Говорят: «Врет и не краснеет». Хорошо бы, когда врешь, нежно розоветь — как роза. Ну-ка попробую.
— Я сегодня вернусь поздно. С подругой встречаюсь — я тебе говорила.
— Угу.
— Сходим в театр, потом поужинаем где-нибудь. В общем, приду ночью.
— М-м.
— Ты ложись без меня, не жди.
— Ага.
Ну же, давай останови меня, а то поздно будет. В груди прямо все клокочет. Вот бы взял встал перед дверью и отрезал: «Никуда ты не пойдешь!».
Я бы тогда ка-ак пихнула бы его и все равно ушла бы.
Я уже надевала туфли, как вдруг вижу — чулок сзади пополз. Через всю лодыжку, зараза такая. Я застонала — получилось не очень убедительно, как-то без души. Стон вяло перешел на низкую ноту. Тогда я свирепо размахнулась и зашвырнула подальше свою сумочку.
— Да ладно тебе. Надень другие, — говорит.
Какие у него все-таки иногда бабские интонации
проскальзывают. Голосишко — будто воздух из надутого шарика выпустили. Любые слова, даже самые ядовитые, он произносит протяжно так, скучно. Весь смысл испаряется.
— Ну чего ты возишься? Опоздаешь.
А мне слышится: «Не спеши, не надо».
— Ты говорила, в Сибуя,[2] в полшестого? Еле-еле успеваешь.
А я слышу: «Куда ты, не торопись!»
Я совсем скисаю и со вздохом начинаю искать пару целых чулок.
Порылась в ящике, достала сначала розовые, потом лиловые, потом желтые. Как быть? Розовые лосины с искрой? У дядечки глаза на лоб полезут. Белые гольфы? Нельзя, с черной мини-юбкой подчеркнет, что ноги толстые. Надо что-нибудь синее. Или все-таки черное? Но это чертово тряпье все с какими-то дырками!
Вот здесь заштопано только на носке. Может, сойдет? Все равно в туфлях не видно будет. Я уже натянула один чулок и снова заколебалась. А вдруг придется где-нибудь раздеваться? Застыла в спущенном чулке, совершенно деморализованная. Этот уставился на меня с недоумением.
В конце концов надела старые черные лосины. Я в них такая девочка-студенточка. Целовать его на прощание не стала. Сказала, помаду сотру.
Иду, мрачно смотрю под ноги. На этих поганых лосинах от ходьбы над щиколотками морщины собираются. Если не припустить до станции бегом, точно опоздаю. А побежишь — они вообще гармошкой соберутся. Да и шов весь перекосится. Иду медленно, скриплю на ходу зубами.
Ну почему я всегда опаздываю? Чем важнее свидание, тем больше. Наверно, очень нервничаю, и от этого мои внутренние часы начинают здорово отставать. Ведь готовлюсь загодя, с запасом, и на тебе: смотришь на часы и видишь, что опять опоздала. Наспех наводишь красоту, руки дрожат, а перед самым выходом вдруг решаешь одеться совсем по-другому. Прямо не человек, а кукла какая-то, которую дергает за ниточки невесть кто.
Прихожу в себя я обычно уже в электричке. Герметично закрытый железный ящик — идеальное место для самобичевания и угрызений совести.
Когда я выскочила из вагона, было уже полшестого. Воздух на площади сочился бессмысленным субботним возбуждением. Истерично надрывался громкоговоритель какой-то правоэкстремистской партии, издалека доносились судорожные тремоло электрогитары, а с другой стороны из предвечерних сумерек душещипательно подвывал благотворительный хор — опять пожертвования собирают.
Светофор мигнул зеленым, и людская толпа, как бурно размножающиеся бактерии, хлынула с тротуара на мостовую.
Я ринулась вперед, но, сами понимаете: Сибуя, суббота, полшестого вечера. Особенно не разлетишься. Все мечутся, как опрысканные тараканы, налетают друг на друга. Короткими зигзагами, то и дело бормоча извинения, несусь вверх по улице. Проклятые каблуки. Я совсем к ним не привыкла, подвернула ногу и, чуть не упав, столкнулась с шедшей навстречу парочкой. Врезалась, разумеется, в мужчину. Его спутница одарила меня уничтожающим взглядом. Ладно, бегу дальше, подворачиваю другую ногу. Едва схватилась за первое попавшееся. Попалась мне толстая ручища, держащая хозяйственную сумку. Собственница ручищи, полная тетя, побагровела от возмущения и неожиданности. «Идиотка!» — шиплю я. Имею в виду, конечно, саму себя — привычка у меня такая, с собой разговаривать.
— Сама ты идиотка!!! — отвечает мне тетя громогласным сопрано. Все на нас оборачиваются.
Вот наконец и универмаг «Парко». Уф, добралась. Но не успела я вздохнуть с облегчением, как вдруг соображаю: мы же не у «Парко» встречаемся, а прямо перед концертным залом «Токю».
Врываюсь как полоумная в ближайший магазин и дурным голосом кричу кассирше:
— Скажите, где здесь концертный зал «Токю»?!
Похоже, никто из прежних посетителей кассиршу об этом не спрашивал. Вид у меня совершенно безумный — сама понимаю. Кассирша переглядывается с продавцом, и оба одновременно показывают пальцем: он направо, она налево.
— Ой, извините, что так опоздала. Такая неприятность вышла! — Про рваный чулок я решила не распространяться. Чтобы не привлекать внимания к своим сморщенным лосинам. Сказала, что перед самым выходом из дома пролила молоко на свой единственный выходной наряд. Мне всегда кажется, что, раз уж все равно врешь, как-то вежливее по отношению к собеседнику напрячь фантазию и придумать что-нибудь поинтереснее. В этом-то, наверно, и проявляется моя порочная сущность.
Все время с вами что-то приключается, — кисло улыбается Ю-сан. Это кличка. Его так прозвали потому, что своей круглой физиономией он похож на Юдзиро Исихару.[3] Я не обижаюсь — ведь уже шесть. Кроме кислой улыбки, он ничем не выражает неудовольствия. В глубине души я пожалела, что не выдумала вместо молока чего-нибудь покруче.
— Пора в зал.
Ю-сан изящно приподнимает бровь, кидает вокруг себя гордый взгляд и становится еще больше похож на Юдзиро Исихару. Я, помню, как-то не выдержала и сказала ему, что с приподнятой бровью он — прямо одно лицо с Исихарой. Хотела подольститься. Ю-сан поморщился и сказал, что терпеть не может Юдзиро Исихару. Но я заметила, что с тех пор бровь у него стала ползти вверх чаще. Каждый раз, когда я вижу эту гримасу, у меня в груди что-то сжимается. Может, это совесть? Хотя вообще-то чувство не сказать чтобы неприятное.
Когда он пригласил меня в театр, я согласилась не сразу. Хоть я про себя и зову его просто «Ю-сан», между нами, как говорится, о-го-го какая дистанция. Положение, разница в возрасте и все такое. В общем, одним словом, дистанция.
Собственно, кто он по отношению ко мне? Начальник? Вряд ли это можно так назвать. Я делала иллюстрации на обложку одной книги, которую выпускает его издательство. Мои обложки у заказчиков обычно восторгов не вызывают, и второй раз меня приглашают редко. Но все-таки какое-то время я как бы находилась у Ю-сан в подчинении, и он был мой начальник.
Может, он мой друг? Тоже не скажешь. У него старший сын уже студент. Тот мне больше подошел бы в друзья. Впрочем нет, я для него лет на десять старовата. А для этого лет на десять моложе, чем нужно.
Неугомонное сердце прошептало: для романа дистанция не имеет значения. Разница в положении и возрасте делают его только пикантнее. Это мне сатана нашептывал, я догадалась. Ну-ка залепим ему пасть пластырем и попытаемся трезво рассудить, что означает это загадочное приглашение в театр.
Значит, так. «Вы а субботу вечером свободны? У меня два билета на „Порги и Бесс“. Может быть, сходим?». Если бы приглашающий находился в той же возрастной категории, что и я — этак плюс-минус пять лет, — все было бы ясно. Клеится. Но Ю-сан мог таким образом отблагодарить меня за выполненный заказ. Хотя, по правде говоря, благодарить особенно не за что. Представляю, сколько стоят билеты в оперу. С другой стороны, это для меня — куча денег, а для Ю-сан, может, сущий пустяк. Или кто-то отказался и у него остался лишний билет? И он решил из благотворительных соображений устроить бедной девушке культпоход в театр?
«Наверно, вам интереснее было бы пойти с кем-нибудь помоложе». А что это должно было означать? Ю-сан часто порет какую-нибудь чушь. Наверно, просто хотел пошутить. Так сказать, поднять дух измотанной непосильным трудом сотруднице. Или поддразнить меня, что ли?
В обычной ситуации я бы немножко поизводилась сомнениями и в конце концов отказалась бы. Пробормотала бы, что субботний вечер у меня уже занят. Вряд ли с ходу придумала бы что-нибудь поинтереснее. Ну а потом, само собой, горько бы раскаивалась.
Стоп, сказала я себе. Тут случай особый. После того, что мне тот устроил… и мысленно махнула рукой сатане, что живет а укромном уголке моего сердца: валяй нашептывай. Чего это я, думаю, такая рассудочная? Гори оно все огнем.
— Ах. «Порги и Бесс»? Какая прелесть! — говорю. — Кто, я? Нет, никогда в жизни. Это там поют: «Саммертайм, саммертайм, тра-та-та, тра-та-та»? Ой, с удовольствием! Особенно, — говорю, — с вами!
А сама так и вижу, как на том конце провода у Ю-сан челюсть отвисает, Вот так все и вышло.
Ладно, занимаем места. Говорить не о чем. Ю-сан — большой знаток классической музыки. Я — большой знаток рока (раннего периода). Про Гершвина мне лучше не распространяться, могу сморозить что-нибудь саморазоблачительное. Сижу и проклинаю собственную болтливость — ну не умею я сидеть и помалкивать. Надо тренироваться, научиться молчать так, чтобы все вокруг ощущали твою невысказанную эрудицию. Хорошо быть красавицей — сиди себе и улыбайся. И никаких проблем.
Отбросив робость, спрашиваю:
— А эта опера, она хорошо кончается?
По-моему, прозвучало довольно мило, по-светски. Особенно если учесть, что было искушение добавить: «Извините за дурацкий вопрос, но просто не знаю, что еще спросить».
— Ну как вам сказать. Вообще-то не очень.
Зря спросила. Я ненавижу две вещи: сушеную селедку и трагедии. Все эти любовные страдания и зловещие повороты судьбы выдуманы лишь для того, чтобы выдавить у зрителя слезы. Прутся прямо в душу, не снимая сапожищ, и давят, давят на слезную железу. Не люблю, когда манипулируют моими чувствами. По-моему, ронять на публике слезу, выманенную у тебя таким мошенническим способом, — отвратительно. Спасаюсь от позора ироническим отношением. Если несчастная героиня очень уж страдает, я начинаю разглядывать толстый слой ее грима. В самых душераздирающих сценах я, зажав нос, гундосо передразниваю: «Де богу жидь без дебя, любибая». Сколько раз мне кавалеры говорили: «С тобой невозможно смотреть серьезные вещи. Все настроение ломаешь».
Ага, вот и «Саммертайм», Хрипловатое и вязкое негритянское сопрано весенним солнышком согревает душу. Грязный снег посторонних мыслей под его лучами тает. Я честно пытаюсь сконцентрироваться на том, что происходит на сцене. Беда только — поют по-английски. В кино бы хоть титры дали. Эх, надо было перед началом программку почитать, там «Краткое содержание» есть. Теперь, в темноте, разве прочтешь? Я искоса смотрю на Ю-сан. Он уставился на сцену таким истуканом, что к нему с вопросами лучше не соваться. Вздыхаю и, рассеянно глядя перед собой, начинаю думать о своем.
В чувство меня привело тепло, разлившееся по левой руке. С той стороны сидит Ю-сан, мы касаемся друг друга локтями. Чего это он ко мне прижался? Или кажется? Не то чтобы прижался — до этого чуть-чуть не хватает. Но тепло передается.
Я прямо застыла. Как быть? Миллиметровое движение в любую сторону может быть неверно истолковано. Даже пот прошиб, и откуда-то набрался полный рот слюней. Разве в обычном состоянии человек обращает внимание на то, сколько у него во рту слюней? Откуда-то там появляются, куда-то исчезают, и все дела. Если со слюной начинаются какие-то фокусы, значит, ты не в своей тарелке. Господи, да откуда ее столько? У меня под языком уже целый пруд. Уровень слюны катастрофически поднимается. Сейчас начнет заливать зал. Я с оглушительным шумом сглотнула. По-моему, он слышал. Ей-богу, слышал!
Наши руки слились в поцелуе. До самых кончиков пальцев пробежал горячий ток. И почти сразу же меня пробрала дрожь. Я стиснула зубы, чтобы не затрястись всерьез, по-крупному.
Жар хлынул из его тела в мое, словно никакой одежды нет и не было. Я чувствовала его дыхание, ощущала, как в его руке бьется пульс, словно туда переместилось сердце. Вдруг замечаю — я и сама дышу в такт. Сердце колотится быстрее, трудности со вдохом и выдохом. Как будто стометровку пробежала. Усилием воли пытаюсь воздействовать на сердечную мышцу, делаю сама себе искусственное дыхание.
Что это со мной творится?
И как реагировать — радоваться или ужасаться?
внутренний голос шепчет: «Спокойно, дура. Расслабься. Он просто смотрит на сцену и даже не замечает, что прижался к тебе рукой».
Безногий Порги и легкомысленная Бесс пытаются урвать кусочек счастья на двоих. А это бывший дружок Бесс — Краун. Он снова к ней вяжется, она ему что-то такое поет. Мол, я уже старуха, найди себе моложе.
Посмотри на эту грудь.
Посмотри на эти руки,
И оставь меня, оставь!
Когда она запела про грудь, я непроизвольно чуть не потрогала собственный бюст. «Посмотри на эти руки» — и меня тянет на собственные руки взглянуть. Я потихоньку пощупала их — как там кожа, не обвисла?
Крутовато она про себя, даже ради того, чтобы мужику дать от ворот поворот. Если женщина так заговорила, это уж все, финиш. Хотя почему финиш? У нее же в тылу Порги. Поэтому она и лепит такое. Если тебя любят, можно себе позволить и старухой назваться. Не убудет. Вот если одинокая баба называет себя старухой, то. значит, она и в самом деле уже старуха.
И стало мне вдруг как-то очень тошно.
Тут и первый акт закончился. «Не хотите ли закусить?» Встаем. В буфете толчея страшная. Ю-сан героически прорвался сквозь толпу вокруг стойки и вынырнул обратно с вином и бутербродами. Небрежным жестом остановив мою робкую попытку достать кошелек, Ю-сан вгрызся в бутерброд. В углу какая-то дамочка, прикрываясь ладошкой, кушала принесенную из дома провизию. Вот что значит ходить в театр одной. Еще одна парочка с аппетитом уплетала домашние рисовые колобки, запивая купленным лимонадом. Приди я сюда с тем, тоже сейчас бы вот так подкреплялись.
Яркий свет, шелест нарядных платьев. Я выпила бокал вина и слегка окосела.
Началось второе действие. Ю-сан уселся, сложила руки на груди. Значит, локотками прижиматься не будем? Сидит и не шелохнется. Ладно, посмотрим, что там на сцене. Бесс уже доходит — ее преследует Краун. С Крауном разбирается Порги. Над любовной историей сгустились тучи. Дальше смотреть уже не хочется.
Подумаем о чем-нибудь другом. Я начинаю вспоминать лобзание двух рук. Сплав конечностей в посрамление разделяющей их одежды. Два сердца, переместившиеся в локти, единая температура тела… Наша общая кровь, изливаясь из пределов плоти, все быстрее и быстрее течет куда-то прочь, к неведомым континентам. Его эритроциты братаются с моими лейкоцитами. Кровяные тельца, кружась легкими бабочками по спирали ДНК, танцуют вальс. Маленькие сумасшедшие балерины, канкан крови и любви.
Может, я начинаю влюбляться в Ю-сан? Или уже заканчиваю? Эмоционально обрабатываю чувство, ставшее, не успев расцвести, делом прошлым? Каких-нибудь полчаса назад прикосновение наших локтей мучило меня и мешало нормально дышать. И вот вдруг превратилось в такое сладкое воспоминание.
Сладким бывает только то, что уже миновало и горла больше не царапает. Чем дольше живу на свете, тем хуже переношу это самое «сейчас». Куда лучше звучит «давным-давно». Все время себе говорку, не успеешь оглянуться, как «сейчас» превратится в «давным-давно». И тогда, в райском заповеднике минувшего, экспериментируй с воспоминаниями как хочешь, своя рука — владыка.
Порги на сцене завопил что-то отчаянное. Бедолага просидел в каталажке всего неделю, а Бесс, обманутая негодяем, уехала в Нью-Йорк. Порги на своей тележке катит по горам, по долам из Южной Каролины в далекий Нью-Йорк. «За тыщу миль, на север дальний, минуя сто застав». Едет к своей Бесс.
Я качу дорогой в рай,
Дальнею дорогой.
Не оставь меня, Господь,
Отправляюсь в путь.
— Не такая уж печальная концовка.
Я стараюсь говорить пониже, чтобы голос не дрожал, но выходит какое-то дурацкое сипение.
— Это вам по молодости кажется.
Ю-сан поднес бокал с шампанским к носу и сосредоточенно разглядывает пузырьки. Спектакль кончился, мы сидим в кафе «Домаго». В шипящем соусе масляно поблескивают эскарго.
— Думаете, по молодости?
Не знаю, что он хотел этим сказать, но чувства внутреннего протеста не возникает.
Ю-сан в последнее время страдает от «комплекса заходящего солнца». «В моем возрасте жизнь кончена», — вздыхает он, глядя в сторону заката. И зубы-то у него уже не те, и дальнозоркость одолела, и седина в волосах.
По правде говоря, видок у него на закате пока еще хоть куда. Нынешние двадцати летние девочки про таких говорят «обалденный кадр». Мне не двадцать лег, и «обалденным» я Ю-сан не считаю, но посидеть с ним вечером в приличном кафе — почему бы и нет.
— Какая там молодость, — говорю, — Старушка уже. Посмотри на эту грудь.
Выпячиваю вперед бюст. Декольте у меня сегодня — не для слабонервных.
— Посмотри на эти руки.
Протягиваю ему руки (предварительно напрягаю мускулы).
— Нельзя так говорить. Постареете.
— Уже. Годы взяли свое.
— Ну что вы за человек такой. Почему вы не можете жить как нормальные люди?
— Продолжать не надо. Мне уже неоднократно советовали. Жить как нормальные люди живут, повышать уровень профессионального мастерства. Которого нет.
— Нет, я не то хотел сказать. До меня доходят слухи, что кое в чем вы вполне нормальная. Переехали на другую квартиру, да?
— Да. Оторвалась от родительского гнезда. Так сказать, вылетела в большой мир.
— И живете, как я слышал, не одна?
Скачок давления. Миллиметров на тридцать. И, ясное дело, похолодели конечности.
— Такие ходят слухи? Ну что ж. хоть, говорят, дыма без огня и не бывает…
Ой, не то ляпнула. Не надо так решительно все отрицать, а то не поверит.
— Но вообще-то приятно, когда про тебя сплетничают. По правде сказать, я сама этому способствую. Переодеваюсь мужчиной и специально кручусь перед собственной дверью, чтобы соседи заметили.
Нет, это я переборщила. Смеюсь — пусть видит, что пошутила.
— На самом деле я действительно живу не одна.
Нервная пауза.
— Что это вы так смотрите? Мы с подругой квартиру снимаем.
По-прежнему молчит, но взгляд помягчел.
— Ее зовут Жюли. Мы когда-то в одном классе учились. Она теперь известная журналистка. Деловая — жуть. Зарабатывает раз в сто больше меня. Но все время в бегах. Зато я с утра до вечера сижу дома. За квартиру платит Жюли, а я убираю, стираю. Готовлю. Правда, довольно паршиво. В любой столовке и то вкуснее. Это Жюли так говорит; по-моему, ничего, есть можно. В общем, я у нее вроде домохозяйки. Думаю вот, не выйти ли за нее замуж, а?
По-моему, тон взят верный.
— Я-то вот одна-одинешенька. А у Жюли есть парень. Чудной такой. Она обожает крепких мужиков, этаких мачо. Чтобы мускулы, как у Шварценеггера, ну, одним словом, мужественных. Знаете, до того, как она ездила учиться в Англию, у нее был один кандидат в любовники — жутко добрый и внимательный, души в ней не чаял. Жюли стирать-готовить терпеть не может, так он, представляете, специально на видео кулинарные рецепты записывал — «Меню на сегодня» или там «Обед за три минуты». И учился готовить. Между прочим, по вечерам, после работы. Собой, правда, был не красавец. Не то чтоб урод какой-нибудь, но Жюли с ним рядом отказывалась ходить. Говорила: «Отстань на три шага, образина». Так он и таскался за ней — на три шага сзади. Причем, чем больше Жюли зверела, тем покладистее он становился. Она с ним обращалась как с грязью, а он был сущий ангел. Ну, потом Жюли укатила в Англию учиться и оставила ангела с носом. Вот… А еще она один раз сказала другому ухажеру: «Похудеешь на десять килограммов, тогда и поговорим о свидании». Тот давай голодать, иссушать плоть, но все без толку.
— Так и не сумел похудеть?
— Да нет, сумел. До десяти килограммов уже совсем чуть-чуть оставалось, но тут Жюли взяла и послала его. А про нынешнего своего она говорит коротко: вот это, говорит, мужик! Ему сорок лет, холостой. Художник — делает для ванных гравюры с видами Фудзи. Я его пару раз видела. Плечищи! А рост — просто скала какая-то. По улице идет — земля дрожит. Если в метро какая-нибудь шпана безобразничает и все пассажиры смотрят в другую сторону, этот на них один раз цыкнет: «А ну, тихо там!» — и все дела. В общем, одним словом, «вот это мужик!». Над нами, этажом выше, живет один малолетний придурок, который повадился ночь-полночь шуметь и грохотать. Сколько раз я ходила к его папаше жаловаться, тот и слушать не хотел. Пусть, говорит, ребенок порезвится. Пожаловалась Жюли — он рукава засучил, поднялся наверх и исполнил свой коронный: «А ну, тихо там!» Папаша и придурок с тех пор — тише воды, ниже травы. Настоящий мужик. Соседи уверены, что в нашей квартире поселился член якудза[4] с двумя любовницами.
— А разве этот господин прямо живет у Жюли?
— А? Нет… То есть теперь уже да, Он недавно к нам переехал. Они сейчас ищут другую квартиру. А пока живем втроем. Он занял маленькую комнату — там ничего нет, голые стены, — пытаюсь я увести разговор в сторону. — Только книги стопками. Он — маньяк по части чтения. У нас там недалеко букинистический магазин, а перед ним ящики, в которых горой навалены книжки по сто иен штука. Так наш Геркулес набирает целую груду, даже не глядя на названия, притаскивает домой и прочитывает от корки до корки. Потом относит на помойку и в тот же день приволакивает новую груду.
— Интересно вы про него рассказываете.
— Ну так. «Вот это мужик!» Сами понимаете.
— А что, ваша подруга красивая?
— Спрашиваете! Разве дурнушка может сказать ухажеру: «Похудей на десять килограммов»? Разве я бы такое брякнула? Сама на диете сижу.
Похоже, Ю-сан не на шутку заинтересовался роковой Жюли. Поворот, конечно, неожиданный, но такой уж я человек — не могу оставить любопытство собеседника неудовлетворенным. И весь остаток вечера (мы потом еще в бар пошли) я рассказывала 10-сан про жизненный путь своей подруги, ее внешность, хобби и даже любимые блюда. Ушел он совершенно удовлетворенный.
А надо сказать, что дело было как раз накануне Валентинова дня, я и шоколадку заранее приготовила. Сую ее Ю-сан, а он уже такой хороший, еле языком ворочает. Эх, надо было с шоколадкой подъехать до того, как всплыла роковая Жюли…
Вспомнилось стихотворение:
Позднее раскаянье.
Поглядишь назад —
Где ж была соломка.
Как упал на зад?
Я ждала поезда, стоя на пустой, гулкой платформе (неужели еще недавно здесь было такое столпотворение?), и думала про Ю-сан. Точнее, про свою шоколадку, небрежно сунутую им в «дипломат». Он. конечно, про нее забудет. То-то удивится, когда найдет у себя в портфеле через пару дней. Озадаченно прищурится. Возникнет две-три версии о происхождении этого загадочного предмета. Так ничего и не вспомнит. Тряхнет головой и бросит мою бедную шоколадку туда, где уже будет лежать горка ее Валентиновых сестер. Вздохнет: память совсем ни к черту стала. «Комплекс заходящего солнца».
Еще одна синяя птица упорхнула.
Что-то туман в глазах. Потерла пальцами — мокро.
Я тихонечко открыла входную дверь. В прихожей стоял Жюли. Скорбные глаза Кэндзи Савады (из-за них он и получил свое прозвище[5]) смотрели на меня сурово.
— Ассьте, — шепну я, имея в виду «здрасьте».
— Ты знаешь, который нас?
— Акатачас? (А какой такой час?)
— Все шутки шутишь?!
Какие там шутки. Это я с перепугу слова глотаю. Вид у Жюли довольно грозный.
— А что такого? Ну, засиделись с Юко. Я тебе разве не сказала, что я с Юко встречаюсь? Ну, с моей школьной подругой. Она теперь журналистка. Вот устроилась! Знаешь какие деньги гребет? Не поверишь! Не то что я. Но работка у нее тоже не сахар. Думаешь, легко материал для статей собирать?
У меня внутри что-то судорожно сжалось и вырвалось наружу — совершенно неожиданно — хохотом.
— Знаешь, в Тиба есть целый квартал борделей, которые раньше назывались «турецкими банями», а теперь просто «банями». Так, представляешь, редакция ее туда отправила, и бедняжка целый день изображала «банщицу». За такую работенку сколько ни плати — все мало будет. Или, допустим, поступил сигнал, что в одной аптеке из-под прилавка торгуют наркотиками. Так Юко отправляют туда — чтоб купила и все разнюхала… Я не помню, ты с ней встречался? Нет? Обязательно познакомлю. Она на мальчика похожа. Косметики — ноль, короткая стрижка, джинсики, спортивная курточка. А за спиной — здоровенная репортерская сумка. Представляешь, заявляется такая пигалица в аптеку и пищит: «Мне таблеточек, пожалуйста. Тех самых». Ну, ее, конечно, посылают куда подальше. А начальство говорит: сама виновата. Вот такая работенка. Ей бы замуж.
— А я тебе ванну приготовил.
— Ага. Ты слушай дальше. Она мне одну историю рассказала. Неприличную. Тебе интересно? У их газеты есть отделение в Тиба. А напротив, через дорогу, двухэтажный дом: на первом этаже магазин подержанной мебели, на втором хозяева живут. Они вдвоем работают, муж и жена. Часто можно видеть, как они на пару надрываются, тащут какой-нибудь развалюшный диван. Что тут неприличного? А ты слушай. У стариков дочка, в колледж готовится. Окно ее комнаты как раз на улицу выходит. Раз в три дня к дочке приходит приятель — помогает готовиться. Он тоже абитуриент. Сидят занимаются. Скучно, кровь играет. Ну и, сам понимаешь, учебники в сторону и пошло-поехало. Это бы еще ладно, но дочка каждый раз перед этим окно открывает. А как раз напротив, через дорогу, — редакционный мужской туалет. Расстояние — подмигнуть можно. Так у них там сидит специальный дежурный. Как увидит, что у дочки окно открылось, давай названивать по отделам: началось, мол. Через минуту в мужском туалете у окна давка. И главный аттракцион такой. На лестнице непременно появляется мамаша с подносом — чай там, конфетки. Несет наверх, деток угостить. Дочка этого не видит. А из туалета — все как на сцене: тут дочка с парнем, там мамаша с подносом надвигается. Мужики слюну глотают, шепчут: «Давай, давай, торопись!». Наверно, Господь Бог с небес на нас, грешных, примерно с таким же чувством смотрит. Ну вот, старушка уже у двери. В одной руке поднос, другой ручку поворачивает. И тут всякий раз — чудо. Те двое в момент отлетают друг от друга, дочка молниеносным движением одергивает юбку (она никогда не раздевается, как солдат на фронте), лицо — сама невинность. Мирная жизнь семьи не нарушена.
— А чего же она окно-то открывает? Жарко ей, что ли?
— При чем тут «жарко», Она каждое утро перед открытым окном одевается. В редакционном туалете по утрам не протолкнешься,
— Щедрая девица.
— У нее с этими мужиками из редакции родство душ. Она их любит, потому что все люди — братья. А может, просто эксгибиционистка. Или бешенство матки.
— Кстати, а ты знаешь, что «бешенство матки» входит в список слов и терминов, запрещенных к употреблению на телевидении и радио?
— Да? Между прочим, история совершенно правдивая.
Что-то глаза у него подозрительно блеснули.
— А про цензуру на телевидении я тебе могу отдельно рассказать. Тоже чистая правда.
На слове «тоже» я делаю ударение.
— Когда в записи встречается запрещенное слово, там в фонограмме делают такой щелчок или гудок. Слышал, наверно? А когда транслируют концерт Рютаро Камиоки,[6] он же без конца сыплет всякими словечками. Зал хохочет, а телезрители одни щелчки слышат. Такая досада всегда берет! А знаешь, как это делается? Ведь трансляция-то прямая, поди угадай, что он там залепит. Так вот, оказывается, на телевидении есть специальный эксперт по нецензурным словам. Он сидит у пульта и напряженно слушает. Работа нервная, ответственная. Должен нехорошее слово с лету угадать и нажать на кнопку. В его распоряжении максимум две десятых секунды. Работенка — не позавидуешь. Весь, наверно, напичкан похабными словами. Ходячий справочник неприличностей. И нервная система, поди, ни к черту.
— У него, наверно, выделяется специальная секреция на похабщину.
— Смешно! Ты, Жюли, нынче в ударе.
Когда лицо Жюли расплывается в улыбке, от уголков глаз лучиками разбегается по пять морщинок. Их я больше всего в нем и люблю, Поулыбались немножко. Потом помолчали.
— Я волновался.
Моя болтовня, как обычно, подействовала на Жюли благотворно. У него привычка в конце каждой фразы как бы ставить вопросительный знак. К кому вопрос относится — к собеседнику или к самому себе, — неясно. Жюли как бы слегка отстраняется от своих слов. Или прикидывается, что отстранился, а потом подступает по-новой.
Я терпеть не могу людей, которые не говорят, а вещают. Поэтому так уж выходит, что рядом всегда оказывается какой-нибудь любитель вопросительной интонации.
— Извини. Ты же знаешь, я как начну болтать — меня не остановишь.
— Я уже решил: еще час подожду и буду твоему отцу звонить.
Ничего себе. Я так и представила себе физиономию папика. Мнется у телефона, мямлит что-нибудь. Жена от него сбежала еще десять лет назад. А как не сбежать от типа, который хочет, чтобы дочь его «папиком» называла? Он был намного старше мамочки. Заменял ей, так сказать, отца. Когда она наконец дала от него деру, то завела себе приятеля, которому сама стала вместо матери. Почему-то она думала, что я тоже немедленно найду себе мужика и покину отчий дом. Но в этом мамочка ошиблась. Между прочим, они с папиком иногда втихаря встречаются.
Всякий раз мамочка, трагически хмуря брови, спрашивала меня:
— Ты все одна? Неужели у тебя никого нет? — Звучало это как-то не очень по-матерински. Мол, все бабы как бабы, а ты…
— Я же не такая шустрая, как ты, — огрызалась я, ковыряя вилкой кусок торта. — Не такая умная, не такая любвеобильная, не такая целеустремленная.
Мамочка у нас теперь стала совсем независимая и самостоятельная. Любовник — непременный атрибут независимости. Ну как независимую и самостоятельную мать звать «мамой»? А «мамиком» как-то язык не поворачивается. Поэтому я ее вообще никак не зову. Она из-за этого не комплексует. Не из таких.
— Главное — не отчаивайся. На худой конец Тэруо-сан обещал потолковать с кем-нибудь из своих холостых друзей.
Тэруо-сан — это атрибут независимости. Когда мамочка о нем говорит, лицо у нее делается сдобно-сладкое, как глазированная булочка. Иногда мне просто хочется ее убить, ей-богу.
— Обойдусь я без твоего Тэруо-сан. Уж мужика себе как-нибудь и сама найду.
Сказать легко, сделать трудно. Но уж с мамочкой о своих сердечных делах я секретничать не собираюсь. Как-то нечестно по отношению к папику.
После ухода жены он, бедненький, стал совсем чудной. И голова облысела, прямо бильярдный шар. Зато рвения к работе стало хоть отбавляй, и это, конечно, проблема. Весь дом заставлен скульптурами, которые никто не покупает. Буквально не протиснешься. Однажды, споткнувшись о ногу какого-то гипсового истукана и расшибив себе коленку, я не выдержала и предложила раздать весь этот хлам бесплатно. Истукан назывался «Мечта о будущем» и расположился почему-то посреди кухни.
— Знаешь что, — оскорбился папик, — будешь шуточки шутить, когда на твои картинки покупатели найдутся.
— Мои картинки столько места не занимают.
Вместо ответа, родитель швырнул в меня резцом.
На кухонном столе появилась еще одна отметина.
Мирному сосуществованию отца с дочерью положил конец Жюли.
Мне для работы иногда приходится ходить в муниципальную библиотеку. В тот день я сидела над толстенным, килограмма на три, ботаническим атласом и, не поднимая головы, срисовывала латринию, сангвисорбу официналис, марсилею и гонобобель. Нужны были виньетки для романа с продолжением. Там без конца шли любовные сцены, более или менее одинаковые, но с разным антуражем: то на квартире, то в гостинице, то летом у моря, то осенью в горах, под кустом какой-нибудь акебии пятилистной. Нахожу в атласе марсилею: цветет в апреле — мае. Делаю такой весело-красненький фон. Двигаюсь дальше. В тексте сказано: «Осенний ветерок сыпал белым дождем лепестков гонобобеля». Смотрю в атлас — этот самый гонобобель цветет в июле. Все желание трудиться пропадает. Подпираю щеку рукой и тоскливо озираюсь вокруг. В глазах желтым-желто от цветочков проклятой сангвисорбы.
Вижу желтый свитер. Над ним сонное мужское лицо. Лицо говорит мне сонным голосом: «Что это вы такая сонная?». Потом вдруг оказывается рядом, на соседнем стуле.
Все произошло как-то само собой, я даже не успела удивиться.
В правой руке мужчина держал какую-то корректуру, в левой — такой же толстенный, как у меня, атлас насекомых. Уселся и давай вертеть головой; то в атлас, то в корректуру, то в атлас, то в корректуру. Мне ужасно хотелось вступить с ним в диалог. Несколько раз уже рот открывала, но неудобно как-то первой начинать. Ладно, думаю, и отвернулась к окну. На улице уже смеркалось.
— Вы художница? — спрашивает.
— А что, заметно?
Снова замотал башкой влево-вправо. Но непохоже. что надулся. Правда, желания продолжить беседу тоже не проявляет. Мне почему-то стало спокойно так, уютно на душе. Пристроила подбородок на свой фолиант, смотрю, как он работает. Впервые видела, чтобы лицо было одновременно сонным и таким сосредоточенным. В волосах легкая седина, вспыхивает в лучах заката. Красиво.
Вдруг ни с того ни с сего у меня срывается детским таким голосочком:
— Пойдем погуляем?
Так вдруг захотелось развеяться — мочи нет. Мужчина посмотрел на меня сначала без выражения, потом по его лицу рябью расползлась улыбка.
Сели в электричку, поехали к морю. Ветер в порту дул уже совсем по-вечернему, обвевал лицо, словно влажной рукой по коже проводил. Мы сели рядышком, как-то без особых разговоров прижались друг к другу. Волны катились, катились, конца им не было, и от этого сделалось хорошо и спокойно. Потом стало холодно, и мы отправились греться на причал, в здание вокзала. Там было пусто, повсюду сувенирные киоски. Помню запылившиеся пластмассовые бонсай. Какое-то кимоно с драконом на спине. Товар для иностранных матросов.
Вдруг захотелось купить что-нибудь на память. Я выбрала носовой платок «Рыбы планеты». Он — «Флаги стран мира» и еще стереооткрытку. Знаете, фотоизображение в несколько слоев, закатанное в пластик. Создает эффект объемности. Раньше такие картинки часто выдавали в качестве бесплатного приложения к шоколадке. А те, что поздоровее, продавали в рамке. Можно было купить вид Фудзи, орла, тигра и так далее. Мой приобрел деревенский пейзаж: вдали соломенные крыши, а на переднем плане низко летящий большущий фазан.
— Какой шикарный кич! Обязательно на стенку повешу, — восхитился он. И в полпервого ночи по телефону доложил мне, что свое намерение осуществил.
События в тот вечер развивались следующим образом: легкий ужин в китайском квартале; стремительный поцелуй в парке у моря; в полдесятого — прощальное махание «Рыбами планеты» на платформе.
На папика поздний звонок произвел глубокое впечатление, и «тот странный тип, что тебе звонил среди ночи», был им взят на заметку.
При следующей встрече я спросила:
— А чего это ты делал с атласом насекомых? И что это была за корректура?
Вообще-то мы не особенно расспрашивали друг друга, не форсировали событий.
— Я — сверщик.
— Кто-кто?
— Ну, корректор. Верстка, сверка. Журналы, книги.
Голос звучал как-то обиженно.
Стало быть, после второй встречи я обладала следующей информацией: нрав тихий, но обидчивый: работает корректором. И все, остальное окутано мраком. Так оно и пошло — встречаемся как старые добрые знакомые, а знать о кем толком ничего и не знаю. Совместные ночевки по выходным. После первой ночи, уплетая приготовленный мной омлет (точнее, какие-то угольки), он тоскливо пробормотал: «Надо, наверно, заехать познакомиться». Я догадалась, что имеется в виду папик. По дороге ко мне домой к электричке он нервно мял пальцы. В прихожей нас встретил папик, суровый, как страж у врат рая. «Здрасьте», — пробормотал Жюли из-за моей спины, глядя себе под ноги, «Ну-ну», — ответил страж.
Жюли начал нести что-то невнятное. Разобрать можно было только два слова, которые он без конца повторял: «серьезные отношения», Папик ограничивался суровым «ну-ну». Вечером, когда Жюли отправился восвояси, у нас состоялась тягостная беседа. В ярко освещенной кухне, за столом. Стол широченный, но в тот раз незримая тень Жюли поглотила его, и он как-то скукожился.
Для начала папик высказал такую мысль: какие, мол, к черту, «серьезные отношения», когда знакомство начинается с ночевки. Он-то всегда полагал, что «серьезные отношения» — это когда жениться собираются. Ничего себе «серьезные отношения»: в субботу вечером сунула в сумку косметику, запасные трусы, банку кофе — и тю-тю. С этим он, как отец, мириться не может.
Ну, в общем, стала я ездить к Жюли по субботам. Дорога — два часа. Еду, читать не могу — сердце колотится как бешеное. Поэтому сижу обдумываю меню на вечер. Короче, время а электричке провожу с приятностью. На станции встречает Жюли, издалека машет рукой, и мое трепещущее сердце сразу расцветает розами. Идем по улице, взявшись за руки. Улица — так, ничего особенного: покосившиеся магазинчики, забегаловки. Отходим подальше от станции, и начинается настоящий загород. Между новостройками тут и там ютятся рисовые поля, Живая земля между убогими стандартными постройками кажется заброшенной и несчастной.
Мне же не двадцать лет, робость и стыдливость остались в прошлом. Иду, дышу полной грудью, наслаждаюсь жизнью. Дорога, по которой мы шагаем, искрится приглушенным сиянием, как тщательно покрытый лаком пейзаж семнадцатого века. Вообще все вокруг посверкивает, поблескивает самым бесстыжим образом. Один раз, когда мы проходили мимо продуктовой лавки, я увидела у входа ржавый бочонок, на дне которого плавал кусок тофу.[7] Он был такой белый-белый, я присела на корточки и стала на него смотреть. И вдруг пронзило: обманываю я себя, ох, обманываю. Ну и пусть, думаю. Обман — это тоже приятно.
Квартира у Жюли чистенькая такая, аккуратненькая. Веранда выходит на юг, там цветы в горшках, пылинки на листьях в солнечных лучах так и вспыхивают. В общем, никакого холостяцкого бардака. Скорее жилище одинокой порядочной девушки. В прихожей висит несколько зонтиков, один (я заметила) красный. С рукояткой в виде собачьей головы. В ванной, кроме крема для бритья и прочей мужской ерунды, французский одеколон и дезодорант (женские).
Каждый раз, когда входила в эту квартиру, меня начинали одолевать тяжкие подозрения. Но поднять эту острую тему я решилась очень не скоро.
— Знаешь, — говорю, — когда я пришла сюда в первый раз, сразу почуяла: женским духом пахнет.
— Господь с тобой, — отвечает. — С чего бы это?
Легкое удивление, как будто я внезапно спросила, какой у него размер ботинок.
— А красный зонтик?
— Цвет, конечно, не очень, Но, понимаешь, у меня раньше был точно такой же синий. Я к нему привык, а его украли.
— Точно такой же, с собачьей головой?
— A-а, ты про тот. А то я не понял. Ну, это очень просто. Пошел в дождливый день в супермаркет, зонтик оставил на входе. Назад иду — нету. Тогда служитель выдал мне этот. Кто-то из посетителей забыл. Другого, говорит, не было.
— А женский одеколон?
— Ой, я в этих делах полный профан. Привезли в подарок из-за границы. Я им ванну опрыскиваю, чтоб пахло хорошо,
И тон такой естественный-естественный. До неестественности.
На шкафу я обнаружила две фотографии. Снизу видно только, что со стены сняты давно — пыли много. Однажды, когда Жюли принимал душ, я затеяла такую легкую уборочку. Приставила к шкафу стул и подсмотрела. Чуть не рухнула. На одной фотографии Жюли с какой-то бабой. Крупным планом. На другой они же, но (господи боже!) в голом виде. Закинула фотографии обратно, поскорее слезла. Баба большеротая, длинные прямые волосы, постарше Жюли будет. Он большой театрал. Наверно, какая-нибудь неудачливая актриска или танцовщица.
Ладно, думаю, не будем ворошить прошлое. А у самой руки трясутся, пылесос ходуном ходит. Откуда-то из желудка ком такой черный к горлу подступает.
— Что с тобой?
Оборачиваюсь — стоит. Увидел мое лицо, голову в плечи вжал и попятился.
Я молча тычу на шкаф.
— Не понял.
— Ах, ты не понял?! — говорю. — А кто там на фотографиях, не ты?
Тут до него наконец доходит.
— Да ладно тебе, — говорит. — Откопала старье какое-то. — Подходит, обнимает за плечи, усаживает на диван. Да еще улыбается, гад. Снимает с полки толстую книгу. «Жизнь Джона Леннона». Листает, показывает. Те самые фотографии, только уменьшенные.
— Это же Джон и Йоко, дурочка. Не узнала? Фотографии-то знаменитые. Приятель-фотограф увеличил и подарил.
Теперь сама вижу. Плачу и смеюсь одновременно. Диафрагма дрожит, трудно дышать. Вместе со слезами вытекают все силы, Мягчею. Но какой-то осадок все же остается.
— Неужели я так похож на Леннона?
— Конечно, было темновато. Но что-то общее есть. — Я уже просто смеялась, без слез. Жюли тоже хохотал в голос, что с ним случается нечасто. Глаза только не смеялись. И, боюсь, у меня тоже.
Вечер воскресенья. Возвращаюсь домой, к папику. Садимся как ни в чем не бывало за стол. Тот из нас, кто больше устал за день, закатывает обычную истерику. Второй терпеливо ждет, пока буря пронесется. Такой примерно расклад.
Раньше мы с папиком иногда за целый день слова друг другу не скажем, и ничего, все нормально. Это я уже потом поняла, что, когда можешь спокойно молчать, это здорово. Когда же началась эпопея с Жюли, воскресный ужин превратился в муку: каждая пауза давила на психику. Даже во рту пересыхало. Спасибо, пиво выручало. А как слегка поддам, язык развяжется, сразу начинаю нести то, чего не следует. Например, спрашиваю:
— Все ворон лепишь?
У папика обычай такой: когда не в духе, ваяет нечто воронообразное. Это у него называется «абстрактный образ в полуконкретной кристаллизации». Но похожи эти образы, как их ни поверни, на каких-то облезлых ворон.
Папик берет легкую хандру и лепит из нее черного жалкого вороненка. Большие творческие кризисы превращаются в здоровенную мраморную ворону а-ля Генри Мур. Когда папика бросила мамочка, он сварил из колючей проволоки свирепое пернатое в человеческий рост — в стиле Джакометти. Все дело в том, что студентом, страдая от несчастной любви, папик часами просиживал на берегу пруда и смотрел на ворон, стаями собиравшихся на голых ветках. И с тех пор заразился вороньей болезнью на всю жизнь.
— Никакие это не вороны, — отвечает мне папик.
— А соседский мальчишка посмотрел на твое последнее творение, которое ты выставил во двор, и кричит; «Ворона! Ворона!»
— У мальчика нет художественного воображения.
— Да ты хоть знаешь, как наш дом зовут соседи?
— Мало ли что идиоты скажут. Они в любой абстрактной работе видят лишь гору Фудзи.
— «Вороний дом» — вот как.
— А что плохого в изваянии вороны?
— Никто не говорит, что это плохо.
— Чего ж ты таким тоном спрашиваешь: «Все ворон, мол, лепишь?».
— Констатация факта, только и всего.
— Это не констатация, а выпад в мой адрес.
А у самого уже губы трясутся. Вижу: дело принимает опасный оборот. Хочу перевести на шутку, а вместо этого выпаливаю:
— Я? Выпад? Это ты мне без конца гадости говоришь! Воронами этими своими все заставил! Мне назло, да?
— Я творю тебе назло?! А ты свои картинки что, тоже мне назло малюешь?
— Очень может быть!
Со стола летит посуда.
— Дура! Не смей так говорить о творчестве!
Голос у папика, как надтреснутый колокольчик.
Бац! Щека у меня вспыхивает огнем. Последний раз он меня ударил, когда я раскрасила красками его новую скульптуру. Мне тогда было пять лет. Я сижу, разинув рот. Потом чувствую боль.
Посуда со стола у нас летала и раньше, но такое… Почему-то я ощутила странное удовлетворение. Знаете, есть несчастные дети, которым надо, чтобы родители их били. — пусть хоть так свою любовь выказывают. Неужто я всю жизнь проживу этаким несчастным ребенком?
Чтобы избежать воскресных сцен, стала возвращаться в понедельник утром. Оказалось, что за ночь отцовское чувство еще больше крепчает. Попробовала перенести приезд на вечер понедельника. Потом на утро вторника.
Чем более двойной становилась моя жизнь, тем в большее запустение приходил «Вороний дом». Двор-то у нас и без того давно сорной травой зарос, да и грязи за десять лет без хозяйки тоже поднакопилось будь здоров. При моем деде под этой крышей жила большая семья с прислугой. А теперь остались только мы двое. Деревья в саду давно засохли, повсюду торчат одни только каменные вороны. Дом издали похож на подводную лодку, вытащенную на берег. Корпус увит плющом; в раздутом чреве — тусклая гостиная, бестолково разбросанные спальни и комнаты для гостей, которых у нас отродясь не бывало, Почти все комнаты пустые, заброшенные, кроме пыли, там ничего нет.
Когда кто-то приходит, реакция всегда одна и та же: ах, как просторно! ой, какая старина! фу, как грязно! — в таком порядке. Единственный, кто и глазом не повел, — Жюли. Мы с папиком жили в одной комнате, где каменный очаг. Когда мне надо было одеться или раздеться, папик отворачивался к сломанному телевизору. По сути дела, мы жили в однокомнатной квартире.
Наша с папиком гостиная была сердцем «Вороньего дома». Сам дом давно болел, разбитый параличом. Жило в этом дряхлом теле одно сердце. Но теперь болезнь добралась и до него. В обычных условиях я бы этого не заметила, но после светлой, вылизанной квартирки Жюли запах умирания шибал мне в нос еще в прихожей.
Мы с Жюли решили снять квартиру поближе к па-пику. Впервые в жизни я занялась хлопотами такого рода: выходила на каких-то станциях, разыскивала конторы по аренде жилплощади, пила в кабинетах жидкий чай, слушала россказни агентов, получала бумажки с адресами «отличных вариантов», говорила «спасибо, до свидания». Потом по карте искала нужный дом. Почти ни разу не удалось добраться до цели. Мне скажут «десять минут пешком», а я проплутаю минут двадцать, выбьюсь из сил, да и засяду в кафе отдохнуть. Пью кофе, читаю бюллетень, на улице умнеет. Стаканчик пива, потом еще один. А там и домой пора. День пропал.
Поиски продолжались, результатов — никаких. Только собралась мощная коллекция рекламою газетных вырезок и спичечных коробков из кафе.
— Если до конца года ничего не найдется, всему конец, — говорю.
— Чему всему? — спрашивает Жюли.
— А всему. Нашим отношениям.
Он роняет с сигареты пепел.
В следующий раз агент сопровождает меня до места. Посмотрела квартиру. Агент спрашивает:
— Ну как, годится?
А откуда мне знать, годится или нет. Неуверенно киваю. Дело сделано. Через неделю переехали.
В последний вечер сидим с папиком. Он поддал, глаза тоскливые.
— Твердо решила, да?
— Ну конечно.
— Брось ты его.
— Чего это ты вдруг?
— О тебе думаю. Не получится у вас.
— Он хороший.
— Разве хороший стал бы тебе голову морочить? А замуж не зовет.
— У нас серьезные отношения. Поженимся. Потом.
— Да что в ваших отношениях серьезного? Он свистнул, и ты побежала. Разве так я тебя воспитывал? Эх, не моя ты дочь.
— Ага. Мамочкина. Ты это хотел сказать?
— Это самое.
— Ты всегда так говорил, когда я делала что-нибудь не так. Сразу я становилась мамочкиной дочерью, Ну конечно, ты ведь у нас безупречный. Живешь ради своего «творчества», тебе даже баба не нужна. Хуже нет, когда человек уверен, что всегда и во всем прав.
— Пускай хуже меня нет, но твой типчик все равно хуже. Не получится у тебя с ним, вот увидишь.
— Ну и пусть не получится. Могу я хоть раз в жизни пожить нормально, с мужчиной?!
— Да сколько угодно. Только не с этим.
— Лицемер! Ты скольких моих ухажеров разогнал, а? И каждый раз одно и то же: «Кто угодно, только не этот».
— А я виноват, что у тебя вкуса нет? И потом, я не помню, чтобы мои слова хоть раз на тебя подействовали. Ты всегда поступала по-своему.
— Неправда! Ни разу я не поступала, как мне хотелось. И все из-за тебя!
— Чего-чего?!
— И на этот раз ты мне все испортишь, я знаю!
— Разве я тебе мешал? Ездила к нему, жила там целыми днями.
— Это еще хуже! Ты меня нарочно изводил своим молчанием! Ждал, пока у меня все вкривь и вкось пойдет!
— Трусиха! Ты всегда валишь на других!
— А ты, папик, просто дурак! Неужели ты не понимаешь — чем больше ты его поливаешь, тем больше он мне нравится! Веди ты себя по-другому, может, у нас бы с ним все давно кончилось. Ты сам меня к нему подпихивал.
— Значит, всему виной твое упрямство? Тогда ты дура, а не я дурак.
— Кто дурак, разберемся потом. Но на этот раз я сделаю так, как мне хочется. Хватит!
— Тебе со мной так плохо, да?
— Хорошо тебе говорить, у тебя есть я. А у меня никого. Ты что, хочешь, чтоб я тут состарилась и подохла одна, среди твоих ворон?
— Уж лучше жить одной, чем с этим твоим.
— Да наш дом превратился в гроб какой-то. Плесень, гнилье кругом. Скоро я тоже превращусь в гнилую старушку, Все, к черту!
— Дом можно будет продать. Чтоб доживать в богадельне, тебе денег хватит.
— Ах, ты мне богадельню уготовил?!
И я плеснула папику прямо на лысину выдохшимся пивом. Он весь затрясся, глазами захлопал, ручками замахал. Потер себя по темечку — там мокро.
— Ничего, — говорю, — теперь, глядишь, волосенки вырастут. — А сама реву.
В общем, переехали. Несколько дней устраивались, Прошла неделя.
Как-то утром Жюли собирался в типографию — вызвали по срочному делу. Какой-то он был раздражительный. До ссоры не дошло, но холодком по квартире веяло. Вроде ничего особенного не случилось, а на душе было паршиво. Нет, думаю, так дело не пойдет. Предчувствие какое-то было нехорошее.
Проводила его, села за стол работать, а сосредоточиться не могу. Мне надо было чернилами один эскиз сделать, но штрихи все какие-то не такие получались, Замазки надолго не хватило. Решила позаимствовать у Жюли.
Надо сказать, что в его столе я копалась впервые. Стала выдвигать ящики: ручки, бумага, фотокарточки — все вперемешку. Последний ящик оказался почти пуст. Несколько сложенных вдвое бумажек и больше ничего. Валяются небрежно так, словно кинули их туда и забыли. Смотрю — бланки на международные денежные переводы. Нахлынули воспоминания. Студенткой ездила на весенние каникулы в Париж. Денежки моментально просадила и давай па-пику телеграфировать: «Целую тчк Деньги». Когда вернулась домой, папик с видом обвинителя предъявил мне стопку таких же точно квитанций.
Зачем мне понадобилось рассматривать эти проклятые бумажки? Не иначе бес попутал. Читаю. Соправитель мой Жюли. Получатель — какая-то Харука Фудзита. Парижский адрес. Сумма — триста тысяч иен. Цель пересылки — «деньги на расходы».
Деньги на расходы какой-то бабе за границу? Дата отправления тот самый день, когда я в первый раз приехала к Жюли домой.
У меня прямо в глазах потемнело. Стою и напеваю: «Гуд бай, май лав, гуд бай».
Всего переводов на два с лишним миллиона. Самый ранний отправлен за несколько месяцев до нашего знакомства. Сначала посылал раз в два-три месяца, потом чаще, а последний перевод датирован числом, когда мы с Жюли решили жить вместе.
Все, думаю, приехали.
Поработать в тот день мне так и не удалось. Ладони сделались влажные, перо то и дело из пальцев выскальзывало. Вечером следовало устроить ему допрос с пристрастием. Но сердце сжималось от страха. Ничего себе фокус подкинула мне жизнь.
Жюли вернулся поздно ночью.
— Что это такое? — спросила я, показывая ему квитанции и изображая на лице неопределенную улыбку.
— A-а, это, — смущенно заулыбался он.
— Ага. Это.
Я хотела спросить с металлом в голосе, но не вышло. Дурацкая получалась сцена: ночью, в кухне, суем друг другу какие-то квитки. Хотелось бросить все и убежать.
— Харука-тян[8] — это моя знакомая.
— Подружка, да?
— Да нет. Если ты на секс намекаешь, то ничего такого не было.
— А «расходы на жизнь»?
— Ну как же, раз в бланке есть графа, надо же было что-то написать. Мне на почте сказали, что чаще всего пишут так.
Дальше излагаю своими словами.
С «Харука-тян» Жюли познакомился в баре, который называется «Шалфей». Это такой «голубоватый» притончик, который принадлежит бывшему соученику Жюли. «Я-то сам, — говорит, — не голубой, но ходить туда любил. Много людей искусства, атмосфера такая раскованная». Харука тоже частенько туда наведывалась. У нее было много друзей среди гомиков. Она училась на певицу. На шансонье. Голос у нее, правда, был так себе, не Эдит Пиаф. «Она, — говорит, — любила песни со сложным текстом. Особенно Лео Фере и Сержа Гензбура». Ну вот, а затем, стало быть, наша «Харука-тян» укатила доучиваться в Париж. «Мы с ней, — говорит, — музыку вместе слушали, в театр пару раз сходили, только и всего». А потом Харука начала писать письма, просила денег в долг. Сначала робко, затем осмелела — будто так и надо. Уроки там, в Париже, оказывается, жутко дорогие. За телефон надо заплатить. Костюм для выступлений купить. Долг по квартплате внести, и т. д.
— И ты ей отвалил два с лишним миллиона? — спрашиваю.
— Не отвалил, а одолжил.
— Два миллиона!
— Человек, старый друг на чужбине загибается, а я буду деньги считать?
— Нормальная женщина у мужчин денег не занимает.
— Нормальная-то да…
— Есть родители, родственники, подруги.
— У нее. по-моему, никого нет. Об отце Харука-тян никогда не рассказывала, а мать с каким-то мужиком давно уехала на Кюсю.
Я представила, что у меня нет папика. Мамочка смылась. Что бы я стала делать? Тоже по друзьям побираться? Наверно, Ладно, думаю, допрос окончен.
Прошло несколько дней — без происшествий, Ситуация требовала времени на обдумывание. Из нас двоих роль скандалиста отведена мне. А для вживания в образ нужно время. Три дня я размышляла, могу ли я удовлетвориться таким объяснением. В схватках с папиком мой бойцовский пыл порядком порастратился. Силы поиссякли. Надо было тратить их с умом. Сердце говорило: «Не верь. Врет». Из потайного шкафчика души я выдвинула новый ящичек: ревность. Ревность бывает трех фасонов: «мини», «миди» и «макси». Я решила выбрать «миди». Но пусть не думает, что я ревную.
Выждав три дня, я провела повторный допрос. Результат почти тот же.
Еще через четыре дня повторила. Ответ был почти такой же.
Почти. То есть не совсем. Каждый раз Жюли слегка менял версию, и эта эволюция шипами вонзалась мне в самое сердце.
«Да она просто хорошая знакомая».
«Нет, ну конечно, я к ней очень хорошо отношусь».
«Хотелось поддержать талантливого человека».
Моя ревность из «миди» постепенно переросла в «макси». Потом шлейфом поволоклась по полу. Как говорится, реакция зала стимулировала игру актера.
— Если ты ей посылал деньги из чистой филантропии, то почему перестал, когда мы решили жить вместе?
— Да я не собирался кормить ее всю жизнь. Просто так уж вышло, что одно время я посылал ей деньги каждый месяц. Но она, само собой, жила не только на мои переводы. Харука-тян — гордая.
— Как же она теперь без «расходов на жизнь»? Значит, это я виновата, что человек подыхает с голоду на чужбине?
А сама думаю: ну его к черту. Уеду.
— Да нет. Просто я очень серьезно отношусь к нашей с тобой совместной жизни. Поэтому никаких денег никому больше не шлю.
Взял меня, подлец, за ручку, к сердцу прижимает. А ладошки потные. От вранья потеют.
— Ну как же — хорошая знакомая, талантливый человек. Валяй подкармливай ее дальше. Не буду вам мешать.
И прямым ходом — под родительский кров, даже ничего с собой не взяла.
У папика подскочило давление, вскоре притащился Жюли. Снова те же вопросы, те же ответы. Бойцы выбились из сил.
Для Жюли весь этот скандал был громом среди ясного неба.
Для папика любовной ссорой.
Я же чувствовала себя любознательной мартышкой, очищающей луковицу и льющей горькие слезы.
Новый год все действующие лица встретили в одиночестве. Мы с папиком, правда, под одной крышей, но чуть не загрызли друг друга.
Перед Рождеством я встречалась с мамочкой. Хотелось излить душу кому-нибудь, кроме папика. Когда родительница прибыла на место встречи, я чуть не ахнула: за год она постарела лет на десять. Корни волос, крашенных в каштановый цвет, все сплошь седые. На кофте спереди пятно. Губы намазаны помадой кое-как. Прямо другой человек.
— Ты что, — говорю, — теперь одна живешь?
— Да. А что, сразу заметно?
И в рев. Слезы — как горошины.
— Не связывайся с молоденькими, доченька. Рано или поздно сбежит, подлец, к бабе помоложе.
И давай поливать своего Тэруо-сан. С такой лютой ненавистью, что я подумала: наверно, она и в самом деле его любила. Мне даже ее жалко стало.
Я вспомнила одну передачу по телевизору. Про семидесятисемилетнюю старушку, хозяйку крошечной забегаловки, Так — стойка, два стула, сортир во дворе. Крутая лесенка наверх. Там каморка, в которой старушка ночует. Не комнатенка, а чистый музей: какие-то допотопные стульчики, столики, За несколько десятилетий хозяйка ничего не сдвинула ни на миллиметр. Все осталось, как было при Нем. Он был младше ее на двенадцать лет. Вместе они прожили десять, хотя все вокруг сплетничали и говорили про них гадости.
В углу каморки пожелтевшая фотография: ей сорок семь, ему тридцать пять. Счет из гостиницы тридцатилетней давности. Они ездили в Хаконэ. Номер стоил три тысячи иен. Платила, конечно, она. Запись в старушкином дневнике: «Недавно видела счастливую пару. Сколько воспоминаний».
Лицо у бабуси жутковатое: алое пятно помады поверх белил. Счастливое или несчастное — сказать трудно.
Из своих семидесяти семи лет она жила по-настоящему только десять. Она и сейчас живет в том десятилетии.
Что же это, думаю, мы с мамочкой такие дуры несчастные? Чуть было не сказала ей: «Раз ты теперь одна, возвращайся домой». Но не повернулся язык. Про Жюли так ей ничего и не рассказала.
После Нового года появилась работа. Мне назначили встречу в кафе над книжным магазином. Я прибыла на станцию за целых полчаса. Шла по улице не спеша, разглядывала в киосках журналы. А перед самым магазином остановилась как вкопанная — и не могу больше ни шагу сделать, Что это, думаю, со мной?
Зашла в телефонную будку, изображаю, что звоню куда-то, — торчать в автомате без дела неприлично. Нажимаю кнопочки, шевелю губами — будто с. кем-то разговариваю. Похожа при этом на задыхающуюся рыбу.
Потом не выдержала. Сунула в прорезь магнитную карточку и набрала его номер.
— Понимаешь. — говорю, — тут работу предлагают. А у меня ноги отказали. Опаздываю уже.
Пока все ему по порядку объяснила, минут пятнадцать прошло. А вечером переехала к нему обратно.
Но что-то во мне сдвинулось. По-моему, я просто заболела. Болезнью под названием «харукамания». Мне неудержимо хотелось знать про эту женщину абсолютно все. Я приставала к Жюли, чтоб он мне показал все ее письма и открытки. Про погоду, про природу. «Тут тоже полно педиков». «Спасибо за перевод». «Целую, не болей».
Я никогда не была сторонницей феминизма. Вообще терпеть не могу всякие «измы». У меня не хватает мозгов гордиться тем, что я женщина. Я дочь паника, от которого сбежала жена, и мамочки, от которой сбежал любовник. Во всем, что касается противоположного пола, я безнадежная идиотка.
Сколько себя помню, всегда и за все платила в складчину с кавалерами. Да что у меня были за кавалеры? Сначала студенты из школы искусств, потом зеленые художники. Денег у них отродясь не водилось. Постепенно зеленые художники наливались цветом, взрослели, но богаче от этого не становились. Кошельки у них оставались такими же тощими, как в студенческие годы.
Жюли, конечно, не назовешь обычным работягой, который с утра до вечера просиживает штаны на рабочем месте, но из всех моих былых дружков он самый устроенный. Работает в трех еженедельниках, заколачивает по пятьсот тысяч в месяц. Правда, без премиальных.
Когда мы с ним первый раз ужинали в китайском ресторанчике, он достал бумажник, и я тут же привычным жестом отсчитала половину суммы. Так с тех пор у нас с ним и повелось: платим за все пополам. Но в конце недели, когда Жюли получает в редакциях деньги, он приглашает меня в бар. И это очень приятно. Я тоже, бывает, получу какой-нибудь нежданный гонорар и приглашаю Жюли на якитори.[9]
Когда стали жить вместе, все осталось по-прежнему, И ничего, меня устраивало.
А теперь досада взяла. Я, думаю, надрывалась, вкалывала, тратила свои хилые заработки, чтобы с этим гадом за все на равных платить, а он своей «Ха-рука-тян» такие деньжищи слал. Каждое приглашение в бар было для меня праздником, а этой стерве он, видите ли, деньги на расходы обеспечивал.
В районе, где Жюли жил до того, как мы съехались, страшно дорогие магазины. Так я, дура, бывало, покупаю у себя огурцы, шампиньоны, разносолы всякие и пру на горбу часа два, экономлю этому паразиту паршивые несколько иен. А кому-то он, значит, два миллиона за здорово живешь отваливает. «Спасибо за перевод»,
Жюли говорил, что «Харука-тян — существо простодушное, сущий ребенок». Ничего себе ребеночек. Просто вундеркинд.
Если вдуматься, самостоятельная с финансовой точки зрения женщина — находка для мужика. Сама за себя платит, никаких проблем, а «чистую любовь» он, разумеется, испытывает к другой, которая нежно пролепечет: «Спасибо за перевод».
Сижу напеваю:
Знают взрослые, знают дети:
Справедливости нет на свете.
Та-ра-рам-па-пам-па-пам.
А рука машинально набрасывает на бумаге портрет «Харука-тян». Я ее в глаза не видывала, поэтому рисую, опираясь на воображение. Все зависит от настроения, То она у меня похожа на Мэрилин Монро, то на Софи Лорен. Какая она? Худая? Сексапильная пампушка? Бесполое существо с мальчиковой стрижкой?
Не жизнь у меня пошла, а сплошное мучение. Допустим, Жюли говорит: «Ну и болтушка же ты». Ага, думаю, значит, она молчаливая. «Аппетит у тебя — позавидуешь», — замечает Жюли. И я сразу ощущаю себя какой-то горой мяса. Та-то, наверно, ест, как птичка. Короче говоря, Харука стала для меня воплощением всего чудесного и прекрасного. Всего, чем не могу похвастаться я. Может, думаю, перестать быть собой и превратиться в «Харука-тян»? Ей-богу. Совсем ум за разум заехал.
Смотрю, знакомые вдруг начали говорить: «Что-то ты сильно красишься». Заметьте: что я стала лучше выглядеть, не говорят. Тогда я постриглась, села на диету. Думала, поражу всех красотой и стройностью. А вместо этого слышу: «Что-то ты отощала совсем».
Тогда я объявила Жюли:
— Смотри. Пойду на содержание к какому-нибудь симпатичному мужичонке.
Жюли укоризненно покачал головой. Прижал мою руку к сердцу. Ладошки опять потные.
Первым «симпатичным мужичонкой», проявившим интерес к моей особе, был Ю-сан. Как вам уже известно, с ним я дала маху.
— Жюли, ты был когда-нибудь на «Порги и Бесс»?
— Один раз.
— Как по-твоему, там конец веселый или грустный?
— В конце Порги отправляется ее искать, так?
— Так.
— Что-то поет про дорогу в рай, еле тащится через сцену, правильно?
— Правильно.
— Вообще-то довольно мрачно кончается.
Вот и у нас с тобой, думаю, кончится довольно мрачно. И возможно, уже завтра. Но сначала надо прожить сегодня. А сегодня, думаю, ты мне еще нужен. Хочется думать, что нужен.
На следующий день после фиаско с Ю-сан я позвонила Канно. Руки дрожали. К счастью, его жены дома не было.
— Давай встретимся, — говорю. — Прямо сейчас.
— Ты что, сдурела?
— Не можешь, да?
— Почему не могу, — говорит. — Могу.
С Канно я познакомилась недавно, на одной развеселой вечеринке в честь проводов старого года. Мне его представили как художника «новой волны». Я сначала на него и внимания не обратила, в голове была одна Харука. Обычно я с таких попоек ухожу рано, а тут нашла какая-то апатия, и я потащилась со всеми из одного бара в другой, потом в третий, потом в четвертый.
Начали мы в солидном ресторане, в Сибуя. Затем оказались в Синдзюку. Заведение попроще, еще проще, совсем простое, наконец, какая-то забегаловка (вход со двора). Я и не подозревала, что на свете так много мест, где можно выпить. Сколько горестей, столько и питейных заведений. Наклюкалась дай боже. Память периодически отключалась. После очередной отключки прихожу в себя, смотрю: сижу на высоком стульчике перед стойкой, пью что-то крепкое. Рядом этот самый Канно. Вся остальная компания куда-то подевалась. Канно лакает из стакана, запрокинув голову, кадык свирепо ходит туда-сюда. Я прямо позавидовала этой отраве, которую он так жадно засасывал.
— Здоров ты пить, — говорю.
Будь на его месте Жюли, я бы могла сказать: выпей лучше меня.
— Что ты, — сказал Канно. — Куда мне до тебя.
Отвечаю туманно:
— Куда тебе до меня, туда и мне до тебя.
Он на меня уставился. Потом засмеялся. Глаза заискрились огоньками. Разрез глаз мне понравился, красивый. Сбоку на щеках, правда, глубокие такие морщины, но кожа гладкая, белая. Как у девушки. Если б не бороденка, мог бы за мальчика сойти. Издалека, конечно. В нем и правда есть что-то от мальчика, хотя вполне уже в возрасте. Иногда вдруг мелькнет на лице такое выражение — ну просто мальчуган.
Канно, сосредоточенно нахмурившись, зажег сигарету. В зрачках отразилось по огоньку. Потом взмахнул бутылкой, как дирижерской палочкой, и наполнил стакан. Бухнул о стойку. Я тоже потянулась к бутылке, но он решительно отвел мою руку и с размаха плеснул мне добавки. На стойке было море разливанное.
Канно пил и рассказывал мне о себе. Жесты его становились все размашистей. Оказывается, он с детства страдает черной меланхолией и приступами беспричинной ярости. Не жизнь у него, а какая-то гонка в никуда.
Я так поняла, что текст хорошо отработан и на девушках неоднократно проверен. Всегда испытывала слабость к мужикам, которые пудрят нашей сестре мозги.
— Тебя, наверно, папа с мамой в детстве очень любили, — говорю. Он вздохнул, слегка обмяк, голову повесил.
— Это точно, — говорит. И еще несколько раз повторил, кивая: — Это точно… У нас была самая обычная семья. Никакого отношения к искусству. Предок много лет шофером работал. А потом вдруг взял и поменял всю свою жизнь. Сделался поваром, представляешь? Я тогда в школе учился. Такие дела.
Опрокинул еще стакан. Канно, когда нагрузится, все приговаривает: «такие дела», или «так-то», или «и точка». Это делает беседу более выразительной.
— Но ведь кулинария, — говорю, — тоже в некотором смысле искусство.
Чуть было не продекламировала: «Был водилой — стал варилой».
Вообще-то я люблю огорошить собеседника какой-нибудь идиотской шуткой. Мой коронный номер. Глупо, конечно. Но тут держу себя в руках.
— Создать новый, неповторимый вкус — разве это не искусство? А украшение блюд — чем не живопись?
Что-то у меня внутри шестеренки не в ту сторону закрутились. Несет куда-то, не поймешь куда.
— Нет, предок был в своем деле не художник. Знаешь, какое у него было фирменное блюдо?
— Может, рагу?
Канно помотал головой.
— Плов? Жареные креветки? Бифштекс?
На этом моя ослабленная алкоголем фантазия иссякла. Канно саркастически улыбался.
— Последний шанс. Угадаешь — я плачу по счету. Не угадаешь — страшное наказание.
— Идет, — говорю, — Рис с карри?
— Близко, но мимо. Омлет с рисом. Каждое воскресенье на обед готовил. Мало ему работы было. Говорил, если хоть день пропущу — форму потеряю. Так-то.
Хлоп — стакан опять пустой.
— А теперь страшное наказание. И точка.
Берет и прямо на глазах у бармена ставит мне засос в щеку. А губы между тем мягкие, нерешительные. Я и опомниться не успела. На душе стало куда веселей.
— А я женат. Ничего?
Знаю я таких. Ответь я «омлет с рисом», он сказал бы «рис с карри»,
Рука Канно пошарила по моему локтю, по плечу, по спине. Ладонь горячая. Пальцы нетерпеливо окали мою руку. У меня рука узкая, холодная, как рыбья чешуя.
Впервые в жизни меня лапали вот так вот, при всей честной публике. Настроение было мирное, расслабленное. Наплевать — есть кто рядом, нет.
В обычном состоянии для меня присутствие посторонних значит очень много. Оно меня парализует. Зато уж при закрытых дверях я компенсирую это излишней активностью, устраиваю стриптиз во всех смыслах. Поэтому в тот раз я решила себя наказать: сама обняла Канно, положила голову ему на плечо.
— Главный криминал, когда готовишь омлет с рисом, — объяснял он, — это если яйца подгорают а рис получается раскисшим. Предок делал все в лучшем виде. У него омлет прямо сверкал: яйца — как зеркальная поверхность, и под ней рисинка к рисинке.
Взгляд Канно был устремлен куда-то вдаль, по лицу блуждала задумчивая улыбка, но рука делала свое дело: исследовала ложбинку на моей спине и постепенно подбиралась по ней к заднице.
— Но каждую неделю омлет с рисом, сама понимаешь, кому хочешь надоест. И привкус какой-то у него был казенный, ресторанный. Я до сих пор омлет с рисом видеть не могу.
С омлета Канно плавно перешел на блюда, которые любила готовить его мама. Рука обследовала мой зад и переместилась на бедро.
— В западной кухне предок ей в любом случае дал бы сто очков вперед. Поэтому она решила утереть ему нос по части японской кухни, хотя сама терпеть ее не могла. Такие дела. Кошмарнее всего у нее получалась отварная рыба. Она не клала туда никаких приправ, даже соли, У мамаши с вкусовыми ощущениями было что-то не в порядке. Говорит, соль вредна для здоровья. Предок дипломатично помалкивает. Ну, я поливаю рыбу каким-нибудь соусом или кетчупом и давлюсь, ем. С такими родичами-кулинарами я вырос полным гастрономическим калекой. Так-то.
Канно прищурился. По-моему, он уже смутно различал окружающий мир.
— Завидую я тебе, — говорю.
— Что, любишь вареную рыбу с кетчупом?
— И омлет с рисом тоже. У тебя была нормальная семья. Не то что у нас дома. Каждый жил как хотел. Мамочка сбежала с хахалем. А отец — я его «папиком» зову, какой он мне «отец» — даже ухом не повел.
— Так куда интереснее. И современнее.
— Да чего там интересного. Безобразие одно. Родители и я — совершенно на равных. И изводим друг друга как можем.
— Непорядок.
— Еще бы.
Первому встречному рассказывать такое — хороша же я была.
— Хочу познакомиться с твоим папиком, — объявил Канно. — Приходите с ним ко мне в гости. И точка. — И с невинным видом добавляет: — Я по вечерам почти всегда дома один.
Я уже давно заметила: когда в первый раз встречаешься с мужиком, и ты и он, не сговариваясь, изображаете из себя несчастных сироток. Взаимные откровения о семейных травмах начинаются уже на более позднем этапе.
В этот же раз мы с Канно проявили чудеса скорости. Я ему несла какую-то чушь, сыпала своими дурацкими шутками — хотела понравиться. А он подбирается ко мне по-своему, через трогательные воспоминания детства. Так и удили друг друга.
Канно наклонился и деловито гладил мою коленку. Поэтому я не видела, какое у него было выражение лица, когда он сказал, что хочет познакомиться с папиком. А жаль.
Наверняка он уже тыщу раз проделывал такие штучки с бабами. И мне почему-то делалось спокойно от мысли, что я теряюсь в этой толпе. Спрячусь в ней, и пусть меня никто не видит.
Потом мы сидели в каком-то подвальчике. После разной крепкой гадости пить пиво было приятно. В горле булькали пузырьки. Канно обнимал меня за плечи и кормил с ложечки. С детства никто так за мной не ухаживал. Я сидела и растроганно думала, что за плечами долгая жизнь. И не такая уж плохая.
За нашим столом сидела какая-то юная компания.
— Вы, — спрашивают, — брат и сестра, да? Очень похожи. — А мы оба почему-то в зеленых свитерах.
— Молодость, ребята, она как нож, — стал им объяснять Канно. — Только затупится — не наточишь. И все, конец, Вот ты, парень, ты к чему стремишься?
— Мы в театральном учимся, — охотно ответил паренек с длинными волосами, завязанными в хвост. По обе стороны от него сидели девчонки лет по семнадцати, Вид у обеих вызывающий, волосы выкрашены в рыжий цвет, но на коже еще совсем детский пушок. Маленькие такие головастики.
— Понятно. А меня зовут Канно. Я пишу картины. Вот сходите в галерею… (он сказал, в какую именно) и увидите мои работы. Возраст у меня уже такой, что пора становиться добропорядочным членом общества. Но мой ножик еще не затупился! Жить надо агрессивно, по-боевому. И точка.
— Ясное дело.
— Живопись — это агрессия. Театр тоже агрессия. Осторожничать нельзя, а то раньше времени состаришься. Так-то.
— Ясное дело.
Паренек был целиком и полностью согласен. Я сидела, положив Канно голову на плечо, и умиротворенно улыбалась будущим актрискам.
Я, конечно, понимала, что все это бессмысленный треп. Но Канно так красиво размахивал руками. Правда красиво. Сижу и думаю: впервые рядом со мной такой красавчик. Ужасно хотелось верить, что Канно — писаный красавец. Красота — это вам. думаю, не шуточки. Не предусмотрено моей планидой, чтоб я сидела рядом с красавцами и беззаботно улыбалась. Ошибка какая-то вышла. Сейчас мне хорошо, а потом придется расплачиваться.
— Не надо подлаживаться к обществу, — проповедовал Канно. — Используй его, это да. Но не более.
— Использовать?
— Именно. Причем сознательно и с умом.
— Ясное дело.
Рядом со мной красавец. Он расположен ко мне всем сердцем. Уши у меня пылали огнем, словно Канно нашептывал слова страстной любви. От полноты чувств я решила поделиться чем-нибудь с ближними и стала перекладывать ребятам куски курицы со своей тарелки. Хотела отдать им все, но последний кусочек Канно отобрал, объявив: «Стоп», — и насильно запихнул мне в рот. Сладковатое недожаренное мясо с трудом пролезло в горло.
Это самое «стоп» проникло мне прямо в душу. Если уж я начала делиться с ближними, мне хочется отдать им решительно все, чем обладаю. Тарелка опустела, так я готова стащить тарелку с соседнего стола и еще подкормить этих славных ребят. Моя проблема — никогда не знаю, где остановиться. А между прочим, хоть по кусочку себе и Канно я оставить была обязана. Мы — это мы, а они — это они. Мы на одной плоскости, они на другой, и мир приобретает объемность. Я всегда жила в каком-то двухмерном мире, на одной плоскости со всеми. И это лишенное объема пространство все время сжимается, когда-нибудь оно скукожится до размеров точки, а потом и вовсе исчезнет.
Канно же одним-единственным словом сделал картину стереоскопической. Я думала, что земля ровная и гладкая, а она, оказывается, круглая. Идейный переворот почище Коперника.
Любовь — это, наверно, соблюдение дистанции. Нельзя любить того, кто ничем от тебя не отделен.
Когда мы шли пешком до метро, ночное небо уже светлело. Кто-то бросил на тротуар букет свежих маргариток. Канно подобрал одну и преподнес мне. Я молча обняла его и крепко поцеловала в щеку. Он погладил меня по голове, я — его. Постояли.
— Видишь, — говорит, — как мы с тобой похожи.
Я стою реву. Растрогалась от того, что он так думает. И в то же время — мурашки по спине. Говорю себе: не надо мне с ним больше встречаться. А то выяснится, что не так уж мы и похожи, и я этого не вынесу.
Будет врать — ничего. А вдруг будет говорить правду и мне эта правда не понравится? Вдруг он нарушит дистанцию, которая отделяет меня от его жены, от других его баб, от него самого? Пусть уж я лучше живу в своем средневековье, в докоперникову эпоху.
Сижу в метро, чуть не сползая с сиденья, и туго шепчу: «Видишь, как мы с тобой похожи. Видишь, как мы с тобой похожи».
Маргаритка у меня до сих пор стоит в вазочке. Совершенно мумифицировалась. Жюли иногда удивляется: надо же. говорит, какая стойкая.
А с Канно с тех пор мы не виделись.
И вот встречаемся в кафе, сразу заказываем пива. Когда я рядом с Канно, пространство удивительным образом сгущается, и, пока не напьешься, дышать трудно. Потом посидели в баре. Вышли, взявшись за руки, на улицу и без лишних слов отправились в отель.
— У тебя рука, — говорит, — больше моей. Рука Курбе. — И прижимается к руке Курбе губами.
— Какой смешной, — говорит, — пупок. Пикассо такие писал.
А губы уже там. Слушаю чушь, которую несет Канно, и так мне хорошо, радостно. Не знаю, откуда она взялась, эта радость, то ли от Канно. то ли внутри меня сидела. Но отныне рука Курбе и пупок Пикассо станут моими бесценными сокровищами.
Приступили к телесному общению.
Я наблюдала за этой сценой откуда-то с высоты, в подзорную трубу. Вот трудится Канно, он величиной с фасолину, Под ним лежу крошечная я. Я похожа на куклу, которая была у меня в детстве, — при каждом нажатии на живот издаю писк. Я и есть кукла.
Приоткрываю веки, смотрю Канно в глаза. В них замешательство. Мы совершили ошибку, поторопились. Надо было сначала как следует напиться. Нельзя заниматься таким по-звериному естественным делом рефлексуя. Повозились еще немножко и, не закончив, расцепились.
Итак, обменялись словами, обменялись телами. Больше обмениваться было нечем. Ни слова, ни тела ничего нам не дали. Очевидно, когда смотришь на человеческое существо в окуляр под названием «любовь», изображение здорово искажается.
Пришла домой — в прихожей топчется хмурый Жюли.
— Где была? — спрашивает.
— С папиком выпивали.
— Ну и как он, в порядке?
— У него мелантропия, — говорю.
Хотела сказать «меланхолия», но оговорилась. Голова была другим занята. Думала: мизантропия — это когда ненавидишь все человечество.
На следующий день накатила полная прострация. В глазах какой-то белесый туман. И жутко противно на душе, сама не знаю почему, Наверно, это было чувство вины, но не перед женой Канно и не перед Жюли. Просто общее ощущение нехорошести содеянного, такая банальнейшая моральная гадливость.
Канно сказал: «Видишь, как мы с тобой похожи».
Каково это, если любовник — твой брат, пусть даже не родной, а какой-нибудь сводный-единоутробный? Даже если абстрагироваться от морали, ложиться в койку с братом как-то дико, Он тебе близок, даже очень близок, однако не станешь же ты обвиваться вокруг него руками и ногами. Я впервые ощутила всю кошмарную греховность кровосмешения.
Для тех, кто так похож друг на друга, возможны только платонические отношения — это ясно. Не надо было трахаться с Канно. Теперь вот тоска на душе и ощущение пустоты внутри. Пусто в душе, пусто в теле, один дым и чад.
Ну его, не буду с ним больше встречаться.
Еще одна синяя птица тю-тю. Что ж, на то они и синие птицы, чтобы оставлять нас с носом.
Прижимаюсь к Жюли, плачу. Первый раз в жизни чувствую, что я с ним — одно целое.
Ёко — моя школьная подруга. Работает в газете. Я ее дразню «блестящим пером», Ёко же утверждает, что в редакции она — девочка на побегушках. Еще со студенческих лет мы с ней прикрываем друг друга, если надо переночевать вне дома. Она мне не просто подруга, а, можно сказать, боевая подруга. Многолетней дружбе особенно способствует то обстоятельство, что у обеих на любовно-семейном фронте дела так себе. В общем, дружим — периодически встречаемся.
После Валентинова дня я пошла к ней в гости и вручила шоколадный набор, первоначально предназначавшийся Жюли.
— Ешь, — говорю, — это вкусно. Из дорогого магазина.
— Что-то, — отвечает, — конфеты подсохли. Поди, с Валентинова дня?
— Угадала. Не пришлось подарить.
— А кому? Что у тебя вообще происходит? Давно не показывалась. Сказала — переезжаю на другую квартиру и пропала. Сейчас я у тебя буду брать интервью.
— Сначала свари кофе. И слопаем эти несчастные трюфели, а то они долго не лежат.
— Ты знаешь, я вообще-то трюфели терпеть не могу.
Верно. Ёко с некоторых пор не любит сладкого. Она была в командировке, в Германии, и в одном кафе заказала здоровенный кусок шоколадного торта. Приносят ей этакого слона из крема и теста, причем теста чуть-чуть, а крема целая гора. Съела она половину, чувствует — плохо ей. Но слово «недоесть» в лексиконе Ёко отсутствует. Стиснула зубы, попросила еще чашку кофе и умяла все до конца. Потом ее вырвало.
— После этого, — говорит, — на крем, шоколад, трюфели там всякие смотреть не могу. Видимо, свой трюфельный мешок я уже оттаскала.
— Какой такой, — спрашиваю, — мешок?
Оказывается, в одной японской провинции есть поговорка «таскать водяной мешок». Якобы каждый человек рождается на свет с мешком воды за плечами, причем воды в нем ровно столько, сколько человеку суждено за свою жизнь выпить. «Таскать водяной мешок» попросту значит «жить». Последнюю каплю выпил покойник.
— Вот я и слопала весь отведенный мне на этом свете шоколад. Мой трюфельный мешок пуст.
Я сразу подумала про Жюли. Ведь я хотела уйти от него, когда всплыла эта его Харука, но почему-то не смогла. И вот эта история тянется, тянется. Причем тяну ее я. И простить не могу тоже я. Видно, мешок с Жюли, который я тащу по жизни, еще не опустел.
— А у меня мешочек — не приведи Господь, — говорю.
Лицо Ёко сразу посерьезнело — уж больно трагически я это сказала.
— Ну давай, — говорит, — рассказывай. Что за мужик?
— А кто его знает, что он за мужик.
Хоть я пришла к Ёко за советом, начать трудно. Сижу жую шоколад, наказываю непослушный язык тошнотворной сладостью. И думаю: все калории в жир пойдут.
В общем, рассказала.
— Я его этой «Харука-тян» совсем достала, — говорю. — Жюли уже дошел до точки. Сегодня дал мне телефонный номер. Звони и спрашивай, говорит.
Но это не телефон Харуки. Она давно не звонила из Парижа, Жюли даже не знает ее теперешнего адреса. Во всяком случае, так он сказал, а там кто его разберет. Телефон их общего друга, которого зовут Кацу-сан. Тоже завсегдатай «Шалфея». Он все знает про Харуку и тоже неоднократно ссужал ее деньгами. Вот и расспроси его обо всем сама, сказал Жюли.
Обо мне этому Кацу он якобы ни слова не говорил. Он совершенно не в курсе наших дел. Ну как я ни с того ни с сего позвоню незнакомому человеку? Да и стыдно мне морочить ему голову историей про денежные переводы. Это все равно что признаться, будто я сама тайком от мужа шлю любовнику деньги. Совсем я запуталась. А к Жюли начинаю испытывать нечто похожее на ненависть.
— Вот и пришла, — резюмирую, — к тебе за советом. — В глаза Ёко я не смотрела, но чувствовала, как ее все больше и больше зло разбирает. — Помоги. Прошу.
Жалобно так говорю, чуть не со слезами.
— Ты что, сдурела? Ничего себе заявочки! Да пошли ты его знаешь куда!
— Ёко, ну пожалуйста. Мне и нужно-то всего только твое удостоверение и два часа твоего времени.
План у меня был такой. Приходит к Кацу-сан журналистка из солидной газеты. Вроде как собирает материал для статьи о японках, обучающихся за рубежом. Опрашивает всех подряд — чем больше соберет данных, тем лучше. И вот ей (то есть Ёко) одна подруга (то есть я) будто бы сказала, что у ее знакомого (Жюли) есть приятельница (Харука), которая в Париже учится на шансонье. Ах, подумала Ёко, как интересно, и пришла к Кацу-сан за подробной информацией. Извините, что отрываю от дел.
Такой, в общем, сценарий. Я понимала, что эта мистификация может выйти моей подружке боком, и не особенно надеялась, что получу ее согласие. Однако Ёко вопреки ожиданиям отнеслась к моей идее с энтузиазмом.
— Обожаю всяческое надувательство!
Насчет редакции, говорит, можно не беспокоиться. Мало ли статей затевается, да не пишется? В общем, Ёко готова мне помочь. Настоящая боевая подруга. Я расчувствовалась, даже всхлипнула. Поклялась себе, что отныне буду читать все ее репортажи.
Договорились, что после «интервью» встречаемся в ресторане «Шевалье». Я угощаю — гонорар такой.
— Заказывай, — говорю, — чего душа пожелает.
— Правда? Ну, раз ты такая добренькая, я возьму «Сосновый обед».
— Это еще что такое?
— А это самое дорогое, что есть у них в меню.
Я почувствовала, что моя ненависть к Жюли крепнет не по дням, а по часам.
— Симпатичный этот Кацу-сан, — сказала Ёко.
— Да?
— Я спрашиваю: «А правда, что у Харука-сан много друзей-гомосексуалистов?». Он засмущался так, глазки потупил и молчит. — Правда?
— Судя по всему, Харука действительно не без способностей. Нрав вздорный, но есть в ней какой-то огонек, В общем, людей к ней тянет. А это уже неплохая предпосылка, чтобы стать звездой. Но поет, говорит Кацу-сан, пока довольно паршиво. Я говорю: ничего, мол, техники наберется — запоет лучше. Он: «У нее упорства маловато». Я: «Это, конечно, плохо, но ничего, для статьи все равно она подходит. Вдруг станет когда-нибудь знаменитой? И я буду первой журналисткой, которая о ней написала».
Ёко рассмеялась дребезжащим смехом, как ведьма, скушавшая упитанного младенца, и с аппетитом принялась уплетать бифштекс под анчоусами.
Я вяло жевала петушка в горчичном соусе. Меня интересовало только одно: что еще рассказал ей Кацу-сан.
— Ну вот, а потом я его спрашиваю: «Наверно, у нее любовников навалом?» Кацу так и покатился. Есть, говорит, один. — Я вся похолодела. Ёко поспешно продолжала: — Ее любовник, говорит, жратва. Все время ест. Вес, говорит, килограммов восемьдесят, если не девяносто. А росточек махонький.
У меня отлегло от сердца. Восемьдесят килограммов?! Вот тебе и Мадонна, вот тебе и Мэрилин Монро, вот тебе и Исабель Аджани. Восемьдесят кило! Все многочисленные лики Харуки, преследовавшие меня столько дней, окутались туманом и исчезли.
— Он говорит: «Вот такущая туша, но при этом вся на нерве. Внутреннее напряжение вырывается наружу в виде зверского аппетита». Оказывается, Харука долго ходила к психоаналитику. Но потом бросила. А я сижу и слышу только одно: восемьдесят кило, восемьдесят кило! Оказывается, я воевала с ветряной мельницей!
— Понимаешь, у нее сердце больное. Кацу мне по секрету сказал: «Не для статьи, а между нами. Врачи ей строго-настрого запретили: никакого секса. Раньше она гуляла о-го-го как, а тут все — нельзя. Вот она и пустилась замену сексу искать. Жрет в три горла и по магазинам шастает. Деньги так и летят». В общем, эта самая Харука тратит жуткое количество денег. И все время у знакомых занимает. Почти всех друзей уже распугала. Он говорит: «Первые два-три месяца общаться с ней интересно, но больше года никто не выдерживает». Я делаю вид, что потрясена, и спрашиваю: «И у вас она тоже занимала?». Он малость поскучнел. «А что?» — спрашивает. «Да нет, говорю, просто интересно, давали вы ей деньги или нет». Он: «Тысяч триста у меня заняла. И чувствую, с концами».
Дальше я уже не слушала. В голове вертелось только «восемьдесят кило» и «никакого секса». Лишь к десерту немножко пришла в себя.
— Спасибо, — говорю, — Ёко, дорогая.
И слеза кап! прямо в сливочный шербет.
— Ты чего ревешь? — спрашивает она. — Официанты на тебя пялятся. Наверно, думают, что это я тебя довела.
— Ты меня просто спасла, говорю. Хоть вздохну теперь свободно.
Впервые за несколько месяцев почувствовала, что опять могу по-человечески улыбаться.
— Свободно вздохнешь? — как-то очень уж скептически спросила Ёко.
— Да. А что?
— Не хотела тебя расстраивать, но уж лучше сказать. — Поколебалась немножко и решительно продолжила: — Кацу-сан, конечно, симпатичный. Но не забывай, он приятель твоего Жюли. А может, даже близкий друг. Кто знает, а вдруг они такие же боевые товарищи, как мы с тобой?
И Ёко задумчиво уставилась вдаль, очевидно припоминая, сколько раз мы с ней прикрывали друг другу тыл и обеспечивали алиби. Она права — Жюли мог запросто сговориться с этим Кацу заранее.
— Но ведь он ничего про меня не знает, — слабо возражаю я.
— Может, и не знает. А может, и знает. Ведь его телефон тебе дал не кто иной, как Жюли.
— Ой, наверно, ты права.
Больное сердце? Восемьдесят кило веса? Слишком хорошо для правды.
— Может, права, а может, и не права. Но я хотела, чтобы ты знала о моих сомнениях. Так что извини.
— Чего там, — говорю. — Спасибо.
Поплелась к кассе. Походка — как у восьмидесятилетней старухи.
— Да ладно, — говорит Ёко. — Дай я заплачу.
— Нет, — отвечаю гордо, — если ты за меня еще и платить будешь, я совсем скисну.
У кассы я пожалела об этих словах, но было поздно.
На сердце стало совсем паршиво, особенно по контрасту с теми несколькими минутами счастья. И снова я оказалась в вязком, как деготь, море сомнений. Чем больше барахталась в нем, тем глубже погружалась.
Это мрачное море плещется у меня в душе. На дне его сидит спрут го имени Жюли. Если вцепится в добычу щупальцами — держит намертво.
Я недавно книгу прочитала, которая называется «Спрут». Там так сказано: «Спрут — опасный хищник, поджидающий добычу в засаде. Он сидит без единого движения, невидимый в своей маскировочной окраске, и ждет, пока жертва приблизится. Тогда чудовище открывает глаза и притягивает добычу магнетической силой своего взора».
Если смотреть в глаза Жюли при солнечном свете, они светло-карие. Физиогномистика утверждает, что карие глаза — признак жестокости. Но мои-то глаза, если верить зеркалу, тоже карие?
— Я вчера виделась с Кацу-сан.
— Ну и? — спрашивает. Лениво зажигает сигарету.
— Ты ему правда про меня не рассказывал?
— Правда.
Сложил губы дудочкой, выпустил струйку дыма. Уж больно у него вид безмятежный. Ух, с каким наслаждением я схватила бы его за шиворот и вытрясла из него настоящую правду!
Заглядываю ему в глаза. Светлые, безмятежные и какие-то бездонные. Два полупрозрачных таких болотца. «Глаза спрута по-своему красивы, но есть в их выражении нечто, вселяющее ужас».
— А почему ты мне сразу не сказал, что Харука-тян весит восемьдесят килограммов?
— Разве не сказал?
— И что у нее больное сердце?
— Да, верно.
— И что врачи запретили ей сексом заниматься?
— Неужели? Вот этого я не знал.
— Странно как-то. Трахаться нельзя, а за границу можно.
Мычит что-то невнятное — привычка у него такая. Надо же. когда-то я от этого мычания прямо таяла. Теперь озноб по коже.
— Действительно чудно, — говорит. — Харука-тян любит наплести про себя невесть что.
Я осталась при своих сомнениях, но продолжать разговор не имело смысла. Мы оба были уже на пределе. Да и все равно результат был бы величиной, бесконечно близкой к нулю. Если из этой величины вычесть нервную энергию, потраченную на беседу, получится большой минус. Я все пыталась остановить этот бессмысленный перевод калорий, но заводилась снова и снова. Самой скучно стало от повторения одного и того же. А Жюли, наверно, думал, что это я из-за любви к нему так извожусь.
«Внимание спрута привлекает любой движущийся предмет. Хищник притворяется, что даже не глядит в ту сторону, а сам не сводит глаз с потенциальной жертвы. Взгляд упорный, внимательный, неотрывный. Возможно, в нем есть гипнотическая сила».
Кто из нас упорнее — Жюли или я? Если он решит набрать воды в рот, то не проронит ни звука. И делай с ним что хочешь: поджигай, топи, стучи по башке молотком, осыпай ласками, пои вином — все без толку. Сдохнет — губ не разомкнет. Ей-богу.
И чего он так уперся с этой Харукой? Ну ладно, поначалу, допустим, ему не хотелось меня терять. Но теперь-то сосуд треснул, вода вытекла, остались одни осколки. Я уже не в силах выносить все эти загадки, остается только уйти. Пусть выбирает: или я, или его дурацкие тайны, А он что делает? Изо всех сил изображает, будто я ему дорога, а сам уже сделал выбор, причем не в мою пользу.
Ему наплевать на меня, ему дороже его маленькие секреты. Может, без них он ничто?
Я все это понимаю, но все лезу, лезу к нему со своими идиотскими допросами. Что это со мной? Сначала я тоже не хотела его терять, а для этого надо было во всем разобраться. Теперь я уже дошла: готова докопаться до истины любыми средствами, хоть динамитом.
Жюли такой скользкий, что в сыром виде его не ухватишь. Пробуешь сварить — не варится. Вообще не трогаешь — покрывается плесенью. Такой уж экземпляр. Я его одновременно и люблю, и ненавижу.
А может, я и драматизирую. Может, не так уж сильно я его люблю и не так уж люто ненавижу. Я читала в каком-то комиксе, что если долго притворяться влюбленным, то в самом деле влюбишься. Или, помню, еще читала про одного типа, который прикинулся мертвым, чтоб не убили, ну и в него, ясное дело, тут же попала шальная пуля.
Вопрос в том, сколько осталось притворного, а сколько подлинного. Что уж точно неподдельно, так это наше взаимное упорство.
Мы с Жюли — две параллельные плоскости, отделенные одна от другой всего лишь миллиметром, но нигде не соприкасающиеся. Однако отодвинуться друг от друга нам тоже не дано.
Мы ведь с Жюли тоже очень похожи. С Канно «похожи» означало, что есть сходство, но все-таки мы разные. Это давало шанс на спасение. Зато я и Жюли — близнецы, сидящие в одной утробе, но разделенные непроницаемой перегородкой. Эх, где сейчас Канно со своим спасительным «стоп»?
Зазвонил телефон. Жюли взял трубку, поздоровался и подозвал меня. Папик.
— Ты что, — спрашивает, — в воскресенье делаешь?
— А что такое?
— Как что? Годовщина смерти дедушки. Придешь?
— Дай сообразить. — Смотрю в ежедневник.
— Почему замолчала? Твой рядом стоит, да? Ты боишься при нем с отцом разговаривать?!
И голос ужа дрожит от злости. Так орет, что Жюли запросто может услышать. Я покосилась на Жюли.
Не поймешь; глядит с безучастным видом в окно, дымит сигаретой,
— Да нет, папик, я просто листаю ежедневник.
— Ну какие у тебя могут быть дела? Тебе ведь все равно сейчас не до работы.
— Это еще почему?
— Сама знаешь.
— Не поняла.
— Как ты можешь с ним оставаться после такого? Стыд и срам!
— A-а, ты вот о чем.
И повесила трубку.
Пошла на кухню жарить курятину.
— Опять курятина? — спрашивает Жюли.
— Да, — говорю. — Пока не освою в совершенстве, буду готовить ее каждый день.
Жюли кисло улыбается. Я мысленно показываю ему язык. Жареная курятина — память о Канно, и есть ее вместе с Жюли мне очень нравится. Наверно, если тебе нравится с человеком вместе есть, еще остается надежда?
По телевизору показывали викторину. Угадайте, сколько денег тратит средний мужчина на подарки своей любовнице? Сто тысяч иен. А на подарок жене? Тысячу пятьсот.
— Слышал, — говорю, — сто тысяч. С ума сойти!
Молчит. Только посмеивается.
— Я с самого начала угодила на положение жены,
По-прежнему помалкивает. Правда, головой помотал.
— Ой, с каким удовольствием я от тебя сбегу!
— Не надо, — говорит. — Останься.
Ну и в конце концов вышло, конечно, по-его. Я проиграла. Но и он тоже проиграл. У меня не хватает сил добраться до его сути, но и он ее постепенно утратит.
А может, нет у него никакой сути? Вообще нет. А я все чего-то ищу, все чего-то добиваюсь. Мои мучительные подозрения, моя ревность бессмысленны, я выплескиваю их, и они тут же растворяются в воздухе. Палю в белый свет, как в копеечку.
Все в этой квартире чересчур яркое и светлое. Вспомнилась строчка из какого-то стихотворения: «Свет — аллегория смерти».
На окнах цветастые занавесочки. Скатерть вся в розовых тюльпанчиках. В вазе стоят розовые же цветы вроде лилий. Чувствуется вкус Жюли.
— Что это за цветы? — спрашиваю.
— Аристолицинии.
— Помесь Аристотеля с глицинией?
Между прочим, спортивный костюм, в котором Жюли ходит дома, тоже розовый.
Меня вдруг пронзило беспокойство. А что это, думаю, Жюли со всеми своими приятелями познакомился в забегаловке для педиков? Неужели…
Половина человечества — мужчины, половина — женщины. Ревность делает тебя врагом половины человеческого рода. А вдруг этого мало и мне нужно ревновать Жюли ко всему человечеству? Тут уж будет не водяной мешок за плечами, а целый земной шар. Превратишься в Атланта.
Вечером мы с Жюли снова играли в «переодевашки». Менялись друг с другом одеждой и вертелись перед зеркалом. Раньше меня это нисколько не забавляло, зато теперь я отнеслась к делу серьезно. Надела его джинсы. В поясе немного свободно, но в целом сидят неплохо. Только сразу видно, что у меня ноги короткие. И он, наверно, заметил. Розовый спортивный костюм идет мне меньше, чем ему. А Жюли в моей черной майке похож на злую безгрудую ведьму.
Я целую злую ведьму в губы. Они как две присоски, мягкие и чуть-чуть желеобразные. Когда я прикасаюсь к этому спруту, то и сама превращаюсь в какую-то морскую тварь. Плаваю в глубине океана, в бескрайней, тошнотворно соленой толще воды. Я одновременно — эмбрион в материнском чреве и покойник, разлагающийся в гробу.
Перед зеркалом мечутся две рыбины, белея животами. Рост одинаковый, вес одинаковый, даже длина волос одна и та же.
— Мы с тобой двойняшки, — говорит. — Видишь, как похожи, — Жюли сливается с Канно, но сейчас я почему-то противоестественности не чувствую, Просто сплетаются и сливаются две тени. Он — моя тень, я — его. И ни единого пятнышка света.
Утро воскресенья.
— Пока, — говорю. — Я к папику.
— Ага.
— Годовщина смерти дедушки сегодня.
Положила в сумку смену белья и пошла себе. Перед уходом шумно чмокнула Жюли в щеку, хоть губы были накрашены. Интересно, догадался он или нет?
Около станции зачем-то свернула в закусочную, съела кебаб, хотя совсем не была голодна. Часа два кружила по улицам. Идти к па пику расхотелось. Так и представила себе, как завтра утром, когда я соберусь домой, он будет орать мне вслед сорванным голосом всякие гадости:
— Опять ты уходишь от меня к этому мерзавцу!
Нет уж, хватит. Сыта по горло.
Вернуться к Жюли? К его непроницаемой улыбке и прохладным ласкам? Снова барахтаться на мелководье этих ласк, не в силах выбраться на глубину? Чтобы пробиться через панцирь Жюли, нужен, наверно, сверлильный станок.
Один из нас должен поставить точку. Пора. Жюли и так уже отстранился, стал безучастным наблюдателем.
Вот двое стоят на старте. Один сделал шаг назад — второй оказался впереди, хоть и не двинулся с места. Этот второй — я. Надо бросить его, и все уладится.
Наш с Жюли водяной мешок опустел. Или это я сама его вычерпала?
Получается, что идти мне некуда. И годы уже не те, чтобы манила романтика бездомного житья. Денег, естественно, тоже ноль.
Решила для начала погулять по какому-нибудь парку с аттракционами. Посмотрела по карте, какой ближе. Села на электричку. Но до парка не доехала, вышла за две остановки. Там, где живет Ю-сан. Позвонила ему из станционного кафе.
Автоответчик женским голосом сообщил, что никого нет дома. Я почувствовала что-то вроде легкой паники, в глазах потемнело. Гуд бай, май лав, гуд бай. Напеваю под нос, пью вторую чашку кофе. За соседним столиком сидит какой-то мужчина. Смотрит на меня и тихонечко так подпевает. Улыбаюсь ему до того ослепительной улыбкой — самой противно. Этой улыбке я научилась у Жюли: ужасно приветливая, но холодная и в душу не пускает.
Спрут, завидя жертву, впивается в нее упорным, «шелковым» (как написано в книге) взглядом.
Я смотрю на мужчину и чувствую, что превращаюсь в Жюли.
Seoi mizu by Anna Ogino
Copyright © 1991 by Anna Ogino
© Г. Чхартишвили, перевод на русский язык, 1993