в театр, — приказал им отец Мордон, — узнайте, выходил ли из актерского фойе послушник или он остался там. Если он вышел, возвращайтесь. Если он там — затаитесь у актерского выхода, а затем, когда он будет проходить мимо, хватайте и ведите сюда! Свяжите его, если необходимо, но доставьте.
Отец Мордой произнес все это с впечатляющей краткостью, словно судья, объявляющий свой приговор, который должен быть немедленно и точно исполнен.
Получив приказание, служители бросились бежать со всех ног и вскоре достигли театра.
Они появились к тому времени, когда гасили последние огни, и, узнав у привратника, что никто не видел, как выходил вбежавший сюда послушник, устремились в коридор, по которому обычно выходили актеры; затаившись в темноте, они стали подстерегать добычу.
Однако, наверное, так было предначертано свыше, в книге малых причин и великих следствий, чтобы в тот день происходило не меньше комических или трагичных происшествий, чем в нем содержалось часов.
Когда шел спектакль, во время последнего акта, в ту самую минуту, когда опустился занавес и все сгрудились вокруг дебютанта с поздравлениями, в еще безлюдный проход для актеров вошел бледный, мрачный, всклокоченный человек, медленно поднялся по крутым ступеням лестницы и, не глядя ни по сторонам, ни вперед, ни назад, повинуясь только заученной привычке, благодаря которой само наше естество, почти не прислушиваясь к душе или рассудку, выполняет то, что мы делали обычно, дошел до коридора, ведущего к актерским уборным.
Это был Шанмеле, обессиленный, разбитый, подавленный бессмысленным блужданием по самым темным и самым безлюдным улочкам Авиньона, Шанмеле, который, поднявшись и спустившись за вечер по добрым двум тысячам ступеней, истощив все грезы наяву, все страхи и все молитвы, а главное, все силы, решил, наконец, возвратиться, прежде всего чтобы узнать, что же все-таки без него произошло, а также чтобы испросить у своих сотоварищей прощения за то зло, какое он им причинил, оставив их без выручки, и, наконец, получив их прощение, уснуть, а при пробуждении обрести вместе со свежестью мыслей и наставление, внушенное Господом.
По правде сказать, издалека, со стороны сцены, до Шанмеле доносился какой-то шум, похожий на крики "браво", но долетев до него, все теряло свою определенность и на таком расстоянии могло бы сойти как за эхо стенаний и жалоб, так и за овацию.
И Шанмеле продолжал путь к своей гримерной.
Итак, именно с теми чувствами, что мы описали, он вступил в эту гримерную, вместилище собственной неправедности, будучи более чем когда-либо предрасположен к раскаянию.
Но едва он переступил порог, как ему в глаза бросилось сложенное на стуле аккуратной стопкой иезуитское одеяние; на стопке лежала треугольная иезуитская шляпа, с набожным тщанием вычищенная театральной прислугой.
Это зрелище исторгло у Шанмеле удивленный вопль: актер не верил собственным глазам. Он приблизился, потрогал одежду рукой и только тогда поверил, что она не нарисована, не бутафорская, как говорят в театре. После чего он воздел обе руки к Небесам и пал на колени.
Эти одеяния, ожидавшие его вместо Иродовых в собственной гримерной, послужили ему как бы указанием свыше той стези, по которой ему надлежало идти. Шанмеле даже не вспомнил, что видел Баньера в иезуитском облачении, он был далек от догадки, что юноша, силой затащенный в актерское фойе, попал в силки, приманкой в которых служили прекрасные глаза мадемуазель Олимпии, и сыграл Ирода. Он никого ни о чем не стал спрашивать. Эта одежда показалась ему знаком предначертания его новой жизни, свидетельством воли Всевышнего. Ряса иезуита, ниспосланная с Небес в гримерную комедианта, — указание гораздо более существенное, чем какой-то сон; Провидение сделало большой шаг вперед, если сравнивать с видениями в семье Шанмеле. Итак, сомнения прочь! Колебания прочь! Сменить, скорее сменить одеяние!
С этой минуты усталость покинула его вместе с нерешительностью. В мгновение ока Шанмеле сбросил то, что было на нем, схватил сутану и штаны Баньера, напялил его шляпу и, преисполненный воодушевления, вышел как раз тогда, когда все его товарищи направились в фойе воздать должное ужину г-на де Майи.
Но не прошел он и десяти шагов по темному коридору, бормоча предписанные ему отцом де ла Сайтом в качестве епитимьи пять "Pater" и пять "Ave", как служители отца Мордона, видя приближающегося к ним в сумраке иезуита и не ожидая, что в полночный час в городе может оказаться какой-либо иной послушник, кроме Баньера, бросились на актера, один проворно надвинул ему шляпу на самые глаза, другой завязал платком рот, оба основательно потрудились, осыпая ударами кулаков его бока, и под конец уволокли беднягу, словно две охотящиеся вместе пустельги — воробушка.
Через десять минут все трое были уже в коллегиуме, не попавшись на глаза никому из прохожих, весьма, впрочем, редких в столь поздний час ночи.
Поскольку их ожидали, то стоило им постучать, как дверь тотчас распахнулась и затворилась за ними.
В тот же миг торжествующие возгласы обоих служителей и брата-привратника оповестили всех, что Баньер пойман и водворен в обитель.
— Кто там? — спросил отец Мордон с порога кельи, где он ожидал их прибытия.
— Это он! Это беглец! Вот Баньер! — прокричало разом восемь или десять голосов.
— Отлично, — кивнул настоятель. — Тащите его в залу размышлений.
Приказ отца Мордона был исполнен буквально: беднягу Шанмеле, которого все еще принимали за Баньера, перенесли наверх в залу размышлений и положили на пол, после чего по данному им знаку служители удалились, унося с собой улыбку настоятеля и его "optime![32]".
Тем временем дотоле молчаливая жертва, связанная, завернутая словно тюк, со шляпой, надвинутой на глаза, не чувствуя на себе больше чужих рук, забилась, хрипя и силясь сорвать душивший ее платок. Де ла Сант, имевший доброе сердце, помог, как умел, страдальцу, так что сначала была сдернута шляпа, а затем и развязан платок.
— Но это не Баньер! — вскричал настоятель.
— Это Шанмеле! — воскликнул де ла Сант.
И оба в полнейшем недоумении смотрели на комедианта, который сидел на полу с блуждающим взглядом, с безвольно мотающимися руками, с уткнувшимся в колени носом, переводя глаза с отца Мордона на отца де ла Санта, не узнавая никого из них, не ведая, куда его притащили, вовсе не понимая, что же с ним произошло, и напрасно спрашивая себя, кто же эти два странных персонажа, сыгравших перед ним роли доброго и злого разбойника.
Наконец он узнал одежды, а по ним и окружавших его людей, и дом, где он очутился. Господь продолжал являть ему благоволение, ибо его привели силой туда, куда он мечтал попасть, если бы его допустили. Он подпрыгнул, упал на колени с ловкостью эквилибриста и, хватая святых отцов за руки, пролепетал:
— О, хвала Создателю, бросившему меня в ваши руки!
В ответ оба святых отца только скрестили свои руки, устремив друг на друга вопросительный взгляд.
Но, поскольку самые замысловатые хитросплетения даже в испанских комедиях-путаницах рано или поздно находят разъяснение, отцы-иезуиты в конце концов распутали нить этой интриги. Актера покинули в зале размышлений при открытых дверях, не опасаясь его бегства, и, в то время как де ла Сайт остался в обители, получив четкие наставления, как поступать в чрезвычайных обстоятельствах, отец Мордон помчался к градоначальнику, чтобы пустить по следу Баньера более искусных и надежных ищеек, нежели те, какими располагал коллегиум.
Почтенный магистрат, которого немало развлек спектакль, повеселел еще больше, узнав, кто там дебютировал. Не переставая громко хохотать, он дал приказ найти и схватить метра Баньера, где бы тот ни оказался.
Как арестует градоначальник школяра — смеясь или не смеясь, — мало волновало отца Мордона, лишь бы только послушник был пойман. Поэтому он поблагодарил градоначальника за любезность, и тот, все еще посмеиваясь, проводил его до дверей.
Итак, в тот час каждый преуспел сообразно своим устремлениям. Баньер находился подле мадемуазель Олимпии; Шанмеле быстрым шагом продвигался по пути к спасению; отец Мордон питал надежду схватить послушника. Градоначальник, пустив стражников по следу беглеца, хохотал во все горло, так что Вольтер, виновник всего переполоха, увидев все это, вскричал бы, как он и сделает двадцать лет спустя, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров.
Первым, кто мог бы оспорить справедливость этой максимы, оказался бедняга Баньер.
Вспомним, что мы покинули его сияющим от счастья в покоях прелестной Олимпии, с устремленным на нее взором, молитвенно сложенными руками, готовым пасть на колени, когда громкий стук дверного молотка заставил его содрогнуться.
Новое вторжение несомненно предвещало события чрезвычайные, ибо Олимпия тоже вздрогнула и жестом приказала Баньеру прислушаться.
Почти тотчас раздался новый, еще более настойчивый стук.
Олимпия подбежала к окну, в то время как Баньер, поневоле догадываясь, что может оказаться причастным к этому ночному визиту, замер, окаменев в той же позе, в какой его застиг первый удар в дверь.
Актриса отодвинула уголок занавески, осторожно приоткрыла окно и глянула вниз сквозь щели решетчатых ставен.
Сквозь открытое окно до Баньера донеслось нечто похожее на мерный топот и шум приглушенных голосов.
Не говоря ни слова, Олимпия жестом пригласила юношу подойти поближе.
В три прыжка он оказался рядом с ней и посмотрел вниз через ту же щель, что и она.
У входной двери толпилась дюжина вооруженных и безоружных людей, а в нише ворот стояла карета, запряженная парой лошадей.
— Что вы об этом скажете? — спросила она так тихо, что Баньер угадал смысл произнесенного скорее по ее дыханию, ласково тронувшему его щеку, нежели по звуку голоса.
— Увы, мадемуазель! — тяжело вздохнул он. — Похоже, все на свете имеют зуб против царя Ирода.
— Да, — кивнула она. — Не правда ли, оттуда на целое льё разит иезуитом? Скажите, неужели у вас осталось хоть малейшее желание вернуться к этим гадким людям в черном?
— О мадемуазель! — вскричал Баньер громче, чем то допускала простая осторожность. — Я готов бежать от них хоть на край света!
— Тсс! — шикнула на него Олимпия. — Вас услышали.
И действительно, пристав, которого нетрудно было распознать по надменной чопорной осанке и недовольному лицу человека, поднятого с постели, противный пристав, весь в черном, среди своих одетых в серое приспешников, поднял голову и, отделившись от остальных, подошел почти под самый балкон.
— Быстрее, быстрее! — заторопилась Олимпия. — Нельзя терять время: они пришли за вами. К счастью, дверь крепкая и у нас есть в запасе минут десять, пока ее выломают.
— Думаете, они ее выломают? — спросил Баньер.
— Не преминут. Но за десять минут можно сделать немало, если, конечно, — тут она посмотрела на Баньера, — не терять головы.
— Мадемуазель, — зашептал Баньер, — только одно может заставить меня потерять голову: боязнь не понравиться вам; но, оставаясь уверенным и в вашем одобрении и в вашей симпатии, я готов схватиться хоть с целым светом.
— Отлично сказано, — отметила Олимпия. — Идемте!
— Но, — возразил Баньер, указывая на свой злополучный костюм царя Ирода, — эта одежда мне будет мешать.
— Переодевайтесь немедленно, — отвечала Олимпия, увлекая его в туалетный кабинет.
Подойдя к большому платяному шкафу, скрытому под обоями, она распахнула его, и Баньер увидел там целый гардероб.
— Переодевайтесь, не теряя ни секунды! — приказала актриса. — Я поступлю так же. У вас на все пять минут.
В тот же миг третий удар, еще мощнее предыдущих, потряс дверь и торжественно прозвучали слова:
— Именем короля, откройте!
Эти слова пришпорили Баньера сильнее, чем совет Олимпии.
За пять минут он вполне покончил со своим туалетом и уже собрался с победительным видом вернуться в комнату Олимпии, когда на ее пороге столкнулся с очаровательным юным кавалером.
Баньер испустил возглас изумления, но уже со второго взгляда узнал под мужским нарядом Олимпию.
— О, как вы прекрасны! — воскликнул он.
— Вы поговорите об этом позже, любезный мой Баньер, и, признаюсь, я бы послушала такие речи с подлинным удовольствием, поскольку то, что у вас вырвалось, принадлежит к разряду фраз, что никогда не надоедают женщине. Но именно теперь нам нельзя расточать время на комплименты. Идемте!
— А куда?
— Откуда я знаю? Куда приведет нас случай.
— Приведет нас, говорите вы? Так вы идете со мной?
— Разумеется! — решительно отвечала актриса.
— Значит, вы меня любите? — не веря своим ушам, вскричал Баньер.
— Не знаю, люблю я вас или нет, но точно знаю, что мы сейчас уходим. Кстати, вы готовы?
— Готов ли я? — вскричал Баньер. — Конечно, готов!
— Тогда более ни звука. Следуйте за мной и делайте все, как я.
Она подошла к секретеру и открыла его. Две тысячи, оставленные г-ном де Майи, лежали там аккуратнейшим образом разложенные по ранжиру: одна — в свертках по сто луидоров в каждом, другая — в билетах на предъявителя.
— Берите золото! — приказала Олимпия. — Я же захвачу бумаги.
И пока она рассовывала кредитные билеты по карманам, Баньер набивал свои золотом.
— Готово? — спросила она.
— Да, — ответил он.
— Теперь возьмите это.
— Что еще?
— Мой футляр с украшениями. Отнеситесь к нему со вниманием.
— Он в верном месте, будьте покойны. Но что вы еще ищете?
— Перстень.
— Ах, да! — огорченно прошептал Баньер. — Перстень господина де Майи. Кажется, я видел его на камине.
Он протянул руку и, проведя ладонью по мраморной доске, промолвил:
— Вот он.
— Давайте сюда, — сказала она и надела перстень на палец.
— Вы слышите? — произнес Баньер.
— О, быстрее, быстрее! — вскрикнула Олимпия. — Дверь поддается!
— А как же мы, что нам делать?
— Поступим как эта дверь, — с очаровательной улыбкой произнесла актриса.
И, схватив послушника за руку, она повлекла его за собой.
— Куда вы? — в ужасе прошептал Баньер. — Не забывайте! Вы идете прямо им в руки!
— Доверьтесь мне, — успокоила его Олимпия.
И он покорно пошел за ней по коридору, ведущему к лестнице.
В коридор выходила дверь, Олимпия открыла ее, втолкнула юношу в какой-то кабинет и влетела туда вслед за ним.
Едва они затворили за собой дверь, как по лестнице послышался топот торопливых шагов пристава и его стражников, которые перебудили весь дом, вскоре огласившийся криками ужаса мадемуазель Клер и других слуг Олимпии.
После того как этот ураган пронесся, не задерживаясь, мимо двери их кабинета, актриса, задвинув за дверью все запоры, отворила другую дверцу, выходившую на узенькую лестницу; лестница заканчивалась темным проходом, ведущим в сад.
Только оказавшись на свежем воздухе, Баньер смог перевести дух. Беглецы скользнули под липами, добрались до калитки и очутились на крутой пустынной улочке — по ней и заспешила Олимпия, увлекая своего спутника.
Они бежали слишком быстро, чтобы завязать беседу, но держались за руки, и пальцы их были красноречивее уст. Не останавливаясь, они пробегали за улочкой улочку, за площадью площадь, за переулком переулок — вплоть до Ульских ворот, остававшихся открытыми на всю ночь.
Оказавшись за городской стеной, они спустились к реке, свежее дыхание которой напомнило о ее близости ранее, нежели перламутровый отблеск водной глади, мерцавшей за деревьями прогулочной аллеи.
Баньер метнулся было к деревянному мосту, но, вместо того чтобы последовать за ним, Олимпия потянула своего спутника вправо и начала спускаться по прибрежному откосу, словно школяр, отправившийся грабить огороды.
Он послушно следовал за ней. Бедняга! Держа на тоненькой шелковой нити, она могла бы привести его хоть в седьмой круг ада.
Молодые люди прошли по берегу Роны шагов сто, а затем Олимпия направилась прямо к маленькой лодке и отомкнула замок на ее цепи ключом, который она позаботилась прихватить, готовясь к бегству.
Вместе с ней прыгнул в лодку и Баньер.
— Умеете грести? — спросила его актриса.
— К счастью, да, — ответил он. — Когда мы отправлялись на прогулку, гребцом бывал я.
— Хорошо, — лаконично откликнулась Олимпия. — Так гребите.
Он сел на весла и рьяно принялся за работу.
А пришлось ему не сладко: Рона широка и быстра в том месте, где наши беглецы вознамерились ее пересечь. Но Баньер не солгал — он не только оказался сильным, упорным гребцом, но и умудрился выказать определенную ловкость во владении веслами.
Тяжело дыша, истекая потом, до крови стерев ладони, он сумел пересечь реку так, что их отнесло не слишком далеко.
За спиной беглецов ни единый звук не свидетельствовал о том, что их преследуют.
Когда они достигли противоположного берега, Олимпия, все это время выполнявшая роль лоцмана, привязала лодочную цепь к одной из причальных тумб, местоположение которой ей было известно, позволила Баньеру протянуть ей руку, спрыгнула на сушу и бросилась бегом в направлении Вильнёв-лез-Авиньона.
Баньер побежал с ней рядом, все еще ни о чем не спрашивая.
Впрочем, нашим беглецам не было нужды бежать в темноте к белевшей на склоне холма деревеньке: в двух сотнях шагов от ее первых домов Олимпия, задыхаясь, изнемогая от усталости, но не переставая смеяться, остановилась около живописной хижины, полускрытой виноградными лозами.
Баньер застыл рядом.
— Постучитесь в этот ставень, — велела Олимпия.
Баньер только и мог, что повиноваться. Он заколотил так, что затрещала стена.
— Кричите: "Папаша Филемон!" — продолжала приказывать актриса.
И Баньер закричал голосом Стентора:
— Папаша Филемон!
Изнутри отозвался чей-то старческий голос.
— Он там. Подождем, — сказала Олимпия.
И она присела на деревянную скамью, прислоненную к стене.
Внутри дома раздалось тяжелое шарканье старческих ног в шлепанцах.
Олимпия тотчас три раза отрывисто постучала в ставень.
— А, это вы, мадемуазель Олимпия! — послышался блеющий голосок старика.
— Да, это я, папаша Филемон, — откликнулась актриса.
— Хорошо, сейчас открою.
— В этом нет нужды. Разбудите только Лорана, и пусть, не теряя ни минуты, он оседлает двух лошадей.
— А вы как же?
— Я подожду здесь.
— Очень хорошо, — ответил старик.
И шлепанцы зашаркали в глубь хижины.
— Олимпия, Олимпия! — прошептал Баньер, переводя дыхание лишь во второй раз с тех пор, как стражники постучали в дверь. — Что с нами происходит, Господь всемогущий! И что это за тайный ход, по которому нам удалось выбраться из дома?
— Да просто потайная дверь, любезный мой Баньер.
— И о ней никто не знал?
— Никто, кроме меня, Клер и господина де Майи.
Баньер вздохнул.
— А лодка на реке?
— Лодка принадлежит одному маленькому кабачку, он называется "Прибрежный". Местопребывание его, как я подозреваю, послушникам неведомо, но известно всем влюбленным, которые приходят туда ужинать под сводами беседок, а после ужина берут лодку, чтобы прогуляться к островам.
— И вы плавали к островам? — спросил Баньер, у которого от каждого нового откровения Олимпии становилось все тяжелее на сердце.
— Да, господин де Майи очень любил подобные прогулки, — невозмутимо ответила юная особа.
— А папаша Филемон, — все более печальным голосом продолжал Баньер, — кто такой папаша Филемон, если, конечно, этот вопрос не покажется вам нескромным?
— Нисколько. Папаша Филемон — старый слуга господина де Майи; хозяин подарил ему вот эту очаровательную хижину, два арпана виноградников и двух лошадей — время от времени мы их заимствовали у него для прогулок. Мы их позаимствуем и сейчас для нашего бегства.
И снова Баньер вздохнул, причем глубже, чем прежде.
— Что такое? — спросила Олимпия.
— А то, — печально потупился Баньер, разглядывая свои рукава, — а то, что я знаю: не к лицу мне вздыхать, поскольку все, что я имею, вплоть до костюма, — все позаимствовано у этого вельможи.
Говоря так, он смотрел на нее, и в его взгляде читалось: "Все-все, даже эта вот одежда, даже вы…"
Олимпия нахмурила бровки, словно для того, чтобы проложить в собственных мыслях такую же борозду, какую болезненная ревность проложила в сердце послушника.
Но Баньер, видя, как облачко набежало на ее лицо, не дал ей времени додумать и в порыве чувств бросился к ее ногам со словами:
— Ах, Олимпия, что бы ни случилось, примите мою клятву. Ради меня вы пожертвовали всем, моя жизнь принадлежит вам одной. Если вы меня любите — во что, по правде говоря, мне трудно поверить, ибо чем бы я мог вам понравиться, — если вы меня любите, то я вас просто боготворю! Тот день, когда вы разлюбите меня, станет несчастнейшим в моей жизни, но вы не перестанете быть для меня божеством, владычицей всей моей жизни. Вы подняли меня с самых низов, возвысили до себя; я буду достоин вас, и, клянусь, вам не придется раскаиваться, что предпочли жалкого послушника красивому благородному кавалеру…
— … который меня бросил, — с великодушной нежностью добавила Олимпия, подавая ему руку для поцелуя. — Пусть вас теперь ничто не беспокоит, — продолжала она. — И в будущем вам не следует ощущать на себе никаких уз, кроме тех, что наложит ваша любовь. У вас нет передо мной обязательств, и в день, когда вы, подобно господину де Майи, почувствуете, что вы не любите меня больше, вы будете свободны так же, как и он. Поверьте, мой милый Баньер, вы мне понравились. Думаю, я вас люблю, и я надеюсь любить вас и впредь. Останься господин де Майи по-прежнему моим покровителем, вы бы были для меня ничем. Но отныне я свободна. Любите меня, если вам так нравится, любите сколько вам угодно — это никогда дела не портит. Я считаю вас умным и решительным юношей и принимаю вас таковым. Все, что вам неизвестно в этом мире, в людях и обстоятельствах, вы узнаете. Будьте покойны: такие вещи познаются быстро. Если, набравшись знаний, вы не сделаетесь лучше, что ж, значит, я обманулась, моя ошибка — мне и расплачиваться. Тут все сказано, не будем больше касаться этих пустяков. Жизнь двух влюбленных должна начинаться только с того дня, когда они узнали друг друга: до того они просто не существовали, поскольку не были знакомы. А значит, прошлое для нас ничто. Смотрите: вот наступает теплый сияющий день, он станет первым в жизни нашей любви. Как говорят в театре, все остальное отправлено на задний план. Не будем поднимать задник, он скрывает лишь сломанные декорации и устаревший реквизит. Вы слышите: уже постукивают копыта. Лошади во дворе. Дайте мне вашу руку и посмотрите на меня. Вижу, вы меня любите. Так оставьте все заботы: когда вы перестанете меня любить, вам не придется мне об этом сообщать.
Баньер снова упал к ногам прелестной Олимпии, тысячу раз осыпал поцелуями ее ноги и руки, а папаша Филемон между тем, открыв ставень и дверь, вышел по-деревенски полуодетый, чтобы с гостеприимной улыбкой предложить гостье стакан кагора и кусок пирога.
Юноше же, который робко на нее поглядывал, хозяин оказал ту же любезность, разве что стакан был поменьше и кусок потоньше.
Актриса попросила Баньера вынуть один из свертков, отягощавших его карманы, разорвала бумагу, вложила в руку старика двойной луидор, дала один луидор Лорану, смело вскочила на коня, в то время как послушник робко вскарабкался на своего, и, получив подробнейшие разъяснения, они поскакали по дороге вверх вдоль правого берега Роны к Рокмору, предварительно договорившись с папашей Филемоном, в каком постоялом дворе будут оставлены его лошади.
И пока они галопом мчатся по прекрасным дорогам, еще не превращенным летним зноем в реки пыли, по прекрасным дорогам, обрамленным ровным дерном откосов, оливами с отливающей серебром листвой, зеленеющими садами; пока они, радостные, с растрепанными ветром волосами, впивают свежесть утра и свободы, устремляясь навстречу неведомому будущему, которое никогда не дает к себе приблизиться, рассеиваясь, словно мираж, — мы возвратимся вспять, уделив несколько строк лицемерного сочувствия бедным стражникам и незадачливому приставу, наперегонки перевернувшим все вверх дном в комнатах, шкафах и укромных уголках, обыскавшим лестницы, подвалы, чердаки, конюшни, прочесавшим дворы, сады и сараи и, наконец, нашедшим, но, к счастью, с опозданием в целый час, потайную дверь. Обнаружение ее исторгло из их уст крики ярости, злобные проклятья и такую брань, какая могла бы привести в негодование даже иезуитов, для угождения которым они пустились в это скверное и так мало удавшееся им предприятие.
И почти излишне добавлять, что градоначальник, узнав, сколь неудачно сложились дела у отца Мордона, разразился новым залпом хохота.
К какому милому типу натур человеческих принадлежал градоначальник славного римско-католического апостолического города Авиньона!
Да не удивится читатель стремительности, с какой наши влюбленные — и даже не слишком уверенно держащийся в седле Баньер — мчались по дорогам, расстилавшимся перед ними в первых лучах солнца. Просто первейшей необходимостью для них было как можно быстрее покинуть земли, в юрисдикции которых было совершено правонарушение, правонарушение более тяжкое в Авиньоне, городе римско-католическом, нежели в любом ином городе.
Олимпия и Баньер подкрепили свои силы отдыхом и едой в Рокморе, где оставили лошадей у хозяина гостиницы, указанной папаше Филемону, затем перебрались на другой берег Роны, в Оранж, а уже оттуда в прекрасной почтовой карете направились в Лион, город достаточно большой, многолюдный и вольный, чтобы двое богатых и счастливых влюбленных могли там не испытывать стеснения и никому не мешать.
Олимпия имела уже привычку к переездам и устройству на новом месте. Поэтому именно она отправилась на поиски жилища и нашла в самом центре города, у площади Терро, известной тем, что на ней казнили Сен-Мара и де Ту, маленький домик, уже полностью меблированный и полностью отделанный, ожидавший богатых съемщиков, причем ожидавший их с дровами в сараях, винами в погребах, бельем в шкафах, — настоящий дом, созданный не для воздержанного, благочестивого и дряхлого отшельника, но для двух отшельников иного склада, вечно смеющихся, склонных к лакомствам и лени.
Это жилище, полностью меблированное, гостеприимно ожидавшее своих постояльцев — с распахнутыми дверями и вращающимися над огнем вертелами, стоило четыре тысячи ливров в год. Олимпия дала понять Баньеру, устрашившемуся значительности суммы, что оно — истинная находка для нанимателей и подлинный убыток для домохозяина и что она не может постичь, как такое счастье с первого же раза выпало двум изгоям, к которым иезуиты не обязаны были испытывать особое уважение, а потому своими проклятиями непременно должны были бы навсегда рассорить нашу парочку с Провидением.
Они заплатили за два срока вперед, заплатили за вино, за дрова — за все, чтобы обеспечить себе шесть месяцев незамутенного счастья. Когда же Баньер (что, надо признать, приключалось всякую минуту) глядел, как из свертка уходит очередной луидор, отправляясь в совсем чужой карман, и неотрывно, так долго, как мог, следил за его невозвратным полетом, Олимпия говорила ему, смеясь:
— Ведь то, что мы купили, нам необходимо, не так ли?
— Нуда, — отвечал он, не научившись держаться иного мнения, кроме того, что было у Олимпии.
— А то, что необходимо, способствует счастью, разве не так?
— Несомненно, — утвердительно кивал он, глядя на нее с таким видом, будто хотел доказать, что она ему весьма, до самой крайности необходима.
— Разве счастье не есть та цель, какой всякий на этом свете живущий призван добиваться?
— И мы обрели его! — восклицал Баньер.
— Что же тогда? — спрашивала Олимпия. — Если мы счастливы, что вас так тревожит, друг мой?
— Ах, — вздыхал он. — Меня беспокоит длительность этого блаженства.
— И вы не правы, — отвечала ему Олимпия. — Вы сами признаете, что счастливы, а это редкостная удача, когда простой смертный может так сказать; возблагодарите же Провидение и не требуйте от него большего.
— Мое провидение — вы! — шептал Баньер.
Молодой человек оказался способным учеником, полным добрых задатков. Всего лишь за какую-нибудь неделю он постиг всю глубину философии Олимпии и усвоил все так хорошо, что не прошло и указанной недели, как ей уже не приходилось его чему бы то ни было обучать и он со своей стороны начал накладывать руку на сбережения, тратя их столь же легко и столь же непременно, как и его возлюбленная.
Непременным для Баньера, надо сказать ему в похвалу, было безусловное почитание своей совершенной, солнцеподобной возлюбленной.
Прежде всего молодому человеку захотелось покрыть Олимпию с ног до головы всякого рода драгоценностями. На это она заметила ему, что уже имеет столь же красивые, какие носят светские дамы. Однако Баньер настаивал, и тогда она пригрозила, что начнет покупать для него вдвое больше купленного им для нее.
— Пусть так, — смирился Баньер. — Никаких новых покупок. Я люблю драгоценности, но только на вас. Если бы мне и захотелось получить какую-нибудь вещицу, то исключительно из ваших. Дайте мне только тот перстень, что у вас на пальце.
— Какой перстень? — спросила Олимпия.
— Вот этот.
И Баньер указал на кольцо, оставленное г-ном де Майи вместе с двумя тысячами луидоров, То самое, блеск которого ревнивый глаз юноши заметил на камине во время ночной тревоги.
Это был прекрасный рубин, окруженный бриллиантами.
Наш герой остановил на нем свой выбор с той недвусмысленностью, что выражает нечто большее, чем простое желание.
И он уже протянул руку за перстнем, поскольку до того Олимпия никогда ни в чем ему не отказывала.
Она не откажет ему и в этом перстне, ибо что для нее какой-то рубин, коль скоро его пожелал Баньер?
Тут следовало бы упомянуть, что за целый месяц, пока они жили вместе, на их лучезарном небосводе не появлялось еще ни одного даже легчайшего облачка. Поэтому Баньер пришел в немалое изумление, когда в ответ на протянутую руку Олимпия взглянула ему прямо в глаза и спросила:
— Почему вы желаете именно этот перстень, друг мой?
Баньер так мало приготовился к такому вопросу, что совершенно смешался.
— Да потому… — пробормотал он.
— Это не объяснение, — обронила Олимпия и улыбнулась.
Баньер тоже с улыбкой возразил:
— Я, однако же, думал, дорогая Олимпия, что это лучшее объяснение, какое я мог бы вам дать.
— Так вы хотели бы перстень?
— Перстень, но только такой, как этот.
— Что ж, он стоит около ста луидоров. Возьмите сто луидоров, друг мой, и купите такой же.
— Бог ты мой! — вспылил он. — Вижу, что вещица для вас дорога. Еще бы: она от господина де Майи!
В эти слова он вложил всю ярость, на какую был способен, и ждал, произведут ли они впечатление.
Но собеседница ответила очень просто:
— Разумеется, она от господина де Майи, что дальше?
— А дальше вот что: я понимаю, что вы не желаете отдать мне перстень, но мне непонятно, почему вы носите его на пальце, который так часто касается моей руки?
— Вот здесь вы совершенно правы, друг мой, — кивнула Олимпия.
Она сняла перстень с пальца и упрятала его в тайничок своего ларца с двойным дном, туда, где хранились драгоценности.
Наблюдая это, Баньер внезапно испытал угрызения совести: он ведь по неловкости стал зачинщиком столь болезненной сцены между ними, своей оплошностью оживив едва успевшие потускнеть воспоминания возлюбленной о ее еще не угаснувшей страсти.
Сердилась она, сердился и он. Чувствуя, что попал в смешное положение, Баньер схватил шляпу, шпагу и выбежал, чтобы пройтись по набережной и подышать свежим вечерним воздухом.
Что касается Олимпии, то она приказала горничной помочь ей раздеться, легла в постель и выставила у порога на часах Клер, которой папаша Филемон по ее указанию сообщил об их новом жилище. Верная камеристка в крестьянской одежде незаметно для иезуитов выбралась из города и нашла свою госпожу в Лионе.
Вечером Баньер вернулся, купив за сто двадцать луидоров огромный изумруд. Размышления сами собой привели его к ювелиру. Несчастный влюбленный мечтал отыскать перстень, который мог бы вытеснить из ее памяти подарок предшественника.
Одновременно ему хотелось, чтобы она забыла — да и сам он хотел бы забыть — фразу, прозвучавшую, когда они сидели на скамье у хижины папаши Филемона: "Если, набравшись житейских знаний, — сказала тогда Олимпия, — вы не сделаетесь лучше, чем сегодня, что ж, значит, я обманулась, моя ошибка — мне и расплачиваться".
С тех пор Баньер много почерпнул из житейской премудрости, но стал ли он лучше? Он очень опасался, как бы внутренний голос или прозорливость не подсказали Олимпии: "Нет".
"Значит, я плох! — твердил он себе. — Значит, я зауряден. Я способен явить этой женщине лишь видимость достоинства. Она заблуждается в отношении меня, ибо заслуги мои кажущиеся. Долгое время ей казалось, будто я создан из чистого золота, но в один прекрасный день она убедится, что я всего лишь подделка, дешевле фальшивой монеты, низкопробной побрякушки. И в тот же день она меня, конечно, разлюбит".
Баньер и изумруд купил, чтобы доказать повелительнице: он покладист и первым готов идти на попятный.
Но, как уже знает читатель, на часах у ее спальни стояла Клер.
Молодой человек обнаружил ее на пороге, и камеристка запретила ему входить, поскольку хозяйка отдыхает.
Разъяренный, пристыженный, почти потерявший надежду, он закрылся в своей комнате и часть ночи непрерывно писал возлюбленной: закончив очередное письмо, тотчас рвал его на кусочки.
Под конец усталость и — осмелимся предположить — угрызения совести все-таки довели его до изнеможения. Он заснул, уперев локти в стол и обхватив голову руками, перед свечой, заливавшей жидким покровом канделябр.
Часа в два ночи к нему зашла Олимпия и увидела обрывки писем, оплывшую свечу и спящего молодого человека.
Она на краткий миг остановила на нем взгляд и, легкая, словно тень, в своем белом пеньюаре, наклонилась над ним, слегка коснулась губами его лба, нахмуренного даже во сне, и, не будя его, устроилась напротив в кресле.
Таким образом, пробудившись на рассвете, продрогший, сконфуженный, недовольный и обозленный на весь мир, наш герой повалился было в кресло, желая доспать в нем, но вдруг увидел улыбающееся лицо Олимпии.
Тут он упал на колени и, весь в слезах, стал бить себя в грудь, восклицая:
— О да! Она лучше, во сто раз лучше, чем я!
Олимпия приняла изумруд, день поносила его на пальце, а потом сказала:
— У вас мизинец такой же толщины, как мой указательный палец; дарю вам этот изумруд, носите его из любви ко мне.
И Баньер, распустив веером хвост как павлин, вышел в город, из-под манжеты слепя сиянием перстня всех дам легкого поведения, прогуливавшихся на бульваре Гранд-Май.
На следующий день после этого приключения Олимпия увидела его весьма озабоченным и спросила:
— Что с вами?
Он только робко взглянул на нее в ответ.
— Вам хотелось бы о чем-то меня спросить?
— Да, — промолвил Баньер. — Я хотел бы спросить вас, не угодно ли вам стать моей женой.
Она улыбнулась, но тотчас стерла улыбку и ее черты исполнились серьезности.
— У вас доброе сердце, Баньер, — сказала она. — И я ни на минуту не сомневаюсь, что вы предлагаете мне выйти за вас замуж в убеждении, что тем самым сделаете меня счастливой женщиной; но, к счастью или к несчастью, то, о чем вы просите, невозможно.
— Почему же? — спросил он.
— Если возлюбленный приревновал меня к перстню господина де Майи, — ответила Олимпия, — муж будет испытывать ревность к чему угодно.
— Олимпия! — вскричал молодой человек. — Клянусь…
— Не надо клятв, друг мой, — перебила его Олимпия и прикрыла ему рот рукой. — Оставим все как есть, — продолжала она. — Нам и так хорошо.
Баньер хотел было возразить, но она погрозила ему пальчиком, снова рассмеялась, и на том разговор закончился.
Никогда больше речь о женитьбе у них не заходила.
Что может быть очаровательнее жизни двух влюбленных, которые действительно любят друг друга! Как они умеют обходиться без ближних, с каким умением отбрасывают прочь от себя всю пыль, всю палую листву, всех мошек, попадающих в нектар их блаженства!
В течение первых шести месяцев своего пребывания в Лионе Баньер и Олимпия не видели в своем доме ни одного чужого лица, да, по правде говоря, они избегали знакомств из опасения быть узнанными. Но главным основанием их скрытности, надо это признать, было стремление оставаться наедине.
Кроме того, в голове Олимпии роились замыслы, приводившие Баньера в восхищение: например, она умела пригласить музыкантов в прихожую дома так, чтобы те играли им симфонии в жаркое время, а сами они не показывались на глаза исполнителям.
Она обожала прогулки верхом и маленькие двух- или трехдневные паломничества по соседним деревушкам, в глубине добротной кареты, набитой провизией и подушками.
Олимпия любила все, что забавляло Баньера, а его забавляло все, что нравилось ей.
По истечении шести месяцев подобных затей, каждая из которых превосходила все предыдущие в изобретательности, наши влюбленные, роясь в общем кошельке, чтобы осуществить очередную идею, обнаружили, что там осталось только сто пятьдесят луидоров.
Этого хватило бы всего на месяц той жизни, что они вели полгода.
Баньер взглянул на Олимпию, Олимпия поглядела на Баньера, взвешивавшего на руке их достояние.
— Сто пятьдесят луидоров, — сказал он, — дают в сумме три тысячи шестьсот франков.
— У меня вышло то же, — улыбаясь, кивнула Олимпия.
— Я это к тому, что много счастливых и даже очень счастливых людей тратят столько за год. А значит, мы за шесть месяцев нашего счастья заплатили шестью годами их блаженства.
— Совершенно верно, — подтвердила Олимпия.
— Вот только нам осталось нашего счастья всего на месяц.
— Конечно, так и было бы для лентяев, но не для тех, кто работает!
— Работает? — изумился Баньер. — Вы что, хотите работать?
— Разумеется.
— Но, Боже, как? Где?
— Там, где позволяет мое ремесло. Разве я не актриса? А чем вы не актер? Разве в Лионе нет двух театров? И разве во Франции нет целой сотни других театров, если ни в одном из двух лионских театров нас не пожелают взять? Да разве нам не полагается дюжина тысяч ливров жалованья за царя Ирода и царицу Мариамну?
— Умереть мне на месте! Вы чаровница! — опьянев от счастья, вскричал Баньер. — Все, к чему вы прикасаетесь, превращается в золото.
— К тому ж, — добавила Олимпия, — жизнь становится пресной: мы обрастаем жирком.
— Признаться, так и есть!
— Стало быть, вперед! Переезды из города в город, из квартиры в квартиру, рукоплескания, совершенствование в ремесле, искусство, кипение страстей…
— Олимпия, вы меня электризуете!
— И будем бережливы: праздность для нас разорительна, мы расточаем в ней и то, что тратим, и то, чего не зарабатываем.
— Клянусь честью, да!
— Завтра же разыщите какого-нибудь директора театра и приведите сюда.
— Не премину, дорогая моя.
— А в ожидании дня завтрашнего сегодня попируем: концерт на воде только для нас; все такое прочее и…
— … и наша любовь! — вскричал Баньер. — Ах, как мы богаты!
На следующий день Баньер нашел директора театра, показал ему Олимпию на бульваре, и еще через день тот был уже у них.
Да не вообразит любезный читатель тогдашнего театрального директора похожим на нынешних безраздельных властителей: со своим гаремом, собственной полицией и телохранителями.
В семнадцатом и восемнадцатом столетии быть директором в театре значило конституционно определять судьбу и будущее предприятия, которое поддерживал только талант дюжины бродячих лицедеев и подчас стихотворца, присоединившегося к их сообществу.
Директор был всего лишь первым из актеров своего театра… отвечающим за выручку.
Баньер уже достаточно повидал комедиантов, он наслышался рассказов Олимпии, у него хватило природной сообразительности и дара богемной предприимчивости, чтобы заинтересовать главу театральной антрепризы, а это, поверьте, дело нешуточное.
Баньер утаил от него, что Олимпия уже известная актриса, и описал ее как девушку благородного происхождения, которая без ума от театра и готова очертя голову угодить в расставленные директором сети.
Он не стал восхвалять достоинства, осанку, красоту и таланты Олимпии. Он, как мы уже сказали, привел директора на бульвар и там указал на нее.
Директор ее увидел, был ей представлен, раскланялся с ней, назначил ей время встречи и явился к ней еще до часа, назначенного для собеседования. Такая поспешность с полным основанием показалась нашим влюбленным прекрасным предзнаменованием.
Вначале директор, привыкший выслушивать истории, подобные той, которую поведал ему Баньер, поверил только в то, во что счел нужным поверить; однако когда его ввели в роскошные апартаменты наших молодых людей, когда он расположился в пододвинутом ему мягчайшем кресле, очутившись среди цветов и ароматов будуара, когда из будуара он проследовал в обеденную залу на легкую трапезу и оценил роскошь серебряной посуды, приборов и хрусталя, отведал тонких вин и изысканных сладостей, он был так ослеплен, что сразу уверился: будущая дебютантка не сможет и шагу ступить по сцене.
Решил он вот что: вдоволь опьянившись волшебными ароматами и увеселившись старым вином, иначе говоря, попользовавшись удачно выпавшим ему часом материального блаженства, он под конец, как сможет, отблагодарит столь щедрых хозяев, достаточно безумных, чтобы в своих мечтах топтать подмостки ногами, привыкшими к роскошным коврам.
Но Баньер и Олимпия тоже были люди сметливые; они позволили ему теряться в догадках, но во время десерта, когда он дошел, что называется, до готовности, предложили ему соблаговолить выслушать образчик мастерства новых претендентов на долю в доходах его сообщества.
В ответ на такую просьбу актер надулся спесью, опустошил свой стакан и с презрительной усмешкой приготовился к отражению атаки.
Олимпия заметила его улыбку, почувствовала крывшееся за ней презрение и, уверенная в победе, стала терпеливо ждать.
— Что ж, готов подавать вам реплики, — напыщенным голосом произнес лицедей. — Что вы знаете из ролей?
— А вы? — спросил Баньер.
— Я знаю все. В театре я на первых ролях. Выберите же лучший ваш кусок и держитесь.
— Известна ли вам пьеса "Ирод и Мариамна"? — нежнейшим голоском поинтересовалась Олимпия.
— Еще бы, черт подери! — откликнулся изрядно опьяневший актер.
— Прекрасно, — сказала Олимпия. — Выбирайте оттуда наугад.
— А я буду суфлировать, если понадобится, — вставил Баньер.
— У вас есть печатный текст пьесы? — спросил директор.
— О, в этом нет нужды: я знаю пьесу наизусть.
— Хорошо, — согласился лицедей. — Беру себе роль Ирода.
— Как раз мое амплуа, — с улыбкой заметил Баньер.
Директор не обратил никакого внимания на замечание Баньера и хриплым голосом начал свою роль.
Олимпия стала ему подыгрывать.
Но не успела она прочесть и двух десятков строк, как старый негодник навострил уши.
— Ого-го! — буркнул он.
— Что такое? — скромно прервала чтение Олимпия. — Неужели я где-нибудь ошиблась?
— Нет-нет, напротив, продолжайте!
Тут комедиант поставил локти на стол и устремил горящие, как угли, глаза в Мариамну, продолжившую прерванный монолог.
— Вот оно что! Однако! Видно, вы уж играли на сцене? — растерянно спросил он.
— Приходилось, — скромно ответила она.
— И где же?
— Да так, то там, то здесь, — нашелся не желавший лгать Баньер.
— А известно ли вам, мадемуазель, что вы просто-таки совершенство? — вне себя от восхищения прорычал старый пьяница. — Слово чести, вы напомнили мне саму Шанмеле!
— Вы с ней играли? — с улыбкой осведомилась Олимпия.
— Эх! — вздохнул старик. — Я был тогда всего лишь служителем в театре.
Тут он обратился к Баньеру:
— А что до вас, сударь…
— Вы бы хотели послушать и меня?
— Да.
— Это более чем справедливо.
И крепким голосом, с устрашившими бы сегодняшнего зрителя жестами, какими отличалась старинная школа игры, Баньер начал с первого появления Ирода на сцене.
Старый актер выслушал его с покровительственным молчанием, потом сложил губы трубочкой и изрек:
— Это, сударь, совсем не плохо, но надо бы многому подучиться…
— Я подучусь, — согласился Баньер.
— Поупражняться в ремесле.
— Поупражняюсь.
— Вы сказали "не плохо"? — вступилась за оскорбленное самолюбие своего избранника Олимпия. — Э-э, помилуйте, любезный мой друг, сразу видно, что вы заняты в том же амплуа.
— К тому же, — вставил несколько задетый Баньер, — речь, насколько я полагаю, шла только о даме.
— Ошибаетесь, друг мой! — живо возразила Олимпия. — Напротив, речь идет о нас двоих: взяв меня, берут и вас, а без вас им меня не видать.
— Эх! — вздохнул лицедей. — Все это усложняет дело.
— Неужели? — промолвила Олимпия.
— Да, мне надо посоветоваться с компаньонами. Если бы речь шла только о вас, сударыня, я мог бы решить и один: Каталонка, которая у нас на первых ролях, уже не тянет; а вот с амплуа этого господина, черт побери, все обстоит иначе!
— Это ваше амплуа? — напрямик спросил Баньер.
— Да, наше, — попытался извернуться старый лис.
— Так это амплуа ваше или нет? — настаивал Баньер.
— Наше амплуа уже поделено на троих, и мне нужно посоветоваться.
— Послушайте, — объявила Олимпия, хорошо знавшая актеров, ибо провела с ними долгое время. — Бутылки на столе уже пусты, это правда, но погреб рядом. Отправляйтесь-ка за вашими компаньонами, чье участие так необходимо; приводите их сюда, и вместе мы договоримся, причем быстрее, нежели с каждым в отдельности. К тому же сейчас наступает время обеда, так заодно и пообедаем.
В тот же миг Баньер как бы случайно отворил скрытую от глаз дверь, откуда предательски потянуло запахом такого жаркого, пахнуло столь сладостным дымком фаршированной дичи, что комедиант, вполне давший себя убедить, ушел, жадно втягивая кулинарные испарения, отчего его ноздри невероятно раздувались, как бы говоря: "Я вернусь!"
И он возвратился в сопровождении четырех самых важных в труппе персон: трех мужчин и одной женщины.
Мужчины, потрепанные, бледные, с нетвердой походкой, такие же старые, как их костюмы, служили на амплуа богача, благородного отца и первого лакея.
Женщина, одного с Олимпией роста, но уступавшая ей достоинством осанки и с той еще разницей, что, в отличие от голубоглазой светлокудрой Олимпии, была черноока и темноволоса, к тому же ее кожа отливала не розоватой белизной, как у подруги Баньера, а матовой смуглостью, — женщина эта являла собой законченный тип каталонки, чему, без сомнения, и была обязана своим актерским прозвищем: Каталонка.
К ее портрету остается прибавить очаровательные руки и бюст, с которым пышностью мог поспорить лишь бюст Олимпии.
Хозяйка дома приняла пришельцев как добрых товарищей по ремеслу, так что с первых же ее слов они почувствовали себя как дома, усадила их за стол и тотчас легко перешла на театральный жаргон, такой далекий от ее привычной манеры изъясняться.
Она спросила имя каждого, поинтересовалась его амплуа и улыбалась гораздо радушнее, обращаясь к женщине, нежели к мужчинам.
— Каталонка, — отрекомендовалась та, показывая два ряда белейших мелких зубов.
Олимпия тотчас учтиво поручила ее заботам Баньера.
Обед получился из самых веселых; все основательно захмелели, кроме Олимпии, которая, поднимая во время десерта оброненную ею на пол салфетку, заметила миниатюрную ножку Каталонки на ноге Баньера, в то время как другая ножка поддразнивала первого комика.
Олимпия зарделась, в сердце у нее кольнуло, словно от укуса гадюки. Но, выпрямившись и поглядев на невиннейшую физиономию Баньера, она по спокойствию его лица поняла, что он не распознал даже, какой удостоился удачи. Вот почему она удовольствовалась тем, что протянула ему руку, и он тотчас с жаром вскочил, чтобы поцеловать эти обожаемые пальчики.
Затем под влиянием обеда все стали читать стихи, разыгрывать разного рода сцены. Наконец Баньер принес перо, чернила и бумагу, и Олимпия составила ангажемент, под которым подписались все пятеро компаньонов.
Она оговорила себе тысячу двести ливров твердого жалованья и восьмую часть выручки с бенефисов для себя и для Баньера.
Эта скромность восхитила всех присутствовавших, и они, расцеловавшись, откланялись.
Причем от внимания хозяйки дома не ускользнуло, что Каталонка поцеловала Баньера пять раз.
Со своей стороны бывший послушник подсчитал, что актеры десять раз поцеловали Олимпию.
— Видите, друг мой, — после того, как все ушли, сказала ему Олимпия, не пожелав напомнить ему о пятикратно полученном поцелуе, а сосредоточившись только на успехе их предприятия, — вы могли убедиться, что теперь у нас примерно пять тысяч ливров в год.
— Все так, но они целовали вас слишком много, — ответил Баньер.
Последние слова более чем достаточно убедили ее, что она ошиблась, приревновав его к Каталонке.
С этого дня ее стали занимать лишь их роли и их дебют, назначенный на следующий четверг общим советом, теперь уже советом шести.
К несчастью, преуспеяние входит в число тех капризных и непостоянных божеств, которым ни один из смертных не смог подрезать крылья.
Успех в этом действии настолько сомнителен, что ни один завоеватель, кроме Цезаря, не сумел осуществить его по отношению к победе.
Между тем Олимпия, наконец, дебютировала.
Притом дебютировала успешно, и это — в пьесе неизвестного автора.
Дебют ее наделал такой шум, что публика хлынула в театр.
А поскольку публика пошла в театр, сборы в нем стали обильными.
И случилось так, что г-н и г-жа Баньер, как их звали все вокруг, произвели на лионцев самое благоприятное впечатление.
Они сделались знаменитыми, тогда как раньше были всего лишь счастливы.
Однако известность естественным образом побуждала их тратить гораздо больше, чем раньше.
Если прежде они жили затворниками, то теперь приходилось принимать людей, вести открытый образ жизни.
И луидоры подошли к концу. А выручка перетекала из кошельков компаньонов в карманы г-на и г-жи Баньер с большими затруднениями.
В конце каждого месяца начинались бесконечные споры. Послушать остальных членах сообщества, так выходило, что ангажемент Олимпии и Баньера был обременителен для труппы.
Если не считать этих досадных препирательств, жизнь пока была терпима. В конце каждого месяца Баньер показывал зубы и получал свое: мужчины платили, потому что зубы у него были очень крепкие, а женщины — потому что зубы у него были очень белые.
Но случилось так, что в это самое время заболел король; его недуг чувствительно отозвался во всех частях Франции; при известии о нем приостановились все увеселения, а поскольку театры по преимуществу и были местами увеселений, то, по мере того как церкви заполнялись все больше, театры пустели.
Все это продолжалось два или три месяца, потом труппа, изнемогая в агонии нищеты, прогорела.
Вместе с ней обратился в прах и договор сообщества комедиантов.
Затем по мере выздоровления короля театры начали понемногу оправляться, и компаньоны, сделавшись хозяевами положения, сами навязали Олимпии и Баньеру условия, с которыми тем пришлось смириться.
Театр снова открылся.
Олимпия опять вошла в азарт игры и вернулась на сцену с рвением, которое вкладывают в свое дело подлинные художники, да и Баньер уже вкусил оваций: как ни скудна была эта пища в сравнении с тонкими яствами, некогда искушавшими обоняние директора сообщества во время его первого визита в их дом, бывший послушник пожирал ее с жадностью. Вместо того чтобы не играть вообще, оба они предпочли выступать за постыдные крохи жалованья, которое им назначили компаньоны, называвшие себя "свободным объединением", порешив в духе непредвзятой справедливости выделять каждому — и выдающемуся артисту, и жалкому фигляру — равную долю.
Тогда-то в их дом робкой поступью, пряча лицо, тайком вступило безденежье.
В дни, когда ни Баньер, ни Олимпия не играли на сцене, они находили забвение в своей любви.
Но молодой человек вскоре осознал, насколько тяжки лишения, которым подвергает себя его подруга: для привычной к роскоши Олимпии такая стесненность в средствах превращалась в подлинное несчастье. Он видел, как вокруг ее глаз залегают тени, как бледнеют губы, безвольно повисают руки.
Олимпия не ошиблась в своих предсказаниях: Баньер торопился жить и быстро превзошел все премудрости жизни. За год он завершил полный круг земного существования. Теперь он знал, как много значит радость в сердце, но главное, он знал, сколько радостей способно увянуть от одной только душевной боли.
Ко всему прочему, время от времени ревность, ревность беспричинная (но, как известно, самые свирепые ревнивцы — это те, у кого на это совершенно нет оснований!), тихонько покусывала его в самое сердце.
Обычно это случалось, когда на сцене Олимпия собирала жатву оваций и улыбок. Он же подчас не был занят, стоял в кулисах и вел счет галантным кавалерам, чьи экю и обещания наполняли своим звоном ее уши.
Его доводило до дрожи опасение, что среди всех этих носителей плюмажей, без конца сновавших с авансцены за кулисы и обратно, найдется некто, подобный г-ну де Майи, со своими бессчетными свертками луидоров, слугами, лошадьми, укромными домиками и вездесущей любовью.
Если когда-нибудь случится такая беда, то что станет с ним, раздутым атомом, пылинкой, увеличенной до гигантских размеров благодаря тому микроскопу души, что зовется любовью?
Множество раз, когда это внушающее обожание и обожаемое существо склонялось под градом цветов и криков "браво", Баньер спрашивал себя, как добились богатства все те, кто хороводом кружится вокруг его любимой.
Он не забыл где-то вычитанное изречение, при всем своем худосочии цепко впившееся в его мозг:
"Те, кого оставило Провидение, вправе довериться случаю, а тот, кого Господь лишит своего попечения, сильно сглупит, не подружившись с дьяволом".
Вспомнил он и целую философскую доктрину, которую выковал в мрачные дни послушничества, и целую теорию свободы выбора, что выстроилась в его уме во времена, когда театру пришлось плохо.
Тогда он твердил себе, что, пока человек волен владеть собственной шкурой, он ничем не хуже любого другого; что шкура — такая же ставка в игре, как и все прочее, и, взяв, к примеру, один луидор, можно рискнуть проиграть эту монету, если готов собственной шкурой расплатиться за другой луидор, которого у тебя еще нет, чтобы отыграть первый, которого у тебя уже нет.
Итак, однажды он взял единственный оставшийся в доме луидор и отправился ставить его на кон.
Он выиграл, как выигрывают все новички. Баньер не знал одной аксиомы, быть может, потому, что именно она верна: искушения дьявола на таких вот новичков и рассчитаны.
С одним луидором Баньер выиграл пятьдесят и победоносно принес их в дом; Олимпия совершенно растерялась, когда, вернувшись из театра, обнаружила их в одном из ящиков своего шифоньера на месте одинокого луидора, который она оставила утром и уже не надеялась увидеть вновь, ибо велела мадемуазель Клер взять его и пустить на траты в последующие дни.
Можно догадаться, что подобное начало вызвало азарт у молодого человека. Тем не менее, пока не были истрачены эти пятьдесят монет и особой нужды играть не было, он и не играл. Также придется признать, что, хотя он и не сделался завсегдатаем игорной академии, мысли об игре не выходили у него из головы: уже и на сцене ему чудился звон золота, и он оборачивался, пропуская свою реплику. Две страсти неспособны свободно жить в сердце мужчины — неизбежно одна поглотит другую. Игра поглотила театр; Баньер был освистан и пошел искать успокоения в игорной академии.
Не прошло и трех месяцев, как он стал одним из столпов притона.
Между тем Олимпия продолжала трудиться на благо сообщества: лакеев, богачей и благородных отцов, получивших возможность покупать себе вино и дрова ценой ее трудов; она работала и на пользу Каталонки, которая благодаря ей, помимо мелких приработков вне сцены, имела теперь лишних двести ливров в месяц, шедших на пополнение ее туалетов.
Тем временем гардероб самой Олимпии терпел урон за уроном. То, что представлялось роскошью Каталонке, для мадемуазель де Клев было заурядностью. Внешний облик их жилища еще имел видимость удобств, но подлинный достаток покинул эти стены. Олимпия справедливо полагала, что верх убожества — быть всеми оставленной, и она приглашала в дом людей из общества, чтобы шум светской болтовни обратил в бегство нищету.
Она приглашала гостей, потому что чувствовала: Баньер от нее отдаляется; она страдала от одиночества, и собирать вокруг себя людей значило для нее приближать возлюбленного.
Олимпия надеялась, что Баньера настигнет ревность и, после того как игрок в нем убил комедианта, ревнивец убьет игрока.
Борьба была серьезной, а ее исход — отнюдь не предрешенным. Баньер сделался профессиональным игроком: в усвоение этого ремесла он вкладывал все то искусство, какое умный человек привносит на пользу всего, чем ему выпадет заниматься; он, правда, не выигрывал больше прочих, зато проигрывал меньше.
Но и Олимпия не вовсе была чужда ревности. Быть может, игра для ее возлюбленного только предлог, покрывающий интрижку? Она позвала мадемуазель Клер, велела принести тот кокетливый мужской наряд, в котором она, столь очаровательная, бежала вместе с Баньером, затем печально облеклась в него вновь и, почти стыдясь того, что делает, последовала за своим возлюбленным.
Как оказалось, он действительно отправился в игорный дом.
Лишь мгновение Олимпия поколебалась, не решаясь войти туда вслед за ним, но тотчас поборола себя и бросилась в этот ад.
С полчаса, притаившись в амбразуре окна, она наблюдала за игрой, потом, бледная, смятенная, спаслась бегством.
Когда же Баньер вернулся, Олимпия, вместо того чтобы, как уже повелось в последние дни, встретить его с холодной миной, взяла его за руку, усадила у своих ног и нежнее возлюбленной, убедительнее родной матери начала:
— Вы играли сегодня.
— Э, Бог ты мой, ну да! — не отпирался он.
— Проиграли?
— Нет! — воскликнул молодой человек.
— Но и не выиграли?
— О, я едва не выиграл тысячу золотых.
И с неугасающим пылом игрока он стал описывать все выигрыши, какие он должен был получить, не отвернись от него удача.
— Бедный мой мальчик! — вздохнула Олимпия, выслушав его повесть с вниманием, к которому примешивалась глубокая жалость. — Столько волнений, расчетов, усилий и страданий!
Она еще оставалась все той же доброй и нежной Олимпией: слезы выступили у нее на глазах.
— Договаривайте, — нахмурился он.
— О Боже, вывод будет очень простым. Вы играете без проигрышей и выигрышей, но тогда не стоит и играть. Вот и все, что мне хотелось сказать: не ходите туда разжигать себе кровь — по крайней мере, вы сбережете жизнь.
Баньеру хотелось крикнуть: "Но это же все ради вас!", однако он удержался.
Он по-прежнему был влюблен, а потому, как всегда, великодушен и скромен.
Олимпия меж тем добавила:
— Мы ведь еще не пускали в ход последнее средство. У нас есть драгоценности, их можно обратить в деньги.
— О! — вскричал Баньер. — Прежде драгоценностей лучше продать посуду.
— Посуду? Нет, только не это! — воскликнула Олимпия. — Я вполне могу выходить и одеваться без дорогих побрякушек, но без посуды мы более не сможем принимать у себя.
— Бог ты мой, да кого же нам принимать? — удивился Баньер, которого почти никогда не было дома, а возвращался он после ухода гостей и потому ничего о них не знал.
— У меня созрел план. Вам не суждено быть игроком, как вы не стали актером. Перемены для вас — необходимость. Из послушника вы сделались лицедеем, из лицедея — игроком, из игрока вы превратитесь в человека светского или военного — кто знает? Так вы будете меняться, пока не наступит окончательное перерождение и вы не вспорхнете яркой бабочкой.
— Увы! — горестно промолвил Баньер. — До сих пор, бедная моя Олимпия, я был для вас только гусеницей.
— Друг мой, — утешила его актриса, — вы умны, образованны, в вас есть лоск, вы отличаетесь прекрасной логикой и хорошо говорите…
— Но куда, черт побери, это может меня завести, если не найдется кого-нибудь, кто бы меня подтолкнул?
— Вы попали в точку, милый мой Жак; кое-кто вас подтолкнет.
— И кто же этот "кое-кто?".
— Аббат д’Уарак.
— Аббат д’Уарак?
— Вы не догадываетесь, о ком я говорю?
— Клянусь честью, нет! Разве только это не тот аббатишка, что всякий вечер, как вы играли, болтался за кулисами и каждый раз наступал мне на ноги.
— Именно он.
— Как! Этот недотепа, всегда жужжащий, напевающий себе под нос, порхающий и похожий на ошалевшего майского жука?
— Вот уж вылитый портрет! — расхохоталась Олимпия.
— Что же мне надо совершить, чтобы пробиться при протекции этого недоноска?
— Ох, вот на этот раз, Баньер, вы несправедливы. Что жук, это верно, а вот недоносок… Аббат, как к нему ни подойти, милый кукленок, и видно, что вы к нему не очень-то присматривались.
— А вот вы — напротив! — слегка вспылил Баньер, не слишком понимая, как отнестись к настойчивости своей подруги. — Вы, как можно предположить, очень даже к нему присматривались.
— Помилуйте, все это сущие пустяки! — заметила Олимпия.
— Но когда же, тысяча чертей, вы успели его узнать?
— Тогда же, когда узнала уйму людей, которые вам неизвестны. Ведь вы каждый вечер уходили играть, и всякий раз аббат д’Уарак проводил время, играя со мной в шахматы.
— Вы убедили меня в бесполезности моих попыток в игорном доме, — повесив голову, признал поражение Баньер. — Завтра же я сыграю в шахматы с господином аббатом д’Уараком.
— И в эту-то игру, мой милый друг, вы не проиграете, а выиграете: вот уж за что я ручаюсь.
— Значит, этот аббат д’Уарак — само совершенство? — раздраженно заметил Баньер.
— Совсем нет, мой друг, ведь в этом мире совершенства не сыскать. Но, поскольку в дни, когда я не играю, я ограничиваюсь обществом моей парикмахерши и Клер, мне не приходится брезгать и компанией этого ошалевшего майского жука, как вы его называете.
— Странно, — заметил Баньер, — что я до сих пор не оценил господина аббата д’Уарака. Я и впрямь не обращал на него внимания, пока он не стал наступать мне на ноги.
— Вы, мой друг, все никак не можете простить аббату его неловкости, а ведь она так естественна. Аббат близорук, так близорук, что не видит даже кончика носа, — как же можно требовать, чтобы он видел чьи-то ноги, которые гораздо дальше от его глаз, чем его собственный нос?
— Вы правы, Олимпия, — отвечал Баньер. — Как только я встречусь с аббатом д’Уараком, я посмотрю ему в лицо.
— Ну что ж! Вы увидите премилое кукольное личико, — спокойно заметила Олимпия, удаляясь в будуар.
— И когда же придет господин аббат? — поинтересовался Баньер. — Сегодня вечером?
— Нет. Сегодня я играю.
— Тогда завтра?
— Да, завтра.
— И в котором же часу?
— В шесть, как обычно.
— Прекрасно, сударыня.
Олимпия искоса взглянула на Баньера, пожала плечами и обратилась к услугам горничной.
И вот пришел этот вечер, а вместе с ним и обычные посетители г-жи Баньер.
На этот раз наш герой не отправился в свою игорную академию. Ему захотелось увидеть того самого аббата д’Уарака, о котором он был так наслышан.
И действительно, тот появился ровно в свое время, когда прозвонило шесть часов.
Этот очаровательный аббат оповестил о своем появлении, прежде всего послав наверх двух лакеев, когда сам еще был внизу лестницы, а затем тонким ароматом мускуса, достигшим второго этажа, когда святой отец только поставил ногу на первую ступеньку.
За аббатом шествовало еще два рослых лакея, несших огромное блюдо с цветами, свитками нот и сладостями.
Аббат грациозно вступил в комнату, хотя, по правде говоря, он шел, вытянув вперед руки, словно играл в жмурки, но неуверенность его походки не была лишена некоторой приятности.
У него было красивое, полное, румяное лицо; его большим глазам с длинными ресницами не хватало блеска, но привычка опускать и поднимать веки придавала его зрачкам ту ласкающую прозрачность, какую игра пальцев придает тусклому опалу.
Аббат прикрывал веки, пряча зрачки, и приоткрывал губы, обнажая зубы; улыбался он с таким умным видом, что его вздернутый нос создавал впечатление лукавства, а не глупости, как это было бы у любого кавалера с менее изысканными манерами и главное — из менее хорошей семьи.
Верный своим привычкам, он приветствовал Олимпию, приложившись к ее ручке, именно так, как это было принято в те времена в Версале, и опять-таки по привычке отдавил обе ноги Баньеру, слишком близко придвинувшемуся к нему, чтобы его рассмотреть.
— Господин де Баньер, хозяин дома, — поторопилась завязать разговор Олимпия, чтобы поскорее представить бывшего послушника аббату, дабы унять раздражение одного и помочь, с его близорукостью, другому.
— Ах, сударь, тысяча извинений! — вскричал аббат. — Я несчастнейший из смертных.
— Уверяю вас, сударь, что вы не причинили мне никакой боли, — заверил его Баньер.
— О нет, сударь, нет, сказать по чести, я прошу у вас прощения вовсе не за мою невольную неловкость.
— Тогда за что же, сударь? — удивленно спросил Баньер, едва смея вытирать пряжки на туфлях.
— За то, сударь, что я не имел чести знать о самом вашем существовании, а потому осмелился подарить госпоже Баньер немного цветов и кое-какие сладости.
— Весьма красивые цветы, да и сладости, судя по всему, отменные, — заметил Баньер.
— Пусть так, но не приличествует кому-либо, кроме вас, делать госпоже Баньер такие подарки! — снова вскричал аббат.
— Сударь…
— Вот почему, с вашего разрешения, мои лакеи выбросят все за окно.
— О сударь, — запротестовал Баньер, — это было бы настоящим убийством.
— Бросайте, бросайте! — приказал аббат.
Лакеи повиновались и в самом деле опрокинули в окно блюдо, отягощенное галантными дарами их господина.
Баньера не на шутку удивил этот поступок, своим великолепием умалявший его собственное достоинство.
Олимпия же ограничилась улыбкой. Она проследила взглядом за летящими из окна цветами и заметила записку, выпорхнувшую из середины одного из букетов.
Баньер отвесил множество поклонов столь вежливому любителю широких жестов, склонному без устали говорить и без конца улыбаться. Аббат спел вместе с Олимпией несколько дуэтов, спел несколько сольных партий, поиграл на виоле, принесенной его лакеем, — одним словом, заполнил собой весь вечер, выказывая притом такую предупредительность к Баньеру, что тот остался этим несколько сконфужен.
Что касается Олимпии, то она почти весь вечер не скрывала зевоты.
Не забывала она и часто подавать для поцелуя руки хозяину дома, ободряя его, как только умеет достойная добропорядочная женщина укрепить дух своего возлюбленного.
Здесь она, быть может, слегка перестаралась, ибо верность некоторых сердец всегда зависит от страха или рабства, в которых их держат.
Между тем часам к девяти, когда аббат вдоволь напорхался, как бабочка, натерзал струны своей виолы и собственные голосовые связки, он объявил Олимпии:
— Воистину, сударыня, пора мне познакомить вас с весьма порядочным человеком.
И он разразился смехом.
— Кого же это вы имеете в виду? — спросила она.
— Это и вас в самой близкой степени касается, господин Баньер, — все еще смеясь, продолжал аббат.
— Так о ком вы? — в свою очередь спросил Баньер.
— Крепки ли вы в вере, господин Баньер? — поинтересовался аббат.
— Я?
— То есть… не чрезмерно ли разборчивы?
— Ну… умеренно. А к чему этот вопрос?
— О, просто этот порядочный человек, о ком речь…
— Тот, с кем вы хотите нас познакомить?
— Да… так вот, он еврей.
И аббат вновь рассмеялся.
— Ах, аббат, да что вы такое говорите? — воскликнула Олимпия. — На что нам еврей, Бог ты мой?
— Еврей, и притом человек порядочный… — с несколько натянутой улыбкой произнес Баньер. — Должно быть, вы удостоились истинной святости, господин аббат, если вы стали свидетелем подобного чуда.
— Знали бы вы, какую очаровательную жемчужину он мне продал сегодня вечером, притом, по существу, за гроши.
— Ах, покажите, господин аббат! — воскликнула Олимпия с тем ребяческим воодушевлением, что обычно вызывают у женщин драгоценности.
— У меня ее уже нет, — отвечал тот.
— А как вы с ней поступили? — спросил Баньер. — Если, конечно, уместно говорить об этом в женском обществе.
— Э, Бог ты мой! — самым обыкновенным тоном произнес аббат. — Кажется, я прикрепил ее к одному из тех букетов, и весьма вероятно, она теперь где-то там, в сточной канаве.
Все это аббат произнес все с той же очаровательной улыбкой.
— Господин аббат — гасконец или же миллионер, — заметила Олимпия.
— И тот и другой, — спокойно уточнил гость. — Вот я и сказал себе, что, если однажды приведу к вам моего еврея и этот златоуст за один час не убедит вас, сударыня, потратиться тысяч на десять экю, не быть мне д’Уараком. Этот человек не имеет себе равных.
"Жемчужина! — размышлял между тем Баньер. — Жемчужина! Неужели есть люди, достаточно богатые, чтобы вот так метать жемчуг в окно? Клеопатра, та хоть свою жемчужину выпила".
И он на этот раз не без восхищения покосился на вздернутый нос аббата.
Обладатель же его, походив еще немного павлином, к десяти решил откланяться.
— Быть может, вы сочтете, сударыня, — сказал он Олимпии, — что я покидаю вас сегодня слишком рано, но я обещал Каталонке поужинать вместе с ней и господами д’Абена — это два благородных кавалера, мои земляки: они были мне рекомендованы их дедом и бабкой, и теперь я помогаю им войти в свет.
Пока он это говорил, Олимпия с удовольствием смотрела на бесстрастное лицо Баньера, который в это время готов был дать полный стакан собственной крови только за то, чтобы болтун поскорее убрался, а ему самому можно было бы спуститься и поискать жемчужину.
Но, на беду аббата, его речь услышала парикмахерша Олимпии.
Эта почтенная дама, непререкаемый и деспотичный оракул, часто доказывала Клер свое превосходство в знании секретов высшей театральной политики; обыкновенно ее приглашали на все домашние советы, а когда ей не позволялось присутствовать на них, она возмещала этот ущерб подслушиванием у дверей.
Сказанного аббатом для нее оказалось достаточно. Она знала, что улица пустынна уже часов с шести. А если хорошенько поискать, то почему бы и не найти?
Баньер видел, как предприимчивая особа вышла, хотя, будучи причастной театру, она постаралась сделать это незаметно. Теперь, мысленно кусая локти, он понимал, что его мольбы о скором исчезновении аббата бесплодны: когда бы тот ни ушел, это будет слишком поздно.
О том, что Баньеру действительно не суждено преуспеть в розысках, свидетельствует письмо, которое в тот же вечер, пока молодой человек переодевался, парикмахерша успела передать Олимпии, сказав, что нашла его на улице: именно его актриса видела порхающим, когда цветы вылетали из окна.
Письмо, вероятно, — женское сердце склонно к причудам! — было бы прочтено без особенного раздражения, если бы жемчужина не подпортила впечатление от него.
Читая послание в своем кабинете, Олимпия услышала, как Баньер едва слышно открыл дверь своей комнаты.
Она догадалась, что он сейчас спустится и отправится на поиски.
Это изменило ее отношение к Баньеру в худшую сторону.
— Куда вы направляетесь, друг мой? — спросила она, засовывая письмо в карман пеньюара.
— Я? Да никуда особенно. Хочется выйти…
— Вы хотите выйти из дома вот так, с непокрытой головой? И что вы намереваетесь там делать?
— Подышать воздухом, — ответил Баньер.
— Останьтесь, друг мой, — промолвила актриса. — По правде говоря, застань вас аббат сейчас на улице, он бы подумал, что вы ищете жемчужину.
Юноша покраснел, будто устами Олимпии говорила его собственная совесть.
Он возвратился к себе, лег, но спал плохо. Всю ночь бедняга ворочался в постели: во сне ему виделись жемчуга и бриллианты.
На следующий же день Баньер отыскал аббата на бульваре, где тот бывал каждый день.
После обязательных приветствий и неотвратимого отдавливанья ног молодой человек поинтересовался:
— Не были ли вы сейчас с вашим евреем?
— Да нет.
— Хорошо. А то мне показалось…
— Я был с послом Сардинии.
— Ах, тысяча извинений, только я способен на такие оплошности. Перепутать посла с евреем!
— Быть может, потому, что он вам нужен.
— Посол Сардинии?
— Нет, мой еврей.
— Что ж, признаюсь, вы угадали: от вас ничего не скроешь, — заметил Баньер.
— О, дело в том, что, несмотря на близорукость, а быть может, именно благодаря ей, я весьма проницателен. Не нужен ли вам случайно адрес этого еврея, дорогой господин Баньер?
— Вы меня премного обяжете.
— Зовут его Иаков, живет он на улице Минимов, напротив золотой ивы.
— Золотой ивы?
— Да, большого позолоченного дерева, которое стоит у лавки… токаря. Да, припоминаю, там торгуют бильярдными шарами и табакерками.
— Спасибо.
— Вы хотите что-нибудь купить для госпожи де Баньер?
— Да, только тсс!
— Черт побери, разумеется! — кивнул аббат.
Но тут ему внезапно пришла новая мысль, и он спросил:
— У вас есть портшез?
— Нет, я найму на площади.
— Берите мой.
— О, господин аббат…
— Берите, берите, дорогой мой. Эй, носильщики!
Баньер позволил почти насильно запихнуть себя в очаровательный портшез, и аббат отдал распоряжение лакеям.
Упаковав и отослав таким образом мужа, аббат устремился в театр, где репетировала жена.
Но, завернув за угол, он почувствовал сильный толчок, исторгнувший у него крик боли.
— Иаков? Ах ты, мужлан! Неужели так трудно смотреть, куда идешь?
— Прошу прощения, господин аббат, я был очень занят: как раз заворачивал за угол улицы и не имел чести вас заметить.
— Как, ты не имел чести заметить меня?
— Да, господин аббат.
— Но ведь тебе, негоднику, известно, что у меня одного исключительное право на слепоту!
— Надеюсь, господин аббат меня извинит, я не хотел попадаться вам под ноги, но вот этот сундук заслонил мне все.
— А в сундуке что? Уверен: столовое серебро.
— Точно так, столовое серебро, господин аббат.
— Несешь на продажу?
— Напротив, только что купил.
— Отправляйся-ка быстренько домой. Я послал к тебе клиента. Задержи его у себя как можно дольше. Это благородный кавалер, из моих друзей; он купит не меньше, чем в этом сундуке. Кстати, сундук, насколько я разбираюсь, совсем не плох.
— Еще бы! Поглядите-ка. Переменить только вензеля, господин аббат, и сундук может достаться вам.
И он поднял свою поклажу на высоту глаз аббата.
— А чей это вензель "О" и "К"? — спросил тот.
— О, сдается мне, какого-нибудь дамского угодника, подарившего этот сундучок одной актрисе.
— Актрисе, говоришь? Ты купил его у актрисы?
— Да, господин аббат, у госпожи Баньер.
— О, Иаков, что ты говоришь? Как, госпожа Баньер продает свое столовое серебро?
— Сами видите, господин аббат.
Аббат принял ларец из рук еврея и чуть не выронил, так тот оказался тяжел.
— За сколько сторговал? — спросил аббат. — Только не вздумай врать.
— За две сотни пистолей, господин аббат.
— Презренный плут, да ты обокрал их на половину! Здесь серебра на четыре сотни пистолей. Отнеси ларец ко мне.
— Вы покупаете?
— За триста пистолей.
— Триста пистолей, господин аббат, это не цена. Вы сами изволили оценить его в четыреста.
— Нечестивый мошенник! — вскричал аббат. — Я даю тебе сто пистолей прибыли из рук в руки, а ты еще недоволен?
— Ох, времена сейчас тяжелые!
— Будет, будет. Неси его ко мне.
— Уже иду, господин аббат, — заторопился еврей и уже сделал было несколько шагов, но тут д’Уарак остановил его:
— Подожди!
— Жду, господин аббат, — снова застыл на месте еврей.
— Скажи только, как ты познакомился с этой дамой?
— Через ее парикмахершу.
— А, там есть и парикмахерша! Я ее еще не видал; впрочем, я ведь ничего не вижу. Так задержи моего друга подольше. А теперь иди!
И аббат направился к театру, бормоча:
"Еврей, парикмахерша, муж, она продает столовое серебро, он покупает драгоценности: все идет как по маслу".
Баньеру нечего было покупать у еврея Иакова, зато у него имелось многое для продажи.
Молодой человек сбыл ювелиру все драгоценные вещицы, подаренные ему Олимпией, и те даже, что он подарил ей сам.
Всего набралось на пять сотен луидоров, которые он положил себе в карман.
Дело в том, что он изобрел новую уловку в игре, притом совершенно беспроигрышную: удвоенные ставки с перерывом, но чтобы новинка сработала наверняка, требовалось восемьсот луидоров, а у Баньера их оказалось всего пятьсот.
С восемьюстами луидорами он несомненно выиграл бы два миллиона. Имея же двенадцать тысяч ливров, Баньер, тяжело вздыхая, готовился преподнести обожаемой Олимпии жалкую сумму в миллион сто тысяч ливров.
Не много, конечно, но, как бы то ни было, при должной экономии должно хватить на хозяйство на пять — десять лет — разумеется, без аббата, парикмахерши и компаньонов сообщества.
Именно таким образом производили подсчеты до изобретения десятичной системы счисления.
Он уговаривал себя, что в конце концов миллион сто тысяч ливров тоже неплохие деньги, и если перевести их в золотые, то они с трудом поместятся в десятке аббатовых шляп, как известно, самых вместительных из всех, какие существуют.
Если он выиграет все это золото, что не составит особого труда, поскольку его расчеты верны, он взвалит свою добычу на плечи какого-нибудь крепкого рассыльного, а при необходимости — и двух, велит отнести мешки в спальню Олимпии, вспорет их в ее отсутствие и усыплет ими ковер, чтобы ее хорошенькие ножки утонули по щиколотку в холодных золотых волнах.
В игорном заведении тем вечером собралось многочисленное общество. Баньер рассеянно опустился на первое свободное место, держа под рукой мешочек с луидорами.
Он взял карту и начал с того, что пометил ее ногтем.
Расчеты, казалось, не подводили: он стал выигрывать.
Когда он пододвигал к себе два десятка луидоров, его внимание привлек радостный женский возглас; подняв глаза, он увидел Каталонку, сидящую напротив и понтирующую против него.
Она смеялась, выигрывая, смеялась, проигрывая, — она смеялась все время.
Совсем как аббат, только громче.
А Баньер все выигрывал, она же продолжала делать ставки; он набрал уже около пятидесяти тысяч ливров, Каталонка же наконец спустила последний луидор.
Она одолжила десять луидоров у соседа, а вернее, забрала их у него, после чего стала проигрывать эти десять луидоров с той же веселостью.
Потом она одолжила еще десять луидоров и вскоре вновь осталась без гроша, тогда как Баньер по-прежнему выигрывал.
Раздосадованная, она переменила место и оказалась за спиной у молодого человека, положив обе пухлые ручки ему на плечи, однако он не обратил на нее никакого внимания.
Она стала прижиматься к нему, поддразнивать его, обнимать. Но он оставался таким же холодным, как те золотые монетки, что банкомет с унылым видом пододвигал к нему своей лопаточкой.
Тут, по его понятиям, подвернулся случай верного выигрыша в триста луидоров.
Он точно знал, что выйдет черная масть, и поставил на черную.
Но вышла красная.
Каталонка расхохоталась.
Он косо поглядел на нее и с раздражением произнес:
— Милейшая, вы меня отвлекаете. Потише, прошу вас.
При следующей сдаче он проиграл снова.
Шестьсот луидоров за два раза!
Он удвоил ставку и проиграл, хотя, как ему казалось, действовал совершенно беспроигрышно.
Тогда, передернув плечами, чтобы стряхнуть с себя ладони Каталонки, он выпалил:
— Какого черта! Вы заразили меня своим невезением!
Оскорбившись, красавица отступила на шаг.
Баньер проиграл еще два раза. Это была неслыханная неудача.
У него оставалось только сто луидоров. Он поставил их все сразу, и они последовали за остальными.
— Одолжите мне луидор! — страшно побледнев, обратился он к актрисе.
— Луидор? — переспросила она. — Да если бы у меня был луидор, я бы уже поставила его на кон. У меня уже с полчаса нет ни единого су.
Баньер поднялся. По его мертвенно-бледному лбу струился пот, в глазах померкло, и он вышел наружу вздохнуть свежего воздуха.
Голова горела. Он вернулся домой. Олимпия поджидала его у окна.
По тому, как он отверг Каталонку, можно было подумать, что он страстно влюблен в Олимпию.
Но по тому, как он отвечал на вопросы Олимпии, можно было подумать, что он любит совсем другую женщину.
Видя его состояние, Олимпия с обычной своей мягкостью спросила:
— Друг мой, вас мучит жажда?
— Жажда?! С чего бы? — как бешеный завопил Баньер. — Я похож на пьяницу?
— Игроки редко бывают пьяницами, — улыбнулась Олимпия. — Но карты очень горячат, особенно при проигрыше. А вы ведь проиграли, не так ли?
Баньер рухнул в кресло и обхватил руками голову.
— О, вы сами видите! — простонал он.
Молчаливым движением головы актриса отослала мадемуазель Клер.
Что касается парикмахерши, затаившейся в туалетной комнате, то о ней хозяйка не вспомнила.
В комнате воцарилось молчание.
Оно угнетало Баньера, но он был не в силах его нарушить.
Тогда он избрал нечто среднее: вскочил и принялся шагать из угла в угол.
— Сколько вы проиграли? — все так же спокойно спросила Олимпия.
— Шестьдесят тысяч ливров! — в отчаянии признался Баньер, присовокупив к общему проигрышу и то, что он первоначально выиграл.
— О-о! — изумилась Олимпия. — Где же вы откопали шестьдесят тысяч? А если они у вас были, какого дьявола, скажите, пускать их в игру? Шестьдесят тысяч — ведь это так прекрасно! Уж я-то могу это оценить, так как в свои самые благополучные дни не располагала и половиной.
— Прекрасно! — вскричал Баньер, найдя повод придраться к слову. — Теперь вы можете говорить мне жестокие слова, обвинять, что я вас разорил!
— Я не упрекаю вас, друг мой, но если бы и решилась, вряд ли была бы так уж не права, особенно если это могло бы вас исправить.
— Э, сударыня, — чуть не плача от ярости, распалился Баньер, — когда вы почувствуете себя слишком несчастной, всегда найдется какой-нибудь аббат д’Уарак, чтобы вас утешить, а если вы впадете в чрезмерную нищету, он же вас и обогатит!
Олимпия ответила на это негромким сухим покашливанием, что у нервных натур обычно является верным знаком: они сильно раздражены и сдерживают себя лишь крайним напряжением воли.
— При чем здесь господин аббат д’Уарак? — спросила она.
— Потому что он и сегодня вечером был здесь!
— Где вы видите следы его присутствия?
— Я не вижу, я ощущаю запах его духов, отравивший все вокруг!
И Баньер распахнул окно и дверь.
— Забавно все-таки, — рассмеялась Олимпия, — что вы именно на бедного аббата д’Уарака взваливаете свой проигрыш шестидесяти тысяч ливров. Кстати, вы так и не объяснили мне, откуда у вас взялось столько денег?
— Сударыня! — вскричал он. — Если еще когда-нибудь аббат д’Уарак переступит этот порог…
— Насколько понимаю, это угроза! — произнесла она с таким величием, что это повергло его в ужас.
Олимпия поднялась с кресел.
— Друг мой, — холодно заметила она, — вы сами не понимаете, что говорите. От проигрыша у вас в мозгу все перемешалось.
— Сударыня!
— У вас есть еще на что играть?
— О-о! — прошептал он. — Ей кажется, что все дело в игре. Она не хочет понять, что я ревную!
Эти его слова актриса не расслышала.
— Понимаю, — произнесла она, — вам необходимо что-нибудь проиграть или разбить. Неужели я должна позволить вам разбить свое сердце? Нет, Баньер: мне легче расстаться с последней жемчужиной, чем с последней надеждой. Можно было бы предложить вам столовое серебро, но как раз сегодня я продала его, чтобы оплатить жилье за полгода.
— И что же? — горестно спросил Баньер.
— А то, что мне остается перстень господина де Майи. Последнее воспоминание о человеке, который меня очень любил, подчас боготворил и уж никогда не оскорблял. Я отказала вам, когда вы просили у меня этот перстень, но теперь хочу подарить. Возьмите же его, а взамен прошу только душевного спокойствия.
Именно по поводу этой вещицы, как мы помним, вспыхнула первая ссора между нашим ревнивцем и его возлюбленной.
— Нет! — вскричал Баньер, останавливая молодую женщину, вставшую, чтобы отправиться за предложенным ею даром. — Нет!
— А я, напротив, говорю да! — возразила актриса.
— О нет, Олимпия, дорогая, нет! — взмолился Баньер, удерживая ее. — Заклинаю вас, не ищите перстень!
— Да отчего же? — продолжала настаивать Олимпия. — Он стоит не менее сотни луидоров. Вы поставите их на карту, проиграете и получите хотя бы то удовлетворение, что потеряли шестьдесят две тысячи четыреста ливров — поступок, достойный важной персоны.
Произнеся это, она высвободилась из рук Баньера и, невзирая на его настойчивые просьбы, попытки ее удержать и несвязный лепет, равнодушно пропущенный ею мимо ушей, направилась к ларцу.
Ни силы духа, ни силы физической ей было не занимать, а потому она, еще раз оттолкнув молодого человека, отомкнула ларец.
Баньер не смог сдержать сдавленного крика.
Не обратив внимания на этот хриплый возглас, как и на все предыдущие, Олимпия надавила на рычажок, запиравший двойное дно, и тайничок открылся.
Он был пуст.
Удивление, внезапная бледность, странный огонь, вспыхнувший в ее глазах яростью, но по пути к Баньеру охладевший до презрения, — все это такие нюансы, каких ни художник, ни поэт передать не в силах. Подобного рода зрелище удается порой увидеть, но достоверно описать — никогда.
Олимпия дала крышке ларца захлопнуться и опустила на нее ладонь.
Но гнев во взгляде стал медленно гаснуть: что-то умирало в ее душе.
Баньер упал к ее ногам, обнял колени, покрывая их поцелуями и орошая слезами.
— Простите, Олимпия, простите! Я взял кольцо, как и все другие ваши драгоценности, да и мои тоже; впрочем, я не любил его, оно делало мою жизнь невыносимой, ведь ревность еще горше бедности…
Олимпия не откликалась; подобно Дидоне, она, отвернувшись, продолжала смотреть себе под ноги.
— О, сжальтесь! — молил несчастный. — Неужели вы подумали, будто я взял это кольцо, чтобы продать и прокутить вырученные деньги? Нет, я продал его, чтобы играть. А почему я стал играть? Чтобы выиграть! Выиграть и сделать богатой мою Олимпию, мое божество, смысл всей моей жизни! Мне хотелось выиграть вам корону и сделать вас королевой. Я поверил, что выиграю, мне казалось, что ничто не способно противиться столь сильной любви и такому мощному стремлению, даже рок. О, я достоин жалости! Случай, Олимпия, это истукан на железном пьедестале, от которого, ударяясь, отскакивают безумные надежды тех, кто ему поклоняется. О Олимпия, если бы вы знали! Я уже выиграл шестьдесят тысяч. А мог бы выиграть пятьсот тысяч. Да что там — миллион за каких-нибудь четыре часа! О жизнь моя, видели бы вы меня еще час назад, всего лишь час! Передо мной лежала куча золота, ко мне шла удача. Я чуть было не превратил эту кучу в целую гору. Какое прекрасное это было зрелище, когда она все росла и росла! И вдруг на меня повеяло холодом, что-то встало между сказочным миром, где меня ожидало богатство, и мной. Золотые колонны у его входа исчезли, пещеру с драгоценностями заволокло туманом, я потерял след того доброго гения, что вел меня, и больше не мог разобрать ни слова в книге судьбы. Все померкло, угасло, как если бы после яркого и воспламеняющего спектакля опустился занавес. И тогда началась агония в холодном мраке, я дрожал, как зауряднейший из смертных, терзаемый страхом и сомнением. Клочок за клочком, как облачко под ветром, как снег под апрельским солнцем, растаяло все мое золото. И с каждой отданной монетой уходила частица надежды, радости, счастья. Когда все было проиграно, я впервые осознал глубину своего несчастья, ведь на самом деле потерял я не золото, не надежду, не радость, а вас, вас, моя Олимпия, да, да, вас, ибо вижу, что отныне вы для меня потеряны!
При виде такого горя, черпающего из собственных глубин столь яркое красноречие, при виде отчаяния, корчащегося у ее ног, Олимпия подняла голову и позволила своему сердцу заполниться великодушным забвением.
Она решила, что одна только любовь смогла толкнуть этого человека на дурное деяние.
И, как всегда исполненная благородства, неспособная к мелочным счетам, Олимпия взяла обе ладони Баньера, приложила их к своему сердцу и ласково его поцеловала.
Став свидетельницей столь нежного примирения, парикмахерша со стуком распахнула дверь туалетного кабинета и, не скрывая досады, удалилась, на что ни молодой человек, ни его подруга не обратили ни малейшего внимания: среди уже пожухлых листов их любовной книги неожиданно вспыхнула свежая, яркая страница.
Однако все ветшает, даже добро, содеянное злом. Не прошло и двух недель, как Олимпия убедилась, что ее избранник любит ее больше прежнего, но и сильнее прежнего пристрастился к игре.
Или же, если прибегнуть к современному обороту речи, ибо он полнее выражает то, что мы имеем в виду, — Баньер стал невыносим.
Театр и беседы для него уже не существовали. Баньер лишь предавался мечтаниям или воздыханиям, когда он не уходил играть или, желая получить прощение за новый проступок, не просил, молитвенно складывая руки, чтобы его все еще любили.
И пока он сам опускался на дно, аббат с полным сознанием превосходства своего положения каждый день подбрасывал новый камешек в огород, где его соперник взращивал свои химеры.
Так, однажды вечером Олимпия обнаружила на привычном месте свое столовое серебро.
Она не могла сдержать крика радости, поскольку вот уже третий день прикидывала, как бы изловчиться и примирить свою философию жизни с новым лишением.
Теперь же она призвала Клер, чтобы узнать, кто принес это столовое серебро во время ее сна или отлучки.
Клер не могла понять, о чем идет речь.
Она позвала парикмахершу.
Та утверждала, что посудный ларец никогда не покидал свой полки в буфетном шкафу.
— Но я продала это серебро, — настаивала на своем Олимпия, — продала еврею Иакову.
— Это невозможно, сударыня, — возразила та, — поскольку он стоит именно там, куда вы его обычно ставите, а значит, вы его не продавали.
— Иаков! — чуть слышно прошептал Баньер. — Тот, кому я продал драгоценности и перстень. Доверенный продавец и покупатель господина аббата д’Уарака.
Сердце бывшего послушника разом дрогнуло от страха и подозрительности, но он не позволил себе отпустить поводья воображения, не желая испить до дна всю горечь ревности.
"Наверняка, — утешал он себя, — у Олимпии имелись припрятанные деньги, и она выкупила серебро. Да и кто говорит, впрочем, что она его продавала? Не желала ли она устрашить меня подобной жертвой? Это ведь в женской натуре — возбуждать жалость".
Этот софизм если не вполне усыпил подозрения Баньера, то притупил их.
В тот вечер аббат, как было заведено, явился сыграть в триктрак и помузицировать.
И у г-на, и у г-жи Баньер он встретил самый радушный прием.
Каким чудесным человеком был, в сущности, этот аббат д’Уарак, всегда исполненный свежих идей! Неспособный на чем-либо остановиться за неимением природного ума, он, пребывая в постоянных поисках, всегда обнаруживал этот ум, в коем испытывал недостаток.
Впрочем, чего бы он ни касался, во всем он умел находить особую приятность. Зайди речь, например, о прогулке, он всегда находил повод задержаться и подкрепиться: площадные игры, уличные танцовщицы, ученые медведи, качели, предсказатели — все давало ему этот повод. Он знал, с чем подают рыбу во всех частях земного шара, располагал восемнадцатью способами варить яйца, за целое льё чуял доброе вино и хороший ночлег; он никогда не вручал цветок так, как это делают другие, но всегда добавлял к нему в качестве приправы какой-нибудь подарок, делавший цветок драгоценным; живи он во времена Августа, он бы наверняка изобрел те футляры для букетов, какими римские дамы пользовались как подставками для цветов, которые Лукулл привозил из Азии и млечный едкий сок которых оставлял желтые пятна на патрицианских ладонях.
Никогда аббат не появлялся в обществе без какой-нибудь новинки или плана неожиданных увеселений.
На этот раз он выиграл у Олимпии луидор и объявил:
— Осталось только сто девяносто девять луидоров, госпожа Олимпия.
— Что вы хотите этим сказать? — удивилась Олимпия.
— Да, — вступил в разговор Баньер, — что это за сто девяносто девять луидоров, господин аббат?
— Я хочу сказать, — пояснил аббат, по привычке наступив Баньеру на ногу, — что в понедельник я смогу, если вы оставите у себя только что проигранный луидор, принести вам оставшиеся сто девяносто девять луидоров.
— Как это? — покраснев, спросила Олимпия.
— Как это? — побледнев, спросил Баньер.
— Ах, да, ведь вы же ничего не знаете! — воскликнул аббат.
— Не знаем чего? — в один голос спросили молодые люди.
— Вы не знаете, — спокойно продолжал аббат, — что я устраиваю в воскресенье бенефис в вашу честь.
— Как это? — удивленно спросила Олимпия.
— А вот так: на этой неделе Барон будет в Шалоне. Мой управляющий написал ему и от моего имени просил продолжить путь до Лиона и сыграть в ваш бенефис.
— И что же? — спросила Олимпия.
— Так вот, сударыня, он ответил, что охотно сыграет с вами и для вас.
— Но все это не дает мне уразуметь, почему в понедельник вы будете мне должны именно двести луидоров.
— Минуточку терпения.
Физиономия Баньера стала понемногу разглаживаться, тогда как с лица Олимпии не сходила тень озабоченности.
— Как только я получил ответ Барона, — продолжал аббат, — я провернул маленькую спекуляцию.
— Вы и спекуляция? — удивилась Олимпия. — Вот уж не подумала бы, что вы человек, склонный к спекуляциям.
— И все же имею честь вам объявить, сударыня, что это именно так.
Олимпия покачала головой, но аббат по своей близорукости не заметил ее жеста и спокойно продолжал:
— Вы увидите, как я все предусмотрел! Прежде всего я снял все места в зале, притом по очень дешевой цене, ибо никто не знал, для чего это мне понадобилось. Но стоило мне кое-кому шепнуть лишь слово по поводу необычайного представления, как посыпались просьбы на втрое большее число мест, чем имеется в зале. И я утроил цены, только и всего! А поэтому представление принесет мне четыре сотни луидоров. Поскольку мысль о бенефисе пришла мне в голову первому, я делю их с вами. Конечно, это по-арабски, по-турецки, по-маврски, по-еврейски, по-генуэзски, все это я понимаю, но согласитесь все же: тот, кому пришла подобная мысль, тоже кое-чего достоин. Вот я и оценил это кое-что в половину суммы, а поскольку идея стоила четыре сотни луидоров, две из них я беру себе, а остальное принадлежит вам.
Олимпия восхитилась, но задумалась.
Баньер же расслышал только то, что было сказано.
Он захлопал в ладоши и расцеловал аббата.
— Могу побиться об заклад, — сказал тот, снова отдавливая ему обе ноги, — могу поспорить… о, извините, дражайший господин Баньер… что госпожа Баньер затмит Барона и тот сделает все, чтобы ее ангажировали в Комеди Франсез, а значит, мы все отправимся в столицу зарабатывать миллионы.
— О, вы льстец! — заметила Олимпия.
— Но разве же я не прав, господин Баньер?
— Сто раз правы, господин аббат! — с воодушевлением воскликнул Баньер, ибо увидел в двух сотнях луидоров выручки от представления целых три месяца счастья для себя и Олимпии.
"Пока ей нечего будет желать, — внушал он себе, — или же пока она сможет иметь то, что пожелает, уверен, она будет меня любить, и даже больше, чем кого-либо другого".
Увы, горести бедняги Баньера на том не кончились.
С того дня аббат занялся представлением, словно он был главой труппы.
Он решил, что именно войдет в спектакль, сам распределил роли, дал работу портным и золотошвеям, надзирал за декорациями, расставил всех по местам в мизансценах и не пропустил ни одной репетиции.
Ни один монарх не мог бы похвастаться телохранителем, подобным тому, что неотступно следовал за Олимпией до благословенного воскресенья.
Благодаря такому телохранителю, иногда похожему на доброго гения, вооруженного волшебной палочкой, ей не приходилось даже высказывать каких-либо пожеланий, а если такое все-таки случалось, все выполнялось мгновенно.
Однако напористость вездесущего аббата вновь пробудила в Баньере ревность.
Молодой человек позволял себе, и не раз, покритиковать выстроенные аббатом мизансцены и вообще его вкус.
Но характер у д’Уарака был устроен как нельзя лучше, что позволяло ему без всякого раздражения принимать язвительные замечания Баньера.
Притом он делал вид, будто вовсе не слышит те из них, что произносились с явным намерением досадить ему.
— Как вам повезло иметь такие хорошие глаза, дражайший господин Баньер! — говорил в таких случаях аббат. — От моего плохого зрения происходит добрая половина совершаемых мною глупостей.
Но вот наступило, наконец, долгожданное воскресенье.
В этот день аббат определил себя на место предводителя клакеров.
Решительно, наш аббат был мастер на все руки. Как и Баньер, он ошибся призванием, но черное облачение, легонькая накидка и даже клобук удивительно шли его белым пухлым рукам, вздернутому носу и розовым щекам, свежим, словно гладкий персик, а потому жаль было бы увидеть его в каком-нибудь ином одеянии.
И вот он сделался предводителем клакеров и явил такой пыл, что Барон был польщен, а Олимпия пришла в восхищение, ибо цветы, венки и топающие от восторга поклонники занимали актрису гораздо больше выручки.
А вот Баньера более прочего волновала именно выручка, и он отнесся к ней не в пример серьезнее, нежели аббат. В то время как Олимпии рукоплескали в театре, Баньер прежде всего изъял из выручки в свою пользу двадцать луидоров, чтобы пустить их в ход в игорном заведении, несомненно все еще имея в виду получить сто тысяч ливров верного барыша.
Но преуспеть во всем сразу не дано никому, и двадцати луидоров ему хватило разве что на час. Когда исчез последний, он поднялся и стал искать глазами своего злого гения — Каталонку.
На счастье, ее там не оказалось, иначе он не преминул бы свернуть ей шею, чтобы освободиться от нее раз и навсегда.
А пока Баньер проматывал взятые из театральной кассы двадцать луидоров, аббат самозабвенно направлял рвение рукоплещущих, дабы окончательно утвердить победу Олимпии над Бароном.
Однако не надо думать, что это было легким делом, хотя знаменитый семидесятисемилетний трагик уже помышлял об уходе не только с театральной, но и с земной сцены, что, впрочем, не помешало ему сыграть Ахилла в "Ифигении".
В финале представления Барон, человек остроумный, взял один из брошенных ему венков и возложил его на голову Олимпии. Однако отужинать с нею он отказался, сославшись на слабость своего желудка.
Олимпия же велела обыскать весь театр, но найти Баньера.
Она тревожилась, что его нигде не видно, но особенно ее тревожило исчезновение пяти сотен ливров, ибо это свидетельствовало, что Баньер, нарушив свои клятвы, клятвы истинного игрока, снова отправился в игорный дом.
Утрата двадцати луидоров в ее глазах имела малый вес, а вот то, что деликатность все чаще изменяла ее избраннику, — очень большой.
Посреди всеобщего восхищения она время от времени горестно вздыхала, видимо предчувствуя грядущие беды.
Мы уже упоминали, что, проигравшись, Баньер стал озираться в поисках Каталонки.
Ее он не увидел, но заметил приятеля по игре. Тот был при деньгах и одолжил ему еще двадцать луидоров.
И он, забыв обо всем, снова стал азартно играть.
Двадцати луидоров Баньера, или, вернее, его приятеля, отношение к которым было более бережное, хватило на целых четыре часа.
По истечении четырех часов, раз двадцать едва не выиграв те самые сто тысяч ливров, на которые он, умерив свои притязания, рассчитывал, молодой человек, наконец потерял упомянутые двадцать луидоров и в ярости вышел вон.
Что касается его ярости, то мы даже не рискуем ее описать: она распалялась от всех мук его раздраженного самолюбия.
Уже высмеянный, униженный, уже прощенный за подобное преступление, он возвращался терзаемый стыдом воришки, пойманного за руку после клятв покончить с дурным ремеслом.
Им овладело отчаяние. Проходя по мосту, он едва не решился броситься в воду.
Но для того чтобы свести счеты с жизнью, Баньер был еще слишком влюблен: любовь пока властвовала в его душе над всеми остальными чувствами. И о каком достоинстве может идти речь, когда вы не в своем уме?
Итак, Баньер не бросился в воду и медленно поплелся домой, к Олимпии.
"Бедняжка! — твердил он себе. — Наверно, я один не присутствовал на ее триумфе; не хлопал ей, не поздравил… Как и в прошлый раз, она ждет меня и, конечно, изругает; но я склонюсь перед ее упреками, распростершись у ее ног, — и она меня снова простит. Она убедится, что на мне тяготеет проклятие. А затем — раз и навсегда — более ни единой попытки выкарабкаться из нашей нищеты! Увы, они слишком плохо кончаются. Олимпия указала мне путь: надо трудиться. Я последую за ней. Может быть, удача, за которой мы гнались и которая от нас убегала, придет к нам сама, когда мы не будем ее домогаться".
И ледяной рукой Баньер провел по пылающему лбу.
— Тысяча ливров! — вскричал он. — Два месяца нашей жизни, уничтоженные за каких-то четыре часа! О, на этот раз, по крайней мере, Олимпия не обвинит меня, что я ее разорил: из ста луидоров обеспеченной выручки я взял всего двадцать, хотя, конечно, я еще двадцать взял в долг. Впрочем, что с того! Я верну их с первого же выигрыша. Не все же мне проигрывать.
Как видим, не прошло и десяти минут, а наш герой, поклявшийся никогда не брать в руки карт, уже решил платить долги из карточных же выигрышей. Пока подобные соображения вертелись у него в мозгу, он продолжал приближаться к дому.
Стояла непроглядная темень, как раз отзвонили час ночи с колокольни кармелитов, заслонявшей от его глаз балкон Олимпии.
Когда в воздухе затихли последние отзвуки меди, он продолжал прислушиваться.
Ему почудился какой-то иной звук, вовсе не схожий с колокольным звоном.
Сомнения его длились недолго.
Он различил игру музыкальных инструментов и чей-то довольно-таки недурной голос.
Когда же Баньер свернул на свою улочку, все звуки этого оркестра забились у него в ушах и он устремился на розыски оркестрантов.
Они сгрудились под окном спальни Олимпии.
В эту минуту Баньер не слишком многое любил в этом мире, и музыку — едва ли не меньше всего прочего. А поэтому ничто не было способно так неприятно задеть его нервы, как эта томительно-нежная мелодия флейт и скрипок, аккомпанировавших гитаре главного исполнителя.
Сама же гитара вторила голосу, еще издали показавшемуся нашему герою удивительно знакомым. Действительно, подойдя поближе, он распознал в поющем гитаристе и одновременно дирижере этого оркестра аббата д’Уарака, одетого светским щеголем и, с томным видом выворачивая шею, поглядывавшего на балкон.
Ария была длинной, трудной, и аббат, надо отдать ему должное, справлялся с ней неплохо.
За полуприкрытыми ставнями Олимпия, которую в ее белом наряде легко можно было узнать, поскольку она и не думала прятаться, стояла и несомненно улыбалась: хотя Баньер сейчас не видел ее лица, он был совершенно уверен в этом.
Всемогущество воображения, притом распаленного ревностью, так велико, что молодой человек уже видел эту улыбку через жалюзи.
И ярость переполнила его сердце столь же стремительно, как эти нежные звуки — слух.
И тут последний трудный пассаж закончился словами:
Скажи, прелестница: "Люблю",
И не о чем мне будет петь —
которые аббат д’Уарак, как то принято в любом финале, повторил с дюжину раз и завершил органным переливом, добившим доведенного до крайности Баньера.
Он метнулся к д’Уараку и, громовым голосом завопив "Вы, наконец, допели? Ну а теперь попляшите!" — схватил его за горло.
Хотя аббат не видел дальше собственного носа, да к кому же был застигнут врасплох, он, тем не менее, храбро оборонялся гитарой от нападения как из-под земли возникшего врага музыкального искусства.
Оркестранты попытались было прийти ему на помощь, но у Баньера, словно у Бриарея, выросла целая сотня рук: он разбил две или три скрипки, скрутил пять-шесть флейт и таким способом тотчас обратил всех музыкантов в бегство, ибо, подобно всем своим собратьям, они берегли свои инструменты больше собственной шкуры.
Из громких увещеваний Олимпии аббат наконец уразумел, кто перед ним. Будучи достаточно богат, чтобы не дорожить инструментом, он храбро нанес Баньеру несколько ударов гитарой, но тот вырвал ее и разнес в щепу о голову галантного клирика.
— Вам повезло, что при мне нет шпаги, — произнес после полученного удара аббат.
— Если дело только в этом — усмехнулся Баньер, — вы сможете получить ее через десять минут.
— Трижды скотина, — вспылил аббат. — Трижды грубиян! Вы прекрасно знаете, что я не стану с вами драться.
— Это еще почему? — взревел Баньер. — А ну-ка, извольте объясниться.
— Прежде всего потому, что я при всей моей близорукости уложу вас, поскольку вы никогда не держали в руках шпаги.
— Кто вам об этом сказал?
— Черт подери! Да это видно по вашим ухваткам грубого мужлана. Кроме того, вам известно, что я аббат, и, следственно, не имею права появляться в дворянской одежде, в которой я был, когда вы нанесли мне оскорбление; а значит, убей я вас или накажи каким-либо иным образом — меня ожидает двойной суд: и светский и церковный. Вот по какой причине вы, господин негодяй, повели себя как человек бесчестный и вдобавок трусливый. Но будьте покойны, я еще до вас доберусь.
Поняв, что он попал в неприятное положение и испугавшись угрозы, сколь бы пустяковой она ни казалась, Баньер разжал руки, и аббат спасся бегством.
Те немногие окна, что выходили на эту улочку, уже распахнулись при звуках баталии. Жильцы зажигали светильники, громко расспрашивали друг друга и пускались в объяснения.
Все это уже попахивало ночной стражей и тюрьмой.
6 — 2972
И в самом деле, вскоре из густой темени, окутывавшей угол кармелитской церкви, показались стражники в кожаном снаряжении, и Баньер едва успел ускользнуть в дверь, которую оставила ему отворенной испуганная Олимпия.
Стража, в полном соответствии со своим обыкновением, опоздала прибыть минут на десять и обнаружила на поле битвы лишь обломки скрипок, разбитую флейту и гриф гитары, а потому, путаясь ногами в струнах и изрыгая проклятья, удалилась, чем дело и кончилось.
Но едва избегнув опасности, Баньер тотчас преисполнился былой ярости.
Еще несколько минут назад, измученный мыслями о том, как смягчить гнев Олимпии, он нашел теперь повод превратиться в ее обвинителя.
Как только за ним захлопнулась дверь, он скрестил на груди руки, принял самый непреклонный вид и начал дознание.
Его подруга, сначала исполненная нежной заботы (еще бы: ведь его могли поранить!), тут же потеряла всякий интерес к его неистовству и повернулась к нему спиной, предоставив ему возможность возмущаться сколько угодно.
Презрительное молчание разъярило его сильней любой пылкой отповеди. Он устремился за уже вошедшей в свою спальню Олимпией и грубо схватил ее за руку.
Тут наша прелестница, побледнев от боли и стыда, издала вопль раненой львицы, и на него тотчас сбежались служанки.
Баньер жизни не пожалел бы, только бы стереть в порошок всю эту троицу нежных созданий, что встали на пути его ярости и уже изготовились дать ей отпор.
Но тут в полном молчании, воцарившемся после упомянутого вопля, Олимпия откинула рукав пеньюара, и все увидели выше локтя красный и уже начавший лиловеть след пальцев Баньера.
Парикмахерша тотчас бросилась к ней и облобызала кровоподтек со слезами и стенаниями, которые прерывались проклятиями в адрес насильника.
Объятый стыдом, терзаемый угрызениями и страхом, тот укрылся на своей половине.
До десяти часов следующего дня в доме царило полнейшее молчание.
В десять Олимпия позвонила Клер, и та тотчас прибежала в сопровождении парикмахерши, которая покинула дом сразу же после описанной нами сцены, но к утру возвратилась.
Клер было приказано проследить за приготовлением завтрака.
Парикмахерша же осталась наедине с хозяйкой, и та самым равнодушным тоном осведомилась о последних новостях.
— О! — воскликнула парикмахерша. — Он поутру ушел.
Олимпия нашла, что слово "он" было произнесено с каким-то странным напором и что слово это — "он", — ставшее нарицательным именем, не вполне указывало, о ком, собственно, идет речь.
— О ком вы говорите? — сухо осведомилась она. — Кто этот "он"?
Парикмахерша тотчас поняла, что оказалась на ложном пути: аббат д’Уарак еще, видимо, не получил привилегии именоваться "он".
— Я хотела сказать, — униженно забормотала она, — что их милость вышли. Однако, — и тут почтенная дама снова воодушевилась, — мадемуазель слишком добра, если при всей своей красоте, таланте и успехе позволяет, чтобы ее делали несчастной.
— Кто вам сказал, милочка, что я несчастна? — высокомерно обронила актриса.
— Эх, сударыня, да разве это не видно?
— Что видно?
— Что вы всю ночь проплакали.
— Вы ошибаетесь.
— Ваши прекрасные глазки почти погасли. А ведь от них весь город без ума!
Олимпия только пожала плечами.
— Вы сомневаетесь, сударыня? — не отставала искусительница.
Ни словом, ни жестом Олимпия не откликнулась.
— Да знайте же, — продолжала парикмахерша, — что есть люди, которые дали бы себя убить за один только взгляд этих глаз, в чью власть вы, кажется, не верите.
— О! — прошептала Олимпия, при всей утонченности своей натуры приятно задетая этой лестью, вернее этой похвалой. — О, я так слабо верю в их власть…
Похвала подобна аромату духов: откуда бы она ни доносилась, женщина всегда уловит ее и оценит.
— Вы даже не ведаете, какую власть имеют такие глазки. Испытайте только — и сразу убедитесь.
— Испытать что?
— Ну, сударыня, поразмышляйте немного. Достойно ли вас, знаменитой артистки, женщины такой красоты, достойно ли отправляться в театр в простом портшезе, жить в глухом квартале, не иметь больше драгоценностей и дожидаться бенефиса, чтобы купить три платья?
— Ну уж это, дорогая, вас не касается.
— Пусть так, — не отставала парикмахерша, прослезившись. — Ругайте, ругайте меня за то, что я люблю вас и не люблю тех, кто мешает вашему счастью!
— Я запрещаю вам говорить о них плохо. Вы поняли?
— Запретили бы лучше им портить ваше прекрасное тело и красть ваши деньги, притом добро бы, чтобы проиграть их, это куда ни шло, а чтобы промотать неизвестно с кем!
— Кто вам сообщил столько полезных сведений?
— Некто весьма осведомленный, уж будьте покойны, сударыня.
— Полагаю, кто-то из тех, что готов жизнь положить за единый мой взгляд?
— И к тому ж платить — что гораздо надежней и, стало быть, реже встречается! — десять тысяч ливров в месяц, чтобы помочь вам вести жизнь, достойную вас.
— Десять тысяч ливров в месяц, — скрывая отвращение, повторила Олимпия. — Как видно, вы делаете мне предложение?
— Да сударыня, притом формальное, — осмелела парикмахерша, сочтя, что приближается миг капитуляции, — сто двадцать тысяч ливров в год, ни больше, ни меньше, выплачиваемые раз в три месяца. И те, что за первый срок, — уже приготовлены: я их собственными глазами видела.
Олимпия встала, высвободила свои роскошные волосы из рук парикмахерши и произнесла:
— Мадемуазель, вас обременили слишком деликатной и сложной комиссией, чтобы за нее не полагалось достойное вознаграждение. Ступайте же, прошу вас, за ним, не теряя ни минуты. Ступайте!
— Как это? — изумилась парикмахерша.
— Полагаю, вы еще не поняли?
— Не поняла чего?
— Повторяю, мадемуазель: покиньте этот дом, и чтобы духу вашего здесь больше не было.
— Но, сударыня, — чуть слышно прошептала незадачливая посланница, — господин не спрятался здесь, господин изволил уйти.
— Ну, конечно, вам трудно понять, как можно отвергнуть сто двадцать тысяч ливров, аккуратно выплачиваемых каждые три месяца, — печально вздохнула Олимпия. — За кого же вы меня принимаете?
— Но, сударыня, судя по тому, что я слышала от мадемуазель Клер, вы не отвергали щедрот господина де Майи?
— Не отвергала то, что я просила у него, мадемуазель, а я много просила у господина де Майи, потому что очень любила его. И теперь от многого отказываюсь ради господина де Баньера, поскольку очень люблю господина де Баньера. Этим все сказано, мадемуазель, и прошу вас, оставьте этот дом.
Побледнев от гнева, парикмахерша пыталась было защититься, но актриса оборвала ее:
— Бесполезно: мне и так все понятно. Более всего вы опасаетесь сейчас потерять обещанные вам комиссионные. А значит, я обязана вам их как-то возместить. Возьмите эти десять луидоров и… прощайте.
Парикмахерша уже протянула руку за деньгами, но ярость внезапно возобладала над алчностью, и она прошипела:
— Сколько добродетели в женщине, которая только год назад ударилась в бега с мужчиной, хотя знала его не более часа!
— Да, понимаю, — кивнула Олимпия. — Разочарование ваше, моя дорогая, объяснимо: вам предлагали раз в двадцать больше, чем я. Но возьмите все же то, что есть, и после моего отказа предложите свои услуги Каталонке. Там они принесут вам больше денег при меньших усилиях.
Глаза парикмахерши внезапно вспыхнули:
— Ах, так? Выгоняешь? Ну, что ж, ты подала мне хорошую мысль, я твоим советом воспользуюсь!
И, швырнув десять луидоров на ковер будуара, она бегом бросилась к Каталонке, жившей недалеко от театра.
С ее уходом Олимпия почувствовала себя вполне счастливой, как человек, сделавший доброе дело и не раскаивающийся в своем поступке.
Каталонка, к которой Олимпия послала свою парикмахершу, не питала к мадемуазель де Клев особо теплых чувств.
Редко бывает, чтобы женщина, положившая глаз на любовника другой женщины, не начала изрядно ее ненавидеть, если любовника удается переманить, и ненавидеть смертельно, если любовник этому не поддается.
Впрочем, она может перенести часть своей ненависти и на сохранившего верность возлюбленного.
Вот мы и посмотрим сейчас, как Каталонка истолковала чувства мадемуазель де Клев.
Затем мы безо всяких прикрас сообщим читателю, каковы были соображения Каталонки на сей счет.
— Держу пари, — заявила она, — я догадалась, что с тобой сейчас стряслось.
Каталонка, подобно винам Испании всех времен и театральным чаровницам той поры, была со всеми на "ты".
— Вы догадались? — воскликнула парикмахерша.
— Да.
— И о чем же вы догадались?
— Олимпия тебя выставила за дверь, разве не так, черт возьми?
— И как вы об этом догадались? — вопросила изумленная парикмахерша.
— Задача несложная. Утром у тебя побывал аббат д’Уарак, а он без ума от Олимпии. Если он явился к тебе, то не ради твоей персоны, ведь так? Значит — ради нее. И потому, был он у тебя только затем, чтобы дать тебе денег… а-а, ты вздыхаешь… понятно: не дать, а только пообещать. И посему уже сегодня ты попыталась ненароком передать его любовное признание красотке Олимпии; ну а теперь, поскольку ты вся красная и поскольку ты у меня, а не у нее в доме, понятно: проделка твоя не удалась.
— Да мыслимое ли это дело! — всплеснула руками гостья, без приглашения усаживаясь перед Каталонкой, впрочем не имевшей ничего против.
— И какой же она привела довод для своего отказа? — поинтересовалась актриса.
— Совершенно невероятный.
— Да какой же, наконец?
— Она сказала, что любит господина де Баньера, этого голодранца.
— Что ты, Агата, он красивый мальчик!
— Разумеется.
— А сейчас ты скажешь, что можно прекрасно любить господина де Баньера и притом…
— Да, черт его раздери, разве одно другому помеха?
— Мадемуазель Агата, — рассмеялась Каталонка, — у вас такие слабые представления о морали, словно вы какая-нибудь герцогиня, берегитесь!
— Да будет вам известно, что мне эта ее добродетель обошлась в две тысячи ливров… даже более того — в сотню луидоров!
— Что тут поделаешь, любезнейшая? Придется доказать, что у тебя широкая душа. Что деньги для тебя — прах. И отнестись к потере луидоров философски.
— Это теряя сто луидоров, которые уже просились в руки? — вскричала Агата, выкатив распаленные мыслью о наживе и остекленевшие от ярости глаза. — О, ни за что! Никогда!
— И все же сомневаюсь, что тебе удастся принудить Олимпию без ума влюбиться в аббата, особенно если он ее вовсе не прельщает.
Агата отвечала на это глубоким вздохом, настолько полным ярости, что он мог бы сойти за легкое рычание.
— Ты предпочла бы иметь дело со мной, не правда ли? — смеясь, заметила Каталонка. — Я женщина добросердечная и не имею привычки так огорчать своих друзей. Но что поделаешь? К иным удача притягивается, как иголка к магниту. Мне просто не везет, а между тем, если ко мне хорошенько присмотреться…
— И к тому же в подробностях, — подхватила Агата.
— По крайней мере лицо у меня живое, — заметила актриса.
— И бедра не хуже, — обронила парикмахерша.
— А ступня какая, — промурлыкала Каталонка, — не говоря уже о щиколотке, что соединяет ее с этой ножкой.
— А ручка-то! — продолжала парикмахерша. — А талия! А стан! — и заключила: — По мне, мадемуазель, одна красивая женщина вполне стоит другой.
— Э, милочка, сама же видишь, что нет. Ведь аббат готов потратить на Олимпию столько, сколько и не думал тратить на меня. Кстати, сколько он ей предлагает?
— Десять тысяч ливров в месяц! — вскричала парикмахерша.
— Черт возьми! Неплохие деньги — это же сто двадцать в год! Какая досада, что этот подслеповатый малый еще не ослеп окончательно.
— Почему досада, мадемуазель?
— Потому что ты бы могла вместо Олимпии привести его ко мне; потому что я бы защебетала этим ее мелодичным, звонким, серебряным голоском, который я так хорошо умею передразнивать, что у нас в фойе все покатываются со смеху. И я сказала бы аббату с чувством, тоже на манер Олимпии: "Сударь, я порой отказываю в том, о чем меня просят. Но я уступаю, когда ждать перестают. Так вот, я ваша!"
— О! — вырвалось у Агаты.
— А потом, коль скоро он был бы слепым…
— Что потом?
— Боже, как ты тупа! Я заработала бы эти десять тысяч ливров с той же чистой совестью, что и она, ручаюсь тебе!
— А я…
— А ты получила бы свои две тысячи четыреста ливров.
Парикмахерша обеими руками так вцепилась себе в волосы, что чуть их не вырвала с корнем.
— Не отчаивайся, — усмехнулась Каталонка. — Лучше выколи ему глаза.
— Ах, мадемуазель! Вы еще находите мужество шутить…
— А какого дьявола, по-твоему, мне теперь делать? Или ты хочешь, чтобы я утопилась, повесилась, угорела?
— О, что вы, я ничего подобного не предлагаю, ведь это был бы слишком большой грех; мне бы только хотелось, чтобы вы вознегодовали на то, что Баньер нам мешает…
— Ну, Баньер-то мешает не нам, а тебе; признайся, что все дело в твоих двух тысячах четырехстах ливров, это они тебе покоя не дают.
— Знаете, на вашем месте, — не успокаивалась Агата, глаза которой так и сверкали от злобы и алчности, — на вашем месте я сделала бы все, чтобы наш замысел удался без осечки и Олимпия приняла-таки ухаживания аббата д’Уарака…
— И как бы ты поступила?
— Что ж! Я, то есть Каталонка, отбила бы у мадемуазель Олимпии ее любовника.
Актриса расхохоталась.
— Да, да, да, — продолжала парикмахерша, — говорю вам, это средство! Верное средство: она быстро проведала бы, ее друзья постарались бы ей рассказать, а коли не они, вы бы сами все выложили. Олимпия горда, как сама Роксана, неверности она не простит; она порвет с изменником и с досады, может быть, даст мне заработать наши две тысячи четыреста ливров.
— Ты все говоришь наши, сделай уж милость — говори мои…
— Я говорю "наши", потому что, если вы возьмете на себя господина Баньера, я поделюсь с вами тем, что получу от аббата. Попробуйте, я прошу, я умоляю вас, постарайтесь отнять у Олимпии господина Баньера! Вам так легко это сделать! Тем более что, как вы сами сейчас сказали, Баньер — красивый мальчик.
— Э! — вскричала сумасбродка, закатываясь смехом еще громче, чем в первый раз. — Не думаешь ли ты, что я только сегодня разглядела достоинства этого молодого человека? Да я его захотела еще полгода назад.
— Что ж, в таком случае, — с восторгом вскричала парикмахерша, — дело сделано!
— Дуреха, — пожала плечами Каталонка. — Если я его захотела полгода назад, дело тогда и было бы сделано, будь это возможно.
— Тогда почему же оно еще не сделано?
— Есть одно изрядное препятствие. Мы попали точь-в-точь в положение Арлекина, который хочет взять в жены Коломбину: брак был бы заключен, если б все зависело от Арлекина. К несчастью, надобно и согласие Коломбины, а Коломбина не дает своего согласия.
— Вот еще!
— Все именно так, как я говорю, дорогая моя: Коломбина — Баньер отвергает Арлекина — Каталонку.
— Да вы хоть глазки-то ему строили?
— Я не только нежные взгляды бросала, но даже призывные, тут уж не просто глазки — пара рыболовных крючков! Иосиф, и тот был менее неискушен и более пылок.
— Так он отказался?
— Наотрез.
— Значит, я погибла, — с отчаянием в голосе промолвила парикмахерша.
— Ах, черт! — протянула Каталонка. — Если бы ты изловчилась привести его ко мне как-нибудь вечерком или меня провести к Олимпии, да изловчилась бы проведать и сказать мне, какие духи Олимпия предпочитает в одиннадцать часов вечера, и как именно желает Баньеру доброй ночи в двенадцать — вплоть до того, как она держит свечку? — ручаюсь, дело бы выгорело.
— О, это было бы дивно! — мечтательно произнесла парикмахерша.
— Дивно, вот-вот, самое точное слово! А поскольку я великодушна и мое главное желание — прибрать к рукам Баньера, то, если мы преуспеем, я его забираю, ни в малой степени не посягая на твои сто луидоров.
— Гм! Как же быть? — пробормотала Агата.
— Проклятье! Это уж меня не касается. Выбери вечер, когда Олимпия будет играть или когда ей придется задержаться в театре на собрании труппы; найди, изобрети, создай препятствие для ее возвращения, а в это время я проскользну в ее спальню, улягусь в ее кровать и усну так крепко, что никакая сила меня не разбудит.
— Но если она войдет и застанет вас рядом с Баньером?
— Что ж, нам ведь это и нужно: огласка, скандал.
— Как так?
— Это же еще хуже, чем если бы Баньер сам ко мне пришел, ведь этот бедняга будет застигнут в собственном доме, под кровом Олимпии, в супружеской спальне. Мы их поссорим так, что уж им не помириться ни в этом мире, ни в том. Ну, о чем ты там еще раздумываешь?
— Ах! Мне думается, мадемуазель, это очень уж сложно — то, что вы мне сейчас предлагаете.
— Как знаешь, моя душечка! — вновь пожала плечами Каталонка. — Раз ты отказываешься потрудиться ради себя самой, я возьмусь за дело собственными силами. Пока мы об этом болтали, у меня разыгрался аппетит.
— И вы…
— И я собираюсь пустить в ход зубы…
— Ах, Бог мой! — внезапно вскричала парикмахерша.
— Ну же? Что еще?
— О! Какая мысль!
— Ты, часом, не спятила?
— Мадемуазель, есть прекрасная мысль.
— Говори же, только поживей.
— Да, выход найден, мадемуазель, считайте, что все улажено.
— И мне достанется Баньер?
— Гм… это нет.
— Так что же я тогда получу? Предупреждаю: я непременно намерена что-нибудь да получить.
— Вы получите десять тысяч ливров.
— Ты бредишь.
— Отнюдь нет, отнюдь.
— Так что ты собираешься делаешь?
— Я все поменяю местами.
— Ну, тут уж я совсем ничего не понимаю.
— У вас ведь нет резко выраженного отвращения к нашему бедному аббату д’Уараку, мадемуазель?
— У меня, к аббату?
— Ну да, к нему. Он же, как бы там ни было, довольно мил.
— А если допустить, что я питала бы к нему склонность, что бы это нам дало?
— О, это вы сейчас сами, сами увидите.
— Да я если чего и желаю, так только увидеть это. Но ты же мне ничего не показываешь!
— Есть иной путь вместо того, чтобы помочь вам пробраться к Олимпии, что было бы для нас сопряжено с тысячей препятствий, да и не дало бы ничего или почти ничего.
— Как это почти ничего?
— Да очень просто. Даже если предположить, что все получится, как вы хотите, то есть Баньер не заметит подмены и Олимпия вас застанет вдвоем, — короче, все пройдет наилучшим образом, где гарантия, что Олимпия не простит Баньера? Кто поручится, что объяснение случившегося не обернется так, что мы окажемся посрамлены? И наконец, разве невозможно также, что Олимпия, хоть и поверит в виновность Баньера, после его измены останется такой же несговорчивой, как была до сих пор?
— Так ты, что же, полагаешь, она добродетельна?
— Увы!
— В сущности, — призналась Каталонка, — все это и впрямь возможно; однако я ничего не теряю.
— Так-то оно так, да ведь и я ничего не приобретаю. Нет, нет и нет! Я придумала кое-что получше: раздобыть для вас десять тысяч ливров без всякого ущерба для Баньера.
— Ах, девочка моя, то, что ты предлагаешь, — это же золотое дельце!
— Мой план таков…
— Слушаю тебя.
— Аббат, давая мне то поручение, о котором вы знаете, в случае успеха предоставил мне полную свободу действий. Иначе говоря, он мне предложил нанять хороший меблированный дом, чтобы ему принимать там Олимпию, которая в первые дни этого нового союза, быть может, сохранит по отношению к своей прежней связи достаточно деликатных чувств, чтобы попросту не вышвырнуть Баньера единым махом за дверь. К тому же аббату приходится соблюдать известную осторожность, он ведь и сам женат на госпоже Церкви.
— О, со времен Регентства наши аббаты так привыкли пренебрегать этим браком ради вольной холостяцкой жизни…
— Неважно: я знаю, что говорю, и путь к цели мне ясен.
— Так вперед же!
— А на чем я остановилась?
— Ты как раз добралась до меблированного дома.
— Ах, да! Так вот: вместо того чтобы сообщить аббату об отказе Олимпии, я принесу ему весть о ее согласии.
— Берегись!
— Не перебивайте меня.
— Но как же быть с пресловутой добродетелью Олимпии?
— Скажем так: оно мне на руку; именно эта добродетель поможет мне сплести сеть. Я обставлю наше предприятие всеми видами препятствий, пальбой и заграждениями, как бывает при осаде хорошо укрепленных крепостей. Если надо, я потрачу добрую неделю на то, чтобы вытянуть для аббата ее "да": на каждую букву этого слова у меня уйдут дня три-четыре.
— В добрый час!
— Наконец, когда дом будет нанят и все приготовлено, я объявлю, что красавица согласна только на тайную встречу и объяснение.
— До сих пор все выглядит недурно. Однако как ты собираешься выкрутиться в последний момент?
— Очень просто! В последний момент появитесь вы.
— Я?
— Разве вы не сказали, что не питаете отвращения к аббату?
— Я не питаю отвращения ни к кому, я же не какая-нибудь кривляка вроде Олимпии.
— Что ж! В час свидания там будете находиться вы.
— Да объяснись же толком, несчастная, не тяни! Ты уже целый час томишь меня.
— Та же фигура, тот же голос, та же красота, а может, и получше, особенно в потемках.
— Ода!
— План, я считаю, отменный, не так ли?
— Великолепный. Но его хватит на полчаса.
— Почему же на полчаса? Ведь аббат близорук, как крот, не так ли?
— Именно потому, что он близорук, — вздохнула Каталонка, — ему захочется увидеть больше, чем самому зоркому.
— Э, тут вам беспокоиться не о чем! Мы заключим условие. Помните историю Психеи? Я видела про нее балет.
— Так что же?
— Психее было запрещено дотрагиваться до светильника.
— Но Психея ведь зажгла его?
— Потому что она женщина, аббат же мужчина, и мужчина влюбленный.
— Но если в конце концов он его все-таки зажжет?
— Что ж! Если он это сделает, черт побери, тем хуже; а может быть, тем лучше для него.
— Для меня важно, что будет в наихудшем случае.
— Даже если предположить и такое, свои десять тысяч ливров вы все равно получите, как и я — мои две тысячи пятьсот.
— Ну да, и аббат поднимет крик, запрет нас, чего доброго, в какой-нибудь Фор-л’Эвек!
— Д’Уарак будет молчать — это в его интересах. Как вы полагаете, аббат, который без единого словечка снес взбучку Баньера и удары гитарой, примется болтать о столь невинном обмане? Нет уж, такую подмену он вытерпит еще безропотнее, вот увидите.
— А ведь и впрямь одно удовольствие: залюбуешься, как ты все это ловко придумываешь, милочка!
— Так за чем же дело стало? Ну? Вы хотите или не хотите?
— И что было бы всего забавнее, — заметила Каталонка, возвращаясь к обсуждению плана, — что было бы всего любопытнее, это если бы наше плутовство так и осталось нераскрытым, а мы бы затаились, удовлетворившись десятью тысячами ливров, полученными за единственную встречу, — тут бы наш аббат вспылил, стал обвинять во всем Олимпию, а она бы и знать не знала, как оправдаться.
— Ах, какой соблазнительный поворот! К тому ж, разразись такой скандал, Баньер, который со своей стороны не лишен чувствительности, тоже покинет Олимпию и окажется в полном вашем распоряжении.
— О! Это возможно, и полагаю, весьма вероятно.
— И это придаст вам решимости.
— Конечно, да!
— Так что, за дело?
— Задело.
— И вы мне позволяете действовать по моему усмотрению?
— Я тебе позволяю действовать по усмотрению дьявола, это будет еще лучше.
— Вы не отступите? Слово порядочной женщины?
— Слово Каталонки! Не хочу тебя обманывать.
— Стало быть, уговор?
— По рукам! — вскричала Каталонка, с размаху хлопнув своей маленькой ручкой по широкой, пухлой ладони парикмахерши.