Этель Лилиан Войнич

ОЛИВИЯ ЛЭТАМ

Die alten, bösen Lieder,

Die Tröume bös und arg,

Die lasst uns jetzt begraben.

Holt einen grossen Sarg.


Дурные, злые песни,

Печали дней былых —

Я все похоронил бы,

Лишь дайте гроб для них (нем.).[1]

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

Когда Альфред Лэтам окончил в начале шестидесятых годов Кембриджский университет, никто не сомневался в том, что он далеко пойдет. Будет просто непостижимо, сказал ему один из преподавателей, если он не оправдает возлагаемых на него надежд.

И в самом деле, поначалу все складывалось для молодого человека как нельзя лучше: он не только с отличием закончил университет, но и обладал прекрасным здоровьем, тонким умом, был неприхотлив и не имел пороков. Скорее врожденная порядочность, нежели соображения морального порядка, удерживала его от дурных поступков, а любовь к спорту и чувство юмора защищали от низменных соблазнов.

Он был сыном провинциального банкира — человека уравновешенного и старомодного — и вырос в чистой, здоровой обстановке, не зная пагубного влияния нищеты и богатства. Его равно интересовали как древняя ассирийская культура, так и новейшие достижения в области ассенизации, а зрелище удачно сыгранной партии в крикет доставляло ему не менее удовольствия, чем поэмы Данте или органные фуги Баха.

Но у Альфреда Лэтама была одна страсть — народное образование. Он мечтал о публичных библиотеках и общедоступных университетах, о техническом обучении и спорте для всех, о вечерних лекциях и образцовых начальных школах.

Предполагалось, что Альфред, как старший сын, станет компаньоном отца в банке, но по окончании университета молодой человек объявил, что хочет быть школьным учителем. И родственники охотно согласились, что он вправе сам выбрать себе будущую профессию.

Однако от их благодушия не осталось и следа, когда он отказался от хорошего места, которое они с трудом для него подыскали, и предпочел захудалую школу в трущобах какого-то фабричного городка на севере. Протесты возмущенных родственников и друзей ни к чему не привели. Для чего же, спрашивали они, получил Альфред столь блестящее университетское образование? Чего он надеется добиться, растрачивая свои силы и способности на этих неотесанных ланкаширских юнцов? — Подождите немного, пока эти неотесанные юнцы подрастут, и вы увидите, чего я сумел добиться, — отвечал молодой человек.

И родне не пришлось долго ждать. Через два года после окончания университета он женился — по любви. Все друзья горячо одобряли его выбор: жена Альфреда была, бесспорно, красива, а мягкое выражение ее лица служило залогом хорошего характера. Правда, они не совсем представляли себе, как сможет хрупкая, изнеженная женщина вынести те лишения, на которые ее обрекал энтузиазм мужа. Бедность, тяжелая работа, непривычное окружение, перепачканные дети, постоянно осаждающие дом учителя, — все это, говорили они, может быть, вполне устраивает Альфреда, раз уж он сам избрал такой путь. Но как же он не понимает, что для Мэри такая жизнь будет слишком тяжела?

Но Мэри проявила поистине ангельское смирение и не роптала. Она с самого начала поняла, что муж несравненно умнее и талантливее ее, и поклонялась ему, как божеству. Мэри была глубоко религиозна, и хотя упорное стремление мужа завоевывать для людей невежественных блага просвещения казалось ей не столь идеальной формой христианского милосердия, как раздача теплых одеял и талонов в бесплатную столовую, чем она сама занималась в девичестве, — все же он посвящал все свое время неимущим и был, следовательно, хорошим христианином. Жаль только, что некоторые его высказывания не отличались должным благочестием.

Но заимствованные и плохо понятые общественные идеалы не могут, конечно, служить надежной опорой в борьбе с повседневными трудностями. Кроткая Мэри не жаловалась, но как же ей хотелось, чтобы благотворительность мужа выражалась в более общепринятых, а не таких отталкивающих формах! А потом одна за другой посыпались неприятности: болезни в доме, нужда у соседей, финансовые затруднения со школой, и — что хуже всего — местные церковники обвинили учителя в распространении среди школьников «пагубных идей Дарвина»[2].

Мистер Лэтам только смеялся над их нападками, но для его жены это был тяжелый удар. Она никогда не понимала убеждений Альфреда, которыми тот пытался делиться с ней, и жестоко страдала от этого. Но мучило ее не оскорбленное самолюбие (Мэри не была самолюбива), а совсем другое: слова мужа будили в ней смутный страх перед чем-то еретическим, разрушительным, что может подорвать самые устои ее веры, если только всевышние силы не помогут ей. Она искала спасения от этих наваждений в горячих молитвах, прося бога охранить ее от сомнений и греховной неуверенности. Казалось, бог внял ее молитвам; во всяком случае, муж перестал говорить на волновавшие ее темы. Пожалуй, он вообще перестал с ней говорить. Порой, когда миссис Лэтам плохо себя чувствовала или была чем-то удручена, в душу ее закрадывался леденящий страх: что, если муж уже не любит ее, как раньше? Но, вглядываясь в его худое, измученное лицо, она начинала горько упрекать себя за то, что так плохо думает о своем хорошем муже.

В дальнейшем сомнения миссис Лэтам приняли другую форму. Почему же муж перестал любить ее? Может быть, потому, что после рождения ребенка она уделяла слишком много внимания младенцу в ущерб своим супружеским обязанностям? А может быть, причиной всему извечное непостоянство мужчин? Или она просто надоела ему, оттого что часто болеет и красота ее вянет? И миссис Лэтам нередко украдкой плакала.

Что касается мистера Лэтама, то он не задавал себе больше вопросов: ответы были ему уже давно известны. Характер его, который миссис Лэтам втайне была склонна теперь считать изменчивым, на самом деле отличался прямо-таки роковым постоянством. Его жалкая школа стала для него святыней, в ней он видел смысл и оправдание всей своей жизни. Легко ли было ему сознавать, что в лице Мэри, — а он понял это еще раньше, чем она сама, — его любимое детище обрело смертельного врага? «Я сам во всем виноват, — думал мистер Лэтам, — бедняжка Мэри ни в чем не повинна». Она хорошая женщина, но ему нужна не такая жена. И он, как человек более умный, должен был с самого начала это понять. Он совершил ошибку и должен расплачиваться за ее последствия; должен продолжать работу, не бросая жены, ставшей ему помехой, а не помощницей, должен заботиться о том, чтобы она была по возможности счастлива. Правда, последнее ему навряд ли удастся, с горечью думал он, скорее это по плечу церковникам, так жестоко поносившим его. Но он постарается быть внимательным, заботливым мужем, и она никогда не догадается, каких ему это стоит усилий.

Второй ребенок — девочка — родился через три года после их свадьбы. Как-то вечером, когда малышке было всего несколько дней, мистер Лэтам сидел подле кровати, на которой лежала Мэри, и читал ей вслух. Поэма, выбранная Мэри, рассказывала о переживаниях некоей набожной леди, посетившей гору Елеонскую[3], называемую также «гора Олив». Строгому вкусу мистера Лэтама претила даже обложка этой книги, но, будь ее автором сам Мильтон[4], он не смог бы читать ее более ровным, почтительным тоном. Поглядывая время от времени на нежный профиль жены, он думал: «Я понимаю, что бедняжка не замечает всей нелепости этой вещи, но как ее только не тошнит от такого дешевого рифмоплетства?»

— Альфред, — сказала она, когда он кончил, — мне хотелось бы назвать нашу девочку Оливией.

Он с трудом скрыл свое неудовольствие.

— В честь этой поэмы?

— Не совсем… Видишь ли, это имя напоминает мне кое-что. Но если оно тебе не нравится, выберем другое.

— Оно мне нравится, — мягко ответил он. — У меня с ним тоже связано много воспоминаний.

Она посмотрела на мужа, улыбаясь сквозь слезы.

— Правда? О Альфред, дорогой мой, как это меня радует. — Ее тонкие пальцы нервно теребили запонку на его рукаве. — Может быть, нехорошо, что я так говорю… ты всегда так добр ко мне… но… порой мне кажется, что ради этой школы ты все забыл… Помнишь тот закат, что мы видели с Монте Оливето? И наше возвращение ночью во Флоренцию?

Он чуть поморщился, но не стал ее разубеждать, и, склонившись над лежащим между ними ребенком, они обменялись поцелуем. Она погрузилась в воспоминания об их медовом месяце, проведенном среди темных тосканских холмов, а он думал о своих разбитых надеждах и голубе, который не вернулся к Ною в ковчег.

Прошло около двадцати пяти лет. Мистер Лэтам, убеленный сединами директор банка в Суссексе, подъезжал в своем экипаже к железнодорожной станции Хит-бридж, находившейся в трех милях от его имения, чтобы встретить прибывающий туда поезд. Был чудесный летний день, и живая изгородь, вдоль которой он ехал, благоухала шиповником и жимолостью. Несмотря на то, что он ехал один, чувство счастья охватило банкира и отразилось на его красивом, умном лице. Он и впрямь был сегодня счастлив: его дочь Оливия приезжала домой на каникулы. Последние семь лет она жила в Лондоне. Вначале девушка обучалась там уходу за больными, а потом работала сестрой милосердия в трущобах Серрея. Свой летний отпуск она всегда проводила у родителей, да и зимой ей обычно удавалось вырваться на несколько дней. Но в этом году у нее было очень много работы, и со дня ее последнего приезда прошло уже десять месяцев. Мистер Лэтам считал дни, оставшиеся до приезда дочери, с нетерпением школьника, ждущего каникул. Каждое утро он просыпался с мыслью, что прошли еще одни сутки и скоро, совсем скоро она приедет домой. Только то, что касалось Оливии, волновало его теперь. За истекшие годы его положение упрочилось, хотя он и не обрел покоя. Он был искренне привязан к жене и младшей дочери — хорошенькой Дженни, — но, если бы одна из них умерла, это не нарушило бы его душевного равновесия. Безупречный муж и отец, он жил обособленной от семьи жизнью, не делясь ни с кем своими сокровенными мыслями.

Одна Оливия безраздельно владела его сердцем. В ней словно ожили забытые чаяния его юности, дерзкие мечты, привязывавшие его к жалкой школе. Ее приезды домой, как он жадно ни ждал их, доставляли ему не только радость, но и глубокое страдание, в ясных, чистых глазах Оливии ему чудился немой упрек за свои бесцельно растраченные юные годы. Вот и сейчас оживление на его лице сменилось привычной грустью, как только он подумал об этом. Двадцать четыре года обеспеченного существования не стерли пятна, оставленного на совести богатого банкира его бегством из захудалой школы. Он предал свою первую любовь, и призрак ее все еще преследовал мистера Лэтама. Но разве мог он после такой неудачной женитьбы поступить тогда по-другому? После того, как родилась Оливия, Альфред Лэтам в течение двух страшных лет вел отчаянную борьбу с нищетой, сплетнями, грязными интригами и молчаливым, мягким, убийственным влиянием Мэри. В конце концов слезы жены сломили его сопротивление. Ему было бы легче противостоять ей, если бы она ссорилась с ним, жаловалась, препятствовала в чем-либо. Но постоянно видеть перед собой обреченную, смирившуюся со своей судьбой жертву оказалось ему не под силу. И все же он продолжал цепляться за школу. А потом их маленький сын умер от скарлатины, подхваченной, несомненно, от одного из тех оборванцев, которые постоянно прибегали к ним в дом, чтобы поделиться своими огорчениями и радостями с «учителем». Мэри заболела от горя.

— Она смертельно боится этого дома, школы и всего, что связано с вашей работой в трущобах, — сказал ему доктор. — Пребывание в деревне не излечит ее. Вы должны хоть на время уехать отсюда, если хотите, чтобы она выздоровела и снова узнала радость.

Альфред Лэтам уехал оттуда навсегда, стал компаньоном отца, а после его смерти — директором банка. Однако принесенная им жертва не оказала ожидаемого воздействия на здоровье Мэри. После рождения Дженни болезнь ее приняла хронический, неизлечимый характер. Все же Мэри казалась если не счастливой, то, во всяком случае, удовлетворенной, и всегдашняя кротость и мягкость характера не изменили ей. А что до него — то он перестал бороться с судьбой, которая, надо сказать, вполне вознаградила его за утрату. С точки зрения окружающих, Альфред Лэтам был просто счастливчиком, любимцем богов, щедро осыпанным их милостями: богатство его росло, сам он пользовался всеобщим уважением, был членом Аристотелевского общества, отцом двух очаровательных дочерей — одним словом, имел все, чего только может пожелать человек.

Мистер Лэтам натянул поводья и, нагнувшись, сорвал ветку шиповника для Оливии. Он знал, как ее обрадует пышная растительность Суссекса после лишенных зелени трущоб, где она работала. Но она сама выбрала такую работу, и ни один человек не был так безгранично счастлив своим выбором, как Оливия; она казалась прямо-таки созданной для своей профессии. Решение Оливии доставило немало огорчений ее кроткой матери, но мистер Лэтам проявил на этот раз твердость: пусть их дочь сама решает свою судьбу и пусть никто и ничто не мешает ей в выборе жизненного призвания. Про себя он подумал, что Оливия и без его вмешательства поступила бы по-своему, но Мэри он этого не сказал. Он лишь заметил:

— Ничего дурного не приключится с нею, если она поближе познакомится с жизнью. Она достаточно разумна и всегда сумеет отличить плохое от хорошего. Вот Дженни у нас совсем другая.

Миссис Лэтам не противилась. Возможно, она и сама понимала, что противоречить Оливии бесполезно. С самого раннего детства девочка отличалась спокойным, уравновешенным характером и непреклонной решимостью во всем, что касалось ее личных дел. Когда ей исполнилось девятнадцать лет, она должна была поехать на стажировку в лондонскую детскую больницу. Мать подарила ей «Избранные места из Библии» и поэмы Фрэнсиса Ридли Гавергала[5] в красивых, тисненных золотом переплетах. Оливия приняла подарок с подобающим изъявлением благодарности, после чего отправилась к отцу в кабинет и сказала:

— Нет ли у тебя двух коробок, папа? Я бы спрятала туда эти книжки, чтобы не попортились переплеты. Пускай лежат себе там. А для чтения дай мне с собой настоящие книги, но только немного, потому что, работая в больнице, я буду иметь мало свободного времени. — Бери что хочешь, — ответил отец, и Оливия сейчас же приступила к отбору.

Брови отца медленно поползли вверх, когда он взглянул на отложенные книги: Эпиктет[6], проза Мильтона, «Апология Сократа»…

«Бедная Мэри», — подумал он после ухода дочери. Та же мысль промелькнула у него и сейчас, когда он положил на сиденье сорванную ветвь и поехал дальше.

Мистер Лэтам вспомнил день, когда впервые подметил, каким непреклонным характером наделена его старшая дочь. Тогда он не знал, печалиться или радоваться этому открытию. Оливии было тринадцать лет. Она взбудоражила весь дом, придя с улицы с грязным младенцем на руках, а пьяная бездомная женщина, у которой она отобрала ребенка, шла за ней следом, бормоча безобразные ругательства, но не решаясь буянить.

— Перестаньте браниться, — хладнокровно заметила Оливия, усаживаясь в передней на кресло и не выпуская из рук свою оравшую во все горло добычу. — Вы недостойны быть матерью, если держите своего ребенка вниз головой и не можете его успокоить, когда он плачет. Ступайте на кухню и окатите голову холодной водой из-под крана.

Мистер Лэтам засмеялся, вспомнив комизм и нелепость этой сцены: перепуганные слуги, грудной младенец, слезливое смирение пьяной матери, чей гнев был усмирен неумолимой логикой маленькой укротительницы в тупоносых башмачках, с копной непослушных волос. Но смех замер на губах мистера Лэтама, когда в памяти его ожили тяжелые дни, пережитые им прошлой зимой. Оливия должна была приехать на рождество домой. Он получил от нее письмо, где она, как полагал мистер Лэтам, сообщала о дне своего приезда, но, взглянув на штамп, он понял, что она не приедет. Письмо было из городка в Стаффордшире, где свирепствовала эпидемия оспы. Оливия добровольно отправилась в больницу, специально открытую там на время эпидемии. И тогда, впервые в жизни, мистера Лэтама охватило чувство слепого ужаса. Он сел в первый же поезд отправлявшийся в Стаффордшир, с безумной мыслью сказать ей, что не может без нее жить, заклинать ее все бросить и вернуться; пусть кто-нибудь другой, кого не так любят, кто не так дорог, как она ему, выхаживает заболевших оспой. Он вспомнил мучительное получасовое ожидание в темной побеленной комнатке; солнечный луч, заглянувший в оконце при появлении Оливии; ее гордо поднятую голову, когда она приблизилась к нему, высокая и стройная, в белом халате, пропахшем лекарствами. Он в смятении оправдал чем-то свой приезд, поговорил с ней о всяких пустяках те несколько минут, что она сумела урвать от работы, и уехал. В ее присутствии не могло быть места малодушию. А теперь эпидемия кончилась, и она ехала домой отдохнуть и присмотреть за больной матерью. Ее присутствие хоть на два-три месяца скрасит его унылое существование. А может быть, Оливия согласится заниматься своим любимым делом где-нибудь здесь, недалеко от дома? Опытная медицинская сестра могла бы принести столько пользы беднякам здешнего округа… Ей, дочери Альфреда Лэтама, можно и не думать о заработке. На перроне к нему подошел носильщик.

— Верно ли, что мисс Оливия приезжает домой, сэр?

— Верно, но только погостить.

— Рад это слышать, сэр. То-то обрадуются мои старики.

Улыбаясь, мистер Лэтам сел на скамью и стал ожидать прибытия поезда. Он никогда не думал о том, как относятся к нему соседи. Но популярность его кумира — это было нечто совсем другое! А Оливия и в самом деле пользовалась популярностью. Весть о ее приезде облетела уже всю округу, и едва она ступила на платформу, как ее окружили невесть откуда подоспевшие дети и неуклюжие подростки, и каждый обязательно хотел нести ее чемодан и помочь ей сесть в коляску. Она знала всех по именам и с интересом расспрашивала о каком-то Джимми, который, как понял мистер Лэтам, нанес немалый ущерб своему здоровью, проглотив булавку.

— Нельзя ли непосвященному невежде узнать, кто такой этот Джимми? — спросил отец, когда коляска завернула за угол и сорванцы, которым она все еще махала рукой, исчезли из виду.

— Джимми Бэйт — мой верный друг. Помнишь, прошлым летом один мальчуган отправился пешком на Херстово болото и принес мне оттуда целый ворох какой-то вонючей болотной травы? Он видел, как я собирала в низине колокольчики, и решил, что я люблю «всякую мокрую траву».

— Ах да, теперь я припоминаю твоего юного вихрастого поклонника с веснушчатым носом. Благодарю судьбу за то, что хоть твои поклонники — деревенские пострелы и озорники. Хватит с меня роя светских щеголей, увивающихся вокруг моей младшей дочери.

В серых глазах Оливии загорелся озорной огонек.

— Бедный старенький папочка! Они, наверно, ужасно назойливы, эти Дженнины поклонники?

— Дело не в их качестве, а в их количестве. Все они, конечно, безобидные юноши, но временами мне просто надоедает это сборище дрессированных щенков.

— Не жалуйся, отец, все равно не пожалею тебя. Сам виноват, что женился на маме. Но мама в молодости была, наверно, еще красивее, чем Дженни.

Он украдкой посмотрел на нее, но Оливия сказала это, по-видимому, безо всякого умысла.

— Мама была несравненно красивее, чем Дженни.

— Ну вот и терпи, если уж у тебя хорошенькая дочь, и благодари судьбу, что их не две. Ты только представь себе, что было бы с тобой, если бы из меня тоже получилась красавица!

— Как будто это имеет значение! Но если уж на то пошло, то, на мой взгляд, и ты недурна собой.

— Разумеется. Милая простушка.

— Будь у тебя волосы и цвет лица, как у Дженни, ты все равно не забывала бы больную мать ради кавалерийских офицериков и модных франтов.

— Отец, ты беспокоишься за Дженни? — сразу став серьезной, спросила Оливия.

— Беспокоюсь? Конечно, нет, если понимать это слово в обычном смысле. Дело не в этом. Дженни всегда выйдет сухой из воды и будет образцом добропорядочности. Такая уж у нее натура. Но видишь ли… мне больно, что у твоей матери избалованная и требовательная дочь, а у тебя — ленивая и эгоистичная сестра.

— Она не эгоистична, папочка. Просто она еще очень молода, и мама всегда ей потакала. А теперь расскажи мне о маме. По-твоему, ей сейчас хуже?

— Я и сам не знаю. Доктор ничего на находит, кроме слабости. Но она так подавлена. Ты сама увидишь. Как я рад, что ты наконец дома. Рад за нее и за Дженни.

— А за себя, папочка?

Мистер Лэтам коснулся руки дочери.

— Не будем говорить об этом, — сказал он и перевел разговор на другую тему.

— Между прочим, приехал твой друг, достопочтенный мистер Грей, и уже приступил к своим обязанностям. Наш старый настоятель объяснил мне, что взял его только потому, что ты похвально отозвалась о его действиях во время эпидемии. Тем не менее он старался выведать у меня, отвечают ли религиозные воззрения нового священника догматам нашей церкви. Я сказал ему, что для неимущих прихожан важно не то, какого направления придерживается новый священник, а сколько мыла и лекарств сможет он для них раздобыть.

— Мистер Грей вполне с тобой согласится, отец. Он с готовностью откажется от чтения проповедей в пользу мистера Уикхэма, лишь бы ему разрешили посещать паству на дому. Вряд ли он искушен в богословских вопросах, но зато сумеет перевязать поврежденную ногу. Я видела, как он с этим справляется.

— Какая приятная противоположность его предшественнику, который не умел и не хотел работать.

— Ты говоришь о том светском на вид молодом человеке со скошенным подбородком?

— Да. У него была склонность цитировать по-латински святого Августина, когда нам надо было что-то решить в отношении канализации. На самом деле он и латыни-то толком не знал, всегда путался в глаголах. А этот новый священник, что он — твой друг?

— Дик Грей? Да, один из моих самых близких друзей. Я знала его еще задолго до эпидемии оспы, он имел приход в Лондоне и частенько навещал моих больных в Бермондсее[7].

— Твоей матери пришла в голову одна мысль, — начал мистер Лэтам и запнулся. Оливия вопросительно посмотрела на него. — Это не имеет отношения к твоей работе. Но видишь ли, раз вы с мистером Греем такие друзья…

— Отец, не надо!

Мистер Лэтам с удивлением посмотрел на нее. Лицо Оливии внезапно побледнело.

— Оливия! — воскликнул он, схватив дочь за руку. — Оливия, что случилось?

— Ничего, папа, право же, ничего. Но прошу тебя, никогда те говори со мной о таких вещах. Все мои друзья, — а их у меня немного, — это только друзья, не больше.

— Голубка моя, но ведь наступит день, когда кто-нибудь станет для тебя больше, чем друг.

Оливия молчала, глядя прямо перед собой. Потом она повернула голову и пристально посмотрела на отца.

— Смотри, эти строения все в таком же антисанитарном состоянии, как и прежде. Неужели с ними ничего нельзя сделать?

Мистер Лэтам перевел дыхание. Словно дверь неожиданно захлопнулась перед самым его носом. Он ответил после едва уловимой паузы:

— Нет, пока что ничего. Фермеры противятся. Но если меня поддержит мистер Грей, я, может быть, сумею что-нибудь сделать.

Когда деятельный мистер Грей, ничего не подозревавший о переполохе, вызванном в местном обществе его неучтивыми манерами и костюмом из грубошерстной ткани, пришел впервые в Честнат, он застал миссис Лэтам в саду. Она прогуливалась, опираясь на руку своей рослой дочери. За три дня, что Оливия была дома, больная больше набралась сил, чем за три предшествующих месяца. Девушка относилась к своим пациентам с удивительным участием и заботой; но таким больным, как ее мать, она с самого начала внушала, что по состоянию здоровья они ни в каком особом уходе и лечении не нуждаются. Слова Оливии были проникнуты такой спокойной уверенностью, что больные и в самом деле начинали чувствовать себя лучше. В присутствии Оливии не было места гнетущей мнительности.

А Дженни, как всегда, веселилась. Она отправилась на летний бал к местной знаменитости — леди Хартфилд. Приглашены были обе сестры, но так как кто-нибудь из них должен был остаться с больной, Оливия, к немалой досаде отца, отклонила приглашение. Надо же когда-нибудь развлечься и его старшей дочери!

— Не волнуйся, папочка, — безмятежно сказала Оливия. — Дженни там интересно, а я только проскучала бы весь вечер.

Леди Хартфилд была довольна тем, что приехала Дженни, а не Оливия. Дженни нравилась ей, и она усердно расхваливала ее всем «подходящим женихам».

— Прелестная девушка! И собой хороша, и характер такой славный… Сестра ее тоже довольно мила, но, знаете, из тех, что носят башмаки на толстой подошве и увлекаются работой в трущобах и помощью бедным. Все это, разумеется, неплохо, но, по-моему, скромность и уважение к чувствам старших гораздо похвальней всех этих крайностей. Ну зачем благовоспитанной молодой женщине рисковать жизнью, выхаживая больных оспой? Правда, у Оливии никогда не бывало такого великолепного цвета лица, как у Дженни.

Замечание леди Хартфилд дошло до Оливии, и она рассказала о нем матери, когда священник вошел в сад. Он еще ни разу не видел Оливию в домашней обстановке и, вначале не замеченный ею, залюбовавшись, на минуту остановился: девушка спокойно и ловко поддерживала слабую женщину, по непокрытой голове ее скользили солнечные лучи, лицо светилось задорным оживлением, в то время как она шутливо передавала матери слова леди Хартфилд.

Когда коляска мистера Лэтама подкатила к дому, мать Оливии была уже в комнате, а сама Оливия сидела со своим другом под развесистым каштаном, погруженная в разговор о хворостях какой-то деревенской старухи. Потом они перешли на другую, не менее увлекательную для обоих тему и заговорили об отличительных особенностях и свойствах разных диких трав. Неожиданно священник отставил в сторону чашку с чаем и опустился на колени перед цветочной клумбой.

— Вот это удивительно! Как вам удалось заставить цвести дриаду в нашем климате? Ее так трудно выращивать! Какой же земли вы добавляли?

Дженни, возвращавшаяся с бала в самом радужном настроении и в своем самом нарядном платье, застыла от изумления на садовой дорожке, глядя на сестру, которая стояла на коленях возле клумбы и с жаром беседовала об альпийской гвоздике с каким-то весьма подозрительным субъектом — помесью бродяги и священника.

— Что за странный тип! — воскликнула она, когда гость ушел. — И как не стыдно являться впервые в дом в таком жилете!

— Этого человека не волнуют подобные вопросы, — вмешался мистер Лэтам, — он христианский социалист — что это значит, я и сам толком не знаю, — и потому вряд ли разбирается в жилетах.

— Жилет у него самый обыкновенный, — невозмутимо заметила Оливия, собирая чайную посуду, — а вот костюм сшит из грубошерстной ткани. Так одеваются многие социалисты.

— А откуда тебе известны повадки социалистов, дорогая моя? — вмешался отец, чуть подняв брови.

— Я иногда посещала их собрания в Лондоне, — с безразличным видом ответила Оливия. — Дженни, когда пойдешь к себе наверх, не хлопай, пожалуйста, дверью. У мамы болит голова.

Взяв чайный поднос, она ушла в дом. Отец с помрачневшим лицом посмотрел ей вслед. Как хотелось ему хоть на один миг заглянуть в душу своей старшей дочери!

— Папа, — сказала Дженни, снимая нарядную шляпку и любовно поглаживая длинные страусовые перья, — не кажется ли тебе, что Оливия просто помешалась на своей ботанике? Этот невыносимо вульгарный молодой человек засиделся у нас так долго только потому, что она поощряла его нудные разговоры о крестовнике.

— О гвоздике, дорогая, а не о крестовнике. Если моя Дженни не видит в них разницы, то для ботаников она очень существенна.

— Ну пусть о гвоздике, не все ли равно? Этот молодой человек притворяется, что его интересует все на свете. А леди Хартфилд говорила мне сегодня, что у него ужасная репутация. Она говорит, что, если бы здесь знали, как он вел себя в Лондоне, ему бы никогда не получить этого назначения. Он бывал там на сходках забастовщиков, участвовал в стычках с полицией и вообще отличился в такого рода делах. Не кажется ли тебе, что ты должен предостеречь Оливию?

Брови мистера Лэтама опять поползли вверх.

— Милая Дженни, все мы с готовностью даем хорошие советы нашим ближним. Но беда в том, что Оливия сама не дает никому советов и не пользуется чужими. У каждого свои особенности. А что до молодого человека в грубошерстном костюме, то я предпочитаю слушать его разговоры о гвоздике, в которой он кое-что смыслит, чем терпеть разглагольствования его предшественника о божественных истинах, в которых тот не смыслит ничего. И раз уж мы заговорили о добрых советах, дорогая, то я хочу посоветовать тебе прислушиваться побольше к словам сестры и поменьше к этой старой сплетнице Хартфилд. А теперь отправляйся к себе и надень что-нибудь приличное.

ГЛАВА II

Мистер Лэтам был прав, полагая, что приезд Оливии многое изменит в доме. Однако перемены были нисколько не похожи на те, на какие он надеялся. Не вызывало сомнений, что здоровье и настроение миссис Лэтам значительно улучшились. Больная, измученная хроническим недугом, начала уже терять всякую надежду на выздоровление. Теперь она очнулась от своей апатии и вместе со всеми наслаждалась радостями летней поры. Разительная перемена произошла и с Дженни: она меньше занималась своей особой и уделяла больше внимания окружающим. А ведь Оливия никогда не упрекала ее; благотворное влияние старшей сестры объяснялось, очевидно, бессознательным воздействием сильной натуры на более слабую.

И все же горькое разочарование камнем лежало на сердце отца. Дело было не в суровости Оливии, — наоборот, она была неизменно бодра и ласкова. Но в самой ее мягкости был налет чего-то профессионального, заученного, и это леденило душу одинокого старика. Как он мечтал о ее приезде; как томился и приучал себя к терпению; как внушал себе день за днем, год за годом, что Оливия приедет и поймет его наконец! А теперь, когда дочь приехала, она была от него еще дальше, чем прежде!

Он и не пытался сблизиться с ней — с самого начала было ясно, что это бесполезно. Через два дня после приезда Оливии он заложил коляску и отправился с дочерью на прогулку. Когда они проезжали среди благоухающих живых изгородей, он попытался сбивчиво и робко, как свойственно замкнутым людям, поведать ей о своем сокровенном горе. Она не ранила его сердце бестактностью, — нет, она выслушала его внимательно и сочувственно, с той безупречной и безликой заботливостью, какую проявляют опытные сестры милосердия у постели тяжелобольных. На другой день, спустившись к завтраку, он нашел возле своего прибора маленькие желудочные таблетки. И на этом его попытки сблизиться с Оливией закончились.

Что касается священника в грубошерстном костюме, то он посвятил себя физическому воспитанию деревенских ребятишек и жил, окрыленный надеждой. Он уже давно понял, что покорить сердце Оливии Лэтам будет нелегко. Ничем не выдавая своих чувств, он решил действовать постепенно: сначала пробудить в девушке интерес к себе, потом уважение и наконец завоевать ее дружбу. Это ведь тоже много, даже если она его и не полюбит. После трех лет, как он ни старался, ему все же не удалось сделать из нее социалистку; человек серьезный и самостоятельно мыслящий, Оливия не была склонна к восторженности. Но она внимательно читала книги, которые он ей давал, и подолгу размышляла над ними. Когда они оставались вдвоем, она вступала с ним в бесконечные споры, подвергая тщательной и трогательно-наивной критике положительные и отрицательные стороны различных политических учений. «Ее будет не легко обратить, — думал Грей в начале их дружбы, — но за нее стоит бороться». Теперь, по истечении трех лет, он утешал себя той же мыслью.

Он приехал в Суссекс с твердым намерением не омрачать их дружбы своими личными переживаниями и надеждами. Как-то еще в Бермондсее он попытался объясниться с Оливией, но, подобно ее отцу, не встретил желанного отклика. Она проявила искреннее сочувствие — Оливия всегда проявляла сочувствие, — но так и не поняла, что его путаные, нерешительные слова были чем-то большим, нежели простым выражением товарищеских чувств и интереса к ее работе. Его излияния показались ей попросту излишними, ведь она и так не сомневалась в его добром расположении, а всякое ненужное упоминание о том, что и без слов ясно, всегда вызывало у Оливии чувство смутной неприязни. Но потом она вспомнила, что накануне он провел ночь в семье одного бедняка, защищая перепуганных детей от побоев пьяного отца. Очевидно, это сейчас и сказалось на состоянии Грея, — а то с чего бы ему заикаться и бледнеть? И своим ровным ласковым голосом Оливия уверила молодого священника, что, разумеется, она ценит его дружбу и что, конечно, она согласна называть его «Дик», раз ему так хочется. И тем же тоном спросила, не забывает ли он менять носки, когда ему случается промочить ноги.

Грей не возобновлял больше своих попыток. «С таким же успехом можно говорить о любви бесчувственной Бритомарте[8]», — возмущенно подумал он. И действительно, ее недогадливость в этом отношении было невозможно преодолеть.

Когда разразилась эпидемия оспы, Грей предложил свои услуги и с готовностью согласился заменить перепуганного священника, который был несказанно рад вырваться из охваченного поветрием города. Тяжелая работа и напряженная борьба с эпидемией были как нельзя более по душе Грею. Но, помимо этого, ему хотелось быть поближе к Оливии в такую опасную пору. Теперь, когда Оливия спокойно жила дома, он тоже решил подыскать себе, хотя бы на время, более спокойную работу. Придется довольствоваться, думал он, сознанием ее близости и дружеского расположения. Очевидно, немыслимо преодолеть это бесстрастное, нелепое упорство. Ведь ей хоть кол на голове теши — все равно ничего не понимает! Но если даже Оливия и поймет, что он хочет на ней жениться, то, пожалуй, воспримет это как оскорбление или как первые признаки размягчения мозга.

Но одно дело воздерживаться от объяснений в шумной сутолоке городских трущоб, где каждый день, каждый час сталкиваешься с убогим бытом бедняков, и совсем другое — оказаться наедине с любимой в тиши цветущих долин. Решимости священника хватило лишь на три недели. Однажды он встретил Оливию у постели больного крестьянина. Потом они возвращались вместе домой по залитому солнцем лугу и беседовали о приходских делах. И вдруг он потерял голову. Они подошли к месту, где тропинка разветвлялась на две: одна убегала в открытое ячменное поле, другая вилась вокруг небольшой тенистой-рощи. Сквозь просвет в живой изгороди виднелись в зеленом сумраке леса мшистые стволы деревьев, заросли узловатого кустарника, стройные побеги наперстянки со склоненными чашечками цветов. Священник протянул руку.

— До свидания. Нам, кажется, в разные стороны.

— Вы спешите? А я собираюсь немного отдохнуть в лесу. Устала за день.

Она пролезла сквозь изгородь и села на срубленное дерево. Священник смотрел на нее, держась за ветвь. «Если я пойду за ней, — думал он, — то сваляю дурака, и она же будет презирать меня за это».

— Уходите? — рассеянно спросила Оливия. — Как жаль.

Она притянула к себе несколько побегов цветущей жимолости и, закрыв глаза, прижалась к ним лицом. Священник не шевелился. «Я сваляю дурака, — опять подумал он, — все любовники мира, вместе взятые, интересуют ее меньше, чем эта душистая веточка жимолости».

— Мне надо идти, — хрипло выговорил он.

Оливия улыбалась, наслаждаясь нежным прикосновением цветов, и Грей понял, что она уже забыла о нем. Стиснув зубы, он отвернулся, потом, разозлившись, перепрыгнул через изгородь и подошел к ней.

— Оливия, — сказал он, взяв у ней из рук цветы, — Оливия…

Она подняла голову. Выражение испуга на ее лице сменилось тревогой.

— Дик! Что случилось, Дик?

Священник задрожал от бессильной ярости.

— Оставьте вы хоть на минуту эту дурацкую зелень! Я и так знаю, что вам на меня наплевать, незачем подчеркивать свое равнодушие! С таким же успехом можно влюбиться вот в эту наперстянку! Вы похожи на бесполый водяной дух!

— Дик! — снова произнесла Оливия и, встав, взяла его за руку. Он вырвался.

— Можете не щупать мне пульс! Я не болен оспой. И не сошел с ума. Я просто жалкий бедняк, который целых три года сохнет по девушке, а она столь бесчувственна, что ничего не замечает!

Он сел, закрыв лицо рукой.

— Простите меня, Оливия. У вас, конечно, добрые намерения, но вы так невыносимо сдержанны. Любая женщина на вашем месте поняла бы, как это мучительно для меня.

Он сорвал ветку жимолости и, кусая губы, протянул ей.

— Извините, что испортил ваши цветы. Это очень дурно с моей стороны. Но не так-то приятно волочиться за хвостом Бритомартовой лошади или запутаться в завязках халата, в который облачилась современная Бритомарта!

Оливия отступила назад и молча смотрела на него. Он опустил глаза, не в силах вынести ее пристального, недоуменного взгляда. Ветка жимолости упала на землю.

— Дик, почему вы не сказали мне раньше? Я и понятия не имела. Почему вы молчали?

Он засмеялся.

— Я пытался сказать, дорогая. Два года тому назад. Но до вас ничего не дошло. И не удивительно: вам не понять таких вещей. Напрасно вы огорчаетесь, я наперед знаю, что вы мне ответите, — что вы не любите меня. Но я вас так люблю, Оливия, что готов ждать бесконечно. Двадцать лет, если прикажете, лишь была бы надежда…

— Но, Дик, надежды нет.

Голос его упал.

— Вы уверены в этом? Вполне уверены? Мы всегда были добрыми друзьями, Оливия, и я думал, что со временем…

— Нет, нет! — вскричала она в отчаянии. — Не в этом дело.

Некоторое время она молчала, опустив глаза, потом села рядом с ним.

— Вы не понимаете. Если б я только знала, то давно сказала бы вам. Я люблю другого.

Дик судорожно глотнул воздух. Другого… А он-то сравнивал ее с Бритомартой!

— Другого, — сказал он вслух. — И вы собираетесь выйти за него замуж?

Оливия ответила не сразу.

— Мы помолвлены. И я выйду только за него.

Священник бесцельно ворошил палкой мох. Спустя минуту он встал и невнятно сказал:

— Я лучше пойду. До свидания…

И вдруг она разразилась слезами. Вид плачущей Оливии настолько не вязался с его представлением о ней, что вконец растерявшийся Дик забыл даже о жалости к самому себе.

— Не надо, Оливия, — сказал он удрученно, — не надо! Какой же я эгоист и дурак, что довел вас до слез. Я…

Он замолк, подыскивая слова, и наконец неуверенно вымолвил:

— Желаю вам счастья.

Но Оливия уже овладела собой.

— Мне счастье вряд ли суждено, — ответила она, вытирая слезы. — Я от души сожалею, что заставила вас страдать. Но в этом мире не сделаешь, кажется, и шагу, чтобы не задеть чьих-либо чувств. Для моего отца это будет ужасным ударом. Но я не могу иначе.

Оливия провела рукой по глазам. Ею овладело чувство крайней усталости. Как сделать, чтобы Дик все понял?

— Мы помолвлены с прошлой осени. Вы первый, кому я рассказала об этом. Рано или поздно родные тоже узнают, но сейчас я ничего не буду им говорить… Все это так горько и безнадежно, и они никогда не смогут понять, никогда… И потом, мама начнет, конечно, плакать. Нет, сейчас у меня не хватит сил, надо прежде привыкнуть ко всему самой.

Она замолчала, глядя прямо перед собою. Священник снова сел.

— Нельзя ли чем-нибудь помочь вам, Оливия? В чем же помеха? Ведь вы… любите его?

— Люблю ли я его! Если бы не любила… — Она подняла голову. — Как бы мне хотелось, чтобы вы поняли. Ведь вы не из тех социалистов, которые только болтают. Видите ли, он русский… а вы должны знать, что это значит, если он человек мыслящий.

— Русский? — растерянно переспросил священник. И вдруг понял: — Неужели нигилист?

— Нигилист, если вам угодно. Нелепое прозвище. Так теперь называют в России неугодных правительству людей.

— Он живет в Англии? Эмигрант?

— Нет. Но он пробыл здесь около года. Изучал наши новинки в машиностроении по поручению одной петербургской фирмы, где он работает. Теперь он уехал назад. И я так и не знаю… — Она посмотрела на него страдальческими глазами. — Ему не мешали выехать из России и вернуться обратно. Но он все еще под полицейским надзором, Тамошние власти полагают, что оказывают ему величайшую милость, разрешая жить в Петербурге. И кто знает, что они еще придумают? Это все равно что жить на вулкане.

— Но ведь он не под следствием?

— Пока еще нет. Будь это так, я не рассказывала бы вам о нем. Он провел два года в тюрьме и вышел оттуда поседевший, с больными легкими. Ему не вынести еще одного заключения. Поражены оба легких. В России в тюрьмах для политических свирепствует чахотка.

Голос Оливии дрогнул, и сердце Дика сжалось. В этот миг он был чужд каких бы то ни было эгоистических побуждений.

— Как хорошо, что вы так мужественны, Оливия. Удел ваш не легок.

Она покачала головой.

— Я совсем не так мужественна, как вы полагаете. Но у меня нет другого выхода.

— Могу я узнать его имя?

— Владимир Дамаров. Он только наполовину русский. Среди его предков есть итальянцы и датчане.

— Дамаров? — переспросил священник. — Дамаров… Ах да, помню, новейшие достижения в технике.

Ну конечно.

Оливия бросила на него быстрый взгляд.

— Вы его знаете?

— Видел один раз. Мой старый приятель — небезызвестный вам художник Том Бэрни — встретил его как-то в Лондоне и был до того очарован формой его головы, что решил во что бы то ни стало нарисовать ее. Он раздобыл билет на открытие индустриальной выставки только для того, чтобы снова встретить Дамарова, и заставил меня пойти с ним. Он делал вид, будто разговаривает со мной, а сам тем временем рисовал Дамарова. Разве вы не видели пастели, которую он сделал? Ах да, вы же из-за оспы не бывали в ту зиму на выставках. Эта пастель — одна из лучших вещей Бэрни. Он назвал ее «Голова Люцифера».

Оии долго и непринужденно беседовали. Впервые в жизни Оливия не старалась щадить чувства других и, обрадованная тем, что может наконец облегчить душу, свободно и без утайки рассказывала о своем возлюбленном, о его горестях, подорванном здоровье, загубленном таланте. Она не замечала, что собеседнику тяжело ее слушать, и бедный Дик лишь стискивал зубы, когда Оливия бессознательно медлила, произнося имя Владимира. Но любой мужчина, выслушав этот рассказ, забыл бы о ревности.

Владимир Дамаров происходил из типичного для России класса мелкопоместных дворян, живших из века в век праздной, бездумной жизнью. Отмена крепостного права вынудила их искать самостоятельного заработка. Дамаров, одаренный от природы способностями к рисованию и лепке, был пламенным поклонником пластического искусства и мечтал стать скульптором. Но еще в юности он попал под влияние некоего Карола Славинского, поляка, студента медицинского факультета. Тот был только двумя годами старше Владимира, но уже активно участвовал в революционном движении. У Славинского была двадцатилетняя сестра Ванда, тоже революционерка. Семья их принадлежала к так называемым «обреченным семействам», для которых участие в польском освободительном движении было традицией, передававшейся из поколения в поколение. Брат и сестра не стали бунтовщиками, они родились ими. Это само собой разумелось — раз они были Славинскими.

Владимир стал их близким другом и помощником и в двадцать два года обручился с Вандой. Едва брат Ванды успел получить диплом врача, как полиция арестовала всех троих. После двух лет одиночного заключения Владимира освободили за недостатком улик. При этом ему дали понять, что своим освобождением он обязан неким друзьям, которые успели вовремя сжечь компрометирующие его бумаги. Карола Славинского, чья виновность не вызывала сомнений, отправили уже по этапу в Сибирь. Его осудили на четыре года каторжных работ в Акатуе — поселении для ссыльных. О Ванде ничего не было известно. В течение полутора лет от нее изредка приходили письма; потом она замолчала, и друзьям так и не удалось выяснить, жива ли она.

Владимир прилагал отчаянные усилия, чтобы напасть на ее след: подкупал мелких чиновников, обивал пороги в полицейском управлении, писал прошения высокопоставленным лицам. Но получал лишь уклончивые или противоречивые ответы. А через четыре месяца история, которую власти пытались замять, получила огласку. Ванда была красива, а новый тюремщик, назначенный примерно через год после того, как она попала в тюрьму, оказался падок до хорошеньких девушек. Ему не удалось учинить над ней насилия, но она не выдержала страшного нервного напряжения и кошмара бессонных ночей. Раздобыв кусок стекла, она ухитрилась после нескольких неудачных попыток перерезать себе горло. С тех пор полиция неустанно следит за Владимиром. В поисках заработка он был вынужден стать чертежником. Легкие его разрушены, нервная система расшатана.

— А брат девушки? — спросил Дик.

— Его амнистировали, когда он отбыл половину срока, и сейчас он работает врачом в русской Польше. Считается, что власти проявили к нему величайшую милость, не оставив его навсегда в Сибири, но на самом деле об этом позаботились влиятельные родственники Карола.

В Петербург ему разрешают приезжать очень редко, и поэтому они с Володей сейчас мало встречаются. Кроме того, оба они бедны и не имеют средств на частые разъезды. Но все равно они близкие друзья.

Часы на церковной колокольне пробили шесть. Оливия вздрогнула и словно очнулась.

— Уже шесть часов! Мама, наверное, заждалась меня.

— А я опоздал на спевку церковного хора. Ваша мать обещала дать мне сборник старых гимнов. Пожалуй, пойду с вами и возьму его.

У садовой калитки им встретился почтальон с конвертом в руке.

— Вам письмо, мисс Оливия.

Лицо ее радостно вспыхнуло при виде конверта, и еще до того, как Дик увидел на марке двуглавого орла, он уже знал, от кого письмо. Внезапно его охватило возмущение: не ужасно ли, что она так безрассудно губит свою цветущую молодость?

— Я пойду за книгой, — проговорил он и пошел к дому. Оливия погрузилась в чтение письма.

Выйдя с книгой из дома, Дик решительно направился к калитке и быстро прошел мимо каштана, под которым стояла Оливия. Она держала в руке раскрытое письмо, но не читала. И даже не шевельнулась, услышав звук его шагов по усыпанной гравием дорожке.

«Любовное письмо, — подумал он, — зачем же мне мешать?»

Через минуту она догнала его на дорожке.

— Дик! Подождите! Мне надо поговорить с вами.

Взглянув на нее, он сразу понял, что письмо принесло ей дурные вести.

— Дорогая, что случилось? Он не…?

— Нет, нет, он не арестован, но очень болен. У него плеврит. Письмо не от Владимира, а от его друга, который счел своим долгом известить меня. Я должна сейчас же ехать.

— Куда? В Петербург?

— Да. Чтобы ухаживать за ним. Прошу вас, Дик, отправьте от моего имени телеграмму. Вот адрес. Ах нет, не то, это по-русски. Я сейчас перепишу. Телеграфируйте так: «Выезжаю ближайшим поездом». Пишите по-французски. Папе придется взять для меня денег в банке. Паспорт я выправила заранее, на всякий случай.

— Но чем вы сможете помочь там? Вы ведь даже не знаете языка.

— Немножко знаю. Я изучала его некоторое время. А теперь мне надо пойти к отцу и объяснить ему…

— Все?

— Нет, конечно, не все. Сейчас я не могу рассказать им обо всем. Я только скажу, что должна немедленно выехать в Россию к больному другу. Вот вам адрес для телеграммы. Прощайте, дорогой Дик. Мне пора.

— Не прощайтесь. Я узнаю расписание поездов и забегу к вам часов в девять вечера, чтобы помочь с багажом и всем остальным. Вы ведь знаете, я замечательно пакую вещи. И я…

Он схватил ее руку, неожиданно припал к ней губами и ушел, оборвав себя на полуслове.

ГЛАВА III

Оливия вышла из вагона на людную платформу. Ее поразили духота и какой-то кислый запах; раздавались непонятные окрики, непрерывно двигались толпы народа, и над всеми возвышалась внушительная фигура в голубом мундире. Пока она пыталась при помощи заранее заученных фраз столковаться с носильщиками, которые говорили все сразу, позади нее послышался глубокий, грудной голос:

— Мисс Лэтам?

Высокий мужчина с рыжеватой бородой протягивал ей руку.

— Доктор Славинский. Володя просил меня встретить вас. Пожалуйте вашу багажную квитанцию.

Подождав, пока не отъехали от вокзала, Оливия спросила:

— Как состояние Володи?

— Сегодня температура высокая. Но, возможно, это от волнения, вызванного вашим приездом. Приступ довольно тяжелый, но бывали и похуже.

— Сиделка у него есть?

— Да, но он невзлюбил ее и вчера ей отказал. Очень хорошо, что вы приехали.

— Я не знала, что вы в Петербурге.

— Я приехал только вчера. Не мог добиться разрешения раньше. К счастью, мой дядя занимает высокий пост в здешнем министерстве путей сообщения и время от времени достает мне разрешение.

— Вы живете в одном из польских фабричных городов, не так ли?

— До недавнего времени я жил в Лодзи, но полиция выслала меня, заподозрив, что я причастен к усилившемуся там движению среди рабочих. Последнее время я много скитаюсь по свету.

Он говорил по-английски свободно, но с сильным иностранным акцентом и с той протяжной, певучей интонацией, которая похожа на литовскую. С годами привычки его, очевидно, не менялись: «скитания по свету», на которые он нередко бывал обречен в различные периоды своей жизни, не излечили его от польской манеры акцентировать в словах предпоследние слоги.

— Непосредственной опасности, по-моему, нет, но ему нужен тщательный уход. Когда у него начался плеврит, он был сильно переутомлен.

Некоторое время они говорили о болезни Владимира.

— А с чего все началось?

— С простуды, как всегда. В здешнем климате ее трудно избежать. А он не обращает на это внимания, особенно когда на него находят приступы черной меланхолии.

— И сейчас тоже? Неужели сильней, чем обычно?

— Да. Все вспоминает прошлое, которое давно пора бы забыть. Вот почему вы особенно нужны ему сейчас, если только у вас крепкие нервы. Вы принадлежите его будущему, а не прошлому. И вы ведь не из тех, кто легко теряет голову?

— До сих пор ни разу не теряла. Но, наверно, могу и потерять, если на то будут веские причины.

Доктор Славинский посмотрел на широкую спину кучера, заслонившую вид на дорогу.

— Вы приехали в страну, где никто не гарантирован от подобных веских причин. Здесь все может случиться. Надеюсь, ничего серьезного не произойдет, но все возможно. Не забывайте, что только вы можете поправить здоровье Володи и вернуть ему душевный покой. И вот что еще: в этой стране часто сталкиваешься с отвратительными явлениями. Что бы вам ни пришлось увидеть — не плачьте и не выходите из себя. Здесь это нисколько не помогает.

— С тех пор как я стала взрослой, я едва ли плакала больше двух раз. И я очень редко выхожу из себя.

Он пытливо посмотрел на нее. Оливия, поглощенная мыслями о женихе и его болезни, видела в своем спутнике лишь доктора, лечившего Владимира; неожиданно она почувствовала на себе пристальный, испытующий взгляд этого великана и, вероятно, смутилась бы, не будь его взгляд так бесстрастен.

— Что ж, прекрасно, — проговорил он и медленно отвел глаза. — И не пугайтесь без причины. Обещаю не скрывать от вас, если действительно возникнет опасность.

— Вы имеете в виду его болезнь?

— Его болезнь и все прочее также.

Добравшись до дому, они застали больного в состоянии лихорадочного возбуждения. Глаза его беспокойно блестели, на щеках выступили красные пятна. Опытный глаз Оливии сразу заметил, что он страдает от болей, но изо всех сил старается это скрыть. Слабым, измученным голосом он пытался уверить ее, что никогда так хорошо себя не чувствовал, а вся его болезнь — выдумка Карола.

— Карол не дает мне слова вымолвить. Это все равно что тягаться силами с паровым катком. Я так давно ничего о нем не слышал, что, боясь совсем потерять его из виду, написал ему, будто умираю. И вот вчера утром он ввалился, — ну, настоящий медведь! И теперь командует мной вовсю. Но ты, Оливия! Подумать только, какой ты проделала путь! Ты не должна, родная, так тревожиться из-за меня и моих легких. Не правда ли, Карол?

Оливия обернулась. Карол молча вышел из комнаты и беззвучно притворил за собой дверь, оставив их вдвоем. Схватив Оливию за руку, Владимир привлек ее к себе и, жадно целуя, зашептал отрывистые, полные любви слова. Оливия отодвинулась.

— Послушай, Володя, если ты будешь волноваться, я уйду. Говори поменьше, тогда я посижу возле тебя. Если сильно болит грудь, я приготовлю новый компресс.

— Ничего у меня не болит, когда я смотрю на тебя, радость моя. Но компресс все-таки приготовь.

Она сделала все, чтоб облегчить его страдания, и села рядом. Владимир взял ее руку. Он лежал, стиснув губы, крепко сжимая ее руку в своей. Видимо, ему было очень худо. Спустя немного он заговорил, быстро, бессвязно, задавая множество вопросов, и, не дожидаясь ответа, опять что-то бормотал. Температура резко подскочила, начался бред. Оливия осторожно высвободила свою руку и, выйдя из комнаты, отправилась разыскивать Карола. Она нашла его в маленькой гостиной. Он читал медицинский журнал; длинные ноги его были вытянуты под столом, одна рука запущена в рыжеватые густые волосы. Карол Славинский не был в действительности таким рослым человеком, каким казался с первого взгляда. Но размеренная медлительность движений, большая голова и массивные плечи придавали ему по временам какой-то особенно громоздкий вид. Вся его внешность настолько не отвечала утонченному, изнеженному и одухотворенному облику, который Оливия всегда приписывала полякам, что даже теперь, когда она была так взволнованна, несоответствие это бросилось ей в глаза. «Словно статуя скандинавского бога, только незаконченная», — мелькнуло у нее в голове.

— А я как раз собирался позвать вас к ужину. Все уже почти готово, — произнес Карол, подняв глаза.

— Прежде взгляните, пожалуйста, на Володю. Мне кажется, ему надо дать снотворное.

Когда больной наконец уснул, Карол накрыл в соседней комнате стол и, пока Оливия ела, приготовил ей постель.

— Сегодня ночью я подежурю около него сам, а завтра — вы. Служанка не ночует здесь, но на первом этаже живет жена дворника. Она славная женщина и обожает Володю, потому что в прошлом году он помог ей выходить больного сына. Она вам всегда поможет, если что-либо потребуется. Служанка приходит в восемь утра и готовит завтрак.

И Оливия целиком отдалась привычным для нее обязанностям. Тяжелый приступ прошел, но больной был так изнурен, что нуждался в самом тщательном уходе. Карол смог пробыть с ними всего четыре дня: у него было слишком много важных дел, ему и так едва удалось вырваться. Оливия хотела как можно скорее вывезти Владимира из душного, пыльного города на свежий воздух, но Карол советовал выждать еще три недели — переезд будет очень утомительным.

Было решено, что они поедут в обедневшую усадьбу Дамаровых, затерявшуюся в глухом озерном крае у истоков Волги. Там жили его старая незамужняя тетка и два брата. У старшего из них — вдовца — были дети, младший брат был холост. Тетка прислала Оливии письмо, умоляя ее приехать с Володей в имение, чтобы его родные могли познакомиться с ней до ее возвращения в Англию. С трудом выводя русские буквы, Оливия ответила согласием. Карол тоже пообещал приехать туда на летний отпуск.

В конце июля она выехала из города с уже выздоравливающим больным. В поезде он чувствовал себя хорошо. Но трехдневная тряска по отвратительным дорогам, в неудобной коляске, через леса, болотистые луга и поросшие кое-где кустарником пустоши да еще две ночи в наскоро устроенных постелях на грязных постоялых дворах совсем измотали его. Они проезжали через убогие деревушки, где царили голод и болезни. Им не давали проходу изможденные нищие; протягивая руки, они выпрашивали подаяние заунывными гнусавыми голосами. Казалось, что в этих деревнях процветают лишь попы, трактирщики да рассадники заразы — микробы. А за деревнями опять тянулись пустынные необозримые поля.

На полпути, в каком-то городишке, их встретил Карол, и дальше они добирались все вместе. На третий вечер путники подъехали к большому пустынному озеру, окаймленному густым сосновым лесом. Из зарослей водяных лилий поднялась стая диких уток, и хлопанье их крыльев вызвало улыбку радости на измученном лице Владимира.

— Это наше озеро. Скоро ты увидишь и дом. Я говорил тебе, что при всей нашей бедности мы богаты дичью и водяными лилиями.

— А ранней весной, верно, ландышами, судя по этим листьям.

— Да, и еще соловьями и полевыми цветами. Вот, пожалуй, и все наши богатства, не считая деревьев.

Взгляд его с любовью остановился на темной чаще леса.

— Ты скромничаешь, Володя, — лениво и медлительно протянул Карол. — Не забудь упомянуть еще волков, медведей и змей.

— Здесь много змей? — спросила Оливия.

— Много, причем самых разнообразных. Например, ростовщиков, трактирщиков… Потом здесь великое множество преступников, идиотов, малярийных комаров, паразитов, всевозможнейших заболеваний. Богатство, как видите, безмерное.

Владимир вспыхнул. Из любви к своему суровому краю он был готов поссориться даже с лучшим другом. Они не раз спорили на эту тему. Практичная натура Карола не могла примириться с непроизводительным использованием земельных угодий, лесов, рабочей силы. Он горячо доказывал, что надо прежде всего осушить болота, очистить леса, привести в порядок дороги, а уж потом любоваться красотами природы. Но Владимир, на словах соглашавшийся с другом, в глубине души оплакивал бы каждое спиленное дерево.


Словно проклятье поразило здешний край: лютые морозы одну половину года, малярия — другую; постоянный голод, запустенье, набеги хищных зверей. Огромный военный лагерь, вот уже более ста лет расположенный у западной границы округи, препятствовал общению крестьян с внешним миром. Они были отравлены физически и духовно столетиями рабства и насилия, а раскрепощение означало для них лишь то, что вместо помещиков и старост их стали обирать чиновники и ростовщики. Кроме крестьян, малочисленное население составляли евреи — беднейшие выходцы из гетто, татары, торговавшие вразнос, барышники-цыгане, пронырливые немцы и разорившиеся мелкопоместные дворянчики. Что касается последних, то привычка к крепостному укладу оказалась столь же гибельна для их душ, как отмена его — для их кошельков, и теперь они влачили нищенское праздное существование, такие же жалкие, как их бывшие крепостные, и подчас такие же невежественные.

Но в глазах Владимира это было прекраснейшее место на земле. Если он и познал скромные радости, если его и окрыляли когда-то надежды — то это было именно здесь. Здесь он бегал беспечным ребенком, здесь зародились сладостные мечты стать скульптором, здесь, втайне от всех, он впервые попытался лепить. Все это было давно, задолго до того, как на него обрушились удары судьбы, и, хотя прошлые заветные грезы сменились теперь совсем иными, он сохранил к родному краю ревнивую привязанность. Здесь все было прекрасно: гулкое эхо в лесных чащах; нехоженая густая трава на болотистых лугах, расцвеченная золотистыми и голубыми ирисами и незабудками; девственный снежный покров зимой; чашечки лилий летом; призрачные сплетения тумана над озером и папоротниками; алеющий закат над красноватыми стволами сосен. Даже все самое неприятное — стужа, малярия, гибельные трясины, скрытые предательской болотной травой, кружение хищных ястребов в небе, вой волков по ночам — все было в его глазах неотъемлемой частью грозного и сурового великолепия этого мрачного края.

Оба друга все еще спорили, когда дорога, огибающая озеро, привела их к холму, круто поднимавшемуся над водной гладью. Аллея высоких лип в цвету вела от озера к усадьбе, стоявшей на вершине холма. Невысокий, неправильной архитектуры дом, сложенный из грубо обтесанных бревен, с покосившимся крыльцом и обветшалой верандой, еще сохранял, несмотря на свой запущенный вид, жалкие остатки благопристойности и внушительности. Казалось, он надменно возвышается над убогим селом, притулившимся внизу у озера, и презрительно говорит: «Да, люди, жившие в моих стенах во времена крепостничества, могли неделями не мыться и не соблюдать элементарнейших правил приличия, но зато они были так аристократичны, что считали унизительным обслуживать себя сами, когда для этого было достаточно высечь или припугнуть любого из рабов». Многочисленные службы вокруг барского дома — людская, кухня, баня, сараи, погреба — еще больше подчеркивали мнимое великолепие усадьбы. Конюшни были предусмотрительно выстроены поодаль от дома, чтобы крики избиваемых крепостных не беспокоили чувствительный слух дам. Из той же предупредительности по отношению к нежному полу высокие деревья скрывали от посторонних глаз небольшое строение позади конюшен. Домик этот, отведенный теперь для Владимира и Карола, назывался в старину «павильоном» и предназначался для очередной наложницы всесильного крепостника. Поскольку таковой бывала обычно простолюдинка, а не чувствительная дворянка, то считалось, что крики и стоны, доносившиеся из конюшни, не будут нарушать ее спокойствия. В этом особняке очередная избранница помещика — какая-нибудь привезенная из города белошвейка-француженка или цирковая наездница, а чаше всего жена или дочь бесправного крестьянина — проводила в томительном безделье дни своей юности, жевала дешевые сладости и толстела. А потом, как только в волосах ее появлялась проседь или внимание господина привлекала новая жертва, ее выгоняли прочь. Если она была нездешняя, то уходила в ближайший город, выклянчивая по пути милостыню, а если крепостная — то перебиралась на житье в грязную, людскую и до конца дней своих выполняла самую черную работу. Хозяйка усадьбы не давала ей прохода попреками, и если несчастная пыталась роптать, то попадала, в свою очередь, на конюшню.

Карол указывал Оливии на различные постройки и объяснял, для чего они первоначально предназначались. Он взбирался на холм пешком, чтобы облегчить подъем утомленным лошадям, и молча слушавшая Оливия последовала его примеру. Телега двигалась рядом, и Оливия смотрела на лицо Владимира, озарявшееся тихой радостью при виде каждого знакомого дерева. Глядя на подвижные, выразительные черты Владимира, она не могла не удивляться жестокой иронии судьбы, сделавшей такого впечатлительного человека наследником этого обреченного имения.

Старая тетушка и пятеро детей стояли на крыльце, ожидая гостей. Оба брата еще не окончили работу в поле. Тетушка, женщина добрая и недалекая, увлекалась религией и варкой варенья. Она была бесконечно предана Владимиру, хотя и побаивалась его немного. В глубине души она горько сетовала на «городских умников», вовлекших ненаглядного Володеньку «в беду». «Конечно, — думала она, — добра от правителей ждать не приходится, но терпеть их все же надо, как терпишь комаров и волков, раз уж богу было угодно создать этих тварей. Неприятностей от них куча, это верно, но такова уж их природа, так что роптать — грех, а сопротивляться — того хуже». Все это она без обиняков выложила Каролу, когда он впервые посетил Лесное. К великому ее удивлению, он полностью с ней согласился. От неожиданности она расцеловала его в щеки и перекрестила по православному обычаю, хоть он и поляк, католик, а значит — нехристь. С тех пор она любила его не меньше родных племянников, но ведь и он был «городским умником», и с этим она не могла примириться.

Но по отношению к Оливии тетушка не знала снисходительности. Мало того, что эта заморская девица обручилась с Владимиром и он готов ради нее забыть своих родных, но она еще и иноземка, басурманка и, должно быть, — о ужас! — студентка! Этим страшным словом тетушка клеймила тех «пропащих» людей, которые читают непонятные книжки, не ладят с полицией и не крестятся во время грозы. И что хуже всего — Оливия была англичанкой! Тетушка, за всю жизнь выезжавшая из Лесного всего три раза — два раза в Москву и один в Петербург, — никогда не видела англичан и судила об Англии и ее обитателях по англофобским статьям в русских газетах. Она заранее старалась представить себе, как выглядит Оливия, и возникавшие перед ней образы были один причудливей другого: то это была соблазнительная сирена — губительница неосторожных мужчин (как в пошлых романах, которыми она зачитывалась), то «лохматая нигилистка» — постоянная мишень для нападок реакционных газет, то рыжее, большеротое страшилище в очках, какими обычно изображались англичанки на карикатурах.

Она встретила нежеланную гостью холодным поклоном, вызвавшим улыбку у присутствующих и совсем не замеченным Оливией, которая тотчас же отправилась переодеваться, решив, что тетушка, очевидно, стесняется посторонних. Вечером, когда оба брата вернулись домой, дети уже спали, оживленная болтовня тетушки была внезапно прервана вежливым, но решительным замечанием:

— Володя, тебе пора спать.

— Как, без ужина? — вскричала старушка. — Но я еще и не нагляделась на него толком! И братья только что пришли! Нет, нет, пусть посидит.

— Прошу извинить меня, — сказала Оливия на ломаном русском языке, — но я выполняю предписание доктора Славинского.

Оливии, очевидно, и в голову не приходило, что кто-то станет ей прекословить. Никто и в самом деле не отважился возражать. Родственники молча смотрели, как она переставила все по-своему в комнате больного и накормила Владимира не тетушкиным ужином, который сочла для него неподходящим, а тем, что привезла с собой. — А теперь ему нужен покой, — сказала она, и все покорно вышли из комнаты.

Карол тем временем курил на веранде, наслаждаясь красотой и запахом цветущих лип. Он знал, что в его присутствии нет необходимости: даже полчища напористых тетушек и братцев не заставят Оливию нарушить предписанный им Владимиру режим.

— Какая она… властная, — сказала тетушка, выходя на веранду. Складка озабоченности залегла у нее меж бровями. — Зато, правда, не суетливая. Как по-вашему, Володенька будет с ней счастлив? Должен же господь — прости меня, грешную, — и ему хоть немножко счастья послать.

Она вздохнула и перекрестилась. Карол вынул изо рта папироску и выпустил облачко дыма.

— Оливия хорошая девушка, — проговорил он не спеша, своим глубоким голосом. — Не тревожьтесь на этот счет, тетенька, она, право же, славная.

Со стороны скупого на похвалы Карола это был весьма лестный отзыв, и старушка успокоилась. Они сидели на веранде, слушая шум листвы, пока сзади не раздался голос Оливии.

— Доктор Славинский, Володя хочет поговорить с вами.

Карол встал и ушел. Тетя Соня посмотрела на Оливию. Свет из окна падал на ее волосы и спокойное, серьезное лицо.

— Милочка… — начала неуверенно старушка и умолкла.

Оливия повернула к ней голову.

— Вам холодно? Может быть, принести платок?

Тетя Соня смутилась. Она чувствовала себя неловко, но не знала почему.

— Нет, — ответила она, вставая. — Пойду в комнаты. Вы очень добры, что подумали об этом.

Она церемонно поклонилась, но когда Оливия открыла перед ней дверь, вдруг неожиданно встала на цыпочки и поцеловала девушку в щеку.

Спустя немного Карол вернулся на веранду. Оливия была одна, она смотрела на темные очертания лип. После долгого молчания он произнес, словно продолжал начатый разговор:

— Уверяю вас, ничего страшного нет. Просто его утомил переезд. А что касается гадкой, нездоровой среды, из которой он вышел, — то тем больше ему чести, что он не поддался ее влиянию.

Лицо Оливии прояснилось. Она начала уже привыкать к тому, что Карол каким-то образом угадывал ее мысли и отвечал на них. Присутствие человека, понимавшего ее даже тогда, когда она сама себя не понимала, скрашивало ее пребывание в этой чужой, непонятной стране.

ГЛАВА IV

— Володя! Владимир! Володя! Ау!

Старый крестьянин, который сидел с женой на берегу озера и плел лапти, поднял подслеповатые глаза.

— Владимир Иванович в павильоне. Сидят там с глиной и дохлой птицей.

— Дохлой птицей?

— Да, барыня, с этим, как бишь его… соколом. Петр Иванович подстрелили его, думали надергать перьев из хвоста да дать заморской барышне, что к вам пожаловали, для шляпы. А та не захотела, говорит — жалко убивать вольных птиц. Больно жалостливы стали ноне господа. Ну вот Владимир Иванович и снесли птицу в павильон. Вчерась да сегодня все лепят ее из глины.

Тетя Соня осторожно добралась по топкому берегу озера до тропинки, ведшей к павильону, где безраздельно распоряжался теперь Владимир. Мужик с ленивой усмешкой смотрел на старушонку, с трудом взбиравшуюся наверх.

— Ну и дела! — бормотал он, продолжая плести лапти. — Нешто это господа? Белые ручки глиной мажут, сами у себя на посылках, пешью к больным ходют. Не те времена пошли, мать, не те времена.

Он засмеялся и, хитро прищурившись, посмотрел на жену.

— Ишь, за больными ходют… А кто его знает, каким зельем поит их эта аглицкая ведьма? Верно, Параша? Старуха понимающе кивнула головой, и старик продолжал:

— Вон сколько хворых завелось в Бородаевке! Эта аглицкая ведьма с тем заморским лекарем ездили туда и набрехали невесть чего: дети мрут-де оттого, что коровники у нас рядом с колодцем и в дождь туда текет навозная жижа. Придумают тоже!

— Небось сами и отравили колодец.

— А может, накликали на ребят порчу. От этих нехристей всего можно ждать. На них и креста-то нет.

Старуха засмеялась:

— И чего это она с энтим дохтуром в лесу вдвоем делают? Я своими глазами видела непутевую девку на озере: гребла, ровно мужик, да еще простоволосая!

— А это пугало огородное сидит там наверху, мнет глину да знай лепит всякую нечисть. Думает, он энтой девке нужен. Как же, держи карман шире! Ох, уж эти мне господа!

Оба засмеялись.

Павильон был расположен чуть повыше, чем остальные строения. С трех сторон его окружали деревья, но с юга открывался чудесный вид на лес и озеро. Дверь была распахнута, и тетя Соня, остановившись на пороге, заглянула внутрь. Владимир, одетый, по русскому обычаю, в кумачовую рубаху, перехваченную кушаком, стоял у деревянной скамьи и лепил из глины. На столе лежал мертвый сокол, его огромные крылья были распростерты. Незаконченная работа Владимира великолепно передавала мощь птицы, но на тетю Соню это не произвело никакого впечатления. Она и раньше видела его за лепкой и всегда сожалела, что «пачкотня» стала любимым занятием Владимира. Однако с тех пор, как утешитель Карол внушил ей, что карты или водка были бы худшим злом, она примирилась с глиной. «В конце концов у каждого мужчины свои причуды, — думала она, — и слава богу, если это что-нибудь дешевое и безвредное». Тень тетушки упала на скамью, и Владимир поднял голову.

— Тетя Соня!

— Голубчик, не стой на сквозняке. Опять простудишься.

— Я люблю свежий воздух, тетушка, и этот вид, особенно в такие погожие дни.

Он вытер руки и сел на подоконник, глядя на озеро, в котором отражались плывущие по небу тучи.

— Оливия еще не пришла?

— Нет. Она весь день в деревне. Там кто-то сильно расхворался.

— Карол с ней?

— Да, его вызвали туда рано поутру, а после завтрака он прислал за Оливией. Просил помочь. Оба даже не обедали. Нечего сказать, хорош у них отдых.

— Отдых, конечно, неважный. Но оба они крепкие, здоровые люди и любят эту работу. Пока Карол с Оливией, я за нее не беспокоюсь, как бы много она ни работала. Но когда он уедет, придется и ей не ходить в деревню. Мужики считают ее колдуньей, и, если в деревне что-нибудь случится, могут быть неприятности.

Тетя Соня устроилась поудобней в кресле. Она пришла сюда поболтать часок-другой с любимым племянником. Ей и в голову не приходило, что она оторвала Владимира от работы в самую решающую для него минуту. Он вымыл руки, накрыл мокрой тряпкой глину и снова сел. Чтобы не обидеть тетушку, он улыбался, стараясь скрыть от нее свою досаду: если бы его оставили в покое еще хоть на полчаса, он одолел бы этот проклятый изгиб левого крыла.

— Ну, тетенька, что у нас нового? — весело спросил — Наверно, куча новостей, ведь я не видел вас с самого завтрака.

— Да разве ты завтракал? Положил в карман кусок хлеба с сыром, словно бродяга, да ушел. Даже к обеду не появился. Приехали вы, а со мной никто из вас и не знается: один возится целый день с глиной, а те двое с больными, А я-то старалась: испекла твой любимый пирог с грибами.

— Не беда, мы его и холодный съедим. А что у вас с чалой кобылой? Приходил сегодня тот цыган?

— Приходил. Говорит, нога у лошади никогда не срастается правильно. Но Петя думает, он нарочно так говорит, чтобы купить ее задешево.

— Верно. А сам перепродает на ярмарке в Смоленске.

— Для того он и скупает скот в селе. Кстати, он был в Гвоздевке и рассказывает, что тамошний старый нищий умер от крысиного яда.

— Карол сразу так и решил. Как только ему описали симптомы, он сразу сказал, что это стрихнин. Но что заставило Акулину дать ему стрихнин? Зуб у ней, что ли, был против старика? Не собиралась же она грабить нищего.

— Что ты, она его до этого и в глаза-то не видела. Акулина во всем призналась. Это Митя дал ей яду, чтобы она отравила его жену, а яд Митя купил у здешнего торговца, татарина Ахметки.

— Какой такой Митя?

— Да рыжий Митя, из нашей деревни. Он хотел избавиться от жены, говорит — надоела ему: как родит, так все болеет да болеет, коров даже подоить некому. Да он побоялся сделать это сам, вот и упросил Акулину. Обещал даже жениться на ней, если она все выполнит как следует.

— А какое отношение имеет нищий к Митиным семейным делам?

— Никакого. Он просто проходил мимо и попросил напиться. Вот Акулина и дала ему яду, чтобы проверить, настоящий ли это яд. Говорит, что все татары обманщики, а как же бедной женщине проверить, настоящий ли у нее яд? Вот она и решила испытать его на нищем.

— Звучит как нельзя более убедительно, — сказал Карол, входя вместе с Оливией в павильон и неторопливо усаживаясь на край стола.

— Тетушка, я велел вашей косоглазой служанке, — как ее звать-то — Феофилакта? — принести сюда чаю. Мисс Лэтам устала, да и Володе пора кончать работу.

Оливия села на деревянную скамью у двери и подперла рукой подбородок. Она и впрямь выглядела очень утомленной. За последние недели лицо ее заострилось и постарело. Тетя Соня со свойственным ей суетливым радушием сейчас же вскочила.

— Голубушка моя, как вы бледны! Весь день у вас ведь и маковой росинки во рту не было! Должно быть, умираете с голоду. Когда вы вернулись?

— Только сейчас. Зашли домой переодеться и сразу сюда. Не беспокойтесь, тетя Соня. Я немного устала, только и всего.

Старушка ласково погладила бледную щеку девушки и ушла отдавать распоряжения Феофилакте. Покладистая тетя Соня успела уже привязаться к Оливии. Все англичане оставались, конечно, нечестивыми иноверцами, но Оливия являла собой счастливое исключение, и тетушка благоволила теперь к ней не меньше, чем к Каролу, несмотря на нехристианское исповедание обоих.

Карол вынул из кармана книгу и начал читать. Владимир наклонился к Оливии и откинул волосы с ее лба. В прикосновении его нервных пальцев было что-то успокоительное, и складка у нее между бровями разгладилась. Несмотря на уравновешенный характер, Оливия не выносила бесцеремонных прикосновений, и когда до нее дотронулась пухлая рука тети Сони, она с величайшим трудом сохранила самообладание.

— Не мучай себя так, голубка, — с нежностью сказал Владимир на ломаном английском языке. — Чем ты была занята весь день?

Лицо Оливии снова помрачнело.

— Помогала доктору Славинскому совершать преступления.

— Совершенно верно, если вдуматься как следует, — вставил Карол, не поднимая глаз от книги. — И все-таки вы и теперь поступили бы так же.

— Тем хуже, — угрюмо отозвалась Оливия. Владимир переводил взгляд с одного на другую:

— Спасали ненужную жизнь?

— Две жизни, — так же сурово произнесла Оливия, отводя неподвижного взора от озера. — Спасли мать, которой лучше бы умереть, и ребенка, которому лучше бы не рождаться. Разумеется, я и сейчас сделала бы то же самое, доктор Славинский, так же как и вы, но все равно грешно и преступно сохранять жизнь таким людям. Да вы и сами это знаете не хуже меня.

Карол положил книгу. Он стал очень серьезен и еще более непроницаем, чем обычно.

— Нет. Я думал, что знаю, когда был в вашем возрасте. А теперь я знаю, что ничего не знаю, и работаю, делая все, что в моих силах, вслепую. Вы, как и другие, тоже начинаете с высоких идей, но придете к тому же.

Оливия сделала протестующий жест. Но Карол снова углубился в чтение и никого не замечал.

— Послушай, Оливия, — сказал, помолчав, Владимир, — но ведь и в лондонских трущобах тебе приходилось сталкиваться с отвратительными явлениями. Почему же здесь ты так?..

— Отвратительные явления! — с горячностью вскричала Оливия. — Да где же их нет? Но ведь здесь только это и видишь, ничего другого! Володя, во всей этой деревне нет ни одной здоровой женщины, ни одного здорового мужчины или ребенка! Люди разлагаются заживо — душой и телом. В избе, где мы сегодня были, ютятся десять человек — четыре поколения, и всех их, начиная с прадеда и кончая новорожденным, следовало бы навеки усыпить. Все они прогнили насквозь: отец — пьяница, тетка — сумасшедшая, бабушка… О, я не могу об этом рассказывать! А о чем они говорят — страшно слушать!

Она замолчала, вздрогнув от отвращения.

— Я стояла на улице, ожидая, когда доктор Славинский позовет меня. Бабка и ее соседка сидели на крыльце и судачили об отравлении в соседнем селе. Во всей этой истории их возмущало только одно: как это мужики на сходке оказались такими дураками, что не согласились, когда урядник предложил замять все дело за взятку — по двенадцати копеек с человека. Старухи вспоминали, что в прошлом году весной около Бородаевки нашли чей-то труп, и все дело удалось уладить, собрав по семь копеек с души. Но летом, говорили они, приходится, конечно, платить дороже. Все это просто кошмар.

— Откупаться за убийство летом, во время жатвы, всегда дороже, — невозмутимо вставил Карол, не отрываясь от книги. — Гвоздевские мужики отказались платить, потому что урядник запросил слишком много. Они заявили, что больше чем по десяти копеек не дадут, а то им будет нечем платить подати. Но вот и чай. Как бы не надорвалась эта девушка, поднос слишком тяжелый.

С неожиданным для такого медлительного человека проворством Карол вскочил с места и побежал вниз, навстречу служанке, чтобы взять у нее поднос. Владимир стоял рядом с Оливией, положив руку ей на плечо.

— Дорогая, я ведь предупреждал тебя еще в самом начале, помнишь? Нелегко любить человека, который живет в аду. А ведь ты видела еще далеко не все.

Она быстро повернулась и прижалась щекой к его руке. Сдержанная и застенчивая Оливия была так скупа на ласки, что от неожиданности Владимир вздрогнул и изменился в лице. Но она тут же снова выпрямилась.

— Как твои успехи? Можно мне посмотреть?

Он снял тряпку. Когда Карол вошел с чайным подносом в павильон, она молча стояла перед неоконченной скульптурой.

— Я не знала, что ты умеешь изображать такие жестокие вещи, — сказала Оливия, глядя с беспокойством на своего возлюбленного.

— А я знал, — вмешался Карол. — Немножко грубовато, Володя, но потрясающе сильно.

— Это жестоко, — настаивала Оливия. — Он показал борьбу, убийство, внезапную смерть. Эта птица хотела жить, хотела бороться за свою жизнь, но ее с бессмысленной жестокостью лишили всего.

— Как и многих других.

Владимир засмеялся. Хорошо, что он редко смеялся — это был неприятный, резкий смех.

— Садитесь, тетушка, поближе. Сейчас я уберу со стола весь этот мусор, и будемте пить чай.

В этот лунный вечер они долго сидели на балконе. Дни стояли удивительно ясные и теплые, и хотя лето было на исходе и соловьи уже не пели, из уснувшего леса доносилось нежное воркованье птиц. Карол проводил с друзьями последний вечер — наутро он уезжал в Варшаву. Оливия, все еще казавшаяся усталой после целого дня работы, заверила всех, что чувствует себя гораздо лучше: пока Владимир и Карол играли с детьми, она успела прилечь ненадолго в своей комнате. Если бы не боязнь показаться заносчивой, она с удовольствием проводила бы все вечера в своей комнате. Вечера в гостиной Лесного бесконечно утомляли ее. Бестактная заботливость тети Сони могла вывести из себя любого человека, уставшего за день, но особенно страдал от этого Владимир. Оливия стискивала зубы, глядя, как самый дорогой для нее на свете человек с трудом выносит нескончаемые глупые вопросы и непрошеную материнскую заботу. Но хуже всего оказались братья. Младший из них, Ваня, был если не идиотом, то во всяком случае человеком умственно недоразвитым. Из-за слабоумия он годился только для физической работы в усадьбе и, надо сказать, выполнял ее охотно и на совесть. Но время от времени он поддавался искушению выпить лишнего, и тогда в нем оживали наследственные черты его предков — крепостников и самодуров. Ему начинало мерещиться, что физический труд, от которого грубеют руки, унизителен для его дворянского звания: дворянин должен служить богу, царю и отечеству, а также «улучшать породу», — другими словами, не давать проходу крестьянским девушкам. Дома он не решался распространяться на эту тему, ибо познал на горьком опыте, к чему это приводит. Однажды старший брат Петр поймал его как раз в тот миг, когда он внушал молоденькой горничной, что покорность воле господ — долг каждой крестьянской девушки. Схватив брата за шиворот, Петр отхлестал его кнутом, и с тех пор тот стал осторожней. Но иногда он пытался облагодетельствовать своей мудростью тетю Соню. Бедная старушка, помнившая безобразные проделки своего пьяницы отца, только вздыхала и крестилась, как делала это пятьдесят лет назад ее мать.

— Ваня! Ну как тебе не стыдно? Христос с тобой, Ваня… Иди-ка спать, голубчик: бог даст, проспишься, и завтра все пройдет, — слезливым голосом, как в свое время мать, причитала она.

Не всегда было легко уложить Ваню в постель, но если это удавалось, он спал до тех пор, пока не проходило действие винных паров. На следующий день он работал, как обычно, но бывал зол и раздражителен. И только через два дня к нему возвращалось привычное тупое добродушие. Но в это лето Ваня вел себя как нельзя лучше. Его привязанность к Владимиру — привязанность дворового пса к доброму хозяину — оказывала удивительно благотворное влияние на это неполноценное существо. Для скудоумного Вани Владимир был олицетворением самой совести, и, когда никакие меры воздействия не могли удержать его от пьянства и разгула, стоило лишь упомянуть имя Владимира — и он сразу унимался. Самое большое горе в своей жизни он испытал в тот день, когда Володя рассердился на него. Это ужасное для Вани событие было вызвано его жестоким обращением с лошадью. С тех пор он никогда не мучил животных, даже когда был пьян. К Оливии он относился с робким уважением, восхищаясь на почтительном расстоянии женщиной, сумевшей завоевать любовью его кумира, но в глубине души жестоко ревновал Владимира к ней и Каролу. Вдовый Петр был совсем другим человеком. В юности он учился на естественном факультете Московского университета и подавал большие надежды. Нужда и ранняя женитьба вынудили его расстаться с мечтами о научном поприще и вернуться в разоренное, заброшенное имение. Он полагал, что на доход с этого имения сможет прокормить свое растущее семейство. Смерть горячо любимой жены и трагическая судьба юного Владимира сломили его волю к жизни, а привычка к барству — роковое наследие крепостного уклада — довершила остальное. Если бы Петр сумел вырваться в вольный мир и попасть под чье-либо благотворное влияние, он, возможно, излечился бы от пагубной бесхарактерности. Но в Лесном, где ему приходилось трудиться с утра до вечера и все-таки отказывать себе в самом необходимом, он оставался «барином» и, как говорится, гнил на корню. К тридцати пяти годам он совсем опустился и стал заядлым, отчаянным картежником.

Когда после нескольких тяжких месяцев трудов и лишении ему удавалось наскрести немного денег, он брал у владельца соседней корчмы заморенную верховую лошадь и отправлялся в ближайший городишко. В оправдание он придумывал что угодно — говорил, будто едет продать скот или выбрать семена для посева, — но никого этим не обманывал. Чужая лошадь сразу изобличала его: и они все остальные знали, что если он возьмет собственную лошадь, то проиграет и ее, а сам вернется домой пешком. Сидя в грязном трактире, кишащем клопами и тараканами, насквозь провонявшем винным перегаром и копотью керосиновых ламп, он, обычно такой чистоплотный и брезгливый, ночи напролет играл с урядником и пьяным податным чиновником. По натуре своей Петр был человек глубоко целомудренный и гордый и никогда не принимал участия в непристойных забавах урядника и чиновника. Он скорее умер бы с голоду, чем сел за один стол с урядником. Но когда на него находил картежный азарт, он бражничал с ними как равный и с угодливым смехом выслушивал их похабные анекдоты, лишь бы они не разобиделись и не бросили игру. Проиграв все до последнего гроша, он молча садился на тощую лошаденку и тащился домой через темный, мрачный лес. Свесив голову на грудь и слушая шум сосен, снедаемый стыдом и раскаяньем, он предавался мыслям о самоубийстве.

Оливия не видела его в таком состоянии. Присутствие в имении Владимира — единственного в мире человека, которого Петр еще любил и уважал, удерживало его от карт. Но желание играть все усиливалось, и с каждым днем он становился беспокойней и сумрачней.

Его внешнее сходство с Владимиром пугало Оливию. Оно было особенно заметно в профиль, и, когда Петр сидел возле Оливии, как сейчас на балконе, и она видела этот жалкий, преждевременно одряхлевший двойник своего возлюбленного, сердце ее болезненно сжималось. Те же черты, но со следами вырождения — вялые, поникшие, безучастные. Ни намека на вдохновение, силу воли, героическую самоотверженность. Даже широкое самодовольное лицо слабоумного Вани казалось Оливии не столь отталкивающим.

— Мисс Лэтам, — сказал, вставая, Кэрол, когда часы пробили одиннадцать. — Я хочу покататься немного на лодке. Не составите ли вы мне компанию? Вы, кажется, выражали желание увидеть озеро при лунном свете. Нет, нет, Володя, тебе сегодня нельзя. Я потом зайду к тебе поговорить. А на озеро тебе сегодня нельзя — поднялся туман.

— Но дорогой мой! — вскричала тетя Соня — Неужели вы пойдете в такую поздноту на озеро? И Оливия тоже? Вы оба там насмерть простудитесь да, неровен час, еще, чего доброго, утопнете.

В душе своей она полагала, что молодой девушке неприлично кататься с неженатым мужчиной ночью на лодке. Но за время пребывания гостей в усадьбе она научилась не высказывать вслух подобных мыслей, хотя, конечно, они у нее возникали. Кодекс девичьей чести, полагала тетя Соня, должен состоять в умении завлекать мужчину, но в то же время знать, как сдерживать его порывы. С робким удивлением взирала она на прямолинейность и независимость Оливии, никогда не прибегавшей к жеманству и уловкам так называемого «приличного поведения».

— Я никогда не простуживаюсь, — сказала Оливия, складывая свое вышиванье.

— А Карол никогда не утонет, — добавил Петр. — Ему на роду совсем другая смерть написана, так что не тревожьтесь, тетушка.

Все, кроме Оливии, засмеялись, словно это была удачная шутка. Только Оливия поморщилась: чувство юмора было у нее слабо развито, и слова Петра ее ничуть не рассмешили.

Она шла с Каролом по аллее меж лип. Луна ярко светила с чистого неба, но под сенью деревьев было сумрачно. Высокая фигура ее спутника терялась в тени.

— Боюсь, вам здесь нелегко придется, — заметил Карол, немного помолчав. — Вы относитесь ко всему серьезно, но здесь это излишне, если только вы не собираетесь относиться к этому поистине совершенно серьезно.

— А вы как ко всему относитесь? Ну, хотя бы к тому — суждено ли вам утонуть или умереть другой смертью?

— Я перестал ломать над этим голову уже много лет назад. Меня интересует не то, как я умру, а что я успею сделать, пока жив. Осторожно, здесь яма, не оступитесь. Возьмите меня лучше под руку.

Она повиновалась, и они молча дошли до конца аллеи.

— А Володя? — спросила Оливия. — Ломаете ли вы себе голову над тем, что успеет сделать он, пока жив?

Рука, на которую она опиралась, как будто дрогнула.

Но, может быть, ей показалось? Уж очень мимолетным было это движение. Они вышли на освещенное луной место, и Оливия взглянула на Карола. К великой ее досаде, выражение его лица не изменилось.

— Вы не ответили на мой вопрос, — сказала она, опуская руку.

Карол подошел к воде и отвязал лодку.

— Прошу вас.

Намеренно не замечая протянутой им руки, она вошла в лодку и, не глядя на него, опустилась на скамью. Карол взялся за весла, и лодка отчалила от берега.

— Зачем об этом спрашивать? — проговорил наконец он, перестав грести. — Все мы делаем, что можем, и умираем, когда должны умереть.

Голос Оливии задрожал от гнева:

— Я спрашиваю вас об этом потому, что все время думаю: отдавали ли вы себе отчет в том, что делаете, когда вовлекали его, почти мальчика, в эту вашу политику?

Карол серьезно ответил:

— Было время, когда и меня долго мучил этот вопрос. Но, повзрослев, я перестал об этом думать. С годами появились другие заботы.

— Более важные, чем судьба человека, которого вы, может быть, погубили?

— Более важные, чем чья бы то ни было судьба. Она бросила на него негодующий взгляд.

— Позвольте узнать, где вы обрели это олимпийское спокойствие, с которым решаете, что более и что менее важно?

— В Акатуе.

Оливии вдруг показалось, что она проявила чудовищную, непростительную жестокость. Она замолчала, подавленная тем загадочным, что наполняло жизнь этих людей, и своим неведением, из-за которого она то и дело попадала впросак и причиняла им боль. Карол снова налег на весла, и лодка медленно поплыла дальше. Некоторое время тишину нарушал лишь шорох кувшинок, задетых лодкой, да сонное клохтанье диких уток. Над сверкающей гладью озера им навстречу плыли клубы тумана, посеребренные лунным светом. Раскинув широкие крылья, пронеслась, преследуя добычу, сова и исчезла в темных недвижных соснах.

— Бесполезно ворошить то, что прошло и с чем покончено, — сказал Карол. Пронзительный крик совы всколыхнул тишину. — Володина судьба уже давно решена и вам, если вы не хотите трепать нервы себе и ему, следует считать это свершившимся фактом и примириться раз и навсегда. Ему уже за тридцать, и жизненный путь его определен.

— Кем? Вами или им? — вызывающе спросила Оливия. Она была страшно раздосадована тем, что одно слово «Акатуй» могло отвлечь ее от спора. Но спокойный, испытующий взгляд Карола заставил ее опустить глаза.

— А вы спрашивали об этом его самого?

Опять он сбил ее с толку.

— Я спросила его однажды, что же заставило его… совершить первый шаг. Я, конечно, понимаю, что если человек решил посвятить себя чему-то и кое-что уже сделал, он не может все вдруг бросить… Это понятно. Но принять участие в этом деле, когда оно так чуждо его натуре… и отказаться ради него от любимого искусства… этого я просто не понимаю.

— А он объяснил вам?

— Он сказал, что и этим и вообще всем хорошим, что было в его жизни, он обязан вам больше, чем кому бы то ни было. Сказал, что блуждал в потемках, а вы вывели его к свету. О, не беспокойтесь, он всей душой предан вам и вашему делу. Но я, с тех пор как приехала, все время спрашиваю себя: стоит ли этот свет той цены, которую он за него заплатил?

— Свет превыше всякой цены.

— Даже если он погас?

Тишину прорезал протяжный, душераздирающий волчий вой, и тут же раздался жалобный писк какого-то мелкого зверька.

— Вы, словно ребенок, пугаете сами себя всякими выдумками, — с суровым состраданием проговорил Карол. — Наш свет не гаснет.

Оливия наклонилась и опустила руку в воду. Лодка медленно скользила по озеру, и прохладные бархатистые листья кувшинок скользили меж пальцами Оливии, не отводя глаз от сверкающих струй, она заговорила снова:

— Как вы думаете, кем бы он стал, если бы вы не вовлекли его в ваше дело?

— Скульптором.

— Да. Скульптором. И, наверно, хорошим скульптором.

— Может быть. Он, несомненно, человек одаренный.

Пожалуй, даже талантливый.

— А что сделали из него вы?

— Ничего. Я помог ему прозреть, остальное довершила его собственная натура. И вот вам результат: он огонек, светящий в кромешной тьме.

— Все это не то! — воскликнула в отчаянии Оливия. — Одни красивые фразы — и только! А я хочу добраться до истины. Володя уверяет, будто у него нет способностей к лепке, а вы говорите, что он талантлив. Если это так, то вы убили его талант вашей политикой. Вы думаете, я не вижу, что он потерял веру в ваше дело, что он привержен этому делу только из чувства товарищества, из бессмысленной преданности тому, что заведомо обречено на провал? Жизнь его загублена без всякой пользы, и ни у вас, ни у него нет мужества признать это.

— Разве можно считать его жизнь совсем бесполезной, если она благотворно влияет на обстановку, подобную здешней? Вспомните этих несчастных сельских ребятишек! Он делает им больше добра, чем их собственные отцы. Вы можете не видеть пользы от его участия в политических делах, но, поверьте, в основе этого участия лежит то же чувство, которое побуждает его быть ангелом-хранителем этих жалких людей.

— Думаю, что всю свою жизнь он только и был ангелом-хранителем жалких людей. Должно быть, это у него в крови, — сказала Оливия, глядя в воду.

— Ошибаетесь. Раньше он был изрядным эгоистом. Когда я встретился с ним впервые, жалкие люди интересовали его только как модели для скульптур.

— Когда вы впервые встретились, он был совсем мальчишкой. В ту пору Владимир еще не начал жить и характер его еще не сложился.

— Ему шел тогда двадцать второй год.

— Ну и что же? Он ничего еще в жизни не видел и жил как в пустыне. В двадцать один год он впервые приехал в город учиться лепке, не так ли? Совсем как Дик Уиттингтон[9], без денег и без рекомендаций.

— Да. И с папкой, набитой рисунками. Он собирался поступить в Академию художеств, поехать в Париж и бог знает что еще. Вы видели его рисунки?

— Я ничего не видела из его работ, кроме этого сокола.

— Возможно, Владимир сжег рисунки. Позднее он отказался от всех этих планов. Написал мне в Акатуй, что навсегда покончил с пустыми мечтами. Только после встречи с вами он начал опять понемногу лепить.

— Слишком поздно, — сказала Оливия дрожащим голосом. — Он уже никогда не будет прежним.

— Те, у кого есть душа, не могут оставаться неизменными.

Внезапно Оливию охватил гнев:

— Вот оно! Узнаю отвратительную заносчивость людей, одержимых идеями. По-вашему, душа есть только у тех, кто занимается вашей политикой, не так ли? Вы похожи на миссионеров, проповедующих христианство: навязываете свой свет людям, которым он совсем не нужен, — и они гибнут!

— Вы отчасти правы, — спокойно согласился Карол. — Это, как говорится, палка о двух концах. Русским, у которых пробудилась совесть, приходится очень нелегко. В России это сопряжено с большими трудностями, чем в других странах. Думаю, что если бы даже Володя и мог, он не не захотел бы вернуться к своему прошлому. Во всяком случае, спорить на эту тему бесполезно. У меня к вам другой, чисто практический вопрос: когда вы собираетесь в Англию?

— Я думала выехать в конце месяца, после переезда в город. Родные ждут не дождутся моего возвращения.

— Прошу вас отложить отъезд. Лучше, если вы проведете эту осень с Володей.

Лицо Оливии побледнело.

— Вы считаете, что есть опасность?..

— Нет, не считаю, но все-таки лучше, если вы останетесь.

— Почему?

Карол молчал.

— Я не ребенок, — продолжала Оливия, — и, как я уже говорила, не склонна к слезам. Вы должны сказать мне напрямик. К чему я должна быть готова?

— Не хочу пугать вас, но я не совсем доволен его состоянием.

— Но, выслушав его в последний раз, вы сказали мне, что есть некоторое улучшение.

— Пока что незначительное. Ну как, можете вы остаться?

— Разумеется, могу. Но если что-нибудь случится… я хочу сказать, если ему станет хуже… могу я вызвать вас?

— Я очень занят, как вы знаете, и мне трудно получать разрешение на въезд. Но я постараюсь приехать к Рождеству. Никому не рассказывайте о нашем разговоре. А теперь пора домой.

Когда они возвратились, все уже спали. Карол зажег две свечи и протянул одну Оливии.

— Я увижусь с вами до отъезда?

— Конечно. Я рано встаю.

— Хорошо. Спокойной ночи.

Поставив подсвечник на стол, Оливия нерешительно вымолвила:

— Доктор Славинский…

Карол повернулся к ней с улыбкой.

— Да?

— Я… я была груба с вами. Но понимаете, для меня здесь все так ново… Эта жестокость, обнищание… Я и сама становлюсь жестокой… говорю такие вещи, что потом стыдно вспомнить. Вот и сейчас, в лодке, я сказала вам такую гадость…

Рука Карола, лежавшая на столе, медленно сжалась в кулак, но и только.

— Простите меня, — проговорила Оливия, дотронувшись до его пальцев.

Пот выступил на лбу Карола. Он отдернул руку, и она услышала его прерывистое, тяжелое дыхание. Широко раскрыв глаза, Оливия отступила назад.

— Я оскорбила вас? Вы единственный человек, на которого я могу здесь положиться. Умоляю…

— Дорогая мисс Лэтам, ну за что мне на вас обижаться? Разумеется, вы всегда можете на меня рассчитывать. И не волнуйтесь за Володю. Думаю, он поправится. Спокойной ночи.

Когда Карол вошел в комнату, Владимир читал. Он поднял голову и улыбнулся.

— Привет, старина! Хорошо покатались?

— Великолепно, — сказал Карол, опускаясь на стул и скручивая папиросу. — Лунный свет, уханье сов и все такое прочее. Но как здесь ни хорошо, а надо возвращаться на работу. Нельзя же отдыхать бесконечно. А невеста у тебя, Володя, славная. Симпатичная, право, девушка.

ГЛАВА V

Рано утром Карол уехал из Лесного. Вся семья, за исключением Пети, вышла на крыльцо провожать гостя. Пока коляска ахала по аллее, Карол с улыбкой оглядывался на обитателей усадьбы, махавших ему вслед платками. Но как только ветви лип скрыли из виду дом, улыбка сбежала с его лица, и оно сразу постарело и осунулось.

Он в жизни не жаловался на свою судьбу, даже когда она была к нему так жестока, как сейчас. В конце концов ведь и у него были свои радости. Как ни горек его удел, Карол, по крайней мере, научился владеть собой, и сейчас это пришлось как нельзя более кстати. Человек, безнадежно влюбленный в женщину, составляющую единственную отраду друга, жизнь которого он погубил, должен почитать себя счастливым, если сумел не выдать обуревавших его чувств. Во всяком случае, ему, Каролу, удалось с честью выйти из трудного положения. И это самое главное. Правда, в тот миг, когда пальцы Оливии так неожиданно коснулись его руки, он чуть не потерял голову и ему едва не изменил голос, но все же он совладал с собой. Ни Оливия, ни Владимир так и не догадались о его печальной тайне. Но теперь, когда отпала необходимость притворяться, он почувствовал бесконечную усталость. Как хорошо, что до Рождества ему не придется видеться с Оливией; ничто другое его сейчас не интересовало. Откинувшись назад, Карол невидящими глазами смотрел на стлавшийся по земле туман.

Она была права, черт бы ее побрал, права, хоть и изрядно ему нагрубила. И подумать только — несмотря на ее поразительную неосведомленность в ряде вопросов, она обладает дьявольской способностью попадать в самую точку. Она права: огонь, которым он разгонял мрак, спалил прекрасного человека, в недобрый час повстречавшегося ему на пути. Он был слишком милосерден, чтобы сказать ей прямо, что она права, и слишком искушен во лжи, чтобы позволить ей догадаться об этом. Но так или иначе — она права. Ему теперь тридцать четыре года, и если оглянуться назад, на все взлеты и падения его юности, то, пожалуй, ни одна из побед той поры не имела такого трагического конца, как привлечение на свою сторону Владимира. А тогда (как давно это было!) это казалось ему блестящим успехом. Всему виной — чрезмерное юношеское увлечение гуманизмом. Вера во всеобщее братство и всепрощение так же присуща юноше в эту пору жизни, как нелепые проказы — щенку. К счастью, убеждения человека, как и характер щенка, с возрастом меняются, но Карол относился ко всему слишком серьезно, и ему пришлось нелегко. Он вырос в исконно польской семье, где ему с детства внушали ненависть и отвращение ко всему русскому. В двадцать один год он понял, что всякая национальная вражда раздувается искусственно и что все люди братья. Проповедуя эти новые идеи и ратуя за равенство и независимость всех национальностей, он добился большого успеха среди своих соотечественников в космополитических кругах петербургского общества. Постепенно он порвал с узконациональными традициями своей семьи и объявил устаревшими предрассудками те выводы, к которым пришли его сородичи на основании долгого опыта. Своему деду, усыновившему его, когда он остался сиротой после очередного восстания, Карол сказал, что приветствует всякое проявление человеческой личности и судит о человеке не по его национальности — поляк он или русский, — а по его душевным качествам. Сколько молодого задора и пылкости было в его словах! Он помнит, словно это было вчера, как старик, поглощенный чтением Библии, поднял на него глаза и со снисходительной важностью ответил:

— Да, да, сейчас много развелось всяких тонких теорий, и в юные годы естественно увлекаться ими. Но в конце концов ты вернешься к своему народу — так поступают все благоразумные люди.

— Вы внушали мне, что у русских есть только зубы да желудок, — вспомнил Карол свои негодующие слова, — это неверно. У них есть души, так же как у нас.

— Конечно, есть, мой мальчик, конечно, есть, — ответил дед, крестясь изувеченной сабельным ударом рукой. — Но пусть господь и пресвятая матерь божия заботятся об их душах, а твое дело увертываться от их зубов.

Но не в натуре Карола было увертываться от чего бы то ни было. Неопытный, едва оперившийся юнец с презрением отворачивался от трезвой оценки действительности. Он очень рано усвоил незыблемую истину, что большая идея, как и все истинно великое, требует жертв. И ради своего призвания он был готов на любые страдания, любые потери. Тогда ему еще не приходило в голову, что расплачиваться придется не ему одному. И подобно Диогену, вооружившемуся фонарем[10], он посвятил себя поискам — искал русских, наделенных душой.

Целых два года посвятил юноша великолепной, но несбыточной мечте: силами самих русских отомстить за поругание своей родины, найти поборников ее прав среди потомков ее врагов. А потом он встретил Владимира.

Умудренный жизненным опытом, теперешний Карол, которого Акатуй излечил от бесплодных мечтаний юности, оставил бы эту цельную, нетронутую натуру в покое — пусть пребывает в блаженном неведении и наслаждается примитивными радостями жизни. Но двадцатитрехлетний миссионер Карол почел священнейшим долгом обратить и завоевать этого великолепного дикаря. Молодой Карол не интересовался ваянием и плохо разбирался в людях. Он решил, что совершит великий подвиг, если сможет вырвать столь незапятнанное создание из вскормившей его грязной среды и принести на алтарь божества, которому поклонялся.

Неизбежным результатом было слишком сильное воздействие западного образа мыслей на восточный склад ума. Как только во Владимире пробудилось чувство нравственного долга, беззаботная жизнь художника, которую он вел и для которой был создан, стала для него невозможной. Но это не сблизило его с друзьями Карола — польскими повстанцами. Для них он оставался отщепенцем, человеком, чуждым по духу и крови, который, будучи русским, не мог разделять их мысли и чаяния. Выйдя из тюрьмы, Владимир порвал с этим кругом, и лишь несколько поляков остались его близкими друзьями. Он присоединился теперь к тем русским, в ком были живы идеалы гражданского долга. Их преждевременная попытка пробудить самосознание народа, пребывавшего еще во власти азиатских обычаев, окончилась неудачей. К несчастью, Владимир не погиб вместе с большинством своих товарищей. Ему суждено было увидеть, как священное для него дело было потоплено в крови и насилии, загублено преследованиями, интригами и предательством. В стране, где восторжествовали продажность и наглое, бесстыдное интриганство, уцелели еще несколько таких же одиноких мучеников, как он, оставшихся верными своему делу, но уже неспособных к действию. Они не могли стать европейцами: Россия была для них всем на свете, но в России им нечем было дышать и нечего делать.

Хорошо хоть, что появилась Оливия. Владимир изведает по крайней мере немного личного счастья. Для Карола же это не столь важно: поляк, возглавляющий революционное движение рабочих в промышленном городе, может обойтись и без личных радостей. Жизнь его и так заполнена. А к Рождеству он привыкнет к своему положению, и при встрече с ней ему будет не так трудно держать себя в руках. Если бы только не этот ее взгляд — такой серьезный, сочувствующий, сводящий с ума…

Во всяком случае, впереди четыре месяца передышки и уйма работы. Союз домбровских шахтеров прислал ему отчет. Нужно найти человека, который помог бы им. И потом эта ежемесячная газета, которую он затеял выпускать, нуждается в средствах — придется подыскать энергичного помощника. А что касается его личного невезенья… обидно, конечно. К тому же какая нелепая жестокость: он, многие годы избегавший романтических приключений, не мог устоять перед этой женщиной. И почему именно перед ней? Чего ради он столько вынес в Акатуе, если не может выдержать испытания, ниспосланного ему богом или людьми? Этот Акатуй имеет странную особенность: вспоминаешь о нем без всякого определенного повода, и тогда все, о чем в эту минуту думаешь и беспокоишься, отступает куда-то далеко-далеко и кажется таким ничтожным… А ведь вспоминаешь из той поры одни только мелочи; давно забытые пустячные происшествия сразу оживают и приобретают яркие, отчетливые очертания. Важные события вспоминаются редко. Они похоронены где-то в глубине сознания и дожидаются своего часа.

На этот раз ему живо вспомнилась не сама каторга, а незначительный случай на этапе восемь лет тому назад. Это было под Красноярском. Он и еще несколько человек подхватили в пути сыпной тиф. Их оставили в лазарете, а конвой с партией ссыльных отправился дальше. В лазарете Карол узнал о самоубийстве своей сестры. Когда больные поправились и под надзором другого конвоя двинулись дальше, наступила уже зима, и обледенелая дорога звенела под копытами лошадей, с трудом тащивших повозки с вещами. В партии ссыльных были больные, среди них две женщины, поэтому свободных мест в повозках не оказалось. Что касается Карола, то он считался вполне выздоровевшим и мог идти сам. Но в тот день переход был особенно утомительным — около-двадцати четырех верст. Пронизывающий восточный ветер и колючий снег, резавший лицо, затрудняли ходьбу. Поэтому, когда солнце село, до бараков, где они должны были ночевать, оставался еще час пути. Каролу в тот день не повезло: он плохо замотал на правой ноге портянку, кандалы во время ходьбы сползли вниз и сильно растерли лодыжку. С удивительной ясностью вспомнил он жгучую боль, когда при каждом шаге железное кольцо терлось о кровоточащую рану. Непонятно, почему ему так живо припомнилось именно это. Он вспомнил в мельчайших подробностях весь тот день: уходящую вдаль бесконечную дорогу, серую в ранних сумерках, заснеженные ветви елей, колыхаемые ветром; непрерывные стоны больной женщины, лежавшей без сознания в повозке; чувство одиночества, бесконечности, неотвратимого приближения к неизбежному аду. Потом наступил какой-то провал, а когда он очнулся, то увидел, что лежит на снегу, едва не задохнувшись от вонючего самогона. Над ним склонилось багровое лицо старшего офицера, а конвоиры с тупым безучастием взирали на происходящее. Удивительно, как все они походили на облезлых китайских болванчиков. Карол вспомнил, как один из ссыльных, прозванный «Белкой» за непоседливый нрав и пушистые волосы, крикнул ему хриплым, срывающимся голосом: — Да что ж это такое, Кэрол! Уж если ты начинаешь падать в обморок, так что прикажешь делать остальным?

(Бедняга Белка — добрая, отзывчивая душа! У него была чахотка, но он до последней минуты не падал духом.) Карол ни с того ни с сего разобиделся и заспорил. Никогда в жизни не падал он в обморок, он ведь не какой-нибудь там уголовник, который, чуть что не так, сразу распускает нюни. Неужели эти ослы не понимают, что он просто поскользнулся и слегка ушиб голову? Нельзя уж и поскользнуться на этой дьявольской дороге, чтобы сейчас же не начались пересуды! И он проворно вскочил на ноги, торопясь доказать, что на него возвели напраслину. Очевидно, он тут же опять потерял сознание, потому что очнулся уже в зловонном бараке и с недоумением уставился на грязные балки над головой. Где-то рядом на раскаленной железной печурке кипел чайник. Он лежал на нарах, свернутое пальто заменяло ему подушку. Кто-то, очевидно Белка, осторожно обмывал его лодыжку, но Карол настолько ослабел, что не мог даже повернуть головы. Потом он долго — много часов или только минут? — лежал неподвижно, в полной прострации и считал насекомых, ползавших по стенам. Сначала он считал их по десяткам, потом по дюжинам, потом по сотням; пускался в нелепые вычисления тангенсов углов, под которыми они ползли, и квадратного корня из суммы их ножек. Время от времени он отрывался от этого занятия и начинал вновь и вновь уверять себя, что все обстоит как нельзя лучше, что Ванда умерла и, значит, в безопасности и что ему не надо больше о ней беспокоиться.

Ну ладно, хватит! Теперь ему тридцать четыре года, работы непочатый край, а он тратит попусту время, перебирая в памяти то, что давно умерло, ушло. Во всяком случае, те годы были для него неплохой закалкой, немножко суровой, правда, но зато она выпала на его долю, когда он был еще молод, — тут ему явно повезло, и надо быть дураком, чтобы не оценить этого. Не каждый, приступая к осуществлению своих жизненных задач, имеет возможность предварительно выяснить, чего он стоит и из какого теста сделан. Два-три года такой жизни так вышколят человека, что раз и навсегда избавят его от страха перед чем бы то ни было.

Но, боже мой, как же он тогда настрадался!..

Оливия и Владимир провели утро в павильоне. Он хотел как можно скорее вылепить сокола и попросил Оливию посидеть возле него. За три часа они не обмолвились ни словом. Он был поглощен работой, а она читала полученные из Англии письма и писала ответы. Возница коляски, в которой утром уехал Карол, доставил их целую пачку. Отец, мать и сестра — все написали. В своем последнем письме Оливия сообщила им, что вернется через две недели, и в ответных письмах родные выражали свою радость. Их огорчит, что ее возвращение по непонятной для них причине откладывается по меньшей мере до Рождества. А объяснить им все в письме она просто не может. Оливия не умела излагать свои мысли на бумаге, и письма ее всегда были коротки и сухи. Происходило это не из-за недостатка любви к родным, а по причине какой-то эмоциональной скованности. Даже внезапные вспышки чувств были почти несвойственны Оливии, а изливать свою нежность в письмах и видеть, как она запечатлевается в равнодушных буквах, — нет, это было свыше ее сил. Но сегодня Оливия заставила себя написать домой обстоятельные письма и, пустившись в подробные описания красот здешнего края, постаралась смягчить этим неприятное сообщение о том, что она задерживается. Здоровье ее друга оказалось хуже, чем она предполагала, писала Оливия, поэтому отъезд откладывается на неопределенное время; по возвращении домой она обо всем расскажет. Потом Оливия написала Дику. Это было значительно легче, так как не надо было ничего объяснять. Он прислал ей дружеское письмо, в котором весело и остроумно писал о последних приходских новостях, о растительности Хатбриджа, о налоге на воду и о последнем романе Джорджа Мередита[11]. Оливия не знала почему, но в эти тревожные недели письма Дика действовали на нее удивительно успокаивающе. Тем не менее, ее собственные письма к нему были очень немногословны, а интерес к редкому экземпляру льнянки, который Дик ухитрился отыскать на пустыре за кладбищем, лишь ненадолго вывел ее из угнетенного состояния.

— Оливия, — послышался голос Владимира. Она оглянулась. Он вытирал испачканные глиной руки. — Хочешь взглянуть?

Сокол был закончен. Оливия долго молча смотрела на него. Владимир увидел, как дрогнули уголки ее рта.

— Тебе не нравится? — спросил он.

— Нет, нет, очень нравится. Но какая страшная, неотвратимая смерть.

— Тем лучше для цыплят.

— Что цыплята! Им никогда не иметь таких великолепных крыльев, как у него!

— Дядя Володя! — послышался за дверью чей-то голос.

Владимир открыл дверь. На пороге, дрожа от холода, с растерянным, заплаканным лицом, стоял его старший племянник Борис.

— Дядя Володя! Папа уехал!

— Куда уехал? — начала было Оливия, но внезапно умолкла. По лицу Владимира она поняла, что тот знает, куда поехал брат.

— Какую лошадь он взял?

— Белую кобылу Ицека.

— А когда вы его хватились?

— Только сейчас. Мы думали, он на новой просеке. Но пришел дядя Ваня и сказал, что его там нету, и тогда тетя Соня послала меня к Ицеку. Он, наверно, уехал до того, как мы все встали. Тетя Соня плачет на кухне, говорит — теперь не хватит денег купить нам к зиме валенки.

Мальчик расплакался. Владимир ласково погладил его по голове.

— Не надо плакать, мой хороший. Я догоню папу и привезу его назад. Ицек сказал тебе, по какой дороге он поехал?

— Через лес, где овраг.

— А там можно сейчас проехать?

— Да, вода уже сошла.

— Значит, он доберется до города прежде, чем я его догоню. Оливия, прошу тебя, присмотри в мое отсутствие за ребятами, и пусть тетя Соня им ничего не рассказывает. В тебе, Боря, я уверен, ты не станешь зря болтать.

— Конечно, не стану.

— Все будет хорошо, — успокаивающе сказала Оливия. — Боря у нас умница и поможет мне присмотреть за малышами. Иди, Боря, сейчас к детям и поиграй с ними на дворе, а я пойду к тете Соне. Пойдем, Володя, со мной, перед тем как отправиться, ты позавтракаешь.

— Я сейчас. Надо оседлать лошадь. Не волнуйся, дорогая, завтра утром я буду дома.

Наклонившись к мальчику, он стал успокаивать его. Борис больше не плакал, ему уже не было страшно. Владимир осторожно прикрыл сокола влажной тряпкой.

— Вот видишь, — сказал он, с улыбкой обернувшись к Оливии, — цыплята все-таки кое-что значут.

Со дня отъезда Владимира прошло два томительно-долгих дня. Воздействуя на тетю Соню то утешениями, то мягкими увещаниями. Оливии удалось успокоить ее. Она даже заставила всех заняться своими повседневными домашними делами. Дети пока что не подозревали о случившемся. Но к концу второго дня тетя Соня опять разволновалась. Оливии все трудней было сдерживать старушку, когда та, невзирая на присутствие детей, начинала сетовать на поведение их отца.

— Уже шесть часов вечера! А Володя должен был вернуться еще утром. Вот увидите, Оливия, там что-нибудь стряслось. Я знала, что добром это не кончится. Володя всегда так строг с ним, и теперь, наверно, бедный Петя что-нибудь над собой сделал, а мы тут сидим сложа руки…

Она громко, по-бабьи, заголосила.

— Дети, — звонким, решительным голосом сказала Оливия, — бегите-ка к трем соснам и посмотрите, не едет ли дядя Володя. А ну живо, кто добежит быстрее! Раз, два, три!

Все, кроме Бориса, выскочили из-за стола, а он устремил на Оливию серьезный, недетский взгляд и продолжал молча есть хлеб с вареньем.

— Дорогая! — От возмущения старушка даже перестала плакать. — Разве можно во время еды посылать их куда-то наперегонки? Это же так вредно!

— Гораздо вредней слушать подобные разговоры, — спокойно проговорила Оливия. — Дайте я налью вам еще чаю, тетя Соня.

Старушка снова заплакала.

— Сразу видно, Оливия, что вы всегда жили без забот и хлопот. Потому у вас нет жалости к другим.

— Боря, — произнесла Оливия, — передай мне, пожалуйста, чашку тети Сони. Вы напрасно так волнуетесь, тетя Соня. Просто Володя задержался немного дольше, чем рассчитывал. Может быть, дорогу снова затопило.

Но старушка лишь тяжко вздохнула и покачала головой.

— И Ваня не пришел к обеду. И куда только он…

Громкий визг, долетевший с улицы, заставил всех вздрогнуть. Борис вскочил и кинулся к двери, но Оливия опередила его. Мягко отстранив мальчика, она вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.

Ваня, в съехавшей набекрень шапке и запачканных глиной сапогах, стоял на крыльце, держа за шиворот босоногого, заплаканного крестьянского мальчишку. Когда Оливия открыла дверь, он как раз опустил свой тяжелый кулак на его грязную, взлохмаченную голову.

— Я тебе покажу, как смеяться над господами! По-твоему, я пьян? А? Пьян?

Огромный кулак поднялся для второго удара. Оливия молча шагнула вперед и крепко схватила Ваню за руку. Тот вывернулся и, яростно ругаясь, обернулся к ней. Лицо его, обычно бессмысленно-добродушное, раскраснелось от водки и горело звериной злобой.

— Беги! — приказала Оливия мальчишке, уцепившемуся за ее подол. — Живо!

Тот бросился наутек, всхлипывая и утирая на ходу слезы. Ваня грубо схватил Оливию за плечо.

— А, так это ты, благороднейшая мамзель! Скажите, какие нежности — нельзя и уши надрать оборванцу! Ладно, так и быть, только поцелуй меня за это. — И он приблизил к ней свое красное, разгоряченное лицо. Оливия чуть отвернулась, стараясь не вдыхать водочный перегар, и, не выпуская руки Вани, ловко вывернула ее. Ваня отпустил плечо Оливии, и девушка быстро отскочила.

— Осторожней, — язвительно сказала она, — тут ступенька. Сейчас мы все обсудим. Только войдите сначала в комнату, не могу же я говорить с вами на крыльце. Ключ? Вот он, ваш ключ, дайте я открою дверь. Хотите поцеловать меня? Ну что ж, сейчас.

В один миг она втолкнула его в комнату и повернула в замке ключ. С трудом переводя дух, Оливия прислонилась к стене. Ваня был здоровяком, и хотя благодаря своей ловкости она одержала верх, победа стоила ей вывихнутого пальца. Теперь он пытался высадить дверь, вопя во все горло, изрыгая проклятия и безобразные ругательства. На шум выбежала тетя Соня и, как всегда, расплакалась.

— Милочка, я думала, он вас убьет!

— Пустое, — отвечала Оливия, выпрямившись. — Думаете, мне впервые воевать с пьяницами? Я немного повредила палец, пойду промою его. А вы, тетя Соня, допивайте чай, хорошо? Не бойся, Боря, ничего ведь не случилось.

Снаружи донеслось цоканье копыт по каменистой дороге, и Боря бросился во двор. Владимир спускал на землю самого младшего из племянников. Остальные сгрудились вокруг него, не обращая внимания на своего отца, который молча слез с понурой наемной лошади и отдал поводья подоспевшему крестьянскому мальчишке.

— Отведи ее Ицеку, — хрипло произнес он и, не сказав больше ни слова, ушел в дом.

Володя вошел в гостиную. Двоих малышей он усадил на плечи, а трое остальных не отставали от него ни на шаг. Он был страшно бледен, под глазами залегли синие тени.

— Голубчик ты мой, родной ты мой! — бросилась к нему тетя Соня, как всегда готовая к чувствительной сцене. — Как тебя долго не было! А мы тут ужасно беспокоились! Привез ты его? Я всю ночь не смыкала глаз. Петя-то как?

— Минуточку, тетя Соня, — прервал ее сдавленным голосом Владимир. Он никак не мог отдышаться и присел к столу. У него начался один из тех ужасных приступов кашля, которые всегда так его изматывали.

Дети притихли, глядя на него широко раскрытыми, испуганными глазами. К счастью, вскоре пришла Оливия. Видя, в каком он состоянии, она, ни слова не говоря, напоила его прежде всего крепким чаем.

— Что у тебя с рукой? — спросил он, ставя чашку на стол.

Рука у Оливии была забинтована.

— Да ничего особенного. Порезала палец.

— А куда пошел Петр?

— Заперся в своей комнате. Посиди, отдохни немного.

Владимир встал и отстранил руку Оливии.

— Я уже отдохнул. Выйдем со мной на минутку, я хочу тебе кое-что сказать.

Они вышли в прихожую.

— Петра нельзя оставлять одного. Он сегодня дважды пытался покончить с собой.

— После того как ты увез его из города?

— Первый раз в кабаке, где я его нашел, — там он пытался повеситься. А второй раз по дороге домой, — он обогнал меня и кинулся к озеру. Там, где обрыв, ты знаешь это место. Ночью я побуду с ним, а ты постарайся успокоить тетю.

— Ты, наверно, и прошлую ночь не спал?

— Я искал его до двух ночи. А когда нашел — он не хотел уезжать. Связался с какими-то тремя скотами из местного гарнизона, и те заключили пари со своими дамами, что выиграют у него медальон с миниатюрой его покойной жены.

— И выиграли?

— Да. Этот медальон — единственная вещь, которую он никогда не ставил на кон. Но я получил его обратно.

— Выкупил?

— Одного мерзавца я просто сшиб с ног, а двое других согласились отдать медальон. Потом я, конечно, заплатил им. А теперь, любимая, иди. Мне надо узнать, что он затевает.

Она поцеловала его и ушла Владимир постучался в комнату брата.

— Петр! Петр! Это я, отвори!

— Уходи, — послышался из комнаты невнятный, глухой голос, — уходи, оставь меня в покое.

Соседняя дверь неожиданно затряслась под градом сыпавшихся на нее ударов. Это запертый в своей комнате Ваня, до тех пор молчавший, вновь разбушевался, услышав рядом голоса.

— Она меня заперла! — вопил он, колотя в дверь изо всей мочи кулаками и ногами. — Слышишь? Эта английская ведьма заперла меня… меня… дворянина…

— Петр! — резко и повелительно крикнул Владимир. — Сейчас же выходи!

Дверь отворилась, и на пороге появился злополучный картежник. Он сбросил пальто, но не переоделся и не умылся. Трясущиеся руки его были в грязи, спутанные волосы взмокли от пота, костюм измят и растерзан. Мутные глаза с ужасом уставились на гневное лицо Владимира.

Оливия, услышав шум, поспешно вернулась. Ей тоже стало не по себе, когда она увидела выражение лица Владимира. Он смотрел на ее забинтованную руку.

— А теперь надо расправиться с другой скотиной, — сказал Владимир, распахивая дверь в комнату Вани. Разъяренный маньяк с диким воплем бросился на Оливию. Она спокойно отстранилась, а Владимир, схватив его за руку, швырнул назад в комнату.

— Ложись спать, — приказал он. — Неужели у тебя не осталось ни капли стыда? — Глаза его сверкали гневом.

С минуту Ваня, раскрыв рот, смотрел на брата, потом повалился на пол и громко зарыдал.

— Ложись спать, — строго повторил Владимир. Сраженный раскаянием, Ваня молча повиновался.

Владимир запер дверь и, держа в руке ключ, подошел к Петру. Тот, опустив глаза, молча стоял рядом.

— Ты видел, что он сделал с ее рукой? Картежник медленно поднял глаза и вновь опустил их. На лице его выступили красные пятна.

— Это натворил Иван, пока я рыскал по всей округе, разыскивая тебя. Ей пришлось защищать от этого мерзавца твоих детей.

Из комнаты, где был заперт пьяница, доносились безудержные стенания:

— Володенька, не сердись! Христа ради, не сердись! Петр поднес к горлу дрожащую руку. Он хотел что-то сказать, но губы его так тряслись, что он не мог вымолвить ни слова.

— Я говорил тебе, — наконец вымолвил он, — надо было оставить меня… это единственное спасение…

Владимир усмехнулся:

— Значит, в довершение всего… еще и следствие?

Оливия, не выдержав, вмешалась. Надо во что бы то ни стало положить конец отвратительной сцене. Для нее в неприкрытом позоре этого падшего человека было что-то абсолютно недопустимое. Он походил на преступника, закованного в колодки и выставленного на всеобщее посмешище. Она шагнула вперед и взяла из рук Владимира ключ.

— Послушайте, — обратилась она к Петру. — Будьте же благоразумны. Володя со вчерашнего дня не спал и не ел, да и вы тоже. Нельзя допустить, чтобы Володя снова заболел. Прошу вас, возьмите ключ и присмотрите за Ваней. Если вам хочется побыть вечером одному, я принесу вам ужин в комнату. Пойдем, Володя.

Рука картежника машинально сжала ключ. Он молчал, и ни один его мускул не дрогнул, пока девушка не скрылась из виду. Ее бесстрастный взгляд, в котором не было и тени упрека или презрения, наполнил его душу жгучим стыдом. Он понял, что для нее ни он, ни хнычущий за дверью пропойца не были людьми. Они — лишь случай в ее медицинской практике. Даже холодный, беспощадный гнев Владимира было легче вынести, чем это профессиональное всепрощение, равнодушную снисходительность филантропки по специальности, которая изучила все заблуждения и соблазны человечества, но сама не испытала ни одного из них.

ГЛАВА VI

На следующий день жизнь в доме, казалось, вошла в привычную колею. К тете Соне вернулось всегдашнее благодушие, и она болтала, как сорока. Петр, молчаливый и осунувшийся, работал по-прежнему и даже заставил заняться чем-то Ваню. За обедом Петр не проронил ни слова. Молчал и Ваня. Оливия забавляла детей разными шутками, чтобы отвлечь их внимание от отца, а после обеда предложила им пойти на кухню: она научит их варить тянучки на английский манер. Погода все больше портилась, нечего было и думать выпустить ребят погулять.

— Володя, — сказала Оливия, направляясь к двери в сопровождении весело прыгавших, возбужденных детей, — тебе надо бы прилечь.

Он и впрямь выглядел совсем больным. Усталость и нервное напряжение последних двух дней не прошли даром. Ночью он подолгу кашлял.

— Лучше я буду варить вместе с вами тянучки, — заявил Владимир, усаживая себе на плечо самого младшего из детей. — Можно?

— Тогда подожди, сейчас мы все приготовим. А ну, цыплятки, живо мыть руки, все до одного. Иду, тетя Соня.

Она покрыла голову платком и под проливным дождем побежала на кухню. Сквозь водяную завесу Оливия едва разглядела Петра и Ваню, пробиравшихся к амбару. Сторожевые псы забились в свои будки и жалобно повизгивали. Погода была отвратительная.

Приготовив на кухне все, что нужно, Оливия вернулась в дом за детьми. Они были в гостиной. Окружив сидевшего в кресле Владимира, они слушали сказку, которую он рассказывал. Оливия, стряхивая с платка дождевые капли, вошла в гостиную и, услышав его голос, остановилась у двери.

— Когда Зеленая Гусеница вползла на самый верх тростинки и обвилась вокруг ее крошечной макушки, она оказалась так высоко, что могла видеть все, что происходило вокруг. Перед ней раскинулась такая широкая, огромная страна, какой она никогда до сих пор не видывала. Она называлась Страной Завтрашнего Дня, потому что все дети в ней стали уже взрослыми, а все гусеницы превратились в бабочек (ведь именно это и происходит с гусеницами, когда они становятся взрослыми, не так ли?). А посередине Страны Завтрашнего Дня стояло огромное дерево — самое огромное дерево в мире. Ствол его подпирал небо, а корни крепко вцепились в землю, чтобы она не провалилась, когда вы начинаете слишком усердно прыгать. В тени густых ветвей этого дерева было так сумрачно и тихо, что утром, когда звездам пора ложиться спать (да, да, если ты — звезда, то должен спать днем), все они слетались в траву, прятались в тени ветвей и крепко спали до вечера, спрятав крошечные головки под крылышки. А вот и Оливия! Теперь пойдемте варить тянучки.

— Тянучки подождут, — засмеялась Оливия. — Я хочу послушать про Зеленую Гусеницу.

— Стоит ли, дорогая? Ведь нашим гусеницам все равно не превратиться в бабочек. Сашка, хочешь посажу тебя на спину? Только держись крепче. Будь я большим генеральским конем, ты был бы генералом и ехал на мне с важным и надутым видом. Но я всего-навсего обозная кляча, а ты — мешок с картошкой. Так что берегись: не то начну лягаться и сброшу тебя.

Когда довольные, перепачканные липкой массой дети стали лакомиться еще теплыми тянучками, Владимир позвал Оливию в павильон. Их пребывание в Лесном подходило к концу, и ему хотелось перед отъездом в город вылепить ее руку.

— Когда ты уедешь домой, у меня останется хоть слепок.

Она с сомнением поглядела в окно:

— Посмотри, какой ливень! Не велика беда, если вымокну я, но тебе ни в коем случае нельзя.

— Чепуха! Тут всего минута ходу. Пойдем, голубка, мы так редко бываем вдвоем, а павильон — единственное место, где нам никто не мешает.

Они вышли, укрывшись под большим зонтом и с трудом удерживая его вдвоем под свирепыми порывами ветра Придя в павильон, они растопили печь и высушили одежду. Потом Владимир достал глину и начал лепить. Оливия не шевелилась, глядя на пылающие угли. Методичная во всем, она хорошо позировала: рука ее, лежавшая на столе, ни разу не сдвинулась с выбранного скульптором положения. Но на лбу собрались морщинки: надо было сообщить Владимиру, что она останется с ним до Рождества. А как это сделать, не рассказав ему об опасениях Карола? Сама Оливия полагала, что лучше сказать ему всю правду. Если у человека нет надежды на выздоровление, он должен это знать. Но разве можно ослушаться доктора, который велел молчать? Оливия решительно вскинула голову.

— Володя…

Он поднял глаза, отложил глину и подошел к ней.

— Радость моя, что случилось?

— Володя, я не еду на той неделе в Англию. Я остаюсь с тобой.

— Остаешься… со мной?

Он опустился на колени, и она обняла его за шею.

— Помнишь, я говорила тебе, что не выйду за тебя замуж, пока не расскажу обо всем моим родным? Я хотела постепенно подготовить их — так было бы лучше. Но с тех пор я много думала об этом и вижу, что была не права. Жизнь моя принадлежит тебе, и мы поженимся, как только ты захочешь.

Владимир молчал.

— Бедная моя, — сказал он наконец, поглаживая ее волосы, — значит, Карол тебе все-таки сказал?

Оливия вздрогнула и высвободилась из его объятий.

— Почему ты так думаешь? Разве Карол… говорил тебе об этом?

— Мы с Каролом говорили о разных вещах. Что именно он сказал тебе, дорогая?

— Только то, что он… не совсем удовлетворен твоим здоровьем. Поэтому он и советовал мне остаться до зимы. Володя, мы с тобой взрослые, разумные люди, не лучше ли нам поговорить начистоту? Я не знаю, в какой степени, по мнению Карола, поражены легкие. Лондонский специалист считает твое положение серьезным, но не безнадежным. При таком здоровье, как у тебя, нам нельзя, конечно, иметь детей, но это еще не значит, что я не должна быть возле тебя, ухаживать за тобой, когда ты болен, и принести тебе покой и счастье, насколько это в моих силах. Ведь что бы ни случилось, для меня ты — всё, всё на свете.

При последних словах голос ее чуть дрогнул.

— Ненаглядная моя, лучше мне и в самом деле поговорить с тобой начистоту. Когда Карол разговаривал с тобой обо мне, он имел в виду не мое здоровье.

— Но он сказал…

— Да, я знаю. Я тоже не хотел тебе ничего рассказывать. Дело в том, что наше положение теперь осложнилось, есть даже некоторая опасность.

— Ты имеешь в виду… политическую обстановку?

— Да. Один из наших недавно арестован, и он оказался не тем, за кого мы его принимали. Он может причинить нам немало вреда, потому что не умеет держать язык за зубами.

— Раз так, почему же ты не уезжаешь? Если тебе снова грозит арест, почему бы не поехать со мной в Англию, и как можно скорее, пока еще не поздно?

— Как раз поэтому, родная моя, я и не могу ехать. Мой внезапный отъезд будет выглядеть очень подозрительно и навлечет опасность на других. Уехать теперь — значило бы для меня то же, что для тебя бросить борьбу с оспой в самый разгар эпидемии. Таких людей сравнивают обычно с крысами, которые бегут с тонущего корабля.

— Я совсем не хочу, чтобы ты поступил, как трус. Но я все-таки не понимаю. Если оставаться здесь тебя обязывает чувство долга — тогда, спору нет, ты поступаешь правильно. Но ты уверен, что это так?

— Уверен. Как только мне разрешат выехать из усадьбы, я тотчас же поспешу в Петербург. Дело только за разрешением, — будь оно у меня, я выехал бы при первом тревожном известии.

— А когда ты узнал это?

— За два дня до отъезда Карола. Я рассказал ему обо всем, и, наверно, поэтому он и решился поговорить с тобой. Теперь, любимая, ты знаешь все, что я вправе тебе сказать. Не бойся: скорее всего дело обойдется благополучно. А теперь выслушай мою просьбу: немедленно возвращайся в Англию. Как только опасность минует, я в ближайшие месяцы позову тебя, и мы поженимся.

— А если не минует? — Оливия выпрямилась и с вызовом посмотрела на Владимира.

— А если не минует, то ведь и ты, дорогая, не сможешь помочь мне. Только понапрасну изведешься от всех этих жестокостей.

— Неужели ты считаешь, что я должна уехать от тебя и от всех этих жестокостей, которые тебя ожидают, а не бороться вместе с тобой?

— Да. Потому что ты ничем не сможешь помочь.

— Так в чем же, по-твоему, смысл любви между мужчиной и женщиной? По-моему, вот в чем: ты мой, и все, что касается тебя, касается и меня. Жестокости, о которых ты говоришь, не исчезнут оттого, что я их не увижу. Если мне суждено потерять тебя, то я останусь здесь и буду с тобой до конца.

— Как хочешь, любимая, но с женитьбой лучше повременить. Если со мной что-нибудь случится, то ты, как английская подданная, будешь в безопасности. Но если ты выйдешь за меня замуж, посольство не станет защищать тебя, а при создавшихся обстоятельствах тебе лучше не лишаться этой поддержки.

— Меня нисколько не волнует, если я и лишусь ее.

— Но меня это волнует. В конце концов дело ведь не в формальном браке, а в любви.

Обнявшись, они долго сидели молча.

— Видишь ли, — промолвила Оливия, подняв голову, — есть одно обстоятельство, которое меня особенно угнетает. Мне трудно примириться с тем, что я могу потерять тебя и остаться одинокой из-за дела, которое мне совсем чуждо, о котором я ничего не знаю.

— Дорогая, я не вправе открыть тебе…

— Да разве в этом суть? Разумеется, ты не должен открывать мне чужие тайны. Даже и сделай ты это, мне не стало бы легче. Если я лишусь тебя — какое мне утешение в том, что я буду знать, в чем именно тебя обвиняют? Мне нужна уверенность, твердое убеждение, которые облегчили бы мне дальнейшую жизнь.

— Уверенность в чем?

Оливия посмотрела ему прямо в глаза.

— В том, что в глубине души ты ни разу не усомнился в правоте своего дела.

Лицо Владимира сразу омрачилось, и душа его, раскрывшаяся перед ней, замкнулась снова.

— Нельзя усомниться в том, что подсказывают человеку его честь и чувство долга.

— Ах, да будь же искренен со мной до конца! — вскричала Оливия. — Будь искренен! Вопрос совсем не в том, как ты должен поступить сейчас: конечно, нельзя отречься от того, что ты сам когда-то избрал. Я говорю совсем не об этом. Но я хочу знать, как ты поступил бы, если б мог начать жизнь сначала, стал бы ты опять…

Он зажал ей рот.

— Молчи, дорогая, молчи! Если бы каждый из нас мог начать жизнь сначала, многие вообще не пожелали бы родиться.

Непонятный страх охватил Оливию. Помолчав, Владимир снова заговорил:

— Ты, конечно, вправе спросить меня: жалею ли я о том, что избрал такой удел? Отвечаю тебе как на духу: я ни о чем не жалею. Я и другие, мне подобные, — неудачники. Мы не сумели свершить то, к чему стремились. Мы оказались недостаточно сильны, и народ не был еще готов к действию. Потому-то мы и потерпели поражение, это ясно. Но я предпочитаю потерпеть поражение, нежели уклониться от борьбы, и люди, которые придут нам на смену, обязательно победят. Вот и все. Поняла? И больше, умоляю тебя, никогда не говори со мной об этом.

Присущее Оливии чувство сдержанности тотчас же откликнулось на эту просьбу. Она высвободилась из объятий Владимира и встала:

— Доктор Славинский говорил мне, между прочим, что у тебя сохранилось много старых рисунков. Ты ведь не сжег их? Мне очень хотелось бы на них взглянуть.

Очевидно, она выбрала неудачную тему. Лицо Владимира нахмурилось, и в голосе послышалась досада:

— Карол мог бы придержать язык за зубами. Удивляюсь — как правило, он не болтлив. Зачем тебе смотреть на этот старый хлам?

— Да просто из чувства дружеского интереса к тебе и ко всему, что с тобой связано.

— Что со мной связано! Да, в этом есть кое-что поучительное.

Оливия приняла непринужденный вид.

— Прежде чем судить о твоих рисунках, я должна их увидеть. Что же касается всего остального, то мы не для того пришли сюда под таким ливнем, чтобы говорить об этом.

— Правильно, моя славная Британия. Так и быть, покажу тебе рисунки, хоть они и не стоят того, чтобы на них смотреть. Ты и в самом деле похожа на твою родину — Британию: великолепна, но немножко…

— Суховата? Это верно. Дик Грей тоже говорил мне, что я суховата. Но в этом есть свои преимущества. Тебе не кажется, что прежде чем открывать папку, с нее нужно вытереть пыль? Дай я сделаю это сама, тряпкой орудуют совсем не так.

Среди рисунков, небрежно засунутых в папку, оказалось много скомканных и грязных, а некоторые были разорванные и обгоревшие. Большей частью это были грубые наброски углем или цветным карандашом: руки, ноги, искривленные стволы деревьев, изогнутые ветви. Попадались и сцены из сельской жизни: грызущиеся собаки, дети с котомками за плечами, старики за беседой, бабы у колодца. Несмотря на незрелость и даже неправильность самих рисунков, они поражали глаз страстностью изображения, мощной жизненной силой. Даже Оливия, ничего не понимавшая в живописи, видела, что мускулы рук и ног были кое-где изображены неправильно, но необыкновенная живость, бьющая через край сила и энергия, отчаянная воля к жизни, запечатленные в образах, заставили бы и более искушенного, чем Оливия, критика забыть о технических недостатках.

— Разве ты никогда не наблюдал животных или природу в состоянии покоя? — сказала Оливия, кладя листки на стол. — На твоих рисунках все куда-то мчит, словно подхваченное вихрем.

— Зато теперь я вижу их в состоянии покоя.

Он смотрел на скульптуру мертвого сокола. Оливия проследила за его взглядом.

— Если ты называешь это состоянием покоя… Ты собираешься сжечь рисунки? Не надо.

Она взяла у него из рук большой рулон бумаги, перехваченный бечевкой, и стала ее развязывать.

— Здесь ничего нет, — поспешно сказал Владимир. Оливия подняла голову.

— Ты не хочешь, чтобы я видела эти рисунки? Тогда не стану, прости, пожалуйста.

Держа рулон в руках, он посмотрел в сторону, потом протянул рисунки Оливии.

— Я не против того, чтобы ты их видела. Это этюды для одной картины, которую я задумал, но так и не мог закончить, — меня арестовали. Мне она тогда… очень нравилась. Если я когда-либо и нарисовал что-нибудь настоящее, то именно это. Посмотри.

Робея, сама не зная почему, Оливия развязала сверток и разгладила листы. На первом были только предварительные наброски: зарисовки рук, фигур, различных тканей, старинной одежды. На следующих листах были изображены два лица, много раз повторявшиеся дальше. Некоторые наброски были наполовину стерты или соскоблены, словно художник вдруг падал духом и уничтожал нарисованное.

Одно из лиц — женское, с правильными чертами — принадлежало молодой женщине восточного типа. На всех рисунках головной убор ее был богато украшен, а в широко раскрытых глазах застыл беспредельный ужас. Другое лицо было мужское. Оливия долго всматривалась в него, но так и не могла разгадать его непостижимого выражения. На последних листах мужчина высоко поднял женщину на вытянутых мускулистых руках: казалось, он вот-вот с силой отшвырнет ее прочь от себя, а женщина, отчаянно сопротивляясь, пытается вырваться из его неумолимых объятий.

— Объясни мне, Володя, что это значит?

Он достал с полки книгу и, перелистывая страницы, подошел к Оливии.

— Я хотел нарисовать иллюстрации к драматической поэме, написанной лет двадцать назад.[12]

— Прочти мне это место, пожалуйста, вслух, но только медленно, я с трудом понимаю русские стихи.

— А эти стихи особенно трудны — они написаны в старинном стиле. Это о Стеньке Разине, о казаке, который возглавил в семнадцатом веке крестьянское восстание.

— Ваш Джек Кэд[13]? Припоминаю. Его, кажется, поймали и сожгли заживо или что-то в этом роде.

— Да, с ним беспощадно расправились. Я изобразил его, когда он плывет со своими товарищами на челне по Волге. Стенька влюбился в персидскую княжну, которую они похитили. Один из его друзей бросает ему упрек, что ради этой женщины он забыл про их общее дело. Когда принимаются за трапезу, казаки, согласно древнему обычаю, бросают в Волгу хлеб да соль, чтобы умилостивить владычицу рек. Стенька останавливает их. Вот это место:


Нашел чем потчевать! Ее не удивишь

Сукроем хлеба, хлеб ей не в новинку;

Она сама, коль надо, бьет суда

И вволю хлеб, родная, добывает.

(Встает.)

Нет, Волгу-матушку не так благодарят;

Вот мой подарок будет ей дороже!

(Оборачивается лицом к реке.)

Эх ты, Волга, матушка-река,

Приютила ты, не выдала меня,

Словно мать родная, приголубила,

Наделила вдоволь славой, почестью,

Златом, серебром, богатыми товарами;

Я ж тебя ничем еще не даривал,

За добро твое ничем не плачивал!

Не побрезгай же, родимая, подарочком,

На тебе, кормилица, возьми!


Тут он хватает княжну и бросает ее в реку.

— Володя, — прервала Владимира Оливия, повернувшись к нему с рисунком в руках, — по-моему, это просто талантливо.

К ее удивлению, он заговорил с горячностью, которой она никак от него не ожидала:

— Да какой там талант! Не бывать вороне соколом! Неужели ты не понимаешь, что я просто дурачился — портил зря хорошую бумагу, сработанную честным тружеником, а не таким бездельником, как я, вообразившим, что раз я дворянин, то могу бить баклуши, есть даровой хлеб и считать себя славным малым! Чем я лучше пьянчуги Вани или картежника Петра? Разве только тем, что одежду не так пачкаю. Знаешь, как мужики называют мое увлечение лепкой? Барской причудой. И они правы. Они будут правы даже тогда, когда перережут нам всем глотки. Единственное оправдание нашей жизни в том, чтобы помочь им освободиться от еще худших паразитов, чем мы сами. А вот этого-то мы и не сумели сделать. От безделья и пустого чванства мы все прогнили, насквозь прогнили! Ох, уж эти барские причуды!

Втиснув рисунки в папку, он отшвырнул ее в сторону. Оливия не спускала с Владимира глаз.

— Когда ты так говоришь, я теряю всякую надежду тебя понять. Смысл твоих слов не доходит до меня.

— И никогда не дойдет!

— Володя!

С минуту он стоял у окна спиной к Оливии, глядя на проливной дождь. Потом, пожав плечами, повернулся к ней.

— Дорогая, ни ты, ни я тут не виноваты. Иначе у нас с тобой и быть не может, — слишком различные мы натуры. Нам снятся разные свиньи.

— Разные?..

— Прости, я совсем забыл, — ведь ты не читала книгу «За рубежом»[14]. Там рассказывается об одном русском, который живет в Париже. Как-то ночью он так закричал во сне, что разбудил весь дом. Оказывается, ему приснилась страшная свинья. Хозяйка говорит ему, что это часто случается с ее жильцами, так как по соседству с домом находится бойня и по ночам оттуда доносится визг свиней. «Ах, мадам, — ответил русский, — тут есть разница. Если французу снятся свиньи, то это свиньи, которых едят люди; а если свиньи приснятся русскому, то это такие свиньи, которые едят людей».

— Все равно ничего не понимаю, — грустно сказала Оливия. — Мне очень жаль, но я все равно не понимаю.

Владимир нетерпеливо повернулся к окну.

— Давай лучше вернемся к работе, — устало проговорил он. — Ну как тебе понять?

Он придал ее руке нужное положение и начал лепить. Однако вскоре отодвинул глину в сторону.

— Бесполезно. Ничего не выходит.

— Сегодня ты слишком устал. Отдохни.

— Ты думаешь, это только сегодня? Пойдем лучше назад к детям.

Оливия с чувством облегчения набросила на голову платок и взяла в руки большой зонт. Присутствие посторонних хоть на время избавит ее от необходимости постигать непостижимое.

Выйдя под проливной дождь, они увидели, что навстречу им по склону холма с трудом поднимаются два человека. Первый из них, судя по одежде, — кучер, обратился к Владимиру:

— Будьте добры, ваша милость, не откажите в ночлеге проезжим. Я кучер князя Репнина. Вез к ним ка охоту гостя по Торопецкой дороге, да вот наскочил ненароком на поваленное дерево. Коляска перевернулась, колесо отскочило, да и сами чуть в озеро не угодили. А тут еще погодка такая распроклятая… Уж коли ваша милость позволит…

— Никто не покалечился?

— Нет. Да барин вымок до нитки и прозяб, а до места еще далече.

— Конечно, ночуйте у нас. Сегодня уже вам нельзя ехать. Сколько вас всего?

— Трое. Барин, его слуга да я. Барин-то, видать, из французов. Я ихнего разговору не разумею. Слуга остался с лошадьми, а барин пошел со мной. Может, ваша милость потолкует с ним?

— Добро пожаловать к нам, — сказал по-французски Владимир. — Я сейчас распоряжусь, чтобы сюда доставили ваши вещи. Ну что вы, какое же в этом неудобство? В наших краях мы привыкли к подобным происшествиям. Входите, прошу вас.

Он в сопровождении кучера направился к дому, оставив Оливию с незнакомцем, который, продолжая извиняться, вошел в павильон, скинул с себя плащ и протянул к огню озябшие руки. У него была замечательная внешность: парижанин с головы до пят, с выразительными глазами и кольцами вьющихся седых волос. Таких людей, подумала Оливия, обычно величают «маэстро». Лицо гостя показалось ей странно знакомым. Очевидно, он был какой-то знаменитостью и она видела его фотографии.

— Разрешите представиться, — обратился он к ней, — моя фамилия Дюшан.

Оливия вздрогнула: не удивительно, что лицо его показалось ей знакомым.

— Мосье Леон Дюшан, художник?

Гость поклонился.

— Мой друг князь Репнин пригласил меня принять участие в осенней охоте, и я согласился, так как давно хотел увидеть настоящий девственный лес. Я впервые в России и совсем не знаю русского языка. Нетрудно понять, что, когда экипаж сломался и мы очутились одни в этой глуши, я всей душой пожалел, что покинул свой уютный дом в Париже. Я счастлив встретить здесь такой радушный прием.

— Для вас уже готовят комнату, — сказал подоспевший Владимир, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Сядьте поближе к огню и отдохните. Ужин будет скоро готов. Ваш слуга разбирает вещи.

Кровь прихлынула к лицу Владимира, когда он услышал имя незнакомца. Но он тут же сильно побледнел. О встрече с Леоном Дюшаном он мечтал еще в юности. «Если бы только попасть в Париж, к Дюшану, — думал тогда Владимир, — он поверил бы в меня и помог мне стать настоящим художником».

Художник придвинул кресло к огню, не сводя с хозяина проницательных темных глаз. Он, как и Бэрни, сразу подметил странную красоту головы Владимира и, несмотря на усталость, почувствовал в озябших пальцах зуд — так захотелось набросать эту голову на бумаге.

— Я, кажется, попал к коллеге, — проговорил он, указывая на глину. — Мосье — скульптор?

Владимир сейчас же насупился.

— Всего лишь любитель, не больше.

Мрачный тон этого ответа несколько удивил Дюшана, но голос его звучал по-прежнему любезно.

— Вы слишком скромны, мосье. Скульптура этой большой птицы…

Он не договорил и, все больше изумляясь, стал разглядывать сокола.

— Это ваша работа? Но это просто замечательно. Уверяю вас — замечательно. Вы талантливы, бесспорно талантливы.

— Вы слишком снисходительны, — произнес Владимир таким тоном, что сразу отбил у собеседника охоту продолжать разговор. Француз с недоумением посмотрел на него.

— Простите, — тихо сказал он, — я, кажется, допустил бестактность.

Оливия сделала отчаянную попытку перевести разговор на другую тему. Вся эта сцена была для нее невыносимо мучительна, и она сказала первое, что пришло ей в голову:

— Усадьба князя Репнина очень далеко отсюда, и доехать туда за один день трудно даже в хорошую погоду.

— Вы правы. Перед отъездом я справился, нет ли по дороге жилья, где мы могли бы остановиться в случае необходимости. Но мне ответили, что нет. Я очень сожалею, что пришлось так бесцеремонно ворваться в ваш дом. Даже после того, как у нас сломалась коляска, мы долго не решались вас побеспокоить.

— Дело совсем не в том, что вы нас побеспокоили, — сказал Владимир тем же ледяным тоном. — Справедливости ради я должен поставить вас в известность, что люди избегают посещать наш дом. Поскольку вы иностранец и человек известный, вам нечего опасаться серьезных неприятностей из-за того, что вы переночуете здесь: разве только урядник попросит дать объяснения. Дело в том, что я нахожусь под полицейским надзором, как человек политически неблагонадежный и отбывший заключение.

Лицо художника, вначале растерянное, внезапно просветлело.

— Да это просто честь для меня, — проговорил он, протягивая Владимиру руку. — Мы, старое поколение, тоже немало выстрадали во Франции. Лучший друг моей юности был сослан в Новую Каледонию[15] и там погиб, а я… я вот теперь беседую с вами… — Он пожал плечами. — Мне удалось спастись. Я выжил, чтобы посвятить себя живописи.

В дверь постучали, и Владимир взял поднос из рук Феофилакты.

— Ваша комната готова. Тетушка прислала вина. Она полагает, что это спасет вас от простуды.

Владимир взял со стола папку, освобождая место для подноса: при этом один из рисунков упал к ногам гостя. Тот поднял его. Это был эскиз головы Стеньки Разина.

— Черт возьми! — вырвалось у Дюшана. Несколько минут он молча разглядывал рисунок. Потом повернулся к Владимиру. От парижской учтивости не осталось и следа. — А это… это тоже вы сделали? — с неожиданной резкостью спросил он.

— Я рисовал это очень давно, в юности.

— А есть еще что-нибудь? Можно посмотреть? Лицо Владимира побелело и даже как будто заострилось.

— Если вам угодно, — ответил он, кладя папку на стол. — Когда-то я мечтал привезти их в Париж и показать вам.

— Так почему же вы не?…

— Меня арестовали.

— Так. А потом?

Владимир отвел глаза в сторону, засмеялся и пожал плечами.

— Не кажется ли вам, что мне уж поздно думать о карьере художника и начинать все сначала? Мне тридцать два года и… у меня чахотка.

Француз сел и открыл папку. Некоторое время он молча просматривал рисунки. Оливия и Владимир, потупив глаза, стояли около печки. Прошло несколько минут, показавшихся девушке вечностью. Наконец Дюшан встал и, подойдя к другому столу, стал пристально вглядываться в скульптуру сокола.

— Но это же преступление! — вскричал он, резко повернувшись к ним — Слышите? Самое настоящее преступление! Вас посмели арестовать… и все это погибло! Боже! Что за страна! — Гневным жестом он воздел к небу руки. — Но и вы тоже хороши — нечего сказать! Загубить свою жизнь из-за политики, из-за заговоров, когда сам всемогущий господь создал вас скульптором! И без вас нашлось бы кому ввязаться в борьбу! А вы могли бы стать…

— Не надо, — умоляюще перебила его Оливия, — не будем говорить о том, что могло бы быть: надо исходить из того, что есть.

Дюшан сразу замолчал. Оба посмотрели на Владимира.

— Мадемуазель права, — сказал художник, закрывая папку. — Я злоупотребил вашим терпением, пустившись в такие пространные разглагольствования. С вашего позволения я пойду переоденусь.

Оливия направилась с художником к выходу. В доме на нее тут же налетела тетя Соня, до смерти напуганная тем, что салат не будет отвечать всем требованиям французской кухни. Когда ужин был готов, Оливия поспешила за Владимиром. Она опасалась, как бы назойливая тетушка не опередила ее.

Еще не совсем стемнело, и в сумерках, при красном отблеске раскаленных углей, она увидела, что комната пуста, а папка раскрыта. Печка была забита обуглившейся бумагой. Оливия медленно наклонилась и вытащила скомканный тлеющий лист, на котором все еще можно было различить борющиеся фигуры Стеньки Разина и персидской княжны.

ГЛАВА VII

Прошло Рождество, а Оливия все еще была с Владимиром. Они переехали в Петербург через несколько дней после визита Дюшана. Владимир снял для нее комнату у скромных, приветливых людей, рядом с домом, в котором жил сам. Работы у Оливии не было, и она усердно изучала русский язык, историю и литературу. Медленной вереницей тянулись недели, складываясь в томительно длинные месяцы.

Впервые в жизни Оливия не знала, чем заполнить свой день. Ей — человеку деятельному, решительному и практичному — казалось, что легче вынести любой сокрушительный удар судьбы, чем жить в этой загадочной неизвестности, в беспомощном ожидании чего-то страшного, что может в конце концов и вовсе не наступит. Владимир был теперь так занят, что они редко бывали вместе. Служба, дававшая ему средства к жизни, и «дело», о котором они с Оливией по молчаливому уговору никогда не говорили, отнимали у него все время. Но даже те редкие минуты, которые они проводили вместе, не приносили им радости и утешения. Оба были так взвинчены, что уже не могли, как в былые времена, непринужденно и откровенно беседовать на отвлеченные темы. Если же один из них и делал попытку заговорить о том, что волновало обоих, то неизменно наталкивался на невидимую преграду, отделявшую их друг от друга. Томительная, непонятная таинственность и смутное, леденящее разочарование сделали Оливию, и так всегда сдержанную, еще более замкнутой. Для нее — натуры уравновешенной и постоянной — было невероятно трудно расстаться с привычками и стремлениями своей молодости, бросить любимую профессию и последовать за возлюбленным в неведомый, грозный мир. Пожалуй, для нее это было труднее, чем для любой другой женщины, ибо романтика неизведанного, для многих столь заманчивая, никогда не влекла Оливию. И, совершив этот прыжок в неизвестность, она не нащупала под ногами твердой почвы. Несмотря на их взаимную, не знающую сомнений любовь, они, казалось, все больше отдалялись друг от друга. Каким бы безнадежным ни представлялось ей будущее, Оливия не роптала бы, знай она, что своим присутствием облегчает участь Владимира, Но его горькая жалоба: «Ты не понимаешь! Не понимаешь!» — удручала и обескураживала ее, заставляя все больше замыкаться в себе. И он был прав. Она понимала лишь одно: он страдает, и она не в силах облегчить его страдания.

Владимир действительно страдал так сильно, что мир словно померк для него. Приезд Оливии воскресил в нем угасший интерес к жизни, но помочь ему она ничем не могла. Днем он машинально выполнял свои обязанности, а ночью мучился кошмарным ожиданием. Порой ему хотелось, чтобы беспощадное чудовище поскорее расправилось с ним, — так изматывали его эти безмолвные пустые часы, каждый из которых мог стать для него последним. Оглядываясь на прожитую жизнь, он видел призрачную череду неосуществленных желаний, задуманных, но невылепленных статуй, непознанных радостей, — трагические обломки того, что могло бы быть. А в будущем? Неинтересная, утомительная работа, тяжелые, скучные, надоевшие обязанности… Унылое, беспросветное существование. А затем, быть может, бесполезное и бесславное мученичество за идею, которую он так и не постиг до конца. И в завершение всего — могильный мрак.

Теперь, когда опасность была так близка, им овладело безрассудное желание взять от жизни все, что можно. Оливия никогда не поймет, чего ему стоило отказаться от ее предложения — жениться на ней сейчас же. Да разве может она понять это? В ее упорядоченной жизни нет места страстям. Было бы преступлением принести ее в жертву своему желанию насладиться жизнью — ей и так тяжело.

Относительно ее чувств к себе он не питал никаких иллюзий. Оливия, конечно, любит его, и если бы он пожелал — отдалась бы ему сейчас же, не задумываясь и не сомневаясь. Но он знал также, что она сделает это, лишь желая облегчить его участь: с тем же чувством она пожертвовала бы ради него своей правой рукой или всей жизнью. Он завоевал ее безграничную преданность, но не пробудил в ней женщины. Хотя Оливии шел уже двадцать седьмой год и она с юных лет жила одна, близко соприкасаясь с грубой действительностью, зрелище людских трагедий и страстей не нарушило девичьей целомудренности ее восприятий. И потому, как ни устал он от борьбы и как ни изголодался по счастью, лучше остаться голодным, чем нарушить ее покой. Несправедливо требовать от нее так много, раз дни его уже сочтены и вскоре он ее покинет. Но бывали мгновения, когда именно эта мысль — мысль о близкой и неминуемой кончине — повергала его в такую бездну отчаяния, что он едва мог устоять перед безумным искушением отдаться хоть на миг этой жажде счастья и успеть испить чашу радости до наступления рокового часа.

Однако, судя по всему, роковой час мог и не пробить. Начиная с августа Владимир жил в напряженном ожидании, ночь за ночью внушая себе, что раз он жил как порядочный человек, то сумеет и умереть достойно, а это в конце концов самое главное. Теперь наступил уже январь, а он все ждал.

— Гроза, должно быть, прошла стороной, — сказал как-то раз Владимир Оливии. Они сидели у него в комнате, он работал. — Иначе она бы уже разразилась.

Оливия едва улыбнулась этим обнадеживающим словам. Долгие месяцы неизвестности лишили ее обычной бодрости и уверенности.

— Если ты действительно убежден в этом, то, пожалуй, я поехала бы домой и повидалась с родными. Они очень беспокоятся обо мне. Но ты в самом деле уверен?

— Как же я могу быть уверен в этом? Но, как видишь, до сих пор ничего не случилось. Поезжай, голубка, твои родители соскучились по тебе.

Она покачала головой.

— Я ведь говорила тебе, что не уеду, пока не буду уверена, что тебе ничего не грозит. Может быть, ты или кто-нибудь из твоих друзей разузнает поточней, как обстоят дела?

— Это можно будет сделать, только когда приедет Карол. Ему часто удается добывать такие сведения, каких мы сами никогда не могли бы получить. У него друзья и связи повсюду.

— Как ты думаешь, он приедет на той неделе?

— Весьма вероятно. Царь сейчас отбыл из столицы, и Каролу, возможно, дадут разрешение.

Владимир и сам был на несколько дней выслан из Петербурга. Его, как и прочих подозрительных лиц, высылали каждый январь, когда совершался обряд освящения воды, на котором обычно присутствовал царь. То же случалось и во время других важных празднеств и торжеств. Оливия и Владимир провели этот вынужденный отпуск на Ладожском озере и вернулись лишь после окончания празднества.

— Тогда я дождусь Карола, — бесстрастно сказала Оливия и выглянула в окно. К горлу ее подступал комок.

— Володя, — с трудом проговорила она наконец, — когда я уеду…

Он сидел за столом и вычерчивал шестеренки.

— Да?

Оливия повернула голову и стала смотреть, как он работает. Она не была впечатлительна, но вид этих чудесных, тонко чувствующих рук, вынужденных за мизерную плату вычерчивать детали машин, вызвал слезы у нее на глазах. Владимир не заметил этого — голова его склонялась над чертежом.

— Да? — переспросил он.

Оливия все еще колебалась — было страшно вымолвить это… Когда же она наконец заговорила, голос ее звучал так спокойно, словно речь шла о самых обыкновенных вещах:

— Может быть, мне не возвращаться?

Рука, державшая карандаш, застыла в воздухе. Владимир, неподвижный, как статуя, ничего не ответил.

— Володя, — с отчаянием проговорила Оливия. Он положил карандаш.

— Никто, кроме тебя самой, не может решить этого, — сказал он ровным, тихим голосом. — У нас с тобой так: ты все время даешь, а я только беру, и потому я не могу ответить на твой вопрос. Если ты считаешь, что совершила ошибку…

Оливия вдруг вспомнила, как призналась ему летом, что весь ее мир в нем. Теперь она чувствовала это еще сильнее, но повторить тех слов сейчас не могла. Она лишь неуверенно шепнула:

— А может быть, это… ты ошибся?

Владимир промолчал.

— Видишь ли, — с тоской продолжала она, — ты так часто говоришь мне, что я не могу понять…

— Это верно, понять ты не можешь. И так лучше… для тебя.

Владимир встал, намереваясь выйти. В выражении его лица, в движениях появилось что-то натянутое. Оливия испугалась. Она не дала ему уйти, схватила за руку.

— Это ты, а не я, не можешь понять!

От ее прикосновения он словно окаменел.

— Может быть. В конце концов не имеет значения, кто из нас не сумел понять другого.

— Володя! Почему ты так суров со мной? Неужели ты не видишь, что я стараюсь поступать так, как нужно?

С губ Владимира сорвался приглушенный смешок, и он отдернул руку.

— Ты всегда стараешься поступать так, как нужно, дорогая, это бесспорно, но не думаешь о том, чего это стоит другим.

И, уйдя в спальню, он затворил за собой дверь.

У Оливии перехватило дыхание, словно от быстрого бега, и она в изнеможении опустилась на стул. Кто-то тяжелой неторопливой поступью вошел в комнату. «Служанка с чайником», — подумала Оливия, склонившись еще ниже над незаконченным чертежом. Вошедший остановился у ее стула, и она подняла голову. На нее смотрел Карол, такой большой и невозмутимо спокойный.

— Ах! — чуть слышно произнесла она. — Это вы? Происшедшие в ней перемены — осунувшееся лицо, отяжелевшие от бессонницы веки, жесткие линии у рта — не ускользнули от его всевидящих глаз.

— Вам, кажется, пришлось здесь не сладко? — спросил он.

Его ленивый, протяжный голос почему-то сразу успокоил Оливию.

— Что, Володе хуже?

— Да, но, думается мне, дело тут не в состоянии здоровья.

Он терпеливо молчал, внимательно глядя на нее и догадываясь обо всем еще до того, как она начала рассказывать. Оливия тяжко вздохнула.

— Ужасно быть рядом и видеть его таким. Это ожидание его убивает, а я ничем не могу помочь и даже хуже — только мешаю ему. — Она снова склонила голову над чертежом. — Если б я могла хоть чем-то ему помочь! Но я даже не в силах ничего понять. Я пыталась, но тщетно.

— А вам не кажется, что было бы гораздо лучше, если бы вы и не пытались понять? Примиритесь со всем, как с неизбежностью. Уверяю вас, для того чтобы помочь ближнему, совсем не надо копаться у него б душе.

— Но я не могу так. Он теперь из-за меня еще несчастней, чем прежде. Может быть, ваше присутствие принесет ему облегчение. Вы ведь всегда все понимаете.

Карол улыбнулся, и Оливия впервые заметила, какое непреклонное у него лицо, когда он не улыбается.

— Я? Ах да, это ведь моя профессия — все понимать. Тут у меня огромная практика.

Вошел Владимир, протягивая гостю руку и стараясь казаться веселым.

— Привет, Карол! А мы-то ждали тебя не раньше следующей недели.

— Мне выдали разрешение на эту неделю, и, если б я просил переменить срок, меня могли бы и вовсе не пустить. Что нового?

— Да ничего особенного. Все та же рутина. А у тебя, дружище, что-то замученный вид. Перетрудился?

Оливия не заметила в Кароле никаких перемен. Но после слов Владимира она пригляделась к нему повнимательней, и ей тоже показалось, что он стал каким-то другим. Немного поговорив с друзьями, Карол вскоре ушел, сказав, что у него «куча всяких глупых дел» и что завтра он придет к ним на весь день. Поселился он там, где всегда. Когда дверь за ним захлопнулась, Оливия и Владимир некоторое время молчали.

— Оливия, — торопливо заговорил, наконец, Владимир, не глядя на нее, — прости меня, я был с тобой груб. Но ты должна сама решить, что для тебя лучше. Я понимаю, что для тебя все это очень тяжело.

Она повернулась к нему и припала лицом к его плечу.

— Если мне и тяжело, так только оттого, что я мешаю, а не помогаю тебе. Для меня это вопрос правого и неправого дела. Как же мне быть?

Владимир привлек ее к себе.

— Объясни, что именно тебя беспокоит? Мне кажется, мы оба бродим в потемках и понапрасну мучим друг друга.

— Видишь ли, ваша борьба кажется мне не только неправой, но и тщетной. Нечего ждать добра, когда на насилие отвечают насилием. Если у власти жестокое и глупое правительство — то тем больше у вас оснований руководствоваться не злобой, а другими, более высокими чувствами. А вы вращаетесь в заколдованном кругу: правительство обошлось с вами зверски, и вы стараетесь отомстить ему; оно наносит удар вам — вы ему. А какая польза от этого народу?

— Дело совсем не в мести: дело в верности.

— Верности вашему делу? Мир не станет лучше оттого, что вы так яростно отстаиваете свою правоту. Я не могу… — У Оливии задрожали губы. — Пока мы не придем к взаимопониманию в таком важном вопросе, нам лучше не думать о женитьбе. Как бы я тебя ни любила, я буду лишь раздражать и огорчать тебя неверием в правоту твоего дела.

Владимир наклонился и поцеловал ее волосы.

— Дело не в том, что ты не веришь, а в том, что ты не понимаешь… Что случилось, Маша? Кто-нибудь ко мне?

В дверь стучала служанка. Владимир вышел в коридор и вскоре вернулся. Вид у него был озабоченный.

— Мне надо сейчас же уйти по делу. Как только вернусь, сразу зайду к тебе.

— Это надолго?

— Надеюсь, нет. Но, может быть, придется задержаться.

— Смотри не промокни, ладно? Эта сырая погода вредна для тебя.

— Скоро она станет лучше. К вечеру, наверно, подморозит. До свидания, любимая.

Она протянула ему руку, но он привлек ее к себе и, жадно поцеловав, с поспешностью вышел.

Оливия отправилась домой. На улицах лежал мокрый, грязный снег. Достав словарь, грамматику русского языка и наполовину прочитанную книгу, она часа три подряд занималась. Потом почувствовала, что в комнате стало очень холодно, и, взглянув на окна, увидела, что они обмерзли.

Оливия ждала Владимира до вечера. Беспокойство и неизвестность давно уже повседневно сопутствовали ей, и она привыкла терпеливо ждать. Но когда пробило восемь, а Владимира все не было, Оливия встревожилась и поспешила к нему на квартиру.

Мокрый снег, лежавший на мостовой несколько часов тому назад, превратился теперь в плотный, скользкий, гладкий, как стекло, лед, звеневший под ногами. Дул северо-восточный ветер, и температура продолжала резко падать.

Владимир еще не вернулся. Приготовив все к его приходу, чтобы он мог сразу согреться, она села и стала ждать. В половине десятого он, тяжело ступая, поднялся по лестнице и неверными шагами вошел в комнату. В лице его не было ни кровинки, дыхание прерывалось, руки повисли, как плети. Борода и одежда обледенели.

— Благодарение богу! — пробормотал он, когда Оливия бросилась к нему.

Владимир так ослабел, что безропотно поручил себя заботам Оливии. Сначала ей показалось, что она так и не сможет отогреть его. Они заговорили лишь через полчаса: слишком занятой Оливии и невероятно измученному Владимиру было не до разговоров.

— А теперь, — произнесла наконец Оливия, усаживаясь у его кровати, — расскажи мне, что же, собственно, произошло.

— Сейчас уже все в порядке, но среди наших поднялась тревога. Положение казалось угрожающим, и они срочно вызвали меня. Мне надо было попасть в один дом, и по пути я заметил, что за мной увязался шпик. Пришлось петлять несколько часов, чтоб от него избавиться.

— А как это можно сделать?

— Надо замести следы. Кружишь и петляешь по всему городу, словно заяц, иногда скрываешься в проходных дворах и выходишь через них на другие улицы. Ни в коем случае нельзя заходить к своим, когда по пятам следует шпик.

— Чтобы не навлечь на них подозрений?

— Разумеется. А я никак не мог от него отделаться.

Я столько кружил по городу, что мы оба совсем вымокли. Да тут еще погода изменилась.

— Но ты все-таки отделался от него?

— Ну да. И сделал то, что нужно. Думаю, теперь мы все в безопасности.

— Тогда ложись спать. Я буду в соседней комнате, на случай если понадоблюсь.

— Дорогая, тебе необходимо лечь самой. Иди к себе. Не бойся за меня, голубка! Ведь ничего страшного со мной не случилось. Я просто устал и озяб.

Владимир понимал не меньше Оливии, сколь опасно для него так простыть. Но раз он предпочитал говорить об этом в таком легком тоне, она решила не омрачать его настроения и беспечно ответила:

— Будь по-твоему, мой милый. Но мне все-таки хочется побыть здесь, рядом с тобой. Ничего не поделаешь, раз уж я родилась такой беспокойной.

Она ничего больше не сказала, но послала Каролу записку, прося его немедленно прийти. Рассыльный принес ответ, что Карола нет дома и что он вернется не скоро. Оливия ждала в соседней комнате, неслышно подходя время от времени к двери в спальню — послушать, как дышит Владимир. Около часу ночи он сдавленным голосом окликнул ее, и Оливия вошла в комнату. Владимир сидел на кровати, глаза его блестели, на лице горел лихорадочный румянец.

— Прости, что беспокою тебя… но я, кажется… здорово попался… на этот раз.

Через час температура резко поднялась, и больной начал бредить. Пока она пыталась успокоить его, послышался звонок, и Оливия вышла в переднюю встретить Карола. Заиндевевший и облепленный с головы до ног снегом, он походил на лохматого белого медведя.

— Опять плеврит? — спросил Карол, сняв пальто и тщательно, неспеша стряхивая с бороды льдинки.

— По-моему, что-то похуже. Боюсь, что крупозное воспаление легких.

Карол прошел за ней в комнату больного. Когда они вернулись в гостиную, он, глядя Оливии прямо в глаза и не колеблясь, объявил напрямик:

— Вы правы. Двустороннее воспаление, и притом тяжелое.

Лицо Оливии стало белым, как воротник ее платья, но голос звучал спокойно:

— Есть надежда?

— Очень слабая. Другой медицинской сестре я сказал бы — почти никакой, но вы сами знаете, что в таких случаях надлежащий уход опытной сиделки значит не меньше, чем помощь врача. Пожалуй, только вы и можете его спасти. Во всяком случае, попытайтесь.

ГЛАВА VIII

— Думаю, опасность миновала. Самое страшное уже позади, — сказал Карол, выходя из комнаты Владимира.

Вздрогнув, Оливия подняла голову. Напряжение последних двух недель так измотало ее, что она не могла просидеть и пяти минут, чтобы не задремать. Она с самого начала сама уговорила Карола не нанимать вторую сестру:

— Попадется еще какая-нибудь недобросовестная или забывчивая сиделка, а ведь малейшая небрежность может его убить. Мы будем спокойней, если станем все делать сами. И потом, я очень вынослива, гораздо выносливей, чем вы полагаете.

Он согласился — пусть попробует, и Оливия, бесспорно, с честью справилась со своей задачей. Никогда бы Каролу не найти такой исполнительной, умелой медицинской сестры. Но зато оба еле держались на ногах. Две последние недели они спали лишь урывками. Даже Карол — недюжинный здоровяк — начал страдать от слабости и головокружений, особенно когда нагибался. А Оливия, думал он, стала похожа на ходячее привидение.

Сейчас он серьезно посмотрел на обращенное к нему бледное лицо.

— Вы его, дорогая, можно сказать, воскресили из мертвых. Я почти не надеялся на столь благополучный исход. Теперь он обязательно выживет, только бы не случилось чего непредвиденного.

Оливия, чуть приоткрыв рот, смотрела на него. В лице ее было столько растерянности, что Карол испугался: вот сейчас она заплачет или лишится чувств. Но Оливия не сделала ни того, ни другого. Она просто уронила голову на стол и тут же уснула.

В конце третьей недели Владимиру разрешили сесть, но, конечно, в кровати и всего на несколько минут. Событие это стало настоящим праздником для всех троих, хотя Владимиру пришлось вскоре опять лечь. Говорить больному было еще очень трудно, его слабый голос то и дело прерывался. Наконец Владимир совсем умолк и теперь лежал тихо, держа тонкими пальцами Оливию за руку и не сводя с нее блестящих запавших глаз.

Это был самый счастливый день в жизни Оливии. Несмотря на усталость, она уже не чувствовала прежнего одуряющего изнеможения. Теперь она полностью сознавала, что жизнь любимого спасена. Она ликовала не только оттого, что его больше не мучил телесный недуг. Душа его была покойна — вот что радовало Оливию ничуть не меньше его физического состояния. Но самой большой радостью была внутренняя перемена, свершившаяся в ней самой. Пока жизни Владимира грозила опасность, Оливия была так занята, а когда опасность миновала — так измучена, что могла думать только о самых насущных заботах. Но теперь ею овладело такое чувство, словно она пробудилась в яркий, солнечный день и все мучившие ее ночью кошмары исчезли. Оливию никогда ничто не страшило — кроме неизвестности. У нее было довольно мужества, чтобы найти выход из любого затруднения, но она не выносила нерешенных вопросов. Жизненный путь Оливии мог быть крут и каменист — она шла по нему легко и уверенно, если только знала, куда он ведет. Но смотреть в лицо неизвестности и не знать, что впереди, — было свыше ее сил. Жизнь бок о бок с Владимиром — так близко и в то же время так далеко от него, — бесплодные попытки понять его внутренний мир и смотреть на окружающее его глазами отравляли ее молодость. Но теперь, когда она едва не потеряла своего возлюбленного совсем, все сомнения Оливии сразу развеялись: она будет терпеливо ждать того времени, когда сможет все понять, а пока она счастлива и тем, что Владимир спасен и снова с ней.

Спустя два дня Владимир уже настолько окреп, что Карол, войдя в кухню, где Оливия готовила заварной крем, сказал ей со смешком в усталых глазах:

— Сомнений нет: Володя поправляется. Он только что обругал меня, когда я хотел измерить ему температуру.

Оливия, улыбаясь, подняла голову.

— Это самый верный признак исцеления. Отец говорит, что, когда я была еще ребенком, он уже знал, что я стану медицинской сестрой. И вот почему: после того как наша Дженни чуть не умерла от крупа, я встретила его на дороге к дому, радостно размахивая шляпой и крича во все горло: «Папа! Папа! Дженни поправляется! Она уже мне нагрубила!»

Оливия засмеялась и тут же вздохнула.

— Бедный папа! — промолвила она чуть слышно.

— Ваши родители были, наверно, очень добры к вам, когда вы были ребенком? — спросил Карол, глядя на огонь.

Оливия с удивлением посмотрела на него.

— Добры? Отец и мать? Да ради меня они дали бы растерзать себя на куски.

С минуту она молча смотрела на него, потом мягко спросила:

— А ваши родители… разве не были добры к вам?

— Они сделали для меня все, что могли, — оставили мне воспоминания. Моего отца расстреляли, когда я был еще совсем крохотным, а мать умерла в тюрьме. Я смутно припоминаю, как до нас дошла весть о ее смерти. Помню лишь, что дед заставил меня преклонить колени перед распятием и поклясться…

Но вместо того чтобы рассказать, в чем именно заставил его поклясться дед, Карол лениво протянул:

— Это, должно быть, хорошо — иметь родителей: если только они приличные люди.

И ушел к больному.

Когда Оливия принесла крем в комнату, любимец Владимира — Костя, сынишка дворника, — сидел на краю кровати и, захлебываясь от восторга, что-то весело лепетал. Все эти три недели он капризничал потому, что его не пускали к другу, которого он называл, несмотря на запрет матери, «Володей», а не «Владимиром Ивановичем».

— Володя обещал подарить мне завтра к празднику лошадку. А вы ее, дядя доктор, купите, так сказал Володя. Правда, Володя? Черную лошадку с белыми ногами.

— Хорошо, хорошо, обязательно куплю. А теперь ступай домой, Володя устал.

Оливия взяла мальчика на руки и понесла его к двери.

— До свидания, Костя, — проговорил Владимир, и детский голосок пропищал в ответ:

— До свиданья, Володя.

— Меня ждут дома неотложные дела, — сказал Карол, когда Оливия вернулась. — Я буду ночевать у себя, а завтра утром приду. И вы тоже ложитесь. Володя чувствует себя сейчас хорошо, надо только беречь его от простуды. Постарайтесь, чтобы в комнате было тепло: судя по барометру, ночью опять будет метель. Да, я хочу еще внести изменения в его диету. В полночь и в два часа…

— Оставь Оливию в покое, Карол, — с досадой прервал его Владимир. — Суетишься, словно старуха.

Слово «суетишься» по отношению к Каролу рассмешило Оливию Она была сегодня так счастлива, что ее смешил любой пустяк.

— Смейся сколько тебе угодно, — заметил Владимир, — но не забывай, что от тебя остались кожа да кости. Положи на стол записи о диете и всю прочую чепуху да отправляйся спать. Выспись как следует. Если мне ночью что-нибудь понадобится, я справлюсь сам.

— И снова простудишься, и снова повторение всего, что было эти две недели. Нет уж, покорно благодарю, дорогой мой, хорошенького понемножку.

— Собственно, никакого повторения не будет, — вмешался Карол. — Если ты еще раз простудишься, то уже больше не выкарабкаешься. А поэтому лежи смирно и не вылезай из теплой постели. До завтра.

К вечеру на улице резко похолодало и небо затянуло снежными тучами, мчавшимися с севера. Быстро приготовив все, что могло потребоваться больному ночью, Оливия улеглась на кушетке в гостиной и крепко заснула. Как всякая опытная сестра, Оливия могла проснуться в любое назначенное время. Проснувшись около полуночи, она прежде всего увидела снежные вихри, кружившие за окном. Началась метель. Когда в двенадцать часов она вошла к Владимиру, он не спал: глаза его были широко раскрыты, у рта залегла горестная складка.

Выполнив предписания врача, Оливия хотела уйти, но Владимир схватил ее руку и крепко сжал:

— Оливия…

Она села подле него.

— Да, дорогой?

— Помнишь, что ты сказала мне в тот день, когда меня вызвали наши и я ушел?

— Помню.

— Ты была права. С моей стороны эгоистично удерживать тебя здесь. С самого начала я веду себя как самый заядлый эгоист. Я не имел права втягивать тебя в такую жизнь.

— Но ты меня и не втягивал. Я сама пошла.

— Пусть, если тебе угодно. Так или иначе — ты сейчас здесь и губишь свою молодость ради развалины, которой давно пора бы околеть, как крысе в вонючей норе…

— Дорогой мой, ты меня очень обяжешь, если не будешь в моем присутствии отзываться так оскорбительно о человеке, которого я люблю. И обяжешь меня еще больше, если не будешь разговаривать по ночам, когда у тебя жар.

Он резко оттолкнул ее руку:

— Ты дурачишь меня, словно ребенка! Думаешь, я не вижу, к чему сводится твоя любовь? К возвышенной жалости — вот к чему! Ты являешься ко мне, словно милосердный ангел, берешь меня за руки, чтобы я поскорее забыл, что эти руки могли бы…

Он замолчал, кусая губы. Оливия закрыла глаза, вспомнив, как в те страшные дни, когда он лежал в беспамятстве, пальцы его беспрестанно комкали одеяло, словно он что-то лепил.

— Володя, — серьезно заговорила Оливия, — я не хотела говорить с тобой об этом, пока ты не окрепнешь, но раз ты настаиваешь, я скажу сейчас. Со времени твоей болезни я все вижу в ином свете. Мне и сейчас еще многое непонятно, но тем не менее я счастлива и буду счастлива, даже не понимая всего до конца. Я не беспокоюсь о том, поженимся мы с тобой или нет. Это такая малость, а ведь важно другое, совсем другое. Понимаешь? Своими руками вырвала я тебя из лап смерти, и теперь ты мой, навсегда мой, ну как если бы ты был моим ребенком. Я хочу только одного: слышать, как ты дышишь, и знать, что тебе ничто не угрожает. Вот и все. А теперь спи. Что с тобой, дорогой? Опять болит? Он хрипло рассмеялся.

— А я и не знал, что ты умеешь облекать в такую красивую форму самые неприглядные вещи. Но ведь суть дела от этого не меняется: ты даешь, все время даешь, а я ничего тебе дать не могу. Даже Карол понимает это, хоть и молчит. Он сказал мне сегодня, что у тебя сильно развит «материнский инстинкт» и что я не должен заглушать его. Но Карол… всегда одолевает меня… в спорах. Оно и не удивительно… при таких здоровых легких.

И, нетерпеливо вздохнув, он отвернулся от Оливии. Она, откинувшись на спинку стула, неподвижно смотрела в окно. За замерзшим стеклом в непроглядной тьме кружились несметные полчища снежинок, подгоняемые беспощадным ветром. Сердце Оливии сжалось, когда она услышала неровное, тяжкое дыхание Владимира. Она посмотрела на больного: он лежал с закрытыми глазами; и при виде морщин, набегавших на лоб при каждом его вдохе, Оливия содрогнулась, словно колющая боль пронзала ее собственную грудь.

В дверь постучали.

— Телеграмма! — послышался мужской голос. — Срочная!

«Что-нибудь с отцом», — промелькнуло у Оливии. Она поспешно встала.

— Сейчас же откройте!

Пальцы Владимира, сжавшие руку Оливии, словно остановили биение ее сердца.

— Это не телеграмма, — сказал он.

Когда серый туман рассеялся, она повернулась к нему. Он тянулся к ней, раскрыв объятия, смеясь и торжествуя.

— Любимая моя, мы довольно поспорили, а ведь жизнь так коротка! Поцелуй меня и открой, — это смерть стучится в дверь.

— Телеграмма! — повторил тот же голос, но они не слышали. Оливия склонилась к Владимиру, и губы их слились в поцелуе. Потом она отворила дверь. Люди в в голубых мундирах с шумом ворвались в комнату, и ей вдруг померещилось, будто что-то светлое и лучезарное разбилось и исчезло, рассыпалось в прах у ее ног.

Она неподвижно стояла возле кровати, равнодушно глядя на пристыженные лица, не слушая вежливых объяснений офицера:

— …Серьезно болен… но исполнение служебного долга…

Слова его доносились откуда-то издалека, словно еле слышный шум ветра. Как это все однообразно и пошло, как обыденно и серо, словно свершается каждый день с тех самых пор, как сотворен мир… И разве она сама уже не испытала это много раз?

Теперь заговорил Владимир. В голосе его не было презрения, только безразличие. «До чего ему все надоело», — подумала Оливия и удивилась, что он все же закончил начатую фразу.

— Как вам угодно, господа. Таково уж ваше ремесло, ничего не поделаешь. Мне одеться?

Офицер опустил глаза. Он посмотрел в окно на снежные вихри, перевел взгляд на лицо Оливии и нерешительно обратился к своему помощнику. Тот стоял рядом — в темном, наглухо застегнутом пальто, подтянутый, тонкогубый, с бегающими глазками.

— Не совсем удобно получается, — сказал вполголоса офицер. — Такая морозная ночь.

— Да, — ответил тот мягким, мурлыкающим голосом, — двадцать четыре градуса мороза.

И с улыбкой повернулся к Владимиру.

— В этой комнате слишком жарко. Свежий воздух пойдет вам на пользу. У вас, кажется, легкие не в порядке? Очень неприятное заболевание, но теперь все врачи рекомендуют лечение свежим воздухом.

— К чему пустословить? — тем же тоном прогозорил Владимир. — Ведь приговор все равно уже подписан.

— Смертный приговор? — спросила Оливия. Это были ее первые слова; голос звучал так ровно, как будто ей надо было просто что-то уточнить.

Светлые глазки младшего офицера задержались на Оливии. Озорные огоньки вспыхнули на секунду под слегка опущенными веками и тут же погасли.

— А вы кто такая будете? — спросил он.

— Оливия! — вскричал Владимир таким отчаянным, умоляющим голосом, что она в страхе кинулась к нему. Он схватил ее руку своей горячей рукой.

— Любимая, бесполезно… бесполезно сопротивляться! Пойми… я не могу видеть, как ты стоишь рядом с этой змеей, а у меня нет сил встать и придушить… Он же будет оскорблять тебя… смеяться над тобой. Это Мадейский.

Оливия в недоумении смотрела на Владимира. Карол рассказывал ей о поляке по фамилии Мадейский, который сделал недурную карьеру, поступив на службу к русским. Но она так плохо разбиралась в новой для нее обстановке, что не понимала, почему иметь дело с польским ренегатом гораздо хуже, чем с русским офицером.

Мадейский стоял теперь рядом с ней, приподняв брови и вопросительно улыбаясь.

— Что вы сказали?..

Лицо Владимира стало непроницаемым.

— Я сказал, что мои ключи висят на гвозде возле печки. Эта девушка — мисс Лэтам, британская подданная и дипломированная медицинская сестра. По просьбе моего врача она исполняет обязанности сиделки. Не станемте задерживаться, господа.

Голос Владимира звучал все глуше и слабее. Оливия села рядом с кроватью и тоном, не допускающим возражений, сказала:

— Больному больше нельзя разговаривать. Мадейский метнул на нее пронзительный взгляд, потом поклонился, и, улыбнувшись, отошел прочь.

Обыск комнат занял два часа, и все это время Оливия не выпускала руку Владимира из своих рук. Когда он кашлял, она приподнимала его, прижимая голову любимого к своей груди. Оба молчали. Они не обращали внимания на посторонних и не нуждались в словах. Около них ходили люди, слышались голоса, в окно ударяли снежные хлопья, били часы; но они, сплетя руки, все так же молчали. Без нескольких минут два Оливия встала, зажгла спиртовку и поставила греть бульон. Она была, как всегда, пунктуальна. Мадейский подошел к ней.

— Что это у вас?

Оливия указала на лист, где были расписаны часы приема пищи.

Мадейский взял из ее рук чашку, в которую она налила бульон, опустил в бульон ложку, понюхал, лизнул ложку и вернул чашку Оливии.

— Ладно. Можете дать ему это.

Оливия отложила ложку, подошла с подносом к кровати и молча села. В глазах ее мелькнуло тревожное раздумье. Почему ей самой не пришла в голову такая простая мысль? Капля синильной кислоты… Как просто подлить в бульон… И Владимир был бы избавлен от стужи. Но в доме не было яду, такие вещи приходят в голову слишком поздно.

Около половины третьего обыск закончился. Ничего, конечно, не нашли. Зачитали протокол ареста с упоминанием имен и рода занятий всех присутствующих, и двое понятых — одетые в штатское агенты сыскной полиции — подписали его. Офицер взглянул на Мадейского и, несколько смутившись, приблизился к кровати.

— Сани у дверей. Дама может выйти в другую комнату, вам помогут одеться.

В лице Оливии ничто не дрогнуло. Владимир кончиками пальцев ласково погладил ее по руке.

— Ступай, единственная моя любовь. Это конец.

Но она вдруг гневно вспыхнула.

— Не двигайся! Ты больной, отданный на мое попечение, и не тронешься с места, пока я не разрешу.

Она неторопливо встала, заслонила дверь и посмотрела в упор на жандармов. Чуть понизив голос, она сказала официальным тоном:

— Надо послать за доктором, лечащим этого больного. В его отсутствие я отвечаю за жизнь Дамарова, и, пока не придет доктор, я не разрешу тронуть его с места.

Мадейский неслышно приблизился к Оливии, вглядываясь в нее узкими глазками. Он никогда еще не встречал таких женщин, и она заинтересовала его. Он подошел вплотную, потом отпрянул — в глазах Оливии мелькнула угроза. В комнате стало тихо, все, затаив дыхание, ждали.


Ни ножа, ни купороса, ничего, кроме пустых рук… На столе керосиновая лампа, но до нее трудно дотянуться, и она сама прикрутила фитиль… Ничего, кроме голых рук… Взгляд Оливии остановился на кадыке, едва заметно выступавшем под жестким, тугим воротником. На лице ее отразилось сомнение. Губы Мадейского растянулись в улыбке. Он повернулся к офицеру:

— Прошу прощения, но обыск не закончен. Мы забыли обыскать эту женщину.

Резкий, яростный вопль Владимира: «Она британская подданная! Это беззаконие!» — прозвенел в ее ушах, но не дошел до сознания. Даже когда Мадейский, тихонько посмеиваясь, отвернулся, она только безучастно повторила:

— Эту женщину.

Что-то злобное, черное, грозное стремительно налетело на нее. Или нет, не то. Она почувствовала на себе чужие мужские руки — и все это было наяву, и она не умерла. У того, кто взял ее за локоть, на сгибе волосатого пальца был шрам.

Потом она увидела, как с постели с отчаянным воплем поднялось привидение, и за ним, словно саван, волочилась белая простыня. Вдруг все куда-то отодвинулись, и она склонилась над распростертым, бесчувственным телом Владимира.

— Он умер! — вскричала она.

В завязавшейся борьбе его сбили с ног.

Оливию, конечно, не обыскивали. Это была шутка Мадейского, и о ней больше не вспоминали. Владимир пришел наконец в сознание и, тяжело вздохнув, огляделся. Оливия стояла перед ним на коленях, обнимая его за шею. Он пытался что-то сказать, и, наклонившись, она приблизила ухо к его губам.

— Пусть… возьмут… скорее бы конец.

Она встала и молча отошла в сторону. Теперь она могла сделать для него только одно — дать ему умереть как можно скорее.

Одевание длилось очень долго. Владимир то и дело останавливался, чтобы передохнуть, и дважды терял сознание. Когда он оделся, его почти вынесли туда, где в адском вихре кружилась снежная пыль, поблескивая в свете уличных фонарей. У подъезда стояли едва различимые во мраке сани. Лошади совсем заиндевели. Пар от их дыхания клубился серым облаком. При первом же порыве ветра Владимир пошатнулся и, чтобы не упасть, ухватился голой рукой за железную скобу саней, но, обожженный ледяным прикосновением, тут же отдернул руку. Один из жандармов, забыв о своих обязанностях и присутствии начальства, бросился поддержать его.

— Как же это я не помог вам! — Слезы блестели в глазах конвоира.

Владимир с удивлением взглянул на него.

— Ничего, мне не больно.

Его усадили в сани. По бокам сели конвойные. Владимир оглянулся. Рядом стоял офицер, отдавая распоряжения жандармам, а те, нахмурив лица и опустив глаза, молча слушали. На пороге стояла жена дворника, громко плача и крестясь. Перепуганный, поднятый с кровати Костя, наспех одетый в чью-то шубу, цеплялся за подол матери и отчаянно всхлипывал. Оливии около них не было. Она стояла возле саней, ресницы ее заиндевели, над непокрытой головой кружились снежинки. На лице ничего нельзя было прочесть, как на грифельной доске, с которой все начисто стерли.

— Анна Ивановна, — окликнул Владимир жену дворника, — заберите Костю, он простудится.

Услышав свое имя, ребенок вырвался из рук матери, залез в сани и, рыдая, припал к Владимиру.

— Володя! Володя! Почему тебя увозят?

— Костя! — закричала мать. — Сейчас же иди назад! Иди назад, негодник!

— Почему? — продолжал всхлипывать тоненький голосок. — Почему ты уезжаешь? Смотри, как холодно!

Мадейский шагнул вперед.

— Уберите ребенка, — приказал он жандармам.

Мальчик оглянулся и, увидя около себя хитрое лицо с узкими глазками и растянутым в улыбке ртом, еще крепче прижался к Владимиру.

— Это плохой человек, Володя! Он запрячет тебя в ледяную яму! — обезумев от страха, кричал мальчик.

Сжатые губы Владимира вдруг дрогнули. Он закрыл лицо рукой.

— А ну, чертенок, убирайся отсюда! — закричал взбешенный офицер. Мадейскому он шепнул: — Послушайте, еще немного, и наши люди выйдут из повиновения.

Владимир наклонился и поцеловал детскую головку.

— Тише, непоседа, тише! Мне недолго придется мерзнуть. Ты же знаешь — завтра праздник и нужно убрать из дома всякие обломки… Ступай спать, когда подрастешь — все узнаешь.

Костя перестал плакать и, широко раскрыв испуганные глаза, внимательно слушал. Успокоившись, мальчик протянул к матери пухлые ручки, и она унесла его в дом. Недоуменное детское личико с застывшими на пухлых щечках слезинками было обращено к непонятному ночному миру, в котором плачут взрослые люди.

Лицо Оливии оставалось непроницаемым. Только раз промелькнуло на нем слабое удивление: зачем пришли сюда эти чужие люди и о чем они горюют?

Владимир протягивал ей руку.

— Прощай, любимая.

Она ответила как во сне:

— Будь спокоен, я все запомню.

— В чем дело? — спросил Мадейский, приблизив к ним улыбающееся лицо Оливия посмотрела на него непонимающим взглядом. До сознания ее доходил лишь голос Владимира. И когда полозья саней заскрипели по снегу, Мадейскому ответил Владимир:

— Ничего особенного. Просто вспомнили, что завтра праздник. Будет и на нашей улице праздник.

— Все в свое время, — снисходительно ухмыльнувшись, проговорил Мадейский. — Во всяком случае, пусть ваша дама не сомневается: вас-то уж во всяком случае ждет праздник.

Никто не ответил. До ушей Оливии, заглушая стук копыт, донесся душераздирающий кашель Владимира.


Около девяти утра, когда все еще дул пронизывающий ветер, пришел Карол. Один из друзей, имевший знакомства в полицейском управлении, навестил его накануне вечером и сообщил, что там рассматривалось дело Владимира. На ближайшие дни намечен обыск, а может быть, И что-нибудь похуже.

— Но сегодня ничего не случится, — добавил он, и Карол решил, что лучше всего пойти к Владимиру утром. Опасность возникнет лишь в том случае, думал Карол, если кто-либо из друзей Владимира допустит оплошность, да и тогда самое большее, что может произойти, — это обыск на квартире. Но и это не страшно — Владимир всегда тщательно уничтожает все опасные бумаги. Однако чем скорее предупредить его, тем лучше.

Когда Карол входил во двор, дворник, скалывавший лед с тротуара, поднял голову и грубо спросил:

— Вы куда?

Раньше дворник никогда не окликал его, и Карол сразу насторожился. Следы саней на дворе уже замело выпавшим снегом, но на крыльце дома еще виднелись многочисленные отпечатки ног. Когда он шел по двору, в окне первого этажа приподнялась занавеска. Мелькнуло чье-то испуганное лицо и тут же исчезло. На лестничной площадке лежал какой-то белый комочек. Это был мужской носовой платок, и, еще до того как Карол поднял его, он узнал платок Владимира по алевшему на нем кровавому пятну. Все же Карол поднял платок, расправил его и увидел вышитые в уголке инициалы. Удар был так неожидан, что потрясенный Карол, как в детстве, перекрестился и пробормотал: «Иезус-Мария!»

Затем он отступил в темный угол подъезда и несколько минут обдумывал положение. Способность хладнокровно мыслить и быстро все учитывать вошла у него в привычку и не изменяла ему в самые критические минуты.

Идти сейчас наверх было не только бесполезно, но и опасно. В комнатах, наверное, остались полицейские, и, так как за ним уже давно следят, его несомненно арестуют. Поскольку к данному делу он не имеет никакого отношения, его, конечно, через несколько недель выпустят, но он будет лишен возможности помогать Оливии. Прежде всего надо узнать, где она. Выходя со двора, он заметил, что занавеска в том же окне приподнялась снова. На этот раз его поманила чья-то рука, и жена дворника с покрасневшими от слез глазами открыла ему дверь черного хода.

— Доктор, зайдите, пожалуйста, на минутку. Вы знаете, что тут у нас случилось?

— Знаю.

— Они наверху. Мне разрешили увести барышню к нам. Просто ума не приложу, что с ней делать. Она совсем не шевелится, словно истукан какой.

Оливия сидела в душной, темной комнатушке — каменное изваяние с широко раскрытыми глазами. Карол заговорил с ней по-английски, ласково окликнул ее несколько раз по имени. Оливия молчала. Чуть дрогнули ресницы, но лицо тут же снова застыло.

— Очнитесь! — проговорил он, тряся ее за плечо. — Очнитесь же! Вас ждет работа.

ГЛАВА IX

— Я подожду вас здесь, — сказал Карол, останавливаясь на мосту через канал. — Видите вон ту дверь, где стоит часовой? Вам туда.

Оливия подняла глаза. Все случилось лишь несколько часов назад, и с ее лица еще не исчезло беспомощное, растерянное выражение.

— А вы не пойдете со мной? Неужели я должна идти одна?

Она задрожала, и рука ее спутника, засунутая в карман мехового пальто, сжалась в кулак. Он и сам дорого дал бы, чтобы не пускать ее туда одну: он слишком хорошо знал, что ждет ее там.

— Вам лучше пойти одной, — мягко сказал он. — Мое присутствие может лишить вас последней надежды на успех. Видите ли, меня там знают.

— Разве у меня есть надежда на успех?

— Ваше преимущество в том, что вы иностранка. Вряд ли вам разрешат с ним увидеться, но, может быть, позволят передать записку. Постарайтесь попасть к самому директору департамента, ни к кому другому не обращайтесь. И не забудьте, о чем я вас предупреждал.

Оливия ответила, как ребенок, повторяющий урок:

— Не забуду. Если кто-нибудь оскорбит меня — не обращать внимания.

Карол остался на мосту, а она направилась по набережной к зданию, над распахнутой дверью которого значилось: «Департамент государственной полиции».

— Нельзя ли мне поговорить с его превосходительством господином директором департамента?

После того как она назвала свою фамилию и род занятий, ее провели в длинный, широкий коридор со скамьями вдоль стен.

— Подождите здесь. Когда подойдет ваша очередь, вас вызовут в приемную.

Она ждала больше часа. Многочисленные переходы вели из коридора в другие части здания, несколько дверей выходило и прямо в коридор. Мимо Оливии непрерывно сновали одетые в мундиры люди. Одни куда-то спешили, шурша на ходу пачками бумаг и хлопая дверьми, другие слонялись без дела и подолгу болтали друг с другом. Просители, образовав длинную очередь, сидели на скамьях и ждали, когда их вызовут. Некоторые о чем-то шептались, несколько человек оживленно разговаривали, остальные молчали. Рядом с Оливией сидела бедно одетая женщина, к ней приник ребенок. По щекам ее время от времени скатывались слезы, и она вытирала лицо рукавом потертого черного жакета. Каждые несколько минут в дальнем конце коридора открывалась дверь приемной, из нее выходил проситель, и чиновник вызывал следующего. Большинство входивших явно нервничали, лица их выражали робость, испуг или тревогу, но были и такие, которые следовали за чиновником с тупым безразличием.

Ближайшая к Оливии дверь отворилась, и кто-то крикнул по-французски:

— Алексей, пойдем покурим. Я до смерти устал.

В коридор вышли два молодых жандармских офицера. У того, кого звали Алексеем, были расплывшиеся, грубые черты лица, не гармонировавшие с щеголеватым серебристо-голубым мундиром. Другой принадлежал к тому типу офицеров, которые быстро выдвигаются благодаря покровительству придворных дам. Это был высокий и стройный поляк; красивое лицо его уже несколько обрюзгло, темные шелковистые кудри заметно поредели. Оба явно рисовались, и когда они, благоухая гелиотропом и перебрасываясь замечаниями, неторопливо прогуливались по коридору, под мундирами обоих проступали контуры корсетов.

— Уж эта твоя Маша! — сказал красавец, зажигая папиросу и бросая спичку под ноги ближайшему просителю, — для тебя что ни жирная торговка — то прелестница.

Закурив, они прошли дальше. Маленький сморщенный старичок в мундире с пышными эполетами вышел из кабинета и засеменил по коридору. Вскоре оба офицера повернули назад. Красавец остановился перед Оливией.

— А девочка недурна, жаль только, одеваться не умеет. Посадка головы не то, что у ваших раскормленных московских барынь. Генерал, взгляните, какие роскошные волосы у этой девицы.

Старичок заковылял к ним и, держа в высохшей, унизанной кольцами руке сигару, заглянул под шляпу Оливии. Дым от сигары взвился голубым облачком и обволок ее лицо. Оливия не шелохнулась, лишь крепче стиснула сложенные на коленях руки.

— Побольше бы рыжеватого тона, — сказал генерал, — и жаль, что глаза не карие. Эти сероглазые женщины холодны, как рыбы. Темперамента ни на грош.

Интересная тема была подхвачена собеседниками и подверглась подробному обсуждению со множеством сопутствующих анекдотов. К счастью, Оливия была плохо знакома с русско-французским жаргоном, на котором изъяснялись чиновники, и поэтому многого не поняла. Вскоре все трое двинулись дальше и оставили ее в покое.

— Вас вызывают, — сказала Оливии женщина в черном жакете, подняв на нее тусклые глаза, — не прозевайте очереди.

Оливия встала и только теперь почувствовала, что совсем окоченела. Она разжала озябшие пальцы и потерла их носовым платком. Просто удивительно, как могут болеть руки от холода. Потом она пошла за чиновником в приемную.

— Оливия Лэтам, британская подданная. Просит сведений о политическом заключенном Владимире Ивановиче Дамарове…

Его превосходительство поднял руку, и монотонный голос замолк.

— Какое отношение вы имеете к заключенному?

— Я его невеста, ваше превосходительство.

— Чего вы хотите?

— Узнать, где он сейчас, и увидеться с ним, если это возможно.

— Первое время заключенным не разрешаются свидания. Через месяц…

— Он умирает, ваше превосходительство.

Директор департамента повернулся к секретарю:

— Есть ли особые сведения о заключенном?

Секретарь передал ему какую-то бумагу. Пробежав ее глазами, директор сказал, не поднимая взгляда:

— Приходите завтра. Она шагнула вперед.

— Ваше превосходительство, он может не дожить до завтра. Если нельзя увидеться с ним, разрешите хотя бы написать ему! Всего одну строчку…

— Приходите завтра, — повторил директор. — Следующего, — бросил он через плечо чиновнику.

Багровые круги поплыли перед глазами Оливии.

— Умоляю вас, разрешите передать письмо… Скажите хотя бы, где он… Ваше превосходительство… поймите… ведь он умирает…

Кто-то дотронулся до ее плеча.

— Его превосходительство занят.

Оливия снова очутилась в коридоре, и дверь приемной захлопнулась.

Она вышла на улицу. Часовой равнодушно посмотрел ей вслед: многие выходят отсюда с такими лицами. Когда Оливия ровной, как всегда, поступью шла по набережной, праздничная толпа молчаливо расступалась, давая ей дорогу. На мосту к ней подошел Карол и взял ее руку в свою. Оливия молчала, потупив голову.

Спустя немного она подняла взор и взглянула на него. Очевидно, у нее было такое состояние, что никакое человеческое сочувствие не могло ей помочь, но в спокойных глазах Карола было что-то большее, чем простое сочувствие, и жесткие складки у ее рта разгладились. Она обвела глазами набережную, канал, встречных прохожих и снова взглянула на Карола.

— Мне не удалось ничего добиться.

— Я знаю, — с нежностью сказал он, — так оно обычно и бывает.

Они опять помолчали.

— Впрочем, — заговорила она, — вряд ли это имеет значение.

В лице ее не было признаков жизни, осталась лишь бездушная маска.

— Он протянет еще два-три дня, не больше?

— Не больше.

Они шли все вперед, минуя улицу за улицей. Вокруг них царило праздничное оживление. Веселая, разодетая толпа беспечно шумела, плясала, люди перекидывались шутками и обменивались поцелуями.

— Хорошо хоть, что уже вначале знаешь самое худшее, — сказал Карол, когда они свернули на более тихую улицу, — у нас говорят, что без терпенья — нет спасенья. Это значит, что если вы приспособитесь к такого рода вещам, то сможете и вынести их. Главное — приспособиться.

Оливия неожиданно засмеялась. Она сама испугалась своего смеха — так резко и неприятно он прозвучал.

— А вы когда-нибудь пробовали… например, поставить себя на место женщины?

— У меня была сестра, — тихо произнес он, — а это, может быть, нисколько не легче.

Никогда до сих пор не упоминал он при ней о своей сестре. В памяти ее, как страшный призрак, вдруг ожил рассказ Владимира. Кто дал ей право разыгрывать трагедию из-за того, что ее жизнь разбита? Разве таких, как она, мало? «Нас много, — подумала она, — нас очень много».

Рука ее, лежавшая на руке Карола, дрогнула.

— Я забыла… Как жестоко с моей стороны напоминать вам.

Он взял ее руку и сжал своими сильными пальцами.

— Ничего. Я и так не забываю. И вы не забудете, но постепенно, подобно всем нам, приспособитесь как к большим, так и малым бедам. Возьмите, например, грязь. Когда свежий человек попадает впервые в провинциальную тюрьму и видит, что стены черны от тараканов и клопов, а на нарах кишат вши, — он почти теряет рассудок, а потом ничего — приспосабливается. Точно так же и с этими скотами из полицейского управления. Вы скоро перестанете их замечать.

Оливия остановилась. Карол обладал способностью разгадывать чужие мысли и секреты, но как он догадался об этой мелкой ранке? У нее перехватило дыхание; она скорее умерла бы, чем рассказала кому-нибудь об этом, а он догадался сам, она ведь ни слова не вымолвила!

— Карол, — она еще никогда не называла его по имени. — Карол, как вы узнали…

— Дорогая моя, не вы первая. Почти каждой нашей женщине приходится пройти через это, если она молода и привлекательна. Уверяю вас, мужчине, который ее любит и знает, что бессилен помочь ей, вряд ли легче. Вы должны твердо усвоить одно — эти примитивные твари лишены разума и действуют сообразно своей скотской натуре.

Оливия опустила голову, пристыженная терпением и мудростью этого человека.

— Карол, — робко спросила она, — а сколько вам понадобилось времени, чтобы приспособиться?

— Право, не так уж и много, дорогая. Через два-три года вы себя просто не узнаете.

— Два… или три года… — Голос Оливии упал, и пальцы Карола крепче сжали ее руку.

— А теперь, — сказал он после минутного молчания, — попытаем счастья в Главном управлении жандармского корпуса. Но необходимо, чтобы нервы ваши были в порядке.

— Подождите немножко. Я соберусь с мыслями.

Он молча шел рядом с ней. Наконец она подняла голову.

— Я готова.

— Ну-ка вытяните руку. Не дрожит. Значит, готовы.

Он долго ждал ее у Главного управления жандармского корпуса. Когда она вышла, лицо ее было по-детски растерянно и опечалено.

— Мне сказали, чтобы я пришла через час. На этот раз я сама во всем виновата. Что-то спутала. Я поняла, что мне надо ждать в коридоре, а оказывается, нужно было пройти в какую-то комнату. И я пропустила свою очередь.

— О боже! — вырвалось у Карола. Оливия в страхе посмотрела на него.

— Значит я… действительно… все испортила?

— Нет, совсем не то. Но похоже, что они намерены погонять вас… — Он запнулся. — Лучше вам сразу узнать правду. Это у них такой трюк, понимаете? Они его иногда проделывают с теми, кто совершенно беззащитен. Может быть, мы вчера оскорбили кого-нибудь из них? А может, это просто потому, что вы иностранка и, кроме нас, у вас здесь нет друзей.

— Я ничего не понимаю, — испуганно прошептала Оливия.

Но она поняла еще до наступления вечера. Игра продолжалась без передышки с утра до самых сумерек. Ее посылали то вперед, то назад; то вверх по лестнице, то вниз; из комнаты в комнату, из коридора в коридор, бесконечный лабиринт коридоров. Из Главного управления жандармского корпуса ее отправили назад в Департамент государственной полиции, оттуда — в Главное тюремное управление, потом снова в жандармское управление. То ей говорили, что она пришла слишком рано; то оказывалось, что она уже опоздала; она заходила в комнату номер три, а ей следовало попасть в комнату номер четыре; она шла в комнату номер четыре, где узнавала, что должна ждать в комнате номер три. Некоторые чиновники с притворно-серьезным видом объясняли ей что-то; другие куда-то спешили, грубо толкая ее на ходу, или бросали отрывистые ответы и поворачивались спиной. Были и такие, которые открыто смеялись над ней или, наоборот, что-то смущенно бормотали, пряча пристыженные лица. Когда вся эта комедия закончилась наконец словами: «Сегодня уже поздно. Приходите завтра к десяти утра», — она направилась, шатаясь, к перекрестку, где ее ждал Карол, и в полном изнеможении ухватилась за его руку.

Он отвел ее домой, накормил и заставил лечь спать. Потом ушел, пообещав прийти утром, а сам отправился разузнать о Владимире. Он возлагал некоторые надежды на свои связи. На предложение Карола прислать ей на ночь какую-нибудь женщину из числа своих друзей Оливия ответила отказом.

— Я хочу побыть одна, — сказала она, — отворачиваясь к стене.

Придя к ней утром, Карол с первого взгляда понял, что за ночь она провела. В глазах ее появилось затравленное выражение, которого он так опасался. Карол сказал:

— Я немногого добился, но мне удалось узнать, где он. Его увезли в крепость.

— В ту тюрьму, что над рекой? Ох! — Оливия содрогнулась и закрыла рукой глаза.

— Не все ли равно, дорогая? Какие бы ни были там условия, он все равно ничего не почувствует.

— Вы в этом уверены?

— Если он даже жив, то, конечно, без сознания. Оливия засмеялась.

— Вы, кажется, забыли, что я медицинская сестра и меня не успокоишь враками. Он может прожить еще неделю и все время быть в сознании.

— Но не там, — тихо произнес Карол.

Вечером он опять проводил ее домой. На этот раз она хранила мертвое молчание. Карол уже подметил в ней первые признаки душевной депрессии: дрожание рук, тусклый взгляд запавших глаз. А ведь прошло всего два дня. Он сидел подле нее в санях, стиснув зубы; он знал, что эта веселая игра в «погонялки» продлится неделю, а то и больше. Что касается Оливии, то до конца ее дней ад будет представляться ей в виде лабиринта коридоров с выбеленными стенами, лживых отговорок и улыбающихся лиц.

— Завтра утром, — вежливо сказал ей чиновник, когда она уходила, вперив в пространство широко раскрытые, невидящие глаза.

Карол расстался с ней у дома, где она жила.

— Ложитесь спать. Может быть, сегодня вечером я кое-что разузнаю. Я зайду к вам попозже.

Много часов потратил Карол, стараясь что-нибудь разузнать, но тщетно. Поднимаясь ночью к Оливии, этот большой и сильный человек остановился на полдороге и привалился к перилам, не в силах превозмочь усталость и ломящую боль во всем теле. Он был так утомлен, что на какой-то миг ему изменило обычное мужество: как сказать ей, что нет ничего нового? Но надо решиться, она ведь будет ждать его всю ночь и не приляжет. Поднимаясь по лестнице, он несколько раз споткнулся о ступеньки и, добравшись до верхней площадки, снова остановился, чтобы унять дрожь.

— Барышни нету дома, — сказала ему заспанная служанка, — они как утром ушли с вами, так и не приходили.

Карол спустился с лестницы и остановился в подъезде. «Уж не арестовали ли ее, когда она поднималась к себе, — размышлял он. — Нет, это, конечно, чепуха. Может быть, она бродит по улицам? Если так, то рано или поздно она непременно пойдет к крепости». Его охватил такой страх, что ладони стали вдруг влажными. Она может забрести в парк возле крепости, — пустынное место, куда с наступлением темноты стекается всякий сброд… Беззащитной женщине там всегда грозит опасность, а тем более теперь, когда народ гуляет… Карол остановил первого попавшегося извозчика и помчался через мост. Он обыскал все аллеи в парке и обшарил все закоулки возле крепости. Где-то рядом колокола на башне выводили свое нескончаемое «Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!» Не найдя Оливии в парке, Карол поехал назад и стал искать ее на набережной возле дворца, прямо напротив крепости. На открытой набережной дул пронизывающий ветер и, взвихривая снежную пыль, швырял ее Каролу в лицо. Внизу между одетыми в гранит берегами неподвижно лежала скованная льдом река. Купол неба над ней был совсем черным.

Карол нашел Оливию в нише парапета. Она забилась туда, спасаясь от ветра, и смотрела поверх ледяной глади реки. С противоположной стороны на нее глядели в упор два неподвижных светящихся глаза: это были огни у входа в крепость, известные под названием «волчьи глаза».

Карол велел извозчику подождать в сторонке. Услышав звук его шагов, девушка забилась еще глубже в нишу, и он понял, что кто-то уже пытался нарушить ее уединение.

— Оливия, едемте домой.

Она вскрикнула, услышав его голос, и в паническом ужасе, задыхаясь, бросилась к нему.

— Карол! Карол! О Карол!

— Едемте домой, — повторил он, поддерживая ее. — Бедное дитя! Едемте.

Но Оливия снова забилась в нишу.

— Нет, нет! Не могу! Не могу!

Она совсем окоченела и едва шевелила языком, так что Карол с трудом разбирал слова.

— Я пробовала, много раз пробовала, но эта лестница… такая темная… не могу войти… Карол, там призраки! Призраки!

«Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй!» — отчаянно трезвонили колокола в крепости. Потом, вслед за ударом какого-то надтреснутого колокола, все перешли на гимн «Сколь славен наш господь в Сионе!»

Карол подозвал извозчика.

— Вы поедете ко мне. Там нет призраков. Садитесь. Она покорно повиновалась, не отводя взгляда от «волчьих глаз». В ушах ее все еще звучал оглушительный перезвон колоколов: «Сколь славен наш господь в Сионе!».

Оливия была в полузабытьи, и почти весь путь голова ее покоилась на плече Карола. Приехав домой, он разбудил хозяйку, велел разогреть ужин и приготовить чай. Потом снял с Оливии пальто, уложил в постель и растер ей ступни и ладони. Вскоре ее оцепенение перешло в сон. Карол остался сидеть возле кровати, слишком усталый, чтобы двинуться с места.

Вдруг она с диким криком вскочила и закрыла глаза руками:

— Снег! Всюду снег!

Он крепко прижал ее к себе, стараясь успокоить.

— Карол! Карол! Он звал меня. Я слышала, как он звал меня. Они душат его снегом!

— Успокойтесь! Успокойтесь! Лягте. Поймите: он ничего сейчас не чувствует.

Но успокоить ее было невозможно. Она металась по комнате, словно зверь в клетке. Потом стала смеяться.

— Они сказали мне сегодня, что против него нет серьезных обвинений, что его, может быть, скоро выпустят. Скоро…

— Сядьте, — прервал ее Карол. Он подошел к шкафу и открыл дверцу.

Оливия села.

— А вы не уйдете? — испуганно прошептала она.

— Конечно, нет. Я же обещал, что не оставлю вас одну.

Он достал из шкафа шприц, подошел к Оливии и сделал ей укол морфия в правую руку. Когда голова ее склонилась на стол, Карол поднял девушку на руки и уложил в постель. Потом сел рядом и стал смотреть на нее. Она спала. Как ни страшна эта ночь, но до конца дней своих он будет вспоминать о ней, как о самом дорогом и сокровенном. Для нее эта ночь станет кошмарным воспоминанием, для него — минутами личного счастья, закончившимся с наступлением утра. Все же, если бы не он, она угодила бы сегодня в сумасшедший дом или в больницу. Что до всего прочего — у него ведь есть его дело. Оно-то всегда с ним, и он будет служить ему, пока хватит сил.

Оконные рамы слегка задрожали. Издалека донесся нестройный перезвон колоколов: «Господи помилуй! Господи помилуй!»

Голова Карола склонилась на неподвижную руку Оливии, плечи его чуть вздрагивали.

Утром, когда Оливия проснулась, Карол варил кофе. Она с недоумением посмотрела на него, потом все вспомнила и вскочила, но тут же снова упала навзничь, сжав руками виски.

— Не торопитесь, еще рано, — с улыбкой кивнул ей Карол. — После чашки кофе голова перестанет болеть.

Оливия медленно, с трудом выпрямилась.

— Вы не спали из-за меня всю ночь! Не надо было привозить меня сюда. Вы, наверно, не сомкнули глаз.

— Я? Ошибаетесь. Спал как убитый вот в этом кресле. Хотите вставать? Вот чистое полотенце, а тут теплая вода. Я выйду покурить.

Когда Оливия умылась и позвала Карола, он вошел в комнату с какой-то бумагой в руках. Прочитав ее, он нахмурился.

— Если дать вашему отцу телеграмму, он сможет приехать за вами? — спросил он после долгого молчания, помешивая ложечкой кофе.

— Моему отцу? Я ни за что на свете не соглашусь вызвать его сюда.

— Может быть, вызвать кого-нибудь другого? Я не могу оставить вас здесь одну, а мне надо завтра уехать.

Руки Оливии упали.

— Вы уезжаете?

— У меня нет другого выхода: я должен ехать, иначе меня арестуют. Истек срок моего разрешения. Я просил в полицейском управлении продлить его. И получил отказ. Вот он. Мне приказано выехать завтра утренним поездом.

Оливия поднялась и стала одеваться.

— Нам пора идти. А что до вашего отъезда, то, конечно, уезжайте, раз это необходимо. Я останусь одна. Мне никого не нужно.

— Обсудим это после. Между прочим, ваш паспорт готов, вы можете получить его в любое время. Требуется только ваша подпись.

— Мне ведь уже переменили паспорт, когда я приехала сюда.

— Да, но он годен только на время вашего пребывания здесь. Вы не можете выехать за границу, не получив назад английского паспорта и не имея на руках разрешения властей. Позавчера я подал заявление от вашего имени.

— Но я не могу ехать. Я не уеду, пока…

Голос ее задрожал и пресекся.

— Я знаю. Но чтобы вам не пришлось долго ждать разрешения, когда вы захотите уехать, я оформил все заранее через знакомых. Если на этой неделе паспорт вам не потребуется, достаточно лишь написать новое заявление. Вот деньги на дорогу. Тут есть немного английских, их вполне хватит на путевые расходы. Если после моего отъезда вы и сами захотите вскоре уехать, то, возможно, не успеете сходить за деньгами в банк.

— Карол, вы всегда за всех обо всем думаете?

Подняв глаза, она увидела, как губы у него дрогнули, но тут же приняли обычное решительное выражение.

— Не за всех, — сказал он, берясь за шляпу.

Его превосходительство занят, объяснили Оливии, когда она попросила пропустить ее к директору департамента полиции. Но с ней может поговорить секретарь, к которому она вчера обращалась. Когда Оливия вошла в комнату, секретарь встретил ее с улыбкой, и она сразу похолодела. Вчерашний разговор с ним оставил гадкое впечатление, но ей еще не приходилось видеть его улыбающимся.

— Вы пришли, если не ошибаюсь, насчет…

— Владимира Дамарова.

— Ах, да, разумеется. Он ведь не родственник вам, правда? Если память мне не изменяет, вы с ним помолвлены?

— Да.

Чиновник с состраданием покачал головой.

— Ах вы бедняжка! Неужели такая красивая девушка не могла найти себе жениха получше?

Карол был, оказывается, прав, — можно и в самом деле приспособиться. Она пропустила эти слова мимо ушей.

— Должен сказать, он совсем не думает о вас, — продолжал чиновник. — Я его вчера видел, он вами нисколько не интересовался.

Оливия молчала, не спуская с него глаз. Он откинулся в кресле и с видимым удовольствием неторопливо поглаживал усики.

— Уверяю вас, совсем не интересовался. Вам лучше подыскать себе другого возлюбленного. До свидания.

В коридоре разговаривали два офицера в голубых с серебряными галунами мундирах. Когда Оливия проходила мимо, один из них посмотрел ей вслед, потом нагнал ее.

— Это вы спрашивали о Дамарове?

— Да.

— И эти… — он кивнул в сторону двери, за которой сидел секретарь, — наплели вам, наверное, невесть что?

Оливия молчала. Он понизил голос:

— Они дурачат вас. Он вчера умер. Примите… мое искреннее соболезнование.

И вернулся к своему собеседнику.

— Возможно, что это и правда, — сказала Оливия Каролу, когда он помогал ей снять пальто. — Но как могу я быть уверена?

До тех пор, по дороге к ее дому, они молчали. В комнате он снял с нее боты и только потом спросил:

— Как выглядит тот офицер, что заговорил с вами в коридоре?

— Я не очень внимательно его разглядела. Высокий, с рыжеватыми, седеющими усами.

— С крючковатым носом, в мундире полковника?

— Кажется, да.

— Это Петров. Он человек порядочный. Самый порядочный из них. Значит, это правда.

— Может быть, правда. А может быть, шутка. Там ведь любят шутить.

Он никак не мог поколебать ее безнадежного, упрямого недоверия. На все его доводы она снова и снова повторяла:

— Откуда я знаю, что это не одна из их шуток?

— Вы поверите, если я раздобуду доказательства?

— Доказательства? Какие же?

— Я не уверен, что смогу это сделать, у меня слишком мало времени. Но если бы мне удалось найти человека — не из этих, конечно, а честного человека, который своими глазами видел его мертвым…

Оливия, стиснув пальцы, шептала про себя: — Если бы я только знала, что он действительно умер… если бы я только знала…

— Я попытаюсь, — сказал Карол. — Ждите меня здесь, я могу задержаться.

Вернувшись в полдень к Оливии, он застал ее на том же месте, где оставил. Она смотрела на свои тонкие руки, лежавшие на коленях. Когда вошел Карол, она подняла глаза и тут же снова опустила их.

— Одевайтесь как можно теплее и едемте со мной.

Она повиновалась, ни о чем не спрашивая. Они долго ехали в грязной конке, набитой празднично разодетым рабочим людом, и сошли на фабричной окраине возле реки. Там царило буйное, безудержное веселье. Уличные торговцы наперебой предлагали сласти, игрушки, цветные банты; мчались наперегонки с бешеной скоростью сани, заставляя гуляющих шарахаться в стороны, а седоки — мужчины, женщины и дети — хохотали, что-то выкрикивали и жались друг к другу. Ямщики, встав во весь рост, размахивали над головой длинными кнутами и понукали лошадей пронзительными воплями, которым вторила ревущая толпа. Праздник начинал превращаться в пьяную оргию.

Немного дальше, там, где кончались дома, было поспокойнее. С одной стороны тянулся низкий бугристый берег, и чахлые ивы клонились к неподвижной, замерзшей реке. На другой стороне виднелась кладбищенская стена, а за ней простиралось поросшее жидким кустарником болото. Ветер трепал и гнул оголенные, сухие ветви. Впереди всходил бледный месяц; позади, под облачным красноватым небом, шумел город.

Они свернули с дороги за кладбищем, там, где следы на снегу вели к чахлым редким кустам. Карол молча шел по утоптанной тропинке, вившейся между кустами. Оливия, как во сне, следовала за ним.

Они описали по болоту широкий полукруг и, обогнув кладбище, подошли к нему со стороны, наиболее удаленной от дороги. Канава и земляная насыпь позади нее отмечали границы кладбища. За канавой тянулись длинные ряды незарытых пустых могил, — продолговатые, заранее выкопанные и наполовину засыпанные снегом ямы ждали своих будущих обитателей. Между могилами высились кучи выброшенной из ям промерзлой земли, которой потом засыплют могилы. Самый дальний ряд был уже засыпан, и в головах возвышались небольшие одинаковые с виду деревянные кресты. Это было военное кладбище, где за каждой ротой был закреплен свой ряд. Более высокие кресты отмечали могилы вахмистров и фельдфебелей. За военным кладбищем началось место погребения нищих — там беспорядочно сгрудились кое-как насыпанные земляные холмики с покосившимися гнилыми крестами, сколоченными наспех из обрезков еловых досок. Вдалеке в сгущавшихся сумерках поблескивали пышные надгробия и часовни кладбища для состоятельных людей.

Из-за чахлых деревьев вышел мужчина и направился к ним. Увидев голубой мундир, Оливия задрожала. Карол подошел к незнакомцу.

— Большое спасибо, что пришли. Не беспокойтесь — поблизости никого нет. Это девушка, на которой он должен был жениться. Расскажите ей все, что знаете.

Жандарм украдкой взглянул на Оливию и тут же снова опустил глаза, разминая сапогом снежную глыбу.

Он был еще совсем молод, с широким добродушным лицом и круглыми светло-голубыми испуганными глазами.

— Я дежурил вчера в коридоре, барышня, — заговорил он с сильным волжским акцентом и умолк.

— В той крепости, куда его привезли, — вставил Карол.

— Было уже почти утро. Я видел, как его несли по коридору. Он повернул голову и посмотрел на меня, но ничего не сказал. Его поместили в третью камеру.

— В одиночку?

— В одиночку, барышня. Он вел себя очень спокойно. За все утро я ничего не слышал, разве как он кашлял. Но когда Васильич принес ему обед, он что-то сказал, только очень тихо.

— А Васильич кто — тюремный надзиратель?

— Да. Он дежурил, разносил обед. Он вышел оттуда очень злой и говорит: «Чистый грех — пропадают задарма такие хорошие щи. Он уж почитай что помер, даже глазом не повел на миску. Я бы лучше сам эти щи съел!» Вот что он сказал.

— А кроме Васильича, никто к нему не заходил?

— Вечером, ваша милость, заходил старший тюремщик с доктором. Они очень скоро вышли обратно, и я слышал, как доктор сказал: «Какой прок? Он не протянет до утра». Но он протянул.

— Сколько он еще прожил?

— До полудня следующего дня. Это было вчера. Я опять ночью дежурил. В восемь часов меня сменили, а как пришел я вечером, слышу — он стонет и что-то сам с собой говорит. Но слов я не разобрал. В горле у него хрипело, а один раз я слышал, как он просил воды. Потом в шесть утра меня сменил Осип, и я ушел.

— И Осип дежурил весь вчерашний день?

— Так точно-с, барышня. Он сейчас вон в той деревне, нас обоих отпустили по случаю праздника. Осип этот пошел и напился допьяна, а мне сказал: «По нашей работе надо беспременно пить, не то не стерпишь. Вот и сейчас все слышу, как он стонет да просит: „Воды! Воды! Воды!“» Осип у нас очень душевный человек.

— Он ему дал напиться?

— Что вы, барышня, разве кто посмеет? Запрещено приказом.

— Довольно, я думаю, — сказал Карол, кладя руку на плечо Оливии. — Теперь вы верите?

— Молчите, я должна знать все. Значит, он умер вчера в полдень, когда вас на дежурстве не было?

— Да, барышня. Осип говорил, он стонал все тише и тише, а потом послышалось вроде как кто пилил дерево, и после ничего не стало слышно. А вечером нас послали вынести тело. Нам дали ящик, чтоб его положить. Нет, барышня, не гроб, а большой сосновый ящик. Мы вынесли его из крепости — это было, кажись, часа в два ночи — и свезли сюда.

— Так, значит, он похоронен здесь? Я хочу видеть могилу.

Жандарм робко, искоса взглянул на нее.

— Это… это не могила, барышня. Не как положено у христиан. Я вам покажу.

На самом краю кладбища валялось несколько свежих комьев земли. Чтобы они не бросались в глаза, их наспех забросали снегом. Подойдя поближе, жандарм остановился и, увидя, что Карол стоит с непокрытой головой, снял фуражку, потом опустился на колени и пощупал руками снег.

— Здесь.

Он разгреб снег и показал им конец вбитого в землю деревянного кола.

— Кол заколачивают, чтобы не копать в том же месте, — тихо проговорил Карол.

— Яма была мелкая, — сказал жандарм, неловко подымаясь на ноги, — еле и такую выкопали. Уж больно земля промерзла.

Оливия посмотрела на жандарма. Между ними лежали свежие комья земли.

— А вы уверены, что он был мертв, когда его клали в яму?

Жандарм, разинув рот, глядел то на Оливию, то на Карола. Потом перекрестился трясущейся рукой:

— Христос с вами, барышня! Да неужто мы похоронили бы его заживо?

— Откуда я знаю? — спросила она тем же ровным, безжизненным голосом.

Карол тронул жандарма за рукав.

— Вы видели его лицо? Расскажите ей.

— Видел. — Жандарм содрогнулся. — Он… он, видать, сильно намучился. Рубашка была вся в крови. Он был совсем застывший.

— Теперь все ясно, — сказал Карол. — Вы возвращайтесь вдоль канавы, а мы обойдем кругом. Так безопасней. До свидания. Спасибо вам.


Жандарм еще раз перекрестился и ушел, оставив их у могилы. Стемнело. Немного погодя Карол взял Оливию под руку.

— Идемте.

Они пошли назад через чахлый кустарник.

— Думайте только об одном, — проговорил Карол, — что бы ни было — он мертв, и они ничего больше не могут ему сделать. Это слабое утешение, но мне оно очень помогло, когда у меня умерла сестра.

Оливия медленно повернула голову и посмотрела ему прямо в глаза.

— Мне оно тоже помогает. Но вы уверены, что он был мертв, когда они его закопали?

— Совершенно уверен, дорогая.

Оливия уехала в Англию той же ночью. Если б она задержалась, Карол не мог бы проводить ее: по настоянию полиции он должен был наутро покинуть город. Он упаковал ее вещи, расплатился с хозяйкой, купил билет. Оливия пребывала в полнейшей апатии. Она ела, одевалась и ходила, только когда он напоминал ей об этом. Она не разговаривала, но время от времени задавала ему тихо один и тот же вопрос:

— А вы уверены, что он был мертв, когда…

— Совершенно уверен, — следовал неизменный ответ.

Она спросила об этом и в вагоне, когда он укутывал ей пледом ноги.

— Совершенно уверен. — повторил Карол. Послышался удар колокола. Кондуктор крикнул:

— Занимайте места!

Карол спрыгнул на платформу, и дверь вагона захлопнулась.

— Это второй сигнал. Через минуту поезд тронется. Я телеграфировал вашим родным, чтобы вас встретили в Дувре.

— Карол.

Она поднесла руку ко лбу, стараясь что-то вспомнить. Он вскочил на подножку и заглянул в окно.

— Да?

Послышался тот же вопрос — единственный, который ее интересовал:

— А вы уверены, что он был мертв, когда они бросили его в яму?

— Совершенно уверен, дорогая, — все с тем же неистощимым терпением ответил он.

В третий раз ударил колокол. Карол поднял руку.

— До свидания. При первой возможности я приеду в Англию и повидаюсь с вами.

Глаза Оливии, неподвижные и потухшие, смотрели куда-то мимо него. Поезд тронулся. Когда он скрылся из виду, Карол повернулся и пошел было назад по платформе, но вдруг остановился, схватившись руками за горло. К нему подошел носильщик.

— Что с вами, барин? Может, позвать кого?

— Скажи, чтоб мне подали… водки, — прошептал Карол. Он судорожно всхлипывал, как истеричная гимназистка. Носильщик побежал в буфет. Карол побрел за ним и по дороге задел кого-то из провожающих. Тот вначале сердито оглянулся, но потом, удивленно вскрикнув, протянул руку:

— Доктор Славинский! Боже мой, что с вами?

Карол злобно оттолкнул его в сторону.

— Убирайтесь к черту! Я хочу напиться.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА I

В Дуврском порту Оливию встретил Дик Грей. Мистер Лэтам был в тот день занят, и Дик, успевший за это время стать другом семьи, предложил свои услуги. Когда она спускалась по сходням, он бросился к ней навстречу со словами приветствия, но умолк на полуслове и замер, не сводя с Оливии глаз. Она, казалось, не заметила этого. Дик взял у нее чемодан, и она машинально последовала за ним к поезду. В вагоне он долго не решался заговорить и обращался к ней, только когда было необходимо. Наконец он отложил газету и наклонился к девушке. Они проезжали мимо полей, с которых уже был убран хмель. Оливия молча смотрела в окно.

— Оливия, неужели он…?

— Он умер, — ответила она, не шевельнувшись, и Дик благоразумно воздержался от дальнейших расспросов.

Но родители и сестра проявили гораздо меньше чуткости. Правда, они тоже ни о чем не спрашивали, но ошеломленное лицо отца, исполненный ужаса крик, невольно сорвавшийся с его уст: «Боже милостивый, да это Оливия!», безуспешные попытки принять непринужденный вид («Как ты напугала нас, дорогая, ведь мы ожидали тебя с вечерним поездом») были хуже всяких расспросов. А Дженни, вначале молча смотревшая на сестру, вдруг разрыдалась и выбежала из комнаты. Особенно потрясена была мать Оливии.

Первое время родные думали, что она умирает от какого-то неизлечимого недуга. Уж не подхватила ли она злокачественную малярию? Они убеждали ее показаться врачу. Оливия пыталась возражать и устало доказывала, что вполне здорова, но потом, коль скоро родственники продолжали настаивать, она согласилась, — лишь бы ее оставили в покое. Отец повез Оливию в Лондон и показал специалисту.

— Малокровие и сильное истощение нервной системы, — сказал доктор. — Возможно, ей пришлось пережить какое-то потрясение или она чем-то угнетена.

— Но вы только посмотрите на нее! — вскричала миссис Лэтам, когда ей сообщили диагноз. — Она превратилась в настоящий скелет! Рот ввалился, волосы поблекли. Неужели все дело только в нервном истощении?

К сожалению, дело было только в этом. Окажись Оливия от природы не так крепка и здорова, заболевание ее протекало бы гораздо более тяжело, и это могло принести ей хоть одно облегчение: избавить от необходимости участвовать в повседневной жизни семьи. Но Оливия была слишком вынослива, чтобы всерьез слечь, и только медленно, неотвратимо угасала. По словам матери, она превратилась в «настоящий скелет» и, несмотря на тщательный уход, все больше и больше худела. За три месяца она так ослабла, что задыхалась, дойдя до конца садовой дорожки; сердце начинало учащенно биться, стоило ей подняться на несколько ступенек. Ее мучили бессонница, невыносимые головные боли, ночные кошмары, внезапные ознобы. И это было все.

Первые месяцы никто не заикался о ее будущем, да и сама Оливия, по-видимому, не думала об этом. Она вернулась в Англию, повинуясь слепому инстинкту, гнавшему ее домой. А может быть, она сделала так по настоянию Карола, а ей… не все ли было равно, куда ехать? Возвратясь домой, она безучастно подчинилась привычному распорядку и равнодушно принимала или терпела все мелочи, в которых выражалась любовь ее матери: крепкий бульон, экстракт солода, робкие ласки и тому подобное. Она и в самом деле стала глубоко равнодушна ко всему на свете, даже к памяти погибшего возлюбленного. Возможно, ей было суждено испытать в дальнейшем боль утраты, но пока ее мучили лишь невыносимые боли в затылке да нескончаемые кошмары, терзавшие ее ночь за ночью и гнавшие прочь сон. «Если б я могла заснуть, — думала она, — если бы мне только заснуть… Из-за этой ужасной бессонницы меня так страшит наступление сумерек и мне так тяжко, так зябко днем. Сон сделал бы меня прежней Оливией…»

Но еще до наступления лета ей уже стало казаться, что все будет хорошо, если только она не заснет. Ведь когда бодрствуешь, всегда можно усилием воли защитить себя и отогнать самые страшные видения. Спящий же человек не властен над собой и бессилен с ними бороться. Ее возмущала эта несправедливость, эта предательская всеобщая потребность во сне, которую она теперь считала ловушкой, куда попадаются даже самые предусмотрительные люди. Можно упорядочить свою жизнь, мысли, поступки и воспитать свои чувства, чтобы они, подобно верному псу, следовали на поводу у разума. И все-таки оказываешься вдруг во власти сна, который превращает тебя в немощную и безвольную жертву страшных видений, все время роящихся в мозгу. Если бы не эти ночные кошмары, она сумела бы как-нибудь все забыть. Они проходили перед ней нескончаемой вереницей: ледяные поля, болота, слепящий снег; она, Оливия, разгребающая мерзлую землю, чтобы проверить, была ли у него агония, не похоронили ли его заживо; смеющиеся лица; красные сластолюбивые губы, шепчущие непристойности; лабиринты коридоров, коридоров, нескончаемых коридоров с побеленными стенами. Иногда, заблудившись в этих коридорах, она бродила всю ночь, стараясь идти на слабый, далекий голос: «Воды! Воды! Воды!» В другие ночи тот же едва слышный зов доносился из-под растрескавшихся глыб льда, а она блуждала, скользя и спотыкаясь, среди могил. Ища опоры, она протягивала во мраке руки, но наталкивалась лишь на деревянные колы, вбитые в землю.

По ночам к ней часто вбегали обеспокоенные мать или сестра. Они заставали Оливию в постели: она спала с широко раскрытыми глазами, бормоча во сне что-то невнятное. Когда ее будили, она лишь говорила: «Дурной сон», — и снова ложилась, словно собираясь заснуть, но глаза ее были полны ужаса. Днем она большей частью молчала, а порой становилась чрезмерно разговорчивой, болтала и смеялась по каждому пустячному поводу. Но в каком бы настроении ни была Оливия, она ни разу не обмолвилась о том, что ее тяготило. И отец с матерью ничего не понимали. Впрочем, расскажи она им все — они и тогда не поняли бы ничего.

Для Дженни — избалованной любимицы всех домочадцев — приезд неузнаваемо изменившейся сестры был тяжелым и горьким разочарованием, первым в ее жизни. За минувшие полгода Дженни очень изменилась: в легкомысленной и тщеславной девушке пробудилось вдруг чувство долга. Натура у нее была податливая, восприимчивая, и она старалась во всем подражать старшей сестре.

— Конечно, я никогда не буду такой умной, как Оливия, — говорила она матери, — но я постараюсь стать такой же доброй.

В этом стремлении сказалось в известной степени влияние молодого священника, с каждым днем возраставшее. Тем не менее оно было вполне искренним, и Дженни честно старалась претворить его в жизнь: она неоднократно отказывалась от развлечений, чтобы посидеть у постели больной матери. Сожалея о пропущенных танцульках и несостоявшихся свиданиях с молодыми людьми, она утешала себя тем, что скоро приедет Оливия и похвалит ее за примерное поведение. Но домой приехала не Оливия, а какое-то привидение с запавшими щеками и тяжелым взглядом, которое явно не интересовалось ее благонравием. И бедняжка Дженни с недоумением и страхом взирала на человеческую трагедию, впервые разыгравшуюся у нее на глазах.

Разочарование и растерянность, переживаемые Дженни и миссис Лэтам, еще больше сблизили их, но зато отдалили от Оливии. В защищенной от невзгод жизни миссис Лэтам не было места страданию. С домашними заботами и неурядицами она давно свыклась и вот уже восемнадцать лет покорно сносила свои телесные недуги и безотчетные религиозные сомнения. Но и только. В своей жизни она познала лишь одно подлинное горе — смерть маленького сына, но с тех пор жизнь ее текла ровно и спокойно, лишь изредка волнуемая мелкими огорчениями и неприятностями. Все было так же незыблемо и знакомо, как смена времен года.

Вначале ее тяготило такое однообразие, но потом она привыкла. А теперь в ее размеренное, серенькое существование ворвалось извне что-то мрачное, страшное, почти угрожающее. Оливия не прожила дома и месяца, как мать уже стала с тайным недоверием присматриваться к ней и бессознательно все больше сближаться с младшей дочерью, словно только она была ее настоящей плотью и кровью, а та, другая, — чужой и лишней. Тем не менее и она и Дженни относились к Оливии очень заботливо. Если бы Оливия вернулась домой с каким-либо понятным им горем, которое они разделили и оплакали бы с ней, как свое собственное, их любовь только возросла бы от этого. Но Оливия вернулась с печатью мертвого молчания на устах и не выдавала своей тайны.

Отец тоже молчал. Он один смутно догадывался о том, что происходило с Оливией. Конечно, он не понимал, что именно могло превратить его цветущую дочь, которой он так гордился, в эту измученную незнакомку; но, вглядываясь в тоскливые глаза Оливии, он понимал, что ее надо оставить в покое, не мучить вопросами и назойливым участием. И до некоторой степени он был вознагражден за свою сдержанность: Оливия избегала его меньше, чем остальных. Правда, его заветная надежда, что когда-нибудь она сама ему во всем откроется, постепенно угасла.

— Мне кажется, она сторонится меня меньше, чем матери и сестры, — неуверенно сказал он домашнему врачу, очевидно, боясь поверить даже такому незначительному предпочтению, — но, может быть, она просто не замечает меня, потому что я ее не беспокою.

Если бы и другие дали Оливии возможность не замечать их, она чувствовала бы себя гораздо уверенней и свободней. Но укоряющие, испуганные глазки Дженни, озабоченное лицо матери и ее робкие нежные ласки, молчаливое сочувствие Дика, полные жалости взгляды соседей — все это казалось ей жестокой и бессмысленной навязчивостью. «Почему они не хотят оставить меня в покое? — с гневом и возмущением думала она после каждого очередного проявления непрошеного соболезнования. — Почему они не оставят меня в покое?»

Ее обострившаяся чувствительность носила какой-то удивительно поверхностный характер: самые незначительные события повергали ее в настоящее смятение, но душа оставалась холодна и безучастна. Умри кто-нибудь в семье — она вряд ли огорчилась бы, но одно неосторожное слово доводило ее до умопомрачения. Так же мучительно несоразмерны были и ее физические восприятия. Как-то миссис Лэтам, проходя мимо кушетки, на которой Оливия проводила теперь почти все время, поправила на ней сползшую шаль. Оливия вскрикнула, словно от острой боли, и подняла руку. Широкий рукав сполз к плечу, и на коже — там, где к ней слегка прикоснулись пальцы матери, — проступили красные, как от ожога, пятна.

Однажды в мае миссис Лэтам встретила на пороге вернувшегося из банка мужа.

— Старайся ступать тише, Альфред, — сказала она, — Оливия на кушетке в гостиной, я едва уговорила ее уснуть. Мы так намучились с ней за день.

— Опять головная боль?

Оливия вставала теперь поздно, и мистеру Лэтаму не удавалось повидаться с ней до ухода.

— Да, и на этот раз просто чудовищная. Все утро она бродила взад и вперед по комнате, не находя себе места. Я послала за доктором Мортоном.

— Он уже был?

— Да. Дал ей что-то успокаивающее, но говорит, что не может назначить никакого систематического лечения. Он только и делает, что повторяет слова лондонского специалиста: Оливия чем-то угнетена, и если б она поделилась с кем-нибудь, ей стало бы легче. Альфред, не попытаться ли тебе вызвать ее на откровенность? Если б мы только знали…

— Бесполезно снова возвращаться к этому, Мэри. Не можем же мы подвергнуть ее допросу! Придет день, когда она, быть может, заговорит сама.

— Она не сделает этого, скорее умрет. Пойди взгляни на нее, она сейчас крепко спит. До сегодняшнего дня я не представляла себе, как она исхудала.

Мистер Лэтам вошел в комнату в войлочных туфлях и, затаив дыхание, склонился над Оливией. Халат распахнулся, и были видны ее иссохшие руки и шея. Лицо во сне заострилось, как у трупа. Отец отвернулся и отошел к окну.

— Боже милостивый! — чуть слышно проговорил он. Миссис Лэтам подошла к мужу и взяла его за руку.

— Альфред, она умрет.

Мистер Лэтам ничего не ответил.

— К нам идет почтальон, — прошептала она, выглянув в окно. — Как бы он не разбудил ее.

Мистер Лэтам открыл окно.

— Пожалуйста, не стучите в дверь Я сейчас…

Но почтальон не слышал. Он дважды сильно стукнул во входную дверь, и Оливия с диким воплем, разнесшимся по всему дому, вскочила с дивана:

— Жандармы! Жандармы!

Очнувшись, она увидела отца с матерью. Никто не проронил ни слова. Оливия ушла к себе, а мистер и миссис Лэтам остались в гостиной, избегая смотреть друг другу в глаза.

На следующий день миссис Лэтам застала Оливию в саду. Она лежала в шезлонге. Миссис Лэтам неслышно подошла сзади и обвила шею дочери руками.

— Не надо, мама, — сказала, отвернувшись, девушка, — ты делаешь мне больно.

Миссис Лэтам поспешила отдернуть руки; она уже давно примирилась с непонятной, противоестественной чувствительностью дочери к прикосновениям. Взгляд ее скользнул по руке Оливии, лежавшей на подлокотнике: крошечные волоски на ней то поднимались, словно от холода или испуга, то опускались.

— Оливия, дитя мое, — произнесла она наконец, — расскажи мне, что с тобой происходит?

— Я ведь уже говорила тебе, мама, что со мной ничего не происходит. Я просто устала, и мне слегка нездоровится — вот и все.

Миссис Лэтам посмотрела в сторону, на маргаритки.

— Видишь ли, дорогая, вчера мы с отцом невольно услышали, что ты сказала, когда тебя разбудил почтальон.

Оливия зловеще стиснула зубы.

— Я ничего не сказала.

— Дитя мое, я не хочу быть навязчивой, но подумай только, каково было нам с отцом услышать это одно-единственное слово. Если б ты только призналась нам, что…

И осеклась. Оливия встала и, сжав губы, молча смотрела на мать.

— Так, значит, вы подслушиваете, что я говорю во сне? Хорошо хоть, что ты поставила меня в известность! Если живешь среди шпионов, лучше уж знать об этом!

— Оливия! — вне себя вскричала миссис Лэтам. Ни разу в жизни с ней никто так не разговаривал. И подумать только, что такое сказала ее собственная дочь!

В глазах Оливии вспыхнул недобрый огонек. С минуту она смотрела на мать, потом повернулась и медленно пошла к дому.

Когда мистер Лэтам вернулся, он застал жену в слезах. Безутешно рыдая, она мало-помалу рассказала ему обо всем случившемся. Лицо мистера Лэтама побледнело. Подобная грубость была так не свойственна Оливии, что смутные догадки, мучившие отца, стали принимать вполне определенные формы.

— Где она? — спросил он.

— У себя в комнате. Не говори с ней об этом, Альфред. Я сама во всем виновата. Ты ведь предупреждал меня и просил не задавать ей вопросов.

Не ответив, мистер Лэтам поднялся наверх и постучался в комнату Оливии. Она сидела у окна, как всегда одна, и даже не подняла головы, чтобы посмотреть, кто вошел.

— Опять головная боль, дорогая?

— Нет.

— Спала ли ты ночью?

— Как обычно.

— Мне хотелось бы поговорить с тобой минутку, если ты согласна.

Оливия не шевельнулась.

— Пожалуйста.

Мистер Лэтам сел рядом и взял дочь за руку. Оливия сидела все в той же позе, но руку отдернула. Пальцы ее, скользнувшие по его руке, были холодны, как ледяные сосульки.

— Вернувшись домой, я застал твою мать в слезах, — начал он. — Она страшно огорчена вашей сегодняшней беседой. Она винит себя за то, что взволновала тебя, но она… она ведь твоя мать, Оливия. И ты знаешь, что она слаба здоровьем.

Оливия смотрела на свои холодные, стиснутые на коленях руки и молчала.

— Не кажется ли тебе, — решился наконец мистер Лэтам, — что ты немножко жестока? Бог свидетель, дитя, я не стараюсь проникнуть в твои тайны, но все же…

— Все же ты не понимаешь, как я могла быть настолько черствой, что довела маму до слез? Я тоже не понимаю. Наверно, иссякли железы, выделяющие соки дочерней любви, или же они вовсе отмерли. Какой смысл притворяться, будто я люблю вас всех, когда на самом деле вы мне все безразличны? Я не отрицаю, что вела себя с мамой отвратительно, но этого не произошло бы, если б она оставила меня в покое.

— А разве тем, кто, несмотря на твое безразличие, любит тебя, легко безучастно смотреть, как ты страдаешь от ночных кошмаров? Не могу ли я помочь тебе избавиться от этих страхов? Мне кажется, я мог бы тебя понять.

Оливия медленно встала и прижалась спиной к стене. «Точно беззащитный, затравленный зверек, выгнанный из своей норки», — с болью в душе подумал мистер Лэтам.

— Отец, я вернулась домой потому что мне больше некуда было деться. Дайте мне немного отдохнуть и прийти в себя. Я не буду долго обременять вас. Вспомни, ведь до сих пор я никогда не была обузой ни для тебя, ни для матери. Но если вы начнете расспрашивать меня, мне придется уйти.

— Уйти? Опять… туда?

— Куда угодно. В первую попавшуюся канаву, если не смогу уползти дальше. Лучше умереть там с голоду, чем сходить здесь с ума от вопросов. Но почему, почему вы не можете оставить меня в покое? Куда бы я ни пошла, везде и всюду меня расспрашивают. Неужели вы не понимаете, что я просто задыхаюсь от этого? Вот и сейчас мне душно…

Голос Оливии пресекся, из горла вырвался хриплый вопль. Она схватилась руками за воротник и разорвала его. Мистер Лэтам, не на шутку испугавшись, позвал на помощь. Когда в комнату вбежали домашние, Оливия судорожно ловила ртом воздух. Говорить она не могла, казалось — она вот-вот задохнется. Никто из родных не знал, что в таком случае полагается делать, но, к счастью, судорога, которая свела горло, скоро ослабела, и Оливия пришла в себя. Припадок так измучил ее, что обессиленная девушка расплакалась. Схватив отца за руку, она непрерывно повторяла:

— Обещай, что не будешь меня расспрашивать! Скажи всем, чтобы меня не расспрашивали!

Мистер Лэтам вздохнул, поцеловал дочь и вышел из комнаты. Он обещал, что же еще ему оставалось делать? Но от дочери, которую нельзя ни о чем спрашивать, не приходится ждать утешения в старости.

ГЛАВА II

Только во второй половине лета Оливия поняла, какая над ней нависла угроза. Смутные кошмары, преследовавшие ее всю весну, приняли более четкие очертания, тени стали зловещей, ночные видения — навязчивей. Перед ее закрытыми в полудреме глазами проплывали чьи-то смеющиеся лица. Вначале они появлялись поодиночке и исчезали, потом стали тянуться длинной вереницей; они возникали, светились и меркли, словно картины волшебного фонаря. Но до сих пор этим все и ограничивалось.

Первая настоящая галлюцинация подстерегла ее в жаркий июльский полдень. Она лежала в шезлонге на лужайке, в тени большого каштана; солнечные блики скользили по ее лицу и платью. В нескольких шагах от нее, щедро залитый светом, цвел куст лаванды. Сначала Оливия лежала с закрытыми глазами, прислушиваясь к жужжанию пчел, потом оперлась на локоть и посмотрела в глубь сада. Там было настоящее пиршество красок. У дома на фоне нежного жасмина пылали алые и желтые розы; голубой дельфиниум, красная гвоздика, ноготки и лилейник сверкали и переливались в лучах жаркого солнца; со шпалер свешивались на дорожку побеги пурпурного ломоноса. А совсем рядом, под матовыми листьями лаванды, горела изумрудами подстриженная трава газона.

Но вдруг свет и краски померкли. Перед ней возникла темная многоугольная комната, стены которой были сплошь увешаны картинами. В комнате была она сама, Оливия, но только не вся она, а лишь ее часть. Другая же часть с враждебным чувством следила со стороны за всем происходящим. Первая — настоящая Оливия — подошла к стене, увешанной картинами, и тут же одна из картин исчезла, оставив после себя черный прямоугольник, словно кто-то набросил на раму плотное покрывало. Через секунду исчезла вторая картина, потом третья, и вскоре на стене остались одни черные пустоты. Страх объял Оливию, и она бросилась с простертыми руками к ближайшему черному прямоугольнику. Но там ничего не оказалось, и руки ее повисли в темном воздухе.

Тогда она устремила взгляд на одну из картин — пейзаж с лужайкой, деревьями и извилистым ручьем. Она смотрела только на нее, стараясь не видеть исчезающие стены и страшную черноту, подступавшую со всех сторон. И все-таки в углу картины появилось темное пятнышко, оно постепенно ширилось, и вдруг исчезли сразу и трава, и деревья, и вода, и со стены глянул непроглядный мрак, зловещий и ненасытный, как волчьи глаза. И тогда несчастная поняла, что все привычные ей радости, привязанности, надежды были лишь хрупкой раскрашенной оболочкой, отделявшей ее от кромешной тьмы.

Тем временем вторая Оливия со стороны равнодушно и безучастно смотрела на происходящее. Она видела, как под обреченной Оливией остался лишь крошечный кусочек пола — жалкий островок, затерянный в безграничной мгле. Наконец исчез и он, и над Оливией, заглушая ее отчаянные вопли о помощи, сомкнулись черные волны. А вторая Оливия только смотрела со стороны и смеялась. Она не протянула даже руки, чтобы помочь гибнущей, ибо в ее иссохшем сердце не было места жалости.

Та, другая Оливия захлебывалась и боролась, моля о помощи, но тщетно; она то всплывала на поверхность, то снова погружалась, и над ней сходились и расходились волны, струившиеся между пальцев, давившие на глаза. В пустоте мелькали призраки, они мерцали вдали, сияли рядом, и несчастная протягивала к ним руки, взывая о помощи, припадала со стоном к их стопам, но никто не хотел помочь ей. Иногда, напрягая все силы, она подплывала вплотную к этим светящимся теням. Тогда она старалась ухватиться за них покрепче и удержаться на поверхности. Но мягкие и холодные видения ускользали из ее ослабевших пальцев либо оказывались лишь хрупкой раскрашенной оболочкой, сжимавшейся и исчезавшей при первом же прикосновении. И несчастная погружалась все глубже и глубже в поглощавшие ее черные волны. Вдруг она заметила черное пятно внутри самой себя, какую-то пустоту, которая все росла. Это был мрак, обитавший в ее собственной душе, который стремился слиться с мраком, царившим извне, разрушить и окончательно уничтожить то жалкое создание, которое считало себя живым, а на самом деле, как и все в небесах и на земле, было лишь хрупкой раскрашенной оболочкой.

Придя в себя, Оливия прежде всего заметила яркую зелень подстриженного газона. Потом она увидела сверкающий всеми цветами радуги сад и услышала жужжание пчел на кусте лаванды. Она лежала, боясь пошевельнуться.

На аллее показался экипаж отца. Поравнявшись с Оливией, мистер Лэтам наклонился и бросил ей на колени ветку жимолости.

— Лови. Любимые твои цветы.

Она потянулась к розовым лепесткам, упавшим ей на колени, но, не коснувшись их, тут же отдернула руку. Что, если это… не настоящие цветы, а только… раскрашенные оболочки? Она закрыла глаза похолодевшими руками, стараясь не смотреть на жимолость. А вдруг она съежится от ее прикосновения?

Очевидно, она пролежала так довольно долго. Когда голос матери окликнул ее, тень от дерева уже сдвинулась далеко в сторону и солнечные лучи падали прямо на непокрытую голову Оливии.

— Дорогая, ведь от такого пекла разболится голова! Да ты, детка, кажется, дрожишь!

— Мне холодно, — произнесла чуть слышно Оливия и содрогнулась.

— Холодно в такую жару? А ведь впрямь руки у тебя как лед и совсем влажные. Иди лучше в дом.

Оливия молча повиновалась. Когда мать поцеловала ее в лоб, она снова вздрогнула. Разве может целовать раскрашенная оболочка?

Неужели ее ждет безумие? Эта страшная мысль не давала ей покоя всю ночь. Вначале она заснула, но вскоре с криком вскочила с постели. Разбудил ее знакомый голос: «Воды! Воды! Воды!»

На этот раз видение было таким реальным, что голос прозвучал у самого ее уха. Трясущимися руками Оливия откинула со лба взмокшие спутанные волосы. Никак не привыкнешь к этому: прийти в себя после очередного ночного кошмара было сейчас нисколько не легче, чем в первое время.

Потом она стала думать о раскрашенных оболочках. Но ведь они мерещились ей днем, когда она бодрствовала и вполне владела собой. А крик: «Воды! Воды!» — преследовал ее только во сне. Что, если она и это начнет слышать наяву?

Оливия сразу поняла, что тогда будет. Если это случится, — значит, началось безумие. День за днем, ночь за ночью она ждала и прислушивалась. «Воды! Воды! Воды!» — ритмично выстукивал в бессонные ночи пульс, и в такт ему бесшумно вторило дыхание. Но слышала она этот зов только во сне.

Зато тот, другой страх преследовал ее куда больше. В сентябре это уже была настоящая одержимость: Оливия избегала касаться вещей, страшась, что они могут оказаться раскрашенными оболочками. Особый ужас вызывал в ней сад; его запахи, яркие краски — все это было ненастоящим. В доме Оливию пугала лестница: что, если она рассыплется, как только на нее ступишь? Но хуже всего были эти бесплотные тени, именуемые отцом, матерью и сестрой: они двигались и говорили, словно были настоящие, и целовали ее губами, которые могли вот-вот раствориться в воздухе.

Осенью она немножко окрепла и поправилась, а в начале зимы одно случайное обстоятельство восстановило на некоторое время ее душевное равновесие. В деревне умерла девочка, и мать ребенка, раньше прислуживавшая в доме банкира, поведала Дику о своем желании: пусть «барышни» придут проститься с ее мертвой дочуркой. Когда Дик рассказал об этом Дженни, она тут же согласилась, хотя и поморщилась. Она боялась покойников и еше не научилась любить простых людей. Но ей от всей души хотелось хоть чем-то помочь бедной женщине, особенно если это порадует Дика.

— А вы пойдете? — робко спросил священник Оливию.

— Если угодно, — не поднимая головы, отвечала Оливия, — мне все равно, могу и пойти.

Дик опустил глаза. Он вспомнил прежнюю Оливию, которую не пришлось бы просить об этом; вспомнил, как ее сильные и ловкие руки одевали детские трупики и как матери тянулись к ней за утешением.

Когда Дик и Грей и обе девушки приблизились к кроватке, мать нагнулась и откинула с лица ребенка простыню. Со слезами на глазах показывала она им оборки и кружева на рубашечке; видимо, она находила какое-то утешение в том, что на мертвом младенце «все самое лучшее, как у господ».

— Конечно, теперь придется на всем экономить, — сказала она, глядя на гробик с лакированными ручками и шелковой обивкой, — но мы ни за что не согласились бы похоронить свою крошку по-бедному. Нет, ни за что.

Дик одобрил красивый гроб и все остальное, а Дженни, преодолев гадливое чувство, пробормотала в утешение несколько банальных слов и положила на грудь ребенка присланные миссис Лэтам белые хризантемы. Но убитая горем женщина хотя и повторяла, всхлипывая: «Да-да, мисс Дженни», «Спасибо вам, сэр», — отвернулась от утешителей и посмотрела в измученные глаза Оливии.

— Дорогая мисс Оливия, — сказала она, провожая их до двери, — вы тоже немало горя хлебнули — по лицу видно, потому-то вы и мне посочувствуете. — Она снова расплакалась. — Думала ли я, что схороню свое дитятко!

Оливия остановилась, напряженно вникая в смысл этих слов.

— Но ведь это совсем не страшно, раз ребенок действительно умер, — проговорила она наконец, — самое главное не похоронить живого…

Она запнулась, сообразив, что говорит нечто немыслимое, чудовищное. Мать ребенка, вытиравшая фартуком глаза, уронила руки и в ужасе смотрела на Оливию.

— Оливия! — вырвалось у Дженни, когда они вышли на улицу. — Как можно быть такой жестокой?

— Ничего не поделаешь, такой уж я, видно, родилась, — последовал ответ. — Но во всем этом есть что-то нелепое.

— Нелепое? В чем?

— Да вот в этих покойниках, утешениях и расшитых саванах. Люди плачут, потому что умер любимый человек, и посторонние должны соболезновать. А какое это имеет значение? Мертвый не более мертв, чем те, кто считают себя живыми. Почти все мы покойники, только это не так просто обнаружить.

Дженни открыла было рот, чтобы возразить, но в ту же минуту их нагнал немного задержавшийся у крестьянки Дик и сделал ей знак молчать.

— Обопритесь на мою руку, Оливия, — сказал он. Идти было недалеко, но Оливия выбилась из сил и тяжело опиралась на руку священника. Когда они добрались до дому, лицо ее было смертельно бледным.

— Оливия! — воскликнула Дженни, взглянув на сестру. — Что с тобой?

— Ничего.

Они стояли у лестницы, и Оливия высвободила руку. Перепуганная Дженни бросилась к ней.

— Ты, наверно, заболела. У тебя ужасный вид. Мистер Грей…

Оливия медленно повернулась и, ухватившись за перила, посмотрела на них. Она была похожа на затравленного зверя.

— Оставьте меня в покое! Со мной ничего особенного не происходит. И у меня все в порядке. Я только устала Понимаете? Устала.

И она поднялась по лестнице.

Всю ночь она металась по комнате, проклиная бога и людей. Вид мертвого ребенка заставил ее понять, что сама она совсем не мертвая, а живая и обречена жить дальше, ибо нет такой силы, которая сломила бы ее железный организм. Почему же другие умирают так легко? И могут легко и быстро забывать… Им все дается легко: жизнь и смерть, слезы и забвение — все, даже сон. И та мать, чей ребенок умер, спит себе, наверно, глубоким сном, хотя веки ее и опухли от слез. Через год у нее родится другой ребенок, и она станет шить ему другую одежку, тоже с кружевами и оборками, и мертвое дитя будет позабыто.

На какой-то миг она сделалась той Оливией, которую знал Владимир, и сердце ее исполнилось жалости и горячего сочувствия ко всем страждущим. На глаза навернулись слезы, когда она вспомнила заплаканное лицо матери. Но тут же ожила другая Оливия и, подняв голову, рассмеялась. Ох, уж эти скорбные лица счастливцев, оплакивающих своих покойников, которые умирали дома, окруженные близкими. Схоронив их, они день-другой, конечно, горько поплачут, потом недельку потоскуют, а затем отправятся в новых нарядах в церковь, помолятся, осушат слезы и будут считать, что прошли через ад.

О, как ужасна эта раздвоенность сознания: одна часть его все чувствует и страдает, а другая смотрит и смеется. Она заломила над головой руки.

— Я сойду с ума! — закричала она. — Карол, я схожу с ума.

Карол… Да, Карол не принадлежит к самодовольным счастливцам, которые оплакивают своих умерших. Но ведь и Карол может оказаться раскрашенной оболочкой. Руки Оливии медленно опустились. Она добрела до своей холодной постели и легла в темноте.

Первый снег выпал еще до рождества. Ночью мистер Лэтам застал Оливию в саду. Спящая, она шла по снегу; ноги ее были босы, на распущенные волосы падали снежинки. Стараясь не разбудить дочь, он попытался увлечь ее за собой к дому, но при первом же прикосновении она с отчаянным криком простерла перед собой руки:

— Снег! Снег! На мне снег! — и лихорадочно-быстрыми движениями стала стряхивать снег с лица и шеи.

— Оливия!

То была миссис Лэтам, выбежавшая на крики дочери, из дома. Оливия бросилась к матери и, дрожа, прильнула к ее груди. Впервые после возвращения домой любовь матери вызвала у нее какое-то ответное чувство. Но и сейчас только на мгновение. Все еще дрожа, она отстранилась и посмотрела на родителей тем жестким взглядом, которого они так боялись…

— Благодарю вас, мне уже хорошо. Я видела дурной сон… про снег.

Но, несмотря на мучившие ее по ночам кошмары, Оливия понемногу набиралась сил. В феврале она уже могла, не испытывая усталости, совершать далекие прогулки. На смену тупому безразличию минувшего года пришло беспокойное оживление. Чаще всего она бродила в одиночестве по оголившемуся лесу. Праздность была так чужда натуре Оливии, что, как только она немного окрепла, ей стало невмоготу жить в этой тихой заводи среди безмятежных людей. Однако она не могла без ужаса думать о возвращении в Лондон к своей прежней работе. «С уходом за больными кончено, — изо дня в день твердила себе Оливия, бродя по влажным лесным тропкам, — кончено навсегда». Она покончила со своей профессией в ту ночь, когда спускалась за голубыми мундирами по лестнице. Это вышло не по ее вине, но что случилось, то случилось. Она, медицинская сестра, не сумела защитить вверенного ей больного от насилия, не решилась умереть, защищая его. Если бы даже ее обесчестили, то и это не надломило бы так ее душевных сил. Сотни раз перебирала она в памяти события той ночи, изводя себя тщетными сожалениями. Может быть, она совершила какую-то ошибку? Что, если бы она не подчинилась, а швырнула горящую лампу в лицо офицеру? Но тогда с Владимиром обошлись бы еще бесчеловечней. Возможно, это было бы лучше: он умер бы скорее и не страдал так от холода.

По мере того как близилась весна и крепло здоровье Оливии, проходило и ее душевное оцепенение. Теперь она ясно понимала, что жизнь ее безвозвратно загублена, от прошлого остались лишь яма на заснеженном болоте да страх перед возвращением галлюцинаций.

Как-то в апреле Оливия ушла из дома очень рано: она не могла оставаться в комнате, где ее всю ночь терзали кошмары. Бродя бесцельно среди полей, она встретила Дика Грея. Весело посвистывая, он приближался к ней со стороны заболоченной низины. Оливия свернула в сторону, желая избежать встречи, но Дик уже заметил ее и, ускорив шаги, поравнялся с девушкой у цветущей вишни. Несмотря на поношенное пальто, он выглядел удивительно свежо и бодро. Сразу было видно, что любовь к человечеству сочетается в Дике с любовью к холодным ваннам и спортивным упражнениям на открытом воздухе. Сапоги его были покрыты болотной грязью, на голове красовалась старая шляпа, в руках бренчал пустой кофейник. Глаза Дика блестели от радости, когда он подбежал к девушке.

— Здравствуйте, Оливия! Как в доброе старое время — встаете спозаранку. Какое чудесное утро, не правда ли?

— Да, — ответила Оливия, глядя на росистую траву.

Лицо Дика омрачилось.

— Опять плохая ночь? Сочувствую всей душой, дорогая!

Рот Оливии сжался. Восторженное настроение друзей и близких всегда отпугивало ее: в такие минуты они были склонны задавать ненужные вопросы. Она поспешно заговорила:

— Судя по вашим сапогам, вы ходили в Джилфорд Холоу?

— Ваша правда. Относил завтрак старой Сюзанне Мид. Ее скрутил ревматизм, и никто не хочет ей помогать, — она известна своим невыносимым характером. Каждое утро бедняжка твердит мне: «Не верю священникам, и не надо мне ваших подачек». Очень мило, не правда ли? Сегодня я сказал ей, что и сам не жалую иных священников, а что до подачек, то она любит горячий кофе, а я люблю ранние прогулки. До чего хорош был сегодня восход, видели?

Некое подобие улыбки мелькнуло на лице Оливии.

— Смешно? — быстро спросил он.

— Я подумала, что сказал бы викарий, услышав ваш разговор с Сюзанной.

Дик расхохотался.

— Бедняга Уикхэм! Он, наверно, каждый вечер вопрошает бога, за какие такие грехи ниспослан ему священник-социалист. Старикашке и впрямь не повезло.

Дик замолчал и стал подбрасывать носком сапога пучок травы.

— Послушайте, Оливия, я уже давно хочу поговорить с вами, да все как-то не решаюсь. Я…

Он замялся.

Сжав губы и устремив на него неумолимый взгляд, Оливия молчала.

— После нашего разговора в поезде я вас никогда ни о чем не спрашивал, — поспешно продолжал он, — и сейчас не собираюсь надоедать вам своим соболезнованием. Но страшно подумать, что всего за один год человек может прямо-таки растаять. Вы, вероятно, думаете: а какое ему до этого дело?

Глаза ее сверкнули.

— Вот именно, какое вам дело?

— А вот какое: я люблю вас уже не первый год и никогда не докучал вам своими признаниями. Но я молю бога, чтобы вы не замыкались так в себе, не отталкивали тех, кому вы дороги, хоть они и не в силах вам помочь. Дело не во мне, я знаю, что я болван и не стою лучшего обращения, но ваш отец преждевременно стареет…

Оливия молча повернулась спиной к Дику и прижала к лицу цветущую вишневую ветвь. В позе ее было столько безысходного отчаяния, что Дик растерялся и замолчал. Немного погодя он подошел к ней поближе.

— Оливия, я огорчил вас, да?

— Ничуть, но бесполезно говорить обо всем этом. Я знаю, у всех у вас самые добрые намерения, но будет лучше, если вы оставите меня в покое.

Не выпуская ветки, она на секунду подняла голову.

— А что до отца… пожалуй, мне не следовало возвращаться домой. Тогда и вам и мне самой было бы гораздо легче. — Ветка задрожала в ее руке. — Отец… и вы все были так добры, так терпеливы… со мной. Но скоро… я… уеду.

Голос ее замер, она смотрела прямо перед собой расширившимися глазами.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — вырвалось у Дика. — Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что нет лучшего средства исцелить личное несчастье, как заняться делом, в которое веришь. Никогда не жалел я так горько, как сейчас, о том, что в свое время не сумел увлечь вас социализмом. Если б я не был тогда таким идиотом…

— Социализм? — Оливия отпустила ветку. Белые лепестки посыпались ей на платье. Она расхохоталась ему в лицо. — Пилюли Моррисона для всеобщего счастья? Какие же именно? Те, что употребляют в Хэмстеде вместе с чаем и беседами об экономической статистике? Или, может быть, те, что вы любили глотать в Бермондсее за кружкой пива? Нет уж, по мне — лучше анархизм, тот, что процветает на задворках Сохо наряду с нафабренными усами и жестянками из-под сардин, начиненными тротилом. Во всяком случае, это гораздо заманчивей.

Медленно отступив назад, Дик смотрел на Оливию. Загорелое лицо его побледнело.

— Виноват, — ошалело произнес он, — я не имел права вмешиваться. Впредь этого не будет.

Взгляд Оливии смягчился.

— Простите, Дик, я не хочу быть груба ни с вами, ни с другими, только оставьте меня в покое. Поймите — ни вы и никто другой не в состоянии мне помочь. Я сама должна найти выход.

Выражение страха опять появилось на ее лице. Она медленно повернулась и пошла по тропинке. Дик глядел ей вслед. Она остановилась около розовой маргаритки, доверчиво поднявшей к ней из влажной травы свою круглую головку. Дику стало страшно: он увидел, как Оливия безжалостно раздавила каблуком крошечный скромный цветок. Потом пошла дальше, а он все еще смотрел ей вслед в мрачном раздумье. Неужели это Оливия? И неужели она возненавидела все живое и цветущее только потому, что нет Владимира?

ГЛАВА III

Щедрое майское солнце заливало светом поля клевера, терновую изгородь за опушкой рощи и белый каменный столбик у развилки дороги.

Карол, шедший пешком со станции, остановился на вершине холма, чтобы полюбоваться его зелеными склонами и луговиной, усеянной золотистыми лютиками. Хорошо, что впереди целый день и можно не спеша собраться с силами для встречи с Оливией. Последнее время он пребывал в постоянном нервном напряжении, и выпадали особенно тяжкие дни, когда он с трудом держал себя в руках. До сих пор он вполне владел собой, никто не подозревал, что с ним происходит неладное. Но сам он уже давно об этом догадывался, и теперь догадки перешли в твердую уверенность. Правда, явления эти прогрессируют очень медленно, и он не скоро сдастся. Во всяком случае, он еще успеет проделать уйму работы.

Он сел на столбик и с трудом поставил одну ногу на каменное основание. По клеверному полю скользили и гасли солнечные блики; среди розоватых головок клевера ярко выделялись желтые цветы прошлогодней тыквы. По ту сторону дороги колыхалась молодая пшеница, меж колосьев местами проглядывали васильки и маки, а еще дальше тянулось пахнущее медом бобовое поле. Где-то рядом в терновой изгороди чирикали в гнезде молодые воробьи.

Карол вытащил из кармана записную книжку и просмотрел свое расписание на следующую неделю. Деловое свидание в Эссексе. Поездка в Шотландию — возникли разногласия в союзе польских рудокопов; к ним он поедет немного позже. Надо как можно скорее выбраться в Ливерпуль, где давно голодают польские эмигранты. Больше всего дел было в Лондоне: несколько поездок в Ист-Энд, две в Бейсуотер, посещение кулуаров палаты общин… Он развернул карту: «Ист-Хэм… Нет, они пусть сами придут ко мне, я туда не выберусь. Финсбери-парк. Где это? Бэттерси…»

Неожиданно вспомнился разговор в кабинете врача, у которого он был несколько часов назад.

— Вы и сами понимаете, что болезнь ваша неизлечима, — сказал тот очень серьезно, — но вы можете задержать ее развитие на несколько лет, если будете вести более спокойный образ жизни. Вам нужно хорошенько отдохнуть.

— Я один из организаторов растущей политической партии, — ответил Карол, — и потому не могу вести спокойный образ жизни. Что касается отдыха, то я успею отдохнуть, когда меия скрутит окончательно.

— Что выгодней для вашей партии: лишиться вас навсегда или только на несколько месяцев? Послушайте, вы же сами врач. Вы не хуже меня знаете, чем все это может кончиться.

Карол, конечно, знал это. Но все равно он не бросит работу, пока не осуществит задуманного. И, кроме того, необходимо позаботиться об Оливии.

— Неужели у всех членов вашей партии такая выдержка? — спросил доктор, пожимая ему на прощанье руку. В ответ Карол только повел плечами. Что толку объяснять? Дело не в выдержке, а в том, что его просто не страшит смерть, ибо смерть для него отнюдь не самое страшное. Но если болезнь столь безжалостна и не убьет его, когда настанет время, он сделает это сам. Во во всяком случае, она не влияет на мозг человека, и он в полном сознании решит все по своей воле. Если для человека нет ничего страшнее смерти… страшнее смерти…

Карол уронил карту, хотел было ее поднять, но опустил руки и сидел не шевелясь. Вот он снова здесь, его враг, этот тайный неотступный страх. Вызывает его одно воспоминание, от которого сжимается горло. К счастью, это бывает редко, но зато внезапно, как прыжок хищного зверя. Вспомнилась одна ночь в Акатуе. Казалось бы, ночь как ночь, ничего особенного. Ничего, кроме страха.

Как бы ни были плохи его дела, он никогда не терял головы. Быть может, у него вообще крепкие нервы, а может быть, он очень здоров и вынослив физически. Во всяком случае, он оставался цел и невредим там, где другие, не слабее его, кончали пьянством, безумием, самоубийством. Он был совсем спокоен в те три последние ночи, когда умирал Белка — его самый близкий друг в ссылке. Беспросветные, бесконечные ночи, предсмертная агония, которую он не мог ничем облегчить.

Потом началась голодовка, объявленная после того, как начальство отвергло требование заключенных убрать самого свирепого из надзирателей. Отказавшись от воды и пищи, заключенные вынудили начальство пойти на уступки и победили: поголовная голодная смерть заключенных вызвала бы слишком много шуму и могла попасть, чего доброго, в иностранную печать. Но победа далась им дорогой ценой. Даже в последний день голодовки, когда от жажды у большинства уже помутился рассудок, Карол сохранил ясность мышления. Не затронула его и эпилепсия, налетевшая, подобно адскому вихрю, на поселок. Один за другим падали наземь его товарищи и корчились в судорогах. Он не потерял самообладания и тогда, когда самый молодой из них припрятал и выпил в припадке отчаяния купорос. Мальчик (ему было только двадцать три года, и все звали его «мальчиком») промучился тридцать часов и умер в полном сознании на руках у Карола. Да, все прошло у него перед глазами, но он не пал духом и не позволил страшным призракам овладеть его рассудком. Но забыть, не вспоминать — он не мог, не смел.

А та ночь выдалась особенная. Правда, событие, о котором Карол сейчас вспомнил, было столь пустячным, что почти изгладилось из памяти. Да и какое оно имело значение? Всего-навсего одна из бесчисленных мелких неприятностей, из которых состоит жизнь. Но в ту ночь он понял, что дошел до предела: еще одно усилие воли, и он сломится, рассудок не выдержит. В ту ночь с ним случился приступ удушья, и, сидя на краю нар, он отчаянно боролся за каждый вздох. Не мужество, выдержка или вера в свое дело покинули его тогда, и лишь не хватало дыхания. И вот теперь, спустя столько лет, в нем словно ожил непобедимый страх той ночи.

Но он быстро отогнал это наваждение; если он и бывал иногда глупцом, то уж, во всяком случае, не часто. «Все это чушь», — сказал он себе. Раз он не сошел с ума тогда, то, безусловно, не сдастся и сейчас. Ведь все в его руках: небольшая, своевременно принятая доза морфия разрешит самые неразрешимые противоречия, а сделать это может всякий мало-мальски опытный человек.

Карол встал, поднял с земли карту и спрятал ее в карман. Потом, держась руками за изгородь, посмотрел на золотистые луга. По желтому ковру лютиков шла девушка в голубом платье. Когда она приблизилась, ее на какой-то миг заслонил небольшой холмик, потом она показалась снова, четко вырисовываясь на фоне розоватого клевера и зеленеющей пшеницы. Лицо девушки скрывала широкополая шляпа и большой букет лютиков. Карол отступил в сторону, давая ей дорогу. Сердце его глухо забилось: неужели у всех английских девушек такая ровная походка, такая великолепная посадка головы?

Девушка переложила букет в другую руку, и он увидел ее лицо. В следующее мгновенье она тоже узнала его и остановилась как вкопанная на дорожке. Лютики один за другим выпали из ее рук на землю. Карол наклонился и стал собирать цветы. Он заговорил лишь после того, как собрал весь букет, и, хотя времени на это ушло довольно много, Оливия оставалась неподвижной.

— Я не мог приехать раньше, — сказал Карол, поднимая последний цветок, — накопилась масса всяких дел.

— Дел? — с завистью переспросила Оливия. — А вот у меня нет никаких дел. И заняться мне решительно нечем.

Они свернули на лесную тропинку.

— Смотрите, — сказала Оливия, — вот вероника. Она сорвала несколько стеблей и, смеясь, сдула с них крошечные лепестки.

— Видите? Вот их и нет. Исчезли, как исчезает все в мире.

— Не все.

Оливия, сощурившись, смотрела на Карола.

— Вы, как всегда, точны. Каким поездом вы приехали? Дневным? Наверно, хотите пить? Идемте к нам, будем пить чай.

Он последовал за ней в сад. Оливия шла впереди, высоко подняв голову. «Разглядывает меня, как микроба под микроскопом», — со злостью думала девушка.

— Отец, — сказала она вышедшему им навстречу мистеру Лэтаму, — это доктор Славинский, с которым я познакомилась в России. Он побудет в Хатбридже до понедельника.

На лице мистера Лэтама мелькнуло выражение неприязни, но он тут же овладел собой и дружески пожал гостю руку. Однако от Карола это не ускользнуло. «Он недолюбливает всех, кого она знала в России, — подумал он, кланяясь Дженни, которая вошла в комнату с соломенной шляпой в руке. — Так же, как и ее хорошенькая сестренка. Если бы они могли, то с удовольствием выставили бы меня за дверь».

Родные Оливии и в самом деле с трудом переносили присутствие непрошеного гостя. Все трое были глубоко убеждены в том, что этот лохматый рыжий чужак владел ключом к той запертой двери, в которую они напрасно стучались вот уже полтора года. Кроме того, каждый на свой лад подозревал, что этот человек имел тайную власть над Оливией и использовал ее во зло. Сама Оливия была с ним очень холодна и весь день не отходила от матери и сестры, явно боясь остаться наедине с нежданным пришельцем. При виде ее испуганных глаз мистер Лэтам сжимал под столом кулаки. Что до миссис Лэтам, то она с трудом скрывала свою враждебность, а у Дженни, сидевшей напротив Карола, был вид разъяренного спаниеля, готового вцепиться ему в глотку, как только он затронет Оливию. В гневе она становилась еще миловидней, чем обычно.

Карол, верный себе, все видел и молчал. Вскоре он ушел, отклонив под предлогом занятости холодное приглашение мистера Лэтама остаться к обеду. Ему уже было ясно, что Оливия перенесла тяжелое нервное потрясение, но ничего не рассказала родным, и поэтому они в своем горе и неведении считают его виновником всех бед, свалившихся на Оливию.

— Папа! — вскричала Дженни, когда Оливия ушла к себе. — Она боится этого человека.

— Почему ты так думаешь? — сухо осведомился мистер Лэтам, не глядя на дочь.

— Я уверена в этом. Когда я уронила клубок шерсти и наклонилась, чтобы его поднять, я оперлась об ее колено и почувствовала, что она вся дрожит.

— Пустяки! Просто у тебя разыгралось воображение. Не забудь взять свечу, дорогая.

Когда Дженни вышла, отец и мать, словно сговорившись, повернулись друг к другу.

— В чем тут дело, Альфред? Что у нее общего с этим человеком?..

— Не знаю, — медленно ответил мистер Лэтам. — Но я все выясню до того, как он уедет в Лондон. Я не хотел ее ни о чем расспрашивать, но если он запугал ее или грозит ей…

Миссис Лэтам всплеснула руками:

— Альфред, неужели… — Она запнулась, в глазах ее застыл ужас. — Помнишь… когда ее разбудил посыльный? Неужели она связалась с этими… нигилистами или еще какими-нибудь ужасными людьми?

— Я и сам не знаю, что думать. Быть может, этот человек вымогатель или какой-нибудь авантюрист. Но не будем спешить с выводами. Возможно, что его приезд пробудил в ней тяжелые воспоминания. Но мне тоже показалось, что она его боится.

На следующее утро Оливия спустилась вниз бледная, с опухшими веками. Отец и мать уже кончили завтракать и о чем-то разговаривали, стоя у окна. Увидев дочь, они замолчали.

— Извини, мама, я опять опоздала.

— Похоже, что ты снова плохо спала. Неужели опять головная боль?

— Да, немного. Пустяки.

Миссис Лэтам озабоченно посмотрела на Оливию, потом вздохнула и вышла из комнаты. Мистер Лэтам, барабанивший пальцами по стеклу, повернулся к дочери.

— Оливия, год назад я обещал ни о чем тебя не расспрашивать. Но сейчас я считаю своим долгом задать тебе один вопрос. Этот человек, который приходил сюда вчера, — твой друг?

Оливия дрожащей рукой поставила чашку на блюдечко.

— Что ты хочешь сказать, папа?

— Да только то, дитя мое, что я сказал. Твои тайны, раз уж ты их имеешь, меня не касаются, но я хочу знать только одно: этот человек — друг тебе или враг?

Оливия отвернулась и, припав к ручке кресла, закрыла лицо ладонями. Отец склонился над дочерью.

— Оливия, может быть, тебе нужна помощь? Не рассказывай ничего, скажи только одно: ты боишься этого человека?

Оливия вскочила с кресла.

— Нет! Нет! Он мой лучший друг! Но ты не понимаешь, не можешь понять!

— А разве ты дала мне такую возможность?

В голосе его не было упрека, но девушка опустила глаза. Ей впервые пришла в голову мысль, что она была жестока с родными.

Мистер Лэтам снова забарабанил пальцами по стеклу, мысленно упрекая себя в нечуткости. «Я только все испортил», — думал он. Вдруг он почувствовал, как руки Оливии обвились вокруг его шеи. Он замер. Впервые с тех пор, как Оливия приехала, она приласкалась к нему.

— Папа… — Руки девушки задрожали на его плечах. — Папа, тебе… и маме я принесла лишь разочарование… Но так уж получилось. Я не могу рассказать тебе всего. Карол… Доктор Славинский — единственный человек в мире, который знает обо мне все. Если мне кто-нибудь и может помочь, так только он, и никто другой. Прости меня… папа. Прошу тебя, не беспокойся обо мне. Очень жаль, что вам досталась такая дочь, как я. Но зато у вас есть Дженни.

Сердце мистера Лэтама сжалось. Он привлек к себе дочь и поцеловал ее. Ему хотелось сказать, что для него она в тысячу раз дороже, чем Дженни, но, хотя Оливия и попыталась вернуть ему поцелуй, он почувствовал, как она вздрогнула от невольного отвращения, и отпрянул, будто ужаленный.

— Да, — проговорил он отворачиваясь, — хорошо, что у нас есть Дженни.

Когда мистер Лэтам поднял глаза, Оливии уже не было в комнате.

Возвращаясь в воскресенье из церкви к обеду, миссис Лэтам и Дженни боялись застать дома ненавистного гостя. Однако мистер Лэтам сообщил им, что тот не приходил, а Оливия провела все утро в своей комнате. К обеду она спустилась, очень бледная, но с таким решительным выражением лица, какого они еще не видели.

— И долго еще пробудет твой друг в Хатбридже? — спросила Оливию миссис Лэтам, когда все поднялись из-за стола.

— Завтра он уезжает в Лондон.

— Он там живет?

— Я не знаю, где он поселится. Он только что приехал в Англию.

Миссис Лэтам тщательно свернула салфетку и как бы невзначай спросила:

— А он зайдет сюда перед отъездом?

— Я послала к нему утром Джимми Бэйта с просьбой провести этот день со мной.

Все были неприятно поражены. Наступило неловкое молчание. Его прервала Дженни, которая, выглянув в окно, с досадой сказала:

— Он уж тут как тут, вон идет по дорожке. Неужели все русские такие увальни и поднимают такую пыль?

— Дженни! Дженни! — укоризненно произнесла миссис Лэтам, бросив встревоженный взгляд на Оливию. Но та лишь заметила:

— Он не русский.

— Кто б он там ни был, но такой отвратительной походки я еще никогда не видела. Вот, я так и знала, что он споткнется о коврик! И, по-моему, он не причесывался с тех самых пор, как…

— Перестань, Дженни, — перебил отец тоном, который Дженни не часто доводилось слышать, и повернулся к Оливии:- Тебе, наверно, захочется поговорить с твоим другом наедине. После чая, когда мама приляжет, Дженни и я уйдем и оставим вас одних.

— Спасибо, папа, — сказала Оливия, в то время как миссис Лэтам и Дженни удивленно переглянулись.

Потом все заговорили о другом, но атмосфера в доме была явно накалена. Дженни показывала гостю сад, не сводя с него блестящих настороженных глаз, и старалась не запылить свою юбку. Озадаченная и взволнованная хозяйка дома вставляла время от времени вежливые замечания, а ее муж курил и отмалчивался. Было страшно подумать, что мог представлять собой этот большой спокойный человек. Уж не социалист ли он? А может быть, что-нибудь похуже? Мистер Лэтам не любил крайностей, особенно если они исходили от небрежно причесанных иностранцев. Он уже начал подозревать, что какое-нибудь из этих «шальных учений» завладело его дочерью и сделало ее неузнаваемой. Но как он ни пытался помочь ей, он ничего не добился за пятнадцать месяцев, и не ему мешать другому — будь тот даже социалист. Больше того: мистер Лэтам был готов приветствовать даже учение анархистов, лишь бы оно вывело Оливию из состояния этой страшной подавленности.

К чаю, который подали в сад, пришел и кое-кто из друзей Дженни. По-видимому, их очень удивил недюжинный рост и простоватый вид Карола, но, так как он держался дружелюбно, они быстро освоились с ним и гораздо успешней, чем хозяева дома, подбирали незамысловатые темы для разговора, доступные, по их мнению, пониманию этого добродушного, неискушенного гиганта. Оливия была необычайно оживлена и разговорчива, и отец, взглянув на Карола, понял, что тот заметил и это, и все остальное. «Похоже, что у него есть глаза и на затылке, — подумал мистер Лэтам. — Он видит, что эти люди настолько глупы, что принимают его за глупца. И он знает, что Оливия хочет, чтобы они оставались при своем мнении. Но он, кажется, заметил, что я слежу за ним».

После чая миссис Лэтам ушла в свою комнату. Дженни, по знаку отца, увела гостей к соседям, а сам он ушел с книгой в дом.

Карол придержал калитку, пока все дамы треща, как сороки, не вышли из сада, а потом вернулся к Оливии. Она сидела на скамье под цветущим каштаном и вертела в руках веточку, усыпанную ранними вишнями. В этот миг она показалась ему удивительно юной и похожей на Дженни. «Типичная англичанка», — подумал Карол. Ее лицо, поза, легкое летнее платье, аккуратно причесанные пряди густых каштановых волос удивительно гармонировали с безупречно подстриженным газоном и спокойной величавостью каштана. Чем дольше он смотрел на Оливию, тем беспокойней становилось у него на душе.

— Ну, дорогая, долго еще это будет тянуться? — спросил он наконец.

Рука, помахивавшая веточкой, замерла, потом опустилась и еще крепче сжала ветку. Посмотрев вокруг, Оливия швырнула ветку в траву. С куста сирени слетела зоркая малиновка и начала клевать ягоды, поглядывая на Оливию. Каждое утро птичку кормили крошками, и она стала совсем ручной.

— Разве не умница эта птичка? — спросила Оливия. — Пока есть люди, которые бросают ей вишни…

Она встала и прислонилась к стволу дерева. Ничто не изменилось в ее лице, только ноздри еще заметно подрагивали. Голос Карола, когда он заговорил, звучал совсем глухо.

— У меня мало свободного времени. Я приехал узнать, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен.

— Вот как? Я проделала путь подлиннее вашего, а зачем приехала, и сама не знаю. Помочь вы мне ничем не можете, разве только…

Голос Оливии замер. Карол подошел ближе.

— Разве только…

— …поможете выправить паспорт.

— Ну и ну! — Больше он ничего не сказал, но, бросив быстрый взгляд на Карола, Оливия поняла, что он разгадал ее намерения. Она сжала руками горло.

— Меня преследуют призраки! Карол, я знаю, чем все это кончится. Я борюсь с ними, отгоняю их, но они приходят снова. В конце концов я не смогу противиться и сделаю это. Я не удержусь.

Она упала на скамью, пряча лицо.

Карол молча смотрел на малиновку, клюющую ягоды. Если б он не совсем понял Оливию, ему было бы легче ее утешить, но вся ее затея была настолько ребяческой, что он не находил слов. Бедняжка! Так отчаянно, так долго бороться с нелепой игрой воображения!

— Давайте все уточним, — произнес он наконец. — Вы хотите ехать в Россию под чужим именем, да? А деньги возьмете у родителей?

Скорченная девушка вздрогнула.

— Они ни в коем случае не должны знать! Подумайте, каким это будет для них ударом! Мне нужно исчезнуть.

— При желании все это не так уж трудно сделать. Но если вы ждете от меня помощи, то я должен знать, в чем именно. Не хотите сказать? Догадаться самому? Попытаюсь. Вы собираетесь кого-то убить. Кого же?

Она посмотрела на него широко раскрытыми, детски невинными глазами.

— Я сама не знаю. Я над этим не задумывалась.

Он положил ей руку на плечо.

— Подумайте. И хорошенько. Ошибка в таком деле недопустима, потому что вы погибнете, не успев исправить ее…

Голова Оливии медленно склонилась на грудь. Она с трудом перевела дыхание, и рука Карола крепче сжала ее плечо.

Вскоре девушка снова подняла голову.

— Не знаю. В мыслях у меня путаница. Не все ли равно, кого именно? Мадейского… или кого-нибудь еще. Все-таки это выход.

— Хорошо, уточним потом. Ответьте еще на один вопрос. Вас устроит любое оружие или только нож?

Она повторила, дрожа:

— Нож…

— Чтобы почувствовать, как он входит во что-то упругое, живое, и убедиться, что это не призрак?

— О Карол! Карол! Так, значит, вы все поняли!

С отчаянным криком она вскочила на ноги. Но Карол мягким движением заставил ее снова сесть.

— Бедное дитя! Не одной вам приходят в голову такие мысли.

Оливия разразилась бурными рыданиями, цепляясь за Карола, словно утопающая. Он прижимал ее к себе и гладил по волосам, как испуганного ребенка. С усмешкой вспомнил он все небылицы о загробном аде, которые придумали фанатики-богословы. Гроша ломаного не стоят их выдумки в сравнении с тем, что приходится терпеть здесь, на земле, да при этом еще молчать.

Когда рыдания Оливии смолкли и она в изнеможении прислонилась к дереву, закрыв рукой глаза, Карол начал осторожно ее расспрашивать. Мало-помалу она рассказала ему о своем страхе, ночных кошмарах, галлюцинациях, исчезающих картинах, тающих оболочках.

— Самое страшное то, что, когда Володя был жив, я отравляла ему жизнь сомнениями в целесообразности его политической работы. Я и сама не понимала толком своих сомнений, но мне казалось, он верит, что на насилие надо отвечать насилием. Я считала это чудовищной несправедливостью, которая не может быть ничем оправдана. Я и сейчас так думаю. Насилие всегда несправедливо и всегда бессмысленно, я не верю, что оно может кому-либо помочь. День-деньской я твержу себе это, а когда ложусь спать, то полночи строю планы — как бы убить кого-нибудь, убить, убить…

Руки ее беспокойно шарили по платью. Карол легонько коснулся их, и они сразу замерли.

— Я хочу кое-что уточнить, — сказал он. — Вы уверены, что вами руководит не чувство личной мести?

— Месть? Да какой в ней смысл? Никакая месть не вернет мне Володи.

— Значит, вам это нужно для того, чтобы избавиться от преследующих вас оболочек? Вы хотите уничтожить что-то ощутимое, осязаемое и убедиться, что перед вами упругое, живое тело? Так почему же обязательно русский чиновник? Попытайтесь это объяснить.

— Не могу. Не знаю.

— И еще одно. Вы сказали, что были у врача в Лондоне. Вы рассказали ему об этих оболочках?

— Нет, нет, как вы могли подумать такое? Карол, а вам не кажется, что я… схожу с ума?

Глаза ее расширились от ужаса.

— Нет, не кажется. Я считаю, что вы перенесли очень тяжелое заболевание и теперь выздоравливаете. Что же касается вашего намерения убить кого-нибудь, то не станем этого обсуждать, пока вы окончательно не поправитесь. Если через полгода планы ваши не изменятся, я готов вам помочь. А до тех пор нам нужна ваша помощь в одном деле. В Лондоне у меня есть больная с тяжелыми послеродовыми осложнениями. Она нуждается в безупречном медицинском уходе. Не возьмете ли вы этот труд на себя?

Оливия отпрянула.

— Все что угодно, только не это! С уходом за больными навсегда покончено.

— Дело ваше, но, признаться, вы меня огорчили: я рассчитывал на вас. Эта женщина имеет отношение к работе, для которой Володя не пожалел бы жизни. Потому-то я и полагал, что вы ни в коем случае не откажетесь.

— Что это за работа?

— Оказание посильной помощи крестьянам, которые покинули родину, спасаясь от религиозных преследований. Дело в том, что в Польше и Литве многие набожные крестьяне исповедуют униатскую веру[16], а царское правительство принуждает их принять православие. Те, которым удалось уцелеть и не принять православие, бежали в Америку. Но в пути многие заболели, и им пришлось остаться в Лондоне. Незадолго до ареста Володя организовал в помощь этим голодающим беженцам тайный сбор пожертвований среди петербургских студентов и рабочих.

— А при чем тут больная с послеродовыми осложнениями?

— Мужа этой крестьянки за отказ принять православие сослали в Сибирь. Если она умрет, двое ее детей останутся круглыми сиротами. Потому-то я и стараюсь найти такую сестру, которая могла бы ее спасти. Надо сказать, что с этими людьми трудно иметь дело. Они говорят только по-литовски (язык этот здесь никто не понимает), нечистоплотны, невежественны и обезумели от страха. Они так привыкли к дурному обращению, что, если кто-нибудь к ним добр, они подозревают ловушку.

— Когда я вам нужна?

— На будущей неделе.

— Хорошо, я приеду.

— Завтра я еще зайду к вам, и мы договоримся обо всем поточнее. А теперь мне пора, надо писать письма. До свидания.

Карол пожал ей руку с таким видом, словно не произошло ничего особенного, — встретились и поболтали о пустяках. Потом он ушел, а Оливия медленно осмотрелась вокруг. Яркие краски заката померкли. В сгущавшихся сумерках она была совсем одна, но не боялась: раскрашенные оболочки исчезли.

ГЛАВА IV

На следующий день, когда мистер Лэтам вернулся домой из банка, он застал в гостиной жену, Дика и Дженни. Они готовили подарки школьникам.

— Папа, — сразу объявила Дженни, — он опять был здесь.

— Друг Оливии?

— Да. Она ушла с ним гулять.

— Не понимаю, почему вы относитесь к нему с такой неприязнью, — вмешался Дик. — Сегодня утром я встретился с ним, когда он шел из Хатбриджа, и мы разговорились. Он первый человек, сумевший разъяснить мне суть биметаллизма[17].

— И больше вы ни о чем не говорили?

— Почему же, говорили. Например, о тред-юнионах, жилищном строительстве, простейших животных организмах, подоходном налоге, сельском футбольном клубе. Он человек с головой, это бесспорно.

Дженни широко раскрыла глаза. Ей и в голову не приходило, что Карол может оказаться интересным собеседником. Миссис Лэтам промолчала, но, оставшись с мужем наедине, сейчас же заговорила о том, что ее волновало:

— Альфред, я уверена, этот человек знает, отчего так изменилась Оливия.

— Возможно.

— В общем, он производит не такое уж плохое впечатление. Я думаю, он сказал бы тебе, что именно…

— Вероятно, он ничего не скажет без согласия Оливии, да я и сам не стану добиваться этого.

— Альфред, я вовсе не толкаю тебя на неблаговидные поступки, но сама справедливость требует, чтобы тайна наконец разъяснилась. Это противоестественно, когда родители ничего не знают о собственной дочери. Сегодня вечером он уезжает в Лондон. Я надеюсь, тебе удастся что-нибудь выведать у него, пока он здесь.

Мистер Лэтам ушел в свой кабинет, испытывая знакомое чувство отчужденности и едва уловимой гадливости.

«Бедняжка, — думал он, — как она терпелива и добра и как преисполнена чувства долга. Тем не менее она же, полная уверенности в собственной правоте, советует ему вкрасться в доверие к гостю и выпытать у него тайну их дочери. Бесполезно объяснять ей, что его тошнит от одной мысли об этом, она никогда не поймет почему. Дженни, в общем славная девушка, тоже не отличается особой щепетильностью в мелочах. Еще когда она была ребенком, он поймал ее на плутовстве в крокете. Правда, больше этого не случалось, но сейчас он с неприятным чувством вспомнил о ее поступке. Из трех столь дорогих его сердцу женщин одна Оливия не была запятнана этими как будто невинными, но невыносимыми для него мелкими недостатками. И тем не менее, находись она за тысячу километров от него, он не был бы от нее дальше, чем теперь, когда она окружила себя неприступной стеной молчания. Он сел к столу и закрыл лицо руками, но тут же нетерпеливо выпрямился, услышав стук в дверь».

— Войдите.

То был Карол.

— Не можете ли вы уделить мне несколько минут? Я хотел бы перед оъездом в Лондон поговорить с вами.

— Прошу, — с натянутой любезностью ответил-мистер Лэтам. — В чем дело?

Карол неторопливо, как всегда, придвинул к себе стул.

— Я разговаривал с мисс Лэтам, и она просила меня объяснить вам кое-что. Прежде всего я должен рассказать о том, что…

Мистер Лэтам поднял руку.

— Позвольте! Значит ли это, что вы пришли ко мне по просьбе моей дочери? Я не хочу ничего знать о ее тайнах, разве только она сама выразила желание посвятить меня в них. Но и в этом случае, мне кажется, Оливия должна бы сделать это сама.

— У нее нет тайн, но она перенесла тяжелое нервное потрясение и до сих пор не в силах сама говорить о его причине. Поскольку я в то время был с ней и все знаю, она пожелала, чтобы я изложил вам суть дела и попросил вас в дальнейшем никогда не заговаривать с ней об этом.

Мистер Лэтам, закрыв лицо рукой, молча выслушал Карола, который рассказал ему о страданиях дочери в нескольких скупых, сжатых фразах.

— А теперь, — продолжал Карол, — надо подумать о ее будущем. Вы видите, что физически она уже почти оправилась, а что касается ее душевного состояния, то оно тоже приходит в норму, хотя и гораздо медленнее. В своей практике мне уже приходилось сталкиваться с подобными случаями, и я знаю, что чем скорее она оставит дом и вернется к работе — тем лучше. Она взялась выхаживать одну из моих лондонских пациенток, и, когда эта работа закончится, я найду для нее другую. Если вы доверите мне Оливию на несколько месяцев — надеюсь, я ее вылечу. Но для этого вы должны на некоторое время расстаться с нею.

— Как, совсем не видеться?

— Не видеться и не писать ей. Если вы мне не доверяете, посоветуйтесь с вашим домашним врачом. Он вам тоже скажет, что обстановка, которую создают вокруг Оливии обеспокоенные родственники, не идет ей на пользу.

Мистер Лэтам долго молчал.

— Не легко мне согласиться на это, — проговорил он наконец, — но я не имею права вам отказать. Очевидно, благодаря вам Оливия не лишилась тогда рассудка, а может быть, и жизни.

— Едва ли. В ту ночь она, вероятно, и сама вернулась домой бы, но, пожалуй, это было попросту невозможно. Петербург не совсем подходящее место для человека, переживающего моральный кризис, тем более для одинокой женщины, да еще ночью.

Вечером мистер Лэтам поднялся к Оливии.

— Дитя мое, я знаю, ты хочешь на будущей неделе ехать в Лондон. Я обещал твоему другу, что в ближайшие три месяца никто из нас не станет тебя беспокоить, разве только ты сама пожелаешь с нами увидеться. Помни, что мы всегда рядом, и… возвращайся домой, как только сможешь.

Оливия заговорила тихо и сбивчиво, сплетая и расплетая пальцы:

— Отец… ты был так терпелив со мной. Я знаю… я все понимаю. Но не могу об этом говорить. Пожалуйста, не рассказывай ни о чем маме. Она станет плакать, а я…

— Не беспокойся, моя девочка. Я никогда ничего не рассказываю маме.

Впоследствии Оливия не раз с благодарностью вспоминала, как отец вышел из комнаты, не проронив ни одной лишней фразы, не пытаясь даже приласкать ее. В тот день зародилась их настоящая, близкая дружба.

Мистеру Лэтаму не удалось, конечно, оградить Оливию от расспросов и ахов Дженни и миссис Лэтам. Возможно, что неблагоприятное воздействие, оказанное на Оливию поднятой ими суматохой, примирило его до известной степени с отъездом дочери.

Карол, встретивший Оливию на вокзале, сразу понял, что за последнюю неделю ей стало опять хуже. Руки снова дрожали, в глазах появилось испуганное выражение.

— Лучше скажите мне сразу всю правду, — попросила она его на следующий день, — я, кажется, не в своем уме? Должна же я это выяснить, прежде чем браться выхаживать больных. Не бойтесь, говорите прямо, что бы там ни было, истерики я не устрою.

Взгляд Карола смягчился.

— Вы принадлежите к числу больных, которым всегда говоришь правду. Думаю, что вы были близки к этому и, возможно, действительно сошли бы с ума, если б, по счастью, не обладали гораздо более уравновешенной натурой, чем у большинства людей. Но в настоящее время всякая опасность миновала, в этом я твердо убежден. Больше вас не будут преследовать эти оболочки; раз вы нашли в себе мужество говорить о них, они больше не появятся. А теперь сосредоточьтесь на работе и ни о чем другом не думайте. Надо вызволить из беды несчастную женщину, а это не легко.

О том, что Оливия была одержима мыслями об убийстве, Карол не упомянул. Он знал, что через несколько месяцев она забудет об этом, а если и вспомнит, то с таким чувством, с каким выздоровевший человек вспоминает мучивший его во время болезни бред.

Когда литовская крестьянка выздоровела, Карол попросил Оливию присматривать за ребенком, заболевшим корью, потом появился больной-ревматик, затем рабочий, пострадавший от несчастного случая на сахарной фабрике. Все больные были иностранцами, они жили в беднейших кварталах Лондона, едва сводя концы с концами. В большинстве случаев это были либо польские и литовские крестьяне, которых нужда или религиозные преследования вынудили бежать с родины, либо евреи из гетто, корпевшие за мизерную плату в портновских мастерских.

— Как случилось, что вы стали заниматься врачебной практикой в Лондоне? — спросила однажды Оливия Карола. — Я думала, вы приехали всего на несколько недель.

— А я и не практикую. Я приехал совсем по другому делу. Но эти люди, узнав, что я врач, стали обращаться ко мне за помощью.

— А по какому же делу вы приехали?

— Я взялся за издание польской газеты, которая будет печататься здесь и переправляться контрабандой через границу. Из-за царской цензуры в Польше ее издавать невозможно.

— Значит, теперь вы обосновались здесь и некоторое время поживете в Англии?

— Мне нельзя возвращаться в Польшу.

Тон, которым он произнес эти слова, заставил ее насторожиться.

— Вы хотите сказать, что вообще не вернетесь на родину? Значит, теперь вы эмигрант?

Карол отвернулся. Лицо его стало непроницаемым.

— Рано или поздно это должно было случиться. Мне еще повезло, раз я сумел продержаться так долго.

— Карол, мне бы очень хотелось, чтобы вы были немножко откровенней со мной. У меня в жизни не осталось ничего, чем бы я по-настоящему дорожила, кроме… работы и друзей Володи, к которым он был привязан. У меня такое чувство, будто кругом меня ночь, а я все время одна, одна в этом мраке… Мне кажется, если бы вы побольше вовлекали меня в свою работу, я избавилась бы от страха. Не рассказывайте того, что нельзя, но мне так хочется понять смысл вашей деятельности..

Карол продолжал смотреть в окно. Потом повернулся к Оливии.

— А вы согласились бы помогать мне? Я не управляюсь со своей работой, и если бы кто-нибудь помогал мне читать гранки и подбирать в читальном зале Британского музея материал для газеты — это было бы как нельзя более кстати. Мне…

Карол остановился и снова посмотрел в окно. — Видите ли, мне иногда трудно ходить… и вообще много двигаться.

Оливия с удивлением посмотрела на него. Из всех ее знакомых он казался ей самым деятельным.

— Я сделаю все, что смогу, — с некоторым сомнением произнесла она. — Но расскажите, как же случилось, что вам пришлось…

— Бежать? А вот как. С тех пор как меня освободили, я стал одним из организаторов революционного движения среди польских рабочих. Чтобы заниматься этой деятельностью, не навлекая на себя подозрений, мне надо было убедить русских, что я навсегда отказался от политики. Тогда они перестали бы следить за мной и это развязало бы мне руки. Я так и сделал, после чего мне разрешили жить в польских городах и даже иногда приезжать в Петербург. Само собой разумеется, в Петербурге я никогда не посещал тех, кто состоял на подозрении у властей, за исключением, конечно, Володи. Полиция решила, что я навсегда порвал с прошлым и превратился в безобидного провинциала, посвятившего себя науке. Губернатор Вильно даже как-то сказал мне, что он-де не сомневался в том, что Акатуй послужит мне хорошим уроком.

— А теперь они все-таки докопались до истины?

— Да, и весной мне пришлось бежать. Все мои карты биты. Теперь я представитель нашей партии в Лондоне. В мои обязанности входит издание здесь газеты, помощь нашим беженцам и тому подобное. У нас есть свой рабочий клуб, школа и библиотека. Со мной вместе работает небольшая группа образованных молодых людей — главным образом это студенты польских университетов. Есть у нас и несколько специалистов, например, один отставной адвокат из Варшавы. Все они живут здесь и оказывают нам посильную помощь. Я познакомлю вас с ними, и вы получите более полное представление о нашей работе. А тогда уж сможете решить — хотите ли вы принимать в ней участие. Если да, то придется изучать язык.

— А что вы имели в виду, сказав, что вам трудно ходить?

— Да так, пустяки, некоторая скованность движений. При моей занятости она мне несколько мешает. Так, значит, ваш отец приезжает завтра?

Условленные три месяца прошли, и мистер Лэтам прислал коротенькое письмо, в котором писал, что собирается приехать в Лондон.

Ему было тяжело ждать целых тринадцать недель, но, увидев, как изменилась за это время Оливия, он понял, что согласился на разлуку не напрасно. Правда, выражение ее лица стало, пожалуй, еще более трагическим, чем в самую тяжелую пору ее жизни дома, и нельзя было без боли видеть морщины на молодом лице, но зато оживился недавно потухший, обреченный взгляд.

— Потерпите еще немного, — сказал Карол, — она приходит в себя быстрее, чем я смел надеяться, но пройдет еще несколько месяцев, прежде чем восстановится ее душевное равновесие.

Мистер Лэтам вздохнул.

— Бог свидетель, я терпелив. Не сомневаюсь, что вы можете ей помочь, а я нет. Мне только и остается, что полностью довериться вам. Если б только она немножко повеселела. У нее сейчас еще более несчастный вид, чем раньше.

— Этому помочь нельзя. Нелегко возвращаться к жизни, когда все тело сковано ледяным холодом. Но она усердно работает, и наступит день, когда в ней проснется и интерес к своему делу.

Карол не сказал, когда наступит этот день. Было ясно, что и сама Оливия старалась сосредоточить все мысли на работе. Обязанности свои девушка выполняла добросовестно, с неутомимым усердием, не щадя сил. Но она не черпала в работе ни интереса, ни радости. Оливия напоминала лошадь в упряжке, которая видит лишь тот отрезок пути, что стелется прямо перед ней; она охотно подчиняется мудрой руке, натягивающей вожжи, и рада, что спасительные шоры заслоняют от нее придорожные канавы, где прячутся во тьме страшные призраки.

Утомительные обязанности, заботы, ужасающие картины человеческого горя, с которым ей приходилось повседневно сталкиваться, так изматывали Оливию за день, что у нее не оставалось сил ни на что другое. Она жила словно с повязкой на глазах; проходили месяцы, и, хотя все это время Оливия жила бок о бок с Каролом — они вместе работали, читали, лечили больных, правили гранки, — она ни разу не заметила, что тень смерти витает над ним.

— А в новом году, когда увеличится тираж газеты, вы останетесь редактором? — спросила она его однажды.

— Если еще буду здесь.

— Но я полагала, что вы намерены остаться здесь навсегда.

— Я никогда не загадываю на будущее.

Мистер Лэтам навещал Оливию каждый месяц, а на Новый год она уехала домой.

— Вы теперь совсем поправились, и встреча с друзьями пойдет вам только на пользу, — сказал ей Карол. — Надо надеяться, что и они не будут разочарованы.

У миссис Лэтам гора спала с плеч: исчезла страшная незнакомка, один вид которой повергал ее в ужас, и вернулась настоящая Оливия. Правда, она казалась старше своих лет и выглядела не очень счастливой, но была прежней — приветливой, расторопной, самоотверженной. Когда миссис Лэтам поделилась впечатлениями с мужем, он, не ответив, уткнулся в книгу. А Дженни задумчиво нахмурила лобик.

— Я не совсем в этом уверена, мама. Ее ничто не радует. Людям, которые ко всему безразличны, легко быть самоотверженными, потому что во всем мире нет ничего, чем бы они дорожили.

Брови мистера Лэтама, заслонившегося книгой, поползли вверх. Похоже, Дженни начала умнеть.

— Несомненно, мы должны быть ему благодарны, — сказал он как-то Дику. — Оливия здорова телом и душой, с увлечением работает и занята полезным делом. Но то, что с ней произошло, загубило ее молодость. Она стала похожа на пожилую женщину, а ведь ей еще нет и тридцати.

За исключением Карола Дик был единственным человеком, с которым мистер Лэтам говорил об Оливии. С тех пор как он узнал о любви священника к его старшей дочери, он считал его как бы своим сыном. Он понимал, что прежнее преклонение перешло теперь в нежное и печальное воспоминание о том, какой была Оливия когда-то, но это казалось ему вполне естественным и не омрачало его отеческих чувств к Дику. Оливия, думал он, до конца своих дней будет безраздельно принадлежать тому миру, о котором Дик знает лишь одно — что он оставил неизгладимый след в душах Оливии и Карола. После всего пережитого даже собственный отец должен казаться ей седовласым ребенком.

После недолгого отдыха Оливия вернулась в Лондон к своей работе. Когда отец, отвозивший ее на станцию, спросил, приедет ли она на воскресенье домой, Оливия, опустив глаза, некоторое время колебалась.

— Пожалуй, мне не следует часто приезжать домой. Я понимаю, что нельзя быть такой неблагодарной, когда все вы так добры ко мне…

— Если тебе, дорогая, тяжело бывать дома…

— Дело совсем не во мне. Я думаю о маме. Лучше ей видеть меня пореже.

— Что ты! Она всегда так рада тебе!

— Я знаю. Но она разочаруется, если будет видеть меня чаще.

— Ты думаешь, она увидит, какой ты стала на самом деле, и поймет, что ты ей почти чужая? Не бойся этого, моя девочка, тебя не так-то легко разгадать.

— Она не разгадает меня, это верно, но она увидит во мне что-то ей непонятное, и это ее встревожит. Она и Дженни счастливы вместе, и мой приезд только нарушает гармонию. Некоторые испытания оставляют на человеке неизгладимый след, ну как если бы в нем была примесь негритянской крови, и это отталкивает окружающих.

— Всех?

— Только не тебя, папочка, я знаю.

— И на том спасибо. Я ведь не принадлежу ни к их, ни к твоему лагерю, а болтаюсь где-то посередине.

— Папочка…

Пальцы Оливии коснулись ладони отца.

Губы мистера Лэтама дрогнули, когда он посмотрел на ее руку. Сколько пришлось пережить бедняжке с тех пор, как эти самые пальцы положили желудочные таблетки возле его тарелки.

— А тебе никогда не приходило в голову, дитя мое, что ты дочь неудачника, и притом такого, который отдает себе в этом отчет? Окружающих отталкивают не испытания, через которые прошел человек, а его неспособность с ними справиться. Когда-то и я думал прожить жизнь с толком, а не впустую.

— И что же?

— А то, что я женился на твоей матери. Немного помолчав, он продолжал:

— И потому ты и твои друзья, которые делают полезное дело, олицетворяете для меня не только то, что мне дороже всего на свете, но и то, чем я сам мог бы стать. Сегодня мне нечем похвастаться, но и я родился в Аркадии.

Он замолчал, увидя на глазах дочери слезы. Но она быстро смахнула их.

— Не завидуй нам, папочка. В наше время Аркадия не самое счастливое место на земле. Одни только фабрики да кладбища, и каждый день хлещет проливной дождь.

ГЛАВА V

Оливия и отец хорошо понимали друг друга, и им не было надобности возвращаться к разговору, состоявшемуся по дороге на станцию. Но то, что разговор этот произошел, и особенно уверенность, что он никогда больше не повторится, сблизило их еще больше.

Мистер Лэтам приезжал теперь в Лондон очень часто, и, когда у Оливии находилось свободное время, они подолгу гуляли или бродили по музеям и выставкам. Иногда оба молчали, а иногда оживленно разговаривали обо всем, что их интересовало. Мистер Лэтам понимал без слов, что эти прогулки были единственной отрадой в жизни его дочери.

Но Карол не знал радости общения с близкими. Он замкнулся в железном молчании и в одиночестве ждал свершения судьбы. Лишь иногда возле рта у него залегали скорбные складки, и сердце Оливии, украдкой следившей за Каролом, сжималось от жалости.

— Только теперь я по-настоящему поняла, что значит жить в изгнании, — сказала она как-то мистеру Лэтаму. — Родина заменяла ему отца и мать, жену и ребенка, и вот теперь он навсегда ее лишился.

Ей и в голову не приходило, что над Каролом нависла совсем другая беда, а о той, которую она считала причиной его скорби, она не смела с ним заговаривать.

На безрадостные улицы пришла поздняя, холодная весна, а за ней дождливое, пасмурное лето. Оливия уже целый год работала с Каролом. «И так будет из года в год», — думала она. Они станут работать бок о бок — два неутомимых труженика — в мире, где не светит солнце, не поют птицы.

Как-то дождливым осенним днем Карол с Оливией возвращались из Британского музея к ней на квартиру. Все утро оба проработали в читальном зале, подбирая материал для статьи Карола об антисанитарном состоянии польских фабрик. Переходя Оксфорд-стрит, Карол споткнулся, подался неловко вперед и тяжело рухнул на мостовую. Извозчики на козлах заухмылялись, а две проходившие мимо цветочницы обронили презрительные замечания.

— Вы не ушиблись? — спросила Оливия, когда Карол медленно и неуклюже поднялся с земли. Пряча от нее лицо, он наклонился, чтобы счистить с одежды грязь.

— Нет, нисколько, благодарю вас. Я наступил на что-то скользкое.

Оливия посмотрела на мостовую, но она была безупречно чиста.

— Наверно, у вас в башмаке гвоздь… — начала было она, но, увидев лицо Карола, сразу умолкла.

— Карол, вы сильно ушиблись, я же вижу.

— Немножко. Сейчас все пройдет.

Некоторое время он был очень бледен, но, как всегда, спокоен и, придя на квартиру Оливии, сейчас же приступил к хронологической раскладке собранных материалов. Оливия разожгла камин, так как к вечеру стало холодно, и принялась читать гранки. До самого ужина оба молчали. Обернувшись, чтобы пригласить Карола к столу, Оливия с удивлением увидела, что он не работает. Выражение его лица встревожило девушку, и она несколько минут молча наблюдала за Каролом. Собравшись с духом, Оливия наконец произнесла:

— Карол, скажите мне, что случилось.

Он быстро поднял голову.

— Ничего. Просто я обдумывал кое-какие детали. Кстати, если Марцинкевич возьмет на себя обязанности редактора, вы будете продолжать работу?

— А вы хотите отказаться?

— Да, и притом скоро. У Марцинкевича есть некоторый опыт редакционной работы, он вполне справится. По правде говоря, мне придется уехать, как только партия пришлет мне замену.

— Уехать на время или навсегда?

— Навсегда. Я с самого начала смотрел на работу в Лондоне как на временную.

Когда Оливия снова заговорила, звук собственного голоса показался ей чужим и далеким.

— А когда вы намерены уехать?

— Я еще не решил. Через месяц-другой.

Он встал и спокойно расправил плечи. Оливия не шевельнулась. Дыхание ее участилось, в ушах стоял звон. Легкость, с какой он сообщил ей о своем отъезде, была равносильна пощечине.

— Я и не предполагал пробыть здесь так долго, — продолжал он. — Работа теперь налажена, и меня особенно радует, что вы еще при мне освоились с ней. Теперь вы в курсе всех наших дел и в помощи не нуждаетесь. Трудно только начать.

— И… приспособиться. Помните, вы говорили мне об этом в Петербурге? Вы даже назвали срок — два-три года. С тех пор прошло уже два с половиной года. И перед тем как мы навсегда расстанемся, я хочу вам сказать, что сейчас мне не легче, хоть я и приспособилась.

Оливия стала заваривать чай. Карол терпеливо ждал, пока она заговорит снова, ведь он никогда не спешил с объяснениями.

— Возможно, я слишком требовательна, — заговорила Оливия, кладя на стол ложечку. — Но, с другой стороны, у каждого из нас только одна жизнь, и я не хочу расставаться со своей, не будучи твердо уверена, что отдаю ее за что-то стоящее. Поймите, я готова на любые жертвы, если только конечная цель стоит этих жертв; но я хочу видеть смысл в том, что мы делаем, хочу знать: во имя чего жертвуем мы своими жизнями. — Рука ее, касавшаяся подноса, задрожала. — Если б только я была уверена, что, умирая, Володя верил: дело, за которое он отдал свою жизнь, в конце концов победит… Нет, я не о нем хочу сейчас говорить. Лучше поговорим о нас и нашей работе, то есть о вещах вполне реальных. Мы с вами уже прошли через то, что уговорились называть выучкой, и, в итоге издаем небольшую рабочую газетку. Не говорите мне того, что я и сама знаю: у нас великолепная газета, в ней печатается первоклассный материал, и ее влияние весьма значительно. Но стоит ли это тех жертв, которые мы принесли?

— Вспомните, — начал Карол, оседлав стул и кладя руку на его спинку, — что сказал Эпиктет о салате: стоит он всего одну медную монетку, но, если вы хотите есть салат, вы должны эту монетку заплатить. Люди не хотят понять, что цена на салат может подняться в неурожайный год до трех монет, а сам салат, несмотря на дороговизну, может быть хуже обычного. Вас мучит проблема какой-то абстрактной, внежизненной справедливости: вы хотите, чтоб мир был спасен за сходную для вас цену. Так не бывает: цена зависит от времени и места. Я не отрицаю, что… — Он запнулся и, понизив голос, договорил: — что цена может быть и непомерно высокой.

Оливия безнадежно уронила руки.

— Ну и что же? Неужели вы думаете, меня смущает сама цена? Все, что вы мне сейчас сказали, сводится К одному: отдайте кесарю кесарево. Я и сама это знаю, и меня волнует не медная монета, и не три монеты, и не то, какая на этой монете чеканка. Но в мире столько мелких кесарей, и каждому из них приходится отдавать лепту особой монетой.

— Да? — переспросил Карол, вставая и облокачиваясь о каминную полку. — Продолжайте. Что же получается в конце концов?

— Вот об этом-то я и хочу вас спросить. Что? Он молчал.

— Вот, например, вы, — после длительного молчания продолжала Оливия. — Вы вспоминаете Акатуй…

Жесткие складки у рта Карола обозначились еще резче.

— Нет, — сказал он, — я никогда не вспоминаю этого, разве только случайно.

— Все равно, пусть случайно. Так вот, я считаю, Акатуй был вашей лептой.

Медленно вздохнув, Карол ответил:

— Частично.

— А где ваш салат?

Он заслонился ладонью от огня в камине.

— Если человек должен пожертвовать жизнью или чем-нибудь не менее для него дорогим, он имеет право знать: чего же ради? — задумчиво и неумолимо продолжала Оливия. — Это вопрос соотношения ценностей. Есть ли в мире что-нибудь равноценное жизни и счастью человека? Взять хотя бы этот случай во время коронации в Москве[18]. В давке, когда толпа устремилась за царскими подарками, погибли сотни мужиков. По сути дела, они поплатились жизнью ради несвежей колбасы и оловянных кружек с портретом царя. А вечером был бал, и царь с супругой преспокойно танцевали на нем и, как говорится, даже в ус не дули. Но, может быть, с точки зрения русских, это достаточная цена за их жизни? А по-вашему, грядущие поколения смогут сказать про нас с вами, что мы ценили свои жизни дороже?

Заложив руки за спину, Карол зашагал по комнате, мысленно спрашивая себя, когда же наконец кончится это страшное душевное напряжение и выдержит ли он, если оно продлится еще хоть пять минут? В памяти его странным образом ожила давно забытая картина. Когда во время первого заключения его вели на допрос, из комнаты следователя вышел юноша и упал в припадке истерии на пол. Один из жандармов сказал другому:

— Видно, генерал нынче допрашивает с пристрастием.

Тогда Карол с тревогой спросил себя, не может ли и он вот так же потерять самообладание. Сейчас его это, к счастью, не страшит: он достаточно вышколен.

В голосе Оливии послышались жесткие нотки:

— Раз вы собираетесь уехать навсегда, значит, мы больше не увидимся?

— Вполне возможно.

— Тогда, прежде чем оставить меня совсем одну, скажите хоть раз в жизни всю правду: лично вы удовлетворены тем, что получили за свою монетку?

Карол резко повернулся к ней, губы его совсем побелели.

— Может быть, то, что я получил, не блещет великолепием и новизной и не стоит той цены, которую я заплатил, но из всего, что я мог получить, — это самое лучшее. И если бы вы поговорили с теми мужиками, они сказали бы вам, что колбаса, даже несвежая, для них роскошь, которую они видят далеко не каждый день.

Теперь побледнела Оливия.

— Понимаю, — глухо произнесла она, с трудом переводя дыхание.

У Карола было такое чувство, словно сорвали покров с потаеннейших уголков его души. Он тут же окунулся с головой в свою статистику. Никто не имеет права обнажать его душу, даже любимая.

— Так, значит, за последние три года смертность в Лодзи…

Оливия снимала чайник с огня.

— Статистика смертности в Лодзи в моих вчерашних выписках. Сейчас разолью чай и достану их.

На следующий день они были все время на людях, а к вечеру приехал мистер Лэтам и уговорил Оливию провести субботу и воскресенье в Хатбридже.

Приехав в понедельник в Лондон, она сразу поспешила в издательство за очередным заданием на день. Помощник редактора, Марцинкевич, встретил ее с озабоченным видом. Однако он ничего не сказал, и, поскольку в комнате были посторонние, Оливия ограничилась вопросом:

— Доктор Славинский здесь?

— Ему пришлось выехать по делу за границу. Он оставил список литературы, которую вам надо просмотреть, и просил передать, что вернется через две недели.

Каролу не раз приходилось неожиданно уезжать, и Оливия, считавшая эти внезапные поездки неотъемлемой частью его работы, ничего не сказала и приступила к делу. Расстроенный вид помощника редактора она объяснила тем, что отъезд Карола был вызван дурными новостями. «Наверно, его послали во Францию или Швейцарию уладить что-нибудь», — подумала она.

Когда через десять дней Оливия принесла в издательство законченную работу, она застала там Марцинкевича и одного партийного товарища, недавно присланного в Лондон. Марцинкевич читал вслух какое-то письмо.

— А я собирался послать за вами, миссис Лэтам. Пришло письмо от доктора Славинского. Для вас есть кое-какие поручения.

— Он скоро вернется?

— Боюсь, что нет. Он ранен.

— Ранен?

— Да. Ему пришлось отправиться на русскую территорию, разумеется, нелегально. Когда он возвращался в Австрию, русские пограничные патрули обстреляли и ранили его. Ему все-таки удалось уйти от них, но после этого он слег. И не может выехать…

— Славинский переходил границу ночью, с контрабандистом?

— Да. Один из местных евреев провел его за плату.

— А теперь Славинский в Австрии?

— В Галиции, в Бродах. Я прочту вам, что он пишет: «Все улажено…» — нет, не то, здесь о делах. Вот, нашел: «Патруль заметил нас, когда мы уже ступили на австрийскую землю, и открыл огонь. В меня угодили только один раз, но пуля раздробила правую берцовую кость. Контрабандист мой вел себя безупречно. Он нашел знакомых среди австрийских патрулей и убедил их не замечать нас, а когда тревога стихла, умудрился раздобыть где-то телегу и водрузил на нее меня. Ему удалось доставить меня в Броды, но ехать дальше я не в состоянии. Попросите, пожалуйста, миссис Лэтам проследить за тем, чтобы дифтерийный ребенок на Юнион-стрит дважды в день полоскал горло, мать его несколько легкомысленна. Больной под номером пятнадцать лучше перейти на амбулаторное лечение в лондонскую клинику. Если с Уайтчепл-роуд придет ответ на мой запрос о глухонемом мальчике…» Дальше я не могу разобрать, видно, у него дрожала рука. Билинский, может, вы разберете?

Пока они пытались разобрать письмо, пришла телеграмма. Легкий возглас сорвался с губ Марцинкевича, когда он прочел ее.

— В чем дело? — спросил Билинский.

Марцинкевич передал телеграмму Оливии. Она была из Бродов. «Славинский тяжело болен. Заражение крови. Просим кого-нибудь приехать».

Оливия молча вернула телеграмму.

— Заражение крови, — повторил Билинский. — Значит, он может умереть. И все из-за какого-то дурацкого патруля, стрелявшего наугад в темноте. Ужасное невезение.

— Иезус-Мария! — вскричал Марцинкевич. — А вы бы хотели, чтобы он выжил? Нет, уж пусть лучше умрет от пулевого ранения, для него это лучший исход.

Оливия резко вскинула голову. Ее пронизала дрожь.

— Как понимать ваши слова? — спросил Билинский.

— Да разве вы не знаете, что у него появились первые признаки общего паралича? Неужели вы не заметили, как он странно стал ходить в последнее время? Состояние его безнадежно: самое для него лучшее погибнуть сразу от какого-нибудь несчастного случая.

Билинский отшатнулся.

— Общий паралич? Уж не имеете ли вы в виду двигательную атаксию?

— К сожалению, нет. Двигательная атаксия в ряде случаев довольно быстро заканчивается смертью. А болезнь Славинского такая дьявольская штука, что он может дотянуть до девяноста лет, беспомощно лежа на спине и постепенно окаменевая.

Марцинкевич яростно скомкал телеграмму.

— Матерь божья! И подумать только, что такая участь постигла именно Славинского! Его, который работал не покладая рук еще со школьной скамьи! Говорят, это и послужило причиной его болезни.

— Переутомление?

— Всего понемногу — стужа, голод, крайнее утомление. Чему удивляться? Он побывал в Акатуе, а это никому не проходит даром. Люди возвращаются оттуда ослепшие, с туберкулезом, эпилепсией, с каким-нибудь видом безумия, а то и с общим параличом. А Карол перенес там еще и длительную голодовку. Железный организм и тот не выдержал бы.

— Но голодовка была десять лет тому назад. А когда началось заболевание?

— Болезнь развивалась очень медленно. Он говорит, что еще в Акатуе подметил, как плохо гнутся у него го-ленно-стопные суставы. Но тогда он не придал этому значения. Ему и в голову не приходило, что у него что-то не в порядке. Первые подозрения появились два или три года тому назад, зимой. Помните, как поспешно он собрался в Петербург, потому что разрешение на въезд пришло раньше, чем он ждал? В Петербурге он заметил, что, поднимаясь по лестнице, спотыкается. Это ему не понравилось, и он решил проконсультироваться с доктором. Но мисс Лэтам может рассказать вам все лучше, чем я, она ведь была в то время в Петербурге.

Собеседники повернулись к Оливии. Она не шелохнулась. Когда девушка заговорила, голос ее звучал ровно и безжизненно.

— Я ничего об этом не знаю. Впервые слышу. Помощник редактора закусил губу.

— Простите, мисс Лэтам, я допустил бестактность, но я не сомневался, что он давно рассказал вам обо всем.

— Славинский никогда не отличался общительностью, — вставил Билинский.

— Это верно. Он и со мной поделился своей тайной из чисто деловых соображений: чтобы я в нужный момент мог немедленно его заменить. Я спросил, не могу ли помочь ему в устройстве личных дел, но он ответил, что все необходимое уже устроено. Не знаю почему, но мне казалось, что мисс Лэтам во все посвящена.

— Когда он рассказал вам об этом?

— В мае прошлого года, по приезде в Англию. Петербургский доктор, по сути дела, не сказал ему ничего определенного, он лишь отметил, что возможность рокового заболевания не исключена. Но потом Славинскому стало хуже, и в Лондоне он сразу отправился к известному невропатологу. Тот сказал напрямик, что надежды нет. Славинский был вынужден поставить в известность комитет и вызвался работать в Лондоне до тех пор, пока не свалится окончательно. Прошлую субботу он рассказал мне, что упал на улице и поэтому должен немедленно подготовить дела для передачи другому товарищу. С этой целью он поехал в Россию, чтобы увидеться с тем, кто займет его место. Тяжело говорить об этом. Билинский, дайте закурить.

Крутя в руках сигарету, Марцинкевич нервно постукивал ногой по полу. У него было живое воображение, и он успел искренне привязаться к Каролу.

— Кого бы нам послать к нему? В телеграмме сказано: «Просим кого-нибудь приехать».

Оливия встала. До сих пор она только молча слушала.

— Поеду я. И сегодня же вечером. Не возьмет ли мне кто-нибудь билет, пока я соберу вещи?

— Но… — начал было Марцинкевич, однако сразу осекся и серьезно закончил: — Да, ехать надо именно вам.

Оливия вернулась домой, написала письмо отцу, взяла в банке деньги, уложила чемодан и отправилась в путь.

В первые минуты она была даже довольна, что необходимость действовать решительно и быстро не оставляла времени для раздумий. Но далее последовали двое суток вынужденного безделья в поезде. Спутники ее мирно дремали на своих полках, Оливия же, забившись в угол купе, думала одну и ту же горькую думу: «А мне он не сказал ничего… Ни единого слова».

К вечеру второго дня она приехала в Броды — маленький пограничный городок, где жили поляки, австрийцы, евреи и немцы. Под затянутым тучами небом узкие улочки казались особенно мрачными и неприглядными. Когда Оливия садилась в пролетку, к ней подошел грязный, подозрительного вида субъект и, приблизив к девушке свою мерзкую физиономию, произнес:

— Не разменять ли дамочке деньги? Или, может, показать город? Могу рекомендовать шикарный отель.

Его сальные длинные пейсы едва не задевали ее щеку. Пролетка отъехала, но до Оливии еще долго доносилась пересыпанная французским жаргоном немецкая брань и циничный, гнусный хохот оборванца.

Карол нашел приют в семье трудолюбивого еврейского ремесленника. Муж и жена — убежденные польские патриоты — считали себя поляками и, героически отказывая себе в самом необходимом, ухитрялись при своем скудном заработке вносить регулярные пожертвования в пользу польского освободительного движения. Карола они видели впервые, но, узнав, что он один из видных организаторов польского рабочего движения, раненный при исполнении долга, были рады поделиться с ним последним. Сами они жили в тяжелых условиях. В довольно чистой, но темной квартире было шумно и людно. Хозяин и хозяйка, несмотря на самые лучшие намерения, не обладали ни временем, ни умением ухаживать за тяжело больным. При таком положении самым целесообразным было бы отправить Карола в больницу, но по вполне понятным причинам этого нельзя было сделать. Карол с благодарностью принял предложение хозяев остаться у них. Они встретили Оливию изъявлениями бурного восторга.

— Хая! Хая! — закричал муж, когда экипаж подкатил к дому. — Приехала медицинская сестра из Лондона. Беги скорее за доктором! Он просил сразу ему сказать.

Муж и жена чуть ли не силой втащили Оливию в дом, пронзительно крича на варварском немецко-польском жаргоне; отчаянно жестикулируя, они пытались объяснить, как они волновались за больного и как несказанно обрадовались, получив ее телеграмму. Оба не сомневались, что раз уж приехала медицинская сестра, больной непременно поправится.

— Подумать только, ведь он же мог умереть в нашем доме и, быть может, по нашей вине! Мы ведь тут круглые дураки — совсем не умеем ходить за больными. Правда, Абрам?

— Да, да, конечно! И такой нужный нашей родине человек! Вэй, вэй! Какая была бы страшная потеря! Пожалуйста, не думайте, что раз мы евреи, то уже не можем быть хорошими патриотами. Брат моей жены Соломон был сослан в Сибирь за участие в польской демонстрации. Мы родом из русской Польши, и мне тоже пришлось бежать через границу, когда…

Оливия сколь могла мягче прервала эти излияния:

— Вы поступили как самые преданные патриоты, отнесясь с такой добротой к доктору Славинскому. Нельзя ли мне, прежде чем идти к больному, помыться и переодеться?

Тут, к счастью для Оливии, в комнату вошел доктор — молодой немец со встопорщенными, как щетина, волосами, — и девушка прошла с ним наверх.

— Постарайтесь не пускать этих славных людей к больному, — сказал он Оливии, задержавшись в узком затхлом коридоре. — Они очень добры и готовы отдать ему последнее, но они слишком болтливы, а ему нужен покой.

— Вы считаете, что он безнадежен?

— Как вам сказать… Если б упала температура и он успокоился, то, возможно, он бы и выжил. Но вряд ли. Последние три дня он непрерывно бредит.

— У него сломана берцовая кость?

— Открытый перелом с последующим заражением крови. Его привезли в какой-то жалкой тележке, всю дорогу его трясло и подбрасывало. Вы говорите по-польски?

— Немного.

— А я совсем нет, и это осложняет положение. Я только недавно приехал из Вены. С тех пор, как у него началась горячка, он все время говорит по-польски. А я ничего не понимаю. Вот опять, слышите?

Доктор отворил дверь, и до ушей Оливии донесся голос Карола. Прикрыв лицо рукой, он что-то говорил.

Оливия положила его руку на одеяло и ловко взбила подушки. Дыхание Карола стало ровней. Его широко раскрытые глаза смотрели на Оливию; не узнавая ее, он продолжал бормотать что-то по-польски. В непонятных словах слышался какой-то ритм.

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил доктор. — Он все время повторяет одно и то же. Что это, молитва?

Оливия прислушалась:

— Не могу разобрать. Хотя, подождите.

А когда они приближались к кладбищу, услышал Ангелли гимн жалующихся могил и как бы жалобу останков на бога…

Слова показались ей знакомыми, но Оливия никак не могла вспомнить, где же она их слышала.

…Но лишь только поднялись стоны, ангел, сидевший на вершине холма, повеял крылами и утишил их. И три раза совершал он это, ибо трижды начинался плач могил…[19]

Оливии приходилось читать вместе с Марцинкевичем польскую поэзию, и она вспомнила милосердного ангела из поэмы «Ангелли»[20].

— Он читает стихи, — сказала она.

Доктор задержался еще на несколько минут, объясняя девушке, что она должна делать. Он сразу понял, что перед ним опытная, знающая медицинская сестра, и состояние больного стало казаться ему не таким безнадежным. О другом его заболевании он и не подозревал.

— Не волнуйтесь, — ободряюще сказал ом на прощание, пожимая Оливии руку, — я полагаю, он выживет.

Оливия взглянула на него с улыбкой.

— А я и не волнуюсь. Пускай даже не выживет. Тем не менее мы должны сделать все возможное, чтобы его спасти. А потом уж он сам решит, стоит ли продолжать…

Доктор отшатнулся, не веря своим ушам.

— Боже мой! — пробормотал он, спускаясь по лестнице. — Какая жестокая женщина.

Когда он ушел, Оливия послала услужливого Абрама за дезинфицирующими средствами и чистым бельем и принялась вместе с Хаей приводить в порядок комнату больного. Карол перестал метаться и бредить и лежал теперь неподвижно, устремив взгляд в одну точку. Когда Оливия чуть приподняла больного, чтобы Хая могла сменить простыню, на улице запели три надтреснутых женских голоса. Они тянули что-то нестройное и визгливое. К ним примешивались издевательские выкрики уличных мальчишек. Услышав это, Карол застонал.

— Опять пришли эти окаянные крашеные пугала, — сердито сказала Хая. — Когда Мендель привез сюда раненого, он дал им денег, и с тех пор от них покоя нету. Эти красотки обошли уже всю Галицию и поют везде одну и ту же песню: как, мол, они молоды и красивы и как сводят с ума мужчин. Бесстыжие твари! Небось другой песни они и не знают. У нас их прозвали «попрыгуньями». Слыхала я, что одна из них была в молодости красавицей и жила припеваючи в Вене, еще когда наши матери были детьми. А теперь они никому не нужны, вот и побираются. Но все-таки грех этим пострелам швырять в них камнями…

— Тс… тс, — прервала ее шепотом Оливия, вынимая из кошелька деньги. — Пожалуйста, отдайте им вот это и попросите уйти. Здесь должно быть тихо.

Дребезжащие старческие голоса, немилосердно фальшивя, выкрикивали теперь какую-то скабрезную немецкую песенку:


Как-то летним вечерком

Мы гулять пошли втроем…


В глазах Карола мелькнул ужас.

— Умирает от голода… — прохрипел он, — …от голода.

Старух прогнали прочь, и Карол погрузился в полузабытье. Поздно вечером он вдруг громко произнес:

— Встань! Не настало еще время отдохновения.

С бьющимся сердцем Оливия подошла к постели больного.

Очевидно, мысли его опять вернулись к «Ангелли». Он весь горел и метался на кровати, порываясь встать. Немного погодя жар спал, и больной успокоился. Оливия опустила занавеску и села к окну. Вскоре с кровати снова послышался голос, на этот раз он звучал отчетливо и размеренно:

Нет ни одной птицы в воздухе, которая не спала бы хоть одну ночь в жизни в спокойном гнезде.

Но обо мне бог забыл. Я хотел бы умереть. Ибо кажется мне, что когда я умру, то сам бог пожалеет о том, что он сделал со мною, думая: «Вот он уже не родится во второй раз».

…И вот мне грустно, что увидел я этого ангела, и лучше бы мне умереть вчера.

Оливия облокотилась на подоконник и закрыла лицо руками. А голос из темноты продолжал:

…и родился он из слезы Христовой на Голгофе, из той слезы, что пролита была за народы.

Где-то в другом месте написано было об ангелице этой, внучке Марии, пречистой девы, как согрешила она, сжалившись над муками темных херувимов, и возлюбила одного из них, и улетела за ним во тьму. А теперь она изгнанница, как все изгнанные, и полюбила она могилы ваши, и оберегает их, говоря костям: «Не жалуйтесь, но спите!»

Оливия подняла голову и, затаив дыхание, слушала, вперив глаза в темноту.


Как-то летним вечерком… —


снова послышались за окном гнусавые старческие голоса. Потом раздался взрыв хохота, и пьяный мужской голос с издевкой крикнул:

— Эй, ты, кожа да кости, поцелуй меня!

Оливия открыла окно и выглянула на улицу. Капли дождя упали ей на лицо.

В грязи, съежившись от холода, стояли три дряхлые сестры. Ветер раздувал их пестрые юбки; нелепые шляпки, ухарски сдвинутые набок, не скрывали бесстыдно-рыжих париков. Одна из старух, заслышав стук открываемого окна, подняла голову и плаксивым, гнусавым голосом стала жаловаться на холод, голод и преследования уличных мальчишек. Предательская прядь седых волос, выбившись из-под парика, уныло свисала на нарумяненную щеку.

— Пустите, дамочка, переночевать! На одну только ночь…

Оливия бросила им денег и, приложив к губам палец, сделала знак уйти. Послав ей воздушный поцелуй, зловещая троица заковыляла прочь.

Карол тихо застонал. Оливия подошла к постели и стала смотреть на него. Издалека чуть слышно доносились дребезжащие голоса:


Как-то летним вечерком…


Оливия подумала о Владимире и впервые позавидовала ему: он по крайней мере был мертв.

ГЛАВА VI

Когда доктор Бергер сказал Оливии, что опасность миновала, она, как ее отец, чуть приподняла брови, но ничего не ответила. Чувство возмущения, даже ужаса, охватившее доктора при первом их знакомстве, на миг снова ожило; но он тут же с горечью подумал: «Как жаль, что другие мои больные не имеют таких надежных сиделок». Уйдя, он долго еще размышлял о странностях человеческой натуры. Вот, например, эта мисс Лэтам: вложила столько труда, чтобы выходить больного, а самой все равно — будет он жить или нет.

Оливия и в самом деле была равнодушна ко всему на свете, кроме одного: необходимо как можно скорей, любой ценой увезти Карола в Англию. Ее мучила близость русской границы; во сне и наяву она ощущала эту близость, и даже в короткие часы сна ее терзали кошмары. Разве русские, оказав давление на местные власти, не могут добиться выдачи преступника? Да и без этого — чего нельзя сделать за взятку в таком глухом городишке, где граница рядом и нет никакой гласности? Подобные случаи бывали, если не здесь, то на балканской границе. При известной ловкости можно все устроить очень просто. Немножко шантажа, немножко уговоров, немножко денег, привезенных улыбающимся русским агентом; мгновенное похищение темной ночью; наспех состряпанное для виду расследование; несколько возмущенных протестов в газетах; запрос в парламенте; одна или две дипломатических ноты — и на этом дело кончится. «Такое уж не раз случалось, — твердила она себе днем и ночью, — почему бы не сделать то же самое еще раз?»

Эти неотступные страхи целиком завладели Оливией, и даже угроза паралича, нависшая над Каролом, как-то померкла. «Все можно стерпеть, — думала она, — лишь бы увезти его подальше от России. Жить ему осталось немного, но в Англии никто не станет его мучить»…

Посоветоваться было не с кем, и поэтому, как только Карол пришел в себя, Оливия спросила его самого, не опасается ли он нападения со стороны русских.

— Они могут просто похитить вас или сделать это через дипломатические каналы, — добавила она.

— Причин для беспокойства нет, — ответил Карол, как всегда, лаконично. — Организовать здесь похищение — вещь рискованная, это ведь не Румыния и не Турция. Что же касается выдачи преступника согласно международному праву, то не забывайте, что австрийские чиновники — народ весьма порядочный. Они могут выслать меня, если русские начнут их сильно допекать, но и тогда предоставят мне самому решать, куда я поеду.

И Оливии пришлось этим удовольствоваться. Больной был в таком состоянии, что оставалось только ждать. Кость сращивалась очень медленно: рана, загрязнившаяся в первую ночь, то и дело нагнаивалась. Если воспалительный процесс стихал на несколько дней, то перенесенные боли настолько изматывали Карола, что подвергать его утомительному путешествию было не только опасно, но и жестоко. Сам он в короткие часы передышки хотел только одного — спать, спать, пока не мучат боли. Несколько недель даже работа — самое главное в жизни Карола — перестала его занимать. Он неподвижно лежал на постели, безучастный ко всему, что творилось вокруг.

По мере того как Карол набирался сил, в его отношении к Оливии все больше проступали натянутость и отчужденность. Порой казалось, что ее присутствие даже раздражает его. Очнувшись и увидев возле постели Оливию, Карол долго молча смотрел на нее, а потом отвернулся к стене и пробормотал:

— Неужели они не могли прислать кого-нибудь другого?

После этого его вежливо-холодное обращение с Оливией нарушалось иногда вспышками сдерживаемого недовольства, которые озадачивали и пугали девушку.

Для нее эти недели были ужасны. Ни один самый тяжелый больной не вызывал в ней такого удручающего чувства личной ответственности, как Карол. Никогда еще спасение человеческой жизни не казалось ей таким тщетным и жестоким делом. Положение обоих, и без того достаточно неприятное, стало еще тяжелее, когда они начали испытывать в присутствии друг друга странную, необъяснимую застенчивость. Взрослые, зрелые люди, они невыносимо страдали от сковывавшей их чисто юношеской робости. Впервые за свою долгую медицинскую практику Оливия смущалась, когда ей приходилось раздевать больного, прикасаться к его телу, приподнимать его, обрабатывать рану. И сам Карол, то бледнея, то краснея, бормотал, пряча глаза: — Пусть это сделает Абрам!

Она часто задавалась вопросом, простит ли ей когда-нибудь Карол то чувство неловкости, которое она в нем сейчас вызывала, и возобновятся ли их простые, дружеские, сердечные отношения. Она старалась уверить себя, что его теперешняя неприязнь к ней вполне объяснима, но было горько сознавать, что с этим чувством он и умрет.

Впрочем, если как следует вдуматься, он никогда и не считал ее настоящим другом. Он вызволил ее из ямы, вселил в нее желание жить и работать, но так и остался для нее загадкой. И даже теперь, перед концом, когда она знает его тайну, она ничего не знает о нем самом. Он не делился с ней даже теми мелочами, которыми больные обычно делятся с сиделками, и ей приходилось догадываться обо всем самой. Карол никогда не отличался разговорчивостью, а сейчас и совсем замкнулся в себе. О приступе острой боли она узнавала лишь по плотно сжатым губам, а о том, что боль прошла, — по смягчившемуся выражению лица и более ровному дыханию.

Как-то раз, на второй месяц после приезда Оливии, она зашла в комнату больного, чтобы сделать перевязку, и застала Карола за чтением письма, принесенного Хаей. На конверте была лондонская марка.

— У Марцинкевича опять трудности с литовцами, — сказал он, не поднимая глаз. — Он спрашивает, скоро ли мы вернемся.

— Доктор Бергер полагает, что на будущей неделе вы уже можете выехать. Конечно, мы поедем в отдельном вагоне.

— Это излишне, потому что дорого, а у партии и так мало средств.

— Отец прислал мне кучу денег. Сегодня я получила от него письмо. Он просит телеграфировать о дне нашего выезда, хочет встретить нас в Кале.

— Не надо вводить в расходы вашего отца, да и кроме того…

— Пусть отец поступает, как ему хочется, Карол. Вам ведь в конце концов все равно, а папа так счастлив, когда может хоть чем-нибудь вам помочь.

Больной, нахмурившись, задумался, потом с безразличным видом сказал:

— Ну что ж, пусть поступает по своему усмотрению. В таком случае выедем сразу, как только позволит Бергер. Переезд для меня теперь не опасен, а в Лондоне накопились неотложные дела.

— Так и сделаем.

Дыхание Оливии участилось: пора сломать этот противоестественный барьер между ними. Наконец она собралась с силами.

— Карол, я все знаю. Марцинкевич мне рассказал.

В наступившей тишине едва слышное тиканье настольных часов показалось ей громким, назойливым шумом, разросшимся вскоре до оглушительного грохота. Когда Карол заговорил, его тон заставил Оливию съежиться, словно ее уличили в низком, постыдном поступке.

— Самое плохое в Марцинкевиче то, что он так молод. Ему предстоит излечиться от чрезмерной болтливости.

— Он вовсе не болтлив, — проговорила, запинаясь, Оливия, — он думал, что я знаю… что вы сами сказали мне.

— Вот это я и имею в виду, когда говорю, что он слишком молод.

Оливия ошеломленно смотрела не него.

— Значит, и я слишком молода? Что-то я не чувствую в себе этой молодости. Мне, как и Марцинкевичу, тоже кажется, что вы должны были сами рассказать мне все.

— Дорогая Оливия, говорить людям неприятные вещи следует лишь тогда, когда это может помочь делу. В противном случае лучше держать их при себе. — И вежливо добавил: — Будь это что-нибудь приятное, я безусловно тут же рассказал бы вам. Но зачем взваливать мои личные невзгоды на плечи друзей? Я и так причинил вам немало хлопот.

У Оливии перехватило дыхание. Мало того, что он ничем с ней не делится, так он еще смеет прибегать к этому официально-любезному тону!

— Неужели мы дошли до того, что должны изъясняться притворно-учтивыми фразами? Лучше сразу скажите, что не хотите разговаривать со мной на эту тему, и дело с концом. — Голос ее пресекся. — И, пожалуйста, не думайте, что я ставлю себе в заслугу мои усилия спасти вас. Я знаю, что с моей стороны жестоко возвращать вас к жизни и лишать единственной надежды на быстрый конец. Я и не рассчитываю на ваши дружеские чувства.

— Как раз наоборот. Я вам очень признателен за то, что вы меня вытащили. Мне вовсе не хотелось умереть сейчас. Я еще не привел в порядок свои дела.

— Ваши… личные дела?

Помрачневшее лицо Карола сразу заставило ее понять, что она ступила на запретную почву.

— Я имею в виду свою работу. Мои личные дела касаются только меня одного и никого больше.

— В таком случае… — Оливия медленно встала и, подойдя к шкафу, открыла ключом один из ящиков. — В таком случае мне следует вернуть вам вот это.

Беря из ее рук пузырек, он поднял на Оливию глаза, и оба молча, с побелевшими лицами, смотрели друг на друга.

— Вы нашли это на мне?

— Хая нашла. Она отдала мне бутылочку, когда я приехала. Ведь это она раздела вас, когда вы потеряли сознание.

— Что ей известно?

— Ничего, кроме того, что здесь морфий. Когда она стала меня расспрашивать, я успокоила ее ложью: сказала, что в Лондоне вы страдали зубной болью и прибегали иногда к этим каплям.

— Благодарю вас, — сказал Карол, пряча бутылочку под рубашку. — Вы поступили правильно.

Оливия начала скатывать бинт.

— Пора делать перевязку, — тихо произнесла она. Снимая корпию, она почувствовала, как напряглись под ее пальцами мышцы ноги.

— Больно?

— Нет, просто я немного устал.

Карол не открывал глаз, пока Оливия не закончила перевязку. Дыхание его показалось ей слишком частым и затрудненным. Поправляя постель, она с беспокойством вглядывалась в его напряженное лицо.

— Спасибо, — проговорил он, открыв глаза и через силу улыбаясь. — Мне очень досадно, что вам приходится возиться с этим.

Пальцы его правой руки, бледной и исхудавшей, с резко выступающими крупными костями, беспокойно теребили край простыни. Оливия смотрела на него с удивлением: бесцельные движения были совсем не в натуре Карола. И вдруг она вспомнила подвижные, незабываемые, волшебные пальцы Владимира. Горло сдавила судорога. Едва это воспоминание промелькнуло у ней в голове, как Карол сейчас же угадал его. Рука замерла, потом скользнула под одеяло.

— Кстати, — промолвил он немного погодя, — раз уж мы заговорили на эту тему, я хочу объясниться: морфий… не предназначался для употребления в ближайшем будущем.

Оливия поправляла одеяло. Голос ее звучал невыразительно и спокойно:

— Вы хотите повременить, пока приведете в порядок свои дела?

— Может быть, и дольше. Вы должны знать, что болезнь эта развивается медленно. Может пройти несколько месяцев, а то и год, прежде чем наступит полный паралич, а до тех пор я еще успею многое сделать. Частично парализованные люди вполне могут работать. Морфий я держу при себе на всякий случай — мало ли какой оборот может принять болезнь, надо быть ко всему готовым…

— Значит, когда…

— Когда я не смогу больше работать, то, естественно, распоряжусь своей жизнью так, как найду нужным.

Оливия не шевелилась, рука ее крепко сжимала спинку кровати.

— Вы хотите сказать, что до тех пор, пока вы в состоянии трудиться на пользу партии, вы считаете, что обязаны жить, какими бы тяжелыми ни оказались условия?

Тиканье часов вновь заполнило наступившую тишину.

— Когда я начал свою работу, я не искал легких условий… — Голос его затих, и он закончил фразу уже про себя: — И быть может, это не продлится долго…

Карол отвернулся к стене, а Оливия, в лице которой не было ни кровинки, принялась убирать комнату.

Как только доктор Бергер дал разрешение на переезд, Оливия договорилась об отдельном вагоне для больного и быстро собралась в дорогу. Однако в самый последний миг отъезд пришлось отложить — рана опять загноилась, и прошло десять дней, прежде чем больной поправился.

А тем временем наступили морозы. Зайдя как-то на рассвете к Каролу, Оливия решила, что в комнате слишком холодно. Она принесла дров, бесшумно ступая в войлочных туфлях, чтобы не разбудить Карола. Он провел ужасную ночь и задремал лишь под утро. Вся поза его говорила о крайнем изнурении; в тусклом рассвете измученное, приподнятое на подушке лицо казалось совсем серым.

Отсыревшие дрова никак не разгорались, а лишь дымили и трещали. Опустившись на колени у печки, Оливия осторожно ворошила поленья, то и дело оглядываясь через плечо на спящего Карола. И вдруг, неожиданно для себя, она расплакалась. Не горе вызвало эти слезы; просто сказалась усталость после бессонной ночи да докучливая возня с дровами.

Когда Каролу стало лучше, Оливия перевезла его в Лондон. В пути они обращались друг к другу только по необходимости. Ледяное молчание Карола возмущало Оливию, и на защиту ее оскорбленному самолюбию пришла профессиональная выдержка вышколенной сиделки. Глядя на эту спокойную, ловкую, молчаливую женщину, столь внимательную к телесному недугу больного и явно равнодушную к его душевному миру, никто не подумал бы, что он значит для нее бесконечно больше, чем обычный больной, к которому ее наняли.

Мистер Лэтам, встретивший их в Кале, заметил эту странную скованность, но благоразумно воздержался от вопросов. «Хотел бы я знать, кому из них пришлось хуже», — подумал он, переводя взгляд с одного на другую.

— Тебе удалось снять для нас подходящую квартиру? — спросила Оливия, выйдя с отцом на палубу, где гулял ветер, когда носилки с Каролом поставили в укрытое место.

— Нет. Но я говорил с доктором Мортоном и еще с тем твоим другом, фамилию которого так трудно выговорить…

— Марцинкевичем?

— Да. Оба считают, что вам лучше сразу же поехать в Хатбридж. Воздух и удобства там такие, каких в Лондоне для больного не найти.

— А как же мама, папочка?

— Мама уехала. Дженни увезла ее на зиму на Ривьеру. Девочка сама это предложила. Она подумала, раз тебе предстоит выхаживать такого тяжелого больного, это легче сделать дома, и поэтому уговорила маму лечить невралгию на Ривьере. Умница наша Дженни, не правда ли? Вот увидишь, им обеим там очень понравится.

— И они пробудут там всю зиму?

— Всю зиму. Можешь превратить дом в больницу, в фабрику или во что тебе угодно, и если твои иностранцы не пожелают оставить больного в покое, пусть приезжают к нам по воскресеньям. Я буду жить, как обычно, в своей берлоге, а Дик Грей станет помогать тебе, когда не будет занят в Дискуссионном клубе воинствующих старух. Душа человек этот Дик.

— Вот кто душа человек, — растроганно прошептала Оливия, погладив руку отца.

Когда Каролу сообщили о том, куда его повезут, он сначала забеспокоился и пробормотал: «Слишком много хлопот», — но, очевидно, был настолько измучен и утомлен, что не мог серьезно возражать, и предоставил Оливии делать, что ей угодно. А для нее отцовское предложение было наилучшим из всех возможных: дружеская близость отца, теплое участие Дика и доктора Мортона, сознание, что она дома, среди своих, где никто не станет преследовать Карола, помощь чутких друзей — все это бесконечно облегчало ее задачу. Что касается самого Карола, то свежий воздух, тишина, покой и удобства богатого загородного дома сделали свое дело: воспалительный процесс в ране стих, и она стала заживать. Карол уделял пристальное внимание вопросам, по которым с ним время от времени советовался Марцинкевич, но был еще слишком слаб, чтобы интересоваться чем-то самому, и высказывал свое мнение, лишь когда к нему обращались.

Зима прошла спокойно. После Нового года Карол вновь занялся редакционными делами, разумеется, поскольку это было возможно для прикованного к постели больного. Лежа на высоко взбитых подушках, он по нескольку часов в день читал деловые письма и просматривал финансовые отчеты. Марцинкевич приезжал раз в неделю, рассказывал о проделанной работе и получал указания и советы на будущее. Оливия постепенно из медицинской сестры вновь превратилась в секретаря. Ее письменный стол перенесли в комнату больного, и, лежа в постели, Карол ровным, бесстрастным голосом диктовал ей очередные заметки. Лицо его оставалось непроницаемым.

Как-то в марте, когда она писала под его диктовку отчеты, в комнату вошел мистер Лэтам.

— Я вам не помешал? У меня хорошие новости.

Карол отложил бумаги и с вежливым вниманием посмотрел на хозяина дома. Новости, как хорошие, так и плохие, теперь мало интересовали его.

— Я сейчас встретил доктора Мортона. Он очень доволен тем, что кость наконец срослась, и сказал, что завтра позволит вам встать и пройтись по комнате.

Оливия, низко склонившись над своими записями, услышала ровный голос Карола:

— Это, пожалуй, больше, чем я могу себе позволить на первых порах, но там видно будет.

— Для Оливии и меня это знаменательный день, — сказал, улыбаясь, мистер Лэтам и ласково погладил склоненную голову дочери. — Не правда ли, дорогая?

Оливия закусила губу, и отец, почувствовав, что она вся дрожит, тихонько вышел, не желая мешать их радости. Когда дверь закрылась, Оливия подняла голову.

Встретив взгляд Карола, она нечеловеческим усилием воли подавила подступившие к горлу рыдания.

— Карол, так не может продолжаться. Почему вы им не скажете? Завтра они все равно узнают.

— Они могут и не узнать, — ответил он тем бесстрастным тоном, который всегда сводил на нет все ее возражения. — За последние полгода паралич мог не развиваться дальше, и мне, наверно, удастся встать. А если даже и нет, то они припишут это слабости. Всем известно, что человек, пролежавший несколько месяцев в постели, так ослабевает, что не может сразу ходить.

Оливия сделала еще одну, последнюю попытку:

— Допустим, завтра они этому поверят. А послезавтра и в последующие дни?

— Я придумаю неотложный предлог, чтобы немедленно уехать в Лондон. Марцинкевич пришлет мне соответствующую телеграмму. Я все равно должен вскоре покинуть эти стены. Мое пребывание в доме вашего отца и так затянулось.

— Вы прекрасно знаете, как огорчится отец, когда узнает, что вы уехали, не начав еще ходить. Ведь весь дом в вашем распоряжении. Мама и Дженни пробудут в Швейцарии до июня. Карол, отец так привязан к вам, почему вы не хотите сказать ему правду?

— Во-первых, потому, что не люблю причинять людям беспокойство. Ваш отец был и так безгранично добр ко мне, и, если я расскажу ему все, он захочет помогать мне и впредь. А во-вторых, потому, что в настоящее время я не испытываю потребности в дружеском участии. Я хочу, чтобы мой отъезд состоялся в обычной спокойной обстановке, безо всякой суматохи. И, наконец, раз уж вам так хочется поставить все точки над i, то извольте: я могу нести свой крест один, но не могу говорить об этом с другими. Во всяком случае, подождем до завтра. А теперь вернемся к нашим отчетам.

ГЛАВА VII

Оливия провела бессонную ночь, считая часы, оставшиеся до рассвета. Когда она после завтрака вошла в комнату Карола, отец был уже там, — перед отъездом в город он любил поболтать немного со своим гостем.

— Постараюсь вернуться сегодня пораньше, — сказал он, пожимая руку Каролу. — Мне не терпится узнать, как у вас пойдут дела. А вечером, если пожелаете, мы продолжим чтение медицинской рукописи, той, что относится к четырнадцатому веку. С вашей помощью я надеюсь в ней разобраться. До свидания, желаю удачи! Это вы, Мортон? Спешу на утренний поезд.

Оливия вышла с отцом из комнаты. Когда доктор Мортон позвал ее, Карол был уже одет и сидел на краю постели. Его неудачные попытки встать нисколько не обескуражили врача, который, улыбаясь и ободряюще кивая, повторял:

— Да, да, вначале всем трудно. Попробуйте еще раз, теперь наверняка получится.

Оливия отвернулась и, подойдя к окну, бессознательно стиснула руки. Чудовищная нелепость этой сцены вызвала в ней бешеный гнев против Карола. Если хочет, пусть сам тешится этой отвратительной комедией, но кто дал ему право втягивать и ее в такую игру? Это жестоко, несправедливо…

— Ну вот и чудесно! Через месяц вы будете ходить не хуже меня. Молодчина! Да у вас такой организм, что…

Уверенные слова доктора оглушили Оливию, словно удары молота, потом шум в ушах стих, и наступила тишина. Голос Дика на лестнице вернул ее к действительности. Доктор Мортон весело кричал:

— Это вы, мистер Грей? Идите сюда и поздравьте нашего больного! Он уже три раза прошелся по комнате. Никогда не видел столь быстрого исцеления. Что, немного закружилась голова? Прилягте. Оливия, принесите, пожалуйста, коньяку.

— Благодарю вас, не надо. Мне уже лучше, — сказал Карол.

Он сел к столу и прикрыл рукой глаза. Оливия подошла к нему и тронула его за плечо.

— Карол?

Схватив ее за руку, он хрипло прошептал:

— Уведите их отсюда.

Оливии не без труда удалось выпроводить из дому двух радостных доброжелателей. Распрощавшись на крыльце с мистером Мортоном и придумав какое-то поручение для Дика, Оливия вернулась в комнату Карола. Он все еще сидел, облокотившись о стол и прикрыв глаза рукой. Когда вошла Оливия, он поднял к ней бледное, суровое лицо.

— Пожалуйста, проверьте у меня сухожильные рефлексы.

Оливия повиновалась. Непроизвольное подскакивание голени, когда она резко ударяла по колену краем ладони, представилось ей в пределах нормы, но она плохо разбиралась в заболеваниях центральной нервной системы. Лишь взглянув на Карола и увидя его серое, страшное лицо, она поняла, что рефлексы не предвещали ничего доброго.

— Достаточно, спасибо. Прошу вас, сделайте так, чтобы никто сюда не входил. Это утро мне бы хотелось побыть одному.

За время его болезни, когда ему бывало особенно худо, он иногда обращался к ней с подобной просьбой. Оливия знала, что эта потребность в уединении — верный признак того, что физические или душевные силы Карола на исходе. Она молча вышла из комнаты.

Всю предыдущую ночь, да и все эти страшные месяцы она старалась подготовить себя к самому худшему: внушить себе неотвратимость предстоящего. Теперь это худшее настало. Она знала, что могла бы встретить катастрофу если не спокойно, то достаточно мужественно. Но бессмысленная жестокость этой вспыхнувшей и тут же погасшей надежды сразила ее: только у человека, который увидел смерть, могло быть такое лицо, какое только что было у Карола.

Оливия не заходила к нему все утро. К концу дня он уже вполне овладел собой и с безмятежным видом выслушал поздравления мистера Лэтама.

Через несколько дней он спустился на костылях в столовую. Чтобы отметить столь торжественное событие, к обеду пригласили Дика и доктора Мортона. Карол показал себя совсем в новом свете: своим певучим литовским говором он рассказывал такие забавные анекдоты, что гости смеялись до упаду. Оливия, как вежливая хозяйка, принимала участие в общем веселье, но в горле у нее стоял комок, а глаза странно поблескивали. Раз-другой ей показалось, что тень беспокойства промелькнула на лице отца; однако он весь вечер продолжал играть роль радушного хозяина и, целуя Оливию на ночь, ни словом не обмолвился о том, что не укрылось от его внимания. А может быть, он ничего и не заметил. Поднимаясь к себе, Оливия в который уже раз мысленно поблагодарила отца за его сдержанность.

Впрочем, в этом доме все были сдержанны.

Карол полностью вошел в роль выздоравливающего больного: неловко ковылял на костылях по дому, сидел за письменным столом, оживленно беседовал по вечерам с мистером Лэтамом или разбирал с ним средневековые медицинские рукописи.

Но днем он обращался к Оливии лишь в случаях крайней необходимости. Девушка стала теперь бояться дневных часов, когда они работали вместе. Оливии казалось, что Карол живет в недоступной ледяной пустыне, куда она не имеет права вторгаться и тревожить ее могильный покой.

Доктор Мортон объявил, что к июню Карол уже сможет ходить без костылей, и мистер Лэтам убедил его остаться до тех пор в Хатбридже.

— Я хочу увидеть, как вы уйдете из моего дома сами, без всякой посторонней помощи, — сказал он.

— Боюсь, тогда я совсем зазнаюсь, — беспечно ответил Карол и перевел разговор на другое.

В середине мая установилась чудесная погода, и мистер Лэтам уговорил Оливию сделать перерыв в работе и побродить с ним немного по полям.

— Скоро ты уедешь в Лондон, успеешь еще там наработаться. А пока что ты и я всласть насладимся весной, и пускай-ка доктор Славинский покорпит немного без тебя.

— Я расквитаюсь с ней в Лондоне, — смеясь, ответил Карол, — засажу ее за сверхурочную работу.

— Тогда наслаждайся, пока можешь, Оливия, — сказал мистер Лэтам, — надевай скорей шляпу, и пусть этот жестокосердный повелитель читает себе гранки в одиночестве.

Оливия, не поднимая глаз, ушла за шляпой. И как только он может шутить! Да еще в ее присутствии!

Отец и дочь вернулись домой только к вечеру. Войдя в сад, они увидели на столе под каштаном книги и записи Карола. Очевидно, он весь день работал на воздухе.

— Посмотри! — вскричал мистер Лэтам. — Он идет без костылей!

К ним шел Карол, неся несколько книг. Шел он явно с трудом, сильно прихрамывая.

— И он совсем не волочит ноги, даже пыль не поднимает… — Слова эти сорвались с губ Оливии прежде, чем она осознала, что говорит. Но отец не слышал, он бросился к гостю.

— Браво! Браво! Но не надо переутомляться. Разрешите мне взять у вас книги. Может быть, обопретесь на мою руку?

— Благодарю вас, я справлюсь сам, — услышала Оливия голос Карола.

Стоя на тропинке, она смотрела им вслед. У крыльца Карол остановился, и Оливия вспомнила, как два года тому назад Дженни воскликнула: «Я так и знала, что он споткнется о коврик!» Но на этот раз он не споткнулся, а, осторожно поднимая ноги, поднялся по двум ступенькам.

— Оливия, чего это вы так запыхались? — послышался сзади голос Дика. Девушка вздрогнула и оглянулась. За спиной у нее — Дик.

— Да так, Дик… спешу… До свидания.

Оливия вбежала в дом. Когда она проходила мимо дверей кабинета, отец окликнул ее. С ним был Карол.

— Славинский не хочет остаться до июня. Теперь, когда он может ходить без костылей, он желает немедленно вернуться к работе.

— Вы, очевидно, полагаете, что я завладел этим домом навечно. А ведь я уже целых пять месяцев злоупотребляю вашим гостеприимством.

— Останьтесь хотя бы до конца недели. Завтра я еду в Лондон на заседание Аристотелевского общества. Не подыскать ли мне для вас квартиру?

— Я сделаю это сама, папа, — поспешила вмешаться Оливия, хватаясь за любой предлог, лишь бы не остаться вечером наедине с Каролом. — Мне все равно надо в Лондон… к портнихе и… вообще. Мы проведем там с тобой завтрашний день, сходим на дневной спектакль.

Она замолчала, почувствовав на себе взгляд Карола. Мистер Лэтам, немного удивленный и обеспокоенный, поспешно выразил согласие и снова обратился к гостю:

— Мне придется переночевать в городе, поэтому оставим комментарии к Аверроэсу[21] до завтра. Может быть, на той неделе мы покончим с ним.

Утром Оливия с отцом уехали в город. На вокзале они расстались, условившись вместе позавтракать, а потом пойти в театр. Проходя по Кавендиш-Сквер, Оливия заметила на угловом доме табличку: «Сэр Джозеф Барр». Она прошла чуть дальше, бессознательно повторяя про себя эту фамилию, и вдруг ее осенило: да ведь это тот специалист, который сказал, что болезнь Карола неизлечима. Некоторое время девушка колебалась, потом, повинуясь внезапному порыву, быстро вернулась и поспешно, чтобы не раздумать, позвонила.

В приемной она склонилась над столом и стала перелистывать журналы. «Может быть, я и не права, придя сюда без согласия Карола, — думала она, — но я больше не могу. Я должна знать правду».

Прошел час, прежде чем ее пригласили в кабинет. Она рассказала доктору о цели своего посещения. Сэр Джозеф сразу вспомнил Карола.

— Да, да. Он, кажется, польский эмигрант? Когда он был у меня?

— Два года назад в это же время. Барр отыскал запись в своем журнале.

— И вы находите, что после длительной болезни он стал ходить лучше?

— Он все еще сильно хромает и только начинает ходить без костылей. Но по сравнению с прошлым годом он гораздо меньше волочит ноги.

— А вы говорили с ним об этом? Он ведь врач, насколько я помню?

Оливия покачала головой:

— Я не смею. Мне это могло показаться, и я не хочу понапрасну его обнадеживать.

— А может быть, и не понапрасну. Заболевание его считается, как правило, неизлечимым. Но за последнее время известны случаи, когда длительный и полный покой приостанавливал дальнейшее развитие губительного процесса. Когда ваш знакомый был у меня, я сказал ему, что он должен лечь в постель и как следует отдохнуть несколько месяцев. Но он ответил, что у него слишком много работы, и я не стал настаивать, полагая, что процесс все равно зашел слишком далеко. Возможно, пулевое ранение спасло его. Мне очень хотелось бы посмотреть его еще раз.

— Через две недели он приедет в Лондон.

— Меня не будет в городе. В начале будущей недели я уезжаю на месяц за границу.

Оливия стиснула на коленях руки. Целый месяц…

— А вы не согласились бы приехать к нам в Суссекс? Боюсь, я не смогу уговорить его и привезти к вам на консультацию. Он считает свое положение безнадежным, мне просто страшно заговаривать с ним об этом.

Доктор посмотрел на календарь.

— Я бы, конечно, согласился, но у меня все дни заняты. Свободен только сегодняшний вечер. После шести я к вашим услугам. Поезд до Брайтона, не так ли?

— Да. Вечером есть как раз очень удобный поезд, а попозже — обратный. Если вы согласитесь поехать, это… избавит его от ужасной неизвестности.

Мостовая под ногами качалась, как палуба корабля во время шторма, когда Оливия шла по улице. Известив отца, чтобы он ее не ждал, она первым же поездом уехала в Хатбридж.

Когда она вошла в комнату, Карол с удивлением взглянул на нее и сразу нахмурился.

— Карол… — Она запнулась.

— Вы были у Барра?

Глаза ее испуганно расширились. Как он умеет угадывать чужие мысли!

— Я… вы, конечно, вправе на меня рассердиться… но я… больше так не могу. Он приедет сегодня вечером.

— Сюда?

— Да. Я упросила его. Карол выглянул в окно.

— Не стоило затруднять такое светило поездкой в Хатбридж. В Лондоне я сам сходил бы к нему. Но теперь уже все равно, жаль только напрасно потраченных денег. Спасибо, Оливия. Вы очень добры, что позаботились об этом.

Она отвернулась, ее щемила, грызла тоска. Лучше бы он рассердился, отругал ее, упал духом. Все что угодно, только не это безразличие.

До вечера Оливия бродила по дому и саду, не находя себе места. Остаться в одной комнате с Каролом в обстановке этого тревожного ожидания было свыше ее сил. А он с окаменевшим лицом держал в руках книгу, но прошел целый час, прежде чем он перевернул страницу.

В девять часов, услышав стук колес по усыпанной гравием дорожке, Оливия поспешила в комнату Карола. Он молча отложил книгу.

— Сэр Джозеф Барр приехал.

Она схватилась дрожащей рукой за стол, стараясь сохранить спокойствие. На миг вся комната, как мостовая в Лондоне, куда-то поплыла. Потом все пошло, как всегда, — просто и буднично. Казалось, она опять в больничной палате и, как в дни ученичества, слушает вопросы врача и ответы пациента. Не странно ли, что она с таким спокойствием смотрит, как у нее на глазах решается судьба этого больного?

Сэр Джозеф проверил рефлексы.

— Ну и повезло же вам, — пробормотал он.

Карол заговорил так тихо, что Оливия с трудом разбирала его слова.

— Так вы полагаете, что возможно полное выздоровление?

— Об этом пока еще говорить рано. Несомненно одно: впредь необходимо совершенно исключить переутомление, недоедание и сохранять полный покой. Надо осесть на каком-то одном месте. И даже при соблюдении всех мер предосторожности не исключена возможность рецидива, но все же теперь есть основания надеяться на благополучный исход. Два года назад я не поверил бы, что это возможно. Сколько вам лет? Нет еще сорока? При правильном образе жизни и известном внимании к своему состоянию вы еще поработаете лет двадцать — тридцать.

— Боюсь, что я не заслужил такого счастья… — улыбаясь, проговорил Карол и повторил про себя: — Тридцать лет.

Когда сэр Джозеф собрался ехать к поезду, Оливия вышла проводить его на крыльцо. Потом она еще долго стояла одна на ступеньках, глядя на темные макушки деревьев под усыпанным звездами небом. Но сегодня ее не могли успокоить даже звезды. Наконец она вернулась в дом и обошла все комнаты, тщательно закрывая на ночь двери и гася свет. Было уже поздно, и слуги спали.

— Помочь вам?

Оливия закрывала окно на лестничной площадке. Схватившись за перила, она быстро обернулась и увидела Карола, стоявшего в дверях кабинета. Тусклый свет из комнаты освещал его лицо — трагическую маску полного безразличия. Оливия сбежала по лестнице, спросила гневно, с упреком:

— И давно вы знали?

— Что мне лучше? Я обнаружил это, когда попытался впервые встать на ноги. Сейчас мне не хотелось бы говорить об этом. Окна в кабинете тоже закрыть?

Он вернулся в комнату. Оливия последовала за ним и, загородив собой окно, устремила на Карола негодующий взгляд.

— Карол, я б никогда не поверила, что вы… посмеете обойтись так со мной. Какая возмутительная жестокость… Никогда в жизни не прощу я вам этого! И не желаю больше с вами разговаривать! Прощайте.

Он простер руку и не дал ей уйти.

— Объясните, в чем я виновен? Почему вы лишаете меня своей благосклонности?

— И вы еще спрашиваете! Уже два месяца, как вы… оказывается, знали, что есть надежда, а мне… ничего не сказали! И я думала, что вы… О, как вы могли? Как вы могли? — Оливия задыхалась. — Вы всегда все от меня скрывали. Я мирилась с этим, в конце концов вы были вправе поступать, как хотели… Но скрыть от меня даже хорошие новости…

Что-то похожее на румянец разучилось по лицу Карола. Пожав плечами, он отвернулся, и Оливия мгновенно поняла, что он не считал эту новость хорошей. Она протянула к нему руку.

— Карол… О Карол… Я не понимала… Голос ее замер.

— Теперь вы видите, — произнес он наконец, — что я кое-как приспособился.

Оливия закрыла лицо руками. После долгого молчания она неслышно подошла к Каролу и тронула его за плечо. Он вздрогнул и отшатнулся.

— Не надо! Прошу вас!

Потом повернулся к ней, угрюмый и неумолимый, с потемневшими от затаенной обиды глазами.

— По правде говоря, мне надоело быть игрушкой в руках судьбы. Я устал от этого, понимаете? Человек может смотреть в лицо смерти, если он обречен, или жизни, как бы она ни складывалась. Но когда тебя все время швыряет то туда, то сюда и ты должен каждый раз заново приспосабливаться… в общем, с меня хватит… — Он резко оборвал себя. — Простите, Оливия. Похоже, сегодня я слишком растревожен. Лучше на эти темы не заговаривать — вы и сами видите, что ничего хорошего не получается. Он склонился над столом и начал собирать бумаги с поспешностью, совсем ему не свойственной. Небольшая пачка газетных вырезок, зацепившись за его рукав, выскочила из металлической скрепки. Он стал вертеть в руках скрепку, стараясь не глядеть на Оливию.

— Мне от души жаль, что вас это так задело, — продолжал он, — может быть, мне и следовало рассказать вам, право, не знаю. Но я… не считал эти симптомы благоприятными. Я рассказал бы вам, знай я, что…

Она резко оборвала его:

— Что же именно? Что вы мне не безразличны? Да кто же еще на свете может быть мне дорог?

Скрепка сломалась в руках Карола. Он отшвырнул обломки, и они с тихим звоном упали на пол.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он спокойно и жутко, приближаясь к ней. — Что вы…

Оба не отрываясь смотрели друг на друга. Внезапно Карол схватил Оливию за плечи и жадно поцеловал в губы. В следующее мгновение он вырвался, отпрянул назад и вытянул руку.

— Послушайте, мы оба сошли с ума… совсем обезумели. Неужели вы полагаете… — Он присел к столу и закрыл рукой глаза. — Неужели, по-вашему, я такой мерзавец, что позволю себе жениться на вас, когда надо мной нависла такая угроза? Рецидив возможен… Вы же слышали… Так сказал сам Барр… Любовь? Иезус-Мария! Какой вздор. Я любил вас всегда с самого начала… Но разве есть здесь место для любви? Неужели вы не понимаете, что я обречен, я уже почти мертв, как мертв Володя? Только я могу еще работать. И я буду работать, покуда не свалюсь окончательно… Но я не намерен втягивать в такую жизнь других! Не прикасайтесь ко мне. Этот ад уготован для меня одного, и я не стану его ни с кем делить…

— Станешь! Отныне ад этот не твой, он наш.

Она опустилась на колени и обвила руками его шею.

Карол насильно оторвал от себя ее руки.

— Неужели вы хотите до конца своих дней быть прикованной к живому трупу? Да вы просто не понимаете, что это значит. Слово «паралич» вам ничего не говорит.

Оливия почувствовала, как затрепетали от ужаса его пальцы, сжимавшие ее запястья.

— От этой болезни не умирают сразу. Понимаете? И не сходят с ума. Лежишь неподвижно и постепенно каменеешь, с каждым годом все больше и больше… Потом болезнь добирается до мозга… Ах, почему я не умер в Акатуе!

— Но, Карол, ведь всегда остается морфий.

Пальцы Карола разжались. Оливия, не вставая с колен, снова обвила руками его шею.

— Неужели ты думаешь — я захочу, чтобы ты продолжал жить только ради меня, когда сам ты решишь, что уже пора? Ты же достаточно хорошо меня знаешь… Но до этого не дойдет, вот увидишь, не дойдет никогда. А если дойдет, тебе стоит только попросить яду.

— И ты… ты дашь мне его?

— Разве ты не знаешь, что там, на границе, я скорее убила бы тебя собственными руками, чем допустила, чтоб ты попал к ним в когти живым? Так же и теперь. Я отравила бы и Володю, только я не успела… Но пока ты здесь, со мной… О Карол, не надо! Не надо!

В отчаянии она спрятала лицо у него в коленях. Казалось, в жизни нет больше ничего, что могло бы так испугать ее, но увидеть слезы на глазах Карола… Казалось, наступил конец мира…

Рассвет застал их вместе. Ночь прошла незаметно: они долго молчали, потом вспоминали Акатуй, Ванду и Владимира, больше всего Владимира. И сейчас, как всегда, теснее всего связывала их память о погибшем.

— Пойдем посмотрим восход солнца, — сказал Карол. — О Володе нужно вспоминать не в четырех стенах, а на вольном воздухе.

Осторожно, чтобы не разбудить прислугу, отворили они дверь и пошли рука об руку по росистому саду.

Дорожка меж кустами привела их к маленькой калитке; за ней расстилался золотисто-зеленый луг. Белые лепестки боярышника осыпали голову Оливии, когда она вышла из-под тенистых деревьев на простор, где вставало солнце. Высоко в жемчужном небе пел жаворонок. Наклонившись, чтобы отпереть калитку, Карол почувствовал, как пальцы Оливии коснулись его руки. Он поднял голову. Оливия смотрела на луг.

— Взгляни на эту бабочку. Она напомнила мне сказку, которую Володя рассказывал как-то детям. Сказку о Гусенице и Стране Завтрашнего Дня. В той стране все звезды слетались днем спать в траву, а все гусеницы превращались в бабочек. Я всегда думала, что это только сказка и нет никакой Страны Завтрашнего Дня. Но Володя был прав: видишь — вот оно, наше Завтра.

Карол показал на траву:

— А вот и звезды. Эти крошечные золотые искры милосердны, они сверкают даже в Акатуе. А в будущем месяце они усыплют низину, где покоится Володя.

Звезды минувшей ночи упали на землю и золотыми лютиками расцвели у их ног.

ДЖЕК РЕЙМОНД

…рассудите меня с виноградником моим[22].

ГЛАВА I

— И это у вас тут называется хорошей дорогой? — сказал доктор Дженкинс.

Он остановился на середине косогора и стал осматриваться, давая рыбаку Тимоти, который встретил его на станции, время опустить наземь тяжелый чемодан и перевести дух перед новым подъемом. Позади, меж диких гранитных глыб и кустиков дрока, вилась крутая горная дорога. Впереди она взбегала еще круче, каменистая, окаймленная мокрыми, увядшими метелками вереска, и, обогнув замшелую скалу, скрывалась из глаз. А по сторонам тянулась унылая вересковая пустошь; багрово пламенея, заходило гневное солнце; мчался с пронзительными проклятиями свирепый северный ветер; далеко внизу, у подножья утесов, роптало угрюмое, безрадостное море; и это было все. Быть может, в летнюю пору, когда вереск цвел золотом и пурпуром, долина выглядела приветливей; наверно, даже это пепельно-серое море солнечным утром после дождя умело светиться нежной зеленью и синевой; но доктор никогда прежде не бывал в Корнуэлле, и в этот декабрьский вечер все здесь казалось ему леденяще холодным, суровым и беспросветным.

Солнце кануло за горизонт, оставив на воде красную полосу, кровавый след, который волны поспешили смыть. Тимоти снова вскинул чемодан на плечо.

— Теперь уж недалеко, сэр; дойдем засветло. Эге, да это Ричардс из Гарнардсхеда, и его хозяйка с ним. Добрый вечер, хозяин!

Из-за выступа скалы выехала, тарахтя на неровной дороге, тележка, груженная яблоками. Фермер шагал рядом со своей малорослой лошадкой; если б не то, что у него было две ноги, а у лошади четыре, их можно было бы принять за близнецов, так они были похожи: оба коренастые, спокойные, у обоих та же неторопливая уверенная поступь. В тележке, полной яблок, дремала старуха.

— Это наш новый доктор, — сказал им Тимоти. — Теперь у нас в Порткэррике два доктора, ведь доктор Уильямс не уезжает, хоть он уже старый и почти не лечит. Ну как, сэр, отдохнули?

И они опять стали взбираться на гору, а фермер Ричардс со своей лошадкой медленно двинулся вниз по дороге.

— Постойте-ка! — сказал доктор, оборачиваясь. — У старика что-то случилось с тележкой. Смотрите, он делает нам знаки. Что такое?

Ричардс яростно размахивал кнутом и пытался перекричать ветер.

— Полиция! — отчаянно вопил он. — Убивают! На помощь! Полиция!

— Господи, спаси и помилуй! — охнула старуха, молитвенно складывая руки. — Опять эти разбойники!

Из-за ближнего бугра стремглав выбежал рослый, крепкий черноволосый мальчишка; лицо его, темное от загара, показалось доктору на редкость уродливым. Следом мчались десятка два дьяволят поменьше, все они размахивали палками и испускали воинственные клики. Шайка налетела так внезапно, что фермер и оглянуться не успел, как лошадь выпрягли, тележку опрокинули, яблоки покатились в грязь, и старуха, стоя у обочины, уже ломала руки и жалобно причитала над таким разорением. Тимоти и доктор кинулись на выручку, но тут Ричардс, опомнясь, пустил в ход кнут. После жаркой стычки мальчишки отступили и с визгом и воплями пустились врассыпную по косогору; набитые яблоками карманы оттопыривались. Гнаться за ними было безнадежно; но один из грабителей, веснушчатый, тощий и нескладный, удирая, споткнулся о камень и растянулся на земле. Фермер тотчас набросился на него с кулаками.

— Джек! — завопил пойманный. — Джек!

Вожак был уже тут как тут — ловкой подножкой он свалил грузного фермера наземь, рывком поднял за шиворот упавшего мальчишку, подтолкнул в спину, и тот сломя голову пустился бежать под гору. Потом вожак огляделся — не нужно ли еще кого-нибудь выручить. Ясно было, что таков обычай: он должен был нападать первым и отступать последним. Он уже хотел бежать за остальными, но тут на плечо ему опустилась незнакомая рука.

— Одного я все-таки поймал, — сказал доктор Дженкинс. — Нет, не бейте его, — прибавил он и перехватил занесенный кулак фермера. — И сколько бы вы ни бранились, приятель, этим тележку не поднять; помогите ему, Тимоти, а мальчика предоставьте мне.

Через минуту Тимоти пыхтел над опрокинутой тележкой; фермер, все еще бормоча ругательства, присоединился к нему; старуха тем временем подбирала раскатившиеся яблоки.

— Ты, видно, далеко пойдешь, чертенок, — сказал доктор Дженкинс пленнику, который извивался, как угорь, в его руках, стараясь вырваться. — Как тебя зовут?

— А вас?

— Так ведь это Джек Реймонд, сэр, — сказал Тимоти, — Племянник нашего викария.

— И родной сын самого сатаны, — из-под тележки подал голос фермер.

Смуглолицый бесенок ухмыльнулся этому комплименту, блеснув белыми зубами.

— Племянник викария! — недоверчиво повторил доктор Дженкинс — А ну, стой смирно, мальчик, не вертись так. Я тебе ничего не сделаю.

Глаза Джека округлились в презрительном недоумении, и стало видно, какие они темные и вместе с тем блестящие.

— Ясно, не сделаете!

Он все же перестал брыкаться и выпрямился. Он был на редкость некрасив, но как-то совсем по-особенному, лицо грубое, дикое, однако без всяких следов вырождения, несмотря на тяжелую челюсть; напротив, голова прекрасной формы, а глубоко сидящие глаза были бы просто великолепны, смотри они не так мрачно и угрюмо.

Необыкновенно широко расставленные, под черными, сросшимися бровями, они придавали этому странному лицу выражение силы и сосредоточенности, которое пристало бы скорее бизону, нежели мальчишке.

— Стало быть, ты и есть атаман этой шайки сорванцов? — сказал доктор. — И какое же твое любимое занятие, разреши узнать? Воровать у бедняков и пугать до полусмерти старух, а?

— Да, — сказал Джек, глядя ему прямо в глаза. — И еще жалить, когда можно, вон как эта оса у вас в бороде.

Доктор Дженкинс, забыв, что на дворе зима, поднес руку к лицу. И тотчас покачнулся от меткого сильного удара; а когда сообразил, что его провели, Джек уже удирал со всех ног.

Доктор прислонился к скале и захохотал так, что на глазах у него выступили слезы. Сердиться было невозможно, уж очень ловко мальчишка его одурачил.

— Ну и чертенок! — промолвил он наконец, переведя дух. — Первый раз такого вижу!

— А ведь этот малец вырос в благочестивом доме, — рассказывал ему Тимоти, когда тележку привели в порядок и они уже снова шагали в гору. — С шести лет его наставляли в христианском духе, и перед глазами у него самолучший пример. И все зазря. Нет уж, горбатого могила исправит.

— Сдается мне, — заметил доктор, — что этому молодцу добрая трепка была бы куда полезнее христианских наставлений и хорошего примера. Просто из него надо выбить дурь.

— Что вы, сэр, — возразил Тимоти, — ни одного мальчишку в Порткэррике так не лупцуют, как Джека Реймонда, по крайности с тех пор, как помер сам капитан.

— Кто?

— Капитан Джон, викариев меньшой брат. В октябре сравнялось три года, как он в бурю утонул возле Ленде Энда — других спасал, а сам погиб. А у нашего викария своих детей нет, он и взял сирот, потому как они остались почитай без гроша, ну, он и исполнил свои долг, как положено христианину.

— Значит, мальчик не один?

— Еще сестренка у него, сэр, восьми лет от роду, и такая славная девчурка, на этого бесенка ну ни капельки не похожа, все равно как сардинка на камбалу. Она вся в Реймондов.

— И викарий очень строг с мальчиком? Тимоти поджал губы.

— Видите ли, сэр, некоторые джентльмены из школьного совета говорят, что он малость пересаливает; даже прозвали его «пастырь с палкой», потому как он за то, чтоб ребят в школах побольше драть. А только, по-моему, он прав, сэр; всякий человек по нутру своему отпетый грешник, а без битья разве внушить мальчишке страх божий?

— Ну, этому как будто не очень-то внушили.

— Так ведь в нем дурная кровь. Бедняжка миссис Реймонд из-за него сколько слез пролила. Она, знаете, из-под Сент-Айвс, из очень почтенной семьи; вся родня — люди благочестивые, и ничего такого за ними сроду не водилось. Женщина богобоязненная, добрая христианка, беднякам помогает, как оно полагается жене священника, и с этими сиротами нянчилась, будто с родными, хоть они ей вовсе не родня. В маленькой Молли ну просто души не чает. И уж так старалась того дьяволенка образумить лаской, а сам викарий — таской, да только это все равно что сажать картофель на Раннелской скале. Малый весь в мать.

— А кто она была?

— Отъявленная блудница, сэр, лондонская актерка. Капитан Джон был молодой да глупый, вот и женился на ней, опозорил порядочный дом. Один бог знает, кем она была до замужества. Верите ли, сэр, табачищем дымила, как мужчина, а в церковь ни ногой. И никакого приличия, скачет, как коза, да зубы скалит — его старики родители, верно, в гробу перевертывались! В ненастье шляется по берегу под утесами, песни поет, волосы распущены, ну ни дать ни взять помешанная. Да я раз своими глазами видел — сидит на камнях без малого нагишом, болтает босыми ногами в луже, а какой-то полоумный ветрогон из Лондона портрет ее малюет — шут долговязый! И ведь страшна была, как смертный грех, по мальчишке видите, а капитан Джон по ней с ума сходил. И все равно, родивши дочку, сбилась она с пути вконец: «подписала контракт» — так она выражалась — и удрала в Париж играть в театре. Как сказано в писании, «пес возвращается на свою блевотину и вымытая свинья идет валяться в грязи»[23]. А там, я слыхал, заразилась она холерой и померла без покаяния. Ясное дело, бог наказал. А капитан, дурак несчастный, чем бы радоваться — слава богу, мол, избавился, — стал по ней убиваться и до последнего дня ходил сам не свой…

— Это и есть Порткэррик? — прервал рыбака доктор, когда дорога круто повернула и перед ними открылась узкая горная долина и угнездившийся меж двух утесов рыбачий поселок.

— Он самый, сэр, а вон там, за Утесом мертвеца, маяк. Вон в том белом доме — школа мистера Хьюита; многие хорошие господа посылают туда своих сыновей, наш викарий там попечителем; а тот большой дом повыше называется «Вересковый холм», там живет наш сквайр.

— А что это за старый дом возле церкви, весь заросший плющом?

— Это дом викария.

* * *

На другое утро, вернувшись после первой прогулки по поселку, доктор Дженкинс нашел у себя на столе визитную карточку: «Преподобный Джозайя Реймонд, церковный дом, Порткэррик, графство Корнуэлл».

— Викарий велел передать, что еще зайдет, — сказала хозяйка. — Он, видно, совсем расстроился; наверно, все из-за этого нечистого духа, из-за Джека; говорят, он вчера в горах до смерти напугал бедняжку миссис Ричардс, и тележку им разбил, и лошадь покалечил, и…

— Ну, ну, полно, — прервал доктор, — не так уж все страшно. Я там был и все видел. А что, Ричардс пожаловался?

— Да, сэр. Говорят, викарию нынче утром пришлось дорого заплатить ему за убытки; он грозился подать в суд за оскорбление действием…

— Какая чепуха! После обеда я навещу викария и сам расскажу ему, как было дело.

Когда доктор Дженкинс входил в церковный сад, за живой изгородью из фуксий послышался быстрый легкий топоток. Не успел он отступить, как девчурка в полотняном фартуке, вылетев из-за угла, с разбегу ткнулась ему в колени и тотчас отпрянула, откидывая со лба густые золотисто-каштановые кудри.

— Ой, извините, сэр! Я сделала вам больно?

Доктор удивленно посмотрел на нее: неужели эта хорошенькая девочка — сестра Джека Реймонда?

— Больно? Это чем же — наступив мне на ногу? Боюсь, что это я тебя ушиб. Так ты и есть племянница мистера Реймонда?

— Я Молли. А вы пришли к дяде?

Она повела его в дом; по дороге он безуспешно старался завязать с ней разговор. Он очень любил детей, и Молли — чистенькая, здоровая, немного застенчивая, но без неуклюжести, вся в золотистом загаре и веснушках от воздуха и солнца, — показалась ему просто очаровательной. Но, хоть и прелестная, она вовсе не обещала вырасти красавицей: волосы и цвет лица были светлее, чем у брата, и выражение не такое мрачное, но и у нее тоже, правда не столь резко, выдавался подбородок, и был такой же упрямый рот; зато глаза совсем не такие, как у Джека, на диво голубые и ясные.

Преподобный мистер Реймонд оказался человеком уже немолодым, серьезным и не очень-то приветливым, с глазами такими же холодными и безжизненными, как его седеющие волосы. Держался он по-солдатски прямо, но не по-солдатски скованно. Чувствовалась в нем какая-то старомодная чопорность и в то же время терпеливое достоинство, словно этот человек ни на минуту не забывал, что создан по образу и подобию божию. Сторонник строгого порядка, он не терпел никакой лишней растительности, а потому был чисто выбрит и выставлял напоказ самую неприглядную черту своего лица — рот, в углах которого было что-то жестокое, бесчувственное, точно у китайского идола. Будь в чертах этого лица чуть больше округленности и законченности, оно было бы одухотворенней и внушало бы если не симпатию, то уважение; а так этот человек казался каким-то одноцветным чертежом добродетели.

Он сразу отослал Молли и принялся пространно извиняться за «нечистого духа» Джека. Видя, что он принимает случившееся так близко к сердцу, гость добродушно прервал хозяина, рассказал, как было дело — на его взгляд, ничего страшного, обыкновенное мальчишеское озорство, — и перевел разговор на другое.

Вскоре подали чай, и в комнату вошла миссис Реймонд — полная, кроткая, явно очень добрая женщина, постарше мужа; ее негустые, высоко поднятые брови словно навек застыли в горестном недоумении. Черное платье — образец аккуратности, ни единый волосок не выбивается из прически. К ней застенчиво льнула Молли, на которую любо было посмотреть: чистый белый фартучек, заботливо расчесанные кудри перевязаны лентой. Казалось, с приходом этой женщины и ребенка в комнату вошли мир и уют. Хлеб, масло, печенье — все, несомненно, было домашнего приготовления и потому превосходно; а когда после чая миссис Реймонд села у окна вышивать платье для Молли, гость убедился, что она такая же мастерица рукодельничать, как и стряпать. Притом и сердце у нее, конечно, было отзывчивое, — недаром Молли еще неумело, но старательно вязала шарф из красной шерсти: видно, девочка уже знала, как важно позаботиться о теплой одежде для бедняков. И доктор Дженкинс подумал, что этой кроткой и мягкой женщине, наверно, подчас нелегко приходится между мужем и племянником.

— Сара, — сказал викарий, когда чай отпили и со стола было убрано, — я уже говорил доктору Дженкинсу, как глубоко мы сожалеем о том, что произошло вчера на дороге. Он столь добр, что отнесся к случившемуся весьма снисходительно и вполне удовлетворен моими извинениями.

Миссис Реймонд обратила на гостя кроткий взгляд.

— Нам так неприятно, что мальчик доставил вам беспокойство. Но, поверьте, мы делаем все, что можем. Вы очень добры, что не требуете его наказать…

— Он все равно будет наказан, — спокойно сказал викарий. — Его выходка уже записана в кондуит.

— Надеюсь, не из-за меня? — заметил доктор Дженкинс. — На мой взгляд, все это пустяк, ребячество, я бы и не подумал жаловаться, если бы вы не узнали об этом раньше.

— Вы очень добры, — возразил викарий, — но я ни одного проступка не оставляю безнаказанным.

«Боже правый, и длинный же, наверно, список грехов у этого мальчишки!» — подумал доктор. И постарался поскорей перевести разговор на более безобидные темы. Тут он убедился, что викарий — весьма приятный собеседник, человек довольно образованный, с трезвым и ясным умом. Он принимал близко к сердцу все, что касалось местной благотворительности и благочестия, живо интересовался миссионерской деятельностью. Он подробно рассказывал гостю о своем участии в Миссии рыбаков, как вдруг громко хлопнула входная дверь, и миссис Реймонд, пугливо встрепенувшись, подняла глаза от шитья.

— Джек! — позвал викарий, поднялся и отворил дверь. — Поди сюда. А ты беги наверх играть, дитя мое, — прибавил он, обращаясь к Молли.

— Не забудь переменить фартук, — сказала миссис Реймонд, когда девочка выходила из комнаты. — И попроси Мэри-Энн… Ох, Джек, в каком ты виде! Где ты был?

Джек ввалился в комнату, не вынимая рук из карманов. Тотчас понял, что речь шла о нем, и остановился у двери, исподлобья глядя на гостя. Он стоял хмурый, чумазый и встрепанный, выставив упрямый подбородок, куртка на нем была порвана и в грязи, насквозь промокшие башмаки пачкали безупречный ковер, — сразу видно было, что это скверный мальчишка, грубиян и сорванец, проклятие семьи.

— Ты не забыл этого джентльмена? — спросил викарий ровным голосом, который не предвещал ничего доброго.

— Уж он-то меня, верно, не забыл, — отозвался Джек. В четырех стенах голос его казался странно, не по возрасту звучным и мужественным.

— Конечно, не забыл! — весело подтвердил гость, все еще надеясь отвести надвигающуюся грозу. — Поди сюда, мальчик, дай мне руку в знак, что мы с тобой не в обиде друг на друга.

Джек, насупясь, молча смотрел на него.

— Подойди и дай руку, — сказал викарий, по-прежнему не повышая голоса, но глаза его гневно вспыхнули. — Ты еще не извинился, твоей тетке и мне пришлось сделать это за тебя.

Джек неуклюже подошел и протянул гостю грязную левую руку, по-прежнему не вынимая правую из кармана.

— Почему не правую? — удивился доктор Дженкинс.

— Не могу.

— Что ты опять с собой сделал? — спросила миссис Реймонд, не замечая, как дрогнул ее голос на слове «опять». — Смотри, весь рукав в грязи, и ты порвал свою новую куртку!

— Вынь руку из кармана, — сказал викарий, и в голосе его зазвучала еле сдерживаемая ярость.

Рука, обернутая грязным, запятнанным кровью платком, оказалась вся в царапинах и ссадинах.

— Как ты это сделал?

Джек хмуро поглядел на дядю.

— Лазил на Утес мертвеца.

— Я ведь строго запретил тебе туда ходить?

— Да.

— Ох, Джек! — беспомощно вздохнула тетка. — Почему ты такой непослушный!

Викарий достал тетрадь прегрешений и вписал туда новый проступок.

— Иди в свою комнату и жди меня, — только и сказал он.

Джек пожал плечами и, насвистывая, вышел. Миссис Реймонд беспокойно покосилась на мужа и вышла следом.

— Бесполезно от вас скрываться, — со вздохом сказал гостю викарий. — Волей-неволей вы теперь посвящены в нашу семейную тайну. Дурные наклонности моего племянника давно уже тяжкий крест для нас с женой. Самый тяжкий из всех, какие угодно было богу на нас возложить.

— Он своенравен, но с годами это наверно пройдет, — попробовал его успокоить доктор. — В конце концов многие очень достойные люди были в детстве озорниками.

— Озорниками — да; но, к несчастью, в моем племяннике мы вынуждены бороться не просто с ребяческим озорством; пагубные наклонности передались ему по наследству.

Несколько минут викарий смотрел на огонь в камине, потом покорно развел руками.

— Если Тимоти еще не рассказал вам эту злополучную историю, вы, конечно, скоро услышите ее от наших деревенских болтунов. Джек унаследовал от матери неисправимый нрав, у его пороков слишком глубокие корни. Ни уговоры, ни строгость на него не действуют; уже много лет мы прилагаем все усилия, пытаясь пробудить в его душе хоть искру доброго чувства, но он ведет себя все хуже и хуже. Благодарение богу, в Молли, до сих пор во всяком случае, мы не замечали никаких дурных наклонностей; но этот мальчик безнадежен.

Выбрав удобную минуту, доктор Дженкинс поспешил уйти. Он был по горло сыт разговорами о Джеке и его грехах. «Пропади оно все пропадом! — думал он. — Если меня всюду будут пичкать жалобами на этого щенка, придется вывесить на моей двери объявление: о преступлениях племянника викария просьба не упоминать!»

Он прошел через сад; возле дровяного сарая какой-то шорох привлек его внимание, и он поднял глаза. На коньке покатой крыши сидел верхом Джек, видимо, вполне довольный своей опасной и неприступной позицией; в одной руке у него был толстый ломоть хлеба, в другой — совершенно зеленое кислое яблоко, должно быть, остаток вчерашней добычи, и он с жадностью поглощал то и другое.

— Эй! — окликнул доктор. — Ты как сюда попал? Помнится, тебя послали наверх.

Сорвиголова только посмотрел на него и опять с хрустом запустил зубы в яблоко. От одного этого звука доктор почувствовал оскомину.

— Если ты будешь так уплетать неспелые яблоки, у тебя разболится живот.

— Некогда мне разговаривать, — с набитым ртом ответил Джек. — Пора домой, сейчас меня будут лупить, а я сперва хочу подкрепиться.

— Похоже, что предстоящая лупцовка не отбила у тебя аппетит.

Джек пожал плечами и принялся за новое яблоко. По дорожке тяжело бежала миссис Реймонд, она задыхалась и ломала руки.

— Джек! Джек! Где ты? Скорей иди домой, гадкий мальчишка. Ох, скорее, милый, а то дядя совсем рассердится!

Тут она увидела на дорожке гостя и остановилась как вкопанная. Джек ухмыльнулся.

— Видали добрую душу? Она всегда распускает нюни, когда меня дерут.

— Ты-то, наверно, нюни не распускаешь?

— Я? — с презрением переспросил Джек. — Я не баба. Дядя уже пошел наверх, тетя Сара? Бьюсь об заклад, я буду на месте раньше его.

Одним прыжком, с ловкостью настоящего акробата, он перелетел с крыши на подоконник. Потом, цепляясь за плющ, подтянулся к карнизу, выступавшему над нижним этажом, точно кошка вскарабкался на него и исчез в окне второго этажа.

Миссис Реймонд обернулась к гостю.

— Что мне с ним делать? — в отчаянии сказала она.

ГЛАВА II

Мальчики гурьбой выходили из школы. Уроки в этот день кончились рано, летнее солнце так и сияло — и все или почти все были в отменном настроении. Джим Гривз, самый старший и притом важная особа (ему было уже почти семнадцать, и он получал вдоволь карманных, денег), шагал под руку со своим закадычным дружком Робертом Полвилом, которого за привычку обижать малышей прозвали «ягненком»[24]. В школе их обоих, не любили, но Джим был едва ли не богаче всех, а Роб, пожалуй, всех сильнее, вот почему им многое прощали, а чего не прощали, то молча терпели. Жилось в Порткэррике скучно, и поэтому они оба вступили в шайку головорезов Джека Реймонда, куда входили мальчики разного возраста и склада, дети очень разных родителей; и хотя эти двое были много старше атамана, он правил уверенной рукой и держал их в строгости. А между тем ни Гривз, ни Полвил не проявляли вкуса к разбойничьим набегам, да и Джека оба недолюбливали: хоть они и не поминали об этом, но оба еще не забыли, как годом раньше он дрался по очереди с ними обоими из-за того, что они мучили щенка. Ему тогда порядком досталось от более сильных противников, но и он, дерзкий и увертливый, задал им жару, а потом, с распухшим носом и подбитым глазом, весело отправился домой, где за драку дядя по обыкновению его избил.

После этого случая они относились к своему воинственному атаману с должным почтением, и их тайная неприязнь к нему выражалась лишь в двусмысленных замечаниях, которые наверняка привели бы его в ярость, если б только он их понимал. За глаза над ним потешалась вся шайка: не смешно ли, их вожак, первый во всяком озорстве, еще до того желторот, что не понимает шуточек Роба Полвила! Быть может, именно потому, что это всех очень забавляло, а не только из страха перед его кулаками, Джека не спешили просветить.

А Джек уже забыл о драке из-за щенка и, разумеется, не помнил зла тогдашним противникам. Не за одно, так за другое ему влетало чуть не каждый день; что же до остального, Джек был еще совсем дикарь: в этом возрасте мальчишки дерутся не только сгоряча, но и просто ради удовольствия. И все же, сам не зная почему, он не любил Гривза и Половила, не любил и страдающего одышкой толстяка Чарли Томпсона, чьи руки вызывали у него безотчетное отвращение. Как почти всегда бывает с натурами первобытными, Джека отталкивало все нездоровое, возбуждая какую-то чисто физическую брезгливость. Но, странным образом, это безошибочное чутье еще ни разу не остерегло его от викария; его чувство к этому человеку было стихийно простым: он ненавидел дядю всем своим существом, как любил животных, как презирал тетку.

Мистер Хьюит, учитель, шагал по дорожке, не поднимая глаз; он не разделял общего хорошего настроения. Его угнетало сознание ответственности, ибо он был человек добросовестный, а природа не создала его воспитателем.

— Опять они вместе, — пробормотал он себе под нос, глядя вслед двум взявшимся под руку великовозрастным ученикам.

— Вечно они что-то затевают, — послышалось у него над ухом.

Мистер Хьюит обернулся, и лицо его просветлело: его догнал помощник викария; их связывала давняя дружба.

— Мне эта история просто не дает покоя, Блэк, — сказал он. — Как, по-вашему, викарий что-нибудь подозревает?

— Нет, конечно, а то бы он всю школу перевернул вверх дном. Вы же знаете, он не прощает безнравственности. Да вот, когда он на днях кричал на эту Роско, я думал, у нее со страха начнется истерика. Все это прекрасно, Хьюит, но он хватает через край. Девушка еще слишком молода и слишком мало понимает, несправедливо так на нее нападать.

— Нет, я не согласен. Он приходский священник, должен же он узнать имя соблазнителя, чтобы оберечь от него других девушек. А она отказалась его назвать просто из упрямства.

— А может быть, из страха. Во всяком случае, эти мальчики…

Учитель отшатнулся.

— Господь с вами! — воскликнул он. — Уж не думаете ли вы, что эту Роско совратил кто-нибудь из моих учеников?

— Нет, конечно, нет. Это какой-нибудь молодой рыбак… То есть…

Минуту оба молчали. Видно было, что молодой священник встревожен и огорчен.

— Я прежде об этом не думал, — продолжал он, — но Гривз и Полвил… Впрочем, не стоит заранее пугаться, может быть, ничего страшного и не случилось. Бог свидетель, хватит с нас и той скверной истории.

— Да, вы правы; а хуже всего то, что, боюсь, первую скрипку в ней играл племянник викария.

— Вы уверены, Хьюит? Правда, большего озорника я в жизни своей не встречал, но на такую гадость он, по-моему, не способен. Если бы вы сказали это про Томпсона…

— Ну, относительно Томпсона у меня нет никаких сомнений. Но я боюсь, что и Джек очень испорчен; он такой грубый и черствый. А если так, при своем влиянии на остальных он становится просто опасен. Вы же знаете, он верховодит всегда и во всем. Просто не понимаю, как я скажу мистеру Реймонду о моих подозрениях, он столько труда и забот положил на нашу школу. Знаю одно: если разразится скандал и мальчиков исключат, да еще нагрянут репортеры и о племяннике напишут в газетах, викария это убьет. Кто там? Греггс?

Из-за кустов дрока вышел мальчик небольшого роста, с мелкими чертами лица и несмелым взглядом выпуклых, слишком близко посаженных глаз; он снял шапку и смущенно ухмыльнулся. Это был сын здешнего кузнеца, верная тень Джека Реймонда; если бы не пагубное влияние Джека, этот мальчишка, должно быть, никогда не посмел бы залезть в чужой сад. Он был по натуре торгаш и, участвуя в разбойничьих налетах под предводительством Джека, как и прочие ученики мистера Хьюита, заодно продавал товарищам птиц, хорьков, всякую рыболовную онасть, а потому всегда был при деньгах.

— Могу я сегодня послать тебя с запиской? — спросил священник.

— Только если Джек меня отпустит, сэр. Он собрался ловить рыбу и велел мне обождать его здесь.

— Вот видите, — со вздохом сказал другу Хьюит, когда они пошли дальше. — Джек велел ему ждать — и он прождет хоть до ночи, но не ослушается. Такими Джек может вертеть, как хочет.

Билли Греггсу и в самом деле пришлось ждать долго; наконец явился его повелитель — злой, насупленный — и отпустил его, сказав коротко:

— Ничего не выйдет, Билл.

— Разве ты не пойдешь, Джек?

— Не могу. Погода хорошая, вот эта подлая скотина и засадила меня за свою гнусную латынь.

— Кто, старик Хьюит? С чего это…

— Да не он, дядя. Он всегда делает мне назло.

— Ты, верно, опять его чем-нибудь взбесил?

— А, вечная история — почему я не уважаю епископа. Хоть бы этот епископ воскрес минут на пять, я бы его стукнул по башке!

Епископ, о котором шел разговор, — знаменитый и ученый дядюшка предыдущего поколения Реймондов, единственный в этом семействе, кто достиг высоких степеней, — был в доме викария своего рода идолом. С каждой мелочью, так или иначе напоминавшей о нем, обращались, как со святыней; а Джек то и дело нарушал это семейное табу и в наказание должен был в свободные часы переписывать сотни «штрафных строк», — не удивительно, что он терпеть не мог своего знаменитого предка.

— Помнишь ножик с зеленой рукояткой? Дядя вечно над ним трясется, потому что это подарок епископу от какого-то там герцога. Я только взял его сегодня, чтоб починить удочку, а тут вошел дядя и поймал меня, и уж до того разозлился! Я удрал с черного хода сказать тебе. Постараюсь отделаться поскорей. Прощай.

И он побежал прочь.

— Джек! — крикнул вдогонку Билли. — Когда отделаешься, приходи к нам за хлев, будет весело.

Джек остановился.

— А что такое?

— У нас Белоножка телится, и что-то с ней не так. Отец позвал ветеринара что-то ей лечить. В сарай он меня не пустит, но позади, где свалена зола, есть щель, и можно…

Джек вдруг вспылил.

— Билл Греггс, только попробуй полезь, куда не просят! Если я увижу, что ты подсматриваешь, ветеринару придется лечить тебя самого, гаденыш ты этакий.

Билл покорно замолчал, но про себя усмехнулся: ну, ясно, их строгий командир не понимает очень многих вещей, которые говорятся и делаются у него под носом.

— Ладно уж, — сказал он смиренно, — не рычи на меня. Слушай, хочешь певуна?

— Ручного?

— Ну, приручить можешь сам. Я вчера поймал одного в лощине, — и хорош же! Отдам за девять пенсов.

— А где я возьму девять пенсов?

— Да ведь у тебя на днях было полкроны?

Джек пожал плечами; у него в карманах деньги никогда не залеживались.

— Теперь у меня только два с половиной пенса.

— Ладно! Тогда отдам Гривзу, он у меня уже просил. Выколю сегодня глаза и отдам.

Ровные прямые брови Джека мрачно сдвинулись.

— Не тронь птицу! — сказал он с сердцем. — Для чего это выкалывать глаза? Она и без того будет хорошо петь.

Во второй раз услыхав из уст атамана такие чувствительные слова, Билли не удержался и хихикнул:

— Вот не ждал от тебя нежностей! Конечно, выколю глаза, так полагается. Подумаешь, велика беда; просто надо всадить в пробку иглу, раскалить ее докрасна и…

— Ты сперва покажи мне этого певуна, — не дослушав, приказал Джек. — Я к чаю отделаюсь.

Все еще хмурясь, он пошел прочь. Быть может, мадьярская кровь, унаследованная от матери, сделала его не в меру самолюбивым, но мысль, что кто-то над ним посмеется, нестерпимо жгла его гордую душу. Он злился на себя: охота была кипятиться, если кто-то там, хихикая, подглядывает за всякими непристойностями или выкалывает птицам глаза! Ему-то какое дело? Отчего ему невмоготу, когда другим наплевать?

И все-таки до самого вечера птица и раскаленная игла мешали Джеку сосредоточиться на латинских стихах, и он все больше мрачнел. Его воспитание, сама обстановка, в которой он рос, медленно, но упорно ожесточали его и уже почти уничтожили мягкость и отзывчивость, какими, быть может, наделила его природа, — и, безмерно гордый тем, что слывет первым головорезом во всей округе, он чуть ли не стыдился, когда что-нибудь задевало в нем чувствительные струнки, о которых никто, кроме него, не подозревал. К тому времени, как с латынью было покончено, ему уже не терпелось выкинуть какую-нибудь отчаянную штуку, чтобы разом отплатить дяде за испорченный день и вновь подняться в собственных глазах и в глазах Билли Греггса. Он вытер перепачканные чернилами пальцы чистой теткиной скатертью, запустил всю пятерню в свою спутанную черную гриву и стал напряженно думать.

* * *

В соседней комнате викарий готовил проповедь к воскресному утру. Перо его бегало по бумаге быстрее, чем всегда, губы по обыкновению были плотно сжаты. Он не намерен щадить дочь фермера Роско и ее неизвестного соблазнителя, пусть эта проповедь как громом поразит весь Порткэррик. Самой девушке и гордому беспомощному старику — ее отцу — наверно, придется все это выслушать: семья Роско аккуратно посещает церковь; но мистер Реймонд не из чувствительных. То, что он именовал ее преступлением, не вызывало у него жалости: в молодости и он знавал искушения, но Мэгги Роско не могла бы их понять.

* * *

— Эй! Билл!

Билли Греггс тыкал прутиком жирную улитку; он обернулся на крик: с холма, поросшего вереском, к нему бежал Джек Реймонд.

— Переписал свою латынь?

Джек растянулся среди вереска.

— Да, наконец-то.

Билли опять занялся улиткой. Джек с наслаждением повалялся немного, от нечего делать дрыгая ногами в воздухе, как беспечный дикарь; потом сел, достал из кармана ножик, открыл его грязным, обломанным ногтем и принялся строгать палку, весело напевая: «Будь хорошим, мальчик Томми, уступи местечко дяде…» Билли минуту-другую молча наблюдал.

— Слушай-ка, — вдруг сказал он, — что это за нож?

— А тебе какое дело?

— Просто так. Дай поглядеть.

Разжав крепкие смуглые пальцы, Джек показал ему свое орудие. Нож, видно, был дорогой, с малахитовой рукояткой, на золотой пластинке выгравированы какие-то буквы.

— Джек, да ведь это… это нож епископа! Усмехнувшись, Джек сунул нож в карман.

— Как ты его раздобыл?

— Может, дядя мне его дал за то, что я такой паинька.

— Так я тебе и поверил!

— А может, я сам его взял.

Билли негромко свистнул.

— Ох, и влетит же тебе!

— Наверно, — коротко подтвердил Джек и каблуком вдавил в землю кустик вереска. И, помолчав, прибавил: — Послушай, Билл.

— Чего тебе?

— Давай меняться.

— Что на что?

— Отдай мне того певуна за ножик.

Билли, раскрыв рот, порывисто сел и уставился на Джека: «певуну» — обыкновенному певчему дрозду — цена от силы шиллинг; а этот ножик, если узнают, что Джек его украл, обойдется ему…

— Слушай, Джек, да ведь дядя всю шкуру с тебя спустит!

Джек пожал плечами.

— Ну, выдерет, эка невидаль. Я ведь не девчонка.

— Да, дела! — Билли повернулся, оперся на локти и с любопытством стал разглядывать приятеля. — Слушай, тебя лупят почем зря, а? Говорят, твой дядька просто зверь, палки из рук не выпускает.

— Он меня больше палкой бить не будет. В прошлый раз так и сказал. Говорит, когда я опять проштрафлюсь, он высечет меня хлыстом, — может, меня хоть хлыст исправит.

— А за что он тебя тогда бил? Ответы Джека становились все скупее.

— Уж не помню. Перед этим — за то, что стащил груши с чердака. Старая дева, сестра сквайра, пришла в гости в новом чепце, а я с крыши в нее грушами. Пропал ее чепец.

— От груш-то?

— От гнилых. Хорошие я съел — половину до взбучки, половину после, на закуску.

— С тебя, видно, как с гуся вода!

— А то нет! — презрительно отозвался Джек.

Билли призадумался. Если мальчишка и ухом не ведет, когда его так лупцуют, его поневоле уважаешь, хоть и смешно, что он такой наивный теленок, а подчас и просто слюнтяй.

— Ты и правда хочешь меняться?

— Ясно, хочу. Где птица?

— Дома. Только… знаешь, что…

— Ну?

— Ты, случаем, не…

— Чего еще?

— Не впутаешь меня…

Тяжелая рука Джека опустилась ему на шею, и он повалился в траву.

— Еще чего скажешь!

— Да я только… если твой дядя…

— Билл Греггс, уж если я меняюсь, так меняюсь. Ты получишь нож, а я дрозда и выволочку. Понятно? Ну, хватит болтать, иди тащи сюда птицу.

— Ладно, раз тебе своей шкуры не жалко, мне-то что.

И он побежал домой. А Джек опять растянулся на земле и, лениво постукивая каблуком о каблук, задумался. Последствия, которыми грозила эта сделка, были ему совсем не так безразличны, как он старался показать. Теперь, когда некому было на него смотреть, он снова нахмурился; в глубине души он боялся. Но славу «нечистого духа» надо поддерживать; и притом, рассуждал он, на этом свете без побоев не проживешь, это неизбежное зло, вроде стихийных бедствий, на которые в случае чего ссылаются железнодорожные компании. Мальчишку, пока он не вырос, непременно будут бить — по крайней мере сироту с дурными наклонностями, которому досталась двойная доля первородного греха и пагубное сходство с умершей матерью, осужденной на вечные муки; так не все ли равно, когда и за что побьют? А если бы выжгли глаза и пришлось всю жизнь петь, сидя в тесной деревянной клетке, и… Да и забавно будет посмотреть, как разъярится дядя. Кража епископского ножа будет, наверно, вписана в кондуит и помечена черным крестом; у дяди, видно, короткая память. Вот Джеку не нужны никакие записи и пометки: у него к дяде длинный счет, и он отлично помнит каждую обиду.

Быть может, викарий и не многого достиг, воспитывая этого непокорного упрямца, но выдержке он, бесспорно, его научил. Пока жив был капитан Реймонд, Джек совершенно не умел владеть собой: разозлившись, он царапался и кусался, боль приводила его в бешенство. Теперь же он постоянно был зол и давно привык к боли; и научился, стиснув зубы, ждать своего часа. Рано или поздно час наступал — и Джек не упускал случая поквитаться со своими взрослыми обидчиками.

Бегом вернулся Билли с тесной маленькой клеткой из щепок, в которой отчаянно бился злополучный дрозд. Джек взял клетку под мышку и отправился восвояси; никем не замеченный, он проскользнул в дом и спрятал дрозда у себя в комнате.

После ужина он простился на ночь, сказал викарию, что ему надо еще готовить уроки к понедельнику, и, захватив свои книги, пошел наверх. Комнатка у него была крохотная, с низким потолком, но он любил ее больше всех других в доме, потому что одно ее окно выходило на восток, а другое на запад — и он мог смотреть, как всходит и заходит солнце. Он запер дверь, достал из укромного местечка клетку и поставил ее на подоконник окна, выходившего на запад.

— Ну, ну, дурашка! — проворчал он, когда перепуганная птаха отпрянула в угол клетки. — Тише, не бойся. Он задаст взбучку мне, а не тебе.

Он сунул в клетку листик салата, который ухитрился припрятать, пока пили чай. Но дрозд по-прежнему дрожал и отчаянно бился в клетке. Джек сел рядом на подоконник, даже на взглянув на закат, и задумался: как же быть?

Сперва он хотел оставить дрозда у себя и приручить. Конечно, толку от него немного. Куда занятней было бы завести скворца: его можно выучить ругаться, пускай бы клял на чем свет стоит и епископов, и ножи с малахитовыми рукоятками, и миссии рыбаков. Но все-таки дрозд — лучше, чем ничего; и уж если из-за него не миновать побоев, так по справедливости надо получить от этой сделки хоть какое-то удовольствие. Да, но дикие зверьки и птицы плохо переносят неволю; а если дрозд попадется на глаза дяде, тот, пожалуй, сразу его пришибет просто Джеку назло. Утопил же он зимой котенка — любимца Молли — в наказание за то, что она запачкала платье! При этом воспоминании глаза Джека потемнели: он ненавидел викария жестокой, молчаливой ненавистью, которая ничего не забывает и терпеливо ждет своего часа; и в длинном списке злодеяний его заклятого врага утопленный котенок занимал не последнее место. До недавнего времени Джек относился к сестре с олимпийским равнодушием: что ему было до девчонки, которая боится темноты и даже камень кинуть не умеет! Но однажды, придя из школы, он нашел Молли в сарае, глаза ее опухли от слез, рыдания душили ее, потому что Тиддлс умер («Ой, как он кричал!») — и с того дня Джек почувствовал, что он в ответе за сестренку и должен ее защищать.

Нет, ничего не поделаешь, дрозда придется выпустить. Судьба Тиддлса — предостережение: не годится держать в доме живую тварь, как бы ты ее ни любил, если не можешь ее защитить. А на свободе, в Треваннской лощине, дрозд и сам как-нибудь за себя постоит.

— Если ты опять попадешься, глупыш, я уж тебя не выручу, — сказал Джек, поднялся и распахнул окно. — Хватит и одного раза.

Треваннская лощина, окутанная дымкой, золотилась в лучах заходящего солнца. В ясном небе нечему было разгореться слишком яркими красками, только на западе цвели в вышине узкие розовые облачка. С берега доносился легкий плеск волны, набегавшей на гальку; порой жалобно вскрикивала чайка.

Джек отворил дверцу клетки, перепуганный дрозд затрепыхался и отпрянул. Джек немного отступил, и птица стрелой метнулась мимо. Внезапный писк, шелест быстрых крыльев… Джек лег грудью на подоконник и проводил глазами темную точку, которая, становясь все меньше и меньше, понеслась к лощине и скрылась.

Он отошел к постели, сел, ухватился за спинку кровати. Все в нем дрожало, трудно было дышать. Он закрыл глаза и опять увидел макушки деревьев, и золотую закатную дымку, и распростертые крылья живого существа, которое посадили было в клетку, а теперь оно снова на свободе.

Наконец он открыл глаза и хмуро, со страхом огляделся. Как странно, в комнате все по-прежнему, ничего не изменилось, только он стал другим. На столе все так же лежат учебники, на подоконнике — пустая клетка, и с жердочки свисает листик салата. Кстати, клетку надо сломать, не то дядя спросит…

Впрочем, не все ли равно теперь, что скажет дядя.

Джек вернулся к окну и, закинув руки за голову, прислонился к раме. Он смотрел, как угасал закат. Лиловые тени заполнили бескрайние просторы между небом и землей; вершины деревьев в лощине покачались еще немного и застыли; чайки перекликнулись раз-другой, примостились в расщелинах на берегу, и все уснуло.

Потом проглянули звезды — одна, другая, тысячи… Они сияли над тенистыми деревьями и полусонной призрачной вересковой долиной, словно ясные, изумленные глаза; как будто и они только сейчас начали что-то понимать и, глядя сверху на хорошо знакомый лик земли, увидели, что она прекрасна.

ГЛАВА III

Сколько Джек себя помнил, он всегда любил животных и растения, крутые серые утесы и рыжую пену волн.

Да и что, кроме них, можно было любить? Люди, особенно взрослые, до сих пор казались Джеку просто ничтожествами, достойными одного лишь презрения. Разумеется, их не избежать, а подчас они могут быть и полезны; но в них нет ничего интересного и приятного, и они очень мешают жить. А за последние три года в его отношение к старшим вкралось нечто новое: он стал думать, что они — природные, так сказать наследственные его враги. Никакая их грубость и глупость, никакие низкие поступки и мелочные придирки его не удивляли: чего еще ждать от созданий, по самой природе своей тупых, злобных и непоследовательных; однажды придя к такому выводу, он презрительно махнул рукой на все их наставления и запреты, в том числе и разумные и необходимые. Он уже не задумывался над тем, почему ему что-либо запрещают — раз запрещено, значит, уж наверно, зря, безо всякой разумной причины.

Он не знал других взрослых, кроме тех, кому вынужден был подчиняться и кого глубоко презирал. После того, как Джек с Молли лишились своей чернобровой матери, которую он почти не помнил, они четыре года жили в Сент-Айвс на попечении бабушки и тетки — взбалмошной старой девы. Эти две почтенные особы видели в обоих детях наказание божье, посланное им за грехи, и почитали своим долгом через определенные промежутки времени кормить их и мыть, главное — мыть; ни одного мальчика на свете не отмывали так самоотверженно, как Джека. Но как ни полезны холодная вода и мохнатые полотенца, для души подрастающего мальчика этого отнюдь не достаточно; еще совсем крошкой Джек по ночам садился в постели и горько упрекал того большого и непонятного, во образе человеческом, кому велено было молиться.

— Это нечестно, — говорил он. — Зачем ты меня создал и никому не приказал меня любить?

Отец-моряк, во всяком случае, его любил; отрадно знать, что есть на свете человек, который не видит ничего постыдного в том, что ты смугл и некрасив и глаза у тебя черные, как у покойной матери, — отрадно, даже если этот человек почти всегда где-то далеко в море. Но однажды ночью грянула буря, вдоль всего побережья замелькали огни — сигналы бедствия, а наутро приехала мертвенно-бледная тетя Сара с телеграммой. С тех пор осиротевшие дети жили в доме викария в Порткэррике.

Дядя Джозайя и тетя Сара очень заботились о том, чтобы пылкий мальчик был здоров телом и духом, но он почти не видел от них ни любви, ни тепла; а если и выпадали на его долю крохи доброты, со стороны дяди они казались ему обидной навязчивостью, а со стороны тетки — слабостью, достойной одного презрения. Пусть бы уж люди были честны и не пытались поймать тебя на удочку фальшивой ласки. У взрослых есть два признанных оружия, пускай ими и действуют. Одно оружие — поучения, иначе говоря, болтовня; другое — грубая сила. Насилие, конечно, штука неприятная, но Джек считал, что естественнее пускать в ход именно его. В конце концов все равно накажут, так уж лучше, без лишних проволочек, прямо с этого и начинать! Да, викарий очень удивился бы, знай он, что его нотации возмущают племянника куда больше, чем наказания. Бесконечные побои внушали мальчику даже некоторое уважение к человеку, который умеет больно бить; и если бы дядя действовал только палкой, Джек не так бы на него озлобился; но поучения он глубоко презирал, а редкие попытки обойтись с ним поласковее вызывали в нем лютое отвращение.

Тетку он просто не считал за человека. Бедная женщина, конечно, никогда не была с ним жестока; слабая душа, полная добрых намерений, она, наверно, за всю свою жизнь никому не сказала резкого слова. Она хотела, чтобы все вокруг улыбались, чтобы довольные, веселые дети и слуги покорно взирали на того, кого она почитала своим и их господином и повелителем; и горевала она (если не считать того, что своих детей у нее не было) только об одном: что лица окружающих хотя по большей части и покорные, далеко не всегда казались довольными и веселыми. Джек, вечно непослушный, вечно бунтующий, оставался для нее неразрешимой загадкой. Она неизменно была к нему добра, — она просто не умела быть недоброй, — но смотрела на него, пожалуй, со страхом и с чувством, которое, будь она женщиной не столь слабой и мягкой, обратилось бы в неприязнь: уж очень он был беспокойный! Как она ни старалась, чтобы все шло гладко, этот буян неизменно разбивал в пух и прах ее маленькие хитрости.

Если бы у нее хоть раз мелькнула догадка, что мальчик одинок и несчастен, она бы искренне ужаснулась; ведь даже читая в приходской газете о том, что кто-то дурно обращается с ребенком, она не могла удержаться от слез; и, при всей своей робости, она зачастую осмеливалась вступаться за Джека и упрашивала свое земное божество избавить мальчика от наказания. Если бы он хоть когда-нибудь сам попросил прощения, она бы относилась к нему лучше; но это упрямое равнодушие отталкивало ее. Однажды она, совершенно не умеющая лгать, даже чуточку погрешила против истины, чтобы отвести от племянника гнев викария. Разумеется, ее тотчас уличили, потому что Джек не стал отпираться и сразу сказал правду. Беда в том, что хоть он всегда сознавался в своих проступках, но делал это, как видно, вовсе не из отвращения ко лжи, а просто от дерзости; ведь когда ему это было на руку, он без зазрения совести сыпал самыми невероятными выдумками. Но он никогда не изворачивался; если уж он лгал, то обдуманно и смело, глядя старшим прямо в глаза, — и этого тетя Сара тоже не могла понять. А потому, при всем желании заменить Джеку мать, она только и могла кротко и длинно читать ему до смешного бесполезные нотации. Всю свою нежность она изливала на Молли, — девочка была еще слишком мала, чтобы проявить какие-либо дурные наклонности, если они у нее имелись, — а Джеку с его ожесточенным сердцем предоставила самому стоять за себя.

Джек не завидовал сестренке, которую все любили. На свой лад, сдержанно и застенчиво, он и сам ее любил. Но у них было слишком мало общего. Молли была не только мала и притом девочка, — эти два недостатка он бы ей, пожалуй, простил, — она была еще и «паинька». Она аккуратно затворяла за собой дверь, гости сажали ее к себе на колени, целовали, хвалили, пичкали сластями и охотно гладили ее золотистые кудри. Порою Джек спрашивал себя, неужели ее не тошнит от этих нежностей и почему она не отхватит свои волосы ножницами тети Сары и не швырнет кому-нибудь в лицо. Если бы это его вот так стали гладить да мусолить, он бы выдрал себе все волосы напрочь.

Из всех людей, по его мнению, какие-то права на него имели только головорезы, у которых он вот уже почти два года был атаманом. Его нравственные устои были просты и грубы, как у дикаря; ему и в голову не приходило, что бить окна, воровать яблоки в садах, громить чужие огороды — низко и нечестно; и его ничуть не интересовало, что думают и чего хотят его подданные: он — повелитель, и воля его — закон; но бросить своих мальчишек в беде, допустить, чтоб кого-нибудь из них поколотили, вместо того чтобы как-нибудь изловчиться и принять удар на себя, — это он счел бы чудовищной подлостью. В своем крохотном королевстве он был неограниченный деспот; он не сомневался, что единственный долг подданного — повиновение, а единственный долг правителя — верность; и он был безупречно верен своим мальчишкам, но в глубине души их презирал.

От людей, будь то взрослые или его сверстники, он всегда с облегчением возвращался к своим крылатым и четвероногим друзьям, к утесам, вересковой долине и морю. Щенята и кролики, деревенские собаки и кошки знали такого Джека, о существовании которого викарий и не подозревал. Среди людей даже малыши, которым он покровительствовал, не знали настоящего Джека: Билли Греггса он презрительно терпел, с Молли был добродушно-снисходителен; с животными же, особенно с маленькими и беспомощными зверьками, он бывал бесконечно добрым и нежным.

Но лучшее, что было в Джеке, знала одна только Меченая. Эта старая рыжая дворняга, доживавшая свой век при конюшне, поистине ничем не блистала, и, кроме Джека, у нее в целом свете не было друзей. Даже в лучшие свои времена она не отличалась красотой: самая жалкая помесь, хвост куцый, лапы кривые, уши рваные, и на одном — белое пятно. Теперь она состарилась, ослепла и в сторожа больше не годилась. Милосерднее всего было бы ее усыпить; она день ото дня слабела и, уже не в силах двигаться и содержать себя в чистоте, становилась сама себе в тягость и вызывала у всех отвращение. Но миссис Реймонд и помыслить не могла о том, чтобы уничтожить живое существо, а викарий был слишком справедлив, чтобы вышвырнуть вон верного слугу, который больше не может работать; и Меченая оставалась на дворе подле конюшни: ей отвели угол, ее сытно кормили и терпели, как терпят нищих стариков. И вот на эту дряхлую, жалкую, уродливую дворнягу, которую забыла смерть, изливал Джек никому не ведомые сокровища любви и нежности. Он никогда не забывал вымыть ее, расчесать косматую шерсть, заботливо размочить для нее сухари, и не прощал тем, кто смеялся над ее немощью. С виду черствый и грубый, он немо, неистово, страстно ненавидел всякую несправедливость. Никто никогда не поступал по справедливости с Меченой, потому что она состарилась и ослепла, а ведь это и само по себе горько и несправедливо. Никто никогда не был справедлив и к нему, потому что он родился грешным и безобразным; но ведь он в этом не виноват, как не виновата Меченая в том, что ослепла. У них была одна и та же горькая судьба — и только Меченая знала тайну Джека.

Ибо у Джека была тайна — одна-единственная и столь простая, так ясно написанная у него на лице, что ее прочел бы всякий, кто поглядел бы на него без предубеждения. Но в доме викария так не смотрел никто — и тайна оставалась нераскрытой. Она заключалась в том, что Джек был несчастлив. Он этого не сознавал, он удивился бы и возмутился, скажи ему кто-нибудь об этом, и, однако, это было так. Правда, у него были свои радости и развлечения, чаще всего недобрые, но никакие забавы не могли заглушить ноющую боль внутри, словно там была пустота, которую ничто не могло заполнить. Радоваться наступлению ночи, потому что еще один день позади; скрывать всякую самую малую свою боль и обиду из страха, как бы кто-нибудь о них не догадался; знать, что он всем враг и все — враги ему, подчас очень сильные и опасные, — все это стало для него привычным; если он об этом и задумывался, то думал только, что мир почему-то устроен глупо, но горевать об этом не стоит, все равно тут ничего не поделаешь.

Вот этот неутоленный душевный голод и заставлял Джека искать привязанности и ласки где угодно, только не у людей. Унылая серая корнуэллская пустошь, поросшая вереском, была ему куда более нежной матерью, чем тетя Сара со всей ее добротой. В самые тяжкие дни, когда озорство не помогало и даже в драке не отпускала тревога и ноющая боль в душе, он убегал из дому и часами бродил один по утесам. Потом отыскивал тихое тенистое ущелье или расселину в скале, зарывался во влажный папоротник и лежал так, и понемногу успокаивался.

И хоть он был слеп и брел ощупью во мраке, он научился понимать и любить целительную силу природы. А теперь, когда улетел дрозд, глаза его открылись и он прозрел.

Долго сидел он у окна и все смотрел; потом, уже в темноте, наконец, разделся и лег, сосредоточенный, притихший. По счастью, ни одна душа не заботилась о нем настолько, чтобы зайти и посмотреть на него спящего, как бывает с мальчиками, у которых есть мать; и гордости его не грозила опасность, что кто-нибудь увидит его плачущим во сне. Правда, утром он сам обнаружил, что ресницы его еще мокры от слез, и на минуту устыдился. Потом выглянул в окно и забыл о своем смущении, ибо увидел новое небо и новую землю.

И начались чудесные дни, долгие дни изумления и радости, то сияющие светом, песнями, красками, то окутанные таинственной дымкой. Разумеется, оставалось немало привычной докуки: по воскресеньям церковь, по будням — школа, и дома по-прежнему молитвы и чтение библии вслух, и тетка Сара, и дядя Джозайя. Но в конце концов это были неприятности временные и не столь важные; прежде Джек не замечал, что они отнимают лишь малую часть суток, а ведь у него оставалось еще так много чудесных часов. Миновало воскресенье, потом понедельник, вторник, среда, а первый восторг пробуждения все еще не рассеялся; с самой субботы он ни с кем не дрался и не ссорился, не озорничал и не донимал никого ни дома, ни в школе. Едва ли не впервые за всю свою жизнь он четыре дня кряду не заслужил ни единого замечания — такое поведение он считал постыдным, оно было против всех его правил и привычек, а теперь он об этом и не подумал; он вел себя точно «паинька», каких он всегда презирал, — и даже не замечал этого, поглощенный радостью жизни, сиянием солнца и звезд, блеском песка и мерцанием морской пены. В понедельник вечером была гроза; Джек, никем не замеченный, выскользнул из дому, в непроглядной грохочущей тьме ушел на пустошь и лег под проливным дождем среди вереска. Потом настал вторник — тихий, прохладный, серебристо-серый; после грозного сверканья молний землю и море окутали мягкие тени. И уж конечно, никогда мир не был прекраснее и не было на свете мальчика более счастливого, более полного радости жизни.

Но всего чудесней оказалась среда. Весь день, от огненно-опаловой утренней зари и до облачного аметиста сумерек, сверкал и переливался драгоценными камнями: сапфиром моря и алмазными брызгами, звоном жаворонков в голубой вышине и солнечными лучами, пламенеющими на золотистом дроке; в этот день для Джека на земле был мир, и даже к людям он ощутил благоволение. В такой день дядю — и того невозможно было ненавидеть.

Он поднялся с рассветом, и восход солнца застал его уже на берегу. Был отлив, и Джек вскарабкался на выступившую из-под воды длинную, зубчатую каменную гряду, на которой разбилось столько судов, что отвесную кручу над нею прозвали Утесом мертвеца. Потом ему надоело скользить по спутанным водорослям и острым, режущим ноги ракушкам, он лег подле неглубокой заводи меж камней и загляделся в пронизанную солнцем воду. Тут было множество разноцветных анемонов — зеленые, розовые, оранжевые, они широко раскрывали свои венчики и тянули вверх сотни ярких щупалец. В одном уголке разросся заколдованный лес кораллов, и среди них упорно, с великим трудом пробиралась морская улитка.

Вдруг за кустиком водорослей что-то блеснуло всеми цветами радуги, и заводь подернулась шелковистой рябью. Джек не шелохнулся, только смотрел. Вскоре из водорослей выскользнула крохотная рыбка, дюйма в два длиной, и пустилась кружить по заводи, отсвечивая розовым и серебром. Джек быстро опустил руку в воду и ловко поймал рыбешку.

Он поднял ее и, держа на свету, разглядывал переливы красок на чешуе, а рыбка билась и трепетала у него в руке. Потом он вдруг понял, как она хороша, осторожно опустил руку в воду, разжал — и рыбка метнулась прочь. Никто не вправе лишать свободы существо, словно сделанное из радуги. Рука еще оставалась в воде, он рассеянно поглядел на нее. Нет, она не переливается радугой; а все-таки она красивая — даже красивей, чем та рыбка. Все не вынимая руку из воды, он стал сжимать и разжимать пальцы, изучая игру мышц и сильное, гибкое запястье. Да, это красиво — и это его рука, часть его самого.

В этот день уроки опять кончались рано; Билли Греггс предложил пойти удить рыбу, раз уж не удалось в субботу; но Джек отказался; ему хотелось быть совсем одному, карабкаться на утесы и смотреть через глубокие расселины вниз, на волны в час отлива.

Сразу после обеда, набив карманы вишнями и прихватив сачок, он вышел из дому и в саду увидел Молли: она сидела одна, уткнувшись лицом в большой куст лаванды.

— Эй, Молл! — весело окликнул он на ходу. Ответа не было, и он заметил, что плечи сестры вздрагивают: она плакала. Джек повернулся и подошел.

— Что это с тобой? Опять дядя пилил? Молли подняла заплаканное лицо.

— Он велел мне сидеть дома… целый день! А мне так хотелось пойти выкупать Дэйзи! Доктор Дженкинс прописал ей морские купанья.

Дэйзи, безносая кукла, лежала тут же в траве; никакие морские купанья уже не могли ей помочь в ее плачевном состоянии, да и повредить тоже, но Молли, конечно, этого не понимала.

— Что за свинство! — возмутился Джек: ему и самому часто приходилось сидеть взаперти, и он искренне посочувствовал Молли. — Бедняга! А что ты такого натворила?

В ответ Молли опять разразилась слезами.

— Ничего я не натворила! Если бы я не слушалась, пускай бы наказывали, но я ничего не сделала! Просто Мэри-Энн стряпает, и дядя не велит мне выходить одной.

— Но ведь ты не всегда гуляешь с Мэри-Энн. А где твои подружки?

— Эмми нет дома, а Джейни Скотт не могла прийти. Чем же я виновата! Я ничего не сделала, а меня все равно наказали. Это нечестно!

Джек нахмурился: в словах Молли он услышал отзвук собственных обид. Либо обо всем надо договариваться по-хорошему — и тогда не будет нужды в наградах и наказаниях, либо уж пускай наказывают только за дело. У дяди и, как видно, у дядиного бога есть целая хитроумная система, по которой всякий должен нести заслуженную кару; а получается, что человеку и без того не везет, а его еще за это и наказывают. Джек поглядел на залитые солнцем утесы и вздохнул: он так надеялся славно погулять в одиночестве…

— Не плачь, старушка, — сказал он. — Пойдем спросим тетю Сару, может, она отпустит тебя со мной.

По счастью, мистера Реймонда не оказалось дома, а тетя Сара хоть и удивилась необычной просьбе Джека, всегда такого нелюдимого и независимого, но спорить не стала, и брат с сестрой начали спускаться по крутой тропинке; первый порыв Джека немного остыл, и он только старался не слишком жалеть, что не удастся побродить одному, а Молли семенила рядом с ним, сияя ут радости.

Очень скоро он и думать забыл о своем разочаровании. Так славно сверкало море в солнечных лучах, и еще приятней было видеть, как ему радуется Молли. Оказалось, эта малышка, на которую Джек привык смотреть свысока, в девять лет тонко чувствует красоту, между тем как в нем, таком большом, только сейчас впервые пробудилось это чувство. Когда зеленые волны, разбиваясь о мокрые камни, осыпали все вокруг дождем искрящихся на солнце брызг, Молли чуть не прыгала от восторга. Джек привел ее в свой любимый уголок: здесь, среди скал, стоя на коленях на узкой ровной площадке, можно было сквозь расселину в граните заглянуть в пещеру далеко внизу, где грохотали и пенились волны. Так он стоял, бережно обняв сестренку за плечи, чтобы она не упала, потом, почувствовав, что она вся дрожит, отодвинул ее подальше от края.

— Не бойся! Я не дам тебе свалиться.

И тут он увидел, что Молли дрожит не от страха. Она подняла на него раскрытые во всю ширь сияющие глаза.

— Джек, — сказала она, — может быть, там внизу живет бог?

Потом настал час отлива, и Джек повел ее на каменную гряду и показал ей разные чудеса. Они кормили анемоны кусочками мертвых улиток, которые привязывали к волосам (девочка выдергивала их у себя, в увлечении не замечая боли) и потом вытаскивали обратно недоеденную приманку, чтоб поглядеть, как анемоны «обижаются» и съеживаются в бесформенный комок. Они раздели Дэйзи, торжественно ее искупали, вытерли перепачканными носовыми платками и залепили клейкими водорослями ее разбитый нос. Видела бы шайка, как ее атаман играет с сестрой в куклы! Они поймали краба, посмеялись, передразнивая его безобразную мину, и опять выпустили на волю. И наконец уселись рядышком, опустив босые ноги в наполненную водой неглубокую выемку, и принялись за вишни.

Молли бросила вишневую косточку в воду, и через минуту Джек услыхал, как она, наклонясь над этой прозрачной лужей, рассказывает сама себе сказку; прежней застенчивости, всегда нападавшей на нее при брате, как не бывало.

— И вот выросло в море дерево, — говорила Молли, — это было морское вишневое дерево, и на нем росло много-много морских вишен… Вот раз пришел краб, увидел морские вишни и думает: отнесу-ка я их домой моим деткам…

— Молли, — вдруг сказал Джек, — ты когда-нибудь рассказываешь сказки тете Саре? Не просто враки — это всякий рассказывает, — а вот про крабов, про вишни и всякое такое?

Девочка изумленно оглянулась на него.

— Конечно нет!

Джек порядком смутился.

— Ну да, ясно, — сказал он, словно извиняясь. — Понимаешь, я просто не знал. Я думал, может, раз ты послушная и она тебя любит…

— Так легче всего, — серьезно ответила девочка. — Когда слушаешься, тебя оставляют в покое.

Этот ответ был для Джека откровением. Стало быть, и Молли тоже живет своей тайной жизнью, не позволяя взрослым лезть ей в душу грязными лапами! Она послушная девочка, а он скверный мальчишка, но оба они стремятся к одной и той же цели, разница только в средствах.

«Маленькая, а храбрая!» — подумал Джек и впервые посмотрел на сестру с уважением.

Они доели вишни. Молли улеглась на горячем от солнца камне и уснула, подложив руку под растрепанную кудрявую голову. Джек прикрыл ей лицо шляпой, чтобы солнце не било в глаза, и сидел не шевелясь, глядя на голубые мерцающие воды. Немного погодя он оглянулся на сестру. Молли спала сладким сном. Одну босую ногу она поджала, другую вытянула, чистая гладкая кожа, еще влажная, блестела на солнце. Джек долго сидел не шевелясь и серьезно смотрел на сестренку; потом наклонился и осторожно погладил маленькую босую ногу. Впервые за всю его жизнь ему захотелось приласкать не зверька и не птицу, а человека.

ГЛАВА IV

В четверг на уроках мистер Хьюит был очень озабочен и молчалив. Он не замечал ошибок и сам неправильно написал на доске задачу, под глазами у него темнели круги, словно он не выспался или страдал зубной болью.

На уроке истории в класс поспешно вошел помощник викария, явно чем-то расстроенный, и сказал:

— Можно вас на минуту, Хьюит? Мне надо с вами поговорить.

Они вышли за дверь; несколько минут в классе было сравнительно тихо — кто беспокойно вертелся, кто зевал, развалясь на парте.

— Смотрите-ка! — сказал Чарли Томпсон, от нечего делать глядевший в окно. — А ведь это девчонка Роско.

У Джима Гривза вырвалось короткое испуганное восклицание, он вскочил было и тотчас опустился на свое место. Джек рассеянно покосился на окно. По дороге от школы шла Мэгги Роско; она цеплялась за руку помощника викария и горько плакала.

«Что это с ней стряслось? — подумал Джек. — Да и со всеми тоже? Сегодня все в школе какие-то пришибленные».

Вернулся мистер Хьюит и стал продолжать урок; но книга в его руке заметно дрожала.

Потом он овладел собой и начал вызывать, спрашивал сердито, придираясь к каждому пустяку. Он был учитель скучный, но не строгий, а вот сегодня все его сердило. После утренних уроков он вызвал Джека и резко отчитал его перед всем классом. Оказалось, что в школе разбито окно.

— Вчера тебя видели на дороге, ты подбирал камни. Это уже третье разбитое стекло за семестр!

Джек пожал плечами. Накануне он вовсе не бил стекла, а просто собирал разноцветные камешки; но раз мистер Хьюит так уверен в своей правоте, что толку его переубеждать.

— Окно разбила кошка, сэр, — вмешался один из мальчиков. — Я сам видел. За ней гналась собака, она вспрыгнула на подоконник и свалила горшок с цветами.

— Вот как, — рассеянно обронил учитель.

Джек вышел из школы угрюмый, таким он не был с самой субботы. Все они подлые! Озлятся на человека — и уж все подряд на него валят, даже не спросят, кто виноват. А ты изволь подчиняться такому остолопу…

Ничего, когда-нибудь он станет взрослым — и никому больше не подчинится. Пускай дядя и все остальные прохвосты вытворяют, что хотят, — недолго им еще над ним издеваться. Ему все равно, ведь скоро он будет свободен. Прежде он никогда об этом не думал, а сейчас эта мысль вдруг вспыхнула лучезарным светом надежды. Джек шел по дорожке, и глаза его сияли: еще несколько лет — и он будет мужчиной.

К середине дня мистер Хьюит овладел собой, но стал еще мрачнее и на все вопросы отвечал отрывисто и сердито. Иные из старших учеников, казалось, были расстроены не меньше учителя; и после уроков все разошлись молча, без обычных проказ и смеха.

А Джек перекинул школьную сумку через плечо и во весь дух побежал домой. Если поскорее приготовить уроки, он успеет выбраться из дому до захода солнца.

Одним прыжком он перемахнул через калитку — этому искусству завидовали все мальчишки в Порткэррике, — и вот он уже уверенно и непринужденно стоит на присыпанной гравием дорожке. Потом оборачивается и взглядом измеряет длину прыжка. Совсем неплохо для четырнадцатилетнего! Это доставило Джеку истинное удовольствие. Хорошо быть таким сильным, ловким, так ладно скроенным! Он поглядел на свои крепкие смуглые руки — любопытно, какой толщины ветку фуксии он может отломить от живой изгороди одним движением мускулистой кисти? Он уже протянул руку и вдруг остановился: никогда прежде он не замечал, как хороши маленькие алые бутоны, как красиво свисают они с ветвей, а молодые листья, распростершись, точно изогнутые крылья чайки, бережно их прикрывают. Он осторожно приподнял ветку, отчего чудесные цветы на ней тихонько задрожали, и провел ею по щеке.

Вдруг до него донесся отчаянный визг, и Джек выпустил ветку. Визг повторился — он раздавался где-то у конюшни, и Джек узнал голос Меченой. Должно быть, на нее напал какой-нибудь чужой пес, а ведь она слепая. Сломя голову Джек помчался на задний двор. Старая собака визжала все пронзительней, все жалобней; подбежав ближе, он услыхал еще один звук: в воздухе размеренно и безжалостно свистел хлыст. На мгновенье Джек остановился у ворот и перевел дух; потом вошел во двор.

Меченая, на цепи и в наморднике, прижималась к каменным плитам; она уже не в силах была шевельнуться, только стонала и вздрагивала, когда на нее опять и опять с тошнотворным глухим стуком опускался хлыст. Казалось, викарий в каждый удар вкладывал всю свою силу.

С криком ярости Джек рванулся вперед. Кровь бросилась ему в голову при виде этого хладнокровного истязания: намордник, предусмотрительно укороченная цепь, а ведь слепая собака и без того беспомощна! Еще мгновенье — и он вырвал бы у дяди хлыст и хлестнул бы его по лицу. Но тут он увидел выражение этого лица и, отпрянув, замер.

Викарий словно помолодел на двадцать лет. Всегда тусклые глаза его блестели, ноздри раздувались, углы рта вздрагивали от наслаждения. Он был точно опьянен радостью жизни.

Снова замахнувшись, он вдруг поднял глаза — и увидел белое как мел лицо Джека. Он вздрогнул, помедлил мгновенье и в последний раз со всего размаха ударил собаку. Меченая даже не застонала, теперь она лежала совсем тихо.

Тяжело переведя дыхание, викарий наклонился над нею. Рука, сжимавшая хлыст, слегка дрожала, потом успокоилась. Когда он выпрямился, лицо у него опять было привычно серое и безжизненное.

— Вот так! — сказал он, свертывая хлыст. — Надо думать, этот урок она запомнит.

Джек не шелохнулся, не сказал ни слова. Меченая зашевелилась и слабо заскулила, язык ее свисал на проволочную сетку намордника. Викарий опустился на колени и снял намордник, потом отстегнул цепь, принес немного воды и держал плошку, пока собака пила.

— Отдышится, — сказал он, все еще не глядя на Джека. — Весьма неприятно прибегать к таким мерам; но в конце концов милосерднее один раз высечь собаку как следует, тогда больше не придется ее наказывать. Впредь будет послушнее!

Он вдруг спохватился, что оправдывается перед Джеком, и круто обернулся.

— Почему ты вышел из дому, когда у тебя не приготовлены уроки? Сколько раз тебе повторять: занимайся прилежно, не ленись. Смотри, когда я вернусь, чтобы все было сделано.

И он ушел, а Джек все стоял, бледный, застывший, и собака дрожала у его ног.

Наконец Меченая подняла голову, робко понюхала воздух и узнала своего единственного друга. Она подползла ближе в поисках утешения, слабо заскулила и лизнула его башмак. Джек опустился рядом с нею на каменные плиты, уткнулся лбом ей в затылок и зарыдал. Так он не плакал с тех пор, как был совсем малышом.

Когдя дядя возвратился к чаю, Джек уже с грехом пополам приготовил уроки. Викарий всегда проверял его и обычно не без основания оставался недоволен; но на этот раз он не сделал ни единого замечания, хотя уроки были приготовлены даже хуже, чем всегда. Вечер тянулся бесконечно; Джеку казалось, что часы никогда не пробьют девять. Когда наконец пришло время спать, он поднялся к себе и, не зажигая огня, присел на край кровати.

Весь вечер он всматривался в черты дяди, пытаясь вновь разглядеть то лицо, которое увидел сегодня у конюшни. Теперь, неподвижно сидя на кровати и закрыв глаза рукой, он ясно видел это лицо. Оно отчетливо проступало в темноте: плотно сжатые, вздрагивающие губы, трепетные ноздри, горящие глаза…

Значит, есть на свете нечто такое, что доставляет дяде истинное наслаждение? Ибо в этом лице виден был не гнев, но удовольствие. Когда он сердится, у него совсем другое лицо. Вот, к примеру, он рассердится, когда узнает, что нож епископа украден…

Джека вдруг бросило в холодный пот. Он поднял руки, словно защищаясь…

Наконец он встал, зажег свечу и разделся. Потом лег, забыв про свечу, и она догорела и погасла, оставив в воздухе едкий дымок, а Джек все лежал тихо, точно спящий, и смотрел в темноту широко раскрытыми глазами.

Он лежал, и его все беспощадней жгла ошеломляющая, чудовищная правда. Когда откроется, что он украл нож, его тоже отстегают хлыстом. С ним обойдутся, как с Меченой, его болью тоже станет упиваться этот жадный рот; а ведь с того дня, как он выпустил на волю дрозда, его никто и пальцем не тронул. Все, что бывало с ним раньше, не в счет — на себя самого, каким он был неделю назад, Джек оглядывался равнодушно, как на незнакомого: по-настоящему он живет всего пять дней.

Спасенья нет, и никто его не поймет. Никто, ни одна душа не поймет, что теперь он совсем другой, чем был еще неделю назад; что мальчишки, которого так часто били и который над побоями только смеялся, больше нет, а того нового Джека, что сменил его, никто еще ни разу не ударил и не осрамил. Этому чистому, незапятнанному Джеку нет спасенья: он начал жить только в минувшую субботу, но дядя осквернит его своим прикосновением — и он умрет.

Наутро, проснувшись, Джек сел в постели, охваченный недоумением: он никак не мог понять, что на него вчера нашло. Неужели же не кто-нибудь, а он, Джек Реймонд, накануне до глубокой ночи лежал без сна и не мог успокоиться только потому, что его выдерут, как будто в этом есть что-то новое и страшное! Он пожал плечами и вскочил.

«Я, верно, спятил», — подумал он и отмахнулся от этих мыслей, которые к лицу разве только старым бабам, девчонкам и вообще неженкам.

Он поспешно оделся и вышел во двор взглянуть на Меченую. Накануне он заботливо растер собаку мазью, устроил подстилку помягче, и теперь, когда он ее погладил, она уже смогла слабо помахать хвостом.

— Ничего, старушка! — сказал он ей в утешение. — Он скотина, но мне тоже приходится от него терпеть — и плевать я на это хотел!

Утешив Меченую, как умел, Джек пошел в сад проведать щенят. Утро было чудесное — прохладное, росистое, и соленый ветер с моря, казалось, развеял последние остатки вчерашнего малодушия.

Сарай для садового инструмента, где жили щенята, скрывали густо разросшиеся кусты тамариска и фуксии. Джек наклонился и хотел поднять толстого, веселого щенка, но тут за кустами захрустел гравий под тяжестью шагов, и совсем рядом раздался голос дяди:

— Вы сегодня не видели моего племянника, Милнер?

Где-то загремел тяжелый молот, под его ударами задрожала земля и по воздуху пошел гул. Но так продолжалось минуту, не дольше: удалявшиеся шаги почтальона еще не замерли на дорожке, когда Джек понял, что это стучит в висках.

Опустошенный, он прислонился к живой изгороди. Так, значит, все страшное, что преследовало его вчера, — правда! Смехотворно, нелепо, невозможно, — и все-таки правда. Он изменился, но весь мир остался прежним. То, что для других просто и привычно, для него стало хуже смерти.

Но день прошел, и ничего не случилось; как видно, викарий все еще не хватился ножа. Три долгих дня Джек ежечасно, ежеминутно ждал, что грянет гром. От каждого звука в доме, от каждого шороха сердце его словно сжимала чья-то холодная рука; от одного взгляда дяди пот проступал у него на лбу. Однажды ночью он вскочил, оделся и уже хотел бежать к викарию. «Проснитесь! — хотел он сказать. — Поглядите в столе. Я украл ваш нож». Тогда это нестерпимое ожидание кончится, а там будь что будет. Но когда он отворил дверь, тьма и тишина, наполнявшая дом, оледенили его непонятным страхом, и он отступил. На четвертый день, в понедельник, он спустился к завтраку такой бледный, с опухшими глазами, что миссис Реймонд ужаснулась.

— Мальчик болен, Джозайя, он похож на привидение.

Джек устало возразил, что он совсем здоров. Он просто не сумел бы объяснить, что с ним, даже если бы и попытался.

— Можешь не ходить сегодня в школу, — милостиво сказал викарий; он всегда считал своим долгом быть милостивым к больным, и за это Джек еще сильней его ненавидел. — Если чувствуешь себя не слишком плохо, перепиши немного латинских стихов, а если заболит голова, то не надо. Вероятно, вчера ты чересчур долго был на солнце.

Джек молча ушел к себе. Не сразу ему удалось избавиться от тетки: она суетилась и надоедала ему своими попечениями, пока наконец ее не отвлек звонок у входной двери и голоса в прихожей; тут она отправилась вниз посмотреть, кто это пришел в такой неурочный час.

— Хозяина спрашивают по спешному делу, — донесся до Джека ответ прислуги.

Он затворил дверь и подсел к столу, радуясь, что его оставили одного.

На столе лежала латинская хрестоматия, Джек рассеянно взял ее в руки; лучше уж готовить уроки, хоть они и скучны и никому не нужны, чем без толку терзаться тайными страхами. Он стал просматривать оглавление: отрывки из Цицерона, из Горация, из Тацита, один другого скучнее. Наконец он раскрыл книгу наугад и попал на трагедию Лукреции[25].

Джек читал ее уже не раз — бездумно, как всякий школьник читает классиков, словно все это не человеческие судьбы, а только примеры из грамматики. Что он Лукреции, и что она ему? Да по правде говоря, если бы эта трагедия разыгралась в его время и в его стране, он и тогда бы мало что понял.

Деревенский мальчик, выросший среди собак, кошек и лошадей, он волей-неволей познакомился с иными простейшими физиологическими явлениями, но ему и в голову не приходило связывать их с человеческими радостями и страданиями. Безукоризненно чистое и здоровое тело, здоровая, размеренная жизнь на свежем воздухе, не оставлявшая ему ни минуты свободной, ибо надо же было и купаться, и кататься на лодке, играть в крикет и футбол, отыскивать птичьи гнезда и опустошать фруктовые сады, да еще нести нешуточные обязанности атамана шайки, — все это сохранило в Джеке много детского в том возрасте, когда почти все мальчики уже перестают быть детьми. Он знал только одну страсть — ненависть, другие же страсти человеческие оставались ему неведомы — в четырнадцать лет он относился к ним с безмятежным равнодушием шестилетнего ребенка.

Он сосредоточенно разбирался в какой-то запутанной фразе, как вдруг дверь отворилась, и вошла миссис Реймонд. Она остановилась, глядя на него, губы ее приоткрылись, но с них не слетело ни звука, и Джек подумал: вот такой бледной и испуганной была она четыре года назад, когда пришла телеграмма, что его отец утонул. Он вскочил.

— Тетя Сара!..

Наконец она заговорила — торопливо, со страхом:

— Поди вниз, в кабинет. Дядя зовет.

И Джек пошел; в ушах у него шумело, что-то перехватило горло. Он отворил дверь кабинета. У окна, спиной к нему, стояли помощник викария и мистер Хьюит и озабоченно разговаривали вполголоса. Викарий сидел за письменным столом, низко опустив седую голову и закрыв лицо руками.

Джек переводил взгляд с одного на другого. Воображаемые ужасы последних дней разом вылетели у него из головы; видно, случилось что-то поистине грозное; как всякий мальчик, выросший у моря, он тотчас подумал о бурях и кораблекрушениях. Но нет, не может быть: все последнее время погода стояла прекрасная; быть может, кто-нибудь умер? На минуту забыв о старой распре, он подошел к викарию.

— Дядя, что случилось?

Мистер Реймонд поднял голову; таким Джек его никогда не видел. Он встал, сердито смахнул слезы и медленно обернулся к учителю и к своему помощнику.

— Джентльмены, — сказал он, — я должен просить у вас прощенья за мою слабость: все эти годы я любил мою паству, и если не сумел исполнить мой долг, бог свидетель, я тяжко за это наказан.

— Никто не может винить вас, сэр, — возразил помощник. — Как могли вы или кто-либо другой что-либо подозревать?

— Если уж кого-то обвинять, так меня, — вставил мистер Хьюит. — Ведь я с мальчиками почти неотлучно.

— Все мы виновны, — сказал викарий сурово, — и я виновнее всех. Я не уберег стадо Христово, и иные овцы сбились с дороги и упали в яму.

Он взял со стола библию.

— По крайней мере теперь я исполню свой долг, джентльмены, и отделю плевелы от пшеницы, как повелевает слово божие. Можете мне поверить, я не пощажу родную плоть и кровь, я не отступлюсь, пока не узнаю всю правду.

Выслушав его, они молча вышли из кабинета; викарий закрыл за ними дверь и обернулся к племяннику; лицо его было страшно.

— Джек, — сказал он, — я все знаю.

Джек ошеломленно смотрел на дядю, не понимая, о чем он говорит.

— Мистер Хьюит скрывал от меня свои подозрения, пока у него не было доказательств, — все так же сухо, не повышая голоса, продолжал викарий. — Сегодня утром он произвел в школе расследование, и некоторые твои сообщники уже сознались. Как только мы выясним все подробности, виновных исключат. Что до человека, с которым ты был связан, его уже арестовали, он сидит в Трурской тюрьме. Как давно ты распространяешь среди своих соучеников эту отраву?

Джек провел рукой по лбу.

— Я… я не понимаю, — сказал он наконец.

— Не понимаешь… — начал викарий, но недоговорил и выдвинул ящик стола. — Может быть, это избавит тебя от лишней лжи, которой ты только отягчаешь свою вину: смотри, вот нож, который ты украл и продал, и вот что ты купил на эти деньги.

Он кинул на стол нож епископа и большой пакет.

— Как видишь, запираться нет смысла, — сказал он с каким-то угрюмым презрением.

До этой минуты Джек попросту ничего не понимал, но теперь наконец-то перед ним было нечто определенное и осязаемое. Он взял пакет: что бы там ни было внутри, можно будет хотя, бы понять, в чем его обвиняют.

Сначала он вытащил из пакета какую-то книжонку, прескверно отпечатанную на дрянной бумаге, и прочитал название. Слова были английские, но Джек понял не больше, чем если бы книга называлась по-китайски. Он растерянно покачал головой — все это было как в дурном сне — и вытащил из пакета то, что там еще оставалось — пачку раскрашенных фотографий. Он стал просматривать их одну за другой, сперва просто с недоумением; потом смысл того, что тут было изображено, начал проясняться, и тогда у мальчика захватило дух от ужаса; полный страха и омерзения, он отшвырнул карточки.

— Что это? Я не понимаю, дядя. Зачем это, для чего?

Викарий больше не мог сдержать бешенство. Он круто обернулся и ударил мальчика по лицу с такой силой, что Джек отлетел к стене.

— Здесь не театр! — закричал викарий. — Довольно с меня и разврата, я не потерплю лицемерия и лжи!

Рука его опустилась, стиснутый кулак медленно разжался; он сел и горько усмехнулся, глядя в сторону.

— Поздравляю тебя, мой мальчик, ты недурной актер — весь в мать.

Джек стоял неподвижно, все еще раскинув руки — в первую минуту он оперся ими о стену, чтобы не упасть. Лицо его было бело, как бумага.

— Не понимаю, — беспомощно повторял он, — не понимаю…

— Сейчас поймешь, — спокойно сказал викарий. — Поди сюда и сядь.

Джек молча повиновался; все кружилось и плыло у него перед глазами — будь что будет, но хорошо хоть на минуту присесть. Он и не думал возмущаться ни ударом, ни тем, что потом сказал дядя, — все это было частью того же дурного сна. Викарий облокотился на стол, прикрыл глаза рукой. Потом заговорил; в голосе его слышалась глухая безнадежность, и слова отдавались в ушах мальчика, точно смертный приговор.

— Скажу тебе сразу, какие твои секреты вышли наружу. Мы энаем об игре в карты, о распространении этой мерзости, о том, что творилось в пещере у Треван-нахед и как совратили дочь Мэтью Роско. Она созналась, что виновник — один из учеников мистера Хьюита, но не хочет его назвать. Думаю, что эту последнюю гнусность совершил не ты; всего час тому назад я полагал бы, что в твои годы это немыслимо; но, видно, мне предстоит еще многое узнать.

Он умолк. Джек смотрел в одну точку, губы его приоткрылись, расширенные глаза, казалось, ничего не видели. Он даже удивляться был уже не в силах, его словно швырнули в мир странных призраков, где все перепуталось, — лживый и страшный мир, в котором и сам он, и дядя, и все остальные стали точно изменчивые тени, что пляшут по стенам комнаты, освещенной огнем камина, без всякого смысла и без цели.

— Девушку погубил, вероятно, кто-нибудь из учеников постарше, — продолжал викарий. — Но души младших, без сомнения, развращаешь прежде всего ты. Томпсон сознался, Гривз и Полвил тоже, их свидетельства прямо указывают на тебя, не говоря уже о такой улике, как нож.

— Нож… — эхом отозвался Джек, ухватившись за первое слово, которое среди этого чудовищного хаоса теней вызвало какой-то определенный образ.

— Его нашли у того человека, который продавал тебе книжки и… и все остальное. Человек этот в полиции сознался, что получил нож в счет долга за свой товар от школьника из Порткэррика, который покупал у него все это уже не первый раз. Из всех школьников ты один знал, где я хранил нож.

Прошла минута; викарий поднялся и пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, обернулся.

— Джек, — сказал он, — когда твой отец умер, я ради его памяти взял к себе в дом тебя и твою сестру; но я сделал это с тяжелым сердцем, ибо в ваших жилах течет кровь блудницы. Я кормил вас и одевал и обращался с вами, как с родными детьми, и вот моя награда. Ты навлек стыд и несчастье на мой дом и впустил в него силы преисподней; ты опозорил меня перед ближними и унизил перед паствой. Я благодарю бога, что отец твой не дожил до этого часа.

Он повернулся и вышел.

Джек медленно поднял голову и поглядел вокруг. Среди хаоса, царившего в его мыслях, начало что-то проясняться. Одно несомненно: его сделали козлом отпущения; может быть, он расплачивается за всю шайку, и уж, во всяком случае, — за Билли Греггса, за Томпсона, Гривза и Полвила. «Ну конечно, — устало думал он, — дяде что про меня ни скажи, он всему поверит, это они понимали». Что может быть проще: он был вожаком этих мальчишек во всех проделках, снова и снова он брал вину на себя, выгораживая их, как и подобало настоящему атаману; на его долю всегда доставалось меньше всего добычи и самое тяжкое наказание; а тем временем они обделывали свои гнусные делишки и за глаза смеялись над ним, простофилей. И вот теперь, спасая свою шкуру, предали и продали своего атамана его заклятому врагу.

Джек собрал рассыпанные по столу фотографии и стал просматривать их, устало пытаясь понять, что за толк и удовольствие находят другие в такой бессмысленной и безобразной мерзости. И вдруг ему вспомнилось то, о чем он читал в хрестоматии, и он понял, почему Лукреция покончила с собой. Он отложил карточки и задумался.

Теперь он понял все, весь непостижимый ужас последних дней — все это так ясно, так отвратительно ясно и просто. Идешь своей дорогой, живешь своей всегдашней жизнью, а потом твой же дядя, или Тарквиний, или еще кто-нибудь, кто сильнее и крепче, — не все ли равно, кто и как? — на тебя набросится, чудовищно осквернит твое тело и пойдет дальше как ни в чем не бывало; и ты, прежде чистый, никогда уже чистым не будешь. И тогда, если ты в силах это вынести, ты останешься жить, а если не в силах — кончишь, как Лукреция.

Вошла миссис Реймонд, по щекам ее текли слезы; она обняла его, и Джек посмотрел на нее с глухим недоумением: о ком она так убивается?

— Дорогой мой, — всхлипывала она, — ну почему ты не хочешь сознаться?

Джек высвободился из ее объятий и встал. Посмотрел на карточки, раскиданные по столу, потом на плачущую женщину.

— Тетя Сара, вы верите, что это все я?

— Ох, Джек! — воскликнула тетка. — Был бы ты хороший мальчик, я бы тебе поверила, хотя бы все было против тебя. Но ведь сам знаешь…

Не договорив, она прижала к глазам платок.

— Знаю, — медленно сказал Джек. — Я всегда был скверный, правда? Наверно, я таким родился. Тетя Сара, если я сейчас умру, как, по-вашему, я пойду прямо в ад?

Тетка подошла ближе и ласково взяла его за руку.

— Послушай, милый, я не такая мудрая и ученая, как твой дядя, но я желаю тебе добра. Это чистая правда. И мне кажется… может быть, мы тоже виноваты, что ты попал в сети дьявола. Я хочу сказать… возможно, иногда мы… были слишком строги… и ты побоялся сознаться в первом проступке, а потом пошло все хуже и хуже… и вот, ты видишь… ты не можешь не видеть… эта дорога ведет в ад. Ох, милый, я понимаю, тебе очень трудно сознаться… и дядя ужасно сердится… и он прав, ведь это смертный грех. Но со временем он тебя простит, я знаю. И я буду всеми силами заступаться за тебя, Джек, я все сделаю… но только сознайся.

Джек хмуро дослушал до конца эту жалобную, сбивчивую речь; потом отнял руку, выпрямился и застыл. Он был очень высок для своих лет, почти одного роста с теткой, и смотрел ей прямо в глаза.

— Лучше оставьте меня, тетя Сара, и не вмешивайтесь. Да, конечно, это смертный грех. Правда, что моя мать была блудница?

Миссис Реймонд отшатнулась.

— Джек! — воскликнула она в ужасе.

— Так сказал дядя. Это слово из библии. И если у меня была такая мать, я ведь не виноват, правда? И что толку плакать? Это мне не поможет… лучше уйдите!

— Уйди! — эхом отозвался позади них сухой голос. — Христианке не следует касаться такой грязи.

Викарий собрал фотографии и сунул их в ящик стола.

— Уйди, — сурово повторил он. — Тебе здесь не место. Джек может рассказать тебе много такого, чего моей жене слышать не пристало.

— Джозайя! — миссис Реймонд схватила мужа за руку. — Джозайя, ради бога… не забывай, он еще ребенок!

— Ребенок? — в новом порыве ярости крикнул викарий. — Этот ребенок может поучить меня, старика, такому, о чем я и не… Уходи отсюда! Уходи! Наставлять таких детей на путь истинный — не женское дело.

И она, рыдая, вышла из кабинета. Джек посмотрел в лицо викарию — и понял. Серьезный, вполне овладев собой, он шагнул вперед.

— Дядя, я хочу вам сказать. Все это ошибка. Я ничего не знал об этих карточках, я их вижу первый раз в жизни. Я никогда про них не слыхал.

Викарий взял со стола нож.

— А это?

— Да, верно, нож я взял. И обменялся. Но не на эти карточки и не с тем человеком, про которого вы говорили…

— На что ты обменял нож?

— Я обменялся с одним мальчиком… на…

— С каким мальчиком? И на что?

Джек вдруг умолк. Казалось, сердце его ударило особенно громко — и замерло. Он снова увидел распахнутую дверцу клетки и счастливую птицу с распростертыми крыльями, устремившуюся в золотую даль заката, словно та голубка Ноя, которая не вернулась в ковчег[26].

— На что ты обменял нож?

Еще секунду Джек медлил в надежде придумать какое-то правдоподобное объяснение; потом покорился. Почему-то никакая ложь не приходила на ум, да ложь и не помогла бы ему; а правда бы только повредила. Даже заставь он себя высказать вслух то, что было для него так сокровенно и свято, ни одна душа в целом свете ему бы не поверила.

— Что же мне делать! — воскликнул он. — Я не могу вам сказать, не могу… а если бы и сказал, вы все равно не поймете.

— Я понял достаточно, — отозвался викарий. — Упаси меня бог понять больше!

Он сел к столу, жестом указал племяннику стул напротив, вынул из кармана часы и положил на стол между ними.

— Я мало надеялся воздействовать на тебя иными средствами, кроме силы, но и эти крохи надежды я потерял. Теперь я должен думать только о том, как очистить школу от скверны и оберечь невинность тех, кто еще не заражен, а главное — твою родную сестру.

Викарий запнулся, но тотчас продолжал решительно:

— Я должен знать всю правду — и я добьюсь ее от тебя во что бы то ни стало. Ты понял? Даю тебе десять минут на размышление — и либо ты сознаешься сам, либо мне придется тебя заставить.

Он откинулся на спинку кресла. В комнате стало очень тихо, только тикали часы.

Джек понимал: надеяться не на что. Он ни в чем не виноват, но то, что с ним произошло, дядя счел бы не только неправдоподобным, а и немыслимым. Викарий понимал и ценил добродетель; сам он вел себя в высшей степени добродетельно, ибо глубокая вера поддерживала его в долгой, упорной борьбе с греховными порывами, что одолевали его в годы тягостной и беспросветной молодости. Подобно иным святым средневековья, он при помощи долгих молитв и покаяния научился противиться искушениям, каких не знает человек, здоровый душою и телом. Быть может, если бы он не сумел устоять, это было бы лучше для беззащитных созданий, оказавшихся в его власти. Больное воображение, которому не дано иного выхода, не имеет иной пищи, кроме самого себя; и на гниющих останках других страстей, точно ядовитый гриб, разрослась жестокость. Много лет назад была в его жизни такая страница, что мистер Реймонд сгорел бы со стыда, если б хоть одна душа могла ее прочесть; и он полагал, что каждый человек может побороть нечистые желания плоти — стоит только захотеть; но он не способен был себе представить, что кто-то может обладать воображением от природы чистым и целомудренным.

Мысли его вернулись к далеким временам его юности, когда он, шестнадцатилетний, и сам оказался на краю пропасти. Бесспорно, даже в дни самого большого своего падения он был не повинен в столь чудовищных грехах, какие открылись в это утро; и, однако, его едва не исключили из школы, потому что он развращал души младших мальчиков. Непоправимого зла он никому не причинил; и все же при одном этом воспоминании даже сейчас, тридцать с лишним лет спустя, кровь бросилась ему в лицо. Ему вспомнилось, с каким угрюмым упрямством запирался он, когда его обличали; как твердил, наперекор очевидности, что и знать ничего не знает; какой ужас овладел им, когда ему сказали, что в школу вызван его отец. И как отец приехал — старый пуританин с каменным лицом, суровый и молчаливый, и жестокими побоями вырвал у него признание.

«Это меня излечило раз и навсегда, — подумал викарий. — И как ни порочен Джек, это излечит даже его».

А Джек ни о чем не думал, по крайней мере у него не было ни одной ясной мысли; израненное воображение беспомощно цеплялось то за один привычный пустяк, то за другой. Бутон алой розы колотился о ставень, и он подумал: «Ветер дует с юга». Потом вспомнился январский день, когда налетела буря, и ливень хлестал по кустам фуксий, и Молли в сарае оплакивала мертвого котенка.

Стрелка на часах викария миновала девятую черточку. Джеку вспомнилось, как он однажды залез на Утес мертвеца и увидел подраненного каким-то горе-стрелком кролика: зверек упал в таком месте, до которого нельзя было добраться, и лежал там, истекая кровью. Снова перед глазами Джека подергивались лапки кролика, белел куцый хвостик, и медленная струйка крови стекала по серому камню. Вот и сейчас под тиканье часов что-то умирает, истекая кровью. Когда минутная стрелка дойдет до десятой черточки, оно умрет. И тогда уже ничто на свете не будет иметь значения.

Десять минут прошли. Мистер Реймонд поднялся и взял племянника за плечо.

— Идем, — сказал он.

Молча они поднялись в комнату Джека, и ключ повернулся в замке.

ГЛАВА V

В пятницу вечером после семейной молитвы мистер Реймонд, как обычно, поднялся в запертую на ключ каморку под крышей. Солнце уже зашло, но еще не совсем стемнело.

Джек, полураздетый, съежился на полу в дальнем углу каморки. Иной раз он лежал так, без движения, по нескольку часов кряду. На столе стояли тарелка с хлебом и кувшин с водой. А рядом лежала библия, ибо допрос под пыткой должен чередоваться с молитвой и торжественными увещеваниями, иначе он может показаться самым обыкновенным мучительством. Хлеб — по крайней мере сегодня — оставался нетронутым, но кувшин был пуст.

Джек почти все это время был ко всему глух и равнодушен. Он не пытался бежать через окно, даже не подумал об этом, а между тем спуститься по наружной стене было вполне возможно, хотя и труднее, чем из окна любой другой комнаты. Во вторник вечером он внезапно кинулся на дядю и пытался его задушить. Он с такой неистовой силой стиснул пальцами шею викария, что тот обезумел от страха, но через минуту все же одолел мальчика и швырнул его на пол. И началась дикая расправа, которой суждено было долгие годы являться обоим в страшных снах.

После этого викарий связал Джеку руки; но это была излишняя предосторожность: мальчик больше не думал сопротивляться. Изредка он слабо, почти машинально отбивался — но и только. А когда его развязывали, опять съеживался в своем углу, молчаливый, отупевший. Сейчас, когда дядя подошел и заговорил с ним, он ничком бросился на пол и забился в истерическом припадке.

Если бы викарий с самого начала хоть на минуту предположил, что человек, тем более не взрослый, сможет держаться так долго, он, безусловно, не вступил бы в этот поединок; но первая ошибка была уже сделана, отступить теперь значило бы выказать слабость. И, однако, отступить придется: положение становится невыносимым. Люди уже начали перешептываться и переглядываться, стоит ему пройти по деревне, а теперь еще это…

Он принес из соседней комнаты воды и хотел заставить Джека выпить. Но мальчик так стиснул зубы, что их невозможно было разжать. Наконец безмолвные судороги прекратились, и он отчаянно зарыдал.

— Слава богу! — пробормотал викарий. Наконец-то сломлена упрямая воля, которую он твердо решил покорить; поистине одержана самая трудная победа за всю его жизнь. Он глубоко, с облегчением вздохнул и поднялся.

Не дрогнув, исполнил он тяжкий, мучительный долг. Он презрел не только собственное вполне понятное отвращение, но и мольбы и слезы всех домашних и даже серьезную угрозу кривотолков и скандала, — и, надо надеяться, спас в мальчике душу живую. Мысль его обратилась к моряку, погибшему на коварных рифах Большого маяка. Утром он сам слышал, как одна жена рыбака сказала другой: «Капитан Джон такого бы не допустил». И она была права. У бедняги Джона недостало бы твердости, чтобы изгнать беса, которым был одержим мальчик; зато в день Страшного суда он будет благодарен, когда увидит своего сына среди спасенных.

Наконец рыданья прекратились; Джек лежал недвижимый, уткнувшись лицом в подушку. Викарий подсел к нему и тихо коснулся его плеча.

— Полно, Джек, не плачь. Сядь и выслушай меня.

Джек покорно сел, но отодвинулся подальше, забился в угол кровати. По глазам его никто бы не сказал, что он недавно плакал. Они как-то странно блестели.

— Дорогой мой, — мягко и вместе торжественно начал викарий, — все это было для меня так же ужасно, как и для тебя; не часто мне приходилось исполнять столь тяжкий долг. Но как христианин и служитель божий, я не могу и не смею терпеть душевную нечистоту. Кажется, не было в моей жизни разочарования более горького, чем то, которое я испытал, узнав, что мой дом обращен был в обитель порока, откуда исходил яд и отравлял мою паству, и что сын моего покойного брата едва не погубил невинные души.

На минуту он умолк. Джек не шелохнулся. Взгляд его огромных, широко раскрытых глаз был так странен, что викарию стало жутко.

— Я знаю, — продолжал он дрогнувшим голосом, — сейчас ты считаешь меня жестоким, бессердечным; но придет день — и ты будешь мне за это благодарен. Дитя мое, тебе грозила геенна огненная.

Мальчик по-прежнему не шевелился и, кажется, почти не дышал. Викарий взял его за руку.

— Но я вижу, что твоя бесовская гордость сломлена и ты раскаиваешься в своем грехе. Так поклянись же мне на библии, что исправишься. А потом, вместе преклоним колена и помолимся — да простит тебе господь смертный грех и да наставит тебя на путь истинный.

Он поднялся, не выпуская руки мальчика. Но тот молча, словно крадучись, ее отнял.

— Джек! — воскликнул викарий. — Ты еще не раскаялся?

Джек тоже встал и огляделся по сторонам, точно зверек, попавшийся в ловушку. Теперь он дышал громко, прерывисто.

— Вам… еще мало?.. — с усилием выговорил он. Это были первые слова, которые он произнес с того вечера, со вторника.

— Джек! — снова крикнул викарий. Лицо его до самых корней волос медленно залилось краской; губы плотно сжались. Что-то первобытное, чувственное и неистовое проступило в этом лице. Ноздри начали подергиваться.

— Джек, — произнес он в третий раз, умолк на мгновенье и договорил: — Ты… кажется… мне дерзишь?

Минуту они молча смотрели друг на друга. Потом взгляд викария пополз вниз — на обнаженное плечо Джека, на рассекавший его алый рубец. И вновь им овладела давняя, хорошо знакомая жажда, сводящая с ума страсть: видеть, как кто-то беспомощный бьется у тебя в руках. Протянув жадные пальцы, он коснулся раны.

От этого прикосновения словно огонь пробежал по его жилам. Но в последний миг, перед тем как предаться своему дьявольскому наслаждению, викарий успел заметить, как жертва отпрянула от него, словно от прокаженного, и подумал: «Он понял!»

Джек медленно подошел к спинке кровати и протянул руки, чтобы викарий связал их.

* * *

В эту ночь, когда весь дом уже спал, Джек с трудом поднялся с пола. Он лежал тут, вздрагивая, уронив голову на скрещенные руки, с тех пор как остался один.

Он огляделся. Свечи ему не давали, но ночь была ясная, в окно светила луна. Снаружи, в плюще, обвивавшем стену, спросонок зачирикала какая-то пичуга.

Наконец он добрался до стола и выпил воды. Теперь ноги уже лучше держали его, и ему удалось дойти до шкафа, открыть его и достать огарок и спички, которые он припрятал недели две назад. Для чего он тогда это сделал, он уже забыл; замыслы и желания того, прежнего, Джека были теперь бесконечно далеки от него.

Он зажег свечу, раскрыл библию и стал листать ее в поисках отрывка, который давно уже не давал ему покоя. Джек хорошо знал священное писание, но нужное место отыскалось не сразу: трудно было перевертывать страницы, руки онемели, распухли и тряслись. Притом его тошнило, голова кружилась, буквы плясали перед ним, и приходилось то и дело закрывать глаза и ждать, чтобы строчки снова выровнялись. И все-таки он нашел: это была двадцать седьмая глава Второзакония, глава о горе проклятия. Потом он с трудом наклонился и подобрал с полу хлыст. Викарий отшвырнул его, утолив наконец свою жажду. Джек положил хлыст на раскрытую страницу и прижал так, что кровавая полоса отпечаталась под девятнадцатым стихом: «Проклят, кто превратно судит пришельца, сироту и вдову! И весь народ скажет: аминь!»

Потом он выбрался из окна и соскользнул по плющу вниз. Прежде он столько раз проделывал это, вовсе не думая об опасности; но сегодня, когда он долез до карниза, голова у него опять закружилась, стена качнулась, наклонилась, и клумба встала дыбом и ринулась ему навстречу. Джек вскинул руки и упал.

Остаток ночи прошел в хаосе смутных ощущений, все как-то непонятно изменялось и путалось; его бросало то в жар, то в холод; вокруг бушевали огромные крикливые толпы и вдруг исчезали; что-то жгло ему правую руку; что-то гремело, сверкало, с шумом хлестала вода; и потом снова все проваливалось в безмолвную тьму.

На рассвете он очнулся и кое-как заполз в дровяной сарай, который, к счастью, оказался рядом. Он сделал это почти безотчетно — так раненое животное, движимое слепым инстинктом, забивается куда-нибудь в темный угол, чтобы умереть. Он понял, что правая рука его сломана; все остальное смешалось, было еще только ощущение холода, кружилась голова и хотелось одного: если уж надо умереть, то скорей бы. Он всегда был скверным мальчишкой и если умрет без покаяния, то, конечно, ему одна дорога — в ад; но это его не слишком огорчало: до Страшного суда еще далеко, а когда тебе так плохо, то попадешь ли в ад или еще куда-нибудь — разница невелика.

Около восьми часов в сад вышел викарий. Глаза его смотрели сурово и сверкали гневным металлическим блеском; он уже побывал в каморке под крышей и видел кровавую черту в библии и оборванный плющ под окном. Что, если мальчишка удрал и нашел убежище у деревенских жителей или у диссидентского священника? Правда, более вероятно, что он направился в Фалмут в сумасбродной надежде наняться на какой-нибудь корабль. Но может случиться и другое…

Викарий сжал кулаки. «Если б только я не дотронулся до этой раны…» — подумал он и побагровел от гнева, вспомнив обнаженное плечо и кровавый рубец, который окончательно свел его с ума. Он даже в мыслях не смел назвать настоящим именем то, что произошло накануне; и, однако, он прекрасно знал, что это было. Всю ночь его преследовали сны, — много лет он думал, что больше им уже не суждено его тревожить; а ведь он вел такую суровую, безупречную жизнь, за все эти годы он ни разу не дал воли своему воображению. В молодости, еще в Лондоне, едва приняв сан, он однажды вечером у себя в спальне, после многих бесплодных попыток, изловил крысу; эта утомительная охота вывела его из терпения — и злосчастной крысе, попавшейся в конце концов ему в руки, долго пришлось ждать смерти-избавительницы. Потом он ушел из дому, возвратился, крадучись, только на рассвете и, мучаясь отвращением и укорами совести, говорил себе: во всем виновата крыса! И теперь ярость его обратилась на Джека: мальчишка заставил его споткнуться, осквернил его достойные седины, вновь пробудил обжигающие стыдом воспоминания и томления.

На глаза ему попалась отворенная дверь дровяного сарая, и он заглянул туда. Что-то, скорчившееся среди вязанок хвороста, поползло еще дальше в темный угол. Викарий подошел и наклонился.

— Джек! Что ты здесь делаешь?

Мальчик попробовал отползти еще немного.

— Что с тобой? Ты упал и ушибся?

— Нет.

— Ты вылез из окна? Хотел убежать? Вставай!

Он помедлил минуту, дожидаясь, пока Джек послушается, но мальчик не шевельнулся. Викарий почувствовал, что самообладание снова ему изменяет: эта дрожащая беспомощность, немой бессильный ужас были для него неодолимым искушением.

— Вставай! — повторил он.

Джек с усилием приподнялся, вскинул глаза. В зрачках его блеснули красные искры, словно вдруг вспыхнул едва тлеющий трут.

— Ну что, — сказал он, — убьете вы меня? Или мне убить вас?

У викария потемнело в глазах, всю свою силу он вложил в слепой удар кулака.

Молча, безжизненным комом Джек свалился к его ногам, и тут викарий понял, что он сделал. В первое мгновенье ему от страха почудилось, что это он сейчас сломал мальчику руку. Он позвал на помощь, из дома выбежала миссис Реймонд.

— Джозайя! Что случилось?

— Помоги внести его в дом и сейчас же пошли за доктором. Скорее!

Она наклонилась, чтобы войти в сарай, — и остановилась как вкопанная, увидев лежавшего на земле Джека. Минуту она молча стояла и смотрела; потом обернулась к мужу:

— Что ты сделал?

Не выдержав ее взгляда, он опустил глаза.

— Не знаю.

Не сказав больше ни слова, она наклонилась и помогла поднять мальчика; и викарий, подобно Филиппу, королю испанскому[27], понял, что подданные его осудили.

Едва придя в себя, Джек вновь терял сознание. Спешно вызванный доктор Дженкинс пощупал ему пульс — и лицо его потемнело.

— Дайте еще коньяку и горячие припарки, быстро! И пошлите за доктором Уильямсом, мне нужен его совет.

Викарий стал чуть ли не так же бледен, как Джек.

— Разве это… опасно? — запинаясь, выговорил он.

— Пульс еле прощупывается. Почему меня не позвали раньше?

Викарий провел языком по пересохшим губам.

— Не знаю, — сказал он.

Все еще не выпуская запястье Джека, доктор Дженкинс внимательно посмотрел в лицо викарию.

— И вы не знаете, как это случилось? И когда?

— Не знаю.

Доктор снова наклонился к мальчику.

Когда явился доктор Уильямс, непосредственная опасность шока миновала, и старик немного удивился, что коллега счел нужным за ним послать. Пока накладывали лубки на сломанную руку, Джек снова лишился сознания; но на этот раз он очнулся быстрее и время от времени из-под опущенных век равнодушно взглядывал на хлопотавших вокруг него людей. Ему хотелось, чтобы его наконец оставили в покое, но не было сил протестовать, да, наверно, его никто бы и не послушал; оставалось покорно терпеть. Когда к кушетке приближался дядя, Джек вздрагивал и отворачивался; в остальном он был совсем тихий и послушный, только не отвечал ни на какие расспросы.

— Ты не помнишь, как упал? Откуда — из окна? А когда упал? Как это случилось?

Джек только молча качал головой.

Потом ему дали что-то выпить, и он безропотно выпил, не понимая, почему его не оставят в покое и почему стакан так стучит о зубы. После этого он почувствовал себя крепче и сознание прояснилось, но радости это ему не принесло. Лежать было очень больно, и он терпеливо пытался переменить позу, волей-неволей сдаваясь, когда искры уж слишком плясали перед глазами, и упрямо возобновляя попытки, как только удавалось перевести дух. Наконец он понял, что все равно ничего не выйдет, и затих на своей кушетке, закусив губу и желая только одного: умереть. Ему и в голову не приходило попросить, чтобы ему помогли.

— Поправить тебе подушку? — спросил викарий.

Джек молча взглянул на него; стоявший тут же доктор Дженкинс увидел в черных глазах мальчика смертельную ненависть и наклонился к нему.

— Ну как, рука очень болит?

— Нет, ничего, когда не трогают.

— А еще что-нибудь болит?

Джек медленно обратил на него хмурый, презрительный взгляд.

— С чего вы взяли? Я, кажется, не хныкал.

— Ну еще бы, ты же маленький спартанец, — обернувшись, с улыбкой заметил доктор Уильямс. До его слуха донеслись только последние слова Джека. — Хотел бы я, чтобы все взрослые пациенты так мало хныкали, как ты, — согласны, Дженкинс?

Доктор Дженкинс промолчал. Глаз у него был более зоркий, чем у старика Уильямса, и ему страшно было смотреть на упрямую, привычную выдержку этого юного стоика, почти ребенка. Следы веревки на запястьях Джека с первой минуты пробудили в нем подозрения, и он незаметно стал наблюдать. Когда на мальчика не смотрели, он украдкой подносил к губам левую руку, и впивался в нее зубами. Так вот откуда бесчисленные ранки на его смуглой коже: как видно, не всегда достаточно просто стиснуть зубы. «Этой уловке ты выучился не в одну ночь, — подумал доктор Дженкинс, — и ты знаешь больше, чем скажешь. Мы еще не докопались до того, что тут на самом деле произошло».

Джек тоже не ответил Уильямсу, но губы его покривились. Он был по горло сыт ролью спартанца, он рад был бы заплакать, закричать, как все дети. Но теперь уже поздно было начинать, притом он слишком устал; и, не проронив ни звука, он отвернулся к окну.

— Тебе лучше? — спросил доктор Уильямс, видя, что мальчика уже не бьет дрожь. — Давай-ка мы тебя совсем разденем и проверим, не повредил ли ты себе еще чего-нибудь.

— Я как будто видел кровь на правом плече, — подхватил доктор Дженкинс.

Голос его прозвучал как-то странно; Джек быстро глянул на него и опять опустил глаза.

— Да уж, наверно, после такого падения мы обнаружим и царапины и синяки, — весело отозвался старый доктор. — Не дрожи так, дружок, я больше не сделаю тебе больно; худшее уже позади. Ого!

Рубашка на Джеке оказалась вся в крови.

— Что за чертовщина, как это тебя угораздило? — воскликнул Уильямс. — Ты что же, целый месяц каждую ночь вываливался из окон? До такого состояния не дойдешь просто… Дженкинс, подите-ка сюда! Посмотрите на плечи этого ребенка! Да ведь это же…

Наступила мертвая тишина, три человека молча смотрели друг на друга. Неожиданно Джек вскинул глаза на дядю, и взгляды их встретились.

— Бога ради, Джек! — хрипло прошептал священник совершенно белыми, как и у мальчика, губами. — Почему ты сразу не сказал мне, что рука сломана?

Джек только посмотрел на него и засмеялся.

ГЛАВА VI

Как ни был взбешен доктор Дженкинс, он держал язык за зубами. Правда, когда он вышел из дома Реймондов, он готов был тотчас же предать случившееся гласности и только после ожесточенного спора со своим коллегой решил пока промолчать.

— Профессиональная тайна! — перебил он на обратном пути рассуждения старика. — А если я приду в дом и увижу, что совершается убийство, я тоже, по-вашему, обязан соблюдать профессиональную тайну? А тут без пяти минут убийство. Толкуют про то, какой викарий достойный и порядочный человек… остается благодарить бога, что не все похожи на него! С этакой мерзостью я не часто сталкивался, даже когда практиковал в ливерпульских трущобах. Можно подумать, что мальчика терзал дикий зверь.

— Не спорю, случай ужасный, — кротко отвечал доктор Уильямс. — Но кому пойдет на пользу, если вы его разгласите? Погубите репутацию викария, газеты поднимут страшный шум, а положение мальчика станет еще хуже прежнего. И, наконец, подумайте о несчастной миссис Реймонд!

Однако сдержанность обоих врачей оказалась напрасной. Вероятно, проболталась прислуга; так или иначе, в понедельник к вечеру весь Порткэррик и все окрестные деревни только и говорили, что о скандале в доме викария. Даже нелюдимый старый сквайр, закоренелый тори, страдающий подагрой и дурным нравом, покинул свое угрюмое гнездо на вершине утеса, чтобы торжественно обсудить все это со школьным учителем и с помощником мистера Реймонда. Видя, что скрывать больше нечего, а их молчание только дает пищу самым невероятным сплетням, оба врача решили огласить все, что знали. Тогда мистер Хьюит подробно сообщил им обо всех чудовищных прегрешениях Джека; а помощник викария с полной серьезностью заметил, что действия мистера Реймонда, «сколь ни прискорбны они для всех нас», вызваны лишь чересчур ревностным попечением о всеобщей нравственности.

— А мне что до этого, сэр? — гремел старый сквайр. — Как будто я без вас не знаю, что Джек Реймонд отъявленный негодяй! Да это в Порткэррике всякая собака знает, и это тут ни при чем. Если мальчишке не место среди порядочных людей, засадите его в исправительный дом, для чего же еще мы их содержим на наши кровные деньги? Но что бы там ни было, покуда я здесь хозяин, я не потерплю у себя в округе никакой вивисекции и средневековых пыток.

Под конец дело, разумеется, замяли, но без бурной сцены в доме викария не обошлось. В любое другое время мистер Реймонд с негодованием отверг бы всякое вмешательство посторонних в свои семейные заботы; но потрясение, пережитое им в то субботнее утро, когда он понял, что едва не стал виновником непоправимого несчастья, совсем выбило его из колеи. И вот он сидит у стола, опершись головой на руку, беспокойно постукивает ногой по полу и выслушивает все, что говорят его обвинители; потом со вздохом поднимает глаза.

— Без сомнения, вы правы, джентльмены, — говорит он. — Да, я виноват, но намерения у меня были самые лучшие. Я полагал, что не столь важно, если и пострадает одно бренное тело, лишь бы не погибли многие бессмертные души. Быть может, я совершил ошибку, послав племянника в школу, где он мог совращать других, я ведь знал его дурной нрав, которым провидению угодно было меня покарать. Я слышал, — прибавил викарий, обращаясь к доктору Дженкинсу, — что иные врачи полагают, будто такие порочные наклонности можно искоренить при помощи особого гигиенического лечения; но самая основа этой теории, на мой взгляд, глубоко безнравственна. Как может гигиена излечить грех?

— Я не богослов, — резко ответил доктор Дженкинс. — Я старался спасти мальчику жизнь и, надеюсь, рассудок; его нравственность меня не занимала.

Бледное лицо викария стало землистым.

— Вы опасаетесь за его разум? — спросил он. Доктор Дженкинс опомнился: не следовало говорить так беспощадно.

— Нет, — сказал он, — дело не так уж скверно; но я опасаюсь истерии. Слишком сильно было нервное потрясение.

Немного спустя в кабинет вошла миссис Реймонд и застала мужа одного; он был бледен, как мертвец. При виде жены он торопливо поднялся; ему было достаточно тяжко сознавать, что он потерял уважение своих прихожан, он не желал видеть еще и распухшие от слез глаза жены.

— Джозайя, — с трудом выговорила она, когда он уже готов был выйти из комнаты.

Викарий обернулся и величественно остановился перед нею.

— Да, Сара.

— Когда пойдешь наверх… если можно… не разговаривай в коридоре, хорошо? Это… это очень тревожит Джека…

— Ты хочешь сказать, что его тревожит мой голос?

— Я… помнишь, вчера вечером ты позвал Мэри-Энн? Джек услыхал, и с ним сделался припадок. Он… он очень болен, Джозайя.

Ее голос задрожал и оборвался. Долгие годы она была покорной женой, а теперь ей было стыдно за мужа. Она скорей умерла бы, чем высказала ему это; но говорить было незачем: он прочел это в ее взгляде.

* * *

Быть может, единственным человеком во всем Порткэррике, кто ничего не слыхал о случившемся, был сам Джек. У него в комнате, разумеется, ни о чем таком не заговаривали, а если бы и заговорили, он бы, пожалуй, не услышал. Две недели кряду он каждый вечер начинал бредить и проводил в беспамятстве чуть ли не каждую ночь. Днем он обычно лежал ко всему безучастный, изредка еле слышно стонал, чаще застывал в каком-то оцепенении. Если к нему обращались, он поднимал тяжелые веки, смотрел устало и равнодушно или холодно и неприязненно и опять молча закрывал глаза. Когда входил дядя, мальчика охватывали приступы такого ужаса, что доктор Дженкинс вынужден был запретить викарию переступать порог этой комнаты; но ко всему остальному больной, казалось, был глух и слеп. Даже ежедневной мучительной перевязки он словно не замечал. В первый раз, когда сняты были бинты, миссис Реймонд, помогавшая доктору, разрыдалась от ужаса и стыда; мальчик на мгновенье поднял глаза и еле слышно с досадой прошептал: «Оставьте меня в покое!»

Болезнь тянулась дольше, чем предполагали сначала. Осложнений не было, но Джек все никак не мог оправиться. Сломанная рука медленно, но верно срасталась, даже раны от истязаний почти уже зажили, а он по-прежнему лежал без сил, без движения, и его то и дело лихорадило. Однако время и заботливый уход все же победили, и он начал поправляться; на дворе стоял уже август, когда наконец ко всему равнодушная бледная тень прежнего Джека спустилась вниз и прилегла на кушетке в гостиной.

И хоть все ему было безразлично, а выздоравливать все же оказалось приятно. Теперь вокруг него не так суетились, не торчали беспрестанно у него в комнате, не спрашивали поминутно: «Голова не болит?» или «Я не задел твою руку?» По правде говоря, когда доктор Дженкинс сказал: «Ну, вот, он здоров, ему надо только окрепнуть», — тетя Сара и все в доме, кажется, вздохнули с облегчением: теперь можно было его избегать. С ним по-прежнему обращались как с больным; заботливо поправляли подушки на кушетке; в положенные часы поили лекарствами и крепким бульоном; но в общем его оставляли в покое. Теперь он изредка мельком видел Молли — девочка робко останавливалась на пороге и пугливо смотрела на него из-за спутанных кудрей; ужас и таинственность, воцарившиеся в доме, передались и ей, и она безотчетно связала это настроение с болезнью брата. А Джек, бросив на сестренку беглый взгляд, равнодушно отворачивался: она его больше не занимала. Хуже всего было то, что, возвращенный к обычному распорядку жизни в доме, он снова был вынужден встречаться с дядей. Но хотя Джек смертельно боялся первой встречи, когда эта минута наступила, он был совершенно спокоен. Стараясь не смотреть друг на друга, они поговорили о каких-то пустяках.

Потом равнодушие и пустота внутри сменились вялым любопытством. Мысль, остановившаяся, как часы во время землетрясения, вновь нехотя сдвинулась с мертвой точки, но теперь она снова и снова шла все по тому же тесному замкнутому кругу, спотыкаясь, точно сонный раб, лениво проделывающий одну и ту же бессмысленную работу. Опять и опять Джек пытался разгадать ту же загадку: откуда она, внутренняя связь между гнусностями, внешне так не похожими друг на друга? Он нимало не сомневался, что связь эта существует; в чем она заключается, его мало интересовало; и, однако, он день за днем возвращался к этой головоломке, хмуро и холодно поворачивал ее на все лады, понемногу составляя туманную, бесформенную и уродливую теорию из тех, какие хорошо знакомы врачам в домах для умалишенных.

Случайно услышанные давным-давно, еще прежде, чем он выпустил дрозда, обрывки разговоров, которые шепотом вели между собою одноклассники, казавшиеся ему такими же мальчишками, как он сам; строки из библии, столько раз читанные, что все слова были знакомы и привычны, хотя в смысл их он никогда не вдумывался; сценки, нечаянно виденные на соседних скотных дворах; куски каких-то старинных историй из латинской хрестоматии; фотографии, объяснившие ему, что означали эти слова, сценки, отрывки, — все это теперь ожило в мозгу и неотступно преследовало его. Вспоминалось и лицо дяди в ту последнюю ночь; то же выражение смутно почудилось Джеку и в час, когда взгляды их встретились над беспомощной собакой. Наверно, такое же лицо было у Тарквиния, когда он подкрался к ложу Лукреции.

В последнее воскресенье августа к Реймондам заглянул доктор Дженкинс. Обедня уже отошла, но семья викария еще не вернулась из церкви. Дома был только Джек, он лежал на кушетке у окна и широко раскрытыми глазами безнадежно смотрел на исхлестанную дождем вересковую долину.

Доктор Дженкинс, как и все вокруг, поверил всему, в чем обвиняли Джека, и до сих пор относился к нему с холодным равнодушным сожалением; но в эту минуту желание утешить мальчика оказалось сильнее всего.

— Может быть, для тебя было бы лучше жить не дома? — спросил он.

Трагическое лицо Джека словно застыло.

— Да, поэтому дядя меня и не отпустит.

Это прозвучало без горечи, — так называют своими словами простую, будничную истину.

— А ты с ним об этом говорил?

— Я спрашивал, можно ли мне уехать куда-нибудь и поступить в другую школу.

— И он не согласился?

— Конечно нет.

Минута прошла в молчании.

— Джек, — снова заговорил доктор, — ты понимаешь, почему дядя тебя не отпускает?

— А я и не надеялся, что он отпустит, — ровным голосом ответил Джек, — я ему нужен для забавы. Вы никогда не видали, как он дрессирует щенят? Дядя любит, когда кто-нибудь живой бьется у него в руках.

Доктор Дженкинс содрогнулся: такая ненависть прозвучала в этом ровном голосе. Они опять помолчали; старший сосредоточенно думал, младший опять устремил безнадежный взгляд в мокрую даль за окном.

— Мне кажется, я смогу его уговорить, — сказал наконец доктор Дженкинс.

— Конечно: вы слишком много знаете.

— Имей в виду, мальчик, я не люблю циников, даже взрослых. Допустим, я попрошу за тебя.

Жесткая складка легла у губ Джека.

— Зачем? Вам-то что?

— Ничего. Просто я вижу, что ты несчастлив, и мне тебя жаль.

Джек порывисто сел, в глазах его блеснул затаенный огонек.

— Вы хотите мне помочь?

— Если смогу, — очень серьезно сказал доктор Дженкинс, озадаченный этой переменой.

Джек изо всех сил стиснул руки.

— Тогда вытащите меня отсюда! — заговорил он хриплым, срывающимся голосом. — Отправьте меня куда-нибудь, чтоб мне никогда больше не видеть дядю. Я… я больше не могу здесь… вам, конечно, не понять… я буду терпеть, сколько смогу, но долго мне не выдержать…

Слова замерли у него на губах, как замирает внезапный порыв ветра. Доктор Дженкинс с недоумением смотрел на него.

— Поговорим начистоту, Джек, — сказал он наконец. — Я знаю, тебе пришлось тяжко… очень тяжко, и я тебе сочувствую больше, чем можно выразить словами. Думаю, если бы твой дядя с самого начала больше доверял тебе, а не… ну, да не о том речь. Но, допустим, сейчас мы попробуем тебе поверить. Скорее всего он не хочет отпустить тебя в школу потому, что опасается… опасается, как бы ты не оказался дурным товарищем для других мальчиков. Разве не в этом настоящая причина?..

Он поднял глаза — и осекся: Джек смотрел на него в упор, от этого холодного, затаенного, неотступного взгляда из-под полуопущенных век у него перехватило дыхание.

— По-вашему, все дело в этом?

Голос Джека, прозвучавший после недолгого молчания, привел доктора в себя. И он спросил серьезно:

— А по-твоему, нет?

Мальчик медленно опустил глаза; итак, доктор Дженкинс ничего не понял.

А доктор настаивал на своем:

— Но дядя объяснял тебе, какие у него причины?

Опять короткое молчание.

— Он сказал, что его долг нести свой крест самому, а не перекладывать на чужие плечи, — как прежде вяло и равнодушно, словно речь шла о посторонних, отозвался Джек.

— Так я и думал. Послушай: один мой друг давно уже директором хорошей школы в Йоркшире. Мне кажется, если я потолкую с твоим дядей, он разрешит мне на мою ответственность рекомендовать тебя туда. После всего, что произошло, это будет нелегкая ответственность, Джек; но я хочу тебе поверить. Надеюсь, ты не заставишь меня об этом пожалеть?

В глазах Джека стал разгораться угрюмый огонь. Не дождавшись ответа, доктор Дженкинс мягко прибавил:

— Видишь ли, дружок, я ведь должен подумать и о других. Если из-за тебя погибнет какой-нибудь малыш и это случится по моей вине, я никогда себе не прощу.

— Зачем же мне поступать в хорошую школу, раз я такой скверный? — прервал Джек. — Хватит с меня хороших людей. Может, найдется на свете кто-нибудь, кого мне уже не испортить! И вообще незачем мне поступать в школу. Лучше я сам начну зарабатывать свой хлеб. У меня достаточно силы, и я… — Он задохнулся, потом с усмешкой прибавил: — Я не стану привередничать. Пойду хоть юнгой на невольничий корабль, если хотите, лишь бы подальше от дяди.

— Не говори глупостей, мальчик, — с мягким укором заметил доктор. — Поразмысли хорошенько, обещай мне, что начнешь новую жизнь, откажешься от прежних привычек, и я…

Он взял Джека за руку, тот в бешенстве вырвался.

— Не буду я ничего обещать. Я сам найду выход.

— Очень жаль, — искренне сказал доктор Дженкинс. — Было бы лучше, если б ты принял мою помощь.

Больше он ничего не успел сказать: возвратились из церкви домашние, и доктором сразу завладела Молли. Она была его лучшим другом во всем Порткэррике; доктор Дженкинс питал к ней ту своеобразную, глубоко серьезную братскую нежность, с какою одинокие холостяки относятся подчас к совсем маленьким и простодушным девочкам.

Джек снова погрузился в обычное угрюмое молчание. За столом его не было слышно. Но когда отпили чай, он вдруг сказал:

— Дядя!

Он так редко первый заговаривал теперь с викарием, что все удивленно на него посмотрели.

— Это решено, что мне нельзя поступить в школу?

Лицо у мистера Реймонда стало суровое.

— Да, решено, и ты сам знаешь, почему. Тебе уже раз было сказано, и довольно об этом.

— Хорошо. Я только хотел знать наверняка.

— Иди приляг, Джек, — робко попросила миссис Реймонд. Ей было не по себе оттого, что такой разговор произошел при докторе Дженкинсе. — Когда Молли ляжет спать, я приду и почитаю тебе.

Джек подошел к кушетке и лег. После болезни он стал на редкость послушным в мелочах.

— Доктор Дженкинс обещал мне почитать, — сказал он небрежно.

Доктор удивленно оглянулся: ничего подобного он не обещал. Джек пристально смотрел на него, и доктор Дженкинс снова подумал, что странно и дико видеть это сдерживаемое напряжение на еще детском лице.

— Не затрудняй доктора, — сказала тетя Сара. — Я сама тебе почитаю.

— Доктор Дженкинс обещал, — повторил Джек.

Лицо его застыло, точно маска, в черных глазах была непреклонная воля. Доктор Дженкинс подошел к кушетке. Он просто не мог не покориться силе, скрытой в этом мальчике.

— Изволь, я почитаю тебе, дружок. Что ты хочешь послушать — какой-нибудь рассказ?

— Главу из библии, пожалуйста. По воскресеньям мы читаем только библию.

— Вас это в самом деле не затруднит, доктор? — спросила миссис Реймонд.

Доктор Дженкинс обернулся, чтобы ответить, и вдруг почувствовал, как пальцы Джека стиснули его руку.

— Ничуть, — сказал он. — Я с удовольствием почитаю, если только вы и мистер Реймонд запасетесь терпением: чтец я неважный. Разрешите… — Он подвинул для нее стул и прибавил вполголоса: — Не надо ему сейчас перечить; под вечер его все еще немного лихорадит.

Миссис Реймонд села и взяла Молли на колени.

— Я уже нашел главу, сэр, — сказал Джек, передавая доктору библию в коричневом переплете. — Может быть, вы немного повернете кушетку? Свет режет мне глаза. Вот хорошо, спасибо.

Теперь кушетка стояла так, что кресло дяди оказалось как раз напротив Джека. Доктор Дженкинс сел подле мальчика и взял у него библию. Она была раскрыта на главе с отмеченным стихом.

— Неужели ты хочешь эту главу? — удивился он. — Ведь это глава проклятий.

Викарий бросил на них беспокойный взгляд.

— Лучше прочесть евангелие на сегодня, — предложил он.

— Я уже читал утром, — равнодушно сказал Джек. — Пожалуйста, сэр, эту главу, если вам не трудно. Мне надо было выучить ее наизусть, а я не уверен, что все запомнил.

Эти спокойные слова никак не отвечали выражению его лица, и в докторе Дженкинсе шевельнулось любопытство.

«А мальчик с норовом, — подумал он. — Хорошо, что не я должен его укрощать». Однако он не стал больше возражать и принялся за чтение; его и озадачивало и немного забавляло, что им так помыкает проштрафившийся школьник.

Джек впился глазами в лицо дяди и беззвучно шевелил губами, — как видно, повторял про себя выученную главу. Доктор читал дальше; он пропустил девятнадцатый стих, под которым страницу пересекала бурая полоса, обошел иные слишком смелые выражения, хоть слушатели и знали их назубок. Его мучило смущение, неловкость, чуть ли не досада.

— Попробуем поискать что-нибудь более подходящее, — сказал он, дочитав главу. — Может быть, я почитаю о…

— Пожалуйста, следующую главу, — мягко попросил Джек, не поворачивая головы и не сводя глаз с неподвижной фигуры в кресле.

— Не приставай, Джек, — резко сказал викарий. — Предоставь доктору Дженкинсу выбирать самому.

Пальцы Джека стиснули запястье доктора.

— Пожалуйста, продолжайте, — прошептал он, не шевелясь. — Следующую главу…

Лицо у него по-прежнему было застывшее, белое, как бумага.

«Хотел бы я знать, что он затеял? — подумал доктор Дженкинс. — Уж наверно что-нибудь недоброе».

Он знал библию далеко не так хорошо, как Реймонды. Взглянул на первые стихи двадцать восьмой главы — и начал читать, радуясь, что с проклятиями покончено и настал черед благословений. Только в конце страницы он понял, о чем речь в этой главе.

«Проклят ты будешь в городе и проклят ты будешь в поле. Прокляты будут житницы твои и кладовые твои. Проклят будет плод чрева твоего и плод земли твоей, плод волов твоих и плод овец твоих. Проклят ты будешь при входе твоем и проклят при выходе твоем…»

Доктор Дженкинс опустил библию на колени; он просто не в силах был продолжать.

Миссис Реймонд вся побелела, губы ее дрожали. Девочка у нее на коленях тоже побледнела, хоть и не понимала, отчего ей так страшно. Огромные глаза Джека по-прежнему не отрывались от лица викария.

В комнате воцарилась гнетущая тишина. Доктор Дженкинс снова взялся за книгу и продолжал читать с мучительным ощущением, что участвует в казни. Беспомощно запинаясь и путаясь, произносил он проклятие за проклятием, чем дальше, тем более грозные:

«От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: о, если бы пришел вечер! — а вечером скажешь: о, если бы наступило утро!..»

Викарий вскочил на ноги, сдавленный крик вырвался из его груди.

Библия упала на пол. Джек стоял на коленях на кушетке, вцепившись одной рукой в изножье, и смотрел дяде прямо в глаза. Громко заплакала Молли.

— Благодарю вас, — сказал Джек и снова лег. — Теперь дядя меня отпустит.

ГЛАВА VII

И вот, когда начался учебный год, Джек поступил в школу. Добившись главного, он стал безукоризненно послушен во всем остальном. Выбор мистера Реймонда пал на вполне добропорядочную школу неподалеку от Лондона, и Джек, услыхав об этом, спокойно и равнодушно согласился. В последнее утро, когда уже пора было ехать на станцию, викарий позвал племянника к себе в кабинет.

— Считаю нужным тебе сказать, — начал он, — что, сообщая доктору Кроссу необходимые сведения, я не упомянул о последнем твоем проступке. Иначе он, безусловно, отказался бы тебя принять; боюсь, что я поступаю дурно, вводя его в заблуждение. Но я выбрал именно его школу, прежде всего потому, что, как говорят, он весьма строго следит за поведением своих воспитанников; поэтому, надеюсь, у тебя не будет возможности пагубно влиять на товарищей. Итак, на тебе нет пятна, твое дело — искупить прошлое. Но помни, больше тебе такого случая не представится. Если доктор Кросс отошлет тебя обратно, тебе одна дорога — в исправительный дом.

Джек стоял и слушал, не поднимая глаз. Не дождавшись ответа, викарий прибавил негромко:

— Взывать к твоим родственным чувствам, я думаю, бессмысленно, не то я просил бы тебя не доставлять нового горя тетке и не позорить сестру. Но ради тебя же самого прошу — опомнись, пока не поздно. От исправительного дома до каторжной тюрьмы один шаг.

Никакого ответа. Викарий со вздохом поднялся.

— Я надеялся, что ты наконец раскаешься и признаешь свою вину. В твоей жизни настала решающая минута, Джек. Ты ничего не хочешь сказать мне перед отъездам?

Джек медленно поднял глаза.

— Только одно.

Он говорил хмуро, но спокойно и сдержанно.

— Пошлете вы меня в исправительный дом или нет, — надо думать, я как-нибудь выживу и стану взрослым. Молли остается у вас, и я не могу ее отнять, потому что вы сильнее меня. Но я вырасту и стану сильнее вас. И если вы будете с ней плохо обращаться, я вернусь и убью вас. А с Меченой вы больше ничего не сделаете: сегодня утром я ее утопил. Вот и все. Прощайте.


Скоро Джек вошел в колею школьной жизни и половину первого семестра провел в усиленных занятиях, не заводя ни друзей, ни врагов. Никто не обращался с ним плохо; никаких событий не происходило; он даже не чувствовал себя таким уж несчастным. «Привыкаю», — думал он с глухим презрением к себе; тот, кто способен преспокойно существовать, вытерпев такое надругательство над телом и душой, на его взгляд, не стоил даже ненависти. Должно быть, все чувства его притупились.

От его былой необузданности не осталось и следа. Озорник, равного которому не сыскать было на двадцать миль вокруг, стал образцом кротости и послушания; и, однако, ни учителя, ни школьники его не любили. Одноклассники, в большинстве самые обыкновенные неплохие мальчики, сначала пробовали с ним подружиться, но он их оттолкнул — не зло, только с угрюмым безразличием. Ни спорт, ни игры его больше не занимали, но и особым усердием в науках он не отличался: выполнял все, что было задано, но даже не делал вида, будто это ему интересно. Казалось, он жаждет только одного: спать. Если бы ему позволили, он с наслаждением спал бы пятнадцать часов в сутки. И учителя и ученики постепенно решили, что этот Реймонд просто скучный, ленивый тюлень, которому не хватает ни ума, чтоб хорошо учиться, ни живости, чтобы озорничать. В придачу его считали еще и трусом. Перед рождеством у всех мальчиков осматривали зубы, — и Джек, прежде такой храбрый, побледнел и задрожал, когда зубной врач сказал, что ему надо поставить пломбу.

Викарий просил директора на рождество и пасху оставить Джека в школе и прислать его домой только на летние каникулы. Дорога слишком дальняя, писал он, чтобы стоило затевать эту поездку ради какой-нибудь недели. Доктор Кросс удивился подобной просьбе, несколько неожиданной в наше время, когда ездить по железной дороге и дешево и просто, но возражать не стал; итак, на рождество, когда все остальные школьники разъехались по домам и превесело проводили время, Джек бродил по опустевшим площадкам для игр и спал один в просторном пустом дортуаре. Вот в эту пору в нем и пробудилась мысль.

Работа мысли давалась ему очень нелегко. Ум его не был приучен к подобным усилиям; не было у него и той способности судить обо всем быстро, хоть и неглубоко, какую дает постоянное общение с людьми думающими. Должно быть, в доме викария ни один человек в жизни не пытался думать самостоятельно; общесемейные убеждения и верования, хотя и вполне искренние, были унаследованы от предков точно так же, как и фамильное серебро, черты лица и добродетели. Реймонды жили, как жили до них многие поколения Реймондов, и никогда не вопрошали небо: почему? Но Джек, предоставленный самому себе, сидел среди развалин своего загубленного детства и ломал голову над этим роковым вопросом.

Весь мир стал казаться ему огромным рыбным садком, где большая рыба пожирает мелкую рыбешку лишь для того, чтоб потом и ее подцепило на крючок и пожрало грозное двуногое чудище по имени Смерть. Совершенно ясно, что от этого последнего ужаса никакого спасения нет, а потому самое разумное — попросту не смотреть в ту сторону и обратить все внимание на те опасности, которых можно избежать.

Дядя больше и сильнее его, так же, как Тарквиний был больше и сильнее Лукреции, — вот и объяснение тому, что обрушилось на него летом. Все это в порядке вещей, и незачем кого-то упрекать, возмущаться, выходить из себя. Словно божество Калибана[28] Сётебос, тот, кто сильнее, делает, что хочет. Слабейшему остается одно: развивать свои мышцы и набирать силы, чтобы из встречи с новым хищником выйти уже не побежденным, а победителем. Вот почему, когда школьники съехались после каникул, они нашли в Джеке перемену: как и прежде, он был угрюм, замкнут, вяло покорен старшим, но словно бы несколько очнулся от недавнего сонного равнодушия, у него появилось хотя бы одно увлечение: спорт.

— Я хотел бы, — в первый же вечер сказал ученикам доктор Кросс, — чтобы старшие из вас присмотрели за новичком, который приезжает завтра, и не давали его в обиду. Он иностранец, единственный сын у матери-вдовы, и полагают, что из него выйдет гениальный музыкант. Ему всего одиннадцать лет, притом он не очень крепкого здоровья, и боюсь, что дома его порядком избаловали. Разумеется, теперь его следует приучать к более суровой жизни; но делать это надо с осторожностью, и я на вас надеюсь.

И директор вышел; Джек пожал плечами. Итак, начнем нянчиться с плаксивыми младенцами и комнатными собачками.

С первого взгляда Джек втайне ощутил к новичку холодную враждебность. Ломаная английская речь и скрипка были и сами по себе противны; однако с этим он бы уж как-нибудь примирился. Но ему был отвратителен весь облик новичка. Ангельское личико в ореоле золотых кудрей и огромные испуганные и серьезные голубые глаза безмерно его раздражали. Как видно, этого херувимчика всегда оберегала от Сетебоса целая орава маменек и нянюшек.

Доктора Кросса школьники любили и его желания обычно уважали, поэтому «малыша», как сразу прозвали новичка, преследовали меньше, чем можно было ожидать. Но все же, когда поблизости не оказывалось старшин, его дразнили довольно жестоко, и первые недели в школе он провел невесело. Он явно побаивался этих больших шумных мальчишек, которые то смеялись над ним, то вдруг принимались его опекать; все вокруг было чужое, непривычное и непонятное и так не походило на тихий, замкнутый мирок его раннего детства, где на всем лежала тень скорби, вечно омрачавшей лицо матери, и слышалось смутное эхо далеких и грозных событий. Целый месяц он был беспомощной жертвой злых шуток и грубых насмешек и, одинокий, маленький, безропотный и глубоко несчастный, отчаянно цеплялся за единственного друга — скрипку и ждал того счастливого дня, когда мать приедет его навестить.

Уговорились, что она будет навещать его раз в месяц, большего она не могла себе позволить. На частые поездки не хватало денег, а поселиться поближе к школе ей не позволяло хрупкое здоровье. У нее только и было, что маленький домик в Шенклине и доход, едва достаточный, чтобы прожить и дать сыну приличное воспитание. Все, что ей удавалось сэкономить, урезая себя в каждой мелочи, или заработать, расписывая красками веера и каминные экраны, она откладывала для сына на будущее.

Когда она впервые приехала его навестить, через приемную как раз проходил Джек; он равнодушно оглянулся на вошедшую стройную женщину в трауре и услышал ее возглас:

— Тео!

Мимо него вихрем промчался ликующий мальчуган, и Джек круто повернулся и вышел, чтобы не видеть, как они целуются. В груди его закипала горькая злоба на этого любимчика несправедливых богов, которому дано все — и красота, и талант, и любящая мать.

«Молли на два года моложе этой восковой куклы, — думал Джек, — а ей приходится расти у дяди и за нее некому вступиться, кроме тети Сары».

Два дня спустя Джек сидел один на лужайке и читал. По другую сторону живой изгороди играли школьники, слышались крики и смех, но Джек не замечал их. Игра, которой там увлеклись, была не из тех, что развивают силу, а стало быть, его не занимала: он участвовал в играх не ради забавы, а для того, чтооы укреплять свои мускулы.

Неожиданно послышался жалобный вскрик:

— Я не понимаю, чего вы хотите! Мне… мне надо идти играть на скрипке.

Джек поднял голову. Неподалеку, возле калитки, ведущей на соседнюю площадку, рослый малый по фамилии Стабс схватил за руку Тео. Испуганное лицо малыша заставило Джека забыть о чтении. Он отложил книгу и стал присматриваться. Ни Стабс, ни Тео его не замечали.

— Не будь дурачком, — услышал Джек. — Ничего с тобой не сделается…

Стабс сказал еще что-то так тихо, что Джек не расслышал, но понял по выражению его лица. Джеку мгновенно вспомнились Гривз, Томпсон, Роберт Полвил, и взгляд его стал холодным и недобрым. Вот тебе и опека любящей матери! Итак, боги все же справедливы и несут нам погибель всем поровну, любимым и нелюбимым; и невинность, слишком слабая, чтобы защищаться, неминуемо погибнет.

«Ты не знаешь, что все это значит, — думал Джек. — Ты чист, и мать приезжает и целует тебя. Но когда она приедет в следующий раз, ты уже не будешь таким чистым».

— Я не понимаю, чего вы хотите! — опять закричал Тео и, вырвав руку, помчался к калитке.

— Подумаешь, какой недотрога! — крикнул ему вслед Стабс. — А еще арестант!

Тео остановился как вкопанный, минуту молча смотрел на обидчика и вдруг разрыдался.

Джек встал и шагнул к изгороди. Будто тьма разорвалась у него перед глазами: он увидел лощину Треванны, и закат, и дрозда… Потом все померкло, расплылось, только гул стоял в ушах, и застлавший глаза туман прорезали молнии… он уперся коленями в грудь кому-то, кто корчился и задыхался, и обеими руками сжимал чье-то горло.

Через мгновенье приступ бешеной ярости прошел. Джек увидел, что вокруг собралась толпа, — должно быть, мальчики сбежались отовсюду на вопли Стабса.

Трое валялись на земле, а четвертый — это был старшина — говорил обиженно, с трудом переводя дыхание:

— Однако, Реймонд, и кулаки же у тебя!

Джек растерянно огляделся: в стороне давился слезами и кашлем Стабс; еще у одного мальчишки шла кровь носом; тут же стоял бледный, перепуганный Тео. Джек сжал руками виски; голова все еще кружилась, и почему-то ему казалось, что он снова в Порткэррике.

— Я… извините…. — выговорил он наконец. — Я не сдержался…

Он медленно пошел прочь, понурив голову и едва волоча ноги. Мальчики озадаченно переглянулись.

— Хватит распускать нюни! — прикрикнул на Стабса старшина и обернулся к Тео: — А ты, юноша, беги за Реймондом, видишь, он забыл свою книгу, отдай ему.

Тео взял книгу и убежал, а старшина снова обернулся к Стабсу:

— Слушай, ты! Реймонд не вцепился бы тебе в глотку ни за что ни про что. В другой раз, если я тебя поймаю на том, что ты тиранишь маленьких, я сам тебе покажу где раки зимуют. А теперь убирайся, нам тут подлецы не нужны.

И Стабс смиренно поплелся прочь.

— Экая дрянь! — буркнул старшина.

После этого случая Джек заметил, что в школе к нему стали относиться по-другому. Прежде он был ко всему равнодушен и лишь теперь понял, что мальчики все, как один, терпеть не могут Стабса и не доверяют ему. Если учителя и прослышали что-нибудь о недавнем происшествии, они никак этого не показывали; но Джек понемногу стал замечать, что, неожиданно выступив на защиту Тео, он завоевал расположение остальных школьников, а малыш его просто боготворит.

Тео бегал за ним по пятам, как собачонка, и, всячески стараясь выразить свою восторженную привязанность, отчаянно смущал и сердил его. Ночная рубашка Джека всегда была заботливо расправлена и сложена, в башмаки вдернуты новые шнурки, в учебниках загнут уголок нужной страницы, а однажды за завтраком Джек обнаружил у своей тарелки букетик только что распустившихся первоцветов. Этого он уже не мог выдержать: он так беспощадно отчитал Тео, что старшины, отнюдь не склонные поощрять дружбу между младшими и старшими школьниками, на сей раз только пожали плечами, но не стали вмешиваться. Этот малыш просто глуп, как пробка, решили они, и Реймонд сам прекрасно с ним справится.

Но преданность Тео была сильней брани и насмешек.

— Дурья башка! — в сердцах ворчал Джек, стоило при нем упомянуть о Тео; но постепенно покорился, хоть и хмуро и неприветливо, и через некоторое время все привыкли считать его непременным защитником и покровителем Тео.

— Не дразни малыша, — говорил один школьник другому, — не то Реймонд свернет тебе шею.

А Тео, избавясь от преследований и обретя то главное, что было ему необходимо, как воздух, — божество, которому он мог поклоняться, и возможность спокойно играть на скрипке, — неожиданно расцвел и расправил крылышки; он даже усваивал понемногу школьный жаргон и обзавелся большущим складным ножом; хорошо еще, что нож был очень тугой, и Тео даже не мог своими тонкими пальцами его раскрыть.

В письмах к матери Тео не уставал восхвалять Джека. Она очень смутно представляла себе, из-за чего разыгралась драка со Стабсом, так как Тео, по счастью, сам мало что понял и ничего не мог толком объяснить. Однако в следующий свой приезд она расспросила его подробно, и он повторил все, что сказал ему Стабс, в простоте душевной совершенно не понимая, что это значит. В тот же день доктор Кросс, войдя в класс, сказал Джеку:

— Подите вниз, Реймонд. Мать Мирского перед отъездом хочет с вами поговорить.

Джек хмуро повиновался. И без того все из рук вон плохо, а тут еще изволь выслушивать нравоучения матери этого неженки!

Елена Мирская сидела в приемной одна, уронив худые руки на колени. Когда Джек вошел, она посмотрела на него — и он замер на месте и опустил глаза, такая в нем всколыхнулась ревнивая ненависть к ее сыну. Какое право у Тео иметь такую мать, когда у других нет ничего и никого? «Никого, никого…» — с болезненным упорством твердил он про себя. В эту минуту, взглянув в лицо Елены Мирской, Джек впервые понял, до чего он одинок. Ее глаза были точно глубокая тихая вода в тенистых озерках Треваннской лощины.

— Вы — Джек? — спросила она. — Я так много слышала о вас от Тео; он только о вас и говорит.

— Он просто дурень, — вспылил Джек и весь покраснел.

Он отдал бы свои карманные деньги за целый год, лишь бы удрать. Он и сам не знал, отчего уже один вид этой женщины его злит; тихий голос с иностранным акцентом против его воли проникал в душу, почему-то напоминая Молли, и пену волн, плещущих о серые камни Утеса мертвеца, и чаек, кружащих над морем. По какому праву она явилась сюда и опять заставила его почувствовать, как он несчастен, едва он начал об этом забывать! Ей-то что за дело, у нее есть Тео.

— Он еще совсем ребенок, — сказала она, — и не понимает, от какой опасности вы его спасли. Я не могла уехать домой, не сказав, как я вам благодарна.

Джек стиснул зубы. Кончится это когда-нибудь? Она посмотрела на него серьезно и пытливо.

— Сначала я думала взять его из школы; но потом посоветовалась с доктором Кроссом, и он сказал, что вы все время были очень добры к моему мальчику и, вероятно, не откажетесь мне помочь. Вы разрешите поручить его вам? Доктор Кросс все объяснит старшинам, так что вам никто ничего не скажет, а я уверена, для Тео это самое лучшее. Старший товарищ, да еще такой, к которому он всей душой привязан, будет ему гораздо лучшей защитой, чем любой учитель; и я знаю, он будет вас слушаться. Если вы присмотрите за ним, постараетесь, чтобы он не увидел и не услышал ничего такого, чего не следует знать ребенку, вы снимете с моей души тяжкий груз.

Она умолкла, дожидаясь ответа, и Джек поднял глаза. Он готов был расхохотаться над злой шуткой, которую сыграла с ним судьба. Ему вспомнились нож епископа, и те фотографии, и нависшая над ним угроза исправительного дома. Взгляды их встретились, он вдруг ощутил ком в горле и снова опустил глаза.

— Ладно, — сказал он охрипшим голосом, — присмотрю. Пока я здесь, с ним ничего худого не случится.

Она протянула ему руку.

— Спасибо, — сказала она и поднялась, но еще помедлила, глядя на Джека.

— Тео сказал, что этот Стабс, которого вы поколотили, назвал его арестантом. Это правда?

— Да.

— А вы знаете, почему?

Джек замялся. Кое-что об отце Тео он, конечно, слышал.

— Нет, — сказал он. — Я… мало разговариваю с другими. И потом, это не мое дело.

— Читали вы что-нибудь о Польше?

— Я… нет, не помню.

— Наверно, Тео что-нибудь сказал, а его не так поняли. Он плохо помнит, что случилось, он был тогда совсем крошкой. Мой муж был политический ссыльный — вы знаете, что это значит? Он умер в Сибири. Тогда я увезла сына во Францию. Я всегда старалась не омрачать его детство тенью прошлого; он успеет обо всем узнать, когда вырастет.

Молчаливый, притихший пошел Джек в гимнастический зал. Елена Мирская и все ее слова были как бы из другого, незнакомого мира. Он только и знал, что она поговорила с ним и уехала, а он стал еще несчастнее, чем прежде. А она, дожидаясь поезда, опять и опять спрашивала себя: что гнетет этого мальчика, отчего он так несчастлив? Она видела его каких-нибудь десять минут и говорила с ним только о собственных заботах, — и, однако, она читала в его душе так ясно, как никогда не умели читать те, с кем он провел всю свою жизнь.

В гимнастическом зале Джек с обычным усердием принялся за упражнения с гирями; но мысли его на этот раз были далеко. Тео издали круглыми восторженными глазами смотрел, какие чудеса совершает его божество. Джек отвел руки за спину и ударил гирями друг о друга; от резкого движения пуговица на вороте спортивной рубашки оторвалась, и когда Джек остановился, давая себе минутную передышку, и опустил руки, рубашка немного сползла с левого плеча.

— Какой у тебя странный шрам на плече, Реймонд, — сказал мальчик, стоявший позади него. — Что это, ожог?

Он хотел было оттянуть рубашку пониже — и с криком отпрянул: Джек обернулся, губы его побелели от бешенства, он замахнулся тяжелыми гирями.

— Не тронь! Убью!

Мальчики вокруг замерли и смотрели во все глаза, онемев от изумления. Потом раздался строгий голос учителя:

— Реймонд, опомнитесь! Реймонд!

Кто-то взял из рук Джека гири. Он послушно отдал их, спотыкаясь, добрел до ближайшей скамьи и сел. Опять это отвратительное головокружение, и искры перед глазами, и гул в ушах…

— Я нечаянно… — сказал он.

После урока учитель гимнастики отправился к доктору Кроссу и рассказал ему о случившемся. Позвали Джека, он вошел в кабинет директора мрачный, злой, готовый к худшему.

— Вот что, мой друг, мать Мирского сказала мне, что вы обещали присмотреть за ее сыном и поберечь его, — начал доктор Кросс. — Я ей сказал, что, по моему мнению, лучшего друга для ее мальчика не найти. Вы уже сделали для него много хорошего; я сейчас говорил об этом со старшинами. Вы славный малый, только не мешало бы получше держать себя в руках. Кстати, если вам случится с кем-нибудь повздорить, можете решать спор и на сирый, испытанный лад — кулаками, никто не будет против, если дело не зайдет слишком далеко; но чугунными гирями грозить товарищам все же не стоит, в нашем отечестве это как-то не принято.

— Слушаю, сэр, — покорно ответил Джек.

В коридоре маленькая ручонка сжала его руку.

— Джек, — шепнул Тео, глядя на него снизу вверх кроткими глазами, точно такими же, как у матери, — что с тобой случилось? Ты весь дрожишь.

Джек замер на месте, маленькая рука так ласково сжимала его пальцы, словно утешала. Потом он грубо вырвал руку.

— Что, что! Отстали бы вы все от меня, так ничего бы и не было!

Он ушел, оттолкнув Тео, и весь вечер лицо у него было мрачное, угрюмое и вызывающее. А глубокой ночью, когда и мальчики и учителя давно уже спали, он все лежал без сна, терзаясь неотвязными горькими мыслями. Прежде ему казалось, что он понемногу привыкает и начинает забывать; но нет, безнадежно: столько месяцев прошло, а он так же несчастен, как и прежде. Вдруг он будет мучиться всю жизнь и никогда не привыкнет? Очень может быть. Эти шрамы останутся навсегда, так разве изгладятся воспоминания?

* * *

Не сразу бессонные ночи заставили побледнеть смуглое лицо Джека. Крепкий и сильный, он отличался отменным здоровьем — и даже заболей он всерьез, это было бы не так заметно, как у любого другого мальчика. Но он был не болен, а всего лишь очень несчастен. Однако время шло, он бледнел и худел, и в глазах его постепенно вновь появилось то самое выражение, с каким он смотрел в августе прошлого года. Наконец директор встревожился и повел Джека к врачу: тот выслушал мальчика, пристально и с недоумением к нему приглядываясь, и наконец спросил:

— Ты чем-нибудь огорчен?

— Нет, сэр, — безучастна ответил Джек.

Врач пришел к заключению, что у пациента «небольшой упадок сил», и прописал укрепляющее, которое, разумеется, не помогло.

— Хотел бы я знать, что с этим Реймондом, — говорил доктор Кросс учителю математики. — Может быть, это хандра?

— Не думаю; он, по-моему, слишком флегматичен, чтобы хандрить. Но как знать, может быть, он тоскует по дому.

А между тем каждую ночь Джек проходил через все муки ада.

Днем было еще не так тяжко: отвлекали уроки, игры, вокруг шумели товарищи. Джека все это мало занимало, однако время и пространство были заполнены и больше ни для чего не оставалось места. И все же порой даже в разгар игры в крикет или футбол от одной мысли, что скоро снова ночь, сердце его больно сжималось. Вечером, когда мальчики сходились в дортуаре, Джек, буркнув «спокойной ночи», с каменным лицом забирался в постель, укрывался с головой, и, пока другие раздевались, лежал не шевелясь и ровно дыша. Он боялся сойти с ума, если увидит белые, гладкие, не изуродованные шрамами плечи всех этих счастливцев. Они прозвали его сурком и вечно потешались над тем, что он первым засыпает и последним просыпается. А когда свет гасили и смолкало перешептыванье, он садился на кровати и во тьме одиноко боролся с демонами, беспомощный и бессильный против целой орды призраков, и, закусив простыню, учился рыдать беззвучно, чтобы никто не услышал.

Подчас его и самого изумляло, что у несчастья столько разных обличий, — и можно узнать их все и все-таки не умереть. Были ночи страха, когда его постель осаждали фурии… Он засыпал спокойно, как и все, и вдруг просыпался, весь дрожа: ему чудилось, что он опять в Порт-кэррике, зубы его стучали, на лбу проступал холодный пот, и волосы вставали дыбом. Были ночи ярости, когда он сжимал кулаки и скрипел зубами от ненависти к неведомому богу, который создал мир таким несправедливым, а людей такими несчастными. Были ночи отчаянья, когда он только и мог безнадежно и горько рыдать, пока не начинала разламываться голова, глаза жгло и судорога стискивала горло, не давая дышать. Были ночи отвращения и ужаса, когда его преследовали гнусные видения и во тьме, куда бы он ни повернулся, светились те проклятые фотографии. Но хуже всего были ночи стыда. Самой мучительной пыткой было смотреть на спящих товарищей. Днем Джек то завидовал им, то презирал их; ночью он их стыдился. Сидя на кровати, он смотрел на длинные ряды спящих и прислушивался к их спокойному дыханию. Иногда кто-нибудь со вздохом поворачивался на другой бок или, взмахнув рукой, ронял ее поверх одеяла; и вид ее ранил Джека, как ножом. Все они казались ему такими красивыми, такими нестерпимо белыми и чистыми, — разве место ему среди них? Их не преследуют кошмары, тайные страхи, им не надо скрывать позорные шрамы; никто не протащил их по всем закоулкам ада и не осквернил страшным знанием мерзости человеческой… Потом Джек снова зарывался лицом в подушку и твердил себе: надо привыкать, что было, того не изменишь, тело его побывало в грязи — и прежней чистоты больше не вернуть.

До пасхальных каникул оставались считанные дни, и вся школа уже заранее волновалась и радовалась. Джек думал о предстоящей поре тишины и одиночества то с облегчением, то с ужасом. Вдруг его поразила мысль, что через каких-нибудь четыре месяца настанут летние каникулы, и тогда придется поехать домой. Раньше это ему как-то не приходило в голову.

Теперь этот новый ужас завладел им, вытеснив все другие горести. Страх преследовал его целые дни напролет, душил по ночам. «Четыре месяца, — снова и снова твердил он себе, — четыре месяца!» За эти четыре месяца надо на что-то решиться, придумать какой-то план. Сбежать, утопиться, ускользнуть — все равно как. Только не возвращаться в Порткэррик — или он сойдет с ума!

— Реймонд, — сказал доктор Кросс в последний понедельник четверти, — вы помните, было условлено, что на пасху вы останетесь здесь? Но это, оказывается, невозможно, я совсем упустил из виду весеннюю генеральную уборку. Я написал вашему дяде, просил его взять вас домой, и он телеграфировал, что ждет вас в субботу. Я очень рад, мне кажется, вам полезно будет порезвиться на воле.

Весеннюю уборку доктор Кросс выдумал по доброте душевной, уверенный, что мальчик истосковался по дому.

Джек вышел на лужайку для игр, лицо его окаменело. Четырех месяцев спасительной отсрочки как не бывало, надо сейчас же что-то решать. Он шел, сам не зная куда, опустив глаза, и думал.

Надо бежать. А вдруг поймают и насильно отправят домой? И не так-то просто бежать, когда нет ни денег, ни друга, у которого можно укрыться; надо столько думать, хитрить, рассчитывать каждый шаг, а он слишком устал. Но есть один выход, простой и надежный, не требующий никаких хлопот.

Он прошел к пруду в дальнем конце луга. Глубокая вода неподвижно чернела среди берегов, поросших еще голыми спутанными стеблями ежевики и покрытых размокшими останками прошлогоднего камыша. Джек кинул камень в самую середину пруда и долго смотрел, как замирает рябь расходящихся кругов; потом пополз по стволу дерева, низко нависшего над водой, и заглянул в глубину. Да, это будет совсем не трудно.

И тут им овладел страх смерти. Он зажмурился, чтобы не видеть воды, и изо всех сил обхватил руками ствол дерева. «Не могу! — взмолился он тому неведомому, что словно надвинулось сзади и толкало его в пруд. — Ох, не могу! Не могу! Не могу!»

Наконец, он опять ощутил под ногами твердую почву и открыл глаза. Если бы у него достало храбрости только на одну минуту, теперь уже все было бы кончено; но он струсил. Все униженные — трусы: где-то когда-то он это вычитал. У него не хватило смелости ни утопиться, ни бежать, — значит, надо покориться, трусы всегда вынуждены покоряться. Надо вернуться в Порткэррик и опять увидеть дровяной сарай, лицо дяди и лестницу, по которой они тогда поднялись. Наверно, его опять поселят в той же комнате, и придется проводить в ней долгие ночи, и видеть, как светает, как встает солнце, и сгорать от стыда, когда оно озарит своими лучами то место, где его привязывали, как собаку…

— Реймонд? Да что с тобой, мальчик? — послышался голос.

Джек протянул руки.

— Я… мне нехорошо.

Доктор Кросс взял его за локоть.

— Идем-ка домой, — сказал он, — и ложись в постель.

В дортуаре было тихо и прохладно. Джек вытянулся на постели, директор принес ему стакан воды.

— А ну, покажи язык. Нет, все в порядке; и жара у тебя нет…

— Я здоров, просто голова закружилась.

Доктор Кросс постоял минуту-другую, глядя на него.

— Я вот думаю, может быть, ты скучаешь, потому что никогда раньше не уезжал из дому? Помню, когда я мальчишкой попал в школу, мне вначале тоже было не по себе.

Джек стиснул зубы. Неужели его никогда не оставят в покое! Какое им дело? Он ведь не скулит, не жалуется; он никогда ни на что не жаловался. Он как-нибудь вытерпит, только бы его оставили в покое.

— В новой четверти ты будешь чувствовать себя лучше, — сказал доктор Кросс. — Пока тебе еще, наверно, кажется, что ты тут чужой, но скоро ты привыкнешь и освоишься.

Джек не сразу собрался с силами, чтобы ответить.

— Да, да, — сказал он, — я привыкну.

Зазвенел звонок, и Джек приподнял голову. Доктор Кросс легонько толкнул его обратно на подушку.

— Нет, лучше полежи немного и попробуй уснуть.

Наконец-то дверь затворилась за ним. Джек поднес к губам левую руку и так впился в нее зубами, что из-под сомкнутых век потекли слезы; потом крепко прижал глаза ладонью в надежде, что разноцветные круги и пятна заслонят от него иные образы. На смуглой коже двумя лиловыми полумесяцами проступили следы зубов.

ГЛАВА VIII

— Реймонд! — закричал Тео, вихрем врываясь в класс. — Мама приехала!

Джек ниже склонился над алгеброй.

— Тише ты, балаболка! Не видишь, я готовлю уроки.

— Ну и что? Все равно нечего на меня рычать, как собака! — Тео теперь много лучше владел английским, и своеобразная изысканность его речи исчезла вместе с золотыми кудрями. — Я только пришел сказать, что мама хочет тебя видеть.

— А, черт! — Джек в сердцах отбросил учебник. Он вышел в приемную с лицом нарочито замкнутым и равнодушным, точно маска. Елена встретила его глубоким, серьезным, полным сочувствия взглядом.

— Джек, — начала она, — мы с Тео хотим пригласить вас на весенние каникулы к нам на остров Уайт. Поедемте?

Джек попятился, медленно поднял глаза и посмотрел на нее. Что толку играть роль? Он может обмануть кого угодно, но не ее; она видела его насквозь с первой минуты.

— Зачем я вам?

Она улыбнулась.

— Да прежде всего затем, что мы вас любим.

— Поедем, ну, пожалуйста! — вмешался Тео. — Ты научишь меня грести и…

— Зачем я вам? — настойчиво повторил Джек.

Он подошел чуть ближе и посмотрел на нее в упор. Ему безумно хотелось расхохотаться. Что, если она когда-нибудь встретится с его дядей, с мистером Хьюитом или доктором Дженкинсом и услышит о том, что произошло минувшим летом? Вот взять сейчас и все ей рассказать. Посмотрим, пригласит ли она его тогда! Все в нем дрожало от ужасного затаенного смеха при одной мысли, как она схватит свое дорогое дитятко — и только ее и видели! Он уже знал: есть на свете подозрения, которые пристают, как смола, — будь ты трижды невиновен, от них ничем не очистишься.

Елена подошла и положила руку ему на плечо. Что ж, ладно, он солжет и притворится, как последний негодяй, но это спасет его от Порткэррика. И раз уж он такой мерзкий трус, что не сумел спастись иначе…

— Да я, пожалуй, не прочь, — сказал он, — только бы дядя отпустил.

Елена прожила в деревенской гостинице до самых каникул, и всякий раз при встрече Джек со стыдом опускал глаза под ее ласковым и сочувственным взглядом. «Это не лучше оплеухи», — думал он. Но какое у него теперь право обращать внимание на пощечины — лишь бы только били не слишком больно! Он жил в ежечасном страхе: вдруг викарий запретит ему принять приглашение, да еще сочтет нужным объяснить доктору Кроссу причину… Но мистер Реймонд не стал чинить никаких препятствий: он был признателен за любое предложение, лишь бы племянник не приезжал в Порткэррик и не отравлял самый воздух своим тлетворным дыханием. Для очистки совести он написал Джеку пространное письмо, торжественно увещевая его не употребить во зло доброту его новых друзей. Дочитав письмо до конца, Джек швырнул его в огонь и отправился с Еленой и Тео в Саутгемптон. «Подлый негодяй! — думал он. — Верит всей мерзости обо мне — и все-таки разрешает ехать! Да и я хорош!»

Всю дорогу до Шенклина он уговаривал себя, что будет наслаждаться всеми радостями, какие пошлют ему боги, и ни о чем не станет думать, пока не кончатся каникулы Теперь ему целых четыре месяца ничто не грозит, и уж, конечно, он может себе позволить три счастливых недели. Ведь другие живут счастливо многие годы… В первые дни он был так шумно весел, что утомлял всех в доме; но однажды, вернувшись с моря, он застал Тео с Еленой в саду: мальчик растянулся в траве, под большим кустом «золотого дождя», положив голову на колени матери, и читал ей вслух. Она обвила одной рукой его шею, а другой перебирала его волосы. В эту ночь Джек рыдал так, что ему стало дурно и закружилась голова. Ох, как все это несправедливо, несправедливо, несправедливо!

Спустя неделю приехал новый гость, старый и седой. Елену он звал просто по имени, а Тео называл его «дядя Конрад». Впрочем, оказалось, что он им не родня, а просто старый друг семьи и вместе с мужем Елены сидел в тюрьме. За свои крамольные взгляды он несколько лет провел в крепости в России, потом поселился в Париже; теперь он — известный музыкальный критик, и с его мнением очень считаются. Он строго проверил познания Тео в гармонии и усмотрел столько погрешностей в его игре на скрипке, что малыш, когда его наконец отпустили, убежал в сад и расплакался; там и нашел его Джек.

— Это свинство! — рыдал Тео. — Все английские учителя — остолопы, ничего они в музыке не смыслят. Они говорили, что я делаю успехи, а дядя Конрад меня только бранит! Я слишком крепко держу смычок, и мажу, и никуда не гожусь!

— А может, он сам остолоп, — подсказал Джек, не зная, как утешить мальчика.

Тео резко выпрямился и посмотрел на него во все глаза, потрясенный таким кощунством.

— Да что ты, Джек! Дядя Конрад все знает о музыке. Я и сам понимаю, он прав, я сегодня играл, как сапожник. Ничего из меня не выйдет, никогда я не буду играть, как Иоахим[29]… никогда, никогда!

Он был в таком отчаянии, что Джек никак не мог его успокоить и наконец побежал на веранду за Еленой. Стеклянная дверь гостиной была открыта. Джек подошел и увидел в комнате Елену и Конрада, они серьезно говорили о чем-то на своем родном языке. Он не мог понять их, но невольно отступил, увидев выражение ее лица.

— Елена, — говорил старик, — ведь это тоже призвание! Кто может сказать, что оно менее священно? Я не говорил так, пока не уверился окончательно; в прошлом году я сказал только, что ребенок талантлив. Теперь я утверждаю, что он гений.

— Если это его призвание, говорить больше не о чем, — медленно сказала Елена. — Он должен идти своей дорогой. Но я надеялась…

И вдруг подняла глаза к картине, висевшей на стене, — Джек уже не раз спрашивал себя, что она может означать. Это была большая фотография скульптурной группы: гигантская статуя сидящей женщины в изорванных одеждах, руки у нее в оковах, а у ног — поверженные, умирающие люди.

— Господи, помоги мне! — сказала Елена и закрыла лицо руками.

Джек неслышно отошел. Он понял только одно: она несчастна; это заставило его призадуматься, ведь до сих пор ему не приходило в голову, что он не единственный в мире, кого мучит тайное горе.

Перед тем как возвратиться в Париж, Конрад еще раз придирчиво проэкзаменовал Тео, на все лады проверяя его слух. В последний вечер, когда все они сидели в саду на лужайке, он заставил мальчика прислушаться к пению разных птиц: каждая поет на свой лад и у каждой свой ритм.

— Помни, Тео, когда ты откладываешь скрипку и идешь гулять, ты все равно продолжаешь учиться музыке; каждая птица может тебя чему-нибудь научить. Самым лучшим моим учителем был ручной жаворонок.

— Полно, Конрад! — сказала Елена. — Неужели вы держали жаворонка в клетке!

Старик засмеялся.

— Нас обоих держали в одной клетке. Это было в московской тюрьме; во дворе на прогулке я подобрал птицу со сломанным крылом, и мне позволили оставить ее в камере. К тому времени, как крыло зажило, жаворонок был уже почти совсем ручной.

— И он остался у вас? — спросил Тео.

— Нет, улетел — счастливец!

Джек, казалось, не слушал; по обыкновению всех мальчишек, он вырезал на коре дерева свое имя. Но не докончил и, как всегда порывистый и неловкий, неожиданно вскочил:

— Пойду погляжу кроликов.

И пошел вразвалку, руки в карманах, пронзительно насвистывая: «Сказал святоше старому святоша молодой…» В последнее время он, всем на беду, пристрастился к шуточным песенкам, хотя слуха у него не было никакого и он отчаянно перевирал любой мотив.

— Джек! — закричал Тео, бросаясь вдогонку. — Ты фальшивишь, тут фа диез!

— Грубоватый паренек, странно, что Тео так к нему привязался, — заметил Конрад, когда мальчики отошли подальше.

— Да, пожалуй, — рассеянно отозвалась Елена. Бегом вернулся Тео.

— Мамочка, Джек зол, как собака.

— Разве?

— Да, я хотел пойти с ним посмотреть кроликов, а он послал меня к черту.

— Не ябедничай, — сказал Конрад. Елена поднялась, встревоженная.

— Куда он пошел?

— В дом. Ты его пока не тронь, мамочка. Он и в школе бывал такой, на него накатывает. Это скоро пройдет.

— Поди покажи дяде Конраду кроликов, — только и сказала Елена и пошла в дом.

У комнаты Джека она остановилась и прислушалась. Из-за двери донесся заглушённый звук, который ей уже случалось слышать по ночам. Елена осторожно отворила дверь.

Джек лежал ничком на кровати, вцепившись обеими руками в подушку, и, изо всех сил стараясь сдержаться, негромко, отчаянно, не по-детски рыдал. Елена подошла и накрыла его руку своей.

— Что с вами, Джек?

Он не вырвался, не вскрикнул, только весь сжался и, дрожа, затаил дыхание. Через минуту он поднялся и сел, глаза его были совершенно сухи.

— Ничего.

Елена села на кровать и обняла его.

— Почему вы не хотите мне сказать? Я знаю, вы часто не спите по ночам, ведь у меня в комнате все слышно.

Джек закусил губу.

— Да говорить-то нечего, спасибо. Я был не в своей тарелке, а Тео, дурень такой, привязался не ко времени.

— А я ничем не могу помочь? В вашем возрасте не под силу таить горе про себя. Если не можете довериться мне, так неужели вам не с кем поделиться?

— Тут и делиться нечем. Просто случилась одна вещь… когда я еще не был в этой школе.

— В прошлом году? А ваши родные ничего не знают?

Джек засмеялся.

— Весь Порткэррик знает. Поэтому меня и отпустили в школу.

Елена притянула его к себе.

— Может быть, ты все же мне расскажешь?

Джек не смотрел на нее; он дышал быстро, прерывисто.

— Спросите Дженкинса, — глухо вымолвил он наконец. — Он вам все расскажет.

— Кто это Дженкинс?

— Новый доктор в Порткэррике. Они с доктором Уильямсом приходили, когда я сломал руку, и он тоже все у меня выпытывал, совсем как вы. Я ему сказал: чем болтать про то, как ему меня жалко, лучше бы он помог мне уехать. Но он не так уж меня жалел, чтобы выручить.

Елена помолчала в раздумье.

— Можно, я напишу доктору Дженкинсу и спрошу его, что случилось? Пойми, не могу я смотреть спокойно, как ты мучаешься, ведь ты был так добр к моему Тео.

Джек вырвался и отошел к окну. Через минуту он обернулся — брови сдвинулись, лицо исказила злобная гримаса, губы побелели. Таким Елена видела его впервые.

— Ладно, — сказал он, — можете ему написать: Порткэррик, Горный домик, доктору Дженкинсу. Напишите, что я не против, пускай расскажет вам про меня все, что знает. Тогда вы, верно, не захотите, чтоб я был добр к вашему Тео. Да мне все равно.

Он вышел, засунув руки в карманы, и тяжелыми шагами спустился с лестницы, насвистывая, по обыкновению, фальшиво:


Сказал святоше старому святоша молодой…


Ни он, ни Елена больше не упоминали об этом разговоре. Она написала доктору Дженкинсу, объяснила, что ее тревожит, и стала ждать. В последний день каникул пришел ответ из Порткэррика. Елена поспешно сунула пухлый конверт в карман, чтобы Джек не увидел почтового штемпеля, и после завтрака ушла к себе. Доктор Дженкинс подробно изложил все, что знал, вернее, то, что видел сам и что слышал от викария, от школьного учителя и от миссис Реймонд. Под конец он серьезно предостерегал Елену от опасностей, которыми грозит ее сыну дружба с Джеком.

«Я лечил мальчика во время его болезни и пытался поговорить с ним по душам, — заключал доктор Дженкинс, — но все мои усилия ни к чему не привели. На мой взгляд, это удивительно недобрая, упрямая, мстительная и скрытная натура; в самом деле, еще до того, как вышла наружу эта злосчастная история, он успел завоевать чрезвычайно дурную славу во всей округе, хотя ему едва минуло четырнадцать. Впрочем, я отнюдь не оправдываю этим действий мистера Реймонда; в его постоянном жестоком обращении я вижу первопричину всех проступков мальчика и склонен считать, что нравственная гибель племянника на его совести. Быть может, я несправедлив, но я всегда подозревал, что и рука была сломана не без его участия».

Елена опять и опять перечитывала это письмо; она отослала мальчиков побродить по дальним полям и могла поразмыслить на свободе. Под вечер, после чая, когда Тео в столовой упражнялся на скрипке, Елена стала искать Джека, но в доме его не было. Она вернулась в крохотную гостиную и прошла на веранду. Из сада донесся стук молотка, и, поглядев в ту сторону, она увидела Джека: он чинил крышу беседки. Он весь ушел в работу и очень ловко орудовал инструментами. Похоже, что из него вышел бы недурной плотник.

— Джек! — помедлив, окликнула Елена.

Он оглянулся.

— Что?

— Может быть, спустишься на минуту?

— Придется, — проворчал он себе под нос и с поразительной легкостью спрыгнул с беседки наземь. Хоть его манеры и оставляли желать лучшего, зато он был замечательно ловок и силен.

Он взбежал по ступенькам веранды и ввалился в комнату с неуклюжестью юного дикаря, громко хлопнув стеклянной дверью и оставляя на ковре грязные следы.

— Чего?

— Присядь, мне надо поговорить с тобой.

— А… — сказал Джек и неловко сел на кончик стула. — Я думал, надо еще что сделать.

Минуту-другую Елена молча смотрела в огонь камина; Джек сгорбился на стуле, угрюмо насупился и выстукивал каблуками припев все той же неизменной песенки:


Сказал святоше старому святоша молодой…


— Помнишь, — начала Елена, не отводя глаз от пылающих углей, — ты разрешил мне написать доктору Дженкинсу?

Джек выпрямился на стуле и застыл. Стук каблуков замер.

— Так вот, я написала. И сегодня утром получила ответ.

Он громко перевел дыхание, это было почти как стон. Елена все не поворачивала головы.

— Он рассказал мне все, что знает.

И опять минутная тишина, слышится только неровное дыхание Джека.

— Где письмо?

— Здесь, но мне не хотелось бы, чтобы ты его читал.

Он поднялся и шагнул к ней.

— Дайте письмо.

Только теперь Елена посмотрела на него. Черные глаза сверкали — такими их видел викарий в дровяном сарае.

— Дайте письмо.

— Мальчик мой, я дам тебе письмо, если ты настаиваешь, но мне бы очень, очень не хотелось. Да и зачем, ты ведь знаешь, что в нем сказано.

— Дайте письмо.

Елена молча протянула ему конверт. Джек отошел к окну, сел и прочитал все от начала до конца. Елена не сводила с него глаз: лицо его осунулось, побледнело, у рта пролегли глубокие складки, и ей вспомнились «подменыши» из сказок — несчастные заколдованные маленькие старички, которым уже ничто не вернет утраченного детства.

Наконец Джек подошел и положил письмо на край стола.

— Так, — сказал он. — Дальше что будет?

Елена не ответила. Весь дрожа, он подошел еще на шаг.

— Добились своего? Я в ваши дела не совался. Дженкинс подлец, что рассказал вам.

Глаза его были, точно пылающие угли.

— Я же знал, не захотите вы, чтоб я околачивался вокруг вашего ненаглядного деточки и портил его! Теперь вы все знаете: я играл в карты, и врал, и каких только гадостей не делал, и учил малышей всякой мерзости, и меня за это чуть не убили, и уж лучше убили бы сразу! Что вам еще надо знать?

Елена встала и положила руку ему на плечо.

— Только одно, мой мальчик: обращался с тобой хоть кто-нибудь, как с человеком? Поверил тебе кто-нибудь хоть раз в жизни?

Он вывернулся из-под ее руки и, тяжело дыша, страшно бледный, посмотрел на нее в упор.

— Вы… вы бы поверили?

— Мне тебя и спрашивать не надо.

Джек все еще не понимал. Он взялся рукой за горло, пальцы его дрожали.

— А если я скажу… что это все ложь… с начала до конца? Если скажу… я потому не сознавался… потому что… не в чем было… потому что…

Елена порывисто обняла его.

— Милый, ничего не надо говорить, я и так знаю!

Джек рыдал — тяжко, глухо, без слез, как взрослый.

Потом они сидели у камина — Елена в низком кресле, Джек на коврике у ее ног, — и смотрели на рдеющие уголья, и она узнала историю дрозда — по крайней мере то немногое, что Джек сумел выразить словами. Он рассказывал спокойно, без слез, только снова и снова умолкал, собираясь с силами, — так рассказывали о себе люди там, далеко, в Сибири.

Если бы не Сибирь, она тоже, как доктор Дженкинс, вероятно, не поняла бы Джека. Но она долго жила за пределами человеческого милосердия, и ее глазам открылись обнаженные язвы нашего мира. Много месяцев провела она среди преступников, идиотов и безумцев, когда отправлялась в ссылку, долгие годы жила окруженная выродками, в краю, где век за веком, как в сточной яме, оседали всевозможные подонки, и эти годы многому ее научили. Порок викария Реймонда не был для нее ужасной неожиданностью: она видела его в самых разных обличьях, от страшных детей, которые, злорадно хихикая, жгут на костре живую белку, и до остервенелых убийц, что, перерезав горло своей жертве, с окровавленными руками предаются чудовищным оргиям.

Джек кончил свой рассказ, и некоторое время оба молчали. В комнате становилось темно. Елена ласково гладила лежавшую у нее на коленях черноволосую голову.

— Скажи мне еще одно, сын. Для чего ты тогда вылез из окна? Хотел убежать и уйти на корабле в море?

— Не в море, только добраться до утеса. Я больше не мог.

В голосе его, угасшем, безжизненном, не было ничего детского.

— Но Дженкинс ошибается, — прибавил он. — Про руку дядя и не знал. Уж я постарался, чтоб он не узнал.

Елена крепче сжала его пальцы.

— Зачем?

— Понимаете, я не мог его убить, я раз попробовал, но не вышло. И я решил — пускай тогда он меня убьет, и его повесят.

Елена наклонилась и поцеловала его. Сумерки все сгущались; угли в камине потемнели, под пеплом едва проступал багровый отсвет.

— И поэтому все это чепуха, — вдруг начал Джек и умолк. Рука Елены по-прежнему лежала у него на плече.

— Что, милый?

— Да вот, что вы нянчитесь со мной, хлопочете, будто я — Тео. Ну, понятно, я пригляжу за мальчишкой, и постараюсь сделать его человеком, и никому не дам в обиду — уж больно он хлипкий. А что он набивается мне в друзья, так это смех, да и только.

— Тео еще ребенок и… и ему пока не пришлось побывать в аду. Когда он станет взрослым, придет и его черед. Но я, мне кажется, тебя понимаю.

Джек внезапно расхохотался.

— Вы?! — переспросил он. — Чушь!

Голос его прозвучал устало и холодно, в темноте могло показаться, что это говорит старик.

Он вырвался от нее и стал мешать кочергой последние едва тлеющие угольки.

— По-вашему, раз вы повидали тюрьмы и всякое… Да что вы знаете? Вы чистая. Может, ваших родных и расстреливали, и вешали, и все такое, но их не связывали и не…

Она закрыла ему рот рукой.

— Молчи! Ты пострадал за то, что вернул живому существу свободу, а отец Тео умер за то, чтобы вернуть свободу людям. Так разве ты мне не сын?

* * *

Назавтра рано утром, когда Джек, угрюмый и неловкий, пришел к Елене проститься, она встретила его так весело и просто, словно новые отношения связывали их не первый год.

— Итак, если твои родные не станут возражать, ты будешь все каникулы проводить здесь. Я съезжу в Корнуэлл, повидаюсь с ними и попробую все уладить. Может быть, они позволят мне совсем тебя усыновить. Теперь насчет карманных денег — разумеется, вы с Тео все поделите на двоих, я буду давать побольше. Доходы у меня очень скромные, придется нам немножко себя урезать, пока мои сыновья не вырастут и не начнут зарабатывать сами.

Джек хмуро пробормотал что-то о том, какое свинство, что до двадцати одного года еще столько ждать. Он боялся снова потерять власть над собой, а потому речь его была отрывистой и не слишком вежливой. Со слезами на глазах Елена его поцеловала.

— И присмотри за Тео. С тех пор как я осталась одна, я всегда в тревоге за него, мне ведь не на кого опереться. Когда он вырастет, он будет музыкантом, а люди искусства так редко бывают счастливы. Но теперь я спокойна, у меня есть ты, а ты не обижаешь певчих птиц. Да хранит тебя бог, мой новый сын!

Больше об истории с дроздом не вспоминали.

ГЛАВА IX

Тот год, когда Джек достиг совершеннолетия, был для него годом испытаний. Он вырос и вступил в жизнь — это всегда не просто, а для него оказалось мучительно тяжко.

Он изучал в Лондоне медицину, и те профессора, что были понаблюдательнее, начинали с интересом к нему присматриваться. Когда он увлекался настолько, что забывал с таким трудом выработанную в себе педантичность и непомерную добросовестность, которая зачастую ему только мешала, он поражал неожиданной в его годы смелостью мысли и уверенной проницательностью. Не однажды в анатомическом театре профессор, удивленный его вопросами, вскинув голову, быстро переспрашивал. «Как вы до этого додумались?» Но подобные озарения никогда не выручали его на экзаменах. Тут он снова становился туповатым и послушным учеником, каким его знал когда-то доктор Кросс. Он был слишком упорный и старательный труженик, чтобы провалиться, но выдерживал экзамены как самая заурядная посредственность, благодаря одному лишь усердию, и ни разу не обнаружил тех особенностей своей натуры, которые делали его прирожденным врачом.

Заветная мечта Джека, которой он поделился с одной лишь Еленой, да и то сдержанно, намеками, была — стать настоящим специалистом по детским болезням. Он даже в мыслях, для себя не определял ясно и отчетливо эту цель всей своей жизни; но глубоко под мучительной застенчивостью скрывалась твердая вера в свое призвание; словно в награду за эту верность мечте он вправе ждать от богов ее исполнения. Безмолвно, почти бессознательно он требовал этого от них — не с гневом и укором, но как должное и оплаченное сполна. Нет, хоть раз они будут справедливы и не откажут ему в том, что бесспорно ему принадлежит. В самом деле, он покорно сносил проклятие своего детства, он не возмутился против их власти и не пал мертвым под непосильным бременем, так разве не справедливо, чтобы боги вознаградили его особым даром постигать все горести и страдания детей, особым правом помогать и исцелять. Ведь если бы доктор Дженкинс тогда понял…

В остальном детство наложило на Джека меньший отпечаток, чем того боялась Елена. Следы пережитого заметны были разве что в трезвости суждений, в преждевременной зрелости ума и крайней сдержанности и скромности. Но горечь и озлобление изгладились из его души, а на это она раньше и надеяться не смела; и хоть он по-прежнему казался много старше своих лет, но несравненно моложе, чем был в четырнадцать.

Джек даже с нею почти не говорил о Молли, и Елена часто горевала о его замкнутости, опасаясь, что за этим молчанием скрываются неотвязные горькие мысли. Но как ни хорошо она его понимала, в этом она ошибалась. Джек приучил себя не тратить сил на бесплодные сожаления: силы пригодятся, когда надо будет действовать. Он не просто жаждал выручить сестру, он твердо решил этого добиться: надо окончательно стать на ноги, тогда он сможет протянуть руку помощи и ей; а пока он бессилен помочь, лучше отгонять даже мысль о ней, беззащитной во власти врага, иначе он не сумеет сосредоточиться на своей работе. Он не видел Молли уже семь лет, знал только, что ее отдали в школу в Труро; а теперь ей уже шестнадцать, она стала высокая и считается совсем взрослой.

«Будущим летом она совсем вернется домой и будет помогать в делах прихода, — писала ему на рождество тетя Сара. — Ведь я уже не так бодра, как прежде, а твой дядя в сырую погоду мучается ревматизмом. Молли вздумала было учиться на сестру милосердия; но дядя решил, что дома она принесет больше пользы и избежит соблазнов, так что она теперь об этом уже не заговаривает. Она всегда была очень хорошей, послушной девочкой, и дядя ею доволен».

Поздравительные письма к рождеству, одно от тети Сары, другое от самой Молли, были в эти семь лет единственным связующим звеном между Джеком и его прошлым; да еще, как было условлено с самого начала, каждые три месяца он посылал викарию сухой отчет о своих успехах в ученье, — и в ответ получал чек на довольно жалкую сумму и длиннейшее письмо со множеством здравых советов и весьма благочестивых наставлений. Нравоучения дяди мало трогали Джека; зато деньги эти были самой черной тенью, омрачавшей его юность, — тенью, о которой Елена не осмеливалась упоминать, ибо не в ее силах было его от этой тени избавить. Только однажды, на пасху, — Джеку минуло тогда шестнадцать лет, — взглянув ему в лицо, когда он молча положил возле нее чек, Елена не выдержала. Исхудалой рукой она коснулась его щеки и сказала:

— Милый, тебе вовсе незачем больше его видеть, хотя бы пока не станешь взрослым.

— Мне приходится есть его хлеб, — не сразу, сквозь зубы ответил Джек. — Бродячие кошки на улице счастливее меня, они не знают, кто швырнул им объедки.

Когда он вернулся в школу, Елена, хотя здоровье ее слабело, а дорога была нелегкая, снова поехала в Порт-кэррик просить, чтобы ей позволили усыновить мальчика, — в прошлый раз викарий на это не согласился.

— Я вполне могу его содержать, пока он не начнет зарабатывать сам, — убеждала она. — Все стало бы гораздо проще. Ведь вы не против того, чтобы он жил у меня, зачем же вам платить за его учение? Мне отдана его привязанность, и будет только справедливо, чтобы я несла все расходы. Это такая ничтожная плата за все хорошее, что он сделал для моего родного сына. И сам он станет счастливее.

Губы викария сжались плотнее, но больше он ничем не выдал, что оскорблен словами Елены.

— Дело не в счастье Джека, а в том, что правильно и что неправильно, — сказал он. — Сын моего покойного брата имеет право на то, чтобы я его кормил и одевал и дал ему приличное, истинно христианское воспитание — и я не намерен уклоняться от исполнения моего долга. Довольно и того, что я позволил отстранить себя и предоставил постороннему лицу занять место, которое самим богом отведено мне и моей жене. Мальчик оказался недостойным, он платит мне злобой и ненавистью, но суть не в этом. Обеспечить его — моя обязанность.

Елена покорилась: настаивать было опасно, в викарии мог заговорить дух противоречия, а пожелай он взять племянника домой, она будет не вправе ему помешать.

— Я сделала еще одну попытку, милый, — сказала она Джеку, навестив в следующий раз мальчиков. — Но опять все напрасно. Ничего не поделаешь, постарайся еще потерпеть.

Она увидела жесткую складку его губ и вдруг поразилась его сходству с дядей. И в ответе его тоже послышалось что-то напоминавшее викария.

— Жаль, что вы зря беспокоились и ездили в такую даль, — только и сказал он. — Спросили бы меня, я бы сразу сказал, что ничего не выйдет.

В тот день, когда ему исполнился двадцать один год, Джек получил от дяди приглашение в Порткэррик: после смерти капитана Реймонда его скромное состояние было вверено викарию, и теперь он хотел дать племяннику отчет. «Я все сохранил в неприкосновенности для тебя и твоей сестры, — писал он, — и ради этого впредь до вашего совершеннолетия нес все расходы сам. Как мои ближайшие родственники вы унаследуете и то немногое, что останется после моей смерти; поэтому тебе следует знать, как помещены эти деньги. Кроме того, после стольких лет ты, вероятно, захочешь повидать сестру».

Джек сухо, но вежливо отклонил приглашение.

«Прошу вас взять себе из моей доли отцовского наследства все, что вы израсходовали на меня, — писал он далее, — а если что-нибудь останется, сохраните эти деньги для моей сестры. При первой возможности я постараюсь возместить вам то, что вы потратили на нее. В деньгах, которые, как вы пишете, вы намерены мне завещать, я не нуждаюсь».

На этом он закончил письмо и подписался официально:

«Остаюсь…»

На лето Джек, как всегда, поехал в Шенклин. Елена не встречала его на платформе, и когда он выходил со станции, складки у его губ обозначились резче. В последнее время его тревожило ее здоровье, и он знал, что только болезнь могла помешать ей его встретить. Подойдя к дому, он вдруг остановился, и у него перехватило дыхание: на ступени крыльца в беспорядке свисали ветви жасмина, сорванные со стены вчерашней непогодой; в саду вдоль дорожки простерлись ниц, головками в пыль, алые гвоздики; а Елена так любит цветы, она всегда нянчилась с ними, как с малыми детьми.

Горничная сказала ему, что Елена прилегла в гостиной на диване. Последнее время ей все нездоровилось, но она непременно хотела сегодня подняться ради его приезда. Джек на цыпочках вошел в комнату; Елена спала, и он остановился, глядя на нее. И опять вокруг его рта глубже стали суровые складки: он все-таки не думал, что она так изменилась.

Когда Елена проснулась, он поцеловал ее, ничем не обнаружив волнения, и тотчас заговорил о пустяках. Минуту-другую она украдкой наблюдала за ним и убедилась, что он понял. «Он уже достаточно искушен в медицине, он не мог не понять, — подумала она. — С Тео будет труднее».

— Когда приезжает Тео? — спросил Джек, словно подслушав ее мысли.

— На той неделе. Каникулы в академии начинаются только в субботу, а ему еще надо по дороге заехать в Париж. Конрад хочет, чтобы его послушал Сен-Сане[30].

Тео учился в Берлине у Иоахима. Осенью ему предстоял первый сольный концерт; ожидали, что он станет поистине великим артистом.

— Я рада, что эти дни, пока он не приехал, мы побудем с тобой вдвоем, — продолжала Елена. — Мне надо о многом с тобой поговорить.

— О Тео?

— Да, больше всего о нем. Ты раньше стал взрослым, милый, а он… он совсем другой. Наверно, это беда гения. Кто владеет таким даром — или, может быть, дар владеет им, — тот до старости остается ребенком. Тебе придется быть опорой и для него… потом…

Договаривать не было нужды. Джек и так понял. Он сидел молча, не шевелясь; потом поднял глаза на Елену и очень весело ей улыбнулся.

— Да, трудно ему приходится! Но надо же кому-то быть гением, иначе кто порадует музыкой нас, обыкновенных смертных? Спасибо еще, что судьба не послала этого проклятия мне.

Елена негромко засмеялась и взяла его за руку.

— В придачу ко всем другим? Но те проклятия обернулись благословением для старухи, которая очень тебя любит, мой мудрый и высокочтимый советник. Когда-нибудь тебя полюбит молодая, и ты тоже с нею помолодеешь. Хотела бы я хоть на пять минут увидеть тебя молодым.

— Зачем же, довольно одного Тео. Он у нас не просто молод — он сама юность, вечная и неувядаемая.

— Бедный Тео, — еле слышно вздохнула она. Вместо ответа Джек наклонился и поцеловал ее худые пальцы.

— Мама, — сказал он, не поднимая глаз. — Месяц назад ты мне кое-что обещала.

— Да, милый, и сдержала слово.

Он вздрогнул и выпрямился.

— Ты ездила в Лондон… и не сказала мне?

— Нет, нет. Просто один из профессоров, которых ты называл, на прошлой неделе случайно приехал в Вентнор отдыхать, я и решила сразу с этим покончить, достала к нему рекомендательное письмо и…

— Кто это был?

— Профессор Брукс. Я не стала тебе писать, ты ведь все равно собирался скоро приехать.

— Ион?..

— Да, это рак.

Он задохнулся и замер; стало тихо, Джек молча смотрел в одну точку, весь серый, застывший, точно высеченный из камня. Проходили минуты; Елена приподнялась и обвила руками его шею.

— Ты так поражен, милый? Я ведь знала это и думала… думала, что ты тоже догадываешься.

Джек обратил к ней мертвенно-бледное лицо.

— Я подозревал, но знать — это совсем другое. А как он думает…

— Он хочет с тобой поговорить. Я сказала ему, что ты приезжаешь, и он ждет тебя завтра. Со мной он не стал говорить подробно и самый диагноз сказал только потому, что понял: я и сама знаю.

И опять молчание. Когда Елена снова заговорила, голос ее звучал еще тише и слегка дрожал.

— Мне надо сказать тебе еще одно — и ты помни об этом всегда. Сам того не зная, ты был мне утешением в большом горе. Наверно, в воображении каждой матери ее сын таков, каким ей хочется его видеть, и каждой суждено в старости убедиться, что настоящий ее сын, из плоти и крови, совсем не похож на ее мечту, — пусть даже лучше, но совсем другой. Не мне упрекать судьбу за то, что она одарила моего Тео талантом и взамен, как часто бывает, многим его обошла. Быть может, оттого, что он совсем не такой, как я воображала, удивительный и непонятный, он мне только еще дороже. Но ты, хоть в твоих жилах нет ни капли моей крови, ты был другим моим сыном — тем, о ком в глубине души я всегда мечтала. И я умру спокойнее, потому что я видела исполнение своих желаний — сына, на которого я могу опереться.

Вместо ответа Джек опустился на колени и припал головой к ее груди.

— Я могу на тебя положиться, — горячо повторяла она, — могу на тебя положиться, и ты сбережешь Тео. Если бы я не нашла тебя, мне пришлось бы умереть и оставить его одного — подумать только!..

Джек внезапно поднял голову, в лице его не было ни кровинки.

— А меня ты не оставляешь одного? Тео… У Тео буду я… а у меня? Кто у меня есть в целом свете, кроме тебя? Как ты жила всю жизнь? А теперь… когда я мог бы дать тебе хоть немного счастья и покоя… Это несправедливо! Несправедливо! Ох, ради бога, не будем об этом!

Он вырвал руку из рук Елены и почти выбежал из комнаты. Хлопнула дверь веранды, отзвучали на дорожке сада быстрые шаги, и все стихло; Елена, задыхаясь, откинулась на подушки. Сердце ее часто, испуганно колотилось, этот взрыв отчаяния был так непохож на Джека…

А Джек лежал ничком в траве, под кустом «золотого дождя». Наконец он собрался с силами, походил немного по саду и с самым обычным выражением лица появился в дверях веранды.

— Мама, — сказал он, — я пойду подвяжу жасмин. Я сказал Элизе, чтобы она дала тебе чаю и помогла лечь в постель. Ты не должна чересчур утомляться.

На другой день он побывал у профессора Брукса и с недрогнувшим лицом выслушал его приговор. Елена может прожить год и даже больше, а возможно — всего несколько месяцев: при раке внутренних органов точнее предсказать трудно. Оперировать профессор не советует, — быть может, операция и продлит немного жизнь больной, в лучшем случае — на два-три месяца; но милосерднее этого не делать.

— Будь это моя мать, я не хотел бы операции, — прибавил он мягко.

— Значит, вы полагаете, что она будет очень страдать? — спросил Джек. Голос его звучал твердо.

Профессор ответил не сразу.

— Смотря по обстоятельствам… Быть может, не очень, если болезнь будет развиваться быстро. Но рак есть рак, и вполне возможно…

Он запнулся, с недоумением глядя на бесстрастное лицо посетителя. «Что это, — подумал он, — черствость или самообладание?» Потом он заметил капли пота, бисером проступившие на лбу Джека, и подумал: «Бедняга!»

На следующей неделе приехал Тео, лучезарный, как солнце, счастливец, не ведающий ни горя, ни смерти. Елена писала ему в Париж, что была больна «и еще не совсем окрепла», поэтому он не удивился, что на станции его встретил один Джек, а дома мать даже не поднялась с дивана. Он вбежал со скрипкой в руках, сияя безмятежной улыбкой и ореолом золотых кудрей, бросился на колени перед диваном, рассыпал по нему ворох подарков и едва не задушил Елену объятиями и поцелуями.

— Что же ты, мамочка, вздумала хворать, как только мы уехали? Ты, верно, хотела дать нашему доктору Джеку попрактиковаться? Это уж, знаешь, слишком, даже для любящей матери! И как ты похудела! Поправляйся скорей, пока погода не испортилась, мы непременно покатаем тебя на лодке. Постой-ка, я там кое-что привез, ты как увидишь — сразу выздоровеешь!

Он выбежал в прихожую, тотчас возвратился с целым ворохом белых лилий и осыпал ими диван.

— Видали вы такую роскошь? Я проездом был в Гавре, там крестьянки торгуют ими на рынке. Ими украшают в храмах статуи мадонны, вот и я привез их своей мадонне.

— И тащил эту охапку от гамого Гавра? Мало тебе скрипки?

— Что ж, мамочка, ведь и праведники в раю тоже носят с собой и лилии и музыкальные инструменты. А сегодня в море — настоящий рай, белые чайки — серафимы, сверкающие рыбки скачут и пляшут от восторга, точно души праведников после смерти. Ты что такой кислый, Джек? Устал резать мертвецов?

Джек стоял у окна, глядя на цветущий сад, и спрашивал себя, сколько еще можно это выносить. Он обернулся с каменным, неподвижным лицом.

— Да нет, тебе показалось. Лилии, наверно, надо поставить в воду?

— Да, только, кажется, их придется ставить в ванну. Мамочка, под этими лилиями ты стала еще красивее! Вот бы так и оставить.

Он наклонился, собирая цветы; Елена обняла, его за шею, притянула к себе и прижалась щекою к его щеке.

— Коханку мой!

Таким светом глаза ее лучились только при виде Тео, и голос по-особенному теплел, произнося слова родного языка. А Джек, лишний, смотрел на все это без горечи, без ревности, но сердце его больно сжималось. За многие годы он к этому привык, и, однако, боль была все так же остра. Это неизбежно, и надо смиряться и не роптать. До последней минуты его беспредельная преданность будет радовать Елену меньше, чем одно прикосновение ярких крыльев этого мотылька; и все же она любит его, любит так сильно, как только может любить кого-то, кроме Тео, и притом — не поляка. «Он для нее — сама Польша, — снова, в который раз, подумал Джек. — А что ему Польша? Все равно что мне — Эльдорадо».

Тео со смехом выбежал из комнаты, унося огромную охапку лилий, а на плече — мурлычущего черного котенка, осыпанного до самого кончика хвоста золотой пыльцой. Дверь за ним затворилась — и свет в глазах Елены померк.

— Как ему сказать, Джек? Омрачить его душу — святотатство: он — светлый Бальдур[31].

Джек наклонился, поправил ей подушку и стал подбирать упавшие лепестки.

— Позволь, я ему скажу, мама, — заговорил он, не глядя на нее. — Может быть, от меня ему будет не так тяжко это услышать, тебе профессор Брукс запретил волноваться.

На лице Елены отразилась внутренняя борьба.

— Нет, милый, — сказала она, помолчав. — Мы ему ничего не скажем. Не надо омрачать ему нынешнее лето. Не забудь, осенью у него концерт. Если он расстроится, он будет хуже играть, а ведь первое выступление — это так важно! Да и зачем ему знать: я… я пока еще не так часто чувствую боли, а он в сентябре опять уедет в Германию. За это время он ни о чем не догадается…

Джек наклонился и грустно поцеловал ее.

— Как хочешь, мама. Кроме нас с тобой, никто знать не будет.

ГЛАВА X

Итак, каникулы проходили, а Тео ничего не подозревал. Он был горько разочарован тем, что мать нездорова и у нее нет сил на веселые прогулки, о которых он столько мечтал; у него был легкий, счастливый характер, он не признавал радостей, которые нельзя разделить с окружающими, и свято берег каждый лишний грош на лето, «чтобы поездить с мамой по разным местам». Теперь, когда это не удалось, он тратил все свои деньги на ранний тепличный виноград и персики для Елены, неутомимо разыскивал для нее цветы и ракушки, мастерил морской аквариум, чтобы ее развлечь, или в сумерки садился к фортепьяно и тихонько сочинял что-то, а Елена лежала и слушала, сжимая обеими руками руку Джека.

— Слышишь, мамочка, это плещет волна о борт лодки; — фантазировал Тео. — На будущий год мы поедем с тобой кататься, и ты будешь слушать не мое подражание, а настоящий плеск волн.

— Твое подражание мне нравится больше, милый, — весело отвечала Елена и чуть крепче сжимала руку Джека.

Для них обоих это было трудное лето, такое трудное, что мужество, пожалуй, изменило бы Джеку, если бы не беспримерное терпение Елены. Ее недуг еще не достиг той стадии, когда муки становятся нестерпимы; но и теперь нередки были долгие ночи без сна, и Джек подолгу читал ей вслух или, если ей было совсем плохо, молча сидел рядом. Часто она упрашивала его оставить ее одну и лечь.

— Ничего со мной не случится, — повторяла она, с тайным ужасом думая об одинокой ночи пыток и в то же время тревожась, что бессонные ночи скажутся на здоровье Джека.

— Дай мне побыть с тобой как можно больше, мама, — мягко отвечал он, и, незаметно вздыхая с облегчением, Елена покорялась.

Наконец, наступало утро, и с ним появлялся Тео, быстрый, сияющий, и заплетал длинными, еще влажными от росы ветвями жимолости перекладины в ногах ее кровати.

— Хорошо спала, мамочка? — говорил он. А иногда, заметив, как осунулся Джек, прибавлял: — Ты слишком много работаешь, старик.

Однажды он догнал Джека в саду и взял его под руку своей удивительной рукой — рукой музыканта, сильной и гибкой, с необыкновенно чуткими пальцами.

— Ты меня беспокоишь, Джек, — сказал он. — Мне кажется, тебя что-то гнетет.

Джек мгновение помедлил, потом посмотрел на него со своей серьезной улыбкой.

— Ты думаешь — несчастная любовь? Милый мой, я просто ломовая лошадь. Где уж мне вылезти из упряжи и влюбиться, как влюбляетесь вы, люди искусства. Кстати, что сталось с той девушкой, которой ты прошлым летом посвятил романс?

Влюбчивость Тео была в их доме неистощимой темой для шуток. Менее любящей матери могли бы, пожалуй, наскучить его восторженные хвалы чуть не каждой девушке, случайно встреченной в концерте или просто на улице. Он находил сходство с ливийской сибиллой или с «Мадонной в гроте»[32] там, где Джек, с его не столь пылким воображением, видел лишь самое обыкновенное девичье личико. Однажды, бродя по берегу, они увидели босоногую молодую рыбачку, — она сидела на камне у самой воды и чинила отцовскую сеть, ее жесткие от соленого ветра волосы спадали на плечи, позади нее пламенел закат, и всюду мерцал влажный песок. Целую неделю несчастный Тео не знал покоя; под проливным дождем, по обдуваемым всеми ветрами скалам он, что ни день, шагал в рыбачий поселок и возвращался вечерами промокший насквозь, бледный, усталый и разочарованный: ему все не удавалось с нею повстречаться. А потом настало воскресенье, и он ее увидел: она шла в церковь, празднично одетая, в тесных, начищенных до блеска башмаках, густые волосы, стянутые узлом, прикрывала уродливая шляпка, на которой качались и кивали огромные, ядовито-красные искусственные розы. Тео вернулся домой с трагическим лицом, но исцеленный. От страсти к босоногой незнакомке остался лишь прелестный романс для скрипки под названием «Сети рыбачки».

Каникулы кончились, и Тео вернулся в Германию. Елена упорно скрывала от него правду.

— Мама, — не выдержал однажды Джек, — нельзя же вечно от него скрывать. Это будет такой нежданный удар. И потом… Германия так далеко…

— Время еще есть; пускай он спокойно даст свои первые концерты. Мы успеем за ним послать, когда мне станет хуже. И когда он приедет, постарайся, чтобы он не видел самого скверного, милый. Я… я видела, как человек умирал от рака, и я не хочу, чтобы Тео…

— Это несправедливо, мама! — перебил Джек. — Тео тоже человек, и ты не имеешь права лишать его человеческой доли. Ты заслоняешь его щитом, и он никогда не научится жить.

— Он научится очень скоро… потом.

— Потом… А в эту последнюю зиму ты будешь одна…

— Не одна, милый, ведь ты со мной.

— Я-то, конечно, с тобой. Но я не Тео. Мама, ты была жертвой всю жизнь, но теперь, когда всему конец… нельзя так забывать о себе… это несправедливо.

— А разве справедливо будет, если я свяжу ему крылья? Художник — верховный жрец божества, он принадлежит всем людям и никому в отдельности. Я не вправе отнимать его у музыки только потому, что не вовремя умираю; пусть это делают те матери, чьим детям не дано таланта.

Джек стиснул зубы и не поднимал глаз.

— Тогда слава богу, что мне не дано таланта! — сказал он наконец.

Елена привлекла его к себе и поцеловала в лоб.

— Я тоже могу лишь благодарить за это бога.

После отъезда Тео Джек перевез ее в Лондон и снял квартирку на двоих подле Кью-Гарден. Утомительные ежедневные поездки в город и обратно давались ему нелегко, он и без того работал сверх сил, зато Елена здесь дышала свежим воздухом и видела зелень деревьев, и он мог не расставаться с нею в эти последние считанные месяцы.

Зимой Джек провалился на экзамене — в первый и единственный раз за все студенческие годы.

Еще не услышав первого вопроса, он понимал, что провалится: эта ночь у постели Елены была ужасна, и теперь голова его разламывалась и в висках стучало так, что, казалось, пол уходит из-под ног. Заняв свое место, он оглянулся на товарищей. Одни были неестественно возбуждены, другие подавлены, лишь немногие держались спокойно и деловито. С минуту Джек смотрел на них с каким-то неясным любопытством: как далеки они от него, какие пустяки их волнуют. А ведь, в сущности, важно только то, что по-настоящему страшно и безнадежно. Например, рак; быть может, кого-нибудь из них спросят о раке; экзаменатор задаст вопросы, студент станет отвечать, и обоим покажется, будто они что-то знают, словно можно что-то знать о раке, пока не увидишь, как от него умирает самый дорогой тебе человек. И только тогда поймешь единственную бесспорную истину: что ты ничего не можешь сделать, ничего!

Джек закрыл глаза: опять на него нахлынул и стал душить нестерпимый ужас минувшей ночи. «Все это зря, — подумал он. — Я сегодня ни на что не гожусь, лучше уйти». Потом взял себя в руки и машинально стал готовиться к ответу.

Под вечер к нему подошел один из экзаменаторов.

— Вы сегодня на себя не похожи, Реймонд, — сказал он участливо. — Мне кажется, вы не совсем здоровы.

— Вы правы, — ответил Джек. — Сглупил, не надо было приходить. Конечно, я провалился?

— Да, к сожалению… Вам, по-моему, следует лечь в постель. Что с вами?

— Так, пустяки, благодарю вас.

Дня три спустя тот же экзаменатор, увидев Джека на другой стороне улицы, перешел через дорогу и окликнул его.

— Реймонд, вчера у меня обедал профессор Брукс, он говорил о вас. Почему вы не сказали, что провели ночь около больной раком? Конечно, вы были не в силах держать экзамен. От души вам сочувствую, Брукс говорит, что вам сейчас очень тяжко приходится.

Глаза Джека сверкнули.

— Да. И женщине, которая моет полы в анатомическом театре, тоже очень тяжко приходится. На прошлой неделе у нее умер ребенок, я видел, как она завтракала, сидя на лестнице, и слезы капали на хлеб с сыром. Но она не оставила полы немытыми. Горе человека не должно мешать его работе.

Экзаменатор в недоумении посмотрел на него.

— От души вам сочувствую, — мягко повторил он. — Ведь больная — ваша матушка! Много ли у вас друзей в Лондоне?

— Спасибо, не беспокойтесь. Профессор Брукс был очень внимателен, и доктор, который ее лечит, тоже. Что до друзей… тут никто ничем не поможет.

— Но если понадобится помощь, дайте мне знать, хорошо? А из-за экзамена не огорчайтесь — выдержите в будущем году. Вы станете отличным врачом, у вас для этого все задатки.

А Тео тем временем покорил Берлин, Париж и Вену. Восторг, вызванный его искусством, мог вскружить и более трезвую голову; но Тео от природы был на редкость чужд мелкого тщеславия и самодовольства, успех действовал на него совсем не так, как мог бы подействовать на впечатлительного юнца восемнадцати лет, к которому вдруг пришла слава. Первые месяц-два это его забавляло; он посылал домой премилые карикатуры пером, изображая себя в виде «самоновейшего Мумбо-Юмбо» на троне, с львиной гривой, еще короткой, отросшей только наполовину, так что из-под нее торчат ослиные уши; или в виде неотесанного деревенского увальня со скрипкой и смычком, ухмыляющегося до ушей на радость музыкальным критикам в очках и наводящим жуть великосветским старухам.

Очень скоро благосклонность публики ему опостылела. «На меня пялят глаза, как на гориллу в клетке, — писал он, — и до того хлопают, когда я выхожу, что я начинаю себя чувствовать клоуном в цирке — так и хочется крикнуть: „А вот и мы!“ — и перекувырнуться. Играть по-настоящему нечего и пробовать: откуда возьмутся огонь и вдохновение, когда в зале только и смотрят, на какую ногу ты опираешься и какой у тебя пробор! А до чего я ненавижу женщин! В самую неподходящую минуту они щелкают веерами, а потом кидаются к тебе, затянутые в корсеты, с голыми плечами, и заводят разговор о душе, о святом искусстве, и их бархатные и шелковые шлейфы путаются у тебя под ногами. Я бы отдал свою лучшую струну, лишь бы подобрать эти длиннейшие хвосты с пола и прикрыть им плечи. И они наверняка тиранят прислугу». В следующее письмо вложены были чек и рисунок: развеселый человечек приплясывает на одной ноге. «Милая мамочка! — наспех, карандашом, нацарапано было под рисунком. — Это тебе на виноград и на прогулки в карете. Гауптман (импресарио) раскошелился, а немного погодя будут и еще деньги, сколько хочешь. Непременно, непременно выздоравливай поскорее и надень кружева, которые я посылаю почтой. Больше тебе уж не придется изворачиваться и экономить и урезать себя во всем, а наш премудрый Джек может накупить себе скелетов, сколько его душеньке угодно».

— Мама, — сказал Джек, дочитав, — больше нельзя от него скрывать, это жестоко.

Тяжелые слезы поползли из-под сомкнутых век Елены; даже прочесть письмо было для нее теперь непосильным трудом, и голос ее дрожал от слабости.

— Если хочешь, скажи ему, милый. Теперь это уже не помешает его успеху. — Голос ее сорвался, потом она прибавила тревожно: — И еще… Джек…

— Да, мама?

— Смотри, не говори ему, что это… так мучительно. Ты же знаешь, люди так пугаются одного слова «рак». Мне могло быть гораздо хуже. И потом, морфий… все-таки помогает…

— Я скажу.

И Джек написал Тео, чтобы он приехал домой, как только позволят условия контракта; он сказал только половину правды, но и этого было довольно, чтобы подготовить Тео к худшему. В ответ пришла телеграмма уже с дороги: Тео выехал домой, предоставив импресарио извиняться перед взбудораженной парижской публикой.

Узнав наконец правду, Тео проявил достоинство и терпение, каких Джек от него не ждал. Тяжкий удар словно пробудил в нем нечто унаследованное от матери. При ней он ни на минуту не потерял самообладания; но поздно вечером Джек вошел к нему в комнату и застал его врасплох: Тео, смертельно бледный, сжался в комок у окна и дрожал от ужаса. При виде своего неизменного друга и защитника он вскочил и уцепился за руку Джека, точно перепуганный ребенок.

— Ох, как хорошо, что ты пришел!.. Я… мне страшно.

Джек присел с ним на кровать и обхватил рукой его плечи, стараясь унять сотрясавшую их дрожь. Этого он не понимал: его горе выражалось совсем по-другому; но он обладал терпеливым великодушием врача, и с него довольно было бодрствовать подле того, кто страдает, и помогать в меру сил, хотя бы и не понимая. Немного погодя Тео поднял голову; он был все еще очень бледен, но больше не дрожал и не стучал зубами.

— Ты очень добрый, дружище, — выговорил он. — Ты так устал, а я не даю тебе лечь.

— Ничего, я привык поздно ложиться.

— Джек, ты совсем никогда не боишься?

— Не понимаю. Чего бояться?

— Смерти.

Брови Джека сдвинулись, глубокая складка обезобразила лоб.

— Знаешь, — медленно сказал он, — если уж бояться, так того, что страшнее смерти.

— Я не своей смерти боюсь, это пустяки. А вот когда…

— Когда умирают другие? Да, это страшнее. Но и к этому в конце концов привыкаешь.

— Нет, я даже не о том. Понимаешь… она всегда здесь, от нее никуда не денешься, она ежечасно подстерегает все, что тебе дорого. Я… прежде я об этом не думал… как будто у тебя под ногами яма, и она говорит тебе: «Посмей переступить через меня». Выходит — живи, но бойся полюбить, не то боги увидят — и отнимут у тебя все, что ты любишь.

Джек задумался, горькие складки у его губ стали резче.

— Это не так страшно, — сказал он наконец. — Если с теми, кого любишь, не случилось ничего хуже смерти, считай, что тебе еще повезло. По-моему, смерть не стоит того, чтобы столько из-за нее горевать. Ведь все равно ее не минуешь, так что толку об этом сокрушаться? Вот что, Тео: если тебя одолевают всякие страхи, или тоска, или еще что-нибудь, не сиди вот так один. Цепляйся за меня, а уж я как-нибудь тебя вытащу.

— Будешь взваливать на себя мои беды, как будто сам ты заговорен и от страха и от тоски? И не могу же я цепляться за тебя всю жизнь?

— А почему нет? На что еще я годен? На скрипке я играть не умею.

Тео со вздохом поднялся, закинул руки за голову.

— Возблагодари за это небеса, — сказал он и устало опустил руки. — Знаешь, Гауптман опять телеграфировал. Хочет, чтобы я завтра вечером был в Париже и играл в Шатле концерт Бетховена.

— И поезжай. И играй как можно лучше, не то мама огорчится. А теперь ложись и спи, завтра надо встать пораньше, если не хочешь опоздать на поезд. Я тебя разбужу; я все равно в это время уже на ногах около мамы.

Быть может, на другой вечер Тео сыграл концерт Бетховена и не с таким блеском, как мог бы, но публика и импресарио были довольны. Грянули аплодисменты, и он стиснул зубы; нервы его были натянуты до того предела, когда во всяком звуке слышишь угрозу и во всякой толпе видишь бешеного зверя. Публика восторженно кричала, жадно разглядывала его, громко хлопала, махала программками, а в душе Тео поднимались ужас и отвращение; в отчаянии он закрыл глаза.

— Бис! — вопил зал. — Бис! Бис!

Тео задыхался, он готов был зажать руками уши, чтобы не слышать этого многоголосого рева, который казался ему каким-то бедствием, кощунством. Ему страстно хотелось закричать: «Перестаньте! Как не стыдно! Я не могу играть, у меня мать умирает!»

Он повернулся и пошел прочь со сцены, но на ступеньках ему загородил дорогу импресарио и вновь сунул в руки скрипку. Тео оттолкнул ее:

— Не могу… Я устал…

— Что-нибудь, что угодно — скорей! Иначе мы от них не избавимся. Только этим их и угомонишь.

Тео машинально взял скрипку и вернулся на сцену. Буря криков и аплодисментов разом смолкла, едва он поднял смычок. Наступила тишина — и тут он понял, что ему нечего играть. Невидящими глазами смотрел он на море лиц, в ожидании обращенных к нему, он все забыл, в памяти не удержалось ни единой ноты, ни единого имени композитора.

И, однако, надо что-то сыграть: люди смотрят на него и ждут, ждут, а ему нечего им дать. Слепящие огни словно заволокло дымкой; Тео устремил взгляд в дальний, тускло освещенный конец зала, пытаясь вспомнить. Там, среди теней возникла комната — сумеречная, безрадостная обитель скорби; там его мать — бледное, исхудалое лицо на подушке, высохшие жалкие руки; и у постели — безмолвно бодрствующая фигура, усталые глаза.

Он начал играть. О слушателях он не помнил, он играл не для парижской публики, но для Джека и Елены. Когда он кончил, минуту стояла тишина; потом на него снова обрушились аплодисменты. Содрогнувшись, Тео сбежал по ступенькам.

В артистической Конрад схватил его за руку.

— Тео, — сказал он хрипло, — это было… твое?

Тео огляделся, как затравленный: неистовый гром оваций вызывал в нем ужас; казалось, от этого убийственного грохота никуда не скроешься.

— Я… у меня это получилось само. Это было… очень плохо? Дядя Конрад, заставь их замолчать. Я больше не могу. Я…

Он был страшно бледен, его била дрожь. Конрад тоже побледнел, но по другой причине. Он торжественно положил руку на плечо Тео.

— Возблагодари бога за его великий дар, — сказал он. — Ты гений.

Тео неожиданно разрыдался.

— А мама умирает…

До конца зимы он наотрез отказался давать концерты на континенте. Импресарио убеждал его, упрашивал, грозил, но все напрасно; наконец, пожав плечами, он сдался и устроил Тео несколько выступлений в Лондоне. По счастью, сборы были достаточные, чтобы маленькая семья ни в чем не нуждалась, и можно было дать Елене скромные радости, способные хоть как-то скрасить последние тяжкие месяцы ее жизни.

Перед смертью Елена немного освободилась от вечной сдержанности, которая окутывала ее, точно монахиню саван, все годы вдовства. Конраду, дважды приезжавшему из Парижа повидаться с ней, минутами даже казалось, что перед ним та девочка, которую он знавал в молодости. Изредка вечерами, когда она лежала на низкой кушетке у камина, держа за руку сидевшего рядом Джека, а Тео, растянувшись на ковре, смотрел на нее с обожанием, она рассказывала им что-нибудь о своей жизни в далекой северной пустыне, о муже, его смерти в ссылке, о своей трагической молодости и о более поздних, безрадостных годах. Но чаще сил ее хватало только на то, чтобы молча терпеть боль. Она переносила страдания с бодростью поистине стоической, но от этого они не становились менее изнурительны.

Неожиданно в эту последнюю зиму Елена вновь обрела дар импровизации, которым славилась в юности. Изредка выдавались «светлые дни», когда она не слишком страдала и в то же время была не слишком слаба и измучена, — и незаметно речь ее становилась напевной, и она говорила с Джеком или Тео то стихами, то своеобразной размеренной прозой, напоминающей псалмы или древние народные сказы.

В последний раз она вышла из своей комнаты в начале марта. Среди непогоды вдруг выдалось несколько ясных весенних дней, и разом зацвели первые цветы. В Кью-Гарден в тени под деревьями склонялись головки подснежников, а на поросших травою открытых склонах победно сияли, отражая солнце, золотые чаши желтых крокусов.

Выбрав самый теплый день, Джек и Тео уложили Елену на кушетку и вынесли в парк, чтобы перед смертью она еще раз увидела наступление весны.

Сыновья принесли Елену на лужайку, где цвели десятки тысяч белых, желтых и лиловых крокусов: яркие головки цветов были гордо вскинуты, целый лес прямых стеблей серебрился в траве. Джек сел подле Елены на скамью; Тео, по обыкновению, растянулся прямо на земле, закинув руки за голову. Елена лежала и смотрела на россыпь крокусов; глядя на ее застывшие черты, они оба не осмеливались заговорить, точно перед лицом смерти.

— Мама, — вымолвил наконец Джек, — боюсь, что тебе пора домой.

— Еще минуту, милый, ведь больше я этого не увижу. Смотри! — Взор ее вновь обратился на крокусы. — Вот мой народ.

Джек не понял — он не был наделен столь живым воображением.

— Разве там у вас они растут просто в полях? — спросил он и отвел глаза, чтобы не видеть во всей наготе эту вечную, неисцелимую тоску по далекой родине.

— Разве ты не видишь? — пробормотал, лежа в траве, Тео. — Это войско.

Странный свет вспыхнул в глазах Елены.

— Войско на миг и навеки; войско, что не ведает ни побед, ни поражений. Завоевания ли, утраты ли — воинам все едино; исход битвы предрешен для них еще прежде, чем они увидели свет дня; они падают и умирают и не скорбят об этом, ибо они воины на веки веков; и сама земля у них под ногами проросла копьями.

Джек и Тео слушали затаив дыхание; Елена была неузнаваема, она словно вся светилась.

— Смотрите, как они слабы и беззащитны, как легко наступить на них и раздавить, но какое это несгибаемое и стойкое воинство. Никогда ни один из них не ронял свое знамя, как делают розы; ни один не поникал головой, стыдясь своего дрогнувшего сердца. Когда бьет его час, каждый воин падает, не отступив ни на шаг; и новый солдат, даже не оглянувшись на павшего, становится на его место. И вот все кончено, и та земля, где они полегли мертвыми, уже о них забыла. Буйные летние плевелы скрывают увядшую оболочку и в ней — горькие семена. Но как на смену зиме неотвратимо приходит весна, так неотвратимо восстанут из мертвых наши воины, вновь каждый на своем посту, с оружием в руках, и ряды готовы к бою.

Последовало долгое молчание; потом Елена со вздохом обернулась:

— Идемте, дети. Наша весна еще не настала.

Они отнесли ее в дом; Джек все молчал и смотрел угрюмо. Да, конечно, ее вера не напрасна: в должный срок взойдут семена и наступит жатва. Но что в том толку, если семена так горьки и жатва — смерть?

ГЛАВА XI

После смерти Елены Джек два года учился в Париже. Потом возвратился в Лондон и год работал в больницах, прежде чем поехать в Вену, где он намеревался закончить свое образование. Скромной суммы, которую оставила ему Елена, при его спартанских привычках вполне хватило бы до той поры, пока он не сумеет получить место в какой-нибудь больнице; но он никогда не упускал случая немного заработать: давал уроки, готовил препараты для микроскопа, составлял библиографические справки, — и все, что удавалось сэкономить, откладывал для Молли. Сначала он надеялся, что она приедет к нему в Париж и будет здесь учиться, но, сколько он ее ни звал, она холодно писала в ответ, что «не может уехать из дому». Брат с сестрой по-прежнему переписывались, но сухо, официально, как чужие. Не раз Джек пытался сломать разделявшую их преграду, но не встречал отклика; Молли продолжала писать редко, но аккуратно, в одних и тех же холодно-вежливых выражениях, чопорно и сухо. Очевидно, ее научили видеть в нем отверженного, родство с которым бросает на нее тень. Джеку было горько об этом думать; но он примирился и с этим, как со многим, многим другим.

Однажды, вскоре после возвращения из Парижа, он получил от Молли письмо с лондонским штемпелем. Она коротко сообщала, что будет посещать курсы сестер милосердия, остановилась в Кенсингтоне у родных тети Сары; если он хочет ее видеть, в воскресенье после обеда она дома.

Джек, разумеется, пошел, хоть и не ждал ничего от этой встречи. Приехала родная сестра, ради которой он все эти годы, урезая и ограничивая себя, откладывал каждый лишний грош, работал как вол и строил планы, а он идет к ней с официальным визитом, какие время от времени приходится наносить женам профессоров. Разница только в том, что сестра, пожалуй, встретит его не так приветливо.

В затхлой старомодной гостиной, где все отзывалось началом царствования королевы Виктории, он увидел высокую, серьезную, сдержанную девушку в окружении ехидных старых дев с поджатыми губами; его встретили пронзительные, настороженные взгляды. А Молли не поднимала глаз, и под густыми ресницами он не мот угадать их выражения, видел только недобрую складку плотно сжатых губ. Джек вытерпел полчаса пустопорожней болтовни, вслушиваясь в голос Молли, когда она роняла слово-другое. Она предоставила хозяйкам вести разговор и лишь изредка вставляла банальную, ничего не значащую фразу; но ее глубокий, низкий голос, ее мягкая певучая речь, так напоминавшая о родном Корнуэлле, казались ему прохладным родником в бесплодной пустыне убогой и манерной трескотни истэндских кумушек. К вороту ее платья была приколота веточка вереска.

Наконец Джек поднялся и стал прощаться, и тут Молли обратилась к хозяйке дома:

— Я пройдусь с братом по парку, миссис Пеннинг, и вернусь к ужину.

Миссис Пеннинг закусила губу. Вверяя племянницу ее заботам, викарий предупреждал, что брат Молли, который живет в Лондоне и, вероятно, ее навестит, «неподходящая компания для молодой девушки». И она вовсе не намерена была отпустить Молли на прогулку в обществе этой паршивой овцы их семейства; а послать с нею сейчас какую-нибудь добродетельную родственницу значило бы расстроить все свои планы. Право, как эта девушка опрометчива!

— К сожалению, милая, сегодня я не могу выйти из дому, — сказала миссис Пеннинг, — но если вам непременно хочется пройтись, конечно, Милдред не откажется меня заменить. Воротитесь через полчаса, она собирается к вечерне.

— Благодарю вас, — возразила Молли, — беспокоить Милдред нет нужды.

— Но, милая! Нельзя же вам ходить по улице одной. Молодой девушке, да еще приезжей, это не пристало!

Молли подняла глаза на Джека, и он тотчас вмешался:

— Я провожу сестру до самого дома.

— Да, конечно, — замялась миссис Пеннинг, — но… мне кажется… пока Молли на моем попечении, я бы предпочла, чтобы она выходила из дому только под присмотром женщины постарше. Мистер Реймонд так строг, — я уверена, он не желал бы, чтобы ее видели в парке вдвоем с молодым человеком…

— Даже с братом?

Молли вдруг обернулась, в глазах ее вспыхнул опасный огонек.

— Именно с братом. Вы очень любезны, миссис Пеннинг, но нам надо поговорить о семейных делах, и мы предпочли бы остаться одни. Пойдем, Джек.

Они молча вышли, оставив миссис Пеннинг в совершенном изумлении. В дверях Молли обернулась к Джеку, ноздри ее вздрагивали.

— Все они шпионки, — сказала она.

Он промолчал, вполне с нею согласный, и, не обменявшись более ни словом, они вышли из дому.

— Знаешь, зачем я приехала в Лондон? — спросила наконец Молли, не поворачивая головы.

— Ничего я не знаю, Молли, не знаю даже, какая у меня сестра.

— Я приехала повидать тебя.

Все так же молча Джек повернулся и посмотрел на нее. Лицо у Молли было холодное, почти злое.

— Я тоже не знаю, какой у меня брат, и решила, что пора узнать. Наверно, я любопытней тебя.

Джек вдруг стиснул зубы, и девушка, следившая за ним из-под ресниц, поняла, что он задет. Он ответил не сразу:

— Я рад, что ты приехала.

Молли метнула на него быстрый взгляд. Ноздри ее затрепетали от волнения, лицо снова преобразилось.

— Рад? А я еще не знаю, рада ли. Это зависит от…

Она прервала себя на полуслове, потом словно вдруг решилась и заговорила горячо:

— Какой бы ты ни был, ты мой брат, ближе тебя у меня никого нет. Теперь мы выросли, и нам не мешает знать хоть что-то друг о друге из первых рук, а не верить на слово другим — ведь правда? Или, по-твоему, кровное родство — пустяк?

— Нет. И я никогда никому не верил на слово.

— Никому? И не поверил, когда тебя звали приехать? Сколько мы с тобой не видались, — семь лет, восемь? — а ты отказался.

— Меня звали в дом дяди. А повидать тебя… я так долго этого ждал, что проще было потерпеть еще немного, пока ты ко мне сама не приедешь, только бы не… — Джек помолчал, потом медленно договорил: — Я не мог войти к нему в дом. Если мы когда-нибудь лучше узнаем друг друга, ты поймешь, почему. Объяснить я не могу.

— Джек, — вырвалось у Молли, — что произошло у тебя с дядей? Нет, если не хочешь, не говори. Я не имею права спрашивать, это не мое дело. Но поневоле слышишь какие-то разговоры… сплетни…

— Ты, конечно, вправе спрашивать, — хмуро ответил Джек. — Но едва ли я вправе ответить.

— И это, по-твоему, справедливо?

— Нет, но тут все несправедливо, с начала и до конца. Только, пока ты живешь на дядины деньги, он имеет право требовать, чтоб его враги не говорили тебе про него худо.

— Значит, ты ему враг? Самый настоящий? И не можешь сказать о нем ничего хорошего?

— Ничего.

— А о тете Саре? Ты и ей тоже враг? Джек чуть помедлил.

— О ней мне нечего сказать — ни худого, ни хорошего.

— Джек, я не знаю, что произошло, но ведь это было так давно, столько лет назад. А она до сих пор из-за тебя не спит ночей и плачет. Зимой, когда она болела плевритом и чуть не умерла, она все цеплялась за меня и повторяла, что делала для тебя все, что могла. Ну что плохого она могла тебе сделать? Уж наверно, тетя Сара за всю свою жизнь и мухи не обидела. Про дядю я понимаю, но за что ненавидеть ее?

Джек отмахнулся:

— Я ее не ненавижу.

— Так презираешь, — тотчас подсказала Молли.

— Это уж не моя вина. Она тепла, как ангел Лаодикии[33]; я предпочел бы, чтобы она была либо горяча, либо холодна.

На глазах Молли сверкнули сердитые слезы.

— Ты добьешься, я тебя возненавижу! — с жаром, но, как всегда, стараясь сдержаться, сказала она. — Заставляешь больную, несчастную старуху терзаться и мучиться из-за какой-то детской ссоры, которую давно пора забыть… На днях она горевала, что неправильно меня воспитывала, и просила прощенья. Мне прощать ее, когда, кроме нее, обо мне никто никогда и не думал! Она вообразила, что ты стал «на путь зла», потому что был несчастлив дома и она как-то в этом виновата. Неужели ты был так несчастлив, Джек?

— «Несчастлив»! — повторил Джек, и голос его так странно дрогнул, что сестра испуганно вскинула на него глаза. — Послушай, Молли, — продолжал он с видимым усилием, — что толку все это ворошить? Тетя Сара мне зла не делала, просто она струсила и перешла на сторону моего врага. Но все равно, она была добра к тебе — и спасибо ей за это, и пускай из-за меня не огорчается. А о дяде я могу сказать только такое, чего лучше не говорить. Ты хочешь знать, почему я не могу войти в его дом, так вот: однажды я пытался его убить — думаю, с тебя этого довольно.

— Я как-то спросила его, и он сказал, что ты…

— Молчи! — прервал Джек. — Я ничего не хочу слышать и ничего тебе не скажу. Не суди о дяде по тому, что скажу я, — я не могу быть беспристрастен. И обо мне суди не с чьих бы то ни было слов, а по тому, что видишь сама. Если я дрянь, ты это и так быстро поймешь.

Молли улыбнулась ему. Необычайная прелесть была в этой улыбке, внезапно смягчившей строгое и чистое юное лицо.

— Никто не говорил мне, что ты дрянь. А если бы и сказали, я все равно не поверю. Просто, наверно, ты ничего не забываешь, но это у нас в роду. Я тоже кое-что помню…

Она не договорила.

— Тиддлса? — спросил Джек. Она вдруг вся посветлела.

— Откуда ты знаешь?

И оба засмеялись, потом умолкли, — и в эту минуту впервые почувствовали, что они и в самом деле родные.

— Дядя — несчастнейший человек, — сказала Молли, сумрачно и задумчиво глядя в зеленую глубь парка. — Всю жизнь он пытался лепить по-своему души своих ближних — и нет на свете человека, который бы его любил или хоть уважал.

— Кроме тети Сары.

— А она всю жизнь золотила для себя пилюлю. Теперь она уже старая, и позолота тоже поистерлась, тетя угадывает истину и мучается, и ей страшно.

— В чем же истина?

— В глубине души она его презирает.

— Так вот почему ты не могла поехать в Париж? — резко спросил Джек.

Молли ласково взяла его под руку.

— Ты догадливый. Я не могла ее оставить. Ты не представляешь себе, какая в этом доме тоска. Они живут под одной крышей и стараются не смотреть друг другу в глаза; точно их подстерегает привидение. Дядя изо всех сил притворяется, будто забыл о твоем существовании, она притворяется, будто принимает его притворство за чистую монету.

— А ты?

— А я притворяюсь, будто ничего не замечаю. А все соседи притворяются, будто из-за тебя никогда не было никакого скандала. Все мы притворяемся.

— Молли, неужели ты не понимаешь, чем это кончится? Рано или поздно разрыв с дядей неизбежен, жестокий и окончательный. Этого не миновать, ведь ты живой человек.

— Может быть; но пока тетя жива, этого не будет.

— Она совсем не старая, она может прожить еще тридцать лет. А если вы с ним рассоритесь, как по-твоему, что она сделает?

— Все, что он велит.

— А если он велит выгнать тебя из дому?

— Выгонит, конечно. Но это ее убьет. Только этого не случится. Не забудь, я ей дороже всего на свете, хоть она не горяча и не холодна. И дядя это знает; он благодарен мне за то, что я ее не покидаю. Она, бедная, не виновата, что такой родилась; лаодикиянин тоже, наверно, был не виноват. Отчего бог не дал ему больше мужества? Это было бы лучше, чем поносить его за трусость.

Джек негромко засмеялся.

— Зато уж тебя никто не обвинит, что ты «такой родилась», дорогая.

С прогулки они возвращались как старые друзья, обсуждая планы Джека на будущее. После смерти Елены впервые он был так откровенен.

Весь следующий месяц был для Джека праздником. Он не так много работал, и днем они с Молли, веселые и счастливые, бродили по Вестминстерскому аббатству или по Национальной галерее. Правда, иной раз им не удавалось избавиться от Милдред Пеннинг, и тогда вся их радость увядала под ее холодным, любопытным и неодобрительным взглядом. Однажды, чтобы улизнуть от нее, Молли предложила ближайшую субботу провести у Джека. Выдержав недолгую, но бурную сцену с миссис Пеннинг, брат и сестра взобрались на империал омнибуса без провожатых.

— Теперь она, пожалуй, напишет дяде и нажалуется на тебя, — сказал Джек.

Молли пожала плечами.

— Очень может быть. Я многим пожертвовала для дяди, но я не собираюсь ради него отказываться от моего единственного брата — и чем скорее он это поймет, тем лучше. Он посердится, да и уступит. Он всегда уступает, когда видит, что я твердо стою на своем.

Джек достал ключ от входной двери, и сердце его забилось быстрей. Наконец-то сбывается его мечта, они с сестрой станут близки и дружны, он так этого ждал, так добивался! Хоть раз она посидит у его очага без посторонних, хоть раз он почувствует по-настоящему, что у него есть сестра.

— Входи, Молли; видишь, у меня только одна комната. Смотри-ка, миссис Смит затопила камин! Очень мило с ее стороны.

Тут он отступил на шаг и в изумлении застыл на пороге.

На ковре перед камином, следя за игрой пляшущих на потолке теней, растянулся Тео. Жаркий отсвет пылающих углей сверкал на его волосах, озарял гибкие, сильные руки с припухшими кончиками пальцев, своеобразные, неправильные очертания лба и подбородка. Казалось, он нежится у огня, как змея на солнцепеке.

— Здравствуй, Джек!

Даже в первую минуту, еще не опомнясь от удивления, Джек — в который раз! — отметил неизменную грацию Тео, непринужденную легкость движений. Он всегда поднимался на ноги без малейшего усилия. Вот и сейчас словно не с полу вскочил, а просто переменил одну изящную и удобную позу на другую.

— Моя сестра, — представил Джек, — Теодор Мирский.

Собственный голос показался ему бесцветным и резким. Он сразу увидел, каким холодным, жестким стало лицо Молли: она мгновенно замкнулась в себе; и он ощутил на душе свинцовую тяжесть.

— Я думал, ты в Вене, — сказал он.

— Иоахим не мог приехать, и меня телеграммой попросили завтра утром дать за него концерт в Сент-Джеймс-холле. Я так обрадовался случаю тебя повидать. Послушай, Джек, ты прекрасно выглядишь, я никогда тебя таким не видел — и таким надутым тоже! Ты мне не рад? Мисс Реймонд, если я тут лишний, вы можете меня выгнать.

— Боюсь, что лишняя тут я, — сказала Молли. Голос ее прозвенел, как льдинка, холод пробрал даже Тео. Испуганно поглядев на Молли, он пробормотал какие-то вежливые, ничего не значащие слова, и все трое уселись, благопристойные, чопорные и приунывшие.

Джек выбивался из сил, пытаясь сгладить странную неловкость, сковавшую его гостей. Но, переводя взгляд с Молли на Тео и снова на Молли, он понял, что это безнадежно. Эти двое — единственно ему дорогие, те, кому отдана вся его нежность и любовь, — были как два полюса: музыкант, полуангел, полудитя, которому он, Джек, должен быть неизменно преданной матерью и нянькой, защитником и рабом, — и еще не сложившаяся, непримиримо резкая и пылкая девочка-пуританка, которая держит его на почтительном расстоянии и ради которой он готов умереть. Нерасторжимые узы сковали его с обоими, и ему казалось, что их взаимное отталкивание разорвет его на части.

Тщетно он снова и снова заговаривал о каких-то пустяках — все его жалкие попытки потерпели неудачу, и он поднял глаза от рдеющих углей, с отчаянием чувствуя, что надо как-то прервать молчание, пока оно не стало невыносимым. В лице Тео он видел непонятное волнение, лицо Молли оставалось хмурым и непроницаемым. Джек огляделся по сторонам — и на глаза ему попался футляр со скрипкой, лежавший на диване.

— Сыграй, Тео! — попросил он. — Моя сестра тебя еще не слышала.

Тео тотчас поднялся и вынул инструмент. Казалось, на душе у него немного полегчало.

— Что же сыграть? — спросил он, опять уютно устраиваясь на ковре и прижав скрипку подбородком. — Хочешь народные песни? Они не требуют аккомпанемента.

— Пожалуйста, славянские. Ты когда-нибудь слыхала польскую народную песню, Молли?

— Ты же знаешь, я никогда ничего не слышала.

Она откинулась на спинку стула и потянула к себе экран; в полутемной комнате ожили негромкие, протяжные народные песни, словно бесплотные призраки мелодий, давным-давно преданных забвению, а Молли слушала, и на лбу ее прорезалась морщинка, на лицо легла тень, и глаза стали огромные и печальные.

Тео доиграл и опустил скрипку на колени.

— Джек, — сказал он, — помнишь, перед смертью мама говорила нам о крокусах? Вот я и… мне в последнее время все представляется эта ее фантазия, хочется выразить это в музыке. Наверно, это будет для оркестра, сам еще не знаю. Но какие-то отрывки я непременно хочу тебе сыграть. Мисс Реймонд, вы когда-нибудь смотрели на крокус? Вам случалось смотреть на него внимательно?

— Да, — отозвалась из-за экрана Молли. — Но не часто. Лютиками и незабудками можно любоваться хоть каждый день, от них только спокойнее и веселее на душе. Но я боюсь цветов, у которых три листа острых, точно копья. Они как ангел с огненным мечом, а все врата души моей замкнуты.

Брат изумленно посмотрел на нее: ему почудился голос Елены. Молли повернулась, и теперь огонь камина озарял ее лицо. Они с Тео молча смотрели друг на друга долгим взглядом, тревожным, пытливым и ненасытным, так смотришь в бездонную пропасть, — и страшно, и не оторваться.

Тео заиграл очень тихо, все не сводя глаз с лица Молли. Немного погодя он, сам того не заметив, стал импровизировать: время от времени он замирал с поднятым смычком и начинал говорить — негромко, размеренно. Тихий плач и смутный, приглушенный ропот скрипки, трепетные отсветы огня, убогая, тесная комната — все слилось, отодвинулось куда-то. И слушатели и музыкант видели и слышали только одно: фантастических воинов со сверкающими копьями, необозримое грозное войско, идущее в бой.

Потом все смолкло. Тео сидел, низко наклонив голову и слегка вздрагивая, скрипку он так и не выпустил из рук, Молли вновь отодвинулась в тень и не шевелилась, точно уснула с открытыми глазами. Джек поднялся, чтобы зажечь лампу, он первым нарушил молчание.

— Знаешь, старик, — сказал он, — не худо бы тебе изредка вспоминать об одном.

— Да? — рассеянно пробормотал Тео. Он все еще витал где-то в облаках.

— Мы все-таки тоже люди и тоже способны что-то видеть, когда ты раскрываешь нам глаза, хоть мы и простые смертные, а не венчанные небом избранники.

Молли отшатнулась, точно он ее ударил. Тео вздрогнул, выпрямился и посмотрел на Джека почти с ужасом.

— Венчанные… как ты можешь! Только потому, что я вижу… воображаю… Неужели ты не понимаешь, что я отдал бы и скрипку и все на свете… лишь бы быть как ты, жить и действовать… а не только фантазировать! Кто же избранник — тот, кто видит в цветах воинство господне, или тот, кто и сам — воин? А что я такое? Только скрипка!

Он отвернулся, в его дрожащем голосе слышалась горькая обида и, может быть, еле сдерживаемые слезы. Молли медленно подняла голову и посмотрела на брата. Лицо его было строго, даже сурово; но тут он нечаянно увидел в зеркале свое отражение и расхохотался, как мальчишка. Молли вдруг с болью подумала, что в детстве она никогда не слышала, чтобы он так смеялся.

— Ну и фантазия у этого артиста, правда, Молл? Это я-то похож на крокус, с моей-то рожей?! Тео, сынок, поставь-ка чайник на огонь, пора пить чай. И не будь, пожалуйста, таким олухом. Стойте, а куда девалось масло? И печенья тоже не видать. Ты что, все уплел?

Он безуспешно шарил в буфете.

— Нет, не все, хозяйской кошке тоже досталось. Мы тут пировали, дожидаясь тебя. И это она насорила на полу, я был такой голодный, что ни крошки не обронил: понимаешь, я утром в Париже позавтракал, а с тех пор ничего не ел.

— Почему же ты не перекусил на пароходе?

— Денег не было, оставалось только на извозчика, да еще два пенса лишних. Хотел я взять булочку за пенни, но у официанта был уж очень неприступный вид.

Джек сердито обернулся к нему.

— А что сталось с последним чеком Гауптмана?

— Я… право, не знаю.

— Зато я знаю, — мрачно сказал Джек. — В другой раз, когда к тебе явится достойный внимания проситель и растрогает тебя своей горькой участью, пришли его ко мне, я постараюсь, чтобы он оставил и тебе хоть что-нибудь. У тебя всегда благие намерения, Тео, но ты юродивый, и нельзя давать тебе в руки чековую книжку. Ладно, посидите смирно, я принесу чего-нибудь поесть. Придется тебе, Тео, переночевать у меня, а завтра пошлешь Гауптману телеграмму и попросишь еще денег.

И он вышел, а Тео и Молли остались у камина и умолкли. Обоих снова, как час назад, сковало неодолимое смущение.

— Вы знаете моего брата лучше, чем я, — неожиданно сказала Молли, серьезно глядя на Тео. — Я не поняла, что вы прежде хотели сказать.

Тео улыбнулся, но тотчас лицо его стало печально.

— Это трудно объяснить, но, когда вы его лучше узнаете, вы и сами поймете. Наверно, я хотел сказать, что он… не отдает себе отчета…

— Отчета?

— Да, он существует и действует по каким-то своим внутренним законам, а не потому, что так предписывают установленные кем-то нравственные правила и нормы. Не понимаете? Ну вот… взять хотя бы чувство справедливости: для Джека это не добродетель, которую надо в себе воспитывать, для него это врожденная страсть, вечная и неутолимая, как для меня музыка. И от этого он мне кажется каким-то чудом, ничего печальнее я не знаю. Он всю жизнь будет жаждать справедливости, а ведь ее нет на свете.

Он помолчал минуту, не глядя на Молли, потом спросил чуть слышно:

— Итак, все врата души вашей замкнуты?

Молли встала, подняла руки, словно хотела остановить его, но тотчас бессильно их уронила и отвернулась; скорбное равнодушие охватило ее.

— Да, все, и ни у кого нет ключа.

Она отошла к окну и остановилась, не оборачиваясь. Так и застал ее Джек, войдя в комнату с бумажными свертками в руках, украдкой вздохнул и поставил варить яйца. Ему едва не удалось вновь обрести сестру; и надо ж было Тео спугнуть ее в ту самую минуту, как душа ее начала робко раскрываться! А теперь она опять ушла в свою раковину, точно улитка. Она уедет назад в Порткэррик такая же чужая ему, как приехала, и он утратит друга, в котором так нуждается, по вине друга, который нуждается в нем.

ГЛАВА XII

За те месяцы, что ом провел в Вене, Джек почти не имел вестей о сестре. Простясь с нею на Пэддингтонском вокзале, он унес в душе надежду, что дружба, зародившаяся пока она гостила в Лондоне, будет расти и расти; но едва Молли вернулась в Порткэррик, она сразу впала в прежний вежливо-отчужденный тон. Писала она редко, мало и невыразительно, как школьница. А через некоторое время письма совсем перестали приходить.

От того, что в памяти Джека был жив короткий счастливый месяц взаимного доверия, разочарование его оказалось еще горше. Он достаточно глубоко понял сестру, и у него не оставалось сомнений, что она понапрасну губит силы души и ума в гнетущей затхлости Порткэррика и при этом сама сознает, какая там царит скудость мысли, ложь и лицемерие. Довольно было посмотреть на ее лицо, чтобы увидеть, как она неудовлетворена и несчастлива, а у него были тому и другие доказательства. Быть может, если бы не Тео, он сумел бы помочь ей, вырвать ее из дома викария, где самый воздух иссушал душу, или хотя бы поддержал ее в неравной борьбе за какую-то долю независимости, за жизнь более достойную и полезную, не столь ограниченную тесными рамками. Но бедняга Тео, самое кроткое, счастливое и беззаботное существо на свете, ненароком все погубил. Казалось, с первой же минуты он внушил Молли пугливую, но неукротимую неприязнь, — он, Тео, который мигом заводил дружбу с каждой бездомной собакой и на которого за всю его светлую, беззаботную жизнь ни одна живая тварь не посмотрела иначе, как с нежностью.

Из Вены Джек поехал в Эдинбург, где ему предстояло получить ученую степень. Он ее получил вполне достойно, хотя и без особенного блеска, а затем вернулся в Лондон, — здесь он хотел поступить врачом в больницу, и это ему быстро удалось. Да и не приходилось опасаться, что для него не найдется работы: несколько профессоров, знавших его еще студентом, давно обещали замолвить за него словечко, если он захочет практиковать. Ему предложили два места на выбор, и он предпочел то, где жалованья платили меньше, зато можно было большему научиться; к тому же здесь он не обязан был жить при больнице.

Он снял убогую квартирку в Блумсбери и работал, как ломовая лошадь, стараясь заполнить все свое время самозабвенным трудом и уставать до совершенного изнеможения, чтобы не так чувствовать весь ужас и пустоту одиночества. Он был точно человек, который, входя из темного коридора в ярко освещенную комнату, спешит захлопнуть дверь в страхе, как бы за ним не протянула косматые лапы тьма. В свое время Елена спасла его от необоримой власти страха, при ней он исцелился и забыл о своем проклятии; но теперь он остался один — и прежний ужас дотянулся до него ледяными пальцами снов и воспоминаний и застиг его врасплох. За работой Джек ничего не боялся, но ему страшно было встретиться лицом к лицу сразу с двумя врагами — досугом и одиночеством.

А одинок он был бесконечно. Тео отправился в концертное турне по Америке, после чего ему предстояла еще поездка в Австралию и Новую Зеландию; он должен был вернуться только через год. Впрочем, будь он даже в Лондоне, это мало помогло бы Джеку. Словно какая-то тень пала на их дружбу; они все так же искренне и глубоко любили друг друга, но чувство это у Тео омрачалось какой-то тревогой, постоянным внутренним недовольством, а Джек с тайной печалью все яснее понимал, что они слишком разные и он просто не способен понять Тео. Вот Елену он всегда понимал…

В начале марта над Лондоном разбушевалась непогода; ветер, ливень и нежданные холода повлекли за собою много бед и болезней, и в больнице все работали не покладая рук. Однажды поздно вечером Джек устало брел домой под проливным дождем, который так и хлестал длинными плотными жгутами, зловеще поблескивавшими в неверном свете фонарей, и вдруг заметил женщину в мокром насквозь плаще, хлопавшем на ветру, — цепляясь за перила, она брела мимо какого-то подвала. Джек двинулся через улицу, чтобы помочь ей одолеть яростный встречный ветер, но, пока он переходил мостовую, женщина повернула за угол и скрылась из виду.

Наконец он добрался до дому, переоделся во все сухое и сел у дымившего камина, дожидаясь обеда. Должно быть, оттого, что он устал и продрог, ему в этот вечер было труднее, чем обычно, стряхнуть с себя уныние, всегда готовое наброситься на него, как хищный зверь из засады, если он не остережется. Джек сидел, ничего не делая, что случалось с ним очень редко, и слушал, как злобно шипят капли дождя, падая через каминную трубу на раскаленные уголья.

— Вас спрашивала какая-то женщина, — сказала ему хозяйка, внося поднос с едой.

— В такую погоду? Кто же?

— Она не захотела назваться, сказала, что еще зайдет. Она все ходила взад-вперед по улице и дожидалась вас. Похоже, что она совсем больна.

— Больная — и в такой вечер бродит по улице? А как она выглядит?

— Не разглядела я; она вся закутана и промокла до нитки. Чудная какая-то — неряха неряхой, вся в грязи, дрожит, волосы висят космами, а одета как благородная. Мне так думается — она малость не в себе.

— А может быть, с нею несчастье? Наверно, что-то серьезное заставило ее…

С улицы кто-то постучался — неуверенной, дрожащей рукой.

— Это она и есть, — сказала хозяйка. — Впустить ее, сэр?

— Ну конечно.

Женщина вошла, возвестив о себе свистящим шумом мокрого, обвисшего платья, и остановилась, едва переступив порог, там, где было темнее. Хозяйка быстро, подозрительно глянула на нее, покачала головой и вышла. Джек поднялся.

— Как жаль, что в первый раз вы меня не застали, — начал он.

Он не мог рассмотреть посетительницу: она заслонилась рукой, словно свет лампы ослепил ее; но он узнал плащ, который недавно видел на улице.

— Вы совсем промокли, — сказал Джек. — Вы хотели меня видеть…

Он запнулся и отступил на шаг. Женщина медленно двинулась к нему, спотыкаясь и пошатываясь, как слепая. Вода струилась с ее платья, с плаща, с густых волос, в беспорядке упавших на плечи. Она так и не откинула капюшон плаща, но руку опустила, и Джек увидел ее лицо — смертельно бледное, изможденное, почти безумное, и ее открытый ясный лоб.

— Молли! — вскрикнул он.

Молли откинула капюшон и пустыми глазами уставилась на брата. Она беззвучно шевелила губами, не сразу ей удалось заговорить.

— Да, — сказала она наконец, — ты был прав.

— Молли! Как ты…

— Дядя меня выгнал. Ты верно говорил. Я пришла к тебе… Больше некуда. Можно у тебя переночевать… пока я что-нибудь придумаю… устрою… я устала… спать… ничего не вижу…

Она уже не говорила, а бормотала невнятно, чуть слышно. Джек подхватил ее под локоть.

— Сядь. После расскажешь. Ты промокла насквозь, надо скинуть все это и…

Молли словно очнулась и вырвала руку.

— Не сяду, пока ты не поймешь. Может, и ты не пустишь меня в дом… Слушай, он выгнал меня, потому…

— Бог с тобой, девочка, не все ли мне равно! Сними-ка плащ, из него можно выжать ведро воды.

Он уже расстегивал на ней плащ. Вдруг Молли высвободилась, рывком сбросила плащ и шагнула к свету.

— Смотри, — сказала она.

Добрую минуту Джек молча смотрел на нее, и вдруг понял. Она медленно, угрюмо отвернулась и наклонилась за плащом, валявшимся на полу. Джек выхватил у нее из рук эту мокрую тряпку.

— Бедная ты моя! — воскликнул он. — И во власти дяди!..

В порыве нежности и жалости он поднял ее и отнес на диван, покрывая поцелуями ее руки. Но его волнение не нашло отклика, сестра оставалась безучастной в его объятиях и только слегка вздрагивала. Через минуту Джек опомнился.

— Ты совсем закоченела! Надо сейчас же все это скинуть. Подожди, я запру дверь и выйду в спальню, а ты тут у огня переоденешься. Я принесу что-нибудь сухое, придется тебе пока обойтись моим бельем и одеялами. Дай я прежде всего сниму с тебя башмаки. Наверно, придется их разрезать.

Придвинув диван поближе к огню и уложив Молли, закутанную в одеяло, Джек побежал вниз — надо было достать грелку, горячего молока и коньяку. Когда он вернулся, Молли лежала в каком-то оцепенении — это был не обморок и не сон, но она слишком обессилела от холода и усталости и просто не понимала, что ей говорят. Немного погодя ее синие губы слегка порозовели. Она открыла глаза и пристально посмотрела на брата.

— Джек, — сказала она, — ты все понял?

Джек сидел на краю дивана, растирая ей руки. Он наклонился и поцеловал сначала одну руку, потом другую.

— Да, родная.

— И ты… не прогонишь меня?

Он отвел мокрые волосы с ее лба.

— Ну и дурочка! Выпей горячего молока и не говори глупостей.

— Нет, нет! — Молли отстранилась и села, глаза ее лихорадочно блестели. — Ты хочешь быть милосердным, как тетя Сара. Она вчера вступилась за меня… говорила дяде о женщине, взятой в прелюбодеянии, и о кающейся грешнице[34]… Мне не в чем каяться и нечего стыдиться. Ты должен это понять прежде, чем пустишь меня в свой дом. Я вольна распорядиться своей жизнью, и если я предпочла загубить ее и заплатить дорогой ценой…

— Ты расскажешь мне об этом после, дружок. Рассуждения подождут, а ужин ждать не может. Пей, пока не остыло.

Молли жадно схватила чашку и попыталась пить. Но тут впервые самообладание ей изменило. Джек опустился на колени перед диваном, обнимая сестру, и ему казалось, что уже долгие часы она рыдает у него на плече. Наконец она затихла, и он с ласковой непреклонностью заставил ее немного поесть.

— Когда ты ела в последний раз?

— Не… не помню. Вчера. Они узнали днем… кажется… а может, вечером?.. Ах да, было темно. Ночью я искала воды, в поле такой холод, а в горле жгло… От ветра, что ли… Я нашла лужу… но вода отдавала мертвечиной. Все отдавало мертвечиной… и дождь со снегом… голова кружилась… я столько раз падала… оттого у меня и руки исцарапаны…

— И ты всю ночь шла? — Джек сдерживался изо всех сил, голос его прозвучал глухо и хрипло.

— Да… я… к утру добралась до Пенрина, поспела на ранний поезд… знаешь, на тот, дешевый. Повезло, правда? На скорый не хватило бы денег.

— Значит, он выгнал тебя из дому ночью, в такую погоду и без гроша?

— Это потому, что я не стала ему отвечать. Тетя Сара дала мне несколько шиллингов, у нее случайно оказались. Она так плакала, бедная. И у меня было еще полсоверена. На билет не хватило трех пенсов, но у меня нашлись почтовые марки.

— Что это у тебя? — прервал Джек.

На виске у Молли вздулся багровый синяк; если бы удар пришелся дюймом ниже, он мог бы оказаться смертельным. Минуту она медлила в нерешительности, потом молча обнажила правую руку. Ниже локтя темнели пятна — следы пальцев.

— Я… я думаю, он не хотел, — тихо сказала Молли и опустила рукав.

— Он тебя ударил? — спросил Джек как прежде глухим, безжизненным голосом.

— Он старался заставить меня отвечать. Я отказалась сказать ему… кто отец. Мне казалось, он теряет рассудок. Он все повторял: «Кто?» — и вывертывал мне руку сильнее и сильнее. Тогда тетя Сара хотела его остановить… а он сбил меня с ног…

— Хватит, замолчи.

Голос Джека прозвучал так странно, что сестра вскинула голову. Впервые она видела его взбешенным, и слова замерли у нее на губах.

— Не говори больше о дяде, — немного погодя начал Джек, как всегда негромко и спокойно. — Ты ведь знаешь, однажды мы с ним едва не убили друг друга; а теперь мне надо заботиться о тебе. Так что условимся никогда о нем не вспоминать. Сейчас я тебе постелю, родная, а завтра обсудим, как быть дальше.

— Но где же ты будешь спать, если я займу твою комнату?

— Тут, на диване, конечно. Неделю-другую поживем так, а потом подыщем квартиру попросторней. Как только ты немного оправишься, купишь себе, что надо, из платья.

— Но я не могу сесть тебе на шею, Джек. Переночевать тут разок — другое дело, но завтра же мне надо найти какую-нибудь работу.

— Дорогая, найти сразу работу не так-то просто, а если бы и удалось, ты сейчас все равно не в силах работать. Отдохни несколько дней, а там видно будет.

— Ох, ты не понимаешь! Еще целых два месяца… а потом… Как по-твоему, Джек, возьмут меня в приют?

Он похолодел от ужаса.

— Молли, неужели ты меня бросишь?

— А что же, остаться? Быть тебе обузой, пока не родится ребенок? Нет, ни за что!

— Но почему? Значит, тебя там восстановили против меня, что ты не можешь прийти ко мне даже за помощью?

— Как видишь, я пришла. Сама не знаю почему. Я… отчего-то мне казалось, что ты меня не выгонишь. Если бы выгнал, я бы…

— По-твоему, у меня так много в жизни радостей, что я посмею прогнать солнечный луч, если он заглянет в мою конуру? Молли, Молли! Столько лет мне пришлось жить без тебя. И вот ты здесь — и сразу хочешь уйти. Я не могу от тебя отказаться. Останься хоть до тех пор, пока все это не кончится. Потом уйдешь, если уж непременно захочешь, а все-таки я хоть немного побуду с тобой.

— Ты правда хочешь, чтобы я осталась? Тебе это нужно? Или ты просто меня жалеешь? Мне ничьей жалости не надо!

Джек засмеялся и крепко обнял ее.

— Значит, остаешься?

— Погоди! — Молли оттолкнула его, и лицо ее вдруг окаменело. — Если я останусь, обещай, что никогда не спросишь, кто он, и вообще ни о чем не станешь спрашивать.

— Молли, я не стану смотреть в зубы дареному коню! Если он когда-нибудь уведет тебя от меня, я сам увижу, кто он. А если нет…

— Этого не будет. Он меня забыл. Джек снова помрачнел.

— Забыл? И переложил на твои плечи всю…

— Замолчи! — крикнула Молли, и глаза ее сверкнули. — Я его люблю.

Джек наклонил голову и умолк, но внутри у него все кипело.

— Никогда не говори о нем дурно, я сама на это пошла. Он пожелал меня, и я отдалась, я не торговалась, не набивала себе цену, не просила его жениться. Я дала ему радость и расплачиваюсь за это. Почему бы и нет, раз я так хочу? Я знала, что делаю.

Она умолкла, тронула кончиками пальцев разбитый висок.

— Ох, как болит голова! Я даже плохо вижу… Послушай, Джек, если под конец я ослабею и смалодушничаю и стану его винить, не верь ни одному моему слову! Помни это. Мне не на что жаловаться… не на что…

На глазах Молли вдруг выступили слезы. Обеими руками она обхватила шею брата….

— Джек, я такая дрянь! Приплелась к тебе как голодная, бездомная собака, а когда ты меня приютил, еще ставлю тебе какие-то условия.

— Родная, я согласен на любые условия, только не уходи от меня.

— Тогда еще одно условие… ужасное.

Она сжала его руки в своих, горячих, как огонь.

— Обещай, если в мае я умру, а ребенок останется жив, — усынови его, убей, делай что хочешь, но только спаси его от дяди.

Джек торжественно поцеловал ее в лоб.

— Об этом и просить не надо.

— Наверно, тебе и не придется исполнить это обещание. Навряд ли… — Голос ее оборвался. Потом она спокойно договорила: — Нет, надежды мало. Мы, Реймонды, до ужаса выносливы.

— И порой до ужаса одиноки. Постарайся выжить, Молли.

Она внимательно посмотрела на него большими печальными глазами.

— Разве ты уж так одинок? Я думала, что… у тебя есть друзья.

— У меня есть Тео. Но Тео…

Он не договорил и невидящими глазами уставился на огонь. Потом, вздрогнув, очнулся.

— Молли, милая, ты вся дрожишь! И о чем я только думал, почему сразу не уложил тебя в постель!

ГЛАВА XIII

— Джек, — сказала Молли, входя в тесную комнату брата, — оставь ты свой микроскоп хоть на полчаса, у тебя вид совсем измученный.

Джек отвел покрасневшие глаза от препаратов. Он еще не отрывался от них с тех пор, как вернулся из больницы. Субботними вечерами всегда столько времени и сил отнимал прием приходящих больных в переполненной амбулатории; а сегодня от сырого ноябрьского тумана, от удушливых запахов светильного газа, человеческого тела и несвежего белья Джек, при всей своей выносливости, чувствовал себя усталым до тошноты.

— Не вздумай приниматься за срезы, пока не пообедаешь, — сказала Молли. — И не сделаешь как следует, и голова разболится.

— Да я ничего, просто с амбулаторными больными трудно столковаться. Погода мерзкая, да еще они говорят все сразу. Бедняги шлепают по грязи как ломовые лошади, и, конечно, все издерганные и злые. Я тоже пришел весь в грязи с головы до пят.

Молли обвила рукой его шею. Они прожили под одной крышей почти четыре года и привыкли понимать друг друга с полуслова, как умеют только близкие друзья. Никто, кроме Молли, не догадался бы по тому, как сжались губы Джека, что он не только устал, но и подавлен.

— Плохие новости? — тихонько спросила она, прильнув щекой к его волосам.

— Да нет, ничего. Очень глупо вешать нос, когда я получил наконец хорошую должность, да еще так повезло с конгрессом врачей!

— Наверно, в этом все дело. Когда мы жили впроголодь, меня вовсе так не волновали еженедельные счета, как теперь, когда у меня есть на хозяйство целых три фунта в неделю.

— Зря ты волнуешься, старушка. Через месяц мы расплатимся с последними долгами. Ты же знаешь, все трудное позади, и даже моя частная практика начинает процветать.

Молли засмеялась и поцеловала его.

— Поэтому ты и захандрил? Мы с тобой презренные обманщики, наше мужество годится только на тяжелые времена, а едва нам улыбнется удача, оно сразу улетучивается.

— Ты права, — серьезно сказал Джек. — Грош мне цена. Два года назад, когда малыш был болен, а в доме хоть шаром покати, я бы не стал расстраиваться из-за тумана и прочих мелочей. Я избаловался, Молли, и это ты виновата. Нельзя так со мной нянчиться, а то я стану жирным и капризным брюзгой, — знаешь, как богатые старухи, у которых только и дела, что выдумывать себе всякие болезни.

— Нет уж, тогда я напущу на тебя Джонни. Он живо найдет тебе занятие.

— Да, но у меня сейчас и так работы по горло, а я тут бью баклуши. Для чего же меня приглашают на конгресс показывать мои препараты, если мне и показывать еще нечего. К пятнадцатому все надо приготовить и отослать в Эдинбург.

— Погоди-ка, — сказала Молли, все еще обнимая его за шею, — ты так и не сказал, что это у тебя за «прочие мелочи»? Твои больные?

— Да, больные тоже. И еще Тео.

— Ты утром получил письмо?

Она говорила ровным, спокойным голосом, склонясь над Джеком, так что глаз ее он не видел.

— Да, он меня очень заботит. Он сочиняет сюиту для струнного оркестра на темы польских народных танцев и пишет, что звуки обретают форму и цвет и все ночи напролет кружатся у его постели. И почерк у него опять нетвердый, а ты ведь знаешь, что это означает.

Большими печальными глазами Молли смотрела куда-то поверх головы Джека. Он вздохнул и продолжал устало:

— На этот раз он не пишет, кто она, но ясно, что влюблен. Как видно, без этого он просто не может творить. Не понимаю, как можно быть таким непостоянным.

Минуту они молчали, потом Молли мягко сказала:

— Что поделаешь, радуга тоже не отличается постоянством, но она чиста и прекрасна. Художник — большое дитя, он не замечает грязи, и она к нему не пристает.

— Тем хуже, — угрюмо перебил Джек. — Если бы он заводил пошлые интрижки со светскими кокетками, как другие преуспевающие музыканты…

— Тогда он не написал бы «Симфонию крокусов».

— Это верно, его музыка тоже стала бы пошлой. Зато никто бы не страдал. А так… Молли, мне больно за женщин, которые его любили. Вот хоть та девочка — австрийская принцесса, — помнишь, в тот год, когда родился Джонни? Я долго с ней разговаривал. Бедняжка всерьез верила, что Тео полюбил ее на всю жизнь, а еще хуже, что он и сам в это верил. Наверно, она оправилась от удара и вышла за того, кого выбрал для нее отец, но ты думаешь, все это для нее прошло бесследно? Он разбил ее юность, а потом нашел себе другую игрушку.

— Так сделал бы и Джонни, если бы дать ему в руки хрустальную вазу. Это право младенцев и богов, и всех беззащитных и избранных: они берут нашу радость и разбивают ее вдребезги, а мы потом утешаемся осколками.

Брат круто обернулся и обнял ее. Несколько минут оба молчали.

— С тех пор как родился малыш, ты стала добрее и снисходительней, Молли. Иногда ты напоминаешь мне маму.

— Мать Тео?

— Да. И богоматерь. Мама всегда напоминала мне мадонну, как ее понимают католики: мать всех людей.

— А так как я мать Джонни… могу ли я быть к кому-то недоброй, Джек, когда у меня такой ребенок?

Она подсела к огню и придвинула корзину с одеждой, ждавшей починки. Джек, насвистывая, склонился над микроскопом, а Молли озабоченно принялась штопать чулок; обоим больше не хотелось разговаривать.

— Мамочка! — жалобно позвал из другой комнаты детский голосок. — Мой дом сломался!

Молли встала и распахнула створки двери. Кубики рассыпались по ковру, а среди развалин сидел Джонни — глаза круглые, несчастные, вот-вот заплачет. Мать подхватила его на руки и понесла к Джеку.

— Ничего, сынок, завтра построим другой. Поиграй пока здесь, скоро будешь пить чай. Только смотри не толкни стол, Джек работает.

Джонни вывернулся у нее из рук и подбежал к столу, голубые, полные любопытства глаза его так и сияли. У него было ангельское личико и повадки заправского деспота.

— Дядя, дай посмотреть! — сказал он, протягивая пухлую лапку к микроскопу. — Дядя!

Это слово было новинкой в его словаре, и он им гордился. Горничная Сьюзен только что ему растолковала, что маленьким мальчикам не полагается называть дядю просто по имени.

Джек быстро поднял левую руку и впился в нее зубами. Но тотчас вспомнил, что даже боги не чужды милосердия и что детство его миновало.

— Дай посмотреть! — властно повторил Джонни. Он не привык ждать.

— Не мешай Джеку, милый, — сказала сыну Молли. — Он занят.

— Он мне вовсе не мешает, пусть побудет со мной. Джек наклонился и посадил ребенка к себе на колени.

— Что ты хочешь посмотреть, приятель? Сегодня смотреть-то не на что.

— Пускай зверюшки скачут.

— Какие зверюшки?

— Это он про инфузории, — пояснила Молли. — В прошлый раз ты ему показывал каплю воды.

— Вот оно что. Нет, зайчонок, сегодня у меня нет воды из пруда, а в воде из-под крана зверюшкам скакать не разрешается.

— Почему?

— Чтоб они не вскочили тебе в рот, а то у тебя заболит горло. Ну-ка, влезай на свой стул и садись рядом, да смотри не толкни меня под руку. А, чтоб его, этот винт!

Джек ниже пригнулся к микроскопу и, хмурясь, стал его подкручивать. Глава семьи смотрел на него критически.

— Неправильно вертишь, — строго сказал он.

— Вот это верно, сынок. Но мне очень трудно вертеть правильно, когда ты головой заслоняешь свет.

— Кажется, Сьюзен идет, — заметила Молли. — И, по-моему, к чаю у нас сегодня горячие булочки. Давай-ка поскорее вымоем наши грязные лапы.

Она отворила дверь, и Джонни, сияя в предвкушении булочек, побежал к Сьюзен. Через минуту из кухни донесся восторженный визг.

— Молли, — сказал Джек, ниже склоняясь над микроскопом, — прошу тебя, не позволяй ему называть меня дядей.

* * *

Эпидемия дифтерии, охватившая юг Англии, достигла Корнуэлла. В Порткэррике и окрестных деревушках дети мерли как мухи. Осень была ненастная, море неспокойно, трудное время для рыбаков. Много жизней унесли бури; а скудный улов, который было нелегко свезти на рынок по раскисшим дорогам и исхлестанной ветром равнине, приносил гроши — слишком жалкую награду за все труды и опасности. С тех пор, как начались сентябрьские штормы, нищета, горе и усталость тяжким грузом давили беззащитные рыбачьи деревушки, теперь, на рождество, нагрянула еще и болезнь.

Если бы не викарий Реймонд, жителям Порткэррика пришлось бы совсем плохо. Доктор Дженкинс — уже немолодой, усталый, обремененный заботами о многочисленном семействе при весьма скромных доходах, — выбивался из сил; но хоть и отзывчивый и добросовестный, он не мог бы устоять под натиском бедствия, охватившего всю округу, если бы не поддержка человека более стойкого и выносливого. Не кто иной, как викарий, находил добровольных помощников, и собирал пожертвования, и шагал по набухшему водою, точно губка, вереску от одного домишки к другому, навещая больных и обездоленных, вникая в каждое несчастье, подыскивая временное прибежище для братьев и сестер заболевшего ребенка, чтобы уберечь их от заразы. В эти черные дни он был на ногах с раннего утра и до глубокой ночи; он совсем поседел и двигался уже не так быстро, как в ту пору, когда под его кровом жил Джек, но в остальном почти не изменился, держался по-прежнему прямо и был все так же непреклонен.

И миссис Реймонд оставалась все той же преданной женой. Слишком слабая, грузная, страдающая астмой, она уже не могла ходить по камням и болотам, как ее супруг, а мужества ей не хватало не только для других, но и для себя; она не смела бросить вызов богам и не пыталась утешить мать, потерявшую ребенка; но то немногое, что могла отдать эта нищая духом, она отдавала покорно, не жалуясь. Она уже в который раз перелицевала свое старое черное шелковое платье, чтобы оно послужило еще год, и робко вложила в руку викария деньги, которые откладывала на покупку нового платья: «Это на уголь и одеяла, Джозайя». По утрам она стряпала супы и кисели для больных, днем вязала для них и шила, но раздавать эти дары приходилось самому викарию. В старости, как и в молодые годы, она укрывалась за спиною своего повелителя и на каждом шагу испрашивала его одобрения, — кроткая Гризельда[35], состарившаяся в покорности, — и в глубине ее глаз все еще таился вечный страх.

Дождь, надрывавший душу, наконец перестал, и однажды утром, накрывая стол к завтраку в безукоризненно опрятной унылой комнате, миссис Реймонд почти с удивлением увидела на скатерти солнечный зайчик.

Прежде всего она возблагодарила бога за то, что он не остался глух к молитвам: если дожди наконец прекратятся, может быть, и болезнь пойдет на убыль. А потом привычно, как делала всю жизнь, расстелила на полу газеты, чтобы от солнца не выгорел ковер.

К обеду викарий привел санитарного инспектора из Труро; они наскоро перекусили, им надо было еще присутствовать на заседании комитета, а затем проверить, все ли дома содержатся в должной чистоте.

— Должно быть, я вернусь поздно, — сказал викарий жене. — После обхода мне надо пройти в Зеннор Кросс, там опять умер больной.

— Поберегите свои силы, — заметил гость. — Что будет с Порткэрриком, если вы не выдержите?

— Надеюсь, что не выдержит дифтерия, — храбро ответил викарий, — мы очень скоро с ней покончим, если милосердный господь ниспошлет нам хорошую погоду.

Инспектор одобрительно кивнул. Он и сам работал не покладая рук и любил добросовестных тружеников — неутомимость викария приводила его в восторг.

— Замечательный старик! — сказал он однажды доктору Дженкинсу. — С виду сухарь сухарем, но какая энергия!

И теперь он с неподдельным восхищением смотрел на это высохшее суровое лицо.

— Кстати, о дифтерии, — заговорил он. — Вы, случаем, не в родстве с доктором Реймондом из Блумсбери? Он в последнее время проводит опыты с возбудителями дифтерии, на днях я читал об этом в «Ланцете»; он должен выступить с докладом на конгрессе в Эдинбурге. Похоже, что его теория привлекает общее внимание.

Если бы инспектор обернулся к хозяйке дома и увидел ее испуганные глаза, он, конечно, замолчал бы; но он смотрел на викария, а в этом сером, без кровинки лице не дрогнул ни один мускул.

— Да, он нам родственник.

— Вот как? Поистине тесен наш мир! Прошлым летом я целую неделю жил в одном пансионе с доктором Реймондом; я отдыхал на южном побережье, а он приехал туда с сестрой — молодая женщина, вдова, если не ошибаюсь, и у нее ребенок, очаровательный мальчуган!

Тут только он заметил, как неестественно вытянулись и застыли лица хозяев, и умолк.

— Он нам родственник, — повторил викарий, — но мы незнакомы.

После этого разговор уже не клеился, и через несколько минут гость взглянул на часы.

— Кажется, нам пора.

В саду викарий вдруг остановился.

— Прошу извинить, — сказал он инспектору, — я забыл кое-что передать жене. Я вас догоню.

И он вернулся в дом. Жена стояла на том же месте, где они ее оставили, не шевелясь, не поднимая глаз.

— Сара, — начал он и замялся на пороге.

Миссис Реймонд вздрогнула, потом овладела собой и подошла к мужу.

— Ты что-нибудь забыл?

Он ответил не сразу, глядя в сторону:

— Я так мало бываю дома. Может быть, тебе тоскливо одной?

— Нет, Джозайя. Я привыкла к одиночеству.

— Да, верно. — Он опять помолчал. — А ты не хочешь… Тебя иногда могла бы навещать меньшая дочка доктора Дженкинса. Она славная, спокойная девочка, а ты всегда так любила детей…

Слова замерли у него на губах: жена отшатнулась, протянула руки, словно защищаясь, в ее расширенных глазах был ужас.

— Нет, нет, Джозайя! Не приводи сюда детей! Лицо викария окаменело.

— Сара, что ты хочешь сказать?

Минуту они молча смотрели друг на друга. У викария было больше твердости. Жена опустила глаза, старческие руки теребили юбку.

— Я… силы у меня уже не прежние… а от детей столько шуму…

Викарий и бровью не повел.

— Как тебе угодно, — сказал они вышел.

Она видела в окно, как он шел по лужайке — черное, мрачное пятно, режущее глаз в этот солнечный день; прямой, седовласый, священнослужитель с головы до пят, ни годы, ни позор так его и не согнули. Миссис Реймонд подсела к своему опрятному рабочему столику и принялась штопать ему носки.

Пробили церковные часы; подняв глаза, миссис Реймонд увидела, как распахнулись двери школы, и из них, смеясь, болтая, размахивая школьными сумками, гурьбой выбежали девочки. Она отложила работу.

— Что-то глаза у меня стали сдавать, — сказала она вслух, как будто в пустой комнате ее мог слышать кто-то, перед кем, как всегда, надо притворяться и соблюдать приличия. — От шитья побаливают. — И торопливо провела по глазам рукой.

Потом она встала, бережно, чтобы не помять, отодвинула белоснежную накрахмаленную занавеску и выглянула из окна. Дети бежали по лужайке; некоторые пробегали мимо, не взглянув на нее; другие, подняв голову, окидывали ее, старую, жалкую, одиноко стоявшую у окна, тем взглядом, каким она когда-то смотрела на Меченую.

Она съежилась, как съеживалась Меченая, когда кто-нибудь проходил по двору, и снова задернула занавеску. Но между сборчатым краем занавески и ставнем оставалась щель, и миссис Реймонд продолжала украдкой смотреть на детей. Все это были чужие дети, с холодными, неласковыми глазами; но у иных были нежные атласные щеки, кое-где обрызганные веснушками; и все они были проворные, быстроногие, и все голоса звенели смехом, а у одной девочки (но когда она проходила мимо, миссис Реймонд отвернулась) были густые золотисто-каштановые кудри, которые искрятся на солнце, когда какая-то другая женщина расчесывает их, и отводит со лба, и перевязывает лентой.

* * *

Джонни опасно болен. Дифтерия. Плачет, зовет тебя.

Снова и снова Джек повторял про себя эти слова. Их выстукивали колеса поезда; в дребезжанье оконных стекол, в дыхании спящих соседей по вагону, в тяжких ударах чего-то, что больно стучало то ли в груди у него, то ли в мозгу, зачем-то опять и опять повторялись эти слова. Иногда этот неотступный припев на мгновение обрывался, и тогда Джек слышал другие слова, еле различимые из-за тех, первых, но не смолкавшие ни на миг: Опоздаешь, опоздаешь, опоздаешь…

Среди окутанных сумраком полей промелькнуло в окне вагона неясное пятно — несколько прокопченных улиц, — это, конечно, Сент-Олбэнс. Теперь уже скоро. Но целая вечность прошла с тех пор, как за завтраком в Эдинбурге его застигла телеграмма Молли и он кинулся на вокзал, торопясь к первому поезду на Лондон. С тех пор могло случиться все что угодно. И зачем только он поехал на этот конгресс, зачем!

Джек поднял шторку и выглянул. Уже смеркалось, но зимой темнеет так рано… Кое-где на равнине чуть поблескивали островки снега.

До этого дня Джек и сам не понимал, что значит для него Джонни. В сущности, у него никогда не оставалось времени задуматься о своих привязанностях, он всегда был слишком занят: тут и больница, и микроскоп, и студенты, которых он брался готовить к экзаменам, чтоб свести концы с концами. Когда надо прокормить три рта и еще отложить хоть что-нибудь на ученье Джонни, не приходится брезговать случаем заработать несколько фунтов лишних. А если и выдавалось свободное время, Джек валился с ног от усталости, либо тревожился за своих больных, либо мчался в скором поезде через всю Европу на отчаянный призыв Тео…

Бедный Тео! Постоянные его трагедии с герцогинями и графинями почему-то всегда разыгрывались в самое неподходящее время, и всякий раз он так бурно их переживал. Всего лишь год назад он вместе с молоденькой и хорошенькой непонятой женой некоего лысого посланника пытался покончить с собой, закрыв раньше времени каминную трубу. Его прощальная телеграмма застала Джека в постели, больного инфлюэнцей, но он кое-как поднялся и все-таки поспел на почтовый поезд до Брюсселя. (Природа была очень любезна, когда наградила его лошадиной выносливостью.) Он приехал как раз вовремя: успел распахнуть окна, не пустил на порог репортеров, поддержал обоих взрослых младенцев сначала лекарствами, а затем и утешениями и отеческими советами. А теперь они оба, наверно, и думать забыли друг о друге.

Опоздаешь. Опоздаешь…

Не жестоко ли, что это именно дифтерия — та самая болезнь, на которую за последние три года он положил столько сил и трудов, которую втайне надеялся одолеть. Он уже почти уверен, что напал на верный след и до открытия совсем недалеко; но какой толк в открытиях, если они не спасут ребенка, который тебе всего дороже. Какой толк в том, что дается слишком поздно?

Джек снова опустил шторку и, закрыв глаза, откинулся в своем углу. Он еще из Эдинбурга выехал усталый, а сейчас в голове точно паровой молот стучал. Надо хоть несколько минут посидеть спокойно и не вслушиваться в назойливый стук колес.

Опять лестница… дядя толкнул дверь, она заскрипела… каморка под крышей, скошенный потолок… две балки… Джек вздрогнул и открыл глаза. Опять он очутился в детстве, в Порткэррике, в комнате пыток. А ведь уже несколько лет его не мучил этот сон — тот самый, что преследовал его после смерти Елены. Он провел рукой по лбу — ладонь стала влажная.

Какая нелепость. Когда у тебя впереди столько дела, нельзя распускаться и дрожать от страха, словно Тео. Только бы ребенок выжил…

— Ваши билеты!

Дверь распахнулась, и Джек резко выпрямился; так вот оно что, кажется, во сне он пытался сторговаться с каким-то неведомым богом — обещал забыть Порткэррик, навсегда стереть из памяти каморку на чердаке, лишь бы малыш остался жив.


Сестра встретила его на площадке лестницы, которая завешена была простыней, смоченной в дезинфицирующем растворе. Лицо какое-то отрешенное, словно её неожиданно разбудили, и она еще не очнулась от сна.

— Молли, — начал Джек и осекся, потом повторил шепотом: — Молли?..

Она прислонилась лбом к его плечу.

— Ты опоздал.

* * *

Они вошли в комнату. Здесь было уже прибрано; затемненная абажуром лампа горела подле кроватки, в которой лежал Джонни, точно большая восковая кукла с рассыпавшимися по подушке золотыми кудрями. В правую руку ему вложили букетик подснежников. Джек опустился на колени у кроватки и надолго застыл в молчании. Наконец он поднял голову и поцеловал холодные ручонки мальчика. Поднимаясь с колен, он задел рукавом абажур и сдвинул его. Полоса яркого света упала на кроватку, и в этом свете отчетливо выступил профиль мертвого ребенка. То был профиль Елены.

Джек замер. Тянулись нескончаемые минуты, а он все стоял и смотрел. Что-то в нем иссохло и обратилось в прах. В жизни совершаешь столько ошибок, а когда они откроются, понимаешь, что это совсем не так важно, да и ничто на свете не важно.

Что-то шевельнулось по другую сторону кроватки. Молли. Джек поднял глаза, и их взгляды встретились. Она протянула руки, словно он ее ударил.

— Не надо так, это жестоко! Он хотел тебе сказать. Он не виноват, виновата я!

— Виноват я, — устало сказал Джек. — Я мог бы понять.

Он отошел к давно угасшему камину, прислонился к нему и вперил невидящий взгляд в холодную золу. Молли подошла к нему.

— Я не могла тебе сказать, родной, ты бы его возненавидел. Никто на свете не любит его по-настоящему, только ты и я, а меня он забыл. Если ты от него отвернешься…

Ояа не договорила. Джек будто закаменел, лицо его оставалось все таким же суровым. Сестра обвила рукой его шею, как делала когда-то Елена.

— Не забудь, он не такой, как все. Если он и причиняет нам боль, несправедливо его осуждать: он как ангел или жаворонок, он просто не понимает, что значит быть перед кем-то в ответе. Не его вина, что он гений. Я родила ему ребенка, но ведь и он подарил мне свое дитя, свою первую симфонию. И если даже он в чем-то виноват, я давно простила. Должен же кто-то платить за его музыку.

Джек безнадежно покачал головой.

— Ты не понимаешь. Я думал не о тебе. Пока я жив, ты не одинока; и в конце концов ты взрослая и можешь не хуже других постоять за себя, насколько это возможно в нашем мире. Но мало ли что бывает — а если бы мы с тобой умерли, а ребенок остался… и попал бы в руки дяди… Неужели он ни разу об этом не подумал?

Молли прижалась щекой к его щеке.

— Родной, это зло и несправедливо и не похоже на тебя, ведь ты всегда был справедлив. Джонни это не грозило. Уж, наверно, либо ты, либо я сумели бы спасти его от такой участи, хотя бы каплей хлороформа. Во всяком случае, судьба милостива: что бы там ни было с нами, а Джонни она пощадила. Джек, ты не имеешь права его возненавидеть, перед ребенком он не виноват. Он никому не сделал зла, только мне, а я никогда не жаловалась.

Джек вздохнул.

— Не бойся, — сказал он. — Ничто не изменится, ничто не может измениться. Он сын Елены, у него есть права на меня. Я должен снести и это.

Он круто обернулся: в дверь с улицы постучали.

— Кажется, телеграмма. Наверно, из Эдинбурга, сегодня вечером мне надо было там демонстрировать кое-какие препараты. Это мне, Сьюзен? Нет, ответа не будет.

Он затворил дверь, и в комнате стало тихо.

— Из Эдинбурга? — спросила Молли и оглянулась. Джек стоял у стола, не выпуская из рук телеграммы. Услыхав ее вопрос, он обернулся, и у Молли сжалось сердце. Странное у него было лицо, едва уловимая горькая тень улыбки на мгновение тронула губы.

— Нет, — сказал он, — видно, опять что-то неладное какой-нибудь герцогиней.

Он протянул сестре телеграмму. Она была из Парижа: Случилось ужасное несчастье. Жду тебя. Тео.

Молли молча отложила телеграмму и вернулась к мертвому ребенку.

Джек провел рукой по глазам. Неясная тень давнего детского горя мелькнула перед ним и скрылась, полузабытый образ птицы, улетающей из отворенной клетки. Он подошел к кроватке.

— Молли, сколько у нас в доме денег?

— Три соверена и немного мелочи. Джек посмотрел на часы.

— Я возьму их с собой, а тебе оставлю чек. Где у нас карболка? Я продезинфицируюсь, а ты скажи Сьюзен, пусть позовет извозчика. Я только-только успею, поезд отходит с Черинг-Кросс в девять.

Минуту он молча смотрел на восковое личико Джонни; потом наклонился и закрыл его простыней.

Загрузка...