Олю прозвали Маленькой, потому что она сама себя то и дело называла маленькой, хотя ей минуло полных двенадцать лет.

К примеру, заглянут к ней ровесницы-подружки, как сороки затрещат, весёлыми голосами загомонят:

— Отчего ты, Оля, всё сидишь дома? Побежала бы с нами на вечёрку в колхозный клуб. Там взрослые девушки танцы устраивают! Туда сегодня трактористы — братья Колокольниковы свой магнитофон принесут! С нами братья танцевать, конечно, не станут, но мы хоть поглядим со сторонки.

А Оля подружек выслушает, вместе с ними посмеётся, но под конец скажет:

— Нет, я на вечёрку пойти не могу. Я, девочки, ещё очень стесняюсь. Я ещё — маленькая.

Мать с отцом, бывало, тоже удивляются на Олю:

— Что ты у нас за скромница-запечница такая? В кого? Не желаешь веселиться с подружками, так собралась бы в гости к нашей тётушке Глаше в село Новые Журавли. Тётушка тебя давно приглашает, она по тебе соскучилась.

Но и матери с отцом Оля говорит:

— Нет, папа, нет, мама… Вот когда вы в Новые Журавли соберётесь сами, тогда туда пойду и я. А одной мне ходить по гостям как-то неловко. Вы же видите, я — маленькая.

И сидит в избе. А вернее, не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству. То горницу прибирает, то цыплят да поросёнка кормит, а чаще присаживается на лавку у окна и, как прилежная старушка, вяжет шерстяной носок или варежку.

Вяжет, сама думает: «Вот и ладно, что мне из дома ходить не надо никуда. Мама-то с папой с утра до вечера на колхозной работе и крепко устают. А я, глядишь, к ихнему приходу поставлю самовар, вымою для прохлады полы, в полном порядке у меня и поросёнок Хрюнька с цыплятами. Папе с мамой от такого порядка, глядишь, полегче…»

И эти размышления её были, конечно, очень справедливы. Да только Оля и впрямь была слишком уж застенчива. И если говорить правду, то больше потому одна, как перст, в избе и обреталась. Сидит, спицей на спицу петельки нанизывает, и если кто мимо раскрытого окна по деревне и пройдёт, то никуда уж больше Олю не зовёт. Ну, как тут звать, когда всё равно не дозовёшься?

Да и редко кто в летнее время, особенно в сенокосную пору, прохаживался по деревне. Вся деревня в такие дни от зари до зари на лугах. Даже Олины ровесницы бегают сгребать там лёгкими граблями сухое сено, и только лишь Оля так у окна всё и считает петельки.




* * *

И вот она однажды посиживает этак, а солнце на деревенской улице пышет зноем. Куры с цыплятами забрались от жары под поленницу в тень, поросёнок Хрюнька прорыл пятачком дырку под доски, под крыльцо, и тоже там скрылся, запаренно поухивает:

— Хрюки-ух! Хрюки-ух!

Под это полусонное хрюканье, под куриное за подоконником, за поленницей тоскование Оля сама начинает дремать. У неё и мысли теперь дремотные, тягучие: «Во-от и лето вовсю распалилось, а потом о-осень… А потом в школу пойду, а потом в своём уголке на задней парте зиму отсижу, а тут опять ле-е-ето… А тут опять стану всё дома да дома, и это очень хорошо-о-о…»



Клюёт она носишком, даже одна спица из вязанья выпала, тенькнула по лавке, да вдруг за распахнутым окном словно бы что-то запобрякивало, затопотало.

— На подво-оде кто-то едет… Кто-то куда-то катит, не очень спешит-ит… — сонно вздохнула Оля, сонно разлепила глаза — да так на лавке и подпрыгнула!



Дремота мигом долой, Оля сразу перевесилась через подоконник.

А под знойным солнцем по тихой деревенской улице — небывалое шествие. Сидя не на всегдашнем своём, не на ревучем мотоцикле, а по-старинному развалясь на тележке, едет, причмокивает на медленную лошадь сам колхозный председатель Иван Семёныч. На нём, несмотря на рабочую пору, праздничная, белая кепка; расшитая синими васильками, белая, запылённая на плечах рубаха; тоже пыльные, но парадные, хромовые сапоги. А что самое главное: идёт за пыльной тележкой, качает тучными боками удивительно прекрасная корова!



Такой великолепной коровы Оля никогда не видывала даже у себя или у соседей на дворе. Тулово длинное-предлинное, голова точёная, рога крутые, на лбу светлая отметинка-звезда, вся масть — коричнево-жёлтая, будто ореховая, высокие ноги в белоснежных чулках.

К ней, прекрасной, и дорожная пыль словно бы не пристаёт. И шагает она за тележкой так вальяжно, точно понимает: ни стучащая колёсами тележка, ни нарядный седок в тележке, ни тем более лошадь в оглоблях — тут ничуть не главные. А главная — она сама. И шагает на верёвочке только потому, что ей такой поход по нраву самой, ей это путешествие вполне интересно.

Корова — крутые рога, ореховые бока — тёмными глазами поводит, на неведомую ей деревеньку, на окошки смотрит и встречается взглядом с Олей. И тут Оля не только подскочила, Оля ахнула.

Оля бросила вязанье, вылетела на крыльцо. Оля, позабыв всю свою застенчивость, побежала обочь дороги по тёплой траве за тележкой:

— Дяденька Иван Семёныч! Дяденька Иван Семёныч! Что это у вас за коровушка-красавица такая? Откуда?

Иван Семёныч отвечает весело, безо всякой высокомерности, даже с полным удовольствием:

— Точно! Она красавица и есть. Её так прямо Красавой и величают. Я её в одном хорошем месте за хорошие деньги для колхозной фермы приобрёл. Теперь будем на весь район греметь, рекорды ставить; а главное, обновлять помаленьку Красавиным потомством всё наше общественное стадо. Ты глянь на Красавино вымя — это же не вымя, а целая молочная цистерна!



И Оля, так рядом с коровой и поспешая, на её грузное вымя глянула, но, забежав вперёд, снова залюбовалась её уверенным шагом, всей её величавою повадкой:

— Такую царицу надо держать не на ферме, а в белокаменном дворце!

Председатель засмеялся:

— Придёт время — построим дворец.

Потом вдруг повернулся в тележке, спустил над грядком, над колёсами ноги, уставился на Олю серьёзно, зорко:

— Дворец дворцом, а вот пасти теперь колхозное стадо с такою прибавой нужно внимательней. А пастух наш — дед Голубарик куда как ветх. И ты, чем дома сидеть, взяла бы да с ним в, подпасках до школы и походила. Твои ровесницы бегают помогать на сенокосе, на лугах, а ты походи подпаском. Доходишь до осени — дам премию… Хорошую!

И Оля тут так и замерла, и на неё от этакой внезапности накатило прежнее:

— Ой, что вы! Я маленькая!

— Маленькая не маленькая, но подумай…

И председатель запылил на тележке дальше, повёл невиданную красавицу-корову к ферме, а Оля как застыла на месте, так всё и стояла, всё думала.


* * *

Размышляла она до самого вечера и дома, пока не пришли с работы мать с отцом.

Они уж про Красаву знали тоже, они чуть ли не с порога закричали весело:

— Председателю Семёнычу хоть сегодня можно выдать медаль! За старанье, за то, что раздобыл для фермы этакую новосёлку.

И они тоже стали говорить, что Красава для колхоза сущий клад. И что председатель с доярками разыскивают хоть какого-нибудь да подпаска в помощники пастуху. Председатель боится, что старый дед Голубарик за Красавой недоглядит.

И вот только отец-мать всё это проговорили, а Оля и заявляет вмиг:

— Искать «хоть кого-нибудь» незачем… В подпаски иду я.

У родителей в глазах изумление, они даже руками шире дверей развели:

— Как так? Ты же у нас — кроха…

— Пусть! Но для новой коровки постараюсь. Очень она мне по сердцу.


* * *

И вот раным-ранёхонько на другое утро Оля уже шагает вместе со старым пастухом вслед за колхозным стадом к туманным за деревнею перелескам.

Голубарик — это у пастуха прозвище такое. Он его себе нажил сам. Благодушный характером и на самом деле шибко в старых годах, он всех встречных-поперечных, даже коров, называет «голубариками». Вот к нему и к самому приклеилось это словечко, чуть ли не как второе имя. Приклеилось взамен родного, трудно произносимого — Феофилакт. Феофилакт, да ещё и Полиектович.

Олю в свою трудовую компанию он принял безо всяких яких. Правда, — для начала, для порядка, критику навёл:

— Мне бы всё ж лучше какого-никакого, а парнишонку…

Но и тут же, подчиняясь доброте своей, поправился:

— Ладно, ничего! Были бы глазки вострые да ножки шустрые… Ha-ко тебе, голубушка-голубарик, вицу, ею стадом и управляй.

У самого пастуха длинный, хлёсткий кнут. Но он им коров не стегает. Он им, когда корова отбивается от общей ватаги, лишь резко хлопает по воздуху. Хлопок раздаётся, как выстрел, и непутёвая корова, нащёлкивая копытами, тут же трюхает на своё место.

В узком прогоне, не везде как следует отгороженном от распаханных под озимь полей, коровы всё же пробуют в сторону завернуть. И лишь Красава как взяла курс прямо по дороге, прямо на частые на холмах перелески, так туда и натопывает.

Идёт, качает боками, ото всех своих излишне шустрых, рогатых и безрогих попутчиц чуть сторонится. Не совсем их чурается, но как бы видом своим степенным, походкою своею деловитой напоминает, что она тут некоторым, легкомысленным, не чета. Что вот уже сейчас, в пути, она думает лишь о том, чтобы скорее дошагать до пастбища, до росных трав и немедленно приняться не за глупую, пристойную лишь телятам беготню, а за еду. То есть за настоящее коровье дело.



Пастух её такое поведение замечает сразу. Сам сразу поважневшим голосом говорит:

— Вот что значит — порода! А моих, этих вот незнатных да бесталанных, как к порядку не приучивай, не приучишь никогда.

И он хлопает кнутом не очень громко. На колхозных старожилок-коров, которых называет «своими», он нисколько не сердится, он лишь обращается к Оле:

— Ты, голубарик, для начала только и смотри за одной Красавой. Наша работа — всё на ногах, всё вприскочку. Без привыку да с первого дня с целым стадом умаешься. А Красава, я гляжу, без никаких тебе шалостей. Возле неё к нашей специальности и приучайся; а как обвыкнешь, так будешь подсоблять мне больше.



— Я стараться буду! — говорит готовно и счастливо сияет глазами Оля.

Сияет, и ей за доброту, за доверие, за ласку хочется старика тоже как-то уважить, хотя бы повеличать по имени-отчеству. Но трудное имя пастуха у ней в памяти не всплывает нипочём, а назвать его, как все, Голубариком ей почему-то совестно. И тогда она повторяет просто:

— Я буду стараться, дедушка… Очень!

А ещё настроение у Оли счастливое оттого, что вокруг малопривычный ей простор, свобода.

Место, на котором наконец рассыпается стадо, — высокое, привольное. И видать с него меж перелесков во все концы здешний весь край, а может быть, и дальше.

Вон там — долина речки с красными, обрывистыми берегами, с красными, издали тонкими над ярами стволами сосняков. Вон там — волнуются, бегут небесные тени по хлебным полям; а за полями — притуманенные, сильно уменьшенные расстоянием крохотные крыши почти не известных Оле сёл и деревенек.

Весь этот вид под кучевыми башнями облаков чист, свеж, радостен. Лишь в одной стороне сквозные перелески сбегают в глухие лога, смыкаются в угрюмоватую, тёмно-синюю чащобу. Но и там, то вспыхнет вдруг золотом дремучая ель, щедро облитая из-за летучего облака солнышком, то взовьётся над хвойными вершинами легкокрылый ястреб, то ударит из самой гущины барабанною дробью дятел-трудяга, и — сразу видно, сразу слышно, что и там, в глухоманном углу, идёт своя живая жизнь.

А на высоких полянах, где гуляют коровы, — безветренная тишина, разноцветный ковёр. Он украшен ромашками, лиловыми колокольчиками, медово-жёлтыми метёлками подмаренника. Тут ещё миллион всяких трав. Их зелёная листва, сочные стебли сдобрены, как прозрачным сиропом, росой. Пастух нарочно выбирает такие поляны. На таких полянах польза двойная.

Первая, самая главная: коровы получше наедятся — принесут на ферму побольше молока.

Вторая польза: от вкусной травы коровы не так часто отрываются, а значит, меньше надо бегать за ними и престарелому пастуху. Он даже нет-нет — да и присаживается на какой-нито, пенёк или кочку.

В некотором отдалении от своего то и дело покряхтывающего, то и дело покашливающего руководителя, но ближе к Красаве, присаживается и Оля.

И, хотя Красава ведёт себя спокойнее всех коров, лишь с отрывистым, будто паровозным, шумом рвёт и рвёт хрусткую траву, Оля с Красавы глаз не сводит. Оля гордится, что лучшая теперь во всём стаде корова поручена именно ей. Оля теперь — настоящий подпасок. Она терпит и душный зной, который час от часу всё гуще и гуще начинает наполнять тихие поляны; она терпеливо пересиливает и свои вздохи, когда наваливается желание хоть чем-нибудь освежиться, попить.



Духота беспокоит и коров. А тут ещё принимаются гудеть над стадом шароглазые, кусачие слепни. Коровы друг за дружкой траву щипать бросают; одна, другая целятся в тень, в лес.

Красава — и та нет-нет да поглядывает в сторону густых ёлок. И Оля вскакивает, а дед, прихрамывая, суетится, нащёлкивает кнутом.

В конце концов он кричит:

— Бог с ними! Давай их, голубариков, направлять в лог, в прохладу, к ручью. Всё равно пастьбы дальше не будет, всё равно их надо поить.


* * *

Под тенистыми елями в логу, на хлюпких, истоптанных берегах узенького ручья стадо угомоняется. Коровы, забредая по грудь, сначала поспешно, а потом с расстановками, облегчённо вздыхая и роняя с губ капли, тянут тепловатую воду. Пастух с Олей, отойдя повыше, тоже напились и теперь сидят в виду стада под смолисто пахучим, частым навесом еловых лап.

Пастух раскрывает кожаную, всю в трещинах, такую же древнюю, как сам, сумку-кошель. Выкатывает на траву пару печёных яичек, выкладывает соль, половину ржаного каравая.

Оля снимает с плеча тоже сумку, но тканевую, сшитую самой Олей попеременки с матерью вчера вечером наспех. В сумке такая же провизия, что и у пастуха. Только сверх того там — зелёный лук, пупырчатые, запашистые, прямо с огородной грядки огурцы.

Обеденную снедь Оля с дедом ссыпают воедино, не разбирая, где чьё, едят с аппетитом. Правда, старик отстаёт. Он беззуб, да ему ещё и поговорить очень охота.

Сначала он расспрашивает: не расхотелось ли Оле после первой-то пробы да по этакой жаре пастушить. А когда Оля отвечает: «Нет!», когда повторяет по-вчерашнему: «Очень мне Красава по душе…», то старик пускается в мечтания.



Мечтает он о верховой лошади, он говорит:

— Пора заводить в колхозе не только отборных коров, пора снова обзаводиться, и побольше, лошадями. А то, что это за мода — на три деревни один-единственный меринок. А один — он и есть один. На всякое дело его не хватает… На всякое-то дело теперь поезжай на тракторе или на автомобиле-грузовике. А вот стадо можно пасти на грузовике? Полная это чушь, самая что ни на есть несуразица!



Оля кивает, соглашается, что коров пасти, стоя или сидя в грузовике, невозможно никак, и ободрённый поддержкой пастух разливается дальше:

— Эх, был бы у меня конь под седлом, я бы и в помощниках не знал нужды! Я бы даже не думал уходить и на покой. Конь-то, говорят, седока молодит! Я бы на коне-то ещё как голубарик ездил! Как красный герой-командир Чапаев гарцевал бы, полётывал ещё лет пять, а то и десять, и не запросил бы никакого подпаска-адъютанта…

На «адъютанта» Оля обижается сперва, но тут же сравнивает дряхлого деда с ловким, живым, молодцеватым, виденным не раз в кино Чапаевым, и — прыскает в горсточку.

Дед настораживается:

— Што? Не веришь мне?

— Верю… — пряча лукавые глаза, говорит Оля и слушает дедовы тары-растабары дальше.


* * *

Они беседуют и совсем не видят, совсем, совсем не знают, что происходит над укрытым в ёлках логом, что творится там — на небесном просторе, наверху.

А там кучевые белые облака помрачнели, налились фиолетовой тяжестью. Они сомкнулись в громоздкую, совсем чёрную тучу.

Туча росла, высилась, расширялась.

И вот медленно-подвижную черноту её, сероватые в ней клубья пересекла дальняя, краткая, как искра, молния. Пересекла сначала беззвучно. Потом опять там полыхнуло молчком; затем хрястнуло так звонко, будто вмиг потемневшие земля и небо дали трещину, а в логу запахло дымом. В ручей полетели сучки, посыпались птичьи растрёпанные гнёзда, рухнула жёлтая макушка сухой ели.

Коровы, чуть ли не сшибая друг друга, всем тесным гуртом ринулись по откосу, по натоптанным в зарослях тропкам.

Голубарик вскочил, закричал тоненько:

— Не давай им наверх! Молнией пожгёт!

И Оля, перепуганная сама, кинулась было помогать старику, да тут с ещё большим ужасом увидела, что так и не обвыкшая в стаде Красава понеслась неуклюжими прыжками совсем в иную от коров сторону.

Она помчалась берегом ручья к чёрным, в синих отсветах молний бочагам, в тёмную глубь лога.

— Куда ты, куда! — всплеснула руками Оля, бросилась корову догонять.

— Оборачивай её сюда! Я этих сам подержу! — закричал ещё тоньше пастух, да Оля и без того летела быстрей, чем хлынувший в лог ветер. И она бы настигла беглянку, если бы не взорвался опять в небесах хрясткий, громовой удар.

Красава не своим голосом ухнула, крутнулась под ёлки. Она пошла ломиться по гущине, по чапыжнику, и только тяжёлый топот да шум веток показывали, где теперь она.


* * *

Оле бежать сразу стало хуже. Еловые лапы цапали за платье, хлестали по лицу, норовили попасть в глаза, косынка слетела, захлябала правая туфля. Оля нагнулась туфлю поправить, и тут по ёлкам, по лохматым скатам их лап, по спине Оли застегал обвальный ливень-проливень.

Он пошёл меж узких лесных прогалов седыми, шумными столбами. Он замолотил по нечастой тут под деревьями траве, по сразу осклизлым пенькам, по гнилым колодам, зарикошетил вокруг туманными брызгами. Водопадный гул, плеск, дождевая мгла накрыли всё, — Оля чуть ли не заплакала.



— Матушка Красавушка! Матушка Красавушка! — охала, выкликала Оля, метаясь вся мокрым-мокрёхонька по мокрой чащобе.

И прошло немало времени, пока из-под раскидистой, широченной, как скирда, ели не выплыл тоже зовущий и печальный взмык.



— Вот ты где! Давай к стаду скорей! Давай к дедушке Голубарику скорей! — бросилась Оля на голос, да из своего не совсем ещё прохлёстанного ливнем укрытия Красава двинулась не вмиг.

Оля даже пробовала тянуть её за рога, но всё было бесполезно, пока не стих ливень.

Он кончился так же внезапно, как внезапно начался. Только где-то наверху всё ещё сердито погромыхивало да лишь под ёлками с обвислых лап всё ещё плюхались крупные капли.

— Пошли, пошли… Видишь, на мне сухой нитки нет… Видишь, я иззябла… — сказала совсем не сердито Оля, и они пошли.

Они пошагали — впереди корова, за ней с прутиком Оля — сначала вполне уверенно. Даже то, что на них всё ещё брызгало с веток, Олю уже не пугало ничуть. Но вот когда по её предположению должен был им встретиться знакомый с бочагами лог, — этот лог словно пропал.

Оля погнала Красаву влево, но и в левой стороне лога не обнаружилось. Оля повернула вправо, но и в правой стороне — всё глухо, всё чуждо, неприветливо. И тогда Оля поняла, что они заблудились.

Поняла, давай кричать:

— Ау! Дедушка Голубарик, ау!

Она теперь не думала, хорошо ли называть Голубарика Голубариком; она теперь думала, только бы хоть как-то до пастуха докричаться. Ведь он там, поди, тоже от беспокойства чуть ли не сходит с ума.

Но в мокром лесу даже эхо отзывалось плохо, в лесу только влажно пошлёпывало с деревьев, — Оля сорвала лишь голос.



— Ты, что ли, помычи! — сказала она Красаве. — У тебя получится громче, и в стаде, может быть, услышат нас.

Да Красава и думать не думала о стаде, о пастухе. У неё теперь была своя немалая забота. Давно и туго налитое молоком вымя начинало побаливать, мешало шагать, белые струйки нет-нет — да и сами вычиркивались из набряклых сосков на мягкий под копытами мох, на глянцево-упругие кустики брусники.

Корова убавляла шаг, заглядывала себе под бок, глядела с недоумением на Олю: «Что, мол, такое происходит? Я вон сколько накопила молока, держать терпения нет, а ты, хозяюшка, без подойника… Не пора ли о нём, о подойнике-то вспомнить? Близко ведь ночь!»


* * *

Лес в самом деле начинал темнеть, по нему поползли серые, зыбкие пласты тумана. Оля, плутая в поисках лога да аукая, не заметила, как время повернуло на предночной час. А когда поняла это, когда глянула на тусклые клочки неба над хмурыми верхами ёлок да когда опять посмотрела на усталую корову, то и сама вдруг вся ослабла.

— Ой, конечно, я ещё маленькая… Ой, зря я напросилась в подпаски… Ведь если мы тут и не пропадём, если когда и выйдем, то всё равно Красава может попортиться. У неё, неухоженной, молоко перегорит, и прощай тогда всё будущее, славное, о чём говорил председатель.

И вот, страх не страх, ночь не ночь, Оля заставила себя думать только о корове.

— Стой!.. — сказала она, присела на корточки рядом с Красавой, потрогала горячее вымя, тугие соски.

Доить корову Оле приходилось и раньше — свою, домашнюю. Приходилось, но не часто и не до конца. Додаивала домашнюю корову всегда мать — у Оли на всю дойку ещё не хватало сил. А теперь вот матери не было и близко; вокруг только туман, лес, вздыхает рядом утомлённая Красава.

Оля тоже вздохнула, принялась Красаву доить. Молочные струйки ударили, журкнули глухо в траву; парной, очень уютный, напоминающий о доме запах молока перемешался с холодом ночи, с резким, сырым запахом леса. И Оле сделалось ещё горше. Стало ещё тоскливее оттого, что вкусное молоко исчезает зря, что это очень даже странно поливать молоком лесные коренья, густую под ёлками траву.

— Давай похлебаю сама сколько-то… Я ведь с обеда не ела ничего… — прошептала Оля и принялась доить одной рукой. Другую ладонь она сложила ковшиком, стала подставлять под молочную, тёплую струйку. Подставлять и схлёбывать, подставлять и схлёбывать.

Но, конечно, целое ведро молока одной Оле выпить было невозможно, — так весь Красавин удой и ушёл в лесную землю.

А ещё Оля без крепкой привычки да без скамейки очень уморилась. Когда, наконец, Красава обернула к ней свою морду, когда благодарно пыхнула в Олину щёку, Оля едва поднялась с поджатых под себя коленей. Зато после такого необходимого и до конца исполненного дела страх перед ночным лесом поубавился заметно.



— Не к чему и дальше горевать! Надо всё равно идти вперёд. Верно, Красава?

И большая, громоздкая в потёмках Красава мотнула рогами, словно подтвердила: «Верно!», и они опять пошли.



Только теперь Оля Красаву не подгоняла. Она надеялась, что Красава сама зачует какую-нибудь настоящую дорогу; а ещё Оля правила путь всё на одну и ту же ярко-синюю над чёрными елями звезду.

Корова тоже не сворачивала, и шли они на эту звезду вновь тяжело, долго, до полного изнеможения. Когда лес внезапно расступился, Красава сама остановилась, подогнула ноги, не легла, а прямо-таки рухнула на едва различимую тут, на опушке, ещё свежую и пахнущую клевером кошеницу. Оля подсунулась Красаве под самый бок, в тепло, и они враз уснули.




Они спали так, что их не пугали уже ни бегучие, схожие с волчьими глазами огни светляков, ни лесные, край опушки, скрипы да шорохи, — побудку сыграли им прохладный рассвет и петушиная, совсем нежданная здесь перекличка.

Оля зябко вздрогнула, вскочила, подняла корову, заторопила её за берёзовый, вклиненный в поле мысок, и удивлённо там ойкнула. Почти рядом, всего лишь и добежать ничего, стояла в лёгкой рассветной дымке их деревня. Только стояла она к Оле нынче другой, не вчерашней стороной. Оля с Красавой, как видно, за ночь обкружили её и вышли не к ферме, а к огородам и гуменникам на другом краю.



И что очень чудно: несмотря на такую рань, несмотря на то, что ночь не ушла ещё с задворок полностью, — а деревня уже не спит или спать нынче не ложилась и вовсе. Каждое крыльцо там настежь, каждое окно там нараспашку, в окнах непогашенный свет. На улице — это Оле видно тоже отлично — целая толпа народа, все тревожно гомонят, спешат к околице. И впереди этой толпы председатель Иван Семёнович. И опять он не на всегдашнем своём мотоцикле, а на той, на колхозной лошади верхом.



— Мамушки! Так это же за нами… Так это же всей деревней ищут нас! — догадалась Оля и, не зная, то ли трусить, то ли радоваться, давай свою рогатую товарку поторапливать.



А там уж на рассветной полевой тропе красавицу-корову и Олю все деревенские увидели сами; на всё поле кто-то горласто да с великим ликованием заголосил:

— Нашлись! Нашлись! Нашлись!

Первым, нахлёстывая лошадь, подлетел председатель.

Он спрыгнул с седла, так и вцепился глазами в Красаву. Оглядел её спереди, оглядел с боков, заглянул даже под брюхо, на вымя.

— Гляди-ка, корова-то цела! Здоровым-здоровёхонька… Ну, Ольга! Ну, подпасок! Ну, молодец! А вот мы всю ночь вас везде вышаривали, да, видно, не там.

Следом подбежала мать, давай тискать, обнимать, оглядывать Олю:

— Сама хоть живая ли? Сама…

У матери Олю отнял отец:

— Как это — не живая, когда вот она — живая!

— Кроме того, ещё и герой! — подхватил вслед за отцом дед Голубарик. Он тоже протолкался сквозь шумную толпу к самой что ни на есть Оле, погладил стоящую рядом Красаву, а потом опять подсунулся к девочке.

— Теперь, председатель, ты ей должен дать премию. Причём, не дожидаясь никакой осени.

— Верно! — зашумели в толпе доярки, зашумели набежавшие сюда вслед за взрослым людом Олины ровесницы-девчушки.

— Правильно! — басовито поддержали всех могучие парни-трактористы, братья Колокольниковы, и председатель засмеялся:

— Возражений нет… Только пускай сама скажет — какую?

Тут все Олю заторопили:

— Говори скорей!

И припугнули шутливо:

— А то Иван-то Семёныч возьмёт да и передумает.

И хотя Оля после всех событий да после ночлега в копне чувствовала себя ещё куда как разбитой, — она улыбнулась тоже.

Улыбнулась, огляделась, увидела рядом с Красавой ту лошадь, на которой прискакал председатель. И глянула лукаво на деда Голубарика, и вдруг ухватилась за лошадиную длинную гриву, за свешенный с неё ремённый поводок.

— Вот, дяденька Иван Семёныч, если желаешь дать премию, то и отдай нам на двоих с дедушкой этого коня. Мы на нём ни в какую грозу никогда коров не растеряем.

— Что-о? — так и опешил председатель, и даже сам за поводок ухватился. — Что-о? Да ведь на коне-то ездить-то надо уметь! Да ведь ты ещё и до стремени. едва лишь доросла… Как в седло сядешь?

— Возле дома — с крылечка, в лесу — с пенёчка… — засмеялась Оля. — Управилась я с Красавой, управлюсь и с конём. И что да как — меня спрашивать уже не надо. Я со вчерашнего дня уже не маленькая, ты мне сам вчера об этом говорил, и даже сегодня опять назвал молодчиной.

— Называл, называл! — заступились весело за Олю все вокруг, все хором зашумели: — Держи, Иван Семёныч, слово своё!

И председатель развёл руками, и опять улыбнулся Оле, и сказал:

— Ну. что ж! Если так, то моё слово — олово. Поручаю вам с дедом в придачу к Красаве да ко всему нашему колхозному стаду ещё и коня. А сейчас, пока тут пенёчка рядом нет, давай, Оля, я подсажу тебя в седло сам. Въезжай в родную деревню, как тебе сейчас и полагается, — с почётом!



Загрузка...