Допущения:
в данной главе — по рукописным мемуарам.
Актер откашлялся.
Собственно, не собирался. Собственно, мог бы этого не делать: бархатный баритональный басок всегда чаровал собеседников, и особенно собеседниц, и особенно в нижнем регистре, — и актер это знал. Но так полагалось: ритуально откашляться, прежде чем начать.
Начал.
— Кандрат Крапіва. «Хто смяецца…»
— Что за фамилия: «Крапива»? — придирчиво прервал начальник. — Псевдоним, что ли?..
— Да. Он — Атрахович. — Актер кашлянул. — «Хто смяецца апош…».
— Псевдонимы у ваших какие-то убогие. Ну, что это: Крапива, Черный и этот еврейчик — Бедуля? Плавник он, а не «Бядуля» — не бедует он при советской власти! Взял бы псевдоним «Везуля»! А-а?
Актер запнулся, но, помолчав, не сдержался:
— А Горький? А Демьян. Бедный? Тоже, между прочим, еврейчик. — Откашлялся — и сразу, без паузы: — «Хто смяецца апошнім». По-русски: последним. Кто смеется последним. Присловье такое.
— А не могли бы, товарищ Рахленко, прямо с листа по-русски?
Актер осмелел:
— Письмо товарищу Сталину на восемнадцатом съезде партии зачитывала в Кремле наша Соколовская по-белорусски — вождь сам потребовал и все понял.
Начальник долго молчал, но, наконец, нашелся: произнес почтительно, даже приподнялся с обитого плюшем кресла:
— Так ведь то — товарищ Сталин!
Актер не посмел возразить, хотя — ох, как остер был на язык! Сдержался перед начальником: Храпченко — вершитель судеб национальных искусств на одной шестой земного шара.
— Продолжайте.
— «Хто смяецца апошнім». Сатырычная камедыя. Дзея першая».
Чиновник скривился.
— «Са-ти-ри-че-ская» — так я понял?.. А-а?.. Товарищ, у нас нет объектов сатиры, — назидательно чеканил чиновник. — Нет. С 17-го года — нет.
— Новых нет. А старые до конца не выкорчеваны. Вот автор и. Пережитки, Иван Николаевич, пережитки. — Бросьте вы этот ваш политес шляхетский: «Иван Николаевич»! Отвыкнуть пора. «Товарищ Храпченко». Ну, продолжайте, что ли.
— «Калідор — вестыбюль установы, — прочитал актер ремарку. — Цёця Каця выходзіць з дзвярэй дырэктарскага кабінета».
— И что, это, — Храпченко подчеркнул «это», повторил: — это идет в государственном театре?!
— С аншлагами, уже раз тридцать.
— Сколько, сколько?
— на месяц вперед билеты проданы, культпоходы, автор читает пьесу в трудовых коллективах, я выезжаю с читкой.
Храпченко сопел тяжко, вынул стакан из подстаканника, опять вставил, заглянул внутрь, ложечкой переместил чаинки на донышке.
Артист позволил себе предположить — неосторожно:
— Мы уверены: в Москве.
— О чем вы! Какая Москва? Ваше счастье, что.
На повороте взвизгнул трамвай, прогрохотал под окнами гостиницы «Европа»; сверкнули искры над дугой, высветив окна второго этажа.
«Последний, — мелькнула мысль у актера. — Ночевать в театре». Он оглядел гостиничный «люкс»: бархатные портьеры с помпончиками, непременный фикус, патефон. «Интересно, что за пластинки в коробке?» — возник вопрос. Стол, графин, стаканы — граненые, супрематические, — комод с трельяжем, буфет с посудой за рифлеными стеклышками. «Тарелки, наверное, еще царские», — подумал. портрет Сталина с поднятой рукой, другой опирался на Конституцию.
Взгляд Рахленко остановился на председателе Всесоюзного Комитета по делам искусств Совнаркома СССР товарище Храпченко в совиных круглых очках, от которого зависит.
— А в Москве трамвай из центра убрали! — неожиданно воспрянул Храпченко. — Автобусы ГАЗ-45, автобусы!.. А-а?.. Хватит читать, товарищ Рахленко. Ваше счастье, что я. Завтра утром укажу вашим товарищам: нельзя этот пасквиль играть в Москве, да и здесь вряд ли. Злой поклеп на советскую научную интеллигенцию! Подумаем об этом. Все. С этим в Москву и отбуду. У автора вашего — Крапивы этого. или как его там? — есть же пьеса «Партизаны», о борьбе с белополяками, — вот мировая тема!.. А-а?
Удрученный актер положил первый, так и не прочитанный лист на всю стопку, скрутил ее, поднялся.
Храпченко, не вставая, окликнул:
— А чья — взять в Москву этот спектакль — чья. провокация?
— Как бы — общая… театра.
— Нет. Кто первым внес предложение?
— Фаня. Директор.
— А-а, евреечка эта, Аллер — понятно. И режиссер Литвинов Лев — из тех же. А театр-то: «бе-ло-рус-ский»! — сыронизировал москвич. — Да и вы- то: товарищ «Рах-лин.» А-а?
Рахленко застыл в дверях — не знал, что ответить, да и ответа ли ждали от него; понял: у него нулевой опыт общения с сановниками столичного веса.
Сдержался, чтобы не хлопнуть дверью, — вышло бы театрально; долго снаружи не отпускал ручку, грел ее ладонью; глянул на стеклянный ромбик с цифрой «9».
В вестибюле дремавшая администратор любезно выставила телефон на полированную стойку — Рахленко тут знали: с зарплаты, не часто, но сиживали актеры в гостиничном ресторане, да и контрамарки на спектакли, бывало, перепадали обслуге гостиницы от них.
Его неохотно, после долгого молчания, соединили с коммутатором ЦК, а затем, уговорив бдительную телефонистку, — с приемной 1-го секретаря Компартии БССР. И вот тут включил артист свой низкий воркующий тембр:
— Это Леонид Рахленко. Соедините, пожалуйста, срочно с Пантелеймоном Кондратьевичем. Понимаю: рабочий день уже. Понимаю. понимаю, милочка. Но это связано с декадой. Да, с декадой. Спасибо.
Он уже знал: слово «декада» в последнее время открывало в Минске мгновенно двери высоких кабинетов, соединяло по телефону с любым нужным человеком.
Это магическое слово тревожило и даже терзало и Пантелеймона Пономаренко. Урожаи, надои, обустройство новых жителей республики, перековка «западников», только что воссоединенных с Восточной Белоруссией, пробы объединения их личных хозяйств-«гаспадарак» в колхозы — все стало вторым, даже пятым делом. Важнее грядущей декады был, может, только отлов скрытых и явных новых врагов народа: панов офицеров, панов помещиков, панов осадников, панов старост — эксплуататоров, затершихся в массу эксплуатируемых, жаждавших прихода с востока своих, «советов».
— В двенадцать, — предложил Пономаренко. — То есть, не завтра днем — нет, а сегодня — в ноль часов. Знаю, вы богема, ложитесь поздно. Все. Ждем.
Артист еще услышал, как Пономаренко, давая отбой, спросил кого-то: «Как Рахленко по отчеству?.. Гдальевич? Гдальевич. Не забыть бы».
Сотрудники аппарата 1-го секретаря ЦК КП(б)Б поначалу хихикали украдкой, давили смешки. Но открытая реакция самого Пономаренко, который не сдерживал смеха, раскрепостила созванных на читку — и кабинет сотрясался от хохота.
Рахленко, ободренный реакцией, был «в ударе».
— «Туляга (слабым голасам): Дагаварыліся. (Выходзіць прыгнечаны.)
Гарлахвацкі (адзін): Гатоў. Цяпер хоць ты з яго вяроўкі ві.
Заслона».
Слушатели, как на спектакле, аплодировали.
Пономаренко, отсмеявшись, скомандовал:
— Антракт. Третий час ночи, товарищи, — ужин или завтрак?
Принесли на подносах: бутерброды — толстая сочащаяся колбаса аппетитно покрывала ломти белого хлеба, — чай с лимоном, коньяк. Все, весело пересказывая реплики и ситуации, потянулись к закускам позднего ужина, он же — ранний завтрак.
Рахленко отошел к окну, подальше от запахов, от искуса: знал, что после еды расслабится, захочет вздремнуть. Пожизненный распорядок: поздний подъем, туалет актера — артикуляция, мимика, — завтрак, репетиция, обед, затем отдых, сон непременно — в семье это называлось «кинуться», — спектакль, ужин в компании или дома. Потому здесь хотел дочитать пьесу «на подъеме».
Сна как не бывало — у всех!
Решили устроить культпоход всего аппарата на спектакль; выяснилось: в театре, что через дорогу от ЦК, его никто не видел.
Доедали закуски, принесли свежего чая; восторги стихали.
Пономаренко взял курительную трубку, отложил — помощник тотчас принялся услужливо прочищать ее ершиком. Сам секретарь разжег другую, задымил.
Перекурить хотели бы многие; после недавнего присоединения земель, бывших под Польшей, вошел в обиход глагол «пофагать» — покурить. Заимствовали еще несколько свежих слов, например, «курва», «холера ясна», иногда в шутку партийцы употребляли «пан» в обращениях друг к другу. Постучав в двери кабинетов коллег, со смешками оговаривались «по-польски»: «Я попукал». К концу декабря, после декады, узнают, что елка по-польски «хоинка», — и тоже будут острить: «У вас, пан, хоинка стоит?»
Пономаренко перерыв не объявил, выйти никто не осмелился. Курил он один: не терпел чужого дыма. Трубку освоил всего пару лет назад, как стал в БССР 1-м секретарем, а до того довольствовался папиросами «Казбек» — белые горы, черный силуэт всадника на коробке, или «Явой» в бледно-лиловой упаковке.
А трубка. Было кому подражать.
Рахленко закончил чтение.
Присутствующие зашумели: одобряли, даже пробовали аплодировать.
— Вот что, Леонид Гдальевич, — решил секретарь, ни к кому не обращаясь. — Новое повышение директора института Горлохватского в финале пьесы убрать — слишком уж. Слишком.
— Но не будет остроты финала. Обрезано как-то, — робко подал голос актер. — И чем закончится?
— А ничем. Разоблачили директора — и все. Для Москвы — хватит. Спасибо, потешили нас, Леонид. Григорьевич. Отдыхайте. Работайте.
— Автора заслуга, Крапивы.
— И автора поощрим — передайте. Если, конечно, нас.
— Я свободен? — Рахленко откланялся.
Помощник секретаря вывел его в коридор.
Рахленко Леон Гдальевич — в миру: Леонид Григорьевич, возможно, Рахлин — всю жизнь прослужил в Белорусском театре имени Янки Купалы, одно время руководил им, много играл, снимался, ставил; осыпан наградами. Даже седым был величествен, красив и элегантен, отошел народным артистом СССР. На доме, где жил, — мемориальная доска.
Пономаренко обратился к аппарату:
— Песни-пляски — это понятно, это у всех. А чем удивлять Москву будем? Эйдинов! Удивлять — чем?
Поднялся секретарь по идеологии.
— Киргизская декада, например, убила всех оформлением — такое богатство!.. Нам не поднять.
Затянувшееся молчание становилось гнетущим, да и к утру всех тянуло ко сну.
Пономаренко протянул руку, помощник подал набитую табаком изогнутую трубку. Секретарь ее не раскурил, посасывал незажженную, размышлял:
— Киргизы, армяне привозили драмтеатры?
— Нет! Ни эти, ни грузины, ни узбеки! Ни одна республика себе этого не позволяла! Никто! Только оперы, — заверяли наперебой аппаратчики.
— А что, если. Все. Везем Крапиву. Везем сатиру, хлопцы! Вызывайте фельдъегеря: отправим в Москву с нашим решением немедленно, самым ранним поездом.
Ничего этого автор, Кондрат Крапива, не знал, но спал беспокойно. как все в те годы.
В девять утра товарища Храпченко проводили в кабинет 1-го секретаря ЦК КП(б)Б товарища Пономаренко; пожали друг другу руки. Москвич начал, не присев:
— Ваше счастье, что я. Этот спектакль. ну, где смеется последним. как его там? Нельзя в Москву — что вы!
— А мы уже отправили наше решение. Вероятно, сегодня оно на столе у товарища Сталина.
— Вряд ли, — слабо возразил Храпченко. — Что, у него нет других забот. обострение с Финляндией.
— Мне звонили из аппарата товарища Сталина, интересовались: как дела с подготовкой к декаде.
— Но это же сатира! Сатира!..
— Я не решусь на доклад товарищу Сталину о смене решения. Лично я.
— Вы очень рискуете.
— Как шутят наши западные белорусы: «Кто не рискует, тот не пьет шампанское».
— Они что, до того, как мы их освободили от панов, пили шампанское?.. А-а?
Пономаренко осекся.
— Советую, товарищ Первый секретарь, не повторять панские присказки. Ваше счастье, что не слышат их в Москве.
Прощально не пожали руки, а так — скользнули ладонью о ладонь.
Пономаренко стоял у окна, видел, как цековский шофер захлопнул за московским чиновником черно-лаковую дверцу и ЗИС-101, осторожно съехав с площадки на мостовую, двинулся в сторону вокзала. Опадали листья, и в сквере под окнами ЦК уже просматривалась фигурка малыша с гусем — скульптура в центре фонтана.
— И вот что. — Первый секретарь обдумывал тактические ходы. — И вот что, товарищ Эйдинов.
Названный встал.
— И вот что: джаз Эдди Рознера из программы декады вычеркнуть.
— Как?! Государственный джаз-оркестр БССР? Это же наш козырь!
— Правильно. Но козырями не козыряют, не открывают сразу. Не будем дразнить гусей.
— Кого?
— Московских гусей. Гастроли нашего джаза в Москве организуйте — хорошо бы в театре сада «Эрмитаж», престижно, — но как бы за рамками официальной программы. Поняли, как нужно?.. Там в оркестре директор толковый, коммунист.
— Будем пить по второму бокалу шампанского? — осторожно пошутил секретарь-идеолог.
— Или получим бутылкой по башке. Я первый получу. Работайте.
— Проект программы у вас.
На столе лежал сигнальный экземпляр программки московского концерта. Взгляд секретаря зацепился за слово «дерижер»; нажал кнопку вызова, от гнева не нащупав ее сразу.
— Редактора сюда!
В литерном вагоне проходящего через Минск поезда ехали Храпченко и фельдъегерь ЦК — в соседнем купе. На подъезде к Москве стояли в тамбуре друг за другом — незнакомые.
К Белорусскому вокзалу чиновнику подали ЗИС-101; поехал домой: побриться, переодеться перед своим явлением в Комитете по делам искусств.
А цековский посланец сразу же повез спецпакет на Старую площадь в ЦК ВКП(б) — на городском автобусе ГАЗ-45.
Допущения:
произошло так наверняка, иначе дальнейшее — необъяснимо.
По слабоосвещенным длинным коридорам стелились мягкие бордовые дорожки. По обеим сторонам на равном расстоянии врезаны в стены совершенно одинаковые массивные двери без табличек и даже без номеров комнат.
Пока шли, оттуда никто не выходил, никто не появлялся в этом, казалось Кондрату, необитаемом сумрачном пространстве. Идущий за ним человек в гимнастерке с лейтенантскими петлицами чекиста поинтересовался:
— А вот эта ваша басня, где баба упирается ногами в передок телеги.
— Якобы помогая коню, — кивнул Кондрат. — А мужик ей: «Паможа, як хваробе кашаль». И что?
— Так это — не о партийном ли руководстве?
— Это о бабе.
— А «хвароба».
— Болезнь. По-русски: хворь. Корень общий.
— Оч-чень схоже. А вот как по-белорусски будет «рука»?
— Рука.
Чекист допытывался безмятежно, но с едва уловимой язвительностью:
— Ну а, скажем. «нога»?
— Нага, — недоумевал Крапива. Он заметно «гэкал».
— Та-ак. Голова — соответственно?
— Галава.
— А вот, например, задница?
Кондрат остановился, развернулся. Уловив издевку, решал: не врезать ли? С чекиста слетела бы фуражка — васильковая тулья, краповый околыш. Он был крупнее лейтенанта, коридор пуст, тот орать не станет, а как поступят лично с ним в доме, куда есть только вход, уже, конечно, решено. Но сдержался.
А чекист, впившись в него взглядом, вопрошал безмятежно:
— Задница, товарищ Крапива, — как будет на белорусском?.. Задница.
Писатель выкрикнул ему прямо в лицо — непонятно: то ли давал перевод,
то ли обзывал:
— Жопа!
— Тиш-ше! У нас не принято повышать голос. К тому же я старше по званию. Вы в каком чине демобилизовались?.. Двигайтесь: мы еще не дошли. Попали бы вы не ко мне, а к Крупене, он бы вас за такие выкрики.
— Ничего бы он не сделал. И вы — ничего. Я вам зачем-то нужен.
— Узнаете сейчас.
— А вы — кто?
— Отныне на все время «до» и на все время декады — ваш неразлучный друг. Обязательный.
— Бывают «обязательные» друзья?
— У нас — обязательно. Лейтенант Ружевич. Как товарищ Сталин: Иосиф.
— Если «Ружевич», то не Иосиф, а, как пан Пилсудский, — Юзеф.
Еще прошли, бесшумно ступая по мягкой дорожке.
— Нам вот в эту дверь, Кондратий Кондратьевич.
— Я не Рылеев «Кондратий», а Кандрат. По-белорусски: Кан-драт. Это обязан усвоить мой обязательный друг.
Допущения:
по все еще осторожным рассказам живших в те годы.
Стук в дверь — частый, настойчивый, не обещавший, что посетитель угомонится и уйдет. Что успокаивало Атраховичей: перед этим не скользнул по дождевым струйкам окон свет фар, не заурчал мотор «эмки». И все же. Но в дверь молотили упрямо.
— Почему не арестовали меня, когда был у них. там? — прошептал Кондрат.
— Ты был сегодня в энкавэдэ?! — ужаснулась жена. — И не сказал!
— Я дал подписку о неразглашении.
— Но мне мог бы. Не успела тебе сказать, — шептала жена, — взяли Изи Харика и Андрея Александровича.
— А ведь они были в списках писателей — ехать на декаду!.. Если со мной что — бери детей и в деревню, к родичам в Пристенок!.. Кинь в печку листок, он на столе слева. Быстро.
— Что там?
— Басня про. про наших в Белостоке… Жги!
— Но, Кондрат, ты же не успел запомнить! Только сегодня ее.
— Кинь. Ну!
Коротко полыхнул в печке лист.
Долгий стук в дверь «очередью» прервался. Атраховичи тревожно перешептывались.
— Хорошо, не включили свет. Наверное, уйдут. поймут, что нас нет дома.
— И я тебе не сказал: взяли отца Иры Жданович.
— Флориана?! Основателя нашего театра!
И тут застучал в дверь мягкий, похоже, детский кулачок.
— Я ничего тебе с собой не собрала! А если уж Флориана Ждановича взяли.
— Погоди. Это не они. не те. — Кондрат отстранил жену, двинулся к двери — сдвинутый в темноте стул коротко проерзал по полу, — на косяке нащупал выключатель.
Он открывал дверь нерешительно, но ее толкнули снаружи.
— Взяли! — разом выкрикнули ввалившиеся в комнату мужчина — это был Леонид Рахленко — и чернявая толстушка — директор театра Фаня Аллер. Пальто обоих и ее беретка переливались блестками дождевых капель.
— Ждановича?
— Да не о Флориане мы. Пьесу твою в Москву везем!
— Тише, люди. Было решение, знаю: «Партизаны». — Кондрат уже взял себя в руки. — Врываться, пугать-то к чему? Снимайте пальто.
— «Хто смяецца апошнім» взяли! Пономаренко так решил! — радостно наперебой говорили гости. — Давай утверждать состав: кто поедет!
— Люди-и, это же — сатира! Вы понимаете, чем может кончиться? — встревожился Кондрат. — Одно дело — в Минске.
Он умолк. «Зачем? Зачем высовываться — «выторквацца»? Нельзя в Москву. Нельзя!» И без того Крапиву изумлял факт: «Хто смяецца апошнім» — единственная в театрах СССР сатирическая пьеса, — ладно, в Минске, в провинции, на отшибе, а тут — Москва!.. Главный герой Горлохватский — директор института геологии: пользуется чужими мозгами, чужим трудом, чужой женой. Но ведь именно эта должность предрасположила его стать таким: использовать, как принято формулировать, «служебное положение». А начинал-то по-честному: чему-то учился, что-то же исследовал, публиковал, чего-то добивался своими мозгами и трудом, прежде чем стал директором. Именно так, тонко, а не карикатурно, решал его режиссер Рахленко. Но такая, не одномерная трактовка — уже вызов! Ведь советских сатирических пьес с участием интеллигентов вообще нет. Кино? На экране — схемы. Интеллигенты или чудаки, как непонятливый профессор в «Музыкальной истории» и растяпа директор фабрики в фильме «Девушка спешит на свидание», или вредители- троцкисты, как инженер в «Поединке», или бездари, как безголосая певица Лена в «Веселых ребятах». Атрибуты экранных интеллигентов: очки, пенсне, мятая панамка, лексика с архаизмами, бородка или нэпманская прическа, «шпионская» усмешка, но и дорогая посуда, изысканная сервировка стола, которую оплевывают, как в доме Лены. И даже этих жалких интеллигентов обязательно в финале посрамляют!.. А его Горлохватский — не таков! Нахал, любитель жизненных услад, но — умен! Да еще служебное повышение в финале. Куда он метит? В Москву?.. Там раскусят сразу! Зачем им Горлохватский? А нам с таким спектаклем — зачем высовываться?.. А зачем, спрашивается, писал? Еще десять лет назад друг-сатирик Андрей Мрый показал типа с похожей карьерой в романе «Записки Самсона Самосуя». Роман сразу же запрещен, журналы изъяты из библиотек, Андрей в лагере, отбывает срок где-то, по слухам, в Карелии. Так в романе Самсон всего лишь заведует райотделом культуры, и написано десять лет назад! А у него, у Крапивы, — директор института в столице республики, сегодня! И финал: его, бессовестного карьериста, повышают! В Москву, подразумевается, — куда же еще? Мысли об этом Кондрата тревожили.
Рахленко угадал тревогу Крапивы, как бы успокоил:
— Приказано финал с повышением Горлохватского убрать.
— Обрезать? Да ведь не будет точки!
— Будет многоточие. Кондрат, это решение. — он ткнул пальцем вверх.
— Ах, да: у нас же социалистический реализм, — с иронией смирился автор, — разоблачили, посрамили — и сюжет завершен. Режьте.
— Завтра в пошивочную Дома Правительства, снять мерку костюма! — распорядилась женщина и протянула автору талон.
— Откуда вы, Фаня Ефимовна, знаете, что меня включили в состав.
— Пропуск на ваше имя заказан, на проходной в левом крыле Дома Правительства. Цокольный этаж — там спросите.
— Я дал подписку о неразглашении!
— Он даже мне не сказал, что был там, — встряла жена.
— К десяти утра, — закрыла директор вопрос с автором. — Давайте, по актерам решайте, какой состав поедет: мне же надо в приказ. Леонид Гдальевич!
А Рахленко уже придвинул стул, на второй странице рукописи пьесы — в перечне действующих лиц — стал набрасывать имена, радостно утрируя произношение фамилий:
— Горлохватский — Кравцов или Бирилло? Ясно: Степа Степович Бирилло. Ставим птичку. Черноус — Григонис или Санников? Заслуженный Грыгонис Гэнрых — и этого пометим птичкой. Туляга — Владомирский или Зоров? Конечно, Владомирский Уладзимир, народный. Птичка. Зелкин — Боря Платонов или Сченснович?.. — Рахленко, как режиссер спектакля, принимал решения тут же, вдохновенно, думая лишь о творческом соответствии.
Но сработают другие, потаенные факторы, которые могут в корне повлиять на это распределение, о чем режиссеру никогда не станет ведомо.
Допущения:
не могло не произойти.
У всех на талонах значилось время явки: «10.00» — вот и заняли кандидаты, отряженные в Москву, диваны у двери пошивочной мастерской Дома Правительства. Можно, конечно, было разнести время явки каждого, сместив минут на двадцать, но до этого следовало додуматься.
Однако в десять никого не вызвали: непонятно откуда стало известно, что за дверью Лотар Пук — знаменитый портной из Вильни — обмеряет самого Пономаренко и других из аппарата ЦК, кого он определил ехать на декаду.
Писатели разбились на тройки из-за мебели: на диванах больше не вмещалось. Сидели тихо, шептались, посмеивались:
— Это тебе, тебе, Кондрат, под твое перо, — бубнил Лыньков. — Дальше читай, Аркадий!
Кулешов развернул мятую газету, в которую была завернута стопка листков со стихами. Заслонив свою тройку, он в укрытии продолжал вполголоса:
— и это он всерьез: бульбу с помидором скрестить, чтоб, значит, и клубни были, и плоды!
— Разумно, — будто всерьез поддержал Кондрат. — Могу предложить название новому плодоовощу: «помбуль» или «бульпом».
Лыньков пробасил:
— Думаю, селекционер выберет название «сталинка».
Тройка сдержанно улыбалась.
Лыньков и Кулешов припоздали: не попали в облаву на писателей-«нацдэмов», творчество обоих протекало удачно. Оба издавались, были удостоены званий, премий и наград. На домах, где жили, установлены мемориальные доски в их честь.
— Люди, я вот думаю, — обеспокоенно размышлял Крапива, — может, мне не ехать?
— Так договорились же вместе пивка попить! — воскликнул Кулешов.
— Да не о том, не о том я! В Москву: ехать — не ехать?
— Поедешь, раз они решили, — вздохнул Лыньков.
А Кулешов попытался шутить:
— Увернешься — костюм твой кому подойдет? Ты, Кондрат, вон какая дылда!
Крапива никак не отреагировал, сидел удрученный.
— Слушайте, — зашептал Лыньков, доставая из кармана смятый листок, — чуть не забыл, а как вам это нравится:
«Мужыкі, паўстаньце,
Разганіце калгас,
А іначай усіх падавяць вас.»
— Тиш-ше! — перестав смеяться и оглядываясь опасливо на другой диван, зашипел Кулешов. — Айзек навострил ушки.
Под пальмой толстенький кудрявый Айзек Мовчар, упорно подписывавшийся «Алесем», делал вид, что вникает в статьи «Советской Белоруссии». Квартальная подшивка газеты, скрепленная фанерной планкой, была тяжела, объемна, и чтобы видеть вестибюль пошивочной, низкорослому Айзеку пришлось поставить подшивку на колени.
Тройка приглушила голос.
— Откуда это? Чье?
— Не знаю: в карман пальто в гардеробе сунули листовку:
«Пісаў Іван Зацяты,
Ён у барацьбе заўзяты,
Рыхтуецца да нападу На Савецкую ўладу.»
— Да уже наверняка раскрыли, кто распространяет.
— Как узнают, откуда?
— «Откуда, откуда» — по шрифту машинки определяют!
— Секретарша Радиокомитета — туда стишок прислали, на Революционную три — перепечатала, прежде чем начальству… Один себе, а четыре экземпляра отдала солисту-балалаечнику Радиокомитета Струневскому.
— А дальше уж всю цепочку просчитать — это у них быстро!
— Туда же, на радио, пришло письмо от пионера: «Самым большим желанием было у меня побывать в Мавзолее и увидеть вас, товарищ Сталин».
— Уже прочитали в радиопередаче «Пионерская зорька»?
— Не знаю. Наверное.
Зажимали от смеха рты. Мовчар не выдержал, высунулся из-за газетной стопки, бросил, как бы шутливо:
— Шалом, Кондрат!
— Воистину шалом, Айзек, — в таком же тоне ответил Крапива.
— И что там за анекдоты рассказываете?
— Выяснили, что фамилия портного, извините: Пук, Лотар Пук.
— Ну, тут веселья — на один смешок, — пытался продолжить Мовчар. — Бывают у нас фамилии и посмешнее.
Кулешов зашуршал газетой, которой укрывал свою тройку:
— Все. Хватит хихикать. — И тут поэт обратил внимание, что газета эта — «Звязда», и прямо перед ним — рифмованные строки. — По-серьезному давайте. Вот: «Письмо белорусского народа товарищу Сталину». Читай, Михась! — И, зажав рот, откинулся на спинку дивана.
Лыньков срывающимся от смеха голосом попытался декламировать:
— «Рушко і Гунько, і Арэстаў, і Зубаў,
І Гладышаў, Мельнікава і Харнас —
І многа іх лепшых, настаўнік наш любы,
Твае гэта вучні — героі між нас.»
Газету перехватил Кулешов, стал читать, чем дальше, тем визгливей:
— «Таварыш Вілентнікава і Слесарова,
Еўсюціна, Розенберг, Туфар, Скабло —
Паэты ім дораць гарачае слова,
Ім славаю яснае сонца ўзышло.» Овидий!
Мовчар оставался невозмутим, пристально оглядывал веселую тройку, упрекнул громко:
— Лучшие поэты Белоруссии слагали от всего сердца — это голос нашего народа!
Айзек Евелевич Мовчар — представлялся: «Алесь Евгеньевич» — в 30-е годы строчил разгромные материалы о литераторах, что помогало органам выявлять свободомыслящих. Когда в конце 80-х газеты тех лет из спецхрана выставили в открытый доступ, он в читальных залах библиотек незаметно вырезал свои статьи предвоенных лет о «нацдэмах», — по сути, политические доносы.
— Что вас веселит, товарищи? — все допытывался Мовчар.
— Радуемся. Восхищаемся. Высокий с-слог!
Крапива перехватил газету и сделал вид, что читает напечатанное там:
— А наш таварыш Лотар Пук —
Хай не смуціць нягучны гук —
Шавецкіх дасягнуў вяршынь,
Спрэс абшываючы старшынь.
— Может, хватит, хлопцы, — прошептал Кулешов. — Стукнет Айзек — и чей-то костюм останется невостребованным.
Открылась дверь, из примерочной вышел сухощавый щеголь в жилете, с сединой в аккуратном проборе.
Мовчар, откинув подшивку газет, мигом очутился рядом.
— Товарищ Пук, мы по очереди первые!
— Как, извините, ваши фамилии?
— Горский и Мовчар. Это мы, — указал на Илью Горского.
— Простите, таких в списке нет.
— А вы посмотрите хорошенько! Мы — писатели. Едем на декаду.
— Товарищ Мовчар. товарищи панове, сейчас по альпабэту на «А»: прошу в ателье товарища Атраховича. — Ударение он сделал на «и», и вообще изъяснялся с заметным польским акцентом. — Проше!
Портной пропустил в дверь Крапиву.
В мастерской пахло пропаренной тканью, лязгали ножницы с широкими лезвиями. Несколько мастеров черкали мелками по развернутому на огромных столах темному в полосочках сукну, еще рулоны громоздились на полках.
Мастер сдернул с шеи клеенчатый сантиметр, принялся обмерять Кондрата.
— Двубортный? Однобортный? — И сам себе ответил: — Двубортный. Для всех мужчин делегации пошиваем двубортный. Хотя могли бы, знаете, для разницы и однобортный, и со шлицами, и тройку, и смокинги кому-то, кто не ходит вперевалочку. Но — двубортный. Хорошо. Всем делегатам — двубортный, и всем туфли — черный «шевро». Всем. Будете все одинаково одеты, как этот еврейский оркестр Адольфа Рознера.
— Может, Эдди? Эдди Рознера?
— Какой он «Эдди» — он «Ади», Адольф, как Гитлер. Но, как говорили у нас в Вильне евреи: не будем о грустном. не будем. А вот насчет сорочек: под галстук или с национальным узором — пока идет, как у вас говорят, совещание. Возьмут в Москву для всех оба комплекта. Это затруднение может решить только Москва. Только. О, важный вопрос!
— Вы из Вильни?
— Можно и так сказать. Пан Пономаренко обо мне был наслышан и перевез сюда. Такая честь: иметь место здесь, в Доме Правительства! Хотя и в Вильне, ведаете, я имел достойную клиентуру.
— Наверное, Пилсудскому шили? — предположил Кондрат.
Пан Лотар не принял иронии, ответил серьезно:
— Он носил только мундир. Строить мундир — особая профессия. Вот почему тут я отказался пошивать модные у вас полувоенные френчи: не умею. Не у-ме-ю! А шил я фраки, тройки и смокинги Витольду Конти, Иго Сыму, Эугениушу Бодо, Михалу Зьничу, Казимежу Круковскому, Мечиславу Венгжину. и однажды — самому Яну Кепуре! Он — не поверите, пан Атрахович! — напел мне Каварадосси. кусочек.
— Кто они такие?
— Киноаманты — звезды варьете, кино, как ваши Михал Жаров, Миколай Крючков, Петра Алейников. — Все ударения в фамилиях были у Пука на предпоследнем слоге.
— Они не носят фраков.
— Да, ваши артисты на экране — в старых пиджачках, косоворотках — это ладить не есть интересно. Они все не паны-мужчины, а какие-то, знаете. пареньки с гармошками — можно и так сказать. Не стрижки с бриллиантином, а чубчики. Но сегодня у меня беда — я готовый плакать: только одного вида пуговицы доставили! Как так можно: одного вида?! Черные.
— Но не будем о грустном, пан Лотар. Не будем.
Портной посмотрел на Кондрата с интересом, покивал.
— Не будем. Я вам на лацканы и грудку дам бурметр — это такой, знаете, жесткий волос. У вас и так файная фигура, а будете в моем двубортном смотреться. как Витольд Конти!
Портной не мог тогда знать о судьбах его прошлых клиентов в годы грядущей войны:
за сотрудничество с фашистами Иго Сыма повесят патриоты-подпольщики.
под бомбами союзников погибнет в Ницце Витольд Конти.
пуля, предназначенная его жене-провокатору, поразит Михала Зьнича.
Мечислав Венгжин взойдет к небесам дымом крематория.
где-то на азиатских просторах СССР затеряются следы Эугениуша Бодо.
Не дано это было предвидеть вообще кому-либо.
— Где теперь мои клиенты? — вздыхал портной, снимая мерки с Кондрата. — Где они. Где их фраки.
— Пан Лотар, позвольте вас пригласить в театр на мои пьесы.
— О, вы пишете для театра! И про что, позволю себе спросить? Про революцию, колхозы, райком?
— Это комедия, сатира.
— Забыл сказать: шил фрак Адольфу Дымше — он замечательно играет в комедиях! Я с радостью приму ваше приглашение.
— Но спектакль — на белорусском языке.
— И что? И что: я в Вильне, знаете, жил в одном доме с белорусами, прекрасно понимал их!.. А можно в театр — с женой?
— Конечно. Попрошу у директора пропуск на двоих.
— А можно, пан Атрахович, в директорскую ложу?
— Это сбоку, видно будет плоховато.
— Неважно. Пусть все видят: скромный мастер Лотар Пук — в директорской ложе!.. О, если бы вам тройку, пиджак однобортный, со шлицами — как пошел бы костюмчик!
Допущения:
по фактам — произошло примерно так.
В двери кабинета возник, не входя, помощник.
— Просили напомнить: совещание вы назначили на.
Пономаренко глянул так, что помощник только и пролепетал:
— Все ждут. Это же по декаде. — и, прикрыв за собой дверь, исчез.
Пономаренко подождал, пока не услышал защелку второй, входной двери,
кивнул собеседнику, продолжил нелегкую беседу:
— Владомирский?
Нарком НКВД поскреб пальцем модные в те годы квадратные усики, вытянул из папки нужный лист, прочитал:
— Пожалуйста: «Владомирский-Малейко Владимир Иосифович — офицер царской армии.»
— Народный артист БССР, — как бы про себя уточнил секретарь.
— А кроме того: «.связь с польским шпионом Алехновичем». Этот нами уже разоблачен — работаем, э!
Театральная программка в руке Пономаренко подрагивала.
— Григонис. заслуженный БССР?
— Пожалуйста: «Глава контрреволюционной организации — по показаниям агента польской разведки», уже разоблаченного нами.
— Бирилло Степан?
— Пожалуйста: «Высказывал антисоветские настроения. Брат осужден за вредительство на «Осинторфе». Кто еще интересует, Пантэлеймон Кондратэвич?
— Платонов?
Цанава порылся в папке, достал нужный лист. Говорил он с грузинской напевностью, без ударений в словах:
— Разрабатывается как участник контрреволюционной национал-фашистской организации. Вот, пожалуйста, а еще — со званием: заслуженный артист!
— Это тот состав, который театр представил для поездки в Москву, — Пономаренко барабанил пальцами по стеклу стола.
— Нам известно, что в спектакле есть второй состав. Но и там тоже не все чисто.
— Это достоверно, так, Лаврентий Павлович?
Чекист самодовольно усмехнулся:
— Вот первый страница: «Список участников декады белорусского искусства в городе Москва, на которых имеется компрометирующая информация». А вот последний: «Начальник 2-го отдела УГБ НКВД БССР старший лейтенант Госбезопасности Крупеня, начальник 4-го отделения 2-го отдела УГБ НКВД БССР лейтенант Дечко». У меня нет оснований не доверять моим людям — очень добросовестные парни. «хлопцы», как вы говорите.
Нарком перебирал листы, нашел в папке программку, такую же, как лежавшая перед секретарем, потыкал в нее пальцем.
— Они не едут в Москву: Романович завлит театра, художник Малкин, но оба гражданина тоже в этой папка театра «БДТ-1», уже разрабатываются как участники нацдэмовской национал-фашистской организации. Смотрим, пожалуйста, весь театр такой: администратор с рэдкой фамилией Шапиро, бутафор, бухгалтер.
— А она. организация существует?
— Докопаемся, Пантэлеймон Кондратэвич, докопаемся. Люди мои — трудолюбивые. Смотрим, пожалуйста, другой папка: вот артист Былинский — сын попа; композитор Нестор. как Махно, э!.. Нестор Соколовский — регент. Не хочу вас задерживать.
— А Крапива, автор? — опасливо, почти безнадежно поинтересовался Пономаренко; шарил рукой по столу, ища трубку. — Недавно демобилизовался. В папке писателей гляньте. Его пьеса едет в Москву.
— Автор «Хтосмяеццаапошным». — Цанава покопался в бумагах. — Вот! Он у нас пока не проходит, еще в разработке. Но им занимается лейтенант Ружевич — очень трудолюбивый хлопец. — Он взял официальный тон: — Товарищ первый секретарь, какое ваше решение?
Пономаренко колебался; постучал черенком трубки по программке.
— Первый состав поедет. Кто птичкой помечен.
— Очень рискуем.
— Я председатель комиссии по декаде. Один я в ответе. Не беспокойтесь, везде буду утверждать: вы меня предупреждали. — Пономаренко поднялся. — Пойдемте к людям, Лаврентий Павлович, два часа ждут меня.
— Подождут. Это не все, пожалуйста. — Нарком достал лист из другой папки. — Мои люди во всех коллективах, на всех репетициях, все контролируют.
Пономаренко опустился в кресло, устало потер глаза, попросил тихо:
— Прочтите сами. Только самую суть.
— Хо. «Средства, отпускаемые на подготовку к декаде, превратили в канал для улучшения материального положения. Художественный руководитель Рудник заказывает и принимает любые музыкальные вещи от композиторов, тут же оплачивает их без утверждения правительственной комиссии, заявляя: «Денег много, пусть подработают, такое время нескоро будет». Композитор Подковыров, обращаясь к Руднику со своим музыкальным произведением, прямо заявил: «У вас теперь есть средства, дайте и мне поправить свои дела». «Оперный певец Арсенко заявил: «Живем, как на курорте, ничего не делаем. Так можно и разучиться петь». Еще фамилии?
Секретарь не отвечал; откинувшись в кресле, закрыл глаза.
Нарком вытащил несколько листков, сцепленных скрепкой.
— Документы Миколы Равенского: жалуется, пожалуйста, что он, автор песен «Красноармейская», «Стахановская», положил на музыку «Письмо белорусского народа товарищу Сталину», а его произведения не включили в декаду.
— А мои люди выяснили: он написал музыку к стиху «Магутны Божа»! Как такого брать в Москву, пожалуйста?!
Пономаренко машинально перебирал листы, сплошь с грифами «секретно» и «совершенно секретно», обреченно перечислял:
— Ансамбля танца, как у всех республик, нет, народного хора нет, оперы- балеты не готовы, сценаристы перегрызлись, а до декады — месяц. Месяц!.. Арестуй меня, нарком.
— Пантэлеймон Кондратэвич, у тебя два «секретный оружие»: комедия Крапивы и джяс.
— Мало. Или опять будем надеяться на чудо, как три месяца назад?
Оба заулыбались: декада, назначенная на осень 39-го, отменилась в связи
с победоносным походом Красной Армии, начавшимся 17 сентября воссоединением Белоруссии.
Цанава передал секретарю папку, предупредив:
— Ссекретный документы.
— Какие уж тут секреты, — устало отмахнулся Пономаренко. — Все очевидно: месяц остался до декабря — ме-сяц!
— Может, еще раз чудо произойдет, — многозначительно намекнул чекист; поднялся, собираясь уходить. — Ми в капиталистическом окружении.
— Лаврентий Павлович, — тихо попросил Пономаренко, — вы этот. первый состав не трогайте. Хорошо? Им защищать честь республики. — И Крапиву. участника освободительного похода.
— У партии и у чекистов — одна задача, — как-то неопределенно отозвался нарком.
Допущения:
по воспоминаниям свидетелей.
Как все композиторы показывают свои песни, проглатывая слоги текста, пропуская клавиши, как поэты читают свои стихи, завывая, не выявляя рифм, не блюдя ритма, так и драматург читал свою комедию: монотонно, не отделяя реплик от ремарок.
Работники редакции увяли уже на второй странице слушания, подремывали; кто-то смотрел в окно, пересчитывая, сбиваясь, железные копья в ограде Академии наук, что высилась через улицу от Дома печати; пышногрудая брюнетка со сросшимися бровями записывала соседке рецепт, повторяя «богшч. богшч»; молодица, подперев лоб ладонью, другой рукой пинцетом выщипывала брови — зеркальце перед собой прислонила к ридикюльчику; ее соседка сонно слюнявила локон, изгибая его на щеке.
А Крапива, не отрываясь от рукописи, бубнил:
— …вунь ідзе ваш далакоп бярэ анучу і адыходзіць у бок уваходзіць чарнавус вера стаўшы ў позу гаворыць урачыста дурашлівым тонам прывітанне галоўнаму далакопу ахавальніку скарбаў.
В дверях кабинета появился запыхавшийся Рахленко. Мгновенно оценив читку как провальную, шумно двинулся к столу Крапивы.
— Доброго здоровья акулам пера, мастерам многоточий и дефисов, воспевателям кампаний и починов, сочинителям призывов и лозунгов в лучшей газете республики «Звязда»! Извините, припоздал: совещание по декаде. Кондратик, Аристофан ты наш, иди покури, пофагай! На чем автор остановился? — Актер глянул в раскрытую рукопись, скользнул взглядом по зашевелившейся редакции, решил: — Впрочем, начнем сначала. — Откашлялся, воркующим баритоном произнес: — «Кандрат Крапіва. Хто смяецца апошнім. Сатырычная камедыя ў чатырох дзеях. Дзеючыя асобы: Гарлахвацкі — дырэктар інстытута геалогіі.»
В туалете из кабинки — там шумела, сливаясь, вода — вышел чуть полнеющий улыбчивый альбинос на легком подпитии, представился:
— Иван Крупеня — собственный кореспондент «Звязды». Я в восторге от вашей смелости! Видел спектакль, потому игнорирую читку, простите. Но с вами, Кондрат Кондратович, жаждал встретиться. простите, что в таком месте, но лучшего для разговоров — не найти. — Он вернулся в кабинку, потянул цепочку — спустил воду; зашептал: — Хочу сюжетик предложить. Сатирический.
— Я зарекся писать сатиру.
— И все же, все же. Года три назад мы с Дедюлей — это тоже спецкор «Звязды», он сейчас слушает вашу пьесу.
— Что за странное название газеты? — Крапива попытался уйти от излияний. — Или «Зорка» или «Звезда». А то: «Звязда» — на каком это языке?
Но Крупеня не слушал, снедаемый желанием поведать «сюжетик».
— Платит хорошо именно «Звязда», не будем переименовывать орган. Так вот, посылают нас с Дедюлей в Витебск собрать материал для очерка. — Журналист опять сунулся в кабинку, спустил воду, — для очерка о подвигах наркома внутренних дел, приснопамятного Николая Николаевича Ежова: он тут, оказывается, воевал в годы Первой мировой. Местные чекисты приветили нас радушно, открыли все архивы. угощали, разумеется. Но ни в одной коробке, ни в одной папке даже его фамилии нигде нет, вот! Мы подумали: может, его сразу ранили, — и сунулись в госпиталь. И что вы думаете — вот он, сюжетик! — Журналист опять дернул цепочку слива воды, зашептал: — В госпитале нашлась запись, что ефрейтор Ежов поступил туда. с венерической болезнью! Мы переглянулись, закрыли папочку и вернулись в Минск: ничего, мол, не нашли. Ну, как сюжетик?
— Извините, Иван, мне хочется в кабинку.
— Я вас подожду. Тут напротив чудный пивной ларек с бочковым. Но своим подают из-под прилавка и что-то поинтересней пивка. Обмоем сюжетик.
Журналист Иван Крупеня, оказывается, то ли был в номере Янки Купалы, то ли где-то рядом в гостинице «Москва», в тот роковой день 28 июня 42-го года, когда поэт за десять дней до своего юбилея улетел в лестничный пролет. Сын журналиста Евгений знал от отца тайну гибели Купалы и порывался поведать. Однажды упомянул об официантке, которая якобы в ответ на комплимент Купалы и просьбу назваться сказала: «Я — смерть твоя». Но условие Евгения было неприемлемым: местом открытия тайны гибели поэта назначался ларек с бочковым. Сегодня видится с сожалением: следовало быть менее брезгливым.
Когда Кондрат вышел из кабинки, Крупени не было. Но у рукомойника ополаскивал руки Ружевич — в штатском.
— Откуда вы тут взялись? — опешил Кондрат.
— Я же ваш друг. Обязательный.
Даже сюда доносился смех, следовавший за каждой фразой бархатного баритона Рахленко.
— Так вот: про «сюжетик» этого поддавалы забудьте, — приказал чекист.
— Да я и не собирался.
— Кто вас, инженеров человеческих душ, знает!.. Вы же вот нарушили подписку о неразглашении вызова к нам.
— Жена сама догадалась.
— Но вы не отрицали. И Кулешову проговорились.
— Как-то в разговоре. мимоходом. Но я не думаю, что он.
— Видите, Кондрат Кондратович? А я ведь не знал о Кулешове, только предположил. Оказалось — несдержанны вы. Осторожней с друзьями. Перед вами — Москва. Молчать надо. Молчать!
Ружевич, заглянув в кабинку, дернул цепочку; зашумела вода. Он придвинулся к Кондрату, зашептал:
— Закрывают спектакли врагов народа. Пьесы Василя Шешелевича изъяли из репертуара: «Волчьи ночи» и «Симфония гнева».
— В «Симфонии» композитора Салька играет Владомирский. Я потрясен его игрой!
— Он и у вас играет Тулягу — совпадают биографии. Знаете, что Владомирский — бывший царский офицер и скрывает это? Что он в разработке?
— Это как?
— Ну. расследуем, выясняем.
— Как меня?
— Этот вопрос, считаем, я не услышал.
— «Хто смяецца апошнім» — злободневная пьеса.
— Так что с Шешелевичем?
— Сослали в Томск. Сперва был статистиком в лагерной санчасти. Потом написал пьеску из лагерной жизни.
— Узнаю Василя!
— Обвинили в поклепе на воспитательно-трудовую систему. Сослали на лесоповал учетчиком. Он уже совсем доходягой стал, посадили его у костра. Валили лес, рухнуло огромное дерево прямо на него, придавило к костру. Прибежали зэки на крик, сдвинуть ствол не смогли, побежали за пилой. Сгорел ваш Василь.
Голоса Рахленко не было слышно: заглушили аплодисменты.
— Почему вы, товарищ лейтенант госбезопасности, мне доверяете?
— Не знаю. У вас трое детей, семья, гнездо. Я одинок, а иногда хочется. И нет у меня друга, не «обязательного». Надо же кому-то доверять — не все же у нас. — Ружевич улыбнулся. — Ладно! Идите: аплодисменты — вам.
Допущения:
вероятность подтверждается стенограммами.
С улицы Карла Маркса редкие ночные прохожие видели в темном здании ЦК ряд светящихся окон зала заседаний.
Там шуршали листы блокнотов: заседавшие помечали, вычеркивали, записывали; нервничали и — трусили. Мужчинам не терпелось. нет, без курева как-то еще можно было потерпеть, — а неотложно справить нужду. Но никто не осмеливался покинуть совещание. Завидовали прилежным стенографисткам, которые через определенные отрезки времени неслышно выходили, сменяя одна другую. Вернулся первый секретарь ЦК — то и дело вызывала к прямому проводу Москва, — сел за рабочий стол, рядом с наркомом НКВД.
— Довожу до общего сведения Постановление бюро ЦК. Зачитываю: «Задача состояла и состоит в том, чтобы собирать и всемерно популяризировать замечательные песни, поэмы, стихи, какие сложил, слагает белорусский народ, белорусские писатели, поэты, лучшие представители искусства в честь товарища Сталина». Задача формулируется ясно, четко. Наши действия: ликвидировать творческую пассивность. Начинайте, товарищ Озирский.
Тот вышел на трибуну, как на суд, забормотал:
— На всех предыдущих декадах, отсмотренных нашими товарищами, участвовали оперные театры и филармонии. Мы, в отличие от других республик, решили везти также и драматический театр.
— Не ваша заслуга. Это предложила директор театра, — отмахнулся Пономаренко. — Спасибо, товарищ Аллер. Вот вы и продолжите. Можно с места.
— Четыре спектакля готовы, — четко доложила директор, единственная здесь женщина.
— Да, вот передо мной программка: «Последние» Горького, Коломийцев — Владомирский, его сын — Платонов, Верочка, его дочь — Ирина Жданович. — Секретарь повернулся к наркому.
Цанава скривил губы, развел ладони.
Пономаренко обратился к Аллер, спросил очень доброжелательно:
— Думаете удивить Москву русской классикой?
— Из шестидесяти постановок этой пьесы по стране наша признана лучшей! — смело рапортовала директор.
— То есть, предлагаете МХАТу или Малому поучиться у Белорусского театра?.. Ладно. «Гибель волка», «Партизаны» — это национальные пьесы, так?
— Да. И они. они еще дорабатываются, идут последние репетиции.
— Как у всех, — горестно отмахнулся Пономаренко.
— Но «Хто смяецца апошнім» третий сезон играем на аншлагах!
— C этим спектаклем вопрос решен. Автора включить в поездку не забудьте. — И к сидящему рядом наркому НКВД: — Или пожалеем Крапиву — оставим в Минске?
— Нэ-эт, пускай едет с нами — вместе в Москве отвечать будем за сатыру, — заявил Цанава, наклонился, прошептал на ухо секретарю: — Смэется много Крапива, смэется с дружками, которые в разработке: Лыньков, Кулешов. Поедет с нашим сотрудником.
Пономаренко согласно кивнул.
— Так, Озирский, продолжайте. Вы как начальник Управления по делам искусств чем нас порадуете?
— Открываемся, как известно, новой оперой Евгения Тикоцкого «Міхась Падгорны».
— Известно. Дальше.
— В опере есть арии на уровне Пуччини.
— Вы слушали?
Озирский замялся:
— Свидетельствуют музыковеды. были на репетициях.
— Постановка готова? — допытывался Пономаренко.
— Премьера в декабре. — Голос начальника искусств БССР становился все менее уверенным. — Балет Крошнера «Соловей» готов.
— Уже хорошо.
— Но. к творческим недоделкам следует отнести только. недоработанность финала балета, — бубнил Озирский. — То же и в «Кветке шчасця»: опера готова. но композитором Туренковым будут внесены изменения в музыку, вытекающие из переделки либретто.
— Готово или нэ готово? — не выдержал Цанава.
— Переделки — в каком направлении? Из-за чего? — допрашивал Пономаренко.
— У нас в Белоруссии драматургия страдала тем, что страна рисовалась в исторических темах, а в советском периоде — лишь до Гражданской войны.
— Это выяснилось только вчера? — Первый секретарь начинал злиться. — Я вас спрашиваю: это выяснилось вчера — «как она рисовалась», за месяц до декады?
Повисла гнетущая тишина — предвестник паники. Озирский потянулся к стакану с водой.
— Позвольте, Пантелеймон Кондратьевич? — Поднялся худенький молодой человек в очках, представился: — Марк Шнейдерман, дирижер. Каждый день на пультах оперного оркестра — новые ноты: вписки, репризы, купюры, дописки. Но ни одно произведение не может выдержать бесконечного числа поправок и переработок, чтобы это не отразилось на его художественном качестве. Извините, конечно.
— Спасибо, товарищ Шнейдерман. Темпы по линии писателей недостаточные, чтобы быстро закончить либретто. — Пономаренко наклонился к сидящему рядом наркому НКВД, прошептал с упреком едва слышно: — Некому поручить. Говорят, что у вас, на Володарке, столько писателей, что правомочны проводить пленум.
— Еще немного осталось, — успокоил Цанава. — Глебка, Бровка.
— Они авторы и либретто, и песен, и приветствий.
— Справятся..
Пономаренко поводил чубуком холодной трубки по губам, повернулся к трибуне.
— Что примолкли, товарищ Озирский?
— Нам нужно освежить наш репертуар, чтобы отразить белорусский народ как народ оптимистический, зажиточный, цветущий.
— Так освежайте! — Секретарь грохнул кулаком по столу. — Всем вас обеспечили: столовая в театре, все художественные мастерские, репетиционные залы и сцены — сколько просили, машины, портные в Доме Правительства, любые специалисты, денег вдосталь!.. Рудник здесь? Финансист наш?
— Болеет, — неуверенно подсказали из зала.
— Он в разработке, — шепнул секретарю Цанава.
— Чем еще обеспечить — говорите! Ну?! — Пономаренко перешел на крик. — И каждый день на календарь смотрите! Все!
Первый секретарь почти никогда не повышал голос, сейчас — все понимали — это оправдывалось критичностью ситуации.
— А что, если ночью не будем говорить о грустном? — раздался картавый возглас из глубины зала. — У меня лично очень хорошие новости.
Все оглянулись на смельчака.
— Дамам: маркизет, крепдешин, крепжоржет — смотря по масти и прически, — в достатке. Ой, слушайте: каких дамских куаферов я нашел! И где, вы думаете? Таки в Мозыри! — Тщедушный пузан с клочками торчащих над ушами пепельных волос вещал с ярким местечковым акцентом.
— Это кто? — встрепенулся Пономаренко. — Кто вам давал слово?
— Никто. Я смотрю, вы скучный, товарищ Пономаренко, ваши товарищи по борьбе с капитализмом все скучные.
— Вы кто, товарищ?
— Я Шапиро.
— Моисей Шапиро из Главснаба, — робко уточнила директор театра Аллер и шикнула: — Сядь, Моня.
— Как вы сюда, в ЦК, попали?
— Я слышал, что нет таких крепостей, которые бы большевики не взяли: таки через двери.
— Вы член партии?
— Только собираюсь. Я слышал, что учение Маркса вечно, я вступить еще успею.
— Сядь, Моня, — одергивала снабженца Аллер.
— Обожди, Фаня. Товарищ Пономаренко, ваше дело руководить, артистов дело петь, а мое дело снабжать, чтобы и руководилось, и пелось хорошо. Так я подумал: нет, не все у нас плохо! — Шапиро раскрыл портфель, достал связку лоскутов. — Мужчинам всем: туфли шевро, шевиот на костюмы — уже завез в закройку, — и всем драп на палито. В декабре, когда декада, в Москве зима. Так что не все у нас плохо, товарищ Пономаренко.
Заседавшие оживились, улыбнулся и первый секретарь.
— Спасибо, товарищ Шапиро. Действительно ведь: не все у нас плохо. Встрять в наше обсуждение с маркизетом — это первое, что пришло вам в голову?
— Нет, товарищ секретарь, второе.
— А что первое?
— Это касается только нас с вами.
Зал грохнул смехом. Смеялся и первый секретарь.
— И все же: как вы прошли в здание?
— Я вам подскажу при личной встрече.
— Интересно! — Отсмеявшись, Пономаренко глянул в бумаги, зачитал: — «Нам прыслала Москва падкрэпление — усим фронтам пайшли у наступление», — это что? На каком языке?
— Текст песни. Ее будет петь хор села Великое Подлесье, — подсказал кто-то из оргкомитета.
— А, певухи эти!.. «Все буржуи-паны разбяжалися, как за зброю мы ўсе разам узялися». Неужели народное?
— Почти. Срочно сочинил Цитович — их руководитель. Чтоб в Москве было понятно.
— А он, Цитович, кто?
Тут Цанава вытянул лист из папки, пояснил негромко:
— Окончил белорусскую гимназию, духовную семинарию, университет как этнограф и математик, консерваторию — все в Вильно. Сэйчас он музыкальный редактор Барановичского областного радио.
— Что ж, пожалуй, козырь, — оживился Пономаренко. — Два месяца назад селяне еще жили в панской Польше — и вот она, воспрянувшая поющая Белоруссия!.. Кто из оргкомитета слушал коллектив?
Зал примолк. Цанава заверил негромко:
— Группа лейтенанта Крупени выезжала в Великое Подлесье, анкеты оформляла. — Поискал взглядом в зале нужного человека. — Крупеня! Расскажи нам про хор. Они уже совэтские люди?
Поднялся русоволосый чекист с широкой улыбкой.
— Вполне, товарищ нарком. Молодые, веселые, пели, угощали. Нам понравилось.
— Пение или угощение? — уточнял Пономаренко.
— Садись, Крупеня, отвечать нэ надо, — скомандовал Цанава. — Понравилось советским чекистам настроение нових колхозников.
— Наша делегация все рекорды побьет: тысяча двести человек, — вздохнул секретарь. — Ни одна республика столько в Москву не привозила.
— Будет тысяча двести сорок два, — уточнил чекист. — Мы их уже проработали. И это будет еще один наш «секретный оружие», козырь — политический, пожалуйста!
— Хорошо, Лаврентий Павлович. А что у них с костюмами? Кто доложит?
С места подал голос осмелевший Шапиро:
— Если нужны крепдешин, крепжоржет, чулки шелковые.
— Сядь, Моня, — умоляла Аллер.
Поднялся Крупеня.
— Разрешите ответить, товарищ нарком?.. У хора национальные вышитые сорочки, жакетки с гарусом, домотканые юбки — таких ярких мы нигде не видели. и девушки красивые.
— Нэ возражаю. Но тут нужна, как учит нас товарищ Сталин, бдительность: эти дэвушки только что вырвались из капиталистического гнета! А в каком окружении живет наша страна?.. Понял, лейтенант? Садись.
— Ну, и главное: заключительный концерт. — Пономаренко тяжко вздохнул, помнил из опыта прошедших декад: главный зритель придет на открытие и уж обязательно — обязательно! — на заключительный концерт. А тут у них.
Пономаренко знал, как в союзных республиках готовились к декадам. Загодя приглашали композиторов из Москвы, которые на местном фольклорном или историческом материале с помощью местного коллеги «на подхвате» производили на свет национальную оперу. Присылала Москва также декораторов, балетмейстеров, певцов, режиссеров, даже парикмахеров — их в республиках называли «засланцы». После декады они, щедро оплаченные из местных бюджетов, становились «заслуженными», «народными», «лауреатами» этих республик. Но до Минска дошел слух, что после заключительного концерта Грузинской декады Сталин якобы недовольно упрекнул земляков на грузинском: мол, ничего нового, три раза звучала «Сулико», много плясок мужчин на носочках, а где дружба советских народов, где интернационализм?
И в Минске тогда решили: обойдемся как-то своими силами.
Но — ничего не готово, завал по всем позициям.
Влетел помощник, бросился к секретарю, зашептал на ухо.
Пономаренко, опрокинув стул, бросился прочь из зала.
Аудитория притихла в томительном ожидании: что-то случилось.
Цанава постукивал карандашом, почесывал им квадратик усов, поглядывал на дверь.
Шапиро, сопя от напряжения, копался в портфеле.
Все выжидали.
— Товарищи! — не садясь, сурово обратился секретарь. — Сегодня, 26 ноября, в 15.45 у карельской деревушки Майнила на реке Сестра финская армия крупнокалиберными снарядами обстреляла сосредоточение войск нашей Красной Армии. Декада БССР переносится. — Не выдержав, улыбнулся и почему-то пожал руку Цанаве. — Все свободны.
Нарком выкрикнул:
— Война будет побэдоносная, короткая. Эй, Шапиро! Драп на палто отменяется: зимой в Москву нэ поедем. — И побежал к боковой двери.
Заседавшие шумно и стремительно покидали зал, устремлялись к служебному выходу.
Допущения:
могло произойти и так.
Они сидели на скамейке спиной к речке, в боковой аллее парка Профинтерн, неподалеку от цирка шапито. Сквозь молодую листву пробивались бегающие цветные огни, на бодрое звучание слаженного оркестра накладывались то взрывы смеха, то рычание хищников, то неистовые аплодисменты. Это было предусмотренное чекистом Ружевичем публичное одиночество: в многолюдном вечернем парке, и он — в кепке, в штатском двубортном костюме из шевиота, со значками ГТО и Осоавиахима на мелких цепочках.
— Дальше: вот Бедуля. Змитрок Бедуля: бывший эсер, член нацдэмовских организаций, изобличается как участник национал-фашистского подполья, — бормотал Ружевич, с улыбкой вертя головой, оглядывая проходящих мимо молодых женщин. — И то, что он — Шмуил-Нохим Хаимович Плавник, значения не имеет, не подумайте, что я антисемит!
— А где это «подполье», под каким полом? — с неприязнью, сквозь зубы выдавил вопрос Кондрат.
— Понимаю вас: сатирик, игра слов. А про дружков ваших не хотите ли.
— У меня нет «дружков» — только друзья. Один, правда, обязательный.
— Хорошо: друзья. Лыньков, Кулешов — так?
— Не хочу про них.
Музыку заглушил рев нескольких моторов. Ружевич кивнул в сторону цирка:
— Новый советский аттракцион «Медведи на мотоциклах» Василия Буслаева — рекордные трюки! Могу детям вашим пропуск в цирк устроить.
— Спасибо. Купим билеты. Ладно: так что. про друзей?
— А! Да все то же: Михась ваш, Лыньков Михаил Тихонович — участник национал-фашистской организации, ведет подрывную работу в Союзе писателей, автор антисоветских литературных произведений.
— Каких?
— Неважно.
— Я читал все, что им написано!
— Он еще в разработке. — не смутился чекист.
Мороженщица катила белый ящик. Ружевич вскочил, купил два эскимо.
— Вам надо охладиться, прийти в себя. Продолжать?
Зажатое в ладонях мороженое таяло, но Кондрат сидел молча, неподвижно.
— И друг Кулешов там же: участник национал-фашистской организации, — будет втягивать туда и вас, учтите! — пишет антисоветские стихи.
— Какие стихи, какие «организации». — с болью досадовал Кондрат. — Вы хоть сами в это верите? Ведь же знаете, что это ложь! Знаете?!
— Крапива, есть вопросы, которые я от вас будто не слышал. А вот у меня вопрос. ну, так, между делом: вы же знали, что артист Владомирский в прошлом царский офицер. Не могли не знать — иначе не повели бы эту линию у вашего персонажа из комедии, у Туляги. И потому роль эту дали именно Владомирскому. А мне жаль вас. Хочу уберечь.
— За что ласка такая?
— А вы — талант.
— Есть и другие, более меня.
— С другими пусть откровенничают другие. по мере доверия.
— «Обязательные друзья»?.. А как теперь мне вести себя со своими?
— Молчать.
Ружевич провожал взглядом проходившую красавицу. Огни цирковой рекламы просвечивали ее модное — плиссе-гофре — крепдешиновое платье.
— Барышня, у вас паспорт с собой? — развязно крикнул ей вслед, но та удалялась молча. — Я бы на ней женился.
Кондрат, поколебавшись, решился спросить:
— А я? Я у вас — как прохожу? Я в «разработке?»
— Есть вопросы, которые, будем считать, вы их словно не задавали.
— Но о себе-то я могу.
— Этого вам знать не положено. Я и так многое открыл. может, зря, не знаю. Жаль вас: талантливы, еще сатиру напишете — жить станет веселее. Рогуля ваша, — вспомнив, заулыбался Ружевич, — корова из басни: не дает молока, оказывается, потому, что нет кормов. Вас не клеймили за поклеп на.
— Клеймили.
— Вот. И еще собираются. Кстати, давно хотел спросить. «Крапива» — взяли псевдоним, чтобы жалить побольнее?
— Взял псевдоним, чтобы в случае неудач. или отбытия на Володарку не позорить имя отца. Еще вопросы «кстати»?
Трещали моторы мотоциклов, ревели медведи, восторженно аплодировали зрители, гремел оркестр. Чекист глянул в сторону цирка.
— Открытие сезона. В аттракционе у Буслаева молоденькая ассистентка Ира Бугримова — ах, пригожа: брызги шампанского!.. На сегодня все, товарищ Крапива.
— У меня вопрос, всего один вопрос. Я у вас. тоже?
Ружевич смотрел на Кондрата ясным взором, молчал.
— Выходит, все. никому нельзя верить.
Лейтенант глянул на парковые часы.
— Задержал вас, чтобы прямо к автобусу. К какому еще.
— Я провожу вас.
— Дорогу домой знаю.
— Не домой, а к вечернему автобусу на Вилейку — там у вас творческие вечера, все организовано, афишки, прочее.
— А это к чему? Я же не знал, не готовился.
Ружевич помолчал, всматриваясь в писателя. Тот поднялся, сверху вниз выжидающе глядел на Ружевича.
— Кондрат, вы же умный.
— Ах, да. Но был бы умный, не писал бы сатиру.
— Вождь юмор, говорят, любит: не зря же пересматривает «Волгу- Волгу»!
— Юмор. да. А как отнесется к сатире? Псевдоученый — директор института.
— Послушайте. Уехать вам следует. Немедленно, — тихо внушал чекист. — Неужели непонятно?
Кондрат понял.
— Спасибо. Но хотя бы моих домашних.
— Дома все знают, они предупреждены, спокойны. И вам материальная поддержка: за каждое выступление — получка, там что-то заплатят. В Вилейке есть кому вас опекать. В гостинице телефон. Да что я вас уговариваю: уезжать — и все!
— Не пугайте: две войны прошел.
— На войне или ранят, или убьют. А тут сегодня. сложнее.
Они направились к мостику у выхода из парка. У деревянной ажурной арки, увитой дерезой, Ружевич придержал Кондрата.
— И вот что, — как бы между делом забормотал чекист. — Не возвращайтесь, пока вас не вызову: позвоню в гостиницу. Не пугайтесь, что заговорю официально: вернетесь заполнять анкету на участие в декаде.
Допущения:
произошло наверняка, правда, в другом областном центре.
Узкий — едва разъехаться двум фаэтонам или возам — тракт на Вилейку вымощен подогнанным булыжником: «брукованы», как тут говорят. Дорога по обе стороны часто обсажена ветлами, отклонившимися в сторону полей.
Встречные на велосипедах-«роварах» с загнутыми рулями-«баранами» съезжали перед тупоносым автобусом на обочину, некоторые здоровались, приветливо махали водителю.
Мотор старенького форда не выступал перед корпусом, а размещался непривычно: справа от водителя, ближе к передней двери, которую тот открывал хромированным рычагом.
Водитель в польской шапочке-кепурке со сложенными «ушками» всем выдавал отрывные билеты, даже тем, кто на промежуточных остановках перед выходом пытались монеты ему просто сунуть.
Он, видно, был собственником автобуса и пока не осознал, что его машина уже не его, а государственного автопарка, — и все еще привычно досматривал уплывшую собственность. Занавески с помпончиками на вымытых стеклах, печатная иконка Матери Божьей Остробрамской, фото двух летчиков — то ли рекордсменов Речи Посполитой, то ли ее погибших героев: Цвирко и Вигуры, — табличка на польском с прейскурантом платы за проезд в злотых — все придавало салону уютный вид.
Тряска не мешала: Кондрат подремывал, время от времени роняя подбородок на грудь. Лесистый край был знаком: каких-то полгода назад, в минувшем сентябре, на броне краснозвездных танков они примерно в этом районе перешли советско-польскую границу. Вот шлях пересекли рельсы однопутки из Молодечно, вот бывшая польская застава-«стражница», деревня Глинное, деревянный, но прочный — выдержал двухбашенные танки Т-26 — мост через Вилию, крутой изгиб дороги влево. Автобус резко вильнул на песчаную обочину.
Обгоняя его и отчаянно сигналя, промчался кортеж черных машин, возглавляемых двумя лимузинами ЗИС-101.
А вот и Вилейка.
По обе стороны улицы двухэтажные опрятные домики: внизу мастерская или лавочка — с некоторых еще не сняли вывески на польском; второй этаж — жилой. В центре городка справа белела церковь, у которой толпился празднично одетый народ — все с вербами, обвитыми ленточками и бумажными цветками. Вокруг стояли упорядоченно выстроенные возы с лошадьми, упрятавшими морды в торбы с овсом. Между штакетинами ограды воткнуты передние колеса десятков велосипедов. На какие-то мгновения шум мотора и автобусной тряски перекрыло слаженное хоровое пение.
Женщина, сидевшая рядом, крестилась — по груди: справа налево — на церковь; пояснила Кондрату:
— Свята: уваход Госпада у Иерусалим. Вербница.
Мужчина, сидевший через проход, завидя в свое окно проплывающий костел, тоже крестился, но — слева направо. Из костела донеслись звуки органа.
Выйдя на конечной остановке, Кондрат побрел по городку, помахивая плетеной кошелкой, которую по-советски стали называть «авоська».
Высокую гладкую стену венчала колючая проволока. По военному опыту Кондрат знал ее название: «спираль Бруно». Мелькнуло созвучие: в России Вилюйский централ, а у нас теперь — Вилейский.
Ближе к центру городка картинка была повеселее. Первые этажи некоторых домиков еще пестрели польскими вывесками.
На углу у базарной площади стоял голубой короб на колесах со спицами. Краснолицый тощий старик в белом халате и колпаке полукруглой ложкой на длинном черенке зачерпывал в коробе мороженое и презентовал розовые шарики покупателям — преимущественно детям.
Из бочки на резиновом ходу наливали в высокие кружки морс — натуральный напиток из клюквы.
Среди празднично одетых крестьян фланировали усатые паны в котелках, цокали каблучками-«абцасиками» подкрашенные пани в сетчатых перчаточках, в шляпках с вуалетками — невиданный в советских городах контингент.
Деревянная резная рама-стенд «cinema APOLLO» извещала, что сегодня в кинотеатре демонстрируется кинокомедия «Волга-Волга». И тут же: умело написанное, почти фотографически, изображение артистки Любови Орловой в веночке из полевых цветов. Кондрат подметил: «APOLLO» до поры не стали переименовывать, не усмотрев в названии враждебного вызова, а может, просто руки пока не дошли.
На подходе к гостинице увидел он, как рабочие пытались отодрать литые буквы на вывеске «Hotel «Przytulny»; отметил, что похоже на белорусское слово «прытулак» — приют.
Его поселили без анкеты и расспросов, едва назвался. В номере стояли две кровати, но одна не была застлана, значит, никого не подселят. На медный надраенный умывальник, полный воды, Кондрат выставил зубной порошок в круглой картонке «Особый». Подумалось: что могло быть особого в тертом меле?
На столе разостлал газету, перекусил салом, вареными вкрутую яйцами; разулся, прилег в тревожном ожидании, закрыл глаза. Наплывала дорога — «брукованка».
И примерещился окоп. Нет, осенью 39-го их не рыли, в них не укрывались — некогда было да и не нужно, — а запомнился окоп, вырытый в снегу в недавнюю Финскую войну. Там их, продрогших красноармейцев, в белых маскхалатах и просто в серых шинельках, сгрудилось много. Но сейчас — сон или видение? — всех, кто был рядом, словно посрезало: он высунулся и торчал из окопа один.
Никого из собратьев-сатириков: ни слева, ни справа.
Он, казалось, знал про их судьбы все. Или почти все.
Маяковский застрелился.
Кто ставил его сатиры «Клопа» и «Баню», Мейерхольд, — арестован; запрещены немедленно театральные постановки этого режиссера «Мандат» и «Самоубийца».
Эрдмана, автора этих двух сатирических пьес, забрали прямо со съемок «Веселых ребят» — фильм шел без фамилии сценариста. Кондрату давали тайком машинописные копии тех двух пьес Эрдмана; читая, восхищался остроумием автора: «В моей смерти прошу никого не винить, кроме нашей родной советской власти» или «Жить стало лучше!.. Но, я думал, в «Известиях» будет опровержение». Шептались, что Эрдмана арестовали за басни, пересказывали их. Но его, Крапивы, басни — куда острее.
Месяц назад пришла весть из Москвы: умер Булгаков. Как тот высмеивал веру большевиков в экономические чудеса в «Роковых яйцах»!..
Умер Ильф — и не пополнился ряд «12 стульев», «Золотого теленка»: Петров без него сотворил вялые беззубые сценарии музыкальных кинокомедий, будто другая рука писала.
Катаев — брат Петрова — после «Растратчиков» и «Квадратуры круга» резко посерьезнел, перековался идейно.
Умолк после «Зависти» Олеша.
Перестал смешить Зощенко: персонажи его фельетонов как раз пришли во власть, заняли руководящие кабинеты — кого обличать?..
Затаился Платонов — писал, вероятно, «в стол».
Андрей, старший брат Василя Шешелевича, взявший псевдоним «Мрый». друг Андрей — сельский учитель-галломан, виолончелист, — сослан в Карелию за роман «Записки Самсона Самосуя». Какое наслаждение от сочности его языка, упоение остроумно описанной придурковатостью персонажа — рожденного советской системой «совчина»! «Я разговариваю общими фразами, на птичьем языке, как грамохвон», — цинично признается главный персонаж романа. Самосуй собирается в город, отбирает одежду: «Кальсоны белорусские с орнаментом — для эффектных выступлений перед национальной аудиторией». А как уморительно-едко описано его понимание образования: «Советую ответственным работникам, въезжая в деревню, пристальное внимание обращать на то, на всех ли воротах мелом нацарапаны известные всем непристойные слова и ругательства и встречается ли в них «Ў» вместо обычного «У». Если на всех воротах ругательства с «Ў», значит, белорусизация проходит удовлетворительно». Самоирония — и где же тут вменяемая как криминал «нацдемовщина»?! Белинский декларировал: «Отсутствие юмора являет собой детское состояние литературы». У Мрыя даже не юмор, а как у него, у Крапивы, — сатира!.. Три журнала «Узвышша» с «Записками» зачитывали до праха, но окончание романа уже не напечатали, да и журналы из библиотек враз исчезли… Вместе с братьями. Василь сгорел на лесоповале, а Андрей — жив ли?..
И все эти произведения, вдруг осознал Кондрат, родились как-то параллельно и сразу — всего в какую-то пятилетку: на стыке 20-х и 30-х. И во всех перечисленных произведениях в разных характерных вариациях и проявлениях действует новый в советской литературе персонаж: устрашающий хам, малообразованный краснобай, жлоб, нахал, любитель жизненных услад. Сатирики независимо друг от друга буквально били в набат, предупреждали: рождается новый тип — совчин!.. И все умолкли: исчезли, затаились, изверились, струсили.
Тип этот в последующие, менее жестокие годы назовут точно: «homo 80Уегісш».
Николай Эрдман на поселении анонимно участвовал в создании сценария кинокомедии «Волга-Волга». Освободившись, писал сценарии для хороших фильмов, в том числе мультиков, был автором инсценировок, смешных интермедий. Сатирических же произведений больше не создал — перо притупилось, а может, объекты не рассмотрел.
Андрей Мрый доходил в Карельском лагере. В 43-м его отпустили, по сути, умирать. Он и умер на 50-м году жизни в товарняке по дороге домой. По глухим свидетельствам и предположениям, его труп отсидевшие сроки уголовники просто сбросили на ходу.
После той «пятилетки сатирического взрыва» во все последующие, даже относительно свободные годы, вплоть до нынешних времен, ни в кино, ни в театре, ни в литературе не появилось ни одного сатирического произведения.
Ни одного!
И только его, Крапивы, пьеса «Хто смяецца апошнім», выплеснутая в 37-м, в год зловещей подозрительности и злобного отношения к людям, пьеса — единственная сатира на 1/6 земного шара! — уже два года легально игралась в государственном театре. Но это — все же в провинции, а теперь она выставлялась в столицу 1/6 земного шара, «пред бдительны очи». А очи те — не только бдительны. Но его вот: укрывают, выслав из Минска. Несуразица какая-то.
Он знал о писательских судьбах почти все — или ему так казалось. Но ведь не знал, что если жене арестованного «нацдэма» присуждают восемь лет ссылки, то муж ее уже расстрелян.
Один в поле воин. Не в поле — в заснеженном пространстве торчит из окопа. И без белого маскхалата. В серой приметной шинельке. Один.
Осознал это только здесь и сейчас. И ужаснулся.
Здание гмины — городской управы при поляках, а ныне Вилейского обкома партии, — оцеплено военными. У входа выстроены коридором часовые — к винтовкам примкнуты штыки. По два часовых замерли у каждой машины с номерами Пинской, Барановичской, Белостокской, Брестской областей, у двух ЗИСов-101 и нескольких «эмок» с номерами города Минска. Горожане Вилейки, обходя оцепление, пугливо перебирались на противоположный тротуар и почему-то опускали празднично украшенные лентами веточки вербы, стараясь их скрыть.
Беспрецедентные меры охраны предприняты с целью защиты совещания особой секретности. Сюда, в Вилейку, вызваны секретари обкомов партии присоединенных к БССР в сентябре минувшего года западных областей.
Собравшимся не разрешено ничего записывать, а лишь запомнить дату и направление своих действий. Если бы циркуляр, оглашаемый Пономаренко, разослали по спецпочте или даже доверили спецкурьерам, то информация каким-то образом — через секретарш-машинисток, жен адресатов — все же просочилась бы. А этого ни в коем случае система допустить не смела.
Вызванные — каждый! — уже дали расписку о неразглашении, сидели плотно вдоль стола, возглавляемого первым секретарем ЦК. На него были развернуты их головы.
Пономаренко чеканил слова:
— «Восьмое апреля тысяча девятьсот сорокового года. Секретарям обкомов партии Пинска. Вилейки. Барановичей. Белостока. Бреста. — Перечисляя, он на каждого устремлял взгляд. — 13 апреля органы НКВД будут производить выселение семей репрессированных польских помещиков, офицеров, полицейских и других. ЦК КП(б)Б обязывает вас определить все необходимые мероприятия по оказанию помощи органам НКВД в проведении операции. Секретарь ЦК.» И моя подпись.
Сидевший за общим столом, но ближе всех к секретарю ЦК, Цанава развернулся к собравшимся.
— Кому что нэ ясно — говорите сейчас.
Долгое молчание прервал местный секретарь:
— Тюрьма у нас, в Вилейке, на 210 заключенных, и частично уже заполнена. А после мероприятия, которое обсуждаем.
— Нэ обсуждаем, а выполняем! — рыкнул Цанава.
— Да, конечно. указание партии.
— Нэ указание, а — приказ!
— Я понимаю. Но, по нашему предварительному учету, арестовать придется девятьсот десять человек.
— В Минск не везите — там своих хватает! — предупредил Пономаренко.
— Чтоб найти мэсто для потенциальных врагов советской власти, у вас есть целых пять днэй, пожалуйста! Все?
Представители остальных областей делиться своими проблемами не решились — уж как-нибудь.
Чтоб разрядить напряжение, Пономаренко обратился к местному секретарю:
— Хозяин, в Вилейке найдется чем попотчевать гостей?
В дверь гостиничного номера осторожно постучали. Кондрат встрепенулся: оказывается, пока пребывал в дреме, глаза наполнились слезами; быстро утер, ткнувшись лицом в подушку, отозвался:
— Да-да, входите.
В двери возник неприметный человек в штатском, попросил:
— Собирайтесь, товарищ Атрахович.
Кондрат знал, куда собираться, но со сна как-то невольно вырвалось:
— За что?
Гонец, словно не услышав вопроса, сообщил невозмутимо:
— Через полчаса выступаете в кинотеатре перед сеансом.
Цанава вертел в руках опорожненную в обед бутылку, читал:
— «Кавакьели» — Умберто Кавакьели — Ламбрускодель Эмилия».
— Наверняка от бывшего хозяина ресторана остатки, — предположил Пономаренко. — Что ж, приятное красное шампанское.
— Я люблю наш домашний красный аладастури — покойный мой папа делал. Навэрно, в селении еще несколько квеври закопанный остались. — При разговоре о родине у Цанавы усиливался акцент.
— А я как-то больше сладенькое винцо обожаю.
— Что вы, Кондратэвич! Маринованный форель и белый холодный цоликаури — ваймэ! А еще в селении Манави делают — только там! — зеленый вино! Поехали в отпуск ко мне в Мигрелию, хо?
— Поехали в Минск, Лаврентий Фомич, там дела ждут.
— Подождут. Слушай. Пошли в кино.
— Куда?!
— В кино. Я приглашаю. На «Волга-Волга».
— Да я видел.
— Наш вождь много раз смотрит это кино. Купим билеты. Я кашне замотаю, чтобы ромбы на кителе видно не было. «Волга-Волга», э! Отдохнем, развеемся. А то все только: заседания, совещания, пленумы.
В фойе кинотеатра на стенде с киноартистами не было фотографий, а только подписи к ним: Иго Сым, Витольд Конти, Эугениуш Бодо, Ян Кепура. Все содрали поклонницы! Оставалась одна: кривляки-комика Адольфа Дымши. Не было и портретов артисток, тоже одни подписи: Ледя Халама, Пола Негри, Марта Эггерт, Ханна Скаржанка. Пытаясь заиметь фото Ядвиги Смосарской, поклоннику не удалось отклеить его целиком — на стенде осталась самая соблазнительная часть: чуть прикрытые купальником скрещенные бедра кинозвезды.
Люди пытались хоть как-то ухватить разлетавшиеся неотвратимо осколки прежнего, привычного существования. Наивные.
Кондрата предупредили: чтобы не сбивать очередность киносеансов, отведено ему на выступление минут 10–12 — вместо киножурнала. На прекрасном белорусском языке его представила красавица в андараке, горсетке и намитке. Он прочитал байку «Пра нашых шкоднікаў, папоў ды ўгоднікаў» — и сразу же понял, что неуместно: сегодня церковный праздник, Вербница. Но ему простили, зал бурно аплодировал; Кондрат понял, почему: люди рады были свободно услышать свой язык, свою мову. В Вилейке до сентября 39-го оставалась всего одна белорусская школка.
Закончил он байкой про алкоголика «Хвядос — чырвоны нос» — беспроигрышный вариант!
Ему еще аплодировали, а свет в зале медленно гаснул. Кондрат направился к выходу, рассчитывая что-то написать в гостинице.
Вдруг из последних рядов его дернули за рукав. Обомлел, узнав в полутьме лица Цанавы и Пономаренко; растерялся, забыл поздороваться. Нарком НКВД приказал:
— Сядь, Крапива. Посмотри кино, которое любит товарищ Сталин.
В музыкальном прологе фильма вокальный квартет спел про артистов, титры перечислили создателей — но и тут не было фамилии сценариста. Кондрат знал: это репрессированный Эрдман. Понятно. Но вспомнил, что и историко-революционные фильмы «Ленин в октябре» и «Ленин в 18-м году», что назойливо показывали на всех официальных мероприятиях, тоже шли без фамилии автора.
Смотрел Кондрат невнимательно: видел картину, да и думалось о другом. Сатирики, поэты-«нацдэмы» — оно понятно. А нынче что: пошел целевой «хапун» киносценаристов?..
Но вот в финале посрамлен бюрократ Бывалов, нашли Дуню-Орлову, сочинившую песню о Волге, «красавице народной, как море, полноводной». На экране артисты подняли с пола буквы, образовавшие слово «конец», дозвучала музыка, в зале медленно загорался свет.
На улицу вышли компанией, втроем.
Крапива учтиво, как мог, кивнул на прощание, понимая, что надо бы подальше от власти: она, как и пьянство, сгубила не один талант. Но Пономаренко предложил:
— Если вы, товарищ Крапива, на Минск, то прошу в мою машину.
— Нэт, — возразил нарком. — У него тут гастроли. Смотри, Крапива, вибирай, что народу читать. Я помню: твой осел с мандатом только жует овес и пэрдит. Признавайся: кого ты в этой своей басне имел в виду?
— Осла. А вы — кого?
— Опасно шутишь, Крапива, — Цанава погрозил писателю пальцем. — Иды. Свободен.
Когда Крапива отдалился, Пономаренко взял наркома за локоть.
— Куда их отсюда. этих, в конфедератках?
— Поляков? Моя задача: погрузить офицеров в вагоны. За ними приедут московские товарищи. Повезут куда-то под Смоленск: Гнездово, Катынь. Нэ наше дальше дело, товариш секретарь. Поехали домой.
Они направились каждый к своей машине. Но вдруг Пономаренко, поколебавшись, вернулся, подступил вплотную к наркому, тихо спросил:
— Так что, Павлович, после декады будем пить «Кавакьели». или хотя бы «Советское шампанское»? Как думаете?
— Мне бы хотэлось отцовский аладастури открыть — там, в моем Мартвили! А вообще. Не знаю, Кондратэвич, честно: не знаю. — И пошутил мрачно: — Может, тут, в Вилейском централе, будем, пожалуйста, вытачивать приклады для винтовок, пилить шпалы или шахтные стойки, клеить авиафанеру.
— А жены?
— И им тут мэста хватит: будут шить бушлаты, телогрейки, маскхалаты белые — откуда, думаешь, они в Красной Армии берутся?.. — Молчал, сопел, скреб квадратные усики. — Честно: нэ знаю, дорогой, что с нами будет. Всэ под Богом ходим. Всэ.
Пономаренко достал трубку, раскурил, пробормотал:
— Под Богом ли.
Зря тряслись: у обоих жизнь — с некоторыми неизбежными осложнениями — пройдет в почете, чинах и наградах.
Оба умрут в почтенном возрасте, в своих, как говорится, постелях.
Допущения:
по выявленным деталям и рассказам потомков.
К лету 40-го Германия уже подмяла под себя Австрию, Чехию, запад Польши. Как раз в самые горячие, последние дни репетиций в Минске, перед отъездом белорусов на свою декаду, в Европе грубо перекраивалась карта. Под напором немецких армий пали Дания, Норвегия, Бельгия, Франция: вермахт маршировал под парижской Триумфальной аркой, Гитлер скользил взглядом — снизу вверх — по Эйфелевой башне.
Белорусы газеты, конечно, читали, радио слушали, но были спокойны: знали, что «БССР — оплот СССР на западе», что «от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней». А все помыслы были об одном: как оценит их искусство главный зритель — товарищ Сталин.
По его замыслу, декады должны свидетельствовать о расцвете в СССР национальных культур. Во время проведения очередной декады на ее мероприятия следующая республика засылала своих, так сказать, резидентов: что-то позаимствовать, от чего-то отказаться, найти то, чего еще не было. Агенты БССР присутствовали на предыдущих декадах, откуда и знали про оформительский размах киргизов, про недовольство Сталина грузинским репертуаром. На декаду БССР уже заслали своих наблюдателей буряты и казахи.
В начале июня Москва в шестой раз принимала участников республиканских декад: цветы, красочные транспаранты, афиши — по всей столице; встречи, размещения, питание были отработаны; площадки выездных концертов по столичным и подмосковным предприятиям подготовлены. Во многих Домах культуры и заводских клубах уже поправили первую букву в аббревиатуре предыдущей республики «Привет участникам декады АССР!» на «БССР!».
Директор архива-музея литературы и искусства Беларуси Анна Запартыка: «В нашем архиве хранятся все постановления комиссии по декаде: репертуар театров и коллективов, командировки участников, график очередности прибытия в Москву всех 1240 человек».
К каждому коллективу и солистам прикреплялся сотрудник, «шеф» с внешне неопределенными функциями, но который ежедневно обязан был составлять отчет о своих подопечных. Кроме того, оставались при своих обязанностях приехавшие в Москву сотрудники сопровождения из ведомства Цанавы. Словом, участники декады искусства БССР не оставались без внимания.
Из Минска в столицу СССР ежедневно поездами планово прибывали коллективы. Пройдя под навесом перрона мимо скульптуры из черного мрамора — сидящих рядышком на скамье Ленина и Сталина, — артисты направлялись в зал ожидания. Там спецслужбы скрупулезно сверяли списки и каждого персонально регистрировали. Изредка в некоторых анкетах находили неточности, возникали вопросы — этих артистов временно задерживали, просили пройти на второй этаж: для уточнения. Остальные выходили на привокзальную площадь. Вокруг сквера с памятником Горькому выстроились автобусы ГАЗ-45. За ветровыми стеклами виднелись таблички с указанием коллектива, которому этот транспорт предназначен, — как бы даже для отставших или заблудившихся.
Ведомство Цанавы поработало с оформлением предельно четко: за все дни прибытия из Минска коллективов никаких зацепок, кроме описок и мелких неясностей, в анкетах белорусских артистов не имелось. Уже на выходе, у последней стойки, каждый руководитель должен был просто уточнить: от какого профсоюза его коллектив. В это утро уже прошли труппа драмтеатра, балет Оперного, военный ансамбль, одна группа физкультурников, «цыплята», литераторы — в том числе Крапива с сопровождавшим его лицом. Далее в свой автобус и, согласно рангу и заслугам артистов, — в гостиницу или общежитие.
Прошли регистрацию и очень гладко анкетный контроль «западники»: народный хор из Великого Подлесья. Скандал с ними разразился уже на самом выходе: у них в селе при панах не было профсоюза, а при Советах его еще не успели создать — люди только работали и пели. И хору без профсоюза предложили возвращаться домой.
Они еще не успели посмотреть советский фильм «Волга-Волга». А там тоже на смотр в Москву не пускали талантливый народный, но не имеющий профсоюза коллектив.
Но кинофильм — комедия, а тут — драма.
Сельский гармонист развернул было меха, попытался развеселить учетчиков. Но к нему подошли двое в гимнастерках.
— Фамилия, товарищ?
— Крамник Рыгор. А что, поиграть нельзя?
— Можно. Не здесь.
— А душа поет!
— Чтоб отвести душу, есть специальные места. Тут люди работают.
Вздохнули меха, парень сунул гармонь в холщовый мешок. Удрученные «певухи» — все в потертых деревенских плюшевках-«куфаечках» — сели на свои узлы-«клунки» с костюмами и едой. Приуныл и их руководитель, всегда веселый и подвижный Гэнек Цитович. В опустевшем зале ожидания ожидали неизвестно чего.
Джаз-оркестр встречал в Москве его директор Давид Рубинчик. Он, вручив трем солисткам по пышному букету, повел веселых, переговаривавшихся на польском и идише музыкантов по перрону, мимо мраморных Ленина-Сталина, но не в зал регистрации, а прямо на выход. Стоявшие там постовые в белых гимнастерках, явно предупрежденные начальством, взяли под козырек. Шедший впереди руководитель джаза Эдди Рознер вежливо улыбнулся, приподнял шляпу. Так же приветствовали московскую милицию и все тридцать музыкантов. Две певицы и танцовщица шли отдельной стайкой. Их букеты, походка, внешность, аромат духов, прически и наряды — все выглядело несоветским! — вынуждало милиционеров провожать женщин взглядами. За коллективом носильщики катили несколько тележек с громоздкими инструментами и кожаными — опять же, не советскими — чемоданами и кофрами. Два автобуса без табличек стояли не вдали, у сквера, а прямо на площадке у выхода из вокзала.
Загрузившись, вырулили автобусы на улицу Горького и покатили по прямой: к гостинице «Москва». Как смог Рубинчик устроить весь джаз в этот режимный приют — тайные и умелые ходы администратора.
Рубинчик Давид Исаакович — выдающийся организатор, после директорства оркестром работал в Минске главным администратором Русского театра, директором городских театральных касс. Вырастил сына Валерия, знаменитого кинорежиссера.
Комендант вокзала соединил по телефону руководителя сельского хора Цитовича с председателем жюри, крупнейшим хоровым авторитетом страны профессором Свешниковым.
— Пусть по анкетам мы не проходим, но по творчеству, Александр Васильевич, точно вам подойдем! — уговаривал Свешникова белорус. — Вы такого звучания, как мой хор, не слышали. А какие басы! Мужики такие, знаете, не для запаха, а. Так что нам делать? Приехали — и даже сало свое не съели, а уже сразу домой?
Содержание профессорского ответа можно было прочитать на лице Цитовича: против бюрократических требований даже крупнейший хоровой авторитет СССР был бессилен. В трубке зазвучали гудки отбоя.
Поселив свой богемный коллектив, Рубинчик вернулся на вокзал: распорядиться насчет перевозки инструментов, радиоаппаратуры и станков-подмостков в Летний театр сада «Эрмитаж». Там Государственному джаз-оркестру БССР под управлением и при участии трубача Эдди Рознера предстояло гастролировать во все дни декады. Как удалось сломать график работы первой эстрадной площадки Москвы и втиснуть туда на целых десять вечеров свой коллектив, это тоже тайна и умение директора Давида Рубинчика.
Пробегая через зал, он увидел табор: рассевшихся на узлах вдоль стен хористов. Они, притихшие и растерянные, дремали, перекусывали, шептались. Долговязый Цитович, опершись на подоконник, оглядывался растерянно.
Цитович Геннадий Иванович — создатель Государственного народного хора БССР, который ныне носит его имя, собиратель и пропагандист фольклора, народный артист СССР, веселый, добрый и душевный человек.
Давид Рубинчик все понял, подошел — наглядно с Цитовичем знали друг друга.
— Какие проблемы?
— Отправляют домой: у нас нет профсоюза. А тут без этого, оказывается.
Рубинчик, не дослушав, подошел к нужному столу, солидно представился:
— Хор села Великое Подлесье.
— Да, ваш коллектив в перечне. Вы кто?
— Я директор.
— Ваш хор из какого профсоюза?
— Из профсоюза «Леса и сплава», — уверенно назвал Рубинчик.
— Так сразу бы и сказали. Так и запишем. Вот, получите программу: у вашего хора каждый день по два выступления, кроме последнего, — дня закрытия декады, участвуете в заключительном концерте. А первый концерт прямо завтра на ВСХВ. Все. Выводите коллектив из вокзала. Всего хорошего. Пригласите на концерт.
Хористы, суетливо свернув недоеденное, ринулись к выходу.
Уже на площадке перед вокзалом сухопарый Цитович обнял директора джаза.
— Оказывается, все так просто. Спасибо, дороженький. Но, чтоб вы знали, у нашей деревни нет поблизости ни леса, ни реки!
— А профсоюз «Леса и сплава» теперь у вас будет, — заверил Давид и передал Цитовичу его программу.
— Вы, дороженький, человек — не скажу хитрый, но разумный! Как минский еврей обдурил надутого москвича!.. Хочу предложить вам бутылку нашей сельской домашней горелки. Вам религия позволяет?
— Позволяет. К тому же я — коммунист.
— Примите от беспартийных. От души.
Взъерошив густые, словно из тонкой проволоки, волосы, директор уточнил:
— Горит?
— Пылает.
— И возьму. — Рубинчик улыбнулся, обнажив крупные зубы.
Кондрат и Ружевич осваивались в двухместном, с высоким потолком, номере гостиницы «Москва» — где-то на самом верхнем жилом этаже, с окном, выходящим во двор, с видом на крышу кинотеатра «Стереокино».
Лейтенант высунулся в окно, огляделся, осмотрел шкаф, раскрыл и закрыл створки буфета, поднял и поставил телефон, кинул взгляд на люстру, заглянул в патефон. Кондрат аккуратно разложил на кровати ненадеванный — «от Пука» — выходной костюм, достал из авоськи завернутый в газету надрезанный каравай, выложил на стол соленые огурцы, развернул холстину с куском сала, обсыпанного тмином и крупной солью.
— Хотел спросить. Что за перешептывания с Геннадием Цитовичем и гармонистом Крамником ночью в тамбуре? О чем секретничали? — как-то мимоходом, с улыбкой поинтересовался чекист.
— Курили. Цитович рассказывал, как открыл этот хор.
— Но вы не курите. Да, и как открыл? Они же все из буржуазного мира.
— Пришли к нему в Барановичи на радио две сестрички, спели под гармонь. Он спросил: «И много у вас в селе таких певух?» Они ответили: «Все село».
— Не странно ли: живя двадцать лет под панской Польшей, сохранить свои, белорусские песни? Не ополячиться?
— Живя сто двадцать лет под царской Россией, не обрусели же.
— И этот Цитович — все у него Вильна да Вильна: и гимназия, и семинария, и университет. Все какое-то не наше.
— Отчего же: Вильня — исторически наш город. Литовцев там при освобождении минувшей осенью было всего процентов пять.
Но, оказалось, его уже не слушали.
— Смотрите: тут прямо трон какой-то, — послышался голос Ружевича из туалета. — Непривычно. Садиться, что ли?
— Главное: вначале снять штаны, а дальше все обычно.
Послышался шум спускаемой воды. Чекист приблизился к Кондрату,
зашептал доверительно:
— Ни с кем в Москве не общайтесь. Избегайте друга Кулешова.
— Не получится: мы же одного кола.
— «Одного» — чего?
— Кола, — ну, круга.
— Так бы и говорили.
— Вы же белорус, должны понимать. Кстати, с русским один корень: «около», одноосная бричка — «двуколка».
— Кто вас учил.
— А вас?.. Меня мама, соседи, друзья, дядька Янка, дядька Якуб.
— У вас по анкете дядек в родственниках не значится, — насторожился чекист.
— Дядька Янка, дядька Якуб: Купала и Колас.
— А-а. Проходили у нас. Спас этих нацдэмов Пономаренко: когда вступал тут в должность, товарищ Сталин разрешил ему.
— Помолчите, «друг». Мне это не положено знать.
Ружевич насупился, продолжал инструктировать:
— Тут за каждым из вас двойной контроль. И за мной. Жену вызывайте на переговоры не из гостиничного номера, а с Главтелеграфа — это рядом.
— Да вы сочинитель детективов, товарищ Юзеф: прямо Конан Дойл.
— Белорусскую делегацию курируют особенно опытные оперативники: эти присоединенные западные белорусы, граница с враждебной Польшей, родственники там.
— Нас приехало тысяча двести сорок два человека — москвичи не справляются, коллеги просили кое-что уточнить. Вот: фамилия гармониста этого сельского хора Крамник — вам не знакома, ни о чем не говорит?
— Говорит: его предки — торговцы.
— Откуда известно?
— Из фамилии. Крама — это в переводе: лавка, магазин.
— Что за слово — татарское, что ли?
— Зачем же, наше: общий корень. Вспомните русское «закрома». Давайте перекусим. Вот, домашнее.
— У меня талоны на наше с вами питание. Спустимся в ресторан. Помогите мне галстук завязать — нас не учили.
Когда они запирали свою дверь, услышали, как в каком-то из соседних номеров распевалась женщина.
Аккомпаниатор мягко опустил крышку клавиатуры, попросил:
— Людмила, у меня уже нет сил. И я хочу есть.
— Я так вам благодарна, Семен! Вы так скрупулезно занимаетесь мной.
— Не вами — вашей партией, — смущенно уточнил пианист.
— Вы вправе просить меня о чем угодно! Ну?.. После декады будут награждать, звания давать.
— Обеспечьте мне присутствие. достаньте пропуск на заключительный банкет.
— А всего-то?.. Пойдем вместе.
— Спасибо. А сейчас я хотел бы.
— Давайте это место еще раз пройдем, — настаивала певица, облокотилась на рояль и пропела несколько нот.
— Если вы имеете в виду это место. — аккомпаниатор легко наиграл фразу, — то его не «проходить» нужно, а топтаться, отделывать, оттачивать, но это — время!.. А я не прочь.
— Семен, я прошу, — певица почти нависла над аккомпаниатором. Грудь ее часто вздымалась, глаза были полуприкрыты, сочные губы на красивом лице медленно и неотвратимо тянулись к мужчине.
— Тут еще много работы! — Он тщетно попытался отодвинуться, пробормотал опасный аргумент: — И ваше, Людмила, верхнее «ля» — это форменные роды.
Но она, казалось, не слышала: веки сомкнулись, она мягко опустилась на колени сидящего музыканта, обдав его душным ароматом духов.
— Ой, Сеня. Я теряю сознание. Сеня, уложите меня на диван.
Они обнялись, он с трудом приволок крупное горячее тело женщины на кушетку. Она не разжимала объятий.
— Помоги, Сеня. расстегни.
Он как-то выскользнул из-под ее руки, бросился к телефону:
— Вам плохо? Я сейчас вызову «скорую помощь»!
Семен Львович Толкачев — терпеливый тактичный пианист-репетитор, с неиссякаемым чувством юмора, до седин проработавший в Оперном театре, удостоенный звания заслуженного артиста БССР. После ухода в безвозвратность его место концертмейстера Оперного заняла дочь.
Она вскочила, откинула с лица выбившуюся прядь, решительно зашагала к выходу, выдавив сквозь зубы:
— «Скорую помощь». — и захлопнула за собой дверь.
В коридоре она почти столкнулась с Кондратом и Ружевичем.
— С приездом, Людмила. Добрый день.
— Какой же он, к черту, «добрый»? — бесновалась певица. — Привет, Кондрат!.. Нет, он — чудак! Форменный чудак!
— Вы о ком?
— Семен Толкачев, мой аккомпаниатор! Ну, не чудак ли!
— Не спорю, вам видней. Вот, познакомьтесь. — начал Кондрат.
— Кто же не знает нашу оперную диву: Людмилу Соколовскую! — расплылся в улыбке Ружевич. — Какая удача! Обедаем вместе?
Она оглядела чекиста, заученным жестом поправила прическу, улыбнулась, взяла обоих мужчин под руки и решила:
— Пора.
За ними спешил Толкачев, взывал:
— Людмила Эдуардовна, обождите: талоны на питание ведь у меня!
В зал пропускали по предъявлению талонов на питание только участников декады.
Официанты ресторана были подобраны некоего единого вида: крепкие, подвижные, с одинаковыми проборами в коротко стриженых волосах, с чубчиками. Один из них, едва Кондрат и Ружевич вошли в зал, учтиво провел их к столику с нетронутой сервировкой на двоих.
Соседями оказались красивый плотный мужчина в очках с толстыми стеклами и девушка в сарафанчике, с бантами, делающими ее похожей на гимназистку. На новых соседей по столу мужчина взглянул без любопытства, коротко кивнул, а она, тряхнув косичками, пискнула:
— Чень добры. — Акцент сразу выдал в ней польку.
У стула мужчины стоял футляр с гитарой. Он ласково гладил руку спутницы, у обоих на левых руках поблескивали обручальные кольца; переговаривались они на французском. Что уловил Кондрат: она мужа ласково называла «Лео», а он ее, воркуя, — «Ирэн». Время от времени они весело переговаривались с сидящими за соседним столиком, но — на польском. Отвечали им также по-польски.
Лидером там был Эдди Рознер — открытки с изображением трубача с обворожительной улыбкой и его жены-певицы Рут Каминской на фоне джаз- оркестра продавались во всех газетных киосках Минска. Третьим был лысый толстячок, а спиной к Кондрату сидел молодой человек. Лица его не было видно, но он бесконечно острил: вся шестерка, представлявшая единую компанию, после его реплик покатывалась со смеху.
Кондрат понимал язык и тоже чуть улыбался.
— О чем они? — насторожился чекист. — Над чем смеются? Переводите.
— Потом.
Официант подал два меню в кожаных папках с золотым тиснением «Гостиница «Москва». Ресторан». Кондрат и Ружевич углубились в чтение, исподлобья переглядывались, встречая названия блюд, равно незнакомые обоим.
— Что, товарищ сатирик, — едва слышно пробормотал чекист, — вот каков он, советский общепит!
Кондрат наметил в меню, что имело хоть частично знакомое название: «нарзан», «винегрет» с добавлением неизвестного слова «с каперсами», «борщ по-селянски» — это было понятно — и «котлету по-киевски». Какой вкус придавала котлете столица Украинской ССР, он не знал, но иностранные уточнения в меню к слову «котлета» в остальных названиях делали те блюда абсолютно неприступными. После заказа Кондрата чекист небрежно махнул официанту:
— Мне то же самое.
В ожидании — прислушались. Толстячок за соседним столиком тронул ножом полупустой бокал.
— Соль-диез, — опознал звук Рознер.
Толстячок допил вино и вновь стукнул ножом по пустому бокалу. Еще не затих долгий звон, как Рознер определил:
— Си-бемоль.
Толстячок нагнулся, поднял футляр, достал скрипку.
— Павлик, золотко, ты мне не веришь?! — удивился Рознер.
— Верю, маэстро, но. — Он тронул смычком струну, согласился: — Си- бемоль. Эдди, у тебя не уши, а камертон!
Компания весело обсуждала экзамен.
— Над чем смеются? — беспокоился Ружевич. — Знать бы.
Рознер приподнялся, взглядом поискал кого-то, помахал, подзывая. Тотчас к столику подлетел с портфелем под мышкой директор Рубинчик.
— Золотко, пан коммунист, — начал Рознер как бы деловито, но не выдержал, рассмеялся.
Хохотали все музыканты.
— Над чем смеются? — насторожился Ружевич.
— «Пан коммунист».
— Ну, и что смешного?
— Само сочетание понятий. Не ловите?
Им принесли бутылку нарзана, тонко нарезанный хлеб — белый и черный, — винегрет с зелеными продолговатыми плодами.
— Приятного аппетита, — пожелал официант.
— Смачнэго! — обнажила в улыбке зубки юная соседка по столу.
Рознер просил директора:
— Додик, золотко, в Москве должны находиться оркестры моих пшиятелей: Генриха Варса и Гольда Петербурского.
— Варса с оркестром пригласил Львов. Они уехали, а Петербурский живет в этой же гостинице, — отрапортовал Рубинчик. — Позвать?
— Сегодня после репетиции организуй, Додик-золотко, нам здесь ужин. У него наверняка есть новые песэнки для нас.
Слово «песенки» они произносили по-польски, с ударением на «э».
Подала голос красавица Рут:
— Надо Петербурскому открыть, чтоб не удивлялся: его танго «Та опошня нечеля» звучит в СССР как «Утомленное солнце», и совсем под другой фамилией.
Рознер поддержал жену:
— Скажи ему: Эдди приглашает на бокал вина. — И еще что-то прошептал Рубинчику на ухо, поглядывая на Кондрата со спутником.
— Все? — переспросил директор, кивнул белорусам и отошел.
Вмешался музыкант, сидевший к Кондрату спиной:
— В Москве популярна новая песэнка на три четверти «Синенький скромный платочек», считается тут: народная. А ее в этом отеле сочинил недавно Петербурский! Мелодию подслушали, сочинили текст и — проше пане! — советский шлягер.
— Слушай, Ежи, может, этот «платочек» взять в наш програм, — задумался Рознер, делая ударение на «о» в последнем слове, — и дать спеть Рут? У нас маловато песэнок на русском.
— В этом закрытом обществе, — продолжал музыкант, названный «Ежи», — принято заимствовать чужие темы: Дунаевский — их самый знаменитый композитор — для кинокомедии взял мексиканскую песэнку и просто переложил с четырех на двухчетвертной размер, на марш, вставил в фильм и — проше пане! — идут авторские. А «Платочек». нет, на стиль Рут, на ее «дизес» не ляжет.
Ружевич, выслушав, тихо пояснил Кондрату:
— Это их музыкальный руководитель Ежи Бельзацкий. Что-то парень язык распустил.
Принесли борщ. Кондрат и Ружевич быстро опорожнили тарелки, дождались «котлет по-киевски».
— задумал у себя в кабинете поставить второй телефон с отдельным номером, — рассказывал Бельзацкий. — Позвонил я на станцию, через час приехали два мастера в форме и только спросили: какого цвета я желаю иметь телефон и какой длины шнур. Ах, моя пшедвоенная Варшава! — И музыкант горестно вздохнул. — Мой милый дом по улице Твардой, недалеко от вокзала.
— Попросим нашего Гарриса сочинить песэнку о милой Варшаве, — утешал его Рознер.
Чекист, рассматривая в тарелке обсыпанный сухарной крошкой «дирижаблик» с косточкой, шепотом внушал Кондрату:
— Врет Бельзацкий про телефон. Не может быть такого. У нас даже большие начальники годами ждут установки домашнего телефона! Это типичная пропаганда.
Он ножом нажал на котлету — оттуда на его костюм брызнула струйка расплавленного масла. Ружевич тихо матерился, сыпал на жирное пятно соль.
Ирэна хихикнула.
А Бельзацкий, обращаясь ко всем за обоими столиками, шутил:
— Человек, собираясь на маскарад, спрашивает: «Какой костюм мне надеть, чтобы меня не узнали?» А ему советуют: «Наденьте чистую рубашку».
Музыканты оценили анекдот, смеялись.
— Почему они все такие веселые? — раздраженно прошипел Ружевич и повернулся к Кондрату.
— Не оглядываются. Не рассчитывают на подслушивание.
— Думаете, Кондрат, тут без ушей? — чекист кивнул в сторону снующих официантов.
— А музыкантам плевать.
— Ой, доплюются.
— Это сколько же на их болтливый буржуазный коллектив требуется «обязательных друзей»! — притворно-горестно вздохнул Кондрат.
Их соседи по столу встали. Лео отодвинул стул юной жены, подал ей руку и подхватил гитару. Еда женщины оставалась почти нетронутой.
— Смачнэго, — пожелала белорусам Ирэна. — Приятно вам кушать.
Кондрат поднялся, кивнул благодарно. Ружевич продолжал с осторожностью ковырять котлету.
К их столику подошла миловидная девушка со значком Осоавиахима. Серебристый самолетик поддерживал на тонких цепочках звездочку, подрагивавшую на ее пышной груди.
— К вам можно? Свободно?
Ружевич, мазнув ладонью по губам в масле, расплылся в улыбке:
— Пожалуйста. Для вас — конечно!
Вернулся Рубинчик и протянул Кондрату бумажный листок.
— Это вам контрамарка на наш концерт: открываемся пятого июня, в шесть тридцать, Летний театр сада «Эрмитаж» — от Эдди Игнатьевича.
Кондрат глянул на Рознера — тот поднял бокал, а толстячок Павлик стукнул по стеклу ножом.
Ружевич толкнул локтем Кондрата, зашептал с набитым ртом:
— Я вас одного не отпущу — просите и мне пропуск. Идите в номер. Я догоню.
На выходе, в широких дверях ресторана Кондрат стал свидетелем, как невесть как появившихся в Москве Айзека Мовчара и Илью Горского вежливо задержал администратор:
— Здесь, товарищи, спецобслуживание: только делегаты, только по талонам. За наличные — вон в тот зал, пожалуйста.
И те сделали вид, что не заметили делегата Кондрата Крапиву.
Допущения:
суспензия из фактов истории и анекдота.
Ночь. Ночь простерлась над великой Советской страной. Спали шахтеры Донбасса, рыбаки Каспия, хлеборобы Черноземья, спали новорожденные дети. И светилось лишь одно окно: не спал в Кремле товарищ Сталин.
Он нажал кнопку звонка. В дверь кабинета просунулась лысая голова помощника.
— Товарищ Поскребышев, — попросил вождь, — разбудите и пригласите ко мне товарища Молотова.
Через несколько минут нарком Молотов в халате, застегнутом не на ту пуговицу, стоял в кабинете. Спросонок он никак не мог укрепить на переносице пенсне, оно соскальзывало.
— Вот что, Вячеслав, — размеренно начал вождь. — Говорят, ты заикаешься. Это правда?
— Да, т-товарищ Ст-талин.
— Хорошо, что сразу признался. А знаешь, кто мне это сказал?.. Каганович. Ну ладно, иди. Прости, что ночью побеспокоил.
Ночь. Ночь простерлась над великой Советской страной. Спали оленеводы Чукотки, трактористы Полтавщины, токари заводов Урала, дачники Подмосковья, спали заслуженные и народные артисты. И светилось лишь одно окно: не спал в Кремле товарищ Сталин.
Он нажал кнопку звонка. В дверь кабинета просунулась лысая голова помощника.
— Товарищ Поскребышев, — попросил вождь, — разбудите и пригласите ко мне товарища Кагановича.
Через несколько минут нарком Каганович в тапочках, обутых не на ту ногу, стоял в кабинете.
— Вот что, Лазарь, — размеренно начал вождь. — Говорят, ты — еврей. Это правда?
— Да, товарищ Сталин.
— Хорошо, что сразу признался. А знаешь, кто мне это сказал?.. Молотов. Ну ладно, иди. Прости, что ночью побеспокоил.
Ночь. Ночь простерлась над великой Советской страной. Спали лесорубы Сибири, балерины Большого театра, бакинские нефтяники, спали свободные от вахты моряки-черноморцы. И светилось лишь одно окно: не спал в Кремле товарищ Сталин.
Он размышлял: «Молотов заикается, Каганович — еврей. Надо собрать съезд партии».
Вспомнив предыдущий съезд — в марте прошлого, 39-го, — вождь улыбнулся самому яркому воспоминанию. Тогда артистка из БССР заверяла делегатов: «Мы — пограничная республика и в случае вражеского нападения грудью защитим страну!» Ворошилов тогда облизнулся восхищенно: «Такой, как у нее, грудью, — можно!» А вождь осадил: «Ты с грудью твоей еврейской Розы помолчал бы. Или тебе, Клим, мало еще и балеринок Большого театра?»
Он нажал кнопку звонка. В дверь кабинета просунулась лысая голова помощника.
— Пригласите ко мне товарища Ворошилова, — попросил вождь.
— Он пришел на просмотр. Ждет.
Вошел Ворошилов, не поздоровался — они сегодня виделись, — сел через кресло от Сталина.
— Помнишь, Клим, ту минскую артистку, которая обещала грудью. Помнишь?
Нарком хихикнул.
— Наверное, приедет на декаду. — Вождь черенком трубки очертил грудь, пошутил: — Будет своих белорусов защищать. От Храпченко.
— Приедет, — согласился Ворошилов, — если еще на сцене, если еще поет, если еще.
— Товарищ Поскребышев, что нам Большаков сегодня привез?
— Сейчас позову.
Не успел помощник это произнести, как в дверях возник председатель Комитета по кинематографии.
— Добрый день, товарищ Сталин.
— Какой же «день», Большаков? Ночь над великой Советской страной. Что сегодня смотреть будем?
— «Три мушкетера» с Эрролом Флинном. Вам понравился его Робин Гуд.
— А, тот забияка со шпагой!.. Кто у нас так может фехтовать? Все на экране трактористы, пастухи, парторги. Начинайте.
Под неторопливую мелодию пошли начальные титры фильма.
— Студия «Уорнер Бразерс» представляет фильм «Три мушкетера». В роли д’Артальяна — Эррол Флинн, — сухо читал с экрана переводчик, — мадам Бонасье — Оливия де Хэвилэнд, режиссер — Майкл Кертиц, композитор — Сэмюэль Пок.
— Остановите проектор, — вдруг скомандовал Сталин.
Экран погас, в зале включился свет.
— Отмотайте пленку на начало.
Он нажал кнопку звонка. В дверь кинозала просунулась лысая голова помощника.
— Товарищ Поскребышев, — распорядился вождь, — пошлите машину за композиторами братьями Покрасс.
— Сейчас? — осмелился спросить помощник.
— Мы с вами работаем ночью. Пускай и советские композиторы будут при деле — мы же их ценим, награждаем. Подождем их.
Поскребышев, многоопытный служака, держал тут, рядом, «в сенях» сталинского кабинета всех, кто мог понадобиться по ночному хозяйскому вызову. Но возникали и непредсказуемые ситуации. Вызов братьев Покрасс как раз был из таких.
Сталин спросил, вроде бы ни к кому конкретно не обращаясь:
— Что можно пока посмотреть интересного?
Председатель Комитета по кинематографии Большаков возник в дверях, не осмеливаясь войти, предложил:
— Из немецкого посольства передали свежий выпуск киножурнала «Ди Дойче Вохеншау». Прикажете демонстрировать?
Хроника была жуткой: напористые, скалящиеся солдаты Вермахта неумолимо теснили, громили, загоняли за реку Маас военных в хаки, в касках с плоскими полями — высадившихся на материк англичан. Эти несчастные беспорядочно отстреливались, бросали технику — танки, машины, орудия, — поднимали руки, другие бежали к морю, спешно грузились на просевшие баржи: лишь бы быстрее покинуть берег. Море виделось спасением, хотя и на неповоротливые баржи, накренившиеся от перегрузки, пикировали немецкие самолеты. Диктор с победной интонацией упоенно чеканил нескончаемый список трофеев, количество убитых и плененных англичан; часто звучали названия «Маас», «Дюнкерк», «Ла-Манш». Много раз мелькал крупный план: из танкового люка отдавал команды по рации запыленный генерал в круглых солнцезащитных очках, и звучала его фамилия: Роммель.
Включился свет. Сталин, мундштуком трубки поглаживая усы, с ухмылкой обратился к Ворошилову:
— Этот материал англичане нам не прислали. Нам эту хронику передал. товарищ Геббельс. Есть чем хвалиться немцам. И этот их молодой генерал. Роммель — запомним фамилию.
— Запомним, товарищ Сталин, — заверил нарком.
— Клим, а что это за новый танк у англичан?
— Легкий, хилая броня, слабо вооружен, но скорость — прет до девяноста километров! Марку не помню, — бойко отвечал Ворошилов.
— Правильно, нарком: зачем помнить, зачем нам такой танк? По шоссе гонять?
Заглянул помощник.
— Прибыли. Дмитрий и Даниил Покрассы.
Вошли и встали у двери кудрявый, с обозначенным вторым подбородком крепыш Дмитрий и худощавый бледный Даниил.
— Извините, товарищи, что побеспокоил. Недавно показывали американцам фильм «Трактористы» — они после просмотра напевали вашу песенку «Три танкиста». — Сталин махнул трубкой, предлагая братьям места. — А сегодня мы будем смотреть американский фильм.
Затрещал проектор, на экране засветился щит с маркой студии, пошли титры.
Переводчик забормотал:
— Студия «Уорнер Бразерс» представляет фильм «Три мушкетера». В роли д’Артальяна — Эррол Флинн, мадам Бонасье — Оливия де Хэвилэнд, режиссер — Майкл Кертиц, композитор — Сэмюэль Покрасс.
И вот тут Покрассы поняли причину ночного вызова: Сэмюэль — Самуил — их родной брат-эмигрант в США, о чем оба знали, но не указывали ни в одной анкете. Для вождя, оказывается, это не тайна.
В откровенной декорации, изображавшей якобы средневековый Париж, под песенку «с развалочкой» цокал копытами конь-доходяга, а восседавший на нем актер распевал.
По низу кадра шли титры перевода:
Вари-вари, мечта моя — Париж,
Поэтами воспетый от погребов до крыш!
Шагай туда быстрее, мой верный конь Малыш, —
Туда, где небо всех светлее,
Туда, где вина всех краснее,
Красотки всех милей — туда, в Париж!
Д’Артаньян с тройкой. нет, не мушкетеров, а их слуг, — это была пародийная кинокомедия — искусными трюками дурил гвардейцев кардинала, привычно дрался на шпагах, бражничал, ухлестывал за красотками.
Братья с трудом воспринимали экранное действие; уставившись в затылок Сталина, думали об одном: выпустят ли?
Госпожа Бонасье укрылась за дощатой калиткой, но в прорези в виде сердечка виднелось ее милое личико. Сердцеед Эррол, прильнув щекой к калитке, сладким баритоном в ритме вальс-бостона сладко пел сладкую мелодию «Май леди».
Фильм, конечно же, чем-то окончился; мелькнул титр «The End». Братья очнулись только когда включился свет и в аппаратной залязгали бобины, опустевшие от прокрученной пленки.
Вождь развернулся к Покрассам, осмотрел одного, перевел взгляд на другого, покачал головой; трубкой через плечо указал на экран.
— А братец-то — талантливей вас. Отдыхайте, товарищи. Извините, что побеспокоил.
Композиторы, подталкивая друг друга, покинули зал.
— Можно отдохнуть. — Сталин устало поднялся с кресла.
— Что завтра хотите смотреть, товарищ Сталин? — осмелился спросить Большаков.
— Завтра. нет, уже сегодня открывается Декада белорусского искусства, — напомнил, ни к кому конкретно не обращаясь, Сталин и пошутил: — Я купил билет в Большой театр, на ее открытие. Вы, товарищ Пономаренко, не будете в третий раз переносить свою декаду?
В дверях уже обозначился Первый секретарь белорусского ЦК, подал голос:
— Доброй. добрый. — он не знал, как определить время суток. — Здравствуйте, товарищ Сталин. Мы готовы.
— Это хорошо. Правда, в Западной Европе войска «товарища Гитлера» теснят войска английских империалистов. Но уверен, это не помешает мне слушать вашу оперу. Как она называется?
— «Михась Подгорный», — отрапортовал Пономаренко.
— Хорошее простое название: как «Евгений Онегин». А кто такой этот Подгорный?
Нависла тишина: ответа не знал никто.
— Везем в Москву оперу — и не знаем, о ком она. — Взгляд Сталина уперся в Пономаренко — тот сжался, струсил. А Сталин продолжал с едва уловимой издевкой: — Неизвестный «Подгорный» — герой оперы. Кого воспеваем? Кого прославляем? Наш человек или не наш? Чьи интересы он защищает?
— Грудью, — неудачно встрял Ворошилов.
— Кстати, товарищ Пономаренко: как фамилия певицы, которая от БССР выступала на съезде партии?
— Соколовская. Людмила Эдуардовна.
— Ее включили в белорусскую делегацию?
— Она на открытии будет петь главную партию в опере. — Пономаренко споткнулся, закончил едва слышно: — «Михась Подгорный».
— Слышал, Клим? Приедет Эдуардовна. И будет нас с тобой защищать. Грудью. — Черенком трубки вождь потыкал в грудь наркома.
Тот подобострастно захихикал.
— И чем Москву удивлять будут белорусы? Чего не было у других братских народов нашей страны?
Сталин был главным зрителем и оценщиком всех декад союзных республик; в расчете на его восприятие, собственно, и составлялись их программы. Он непременно бывал на открытиях декад — все шесть предыдущих начинались национальными операми, — и на заключительных банкетах. Программы строились с желанием угодить его непредсказуемому вкусу.
Пономаренко знал ответы на вопрос вождя, осмелел, докладывал уверенно:
— Еще новая опера и балет, Ансамбль солдатской песни и пляски Белорусского Особого военного округа.
— Красная Армия поет — это хорошо.
— И танцует! В финале у них, товарищ Сталин, сюрприз для вас.
— Сюрприз — тогда зачем рассказываете? Увидим.
— Очень интересный детский балетный номер, джаз-оркестр Эдди Рознера.
— Вы им дали статус Государственного коллектива БССР. Да, ни одна республика не имеет своего джаз-оркестра. Утесов обиделся. Молодец, Пономаренко, хороший пример другим секретарям дал.
— Они завтра начинают работать в саду «Эрмитаж». На все десять дней билеты проданы.
— Значит, я не попаду, — делано сокрушался вождь. — Придется летом в дни отпуска послушать их в Сочи.
— И еще. чего не было у других: еще мы решили привезти драматический театр. Играть будут на белорусском языке.
— И правильно! На съезде ваша Соколовская читала приветствие на белорусском — и все всё поняли.
— Там. у нас спектакль. комедия. сатирическая.
Сталин задумался, раскурил трубку, покивал одобрительно.
— Что-то наши сатирики примолкли. Неужели мы построили такое безупречное общество, в котором нечего высмеивать? В комедиях обличают управдомов, мелких бюрократов, пьяниц. Никто не осмеливается обличать, бичевать так, как учили Гоголь, Салтыков-Щедрин. Или не умеют? А как ваша сатира называется, товарищ Пономаренко?
— «Кто смеется последним».
— Хорошо. Товарищи посмотрят вашу комедию и мне расскажут: кто же у вас там последним смеется. А кто этот ваш «Салтыков-Щедрин»?
— Кондрат Крапива.
— Сколько этой ночью надо запомнить новых фамилий: Сэмюэль Покрасс, генерал Роммель, Кондрат Крапива.
Над Москвой занимался рассвет 5 июня 1940 года.
Допущения:
могло произойти, скорее всего, так.
Первый из этих дней начался привычно: с радиопозывных Москвы «Широка страна моя родная», исполненных на виброфоне. Затем шли выпуски известий, перемежаемые бодрыми песнями, утренней гимнастикой. Несколько раз дикторы сообщили об открытии декады искусства БССР.
Кондрат и Ружевич неразлучно бродили по Москве, уступая друг другу в выборе интересовавших каждого объектов. Осмотрели Триумфальную арку, высившуюся у Белорусского вокзала, от которой начинался Ленинградский проспект. Из закрепленных на столбах черных квадратных раструбов радио звучала бравурная музыка.
Кондрат, восхищенный Москвой, вглядывался в лица прохожих, подолгу застывал у витрин, дивился на двухэтажные троллейбусы, что катили по улице Горького; поливальные машины водяными усами освежали мостовую. Он как бы узнавал столицу СССР, сравнивая с виденным в киножурналах и в фильме «Светлый путь».
В начале Тверского бульвара, рядом с аптекой, постояли у памятника Пушкину, тут же, задрав головы влево, заглянули под пачку балерины, что балансировала на одной ножке на крыше углового здания. Ружевич не преминул заметить скабрезно:
— Можно рассмотреть, какие трусы носили женщины при царе.
Кондрат этого словно не слышал: рассматривал книги на лотке с открытой выкладкой, осетров в витрине-аквариуме рыбного магазина, вертящийся глобус на фасаде Главтелеграфа. Где-то в подсознании звучали строки песни: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля.» На башнях с рубиновыми звездами краснокирпичного Кремля отбивали время куранты.
Отстояли змеящуюся очередь в Мавзолей Ленина. Невидимые лампы освещали труп розоватым светом. Благоговения Кондрат не испытал: так, кунсткамера. Выйдя оттуда, перешли Красную площадь: прямо напротив Мавзолея стоял памятник гражданину Минину и князю Пожарскому. Простертая рука князя как бы призывала изгнать супостатов и указывала: где они. Тянулась она, отметил Кондрат, через площадь, к Мавзолею. Голова князя, развернутая к гражданину Минину, как бы звала того разделить с князем его благородный порыв.
Приезжая в Москву после войны, Крапива заметил шесть перемен: в начале перрона Белорусского вокзала не было черномраморного памятника сидящих рядышком Ленина и Сталина; снесли у вокзала Триумфальную арку; не катили двухэтажные троллейбусы; памятник Пушкину стоял не в начале Тверского бульвара, а ровно напротив, на площади; убрали балерину с башни углового дома, чтобы, значит, не заглядывали под балетную юбочку; памятник гражданину Минину и князю Пожарскому переместили с Красной площади к ограде храма Василия Блаженного — и князь указывал уже не на Мавзолей, а на Исторический музей. Но все равно всплывали у Крапивы светлые воспоминания о Москве и триумфе в июне 40-го, хоть позже и премий, и наград получил множество.
Уставшие Кондрат и Ружевич пообедали в ресторане своей гостиницы. Там чувствовали себя уже уверенней: правда, не рискуя, заказали то же, что и вчера.
В конце этого дня, когда они собирались в Большой театр на открытие декады, радио сообщило: высадившиеся на континенте для борьбы с фашизмом английские войска были окончательно окружены, прижаты немцами к морю в районе Дюнкерка. Сегодня последний транспорт под бомбами Люфтваффе отчалил и, перегруженный, направился к берегам Англии. Несметное количество брошенной военной техники досталось немцам в качестве трофеев, остатки английских военных подразделений окружены и взяты в плен. Командовал блистательной операцией Вермахта генерал Роммель. На завтра, 6 июня, в Берлине намечен парад в честь этой победы. И дальше дикторы радио привычно сообщали об очередных трудовых подвигах советских людей, и опять упомянули об открытии декады.
Места в Большом театре отвели им на галерке, на самом верхнем ярусе. С кресла Ружевича можно было хоть кое-как, вытянув шею, увидеть левый верхний угол сцены. Кондрат же со своего созерцал лишь лепнину над порталом, а опорный столб вообще перекрывал вид на все. Зато во всех деталях можно было рассмотреть невиданной пышности люстру.
Когда за минуту до открытия занавеса стал медленно меркнуть свет, раздался нарастающий гул голосов, аплодисменты. Свет врубили до полного.
Кондрат поднялся, увидел, что все зрители в партере развернулись — спиной к сцене. Он понял: где-то под ним, в царской ложе появился Сталин — наверняка со свитой.
Овация и выкрики здравиц долго не смолкали. Кому, невидимому, аплодировали, тут, на балконе, было непонятно и даже, казалось, бессмысленно. Но за этим проявлением восторга следили стоящие у дверей с литыми табличками «Выход» молодцы в гимнастерках.
Кто-то из гофмейстеров во френчах с петлицами дал команду убирать свет, сами собой утихли овации, дирижеру Шнейдерману разрешили заиграть увертюру.
Кондрат постоял на цыпочках у столба, увидел, как в декорации — в роще деревьев с проклеенными бязевыми листьями — запел дуэт Соколовской с Арсенко, и выскользнул в коридор.
По фойе и лестницам с золочеными бра и плюшевыми банкетками спустился до второго яруса, робко вошел в застекленный зал буфета.
Столы были уже накрыты: бутерброды с белорыбицей, с красной икрой, с сыром, с тонко нарезанной краковской колбасой; отражало свет люстр желе в мисочках с заливным; на плоских блюдах с ножками красовались пирожные с кремовыми цветочками, ромбы «наполеона», ароматная сдоба, россыпь крупных, в ярких обертках конфет, обещающих неизведанные начинки; мандарины и груши — каждая в папиросной бумаге; плитки шоколада; в бокалах и рюмках — водка, коньяк, вина разных оттенков. Кондрат проглотил слюну, побродил между столиками, пытаясь понять: как и кому заказывать, как и кому платить. Кое-где за столиками стояли и сидели штатские и военные с дамами, пили, закусывали, шумно переговариваясь. Еще вошла гомонящая компания: видно, исход любовных страстей поющих артистов в париках и с приколотыми русыми косами был им ясен. Люди подходили к столиками и смело брали то, что на них смотрело. К окончившим закусывать подходили официанты, и едоки рассчитывались, перечисляя съеденное и выпитое. Конечно, тут, в зеркально-хрустальном пространстве, было бы стыдно утаивать проглоченное пирожное или опрокинутую рюмку — мелочиться, словом.
Поняв систему расчетов, осмелел и Кондрат: заполнил тарелку набором бутербродов, взял две рюмки водки — одну предполагал опорожнить сразу, вторую позже, под осетрину, — прихватил и кое-что из кондитерских изделий, присел, огляделся в предвкушении наслаждения: когда еще такое выпадет!
— А я вас было потерял, — раздался голос запыхавшегося Ружевича. — Но нюх подсказал, где вас искать. Ну, что: по пивку?.. А, вы уже взяли на двоих? Спасибо, Кондрат, предусмотрительно.
Он бесцеремонно опрокинул рюмку, хапанул два — один на другой — первые подвернувшиеся бутерброды, стал жевать с аппетитом.
А у Кондрата охота к наслаждению враз померкла, когда увидел, как к ним приближается официант с блокнотиком и карандашом наизготове. Встал — пусть лейтенант платит!
— Пойду дослушаю третий акт, — сообщил он Ружевичу. — Интересно: чем там все кончится?
Чекист, жуя, кивнул.
Вошла, робко оглядываясь, девушка со значком Осоавиахима; завидев Ружевича, поправила завиток волос на щеке, смущенно улыбнулась.
А Кондрат вместо зрительного зала спустился по лестнице к выходу. В дверях охрана задержала, попросила предъявить билет. Но он остался у Ружевича. Кондрат предъявил командировочное удостоверение и паспорт — выпустили, предупредив, чтобы не задерживался.
У театра рядком выстроены черные ЗИСы-101, напротив, у сквера, — «эмки». И всюду: военные, охрана, подтянутые личности в штатском.
Тут же, переминаясь, крутились Мовчар с Горским. Диалога с охраной не было: видно, попытки литераторов проникнуть на мероприятие уже были пресечены. И они, и Кондрат сделали вид, что не знакомы: говорить было не о чем.
По краю Театральной площади он направился в гостиницу — благо, была рядом. Ужинать в ресторан не пошел: талоны на питание остались у «обязательного друга».
Открыв в номере свой новый фибровый чемодан, обратил внимание, что граненая бутылка водки лежит наклейкой вниз — совсем не так, как укладывал ее позавчера в Минске. Хотя, мелькнула мысль, возможно, сам что-то путает.
На домашней холстине разложил нарезанные дома сальце и хлеб, яйца вкрутую, два соленых огурца. Над пепельницей ножом расколотил сургуч на пробке бутылки, выковырял картонную втулочку, обернутую вощеной бумажкой, пальцем стер с горлышка сургучную пыль.
Распахнулась дверь, ворвался потный, запыхавшийся Ружевич, проговорил раздраженно:
— Не знал, где вас искать, — исчезли! Я же не против. но предупреждать обязаны.
— Вас же агитировали вступить в Осоавиахим. Не смел мешать.
Ружевич самодовольно заулыбался, подмигнул.
А Кондрат подумал с досадой: придется все же чокаться рюмками.
Допущения:
могло произойти, скорее всего, так.
Оторваться от чекиста Кондрату не удалось: вечером вместе пришли в сад «Эрмитаж». Ружевич тут же стал рыскать в поисках мороженого.
Слева от входа в сад выстроилась очередь у кассы Мюзик-холла. Справа, в Зеркальном театре, давали какую-то венскую оперетту. Кондрат подошел туда, поближе, обогнул закулисную часть. На скамейках в ожидании начала спектакля отдыхали, «входили в образ» артисты балета и миманса. Они курили, бросая в чан с коричневой водой окурки, пересмеивались. У «графов» и «баронов», кто сидел, закинув нога на ногу, на подошвах туфель, в изгибе у каблука, виднелись бумажные наклейки из мастерской ремонта обуви, а на обвисших фалдах фраков читались чернильные инвентарные номера. Подметив экипировку «аристократов», сатирик усмехнулся.
По тенистым аллеям прогуливались нарядные москвичи: женщины с ридикюльчиками, в крепдешиновых платьях разных фасонов, в легких жакетках, большинство — с модной тем летом «шестимесячной» завивкой волос; мужчины-тоняги щеголяли в чесучовых костюмах, в белых парусиновых туфлях. Стоял запах терпких духов «Красная Москва» и дорогих папирос.
У входа в Летний театр бурлила невообразимо огромная толпа. Милиция в белых гимнастерках выстроила на ближних подступах к залу кордон-пропускник — прежде чем счастливчик-зритель с билетом добирался до билетеров.
Ажиотаж перед вторым концертом джаза Эдди Рознера был подогрет восторгами зрителей вчерашнего выступления оркестра: слухи по Москве разнеслись — неведомо как! — за ночь. Люди устраивались на ближних скамейках, а кто помоложе, — на деревьях: не попасть, так хоть послушать.
Пропуск на бланке оркестра снискал предъявившей его паре уважение. Три ступеньки — и они в деревянном зале. Своды его покоились на дубовых полуколоннах с резными грифонами.
Белорусов усадили во втором ряду, прямо перед сценой. Соседа Кондрат узнал: видел барабанщика оркестра в комедии «Веселые ребята». А дальше сидел сам герой фильма — Леонид Утесов.
Невидимый оркестр заиграл знакомую мелодию Штрауса, но в каком-то непривычном звучании. Пригасился свет. Два круглых луча вспыхнули на легком занавесе.
Кондрат справедливо считал себя театральным человеком, знал, как может исчезнуть занавес: подняться, раздвинуться, уйти влево или вправо. Тут тюлевый занавес медленно. опал.
А под ним уже разместился кордебалет. Девушки, присев, создавали «волны». В глубине сцены поблескивал в полутьме металл саксофонов и труб.
В центр освещенного голубыми лучами волнуемого полотнища вышел стройный музыкант в белом костюме, приложил к плечу скрипку. Сверху на шнуре опустился микрофон.
Скрипач заиграл знакомый вальс «Голубой Дунай», оркестр ритмично поддерживал солиста, мягко вторил ему.
Дали полный свет, и Кондрат узнал человека, сидевшего в ресторане за соседним столиком: это был Эдди Рознер.
Он развернулся к оркестру, что-то крикнул им — и без того веселые музыканты заулыбались еще шире.
Рознер сказал им фразу, в которой русские не поняли бы ровно ничего, англичане не поняли бы второго слова, а поляки — первого: «Смайлинг, панове, смайлинг!» — «Улыбаться, господа!» Он говорил на всех европейских языках, но на всех с акцентом.
Кроме русского пели на польском, английском, жена Рознера Рут — на французском, что никаким артистам в СССР не разрешалось. Это многоязычие, свободное, даже развязное поведение артистов на сцене, двухцветные костюмы оркестрантов, несоветский джазовый репертуар — все впечатляло каким-то заграничным, «не нашим» лоском.
Отпускал шуточки лысый обаятельный толстячок, меняя скрипку на мандолину. Гитарист в очках голосил тирольские йодли. Павлик и Лео — соседи белорусов по ресторану.
Зал неистовствовал: аплодисменты продолжались почти столько же, сколько длился исполненный номер.
— Ой, а эту песню в нашей деревне пели! — по-детски оживился Ружевич, уловив в инструментальном парафразе народную мелодию, и замычал: — Я-а табун сцерагу-у.
— Ой, пан Юзеф, скатываетесь в «нацдэмы»! — не удержался Кондрат.
В оркестровой пьесе на соло ударника остальные музыканты делали вид,
что дремлют, другие принимались играть в карты, кто-то уходил, кто-то разворачивал газету — это чтобы показать: как долго будет длиться блистательная каденция на барабанах, бонгах, лошадиных черепах, колоколах и тарелках.
Кондрат слышал, как на аплодисментах Утесов бубнил своему музыканту:
— Коля, ты так играть не умеешь. Мы так играть не умеем. Как помогают микрофончики! Зачем они Рознеру? Их бы мне с моим голосом, а трубу его и так слышно. Увел Рознер аппаратуру! Чтоб еврей одессита обошел!
— Чему улыбаетесь? — заинтересовался Ружевич.
В антракте чекист убежал за мороженым — уверен был, что Кондрат с этого необычного концерта не исчезнет.
Перед Летним театром мужчины курили, женщины прихорашивались, и все — в восторге от увиденного и услышанного — бурно обсуждали концерт. В сумерках при свете фонарей белели милицейские гимнастерки: кордон не сняли из-за реальной опасности наплыва в антракте любителей джаза. Между галдящими зрителями терлись, прислушиваясь к разговорам, мужчины, функции которых Кондрат научился определять.
— Як вам мой Лео? — услышал он обращенный к нему ангельский голосок.
Это была соседка по столу юная Ирэна: белое платье чуть ниже колен — без отделки и кружев — просто облегало юную хрупкую женщину с живым цветком в кудрях. Она источала тонкий аромат духов, который облаком обволакивал ее.
Она бесцеремонно взяла Кондрата под руку, и они влились в поток пар, фланирующих перед входом. На них оглядывались.
— Как вашему мужу удаются такие переливы голоса? — первое, что взбрело, произнес Кондрат.
— Не ведаю, — беззаботно засмеялась Ирэна. — Мы тылько год поженившись, ешчэ не все узнали один про одного. У него абсолютны слых, але не може выучить русский! Слова песэнэк записывае польскими буквами и так учит — аж смешно!
— А вы уже хорошо говорите по-русски, — бормотал Кондрат. Близость, запах обворожительной женщины приводили в отупение.
А она щебетала:
— Я же знала, что мы будем выстэмповаць в Москве, потому учила русский. Мы разговариваем с Лео по-французски. Когда у нас в Белостоке он уговаривал меня взять. шлюб.
— Выйти замуж.
— Запомню слово. Да, так Лео объяснялся по-французски, жебы мои тата и мама не зрозумели. И когда я решилась и пришла на вокзал, чтобы ехать с ним. в Совдепию, Рознер увидел меня в школьных гетрах и сказал: «Лео, ты увозишь с собой детский сад!» — И она звонко рассмеялась. — А вы, пан. Кто ест?
— Кондрат, театр. Моя пьеса в программе декады.
— О, такой молодой и уже такой знаменитый! А костюм на вас — не советский, нет.
Он видел, что старше Ирэны больше чем в два раза, что она задабривает, но ее обходительность, и то, что их провожали пытливыми взглядами, льстило.
Встретившийся им директор оркестра Давид Рубинчик озабоченно предупредил:
— Ирина, не опаздывайте к автобусу, как вчера. Лео с ног сбивается, разыскивая вас.
— Слухам се, пане дырэктоже! — отреагировала покорно женщина и подмигнула Кондрату.
Прошли, бурно беседуя и тоже молча оглядев их, Утесов с Колей-барабанщиком.
Коля — Николай Самошников, ударник знаменитого джаз-оркестра. После блестяще сыгранного комедийного эпизода в «Веселых ребятах» стал любимцем разгульных компаний. Вытекавшие отсюда последствия вынудили Утесова уволить виртуоза. Через несколько лет они случайно встретились. Утесов попытался упрекнуть, уговорить спивающегося Колю. Но тот отрезал: «И так, Леонид Осипович, можно жить». — И отошел, пошатываясь.
Кондрат пытался доступно пересказывать Ирэне содержание своей пьесы, то и дело натыкаясь на драматургические ситуации и выражения, которые никак не могли быть понятны человеку из буржуазного общества, — и это его сбивало. Но она слушала, не перебивая, искренне стараясь вникнуть в суть. И вот что предложила:
— И пусть бы в финале пьесы дырэктора повысили бы еще, нет?
Драматург вздохнул, глянул на собеседницу восхищенно:
— Я так и написал. Но. не разрешили.
— Как?! Автор же — вы! Кто посмел? — искренне недоумевала она.
— Видите ли, пани Ирэна, — начал выкручиваться Кондрат.
Но тут, как-то отыскав их в толпе, подлетел Ружевич с двумя эскимо на палочках. Поняв, что их трое, торопливо надкусил свой батончик, второе эскимо протянул подопечному. Кондрат взял — и предложил мороженое спутнице. Она приняла, благодарно помигала ресницами и по-детски стала лизать эскимо.
— Продолжайте, Кондрат, рассказывать. Так интересно!
Но — звонок. Ирэна сунула свой пропуск Ружевичу, а сама бесцеремонно, не отпуская Кондратовой руки, уселась с ним рядом.
Второе отделение началось игрой оркестра в полутьме, с нарастающей громкостью и учащенным ритмом.
— Сейчас увидите, как выйдет Рознер, — шептала женщина Кондрату. — А потом мой Лео опять будет петь. Ну, хлопайте же, хлопайте в ритм!
Ирэн и Лео Марковичи осели в Москве. Он до пенсии играл в оркестрах Рознера. Она, владевшая языками, до пенсии работала в магазине иностранной литературы «Дружба» — на улице Горького, рядом с Моссоветом. До глубокой старости пани Ирэна делала макияж, оставалась элегантной; хранила рассохшуюся гитару покойного мужа. Она ездила в Париж к родственникам. Проездом в Берлине встречалась с Рознером, была последней, кто из старых друзей и соратников видел его.
В полутьме оркестр, разделенный надвое пандусом, развернулся к его вершине. Там на последнем аккорде — оглушительном «фермато» — в небольшом световом пятне из разреза занавеса показалась рука с золотой трубой.
Зал уже, что называется, вибрировал.
Рознер в ритме музыки легкой походкой спускался к сцене. Проходя мимо группы труб, взял инструмент у музыканта. На сцене, встав перед оркестром, заиграл на двух трубах знакомый по заграничным грампластинкам «Сан Луи-блюз».
Не десять дней, а месяц — месяц! — срывая все планы гастролей в «Эрмитаже», играл в Летнем театре джаз Рознера. Играл бы там до зимы — на аншлагах.
Это был пик триумфа оркестра. Далее — грустнее: война, поездки в вагоне по фронтам и по стране, развал оркестра из-за бегства музыкантов-поляков в армию генерала Андерса, игра остатков джаза перед киносеансами, через год после окончания войны неразумная попытка Рознера тайно сбежать с семьей в Польшу, суд — и восемь лет ГУЛАГа. После освобождения у Рознера новые оркестры — с середины 50-х до начала 70-х. Но менялись симпатии публики, музыкант старел, меркла былая слава. Он эмигрировал в Берлин и очень скоро угас там в бедности и безвестности. В день смерти пришло сообщение о выделении ему пособия как жертве фашизма…
Ружевич начал разборки, когда с Кондратом еще только шли к городскому автобусу:
— О чем в антракте с этой пшечкой шушукались?
— О ее муже Лео — о чем же еще!.. И, конечно, о радости жизни в СССР.
Чекист заглянул в лицо спутника с недоверием.
— Вы, конечно, пригласили ее на свой спектакль?
— Они же пригласили меня на свой концерт. Ответная любезность.
— Но у них — просто музыка, а у вас — сатира! Понимаете? Са-ти-ра. Причем острая! Ведь так?
— Осмеивая нравы, сатирик не может писать иначе как негодуя.
— Ну вот — тем более! Зачем человеку из буржуазного общества видеть наши недостатки?
— Но они, эти недостатки, как вы их называете, уже и ее: все музыканты — граждане СССР! Имеют право знать.
Ружевич насупился.
— И где гастролирует ваш театр?
— В филиале МХАТа.
— Когда вы намерены посетить с ней свой спектакль?
— А вот еще мы не решили.
— Пойдем втроем, — настаивал чекист.
— И вот что, мой обязательный друг, — осмелел Кондрат. — Мало ли как сложится в дальнейшем ситуация. Отдайте мои талоны на питание.
— Это невозможно. Нет.
Допущения:
воспоминания участницы, поведанные через много-много лет кому-то, пересказанные кем-то и кем-то записанные.
Кондрат из партера оглянулся: царская ложа пустовала.
— Не туда смотрите. Вон товарищ Сталин, — шепнул Ружевич, кивнув на ложу прямо у сцены, слева от портала, если смотреть из зала.
Вождь на этот раз расположился не в царской ложе, а в правительственной: там, за складками тяжелых портьер с золотыми кистями и бахромой, легче было укрываться от извержений народной радости, да и что говорить, — безопасней. Потому зрители не заметили, когда он при уже погасшей люстре и поднятом занавесе появился там со свитой и присел спиной к стеночке, отделявшей ложу от соседней.
В заключительный концерт режиссеры Касьян Голейзовский и Лев Литвинов, пребывая в постоянной конфронтации, кроме обязательных хоров, балетных номеров и оперных арий все же отобрали то, чем можно было поразить. нет, не все повидавшую Москву, а главного зрителя.
Начал хор Оперного театра, спел кантату, посвященную ему:
«Мы роднаму Сталіну ў песне
Паклон і падзяку прынеслі.
Жыві, наш любімы,
На шчасце радзімы…»
Как всегда при исполнении произведений хором, текст распознавался через слово, да Кондрат особо и не вслушивался. Он следил, качнется ли в ложе портьера, за которой укрывался вождь. Было же любопытно: как человек воспринимает адресованную лично ему льстивую казенщину. Нет, не шелохнулась. Вождь кантату воспринял милостиво: привык выслушивать славословие себе в концертах предыдущих декад, да и вообще — всюду и ежедневно.
Что-то сольное станцевала балерина Николаева. Следом бархатным голосом Рахленко стал читать оду вождю — на белорусском:
«Ты нашых садоў і палёў красаванне,
Ты — наша вясна, дарагі правадыр!..»
В какой-то момент Кондрату стало горько и досадно за «дядек» Янку и Якуба, принимавших участие в сочинении од, «Писем вождю», текстов кантат. Как адресат терпит патоку, не сгорает со стыда, не прекратит?! Но нет: и тут не дрогнули помпончики на портьере.
Исполнили коронный оперный дуэт Соколовская с Арсенко, мило сплясали девочки в костюмах цыплят, народную песню исполнила Млодек — пока все шло, как у всех: официально и скучновато.
Обнаружил себя вождь только когда встал, аплодируя народному хору села Великое Подлесье.
Кондрат с левой части партера видел лишь показавшиеся из-за портьеры аплодирующие ладони, но знал, что это руки Сталина.
Поднялся и весь зал — неясно было, кому предназначались овации: самодеятельным артистам или родному вождю.
Этому выступлению предшествовал скандал.
Перед концертом певуний в платочках-«хустках», по-деревенски завязанных у подбородков, в просторных курточках и юбках, пахнущих сыростью, печным дымком и нафталином, на служебном входе Большого театра задержала охрана режимного объекта и отказалась пропускать: не верили, что они — артисты. Давида Рубинчика рядом не оказалось — находился при своем оркестре в «Эрмитаже», — и заступиться за сельчан было некому.
Но тут уж не растерялся их руководитель Гэнек Цитович: дал команду — и Рыгор Крамник прямо в проходной развернул гармонь, а девушки звонко запели. Цитович представил милиции коллектив:
— Полесский хор. Профсоюз «Леса и сплава»!
Таковой, конечно, оказался в списке.
Так с песней и двинулись хористы по переходам закулисья. Все впервые увидели лифт, примолкли; входили в зеркальные кабины с опаской. В коридорах загримированные, уже в сценических нарядах участники декады смотрели на зажатых стеснительных земляков в посконных одежках снисходительно.
Тринадцать сотен посланцев БССР заняли все гримерные, все репетиционные помещения театра. Хору отвели балетный зал. На брусья, отполированные ладонями артистов балета, делавших тут экзерсисы, хористы развесили привезенные с собой костюмы. Девушки пудрились, красили губки, черными карандашами подводили брови.
За кулисой, перед самым выходом, Цитович, как Рознер со своим «смайлинг», рассмешил девушек, призывно запев фальцетом: «Дарагі Генадзь Іваныч, прыхадзі да нас ты нанач!» Так, с улыбками, и выпорхнули на огромную сцену.
Зал ахнул! Веселые, молодые и цветущие, в самотканых разноцветных юбках, в расшитых кофтах, в жилетках-«горсетках» с гарусными узорами, в бусах — запели:
«Нам прыслала Москва подкрэпление —
Усим фронтам пашли у наступление!..»
Вторые строчки повторяли. Цитович, тоже в вышитой сорочке, звонко зачастил:
«Як за ружья мы все дружна взялися,
Так буржуи-паны разбяжалися!»
Рефрен пробовали подхватить и в зале.
А потом под Крамникову гармонь пустились парами в кадриль. Зал вызвал их на бис, сплясали; зрители требовали еще, еще!
— Этот гармонист Крамник. рядом с правительственной ложей, — беспокоился Ружевич.
А Кондрат в восторге аплодировал.
Аплодировал и вождь; стоя, заметил довольно:
— Какой сообразительный народ эти наши новые белорусы: только стали советскими людьми — и уже песня! Молодец, Пономаренко, молодец.
А в зале не утихали овации. Полешуки повторяли и повторяли концовку кадрили. Из-за кулис им делали знаки: кончать! Но повторили они танец пять раз. Это был триумф. Секретный «козырь» Пономаренко сработал.
Хор этот, как в модели, повторил судьбы всех белорусов: в войну гармониста Крамника заберут немцы за то, что откажется играть им, — и больше его в селе не увидят; двух сестричек расстреляют полицаи за песни о Сталине; кого-то угонят в Германию, троих после войны репрессируют: пели на вечеринках в годы оккупации; наиболее голосистых заберет Цитович в Минск — они станут основой будущего Народного хора БССР. Остальные будут тихо доживать в полесском селе без леса и реки Великое Подлесье, вспоминая свое выступление 15 июня 1940 года в Москве, в Большом театре, где свою кадриль они станцевали перед Сталиным пять раз.
А на сцене — второй «козырь» белорусов: лихо танцевали и пели артисты Ансамбля солдатской песни и пляски БОВО. Самый секретный эффект — «сюрприз» вождю, как проговорился ему Пономаренко, — был в финале «Казачьей пляски». Репетировалось это в Минске тысячи раз. Размахивая в танце саблями, скрещивая их, высекая искры, в финальной точке танцоры в одно мгновение сложили из сабель слово СТАЛИН! Зал ахнул. Но.
Далее все произошло мгновенно.
Сабля танцора, не задействованная в составлении заветного слова, вдруг, блеснув лезвием в полете, пролетела полсцены и остро воткнулась в пол у самого барьера правительственной ложи: порвался ее крепежный ремешок у кисти танцора.
Зал замер.
Танцоры в финальной мизансцене окаменели.
Застыла охрана.
Пономаренко, сидя в ложе за спиной вождя, закрыл глаза.
Сталин, чуть помедлив, встал и показал залу, что аплодирует.
От обвала оваций, казалось, дребезжали хрустальные подвески на люстрах.
В антракте вождь подозвал Пономаренко.
— Я утром подписал Указ о наградах. Включите туда и этого казака без сабли. Хороший трюк. Эффектный. Продуманный.
Никто не решился выяснять: полет сабли был отрепетированным трюком, счастливо окончившейся случайностью или задуманной провокацией.
Усаживаясь после третьего звонка, вождь обернулся к Пономаренко:
— А почему в заключительном концерте не играет ваш хваленый джаз?
— Они работают в Летнем театре сада «Эрмитаж». Сегодня у них два концерта. Но по вашему приказанию, товарищ Сталин, в любой день.
— Товарищ Пономаренко, у товарища Сталина в другие дни есть еще кое-какие другие заботы. Послушаю оркестр в июне, во время отпуска.
И тут Пономаренко неосмотрительно, что называется, «ляпнул»:
— Джаз Эдди Рознера нарасхват: в июне гастролирует в республиках Средней Азии, затем у них Сибирь — плотный график.
Вождь медленно развернулся.
— А другого времени, товарищ Пономаренко, у меня не найдется. Значит: или в июне джаз приедет ко мне в Сочи, или я прерву отпуск и поеду к ним в Среднюю Азию.
Под взглядом вождя Пономаренко непроизвольно отступал, пока спиной не наткнулся на фигуру охранника, стоявшего у двери в ложу.
Близился финал концерта.
Огромную сцену Большого театра заполнили нарядно одетые сто пар, лихо отплясывающие «Лявониху».
Художник Лариса Бундина: «Моя бабушка — Янина Могилевская — танцевала «Лявониху» в первой паре. Ну, бабушка была фантазерка, могла и приукрасить. Но так утверждала».
На сцену к танцорам стекались с песнями и прискоками заявленные в сценариях отряды пограничников, колонны физкультурников, батальоны военных с женами, дети-скрипачи, девочки-«цыплята», шеренги фанфаристов-герольдов, стахановцы, хоры, ансамбли — тысяча поющих участников призвана была поразить Москву масштабностью, как экзотический сельский хор, как составленное из сабель слово, как неслыханный в СССР джаз.
Далее опять произошло непредвиденное. Началось с простой накладки.
Оркестр бодро заиграл вступление к белорусской песне, уже ставшей популярной в стране: «Будьте здоровы, живите богато!»
Но солистка Соколовская от волнения вместо этих привычных слов запела почему-то текст припева: «В зеленой дубраве мы ночевать будем.», да еще на полтона выше.
Дирижер Шнейдерман нашелся, крикнул музыкантам:
— С восьмой цифры! — и взмахнул дирижерской палочкой.
Оркестр подхватил. Но духовики и деревянные инструменты заиграли по нотам, а струнники — по подсказке своего сообразительного концертмейстера в тональности, в которой запела солистка: на полтона выше.
Подхватил весь сводный хор — пошел за солисткой.
Медные в оркестре дули свое.
У осветителей в партитуре было записано: на словах «Бывайте здоровы!» — дать общий полный свет с усилением световой зоны в центре сцены. Но первых-то слов они как раз и не услышали, поэтому программу не изменили, ожидали «Будьте здоровы». А некоторые, имевшие слух осветители опознали мелодию, звучавшую на репетиции, — и включили свою часть программы: ярко высветили центр, где на обнажившихся, очень высоких станках беспомощно стояли крестьяне из села Великое Подлесье.
Тысячеголосый хор в полутьме пел вразнобой с оркестром. Все головы почему-то были повернуты к боковой ложе.
И тут Кондрат увидел, как, движимая какой-то притягательной магией, вся тысячная масса стала медленно надвигаться на сталинскую ложу.
Первыми потянулись дети. Свободного места на авансцене оставалось все меньше — и маленький пионер, оступившись, вскинул руки и рухнул в оркестровую яму. Там затрещали сломанные пюпитры.
Женщина-хористка, упав на колени, простерла руки к вождю, выкрикивая что-то истерически.
Толпа, беснуясь, выдавила еще одного: в оркестровую яму упал с воплем танцор — глухо и коротко ухнула литавра.
А масса неумолимо смещалась влево, надвигалась на ложу. Стали невольно сходить со станков хористы и подпирать сзади толпу.
Грохотал оркестр.
Соколовская, путая слова, продолжала петь; раскинув руки, жалкой попыткой пыталась сдержать психозный порыв толпы, но и ее несло: неотвратимо напирали сзади.
Все свершалось стремительно. Кондрат с ужасом ожидал развязки: люди вот-вот посыпятся в оркестр, а масса перехлестнет барьер ложи. И тогда.
Но раздался гортанный командирский выкрик.
Ружевич пружинно вскочил. Кондрат невольно отпрянул.
Открылся контингент зрителей партера: планомерно, продуманно рассаженные — ближе к сцене по четыре в каждом ряду, а дальше пореже, — вскочили крепыши в штатском. И они, и Ружевич, оттаптывая ступни сидящим в ряду, ринулись к проходам, пробираясь, шипели, бросали коротко зрителям:
— Сидеть. Сидеть.
Выбравшись, они бежали по проходам к сцене, выстроились спинами к барьеру оркестровой ямы, вперились в сидящих. Через одного правые руки держали в карманах.
Торжественная кода песни. Дирижер снял звучание.
Зависла зловещая тишина.
Вождь, выждав и сдержанно насладившись порывом толпы, неторопливо поднялся — Кондрат это понял по колыханию портьеры. Сталин поднял правую руку, развернул ладонь к подступавшим.
Лавина дрогнула, замерла.
Именно от декад 30—40-х годов продолжилась традиция так называемых «правительственных» концертов с их помпезностью, политизированной скукой.
Но как не признать, что лишь благодаря декаде в Минске достроили Оперный театр, улучшили материальное положение артистов, родились новые произведения, спектакли обрели новое оформление и сценические костюмы, дали коллективам возможность выступить на самых престижных сценах Москвы, вообще почувствовать свою значимость.
На выходе из театра в толпе зрителей Кондрат заметил Купалу, стал пробиваться к нему — так хотелось пообщаться с дядькой Янкой! Но поэта-орденоносца все десять дней возили сопровождающие по творческим встречам с непременными застольями, и в гостиницу возвращался он поздно.
Через два года, накануне своего 60-летия, в этой же гостинице «Москва» улетит Купала в межлестничное пространство. У низких перил шестого этажа стоял еще белорусский гений, а две секунды спустя на мраморном полу вестибюля уже простерлось всего лишь тело. И ляжет Купала в родную землю нескоро: ее в 42-м еще топчут немецкие оккупанты.
К Купале, видел Кондрат, притерлись Мовчар и Горский, — и ему расхотелось быть там четвертым.
Когда переходил скверик на площади Свердлова, непонятным образом — профессиональным чутьем, никак иначе, — лейтенант отыскал Кондрата в толпе выходящих с концерта.
— Ну что, товарищ сатирик, смешно? — утирая пот, кривенько усмехался Ружевич.
Девушка со значком Осоавиахима тоже шла к остановке автобуса, пристроилась рядом с ними.
Кондрат молчал.
— Смешно, да? — явно провоцируя, настаивал чекист.
— Это вы сказали «смешно». — И Кондрат, остановившись, крикнул ему прямо в лицо: — Страшно!
Допущения:
неопровержимость подтверждается последствиями.
Таким присловьем 17 июня на Кремлевском приеме встречали гостей девушки в экзотических для Москвы костюмах — «певухи» из хора села Великое Подлесье. Гостями были представители московского «света»: по два-три человека от ведущих театров, творческих союзов, министерств, Академии наук, летчики — первые Герои Советского Союза, папанинцы, несколько участников «Челюскинской эпопеи», просто всесоюзные знаменитости — одни и те же личности из приема в прием, по любому поводу. Список приглашаемых на Кремлевские приемы неоднократно обкатан. Отобранных, проверенных делегатов и гостей разделяли, провожали и рассаживали за столы в Георгиевском и Владимирском залах, в Грановитой палате.
Привычные и отработанные хлопоты и для устроителей, и для руководителей делегаций: кого отобрать на банкет? Кого в каком зале разместить? В какой близости от стола вождей рассадить?
С белорусами возникла особая сложность: во-первых, отбор следовало сделать из тысячи двухсот сорока двух участников — такие, притом, страсти кипели и обиды! — во-вторых, за «западниками» следовало надзирать особо. Поэтому среди сельчан, встречающих гостей, были и молчаливые, просто улыбающиеся мужчины: младшие чины НКВД переоделись в вышитые сорочки мужчин-хористов. А те отмечать окончание декады оставались в общежитии: свои припасы, чарки-шкварки, они почти не тронули, Москва по талонам питала обильно.
Артистов Минского драматического театра, певицу Соколовскую, писателей Купалу и Крапиву сразу, едва вошли, препроводили в комнату служебного характера. Человек в штатском — чекисты все тут носили штатское — раздавал листочки с текстами здравиц, определял последовательность выкриков.
— А если мы от себя, от души? — с улыбкой предложил Борис Платонов. — Готовились!
Распорядитель, тоже улыбнувшись, пояснил:
— Душа может воспарить. А бумага — надежней. Вы же артисты: заучите это, как роль.
— Как эпизод — здесь текста мало, — скривился Владомирский.
— Это роль, — повернувшись к народному артисту БССР, внушал распорядитель. — Роль. Отнеситесь как к роли. Главной. Не забывайте, на какой вы сейчас сцене и кто ваши зрители.
Артисты примолкли.
— Товарищ Купала, за вами первое приветствие. Вот ваш текст.
Поэт замахал руками.
— Ой, что вы! Я собьюся, со страху под стол залезу! Пусть лепей Людмилка, соловейка наша.
Распорядитель всмотрелся в поэта и передал текст певице Соколовской.
А самых высоких гостей на входе встречали физкультурницы в белых, обтягивающих торс свитерах.
Галина Савченко, дочь участницы декады: «Мама часто рассказывала, как они выступали перед Сталиным, Молотовым, Ворошиловым. У нас дома долгие годы хранилась та ее форма: белый нитяной свитерок и белая льняная юбочка. Я потом, по молодости, выпросила этот свитерок у мамы и ходила в нем на каток: была самой модной девочкой — ни у кого тогда такого не было!.. Так жаль, что вещи эти не сохранились».
Вошедшим Сталину, Молотову, Ворошилову, Кагановичу, Калинину, Андрееву, Микояну, Жданову, Швернику, Маленкову, Булганину, Шкирятову и Пономаренко физкультурницы вручали те самые, оговоренные сценарием сорочки-«вышиванки» и тканые пояса. Среди них была в белом свитерке улыбающаяся девушка со значком Осоавиахима.
Аплодисменты продолжались не только на проходе вождей к своим привычным местам за столом, но и когда они расселись. Овации, казалось, не будет конца. Хлопали в ладоши и вожди.
Кондрат, почувствовав несуразность ситуации, прекратил аплодировать и попытался сесть.
Ружевич тотчас же зашептал:
— Нельзя первому кончать хлопать, нельзя!
Соколовской подали знак. Она поднялась с бокалом вина.
— Я славлю лучшего друга белорусского народа, нашего родного отца, нашего учителя, солнце нашей жизни: Иосифа Виссарионовича Сталина!
Все, не пригубив бокалы, не закусив, опять вскочили и стали неистово бить в ладоши.
Кондрат посчитал, что пяти минут аплодисментов достаточно, и опустил руки.
Заметив, Ружевич всполошился, зашипел:
— Я же предупреждал: нельзя первому заканчивать хлопать, не смейте! За этим пристально следят.
— Кто?
— Мы.
Мимо них пронесли пышный, со вкусом собранный букет. Сотрудник почтительно преподнес его Соколовской со словами:
— Вам, Людмила Эдуардовна, от товарища Сталина.
А вождь, послав ей букет, обратился к сегодняшнему «имениннику», 1-му секретарю ЦК КП(б)Б:
— Товарищ Пономаренко, я вашу приму не пригласил за свой столик: боялся, рэвновать будете.
— Что вы, товарищ Сталин! К тому же, у нее есть муж.
— А вот товарищу Ворошилову это, я знаю, не помеха.
Ружевич восхищенно глядел на вождя, радостно сообщил Кондрату:
— Товарищ Сталин три вечера отдал нашей республике, а на предыдущих декадах был только на открытии и закрытии!
— Спасибо за такую честь нашему отцу, другу и наставнику.
— Кому-кому?
— Наставнику.
— Это еще кто? — насторожился чекист.
— Учитель.
— Так бы и говорили.
— Корень слова общий с русским. Несмышленыша «наставляют»: учат. А наши военные инструкции как еще называются? «Наставления по уходу за стрелковым оружием». Наставления.
— Все-то вы меня, товарищ Крапива, поучаете! — недовольно бросил Ружевич.
— Белорус должен знать свой язык, товарищ Юзеф.
— Отрыжки нацдэмовщины. — И Ружевич продолжал неистово аплодировать.
Второй тост, как и было расписано, через короткий промежуток времени произнес Владимир Владомирский:
— За пламенного ленинца, лучшего соратника великого ленинца. Сталина, за ленинца товарища Молотова!
Все заметили, что для народного артиста БССР этот бокал был далеко не вторым — когда успел?
Третьей по знаку распорядителя поднялась Ирина Жданович. Здравицу вызубрила, но бумажка с текстом лежала перед ней.
— Я поднимаю бокал за неутомимого борца за идеи Ленина-Сталина, за неутомимого борца за дело товарища Сталина, за Всесоюзного старосту — товарища Калинина.
Остаться незамеченной ей не удалось, а хотела.
Алексей Платонов, племянник Бориса Платонова — мужа Ирины Жданович: «Ирина Флориановна рассказывала. К ее столику подошел военный, щелкнул каблуками: «Вас приглашает за свой стол товарищ Сталин. Пойдемте». Сказала, что ничего не помнит от волнения!»
Соколовская ревниво следила за подходами к столу вождя, нетерпеливо ждала приглашения — была звездой декады! И когда пригласили туда Жданович, проводила ее завистливым взглядом: ей, Людмиле, букет, а эту Ирку — за стол!
А Ирина шла к Сталину сама не своя. Затылком чувствовала присутствие посланца вождя. Ступала механически, ничего не слыша, перед глазами все плыло. Что мог означать этот вызов?
Было отчего волноваться: ее отец, Флориан Жданович, основатель Белорусского театра — репрессирован как «нацдэм»; брат мужа, отец Алексея, — репрессирован. Он, директор авторемонтного завода в Витебске, якобы подсыпал в бензин сахар, который народ отоваривал по карточкам, ремонтировал бронемашины штаба маршала Тухачевского, уже репрессированного как враг народа.
Губы под седеющими усами шестидесятилетнего Сталина шевелились, изгибались в улыбке. Но у дрожащей молодой артистки напрочь отключился слух. Единственное, что уловила: будто бы вождь произнес «.новая роль». Она еле выговорила:
— Джу. Джульетта, товарищ. Иосифович.
Алексей Платонов, племянник ее мужа: «Ирина Флориановна рассказывала, что Сталина за его столом не узнала: на портретах такой рослый, представительный, а тут: лицо в пупырышках — он же оспой болел».
Сталин поднял свой бокал, другой бокал с вином кто-то из-за ее спины сунул Ирине в руку; чокнулись. С таким же, как у Людмилы, букетом, не помня себя, вернулась она к своему столику.
Артист Михаил Жаров, знакомый девушке в национальном наряде по кинофильмам, одной рукой чередовал рюмки и закуски, а другой поглаживал локоть робеющей танцовщицы — и говорил, рассказывал, смешил! Скользнув рукой по ее тонюсенькой талии, пригласил на вальс.
Художник Лариса Бундина: «Моя бабушка — Янина Могилевская — вспоминала, что на том приеме на столах было много конфет, пирожных, а она стеснялась взять — так потом жалела, что не попробовала кремлевское пирожное!.. А еще на банкете за ней ухаживал любимец народа артист Михаил Жаров и все приговаривал: «Ах, хороша белорусочка!» Бабушке, думаю, даже вспоминать было приятно, что за ней ухаживал такой знаменитый артист».
В зале стоял гул голосов, звон вилок и бокалов. Компании складывались стихийно. Подвыпивший Утесов подступился к Кондрату:
— А где же ваша прелестная Рахиль?
— О ком вы?
— Та, рыженькая, с которой были на концерте Рознера. Сидели же рядом со мной.
— Это жена гитариста. Мы просто.
— А, того, что токовал по-тирольски! У нас в Одессе все так умеют, только стесняются. А гитарист он — так себе. Мой Миронов — куда посильнее! Девицу — правильно, что отбиваешь у этого польского тетерева.
К чему было доказывать Утесову, что Ирэну с того летнего вечера он не видел: часы обеда в ресторане не совпадали, искать ее и навязываться с посещением спектакля по его пьесе не посмел. Да и сам он в филиал МХАТа, где «Хто смяецца апошнім» играли два вечера, заглянул лишь однажды, поздно, к самой развязке комедии. Крапива мысленно представил, как выглядела бы его пьеса с запрещенным, обрезанным финалом: нового повышения Горлохватского по карьерной лестнице. Еще раз поразился прозорливости юной Ирэны, безошибочно, с ходу угадавшей его нереализованный, уничтоженный, но такой острый и естественный для сатиры замысел!
И неотступно преследовала мысль: почему Москва позволила показывать здесь его пьесу? И чем это может кончиться для спектакля да и лично для него?
Писатель Алексей Толстой, кинорежиссер Михаил Чиаурели поместили в центральных газетах отзывы на оперу и балет белорусов — одобрительные, конечно.
— Попробовали бы не похвалить, — заметил Ружевич, пожав плечами. — Так на всех декадах заведено.
А вот на «Хто смяецца апошнім» рецензий не было. Но восторженных перешептываний среди москвичей хватало. Кондрат посчитал разумным: не появляться в театре, не выходить на неизбежные поклоны. не высовываться.
Давид Рубинчик изнывал: его оркестр играл в «Эрмитаже», а он, директор, разлученный с коллективом, пребывал на банкете в непривычном для себя состоянии полной безответственности: он ни за что тут не отвечал. Почти никого здесь не зная, ни с кем не общаясь, он не догадывался, что и у джаза Рознера, и у него эти триумфальные гастроли в Москве в июне 40-го — самые звездные дни жизни.
Дальше все будет грустнее, драматичнее.
Кинорежиссер Валерий Рубинчик, сын директора оркестра: «Папа относился к Эдди Игнатьевичу с большим почтением, как к великому таланту. Самым драматичным в биографиях обоих был ноябрь 46-го: та попытка Рознера выскользнуть в Польшу, где уже утверждался такой же, как в СССР, коммунистический режим.
Папу вызвали ночью на Лубянку. Мы с мамой и музыканты оркестра в гостинице «Москва» ожидали его сутки в невероятном напряжении. Отца отпустили. Что там с ним происходило, знаю с его слов.
Дознание вел сам всесильный министр Госбезопасности Абакумов. Вопрос ставил жестко: знал ли директор о намерении Рознера сбежать из страны?
Папа кроме того, что директор и ближайший сподвижник Эдди Игнатьевича, был единственным в большом коллективе членом коммунистической партии, аж с 1932 года, а до того — преданным комсомольцем.
И на допросе к теме попытки побега Рознера возвращались всю ночь.
Папе как-то удалось убедить Абакумова, что никто в оркестре ничего не знал. И постепенно темы и тон допроса сменились. Абакумов стал интересоваться: как проходят репетиции, кто шьет музыкантам такие элегантные костюмы, куда оркестр намерен ехать на гастроли? А к утру Абакумов поинтересовался: «Вы, наверное, ничего не ели?» И папе принесли чай и бутерброды. Закончилось чаепитием. «До свидания». Папа вернулся в гостиницу «Москва». или «Киевская»?.. А что с Рознером, никто тогда не знал».
Пономаренко чувствовал, понимал: мероприятие, именуемое «Декада национального искусства БССР», прошло. скромно оценивая, — триумфально. И он, чуть разгоряченный напитками, совершил неосмотрительный шаг, решил попросить милости своему детищу:
— Товариш Сталин, джаз Рознера задерживается в «Эрмитаже» на месяц, до июля. Москва ломится на их концерты.
— Вы торопитесь, товарищ Пономаренко. Ваш Рознер еще не врос в советскую систему. Рано ему быть заслуженным артистом — ведь вы об этом хотели просить. Заслужить надо. Вон у нас Утесов еще не заслуженный. А вдруг ваш Рознер — сбежит?
Некий высокий чин из бдяще-карательных органов заверил вождя:
— Куда сбежит?! От погони сбежать можно, от пули даже. От нас — никогда. Невозможно.
Кондрат, завидев за дальним концом соседнего стола Янку Купалу, двинулся с бокалом к поэту.
— Не ходите, — удержал Ружевич. — Не рекомендовано.
— Но Утесов ходит.
— Ему можно. Он тут свой. А нам — желательно общаться с ближайшими соседями по столу.
— С вами.
— Со мной. Разве нам нечего обсудить?
— Лепей бы с кем близким. по профессии.
— «Лепей» — это как?
— «Не лепо ли ныне, братие.» или «нелепо», или «лепота» — эти русские слова понятны?.. Тогда: а не чокнуться ли нам, друг?
Бурные, долго не смолкавшие аплодисменты продолжались уже после того, как вожди покинули зал.
Крапива аплодировал уже один.
Выходили через Никольские ворота.
В конце мостика на Манежную, у пропускного поста, заметил Кондрат парочку: Айзека Мовчара с Ильей Горским. Те влились в толпу гостей, покидавших Кремль: выглядело так, будто и они возвращаются с банкета. Обоих подхватила под руки девушка со значком.
Кондрат придержал чекиста за локоть.
— Скажите, Юзеф.
— Иосиф. И-о-сиф.
— Мовчар — он ваш человек? — Выпили, можно пооткровенничать, как водится среди друзей.
— Все-то вам надо знать, Кондрат Крапива. нет, он так, от себя.
— Их произведений на декаде нет — как в Москве оказались? — допытывался Кондрат. — Как испанские дети-переростки?
— Нет их ни в каких списках, — подтвердил лейтенант. — А они сами выписали себе командировки: от Союза писателей.
Кондрат, как все гости, тоже заметно под хмельком, ускорил шаг, догнал Горского.
— Илья, не боишься: пока ты тут, в командировке, кто-то в Минске войдет в белорусскую литературу?
Горский ответил резко:
— С пьяными не разговариваю.
Допущения:
фантазия на тему фактов.
Кондрат осваивался в двухместном купе международного вагона: мягкие, в бархате, диваны друг против друга, плотные портьеры, накрахмаленная, с отделкой мережкой, салфетка на столике, туалет между соседними купе — вот так предписано теперь ездить белорусскому драматургу, лауреату Сталинской премии!.. Но угнетала глухая тревога, какое-то темное предчувствие, и насторожило, что на одном из диванов лежал чиновничий портфель, а не знакомый фибровый чемоданчик Ружевича. Странно, что после обеда исчез и сам «обязательный друг», а должны были после награждения возвращаться из Москвы, естественно, вместе.
Поезд тронулся, проплывали литые чугунные столбы перрона Белорусского вокзала, поддерживавшие навес. Вот и он кончился. За окном в темноте светились огоньки московской окраины. Поезд миновал перрон пригородной платформы «Беговая», вдали над домиками светились скульптуры коней, венчавшие ворота ипподрома.
На соседнем диване лежал в ожидании хозяина портфель.
В купе вошел улыбчивый блондин. Кто это — Кондрат понял по выправке.
— Гражданин Ружевич. он где? — не утерпев, спросил.
— Почему «гражданин»?
— Чтобы потом не переучиваться.
— Предусмотрительно. Он под следствием. Разрабатываем.
— Дальше не надо. Не хочу ваших тайн.
— Ружевича забыть, Кондрат Кондратович. Разговорчив, много себе позволял.
— Добрый. Вы мой новый «обязательный друг»?
— Не будем играть в прятки. Я — старший лейтенант Крупеня.
— Как я расту: присматривал за мной лейтенант, а теперь уже — старший! Тот обещал: до конца декады «дружить», она закончилась, всем сестрам раздали по серьгам — и значит.
— Это вы так о своем ордене Ленина и о Сталинской премии?.. Кстати: поздравляю с высокой правительственной наградой.
— Кстати: спасибо.
Кондрат повернулся к нему спиной, стал взбивать подушку, готовясь ко сну.
— Ваша премия, Кондрат Кондратович, в двадцать шесть раз больше моей зарплаты.
— Конечно несправедливо! Я — чего там?! — сел да и написал. А вам треба: разрабатывать, следить, анализировать, описывать.
Крупеня недоумевал:
— Ну, так. «Треба» — это сугубо по-белорусски?
— Зачем же, корень общий с русским: потребление, потребность, требование.
— А-а, — протянул Крупеня, — теперь понятно, почему Ружевич обложился белорусскими словарями, выкопал запрещенную «Грамматику» нацдэма Тарашкевича!
— Закрываем тему: я, лауреат Сталинской премии, требую: хватит «дружбы».
— Времена меняются: нынешние тревожны. Видите, что творится в Европе? Не буду надоедать. Так, изредка станем в Минске встречаться, поболтать.
— У вас столько дел в нынешние тревожные времена, когда такое творится в Европе: хватит ли сил на болтовню со мной?
Крупеня сел, откинулся, улыбаясь:
— Кто-то вошел в белорусскую литературу, когда Илья Горский был в командировке — это вы так остроумно…
— Разве говорил? Не помню. — Кондрат спешил свернуть общение. — Пора отдыхать.
— Товарищ Крапива, а я. или кто-то из нас не станем персонажами вашей новой комедии?
— Что вы! Надо разоблачать-обличать управдомов, жечь глаголом пьяниц, каленым железным пером карать неверных мужей, срывать маски с пузатых империалистов! Не до вас. друг. Добрых снов.
Он погасил яркий верхний свет, оставил тусклый дежурный; сдвинул половинки портьер. Монотонный перестук колес усыплял. Кондрат лег лицом к стенке, натянул одеяло.
Его пьеса «Хто смяецца апошнім» так и осталась единственной в советском искусстве сатирой, с 40-х годов и до наших дней. Единственной! — настолько тщательно было раскорчевано властями сатирическое поле.
После войны БССР отстраивалась, залечивала раны, и Кондрату Крапиве было не до сатиры. Да и перо, честно говоря, притупилось: сочинил пьесы «Поют жаворонки», «Врата бессмертия», но они не выдержали испытания временем. Скорее всего, решил отсидеться в окопе, «не выторквацца».
А ту, о карьеристе Горлохватском, время от времени театры ставят — за неимением иного.
Проснулся Кондрат среди ночи: потрясений и дум хватало. Главный мучивший вопрос: почему премию дали ему не за пьесу «Партызаны», о борьбе с белополяками в 20-е годы, а за сатиру? Да еще высшая награда: орден Ленина. С чего бы это? Кто смотрел спектакль? Очевидно, что на обоих показах пьесы в Москве присутствовали московские сподвижники Руже. Крупени. Но никто из видных ответственных лиц в зале замечен не был.
Он не знал, что как раз в день банкета, утром 17 июня, Сталин подписал Указ о награждении участников декады БССР, что в этом Указе самым странным, необъяснимым было появление его фамилии.
Не приснился, нет, а почти реально привиделся Калинин, вручавший вчера в Кремле награды. Орденов Трудового Красного Знамени удостоились Белгосфилармония и 33 человека, среди них скульптор Заир Азгур, композиторы Анатолий Богатырев и Исаак Любан, артистка Лидия Ржецкая, руководитель военного ансамбля Александр Усачев; орден «Знак почета» получили 44 участника декады, медаль «За трудовое отличие» — 77 человек, в том числе и тот, кого Сталин назвал «танцор без сабли».
Рука всесоюзного старосты устала от пожатий, но каждому награжденному посланцу БССР улыбался, тряся седой козлиной бородкой. Невозможно представить, что он был когда-то молодым. Хотя это проглядывалось, по слухам, в обхаживании дедушкой артисточек.
«Золотой дождь» наград обмыли бокалами шампанского в зале приемов Верховного Совета СССР.
В Минске Крапива узнает еще о некоторых загадочных следствиях декады.
Оказывается, оставались кое-какие неиспользованные суммы, и заместитель председателя Союза писателей БССР Максим Климкович 29 июня обратится в ЦК с просьбой о премировании писателей, бывших в окончательном списке. Но что любопытно: был вычеркнут из списка челюскинец Александр Миронов, вместо Петра Глебки и Петруся Бровки — авторов либретто опер и балета — почему-то включены в список о премировании поэтесса Эдди Огнецвет, вернувшийся из лагеря Кузьма Чорны (Романовский) и, как написано, «др. писатели». Эти «др.» — Мовчар и Горский. Этим двум ЦК в поощрении откажет.
Ночь в поезде тянулась бесконечно. На какой-то остановке Кондрат приподнял занавеску, прочитал на высвеченном фасаде вокзала: «Смоленск». Еще только Смоленск, полпути до Минска.
Прикидывал: может, наградили его с подачи Храпченко — тот как-то особенно горячо поздравлял драматурга. Но начальник всех искусств СССР каждый вечер был в Большом театре в ожидании возможного визита Сталина — и потому не мог быть в филиале МХАТа.
Вряд ли кто в Москве пьесу читал: перевода на русский еще нет. Но наверняка довели же до верхов ее содержание! И почему это не сочли за привычный «поклеп на советскую действительность»? А наоборот: поощрили.
И тут Кондрату показалось, что нашел ответ.
Кто в СССР у власти? Недоучившийся тифлисский семинарист Сталин, сельский сапожник из-под Киева Каганович, реалист-«ремеслуха» из-под Вятки Молотов, луганский слесарь Ворошилов, полуграмотный казак-есаул Буденный — не все хотя бы с начальным образованием. И, видимо, как-то узнали содержание пьесы, просто подсознательно им польстила насмешка над главным персонажем: ученым-интеллигентом — пусть и прохиндеем, но все же представителем чуждого, некогда привилегированного класса. Это непременно — знали они — должно было льстить и так называемым «широким народным массам». Иного объяснения Кондрат не видел.
Знал: ни ордена, ни звания, ни премии в СССР не индульгенции от решетки и лагеря. Вспомнил друга Андрея Мрыя и понял, что у сатирика в эти дни — две дороги: или в Сталинские лауреаты, или в ГУЛАГ.
Оказалось, бодрствовал и Крупеня. Более того: чувствовал, что Кондрат не спит.
— Кто герои новой комедии? Уже, верно, обдумали?
— Никто. Сатира кончилась.
— Потому что ваши персонажи у власти? Так?
— Это вы сказали.
— А о чем будете дальше писать?
— Я сплю.
Действительно: о чем же? — задумался Кондрат. — О чем? Хотя вот, можно разрабатывать неисчерпаемую тему: «Мой родны кут, як ты мне мілы!..»
Неведомо: пил ли после московского триумфа сильно рисковавший Пономаренко шампанское? Естественно предполагать, что да.
Ровно через год и одну неделю после окончания декады искусства БССР — 22 июня 1941-го — Германия перешла ее границы. Белорусы, как и обещали, встали грудью на защиту своей земли.