Оноре де Бальзак Онорина

Господину Ашилю Девериа на добрую память от автора.

Замечено, что у французов отвращение к путешествиям настолько же велико, насколько велико пристрастие к путешествиям у англичан, и в этом, быть может, по-своему правы и французы и англичане. Ведь повсюду можно найти страны лучше Англии, между тем как чрезвычайно трудно обрести вдали от Франции ее очарование. Иные края славятся прекрасными пейзажами, часто жизнь там гораздо «комфортабельнее», чем во Франции, весьма медленно преуспевающей в этом отношении. Порою чужие страны поражают великолепием, пышностью, ослепительной роскошью; нет там недостатка ни в любезности, ни в светском обхождении; но вы нигде не встретите той игры ума, живости мысли, искусства вести беседу и изысканности речи, столь обычных в Париже, того понимания с полуслова всего, что думают и не высказывают, того дара полунамеков, которые составляют добрую половину французского языка. А потому французы, остроумие которых вообще не всем понятно, быстро чахнут на чужбине, словно пересаженное деревцо. Эмиграция для французского народа — прямая бессмыслица. Многие французы, вроде тех, о которых идет речь, возвращаясь на родину, радовались даже при виде чиновников таможни, хоть это и может показаться нелепым преувеличением.

Цель этого маленького предисловия — напомнить французам, которым случалось путешествовать, о том редкостном удовольствии, какое они испытывали, когда порою в салоне какого-нибудь дипломата неожиданно обретали родину — будто оазис в пустыне. Это удовольствие трудно понять тем, кто никогда не покидал тротуаров Итальянского бульвара и для кого все, что находится за чертой набережных, на левом берегу Сены, уже не является Парижем Вновь обрести Париж! Знаете ли вы, парижане, что это значит? Это значит — найти если не подлинную кухню «Роше де Канкаль», которую держит Борель для гастрономов, способных ее оценить, ибо такая осталась только на улице Монторгей, зато вкусный стол, ее напоминающий! Это значит пить французские вина, а найти их за пределами Франции неимоверно трудно, — они столь же редки, как женщина, о которой будет здесь рассказано. Это не значит услышать модную болтовню, ибо она выдыхается по дороге от Парижа до границы, зато вновь попасть в ту атмосферу остроумия, понимания с полуслова, меткой критики, в какой живут все французы, от поэта до рабочего, от герцогини до уличного мальчишки.


В 1836 году, во время пребывания Сардинского двора в Генуе, двое парижан, довольно известных, словно перенеслись в Париж, сидя в гостях на вилле, которую снимал французский генеральный консул на холме, последнем отроге Апеннин, между воротами св. Фомьи той знаменитой башенкой, что украшает в английских кипсеках решительно все виды Генуи. Вилла была одним из тех великолепных дворцов, на которые тратили миллионы знатные генуэзцы во времена процветания этой аристократической республики. Где вечера особенно хороши — так это в Генуе, когда полдня перед этим лил проливной дождь; когда прозрачность моря соперничает с прозрачностью небес; когда тишиной объяты и набережная, и парк виллы, и фонтаны с мраморными статуями, из полуоткрытых ртов которых таинственно струится вода; когда сияют звезды, а волны Средиземного моря набегают одна за другой, точно любовные признания, которые шепчет женщина, слово за словом. Такие минуты, когда воздух, напоенный ароматами, наполняет благоуханием и ваши легкие и ваши грезы, когда сладостная нега, рея в воздухе, словно дымка, невольно охватывает вас; когда, сидя в кресле, вы потягиваете, помешивая ложечкой, замороженные напитки или шербет, любуясь пленительным видом на город и красивыми женщинами, — поистине, такие часы в духе Боккаччо возможны только в Италии, на берегах Средиземного моря.

Представьте себе за столом маркиза ди Негро, гостеприимного покровителя всех странствующих талантов, маркиза Дамазо Парето, двух французов, одетых на генуэзский манер, генерального консула с прекрасной, как мадонна, женой и двумя детьми, притихшими потому, что их клонит ко сну, французского посланника с женой, первого секретаря посольства, мнящего себя остроумным и язвительным, и наконец двух парижан, приглашенных женой консула на великолепный прощальный обед, данный в их честь, — и перед вами будет картина, которую являла собой терраса виллы в майский вечер, — картина, где главным лицом была знаменитая женщина, то и дело привлекавшая к себе все взоры, героиня этого импровизированного праздника. Один из французов был известный пейзажист Леон де Лора, другой — известный критик Клод Виньон. Оба они сопровождали эту женщину, одну из замечательнейших представительниц прекрасного пола в наши дни, — мадемуазель де Туш, известную в литературном мире под именем Камилла Мопена. Мадемуазель де Туш ездила во Флоренцию по делам. Со свойственной ей очаровательной любезностью, которую она так щедро расточает, она взяла с собой Леона де Лора, чтобы показать ему Италию, и доехала до самого Рима, чтобы показать ему Римскую Кампанью. Вступив в Италию через Симплонский перевал, она возвращалась береговой дорогой, направляясь в Марсель. Ради пейзажиста она задержалась и в Генуе. Разумеется, генеральный консул пожелал, еще до приезда двора, оказать гостеприимство особе, славной столько же своим богатством, именем и положением, как и талантом. Мадемуазель де Туш (Камилл Мопен), знавшая Геную и все ее часовни вдоль и поперек, поручила пейзажиста заботам дипломата и двух генуэзских маркизов, чтобы насладиться досугом. Посланник и сам был недурным писателем, но знаменитая женщина неизменно отказывалась от его любезных приглашений, не желая, как говорят англичане, «выставлять себя напоказ»; однако когда речь зашла о прощальном вечере на вилле у французского консула, она принуждена была согласиться. Леон де Лора убедил мадемуазель де Туш, что ее присутствие на вечере — единственный для него способ отблагодарить за гостеприимство посланника и посланницу, обоих генуэзских маркизов, консула и его жену. Тогда мадемуазель де Туш принесла в жертву один из тех дней полной свободы, какие далеко не часто выпадают в Париже на долю людей, пользующихся вниманием света Теперь, после того, как мы обрисовали собравшееся общество, легко будет понять, что там был изгнан всякий этикет и туда не были допущены многие дамы, притом высокопоставленные, жаждавшие узнать, не вредит ли мужественный талант Камилла Мопена обаянию и женственности мадемуазель де Туш, другими словами, нет ли у нее мужских замашек. С самого обеда до девяти часов вечера, когда подали десерт, разговор не умолкал, переходя то на легкие темы, то на серьезные, и беспрестанно оживлялся шутками Леона де Лора, слывшего самым остроумным человеком в Париже, и замечаниями, полными тонкого вкуса, неудивительными при таком составе приглашенных; о литературе почти не было речи. Но в конце концов порхание с темы на тему неизбежно должно было привести французский словесный турнир к литературе — нельзя же не затронуть хотя бы слегка эту глубоко национальную тему Однако прежде чем перейти к рассказу о том, куда повернулся разговор и почему взял слово генеральный консул, следует вкратце сказать о его семье и о нем самом.

Этот дипломат, человек лет тридцати четырех, уже шесть лет женатый, был живым портретом лорда Байрона. Всем знакомы черты поэта, и это избавляет нас от необходимости описывать наружность консула. Однако следует отметить, что в мечтательном выражении его лица не было ничего напускного. Лорд Байрон был поэтом, а у дипломата была поэтическая натура; женщины умеют улавливать это различие, чем и объясняются, отнюдь их не оправдывая, некоторые из их увлечений. Красота консула в сочетании с благородным характером и уединенным образом жизни, полной трудов, пленила одну богатую генуэзскую наследницу. Генуэзская наследница! — подобное выражение может вызвать улыбку в Генуе, ибо там дочери лишены права наследования, и поэтому богатые невесты там — редкость; но Онорина Педротти, единственная дочь банкира, не имевшего наследников мужского пола, являлась исключением. Как ни лестно внушить к себе такую страсть, генеральный консул, по-видимому, вовсе не собирался жениться. Тем не менее через два года, после настойчивых уговоров посланника во время пребывания двора в Генуе, брак был заключен. Молодой человек дал согласие не только ради трогательной любви Онорины Педротти, а скорее под влиянием какого-то неизвестного события, одного из тех переворотов во внутренней жизни, которые так быстро тонут в потоке житейской суеты, что несколько времени спустя нам кажутся необъяснимыми самые простые поступки. Подобными скрытыми причинами вызываются подчас и важнейшие исторические события. По крайней мере к такому мнению пришло генуэзское общество, и дамы объясняли себе необыкновенную сдержанность и меланхолию французского консула тайными муками «несчастной любви». Заметим мимоходом, что женщины никогда не жалуются, если им предпочитают другую: они охотно приносят себя в жертву общеженским интересам. Онорина Педротти, которая, вероятно, возненавидела бы консула, если бы он пренебрег ею без причины, не разлюбила suo sposo,[1] а может быть, полюбила еще сильнее, узнав, что его сердце разбито. Женщины признают право первенства в сердечных делах. Все спасено, если только не затронута честь женского пола. Человек не может быть дипломатом безнаказанно: sposo был нем как могила и до такой степени сдержан, что генуэзские негоцианты заподозрили тонкий расчет в поведении молодого консула, который, может быть, упустил бы богатую наследницу, не играй он роли Мнимого больного в любви. Если это и было правдой, то женщины сочли ее слишком унизительной и не поверили. Дочь Педротти находила утешение в любви, баюкая свои тайные страдания в колыбели итальянской нежности и ласки. Впрочем, синьор Педротти не мог пожаловаться на зятя, которого заставила его выбрать обожаемая дочка. О карьере молодого дипломата пеклись в Париже какие-то могущественные покровители. Согласно обещанию, данному тестю французским посланником, генеральный консул был сделан бароном и пожалован орденом Почетного легиона. Кроме того, сам синьор Педротти был возведен в графы королем Сардинии. Приданое достигало миллиона. А состояние casa[2] Педротти, нажитое хлебной торговлей и исчисляемое в два миллиона, досталось молодым через полгода после свадьбы, ибо первый и последний из графов Педротти скончался в январе 1831 года. Онорина Педротти была красавица генуэзца, а генуэзки, когда они красивы, — самые ослепительные создания в Италии. Для изваяний на гробнице Джулиано Медичи Микеланджело брал натурщиц в Генуе. Вот откуда мощность форм и удивительная линия груди на статуях Дня и Ночи, принимаемые многими критиками за преувеличение, но характерные для женщин Лигурии. В наше время красота сохранилась в Генуе только под mezzaro,[3] так же как в Венеции она встречается лишь под fazzioli.[4] Это явление наблюдается во всех вырождающихся нациях. Благородный тип там можно найти только среди простонародья, подобно тому как после больших городских пожаров монеты откапывают в золе. Но Онорина, в виде исключения ставшая богачкой, представляла собою исключение и как образец патрицианской красоты. Вспомните-ка статую Ночи, которую Микеланджело поместил у ног Мыслителя, нарядите ее по-современному, уложите короной ее тяжелые длинные косы над прекрасным челом, чуть смуглым по тону, оживите искрой огня задумчивые глаза, окутайте шарфом пышную грудь, вообразите длинное белое платье, расшитое цветами, представьте, будто статуя выпрямилась, села и скрестила на груди руки, подобные рукам мадемуазель Жорж, — и перед вашим взором предстанет жена консула с шестилетним мальчиком, прелестным, как ангел, и четырехлетней девочкой на коленях, трогательной, как идеальный образ младенца, которого старательно искал скульптор Давид для украшения гробницы. Это очаровательное семейство возбудило тайное любопытство мадемуазель де Туш — она находила, что у консула чересчур задумчивый вид для человека вполне счастливого. Весь день муж и жена являли собой умилительную картину семейного счастья, но парижанка задавалась вопросом, почему один из самых обаятельных людей, которых ей случалось встречать в парижских салонах, до сих пор оставался генеральным консулом в Генуе, хотя владел состоянием, дававшим ему более ста тысяч франков ренты. Вместе с тем по множеству мелочей, подмечаемых женщинами с искусством мудрого араба в «Задиге», она была убеждена в самой верной привязанности консула к жене. Без сомнения, оба эти прекрасных существа будут жить душа в душу до конца дней своих. Итак, мадемуазель де Туш говорила себе поочередно: «Тут что-то кроется!» и «Нет, ничего!», — наблюдая за изящными манерами генерального консула, который, кстати сказать, отличался невозмутимым спокойствием, свойственным англичанам, дикарям, жителям Востока и истинным дипломатам.

Заговорив о литературе, затронули, как водится, извечную тему, ходовой товар литераторов — грехопадение женщины, и вскоре разгорелись споры — кто тут более виновен: женщина или мужчина? Все три присутствующие дамы, которые пользовались, разумеется, безупречной репутацией — посланница, жена консула и мадемуазель де Туш, — беспощадно нападали на женщин. Мужчины пытались доказать прелестным представительницам слабого пола, что женщина может остаться добродетельной и после падения.

— Долго ли мы будем играть в прятки? — заметил Леон де Лора.

— Сага vita (жизнь моя), — сказал консул жене, — уложите детей спать и пришлите мне с Джиной маленький черный портфель, он лежит на столике Буля.

Жена консула встала, не проронив ни слова, что доказывало ее любовь к мужу, потому что она уже достаточно хорошо знала французский язык и не могла не понять, что ее отсылают.

— Я расскажу вам историю, в которой сам принимал участие, а затем мы можем и поспорить, ибо, по-моему, анатомировать воображаемого покойника — пустое ребячество. Чтобы сделать вскрытие, прежде всего нужен труп.

Все общество с удовольствием приготовилось слушать, тем более, что каждый уже наговорился вдоволь: разговор начинал замирать, а такой минутой и должны пользоваться рассказчики Вот что рассказал генеральный консул:

— Когда мне минуло двадцать два года и я получил степень доктора прав, мой дядюшка, аббат Лоро, в ту пору семидесятидвухлетний старик, счел необходимым найти мне покровителя и какую-нибудь должность. Этот превосходный человек (если не сказать, святой) считал каждый прожитый год за дар божий. Нет надобности говорить вам, что духовнику его королевского высочества нетрудно было пристроить своего юного воспитанника, единственного сына покойной сестры. Итак, однажды, в конце 1824 года, почтенный старец, уже пять лет состоявший настоятелем церкви Белых ряс в Париже, поднялся в комнату, которую я занимал в его доме, и сказал:

— Приоденься, сын мой, я хочу представить тебя одному сановнику, который берет тебя на должность секретаря. Если мои надежды оправдаются, он заменит меня, когда господь бог призовет меня к себе. Я отслужу обедню к девяти часам, значит, в твоем распоряжении три четверти часа, будь готов.

— Ах, дядюшка, неужели мне придется покинуть эту комнату, где я так счастливо прожил целых четыре года?..

— У меня нет состояния, мне нечего завещать тебе, — ответил он.

— А ваше доброе имя, которое будет мне защитой, а ваши благодеяния, ваши труды?..

— О таком наследстве и говорить не стоит, — возразил старик с улыбкой. — Ты еще слишком плохо знаком со светом и не понимаешь, как мало там ценят завещания такого рода, между тем, отведя тебя нынче утром к графу… — (Разрешите мне, — заметил консул, — называть своего покровителя только по имени, просто графом Октавом…) — между тем, отведя тебя к графу Октаву, — если ты понравишься этому достойному сановнику, в чем я не сомневаюсь, — я надеюсь добиться для тебя его высокого покровительства; это гораздо важнее того состояния, которое я мог бы тебе оставить, если бы разорение зятя и смерть сестры не поразили меня как гром с ясного неба.

— Вы духовник графа?

— Что ты! Да разве я бы мог тогда тебя к нему устроить? Какой же священник осмелится извлекать выгоду из тайн, доверенных ему в исповедальне? Нет, ты обязан этим его превосходительству хранителю печати. Дорогой Морис, тебе будет там хорошо, как в отчем доме. Граф предлагает тебе две тысячи четыреста франков постоянного жалованья, помещение в своем особняке и дополнительно тысячу двести франков на содержание: он не приглашает тебя к столу и не хочет, чтобы тебе подавали отдельно, боясь поставить тебя в зависимость от подчиненных. Я бы не согласился. Но сделанное мне предложение, если бы не приобрел твердой уверенности, что секретарь графа Октава никогда не будет на положении слуги. Работы у тебя будет по горло, ибо граф Октав — неутомимый труженик. Зато впоследствии ты справишься с самыми сложными делами на любом посту. Мне нет надобности напоминать тебе о скромности, главном достоинстве тех, кто посвящает себя общественной деятельности, Судите сами, как разыгралось мое любопытство! Граф Октав занимал в то время одну из высших судебных должностей, он был доверенным лицом супруги дофина, которая недавно добилась назначения его государственным министром; по положению он отчасти напоминал графа де Серизи, которого все вы, вероятно, знаете, но жил он более замкнуто, в Марэ, на улице Пайен, и почти никого не принимал. Его частная жизнь ускользала от внимания общества благодаря его монашеской скромности и непрерывной работе.

Разрешите в нескольких словах описать вам мое тогдашнее положение. Моим опекуном, которому дядя временно передал свои права, был директор коллежа святого Людовика, и я окончил учение восемнадцати лет от роду. Вышел я из коллежа таким же целомудренным, каким выходит из училища святого Сульпиция набожный семинарист. Моя матушка на смертном одре взяла с дяди слово, что я не стану священником; но я был так благочестив, словно собирался принять сан. Когда я — воспользуюсь красочным старинным выражением — слетел с насеста коллежа, аббат Лоро взял меня к себе и засадил за изучение права. За четыре года самостоятельных занятий, необходимых для получения ученой степени, я много работал, и более всего в областях, чуждых бесплодным полям юриспруденции. В коллеже — гам я жил у директора — мне не приходилось читать, и теперь, набросившись на книги, я жадно утолял свою жажду. Я прочел многих классиков современности, за ними последовали классики всех предшествовавших зевков. Театр сводил меня с ума, и долгое время я ежедневно ходил туда, хотя дядя давал мне только сто франков в месяц. Эта бережливость, к которой принуждали доброго старика заботы о бедных, неизбежно сдерживала мои юношеские аппетиты в должных границах. Разумеется, я уже не был девственником, когда поступал к графу Октаву, но свои редкие любовные похождения считал преступными. В дяде моем было столько ангельской чистоты, я так боялся огорчить его, что ни разу за все четыре года не провел ночи вне дома. Добряк не ложился спать, не дождавшись моего возвращения. Такая поистине материнская заботливость сдерживала меня крепче, чем все нравоучения и упреки, какими допекают молодых людей в пуританских семьях. Одинаково чужой во всех слоях парижского общества, я видел светских дам и женщин из буржуазного круга только на прогулках или в театральных ложах, да и то издали, из партера. Если бы в те времена мне сказали: «Вы увидите Каналиса или Камилла Мопена», — меня бросило бы в жар. Знаменитости представлялись мне какими-то божествами, они говорили, ходили, ели не так, как обыкновенные люди. Сколько сказок «Тысячи и одной ночи» бродит в юношеской голове!.. Сколько «Волшебных ламп» суждено нам испробовать, прежде чем мы убеждаемся, что подлинная «волшебная лампа» — это счастливый случай, упорный труд или талант! Для иных людей пора мечтаний и фантастических грез длится недолго; мои же грезы длятся до сих пор! В те времена я всегда засыпал или великим герцогом Тосканским, или миллионером, или возлюбленным принцессы, или знаменитостью. Итак, поступить к графу Октаву, иметь в своем распоряжении сто луидоров в год значило для меня начать независимую жизнь. Я мечтал, что мне посчастливится проникнуть в светское общество, найти там то, чего больше всего жаждало мое сердце, — прекрасную покровительницу, которая увела бы меня с опасного пути, на который неизбежно попадают в Париже все юноши двадцати двух лет, как бы благоразумны и скромны они ни были. Я начинал бояться самого себя. Упорное изучение международного права, в которое я углубился, не всегда помогало мне обуздывать бурную фантазию. Порою я мысленно посвящал себя театру, воображая, что стану великим артистом; я мечтал о триумфах, о бесчисленных романах, не ведая о тех разочарованиях, что скрыты за театральным занавесом, как скрыты они повсюду, ибо на каждой жизненной сцене есть свои кулисы Иногда я выходил из дому с пламенем в груди: горя страстным желанием встретить где-нибудь в Париже прекрасную незнакомку, пойти за ней, преследовать ее до самой двери, выслеживать, писать ей письма, довериться ей всей душой и победить ее силою любви. Бедный дядя — это добрая душа, семидесятидвухлетний младенец, мудрый, как бог, наивный, как гений, — без сомнения, угадывал мое сердечное смятение и, чувствуя, что привязь, на которой он держит меня, слишком натянулась и вот-вот порвется, всегда вовремя говорил мне:

— Морис, ты тоже бедняк, вот тебе двадцать франков, — ступай повеселись, ты ведь не монах!

Если бы вы могли видеть лукавый огонек, сверкавший при этом в его серых глазах, ласковую улыбку в уголках губ и наконец чудесное выражение его серьезного лица, от Природы некрасивого, но облагороженного праведной жизнью, вы поняли бы, какое чувство заставляло меня вместо ответа расцеловать настоятеля Белых ряс, словно родную мать.

— В лице графа Октава ты приобретешь не начальника, а друга, — говорил мне дядя, когда мы шли по улице Пайен, — но он недоверчив, или, вернее сказать, осторожен. Ты не так-то скоро добьешься дружбы этого сановника; дело в том, что, несмотря на свою глубокую проницательность и опыт в суждении о людях, он был обманут прежним секретарем и едва не стал жертвой своей доверчивости. Этим все сказано, и ты должен понять, как надо вести себя у него в доме.

Мы постучались в огромные парадные ворота особняка, расположенного между двором и садом, и обширного, как особняк Карнавале; стук прозвучал так гулко, словно в пустом пространстве. Покуда дядя осведомлялся о графе у старого привратника в ливрее, я окинул пытливым взглядом мощеный двор, заросший травой, кровли, остроконечные, точно во дворце Тюильри, потемневшие стены, где поверх прихотливых архитектурных украшений вырос кустарник. Перила на верхних галереях обветшали. Сквозь великолепную арку я разглядел еще один двор, где помещались служебные постройки с покосившимися дверями. Старый кучер чистил там ветхую карету. По его ленивому виду легко было догадаться, что в великолепных конюшнях, где некогда слышалось громкое лошадиное ржание, стояло теперь самое большее две лошади. Роскошный фасад особняка показался мне хмурым, словно это было государственное или дворцовое здание, сданное под общественное учреждение. Колокольчик непрерывно звенел, пока мы с дядей шли от будки привратника (над дверью еще сохранилась надпись: Обратитесь к, привратнику) до самого подъезда, откуда вышел лакей в ливрее, напоминавшей ливреи Лабраншей в старинном репертуаре французской комедии. Гости, видимо, были такой редкостью, что служитель едва успел напялить свой казакин, отворяя застекленную мелкими квадратами дверь, по обеим сторонам которой чернели пятна копоти от двух фонарей. За вестибюлем, по великолепию достойным Версаля, виднелась лестница, не уступающая по размерам современному дому, — таких уже больше не строят во Франции! Мы поднимались по каменным, холодным, как могильные плиты, ступеням, где могли бы выстроиться восемь человек в ряд, и наши шаги отдавались в гулких сводах. Казалось, будто находишься в соборе. Узоры кованых перил восхищали взор чудесной чеканкой, — в них воплотилась творческая изобретательность какого-нибудь мастера времен Генриха III. Холод пронизывал нас, пробегая по спине, а мы все шли прихожими, анфиладами гостиных с паркетными полами без ковров, уставленными той прекрасной старинной мебелью, какая обычно потом переходит к торговцам редкостями. Наконец мы вошли в большой кабинет, расположенный в квадратном павильоне, все окна которого выходили в обширный сад.

— Господин настоятель Белых ряс с племянником, господином Осталем! — провозгласил второй Лабранш, на попечение которого сдал нас театральный лакей в первой прихожей.

Граф Октав, одетый в сюртук из серого мольтона и в панталоны со штрипками, поднялся из-за громадного письменного стола, подошел к камину и, знаком предложив мне сесть, взял моего дядю за обе руки и крепко пожал их.

— Хотя я и принадлежу к приходу святого Павла, — сказал он, — но я много слыхал о настоятеле Белых ряс и счастлив с ним познакомиться.

— Вы слишком добры, граф, — отвечал дядя, — я привел к вам своего единственного родственника, оставшегося в живых. Льщу себя надеждой, что он будет вам хорошим помощником, а также рассчитываю найти в вас, граф, второго отца моему племяннику.

— Я вам отвечу, господин аббат, только после того, как ваш племянник и я испытаем друг друга, — сказал граф. — Как вас зовут? — спросил он меня.

— Морис.

— Он доктор прав, — добавил дядя — Хорошо, хорошо, — сказал граф, окинув меня внимательным взглядом с головы до ног. — Господин аббат, я надеюсь, что, как ради вашего племянника, так и ради меня, вы окажете мне честь обедать с нами по понедельникам. Это будет наш общий обед, наш семейный вечер.

Дядя и граф принялись беседовать о религии с точки зрения политики, о благотворительности, о борьбе с преступностью, и я мог вволю насмотреться на человека, от которого отныне зависела моя судьба. Граф был среднего роста; о сложении его я не мог судить из-за его костюма, но он показался мне худым и сухощавым. Лицо было суровое, щеки впалые. Черты отличались тонкостью. Довольно большой рот выражал и насмешливость и доброту. Непомерно широкий лоб казался странным и напоминал лоб безумца, в особенности из-за контраста с нижней частью лица и маленьким, словно срезанным подбородком, почти сходившимся с нижней губой. Глаза, цвета бирюзы, живые и умные, как глаза князя Талейрана, которым я восхищался впоследствии, казались столь же непроницаемыми, как у знаменитого дипломата, и подчеркивали странность этого изжелта-бледного лица. Такая бледность как будто указывала на вспыльчивый нрав и бурные страсти. Волосы с проседью, тщательно причесанные, лежали ровными белыми и черными прядями Щегольская прическа нарушала подмеченное мною сходство графа с тем необыкновенным монахом, образ которого создал Льюис в подражание Скедони, герою романа «Исповедальня чернецов», произведения, стоящего, по-моему, значительно выше «Монаха». Как человек, привыкший спозаранку являться в судебное присутствие, граф был уже чисто выбрит. Два канделябра в четыре рожка под абажурами с еще горевшими свечами, поставленные по углам стола, свидетельствовали, что сановник вставал задолго до рассвета. Руки его — я их разглядел, когда он потянулся за шнурком звонка, чтобы позвать лакея, — были очень красивы и белы, точно у женщины.

— Рассказывая вам эту историю, — заметил генеральный консул, прервав себя, — я изменяю общественную должность и звание этого человека, но вместе с тем показываю его в обстановке, соответствующей действительности. Положение в обществе, важный чин, богатство, образ жизни — все эти подробности правдивы; но я не хочу нарушать ни уважения к моему благодетелю, ни своей привычки дипломата хранить тайны.

Вместо того чтобы почувствовать свое ничтожество, — продолжал он, немного помолчав, — почувствовать себя по общественному положению букашкой в сравнении с орлом, я испытывал при виде этого вельможи какое-то странное, неизъяснимое чувство, в котором и сейчас не могу разобраться. Гениальные художники… (тут консул любезно склонился перед посланником, перед знаменитой писательницей и обоими парижанами), настоящие государственные деятели, поэты, полководцы — словом, все поистине великие люди всегда просты; и эта простота ставит их на один уровень с нами. Быть может, вы, люди, превосходящие нас умом, — сказал он, обращаясь к своим гостям, — замечали, как чувство сглаживает психологические расстояния, созданные обществом. Если мы уступаем вам силою разума, то можем сравняться с вами верностью в дружбе. Я почувствовал, что по температуре наших сердец (простите мне это выражение) я так же близок своему покровителю, насколько далек от него по положению. Ведь душа обладает прозорливостью, она угадывает горе, тоску, радость, ненависть, злобу в другом человеке. Смутно распознал я симптомы какой-то тайны, уловив в лице графа те Же изменения, которые я наблюдал у моего дяди. Стойкость в добродетели, чистота совести, ясность мысли преобразили моего дядю: его некрасивое лицо к старости стало прекрасным. В чертах графа я заметил обратное превращение: на первый взгляд я бы дал ему лет пятьдесят пять; но после внимательного наблюдения я угадал, что молодость его увяла в глубоком горе, похоронена в упорных, утомительных занятиях, сожжена жгучим огнем несчастной страсти. В ответ на какую-то шутку моего дяди глаза графа на миг засинели, как барвинок и по его радостной улыбке я угадал, как мне показалось, его настоящий возраст — сорок лет. Все эти выводы я сделал не в то утро, а позднее, припоминая обстоятельства первого посещения.

Вошел лакей, держа поднос с завтраком.

— Я не просил подавать мне завтрак, — сказал граф, — впрочем, оставьте его здесь и покажите господину секретарю его комнаты.

Я пошел за лакеем, и он привел меня в красиво обставленные комнаты, в настоящую квартиру, расположенную под верхней террасой, между парадным двором и служебными постройками, над галереей, которая соединяла кухню с главной лестницей особняка. Возвратившись в кабинет графа, я услыхал из-за двери, что дядя выносит мне такой приговор:

— Совершить ошибку он может, потому что сердце у него пылкое, да и все мы подвержены простительным заблуждениям, но это глубоко порядочный юноша. — Ну как? — спросил граф, бросив мне приветливый взгляд. — Скажите, понравилось ли вам там? В этой казарме столько пустых помещений, что, если комнаты вам не по вкусу, я отведу для вас другие.

— В доме дяди у меня была только одна комната, — ответил я.

— Если хотите, можете перебраться хоть сегодня вечером, — сказал граф. — Имущество у вас, вероятно, студенческое, достаточно одной кареты, чтобы все перевезти. А сегодня мы пообедаем все втроем, — прибавил он, обратившись к дяде.

К кабинету графа примыкала великолепная библиотека, он повел нас туда и показал мне глубокую нишу, увешанную картинами, которая, по-видимому, некогда служила молельней.

— Вот ваша келья, — сказал он мне, — здесь вы будете сидеть, когда нам придется вместе работать, ведь я не стану целый день держать вас на цепи.

И он подробно объяснил мне характер и условия моих будущих занятий; слушая его, я понял, какой он ценный наставник в своем деле.

Мне понадобилось около месяца, чтобы освоиться с людьми и порядками в доме, изучить новые обязанности и приноровиться к особенностям графа. Секретарь волей-неволей наблюдает за человеком, у которого служит; вкусы, пристрастия, нрав, причуды патрона по необходимости становятся предметом его изучения. В тесном содружестве двух умов есть нечто большее и вместе с тем нечто меньшее, чем в браке. Целых три месяца мы с графом Октавом присматривались друг к Другу. Я с изумлением узнал, что графу всего лишь тридцать семь лет. Внешне спокойный уклад его жизни, мудрость и благородство поступков проистекали не только из глубокого чувства долга и стоического миросозерцания; общаясь с этим человеком — а чем ближе я его узнавал, тем он казался необычнее, — я угадывал, что за его трудами, за его любезностью, за доброжелательной улыбкой, за внешней сдержанностью, настолько напоминающей спокойствие, что легко было обмануться, таится бездонная пропасть. Подобно тому, как, идя лесом, в иных местах по гулкому звуку шагов определяешь залежи ископаемых или пустоты, так и при постоянном общении в совместной жизни слышишь, как глухо звучат глыбы эгоизма под покровом цветов вежливости и глубокие подземелья, прорытые страданием. Душу этого мужественного человека терзало горе, а не уныние. Граф понимал, что высший закон общественной жизни в деятельности, в работе. И он твердо шел своим путем, невзирая на тайные раны и глядя в будущее ясным взором, подобно мученику, полному веры. Ни скрытая тоска, ни горькое разочарование, снедавшие его, не завели его в философские пустыни неверия; этот государственный муж был религиозен, но без всякого ханжества; он ходил в церковь святого Павла к ранней обедне, молился вместе с мастеровыми и набожными слугами. Никто — ни друзья, ни придворная знать — не подозревал, что он так ревностно исполняет церковные обряды. Он предавался религии в глубокой тайне, как иные «порядочные люди» втайне предаются пороку. Впоследствии мне суждено было увидеть, как граф поднялся на вершину человеческого горя, значительно выше тех, кто считает, что испытал больше других, кто высмеивает страсти и верования ближнего только потому, что сам преодолел их без труда, кто играет на все лады чувством иронии и презрения. Он никогда не смеялся над теми, кого надежда заводит в непроходимые топи, ни над Теми, кто взбирается на высокие утесы, ища уединения, ни над теми, кто упорствует в борьбе, обагряя арену своей кровью и устилая ее разбитыми мечтами; он видел мир в его целом, он боролся с предубеждениями, он выслушивал горестные жалобы, подвергал сомнению привязанность и особенно верность. Этот грозный и суровый судья относился к людям сочувственно, не в мимолетном увлечении, а молчаливо, обдуманно, сосредоточенно, с участием и глубоким пониманием. Он был кем-то вроде Манфреда — только Манфреда, принявшего католичество и неповинного в преступлении, — который сомневается в своей вере, растопляет снега жаром скрытого вулкана, беседует со звездой, светящей ему одному. В жизни графа я обнаружил много странного. Он скрывался от моих взоров не как путник, который идет своей дорогой и исчезает в оврагах и рытвинах, шагая по неровной местности, но как браконьер, который хочет спрятаться и ищет пристанища. Я не мог объяснить себе его частых отлучек в разгар работы, да он и не скрывал их, ибо говорил: «Продолжайте за меня», — поручая мне свое дело. Человек этот, глубоко погруженный в тройные обязанности — государственного деятеля, судьи и оратора, — умилял меня своей любовью к цветам — склонность эта говорит о прекрасной душе и присуща почти всем утонченным людям. Его сад и кабинет были уставлены самыми редкостными растениями, но он всегда покупал их уже увядающими. Быть может, он видел в них отображение своей судьбы… Он сам увял, как эти цветы, роняющие лепестки, и их аромат, уже отдающий тлением, доставлял ему странное наслаждение. Граф любил свою родину, он посвящал себя общественным интересам с горячностью человека, стремящегося заглушить какую-то другую страсть; но ни научные занятия, ни работа, в которую он погружался, не могли дать ему забвения, в нем происходила жестокая внутренняя борьба, и ее отголоски достигали меня. Я смутно угадывал, что он мучительно стремится к счастью, и мне казалось, что он еще добьется его; но в чем же было препятствие? Может быть, безответная любовь к женщине? Этот вопрос я часто себе задавал. Судите сами, как велик был перечень страданий, которые я мысленно перебрал, пока не подошел к такому простому и такому опасному объяснению. Моему покровителю никакими усилиями не удавалось усмирить волнения сердца. Под суровой внешностью, под холодной сдержанностью судьи бушевала страсть, подавляемая с такой силой, что никто, кроме меня, его приближенного, не угадывал тайны. Казалось, его девизом было: «Страдаю и молчу».

Почтительное восхищение, окружавшее его, дружба с председателем суда Гранвилем и графом Серизи, такими же неутомимыми тружениками, как он сам, ничего не изменяли; либо он не желал довериться друзьям, либо они уже знали все. Бесстрастный, невозмутимый на людях, он давал волю своим чувствам только в редкие минуты, когда оставался один в саду или кабинете и думал, что его никто не видит; и тут он превращался в ребенка, он не сдерживал слез, утаенных под мантией судьи, и странных порывов восторга, которые, будь они превратно поняты, повредили бы, пожалуй, его репутации мудрого государственного мужа.

Когда я удостоверился в этих странностях, граф Октав приобрел в моих глазах всю притягательность неразрешимой загадки, и я привязался к нему, как к родному отцу. Понятно ли вам любопытство, скованное почтением?.. Какое горе постигло этого ученого, с восемнадцати лет, подобно Питту, посвятившего себя наукам и политической деятельности, но лишенного честолюбия; этого судью, изучившего международное право, государственное право, гражданское и уголовное право и имевшего возможность найти в них защиту против всех тревог и всех заблуждений; этого мудрого законодателя, вдумчивого писателя, целомудренного одинокого человека, образ жизни которого достаточно ясно доказывал его безупречность? Ни одного преступника господь не покарал так жестоко, как моего покровителя: горе лишило его сна, он спал не более четырех часов в сутки! Какая тайная борьба происходила в нем в часы работы, протекавшие с виду так мирно, без бурь и ропота, когда, вдруг выронив перо, он низко опускал голову и на его сверкающие, устремленные вдаль глаза набегали слезы! Как мог живой источник струиться среди раскаленной лавы, не иссякнув от подземного огня? Или между ним и пожаром, бушующим внутри, как на дне морском, залег пласт гранита? Извергнется ли наконец этот огнедышащий вулкан? По временам граф бросал на меня украдкой пытливые, внимательные взгляды — так человек изучает другого, когда ищет сообщника; но потом он отводил взгляд, заметив, что мои глаза раскрылись, подобно устам, которые ждут ответа и будто шепчут: «Доверьтесь мне!» Иногда Октавом овладевала дикая и угрюмая тоска. Если, находясь в таком состоянии духа, он бывал со мной резок, то, придя в себя, и не думал просить извинения; но тогда в нем появлялось что-то ласковое, кроткое, почти доходящее до христианского смирения. Я по-сыновнему привязался к этому человеку, загадочному для меня и понятному для света, где считается, что назвать «оригиналом» достаточно для объяснения всех тайн души; я навел порядок в его доме, ибо беспечность к своим интересам доходила у графа просто до смешного. Владея рентой почти в сто шестьдесят тысяч франков, не считая окладов но всем его должностям, из которых три не подпадали под закон о налогах, он расходовал шестьдесят тысяч франков, причем тридцать, по меньшей мере, расхищала прислуга. В первый же год я уволил всех этих мошенников и, воспользовавшись связями графа, подыскал для него честных людей. К концу второго года графа лучше кормили, ему лучше прислуживали и в доме его появились все современные удобства; он стал держать прекрасный выезд и кучера, которому я платил ежемесячно за каждую лошадь; его обеды в дни приемов, заказанные у Шеве по сходной цене, славились своей роскошью; в будни стряпала превосходная повариха, которую мне помог найти дядя, да две судомойки; весь расход, не считая закупок, не превышал тридцати тысяч франков; мы наняли еще двух слуг, и они постарались вернуть дому его былой блеск, ибо этот старинный особняк, величественный и прекрасный, за последние годы пришел в запустение.

— Теперь я не удивляюсь, — сказал граф, ознакомившись со счетами, — что мои слуги наживали себе состояние. За последние семь лет у меня служило два повара, и каждый из них открыл по ресторану.

— За семь лет вы потеряли триста тысяч франков, — ответил я. — И вы, прокурор, подписывающий в суде обвинительные акты против растратчиков, вы сами потакали воровству у себя дома!

В начале 1826 года граф уже перестал присматриваться ко мне, и мы сошлись так близко, насколько могут сойтись патрон и его подчиненный. Он ничего не говорил мне о будущем, но усердно занимался моим образованием, как наставник и отец. Он часто заставлял меня подбирать материал для наиболее сложных работ, поручал составление некоторых докладов и исправлял их, указывая мне на наши расхождения в толковании законов и в выводах. Когда наконец я подал ему работу, которую он смело мог бы представить как свою собственную, его радость послужила мне лучшей наградой, и он заметил это и оценил. Пустяк этот произвел на него, такого сурового с виду человека, необычайное впечатление. Он вынес мне, говоря судейским языком, окончательный и не подлежащий обжалованию приговор: обнял меня и поцеловал в лоб.

— Морис, — воскликнул он, — вы для меня уже не просто секретарь; еще не знаю, кем вы станете для меня, но, если в моей жизни не наступит перемены, вы, может быть, замените мне сына!

Граф Октав ввел меня в лучшие дома Парижа, и я ездил туда вместо него, в его экипаже и с его слугами, в тех случаях — а они повторялись часто, — когда он перед самым выездом вдруг менял решение, посылал за наемной каретой и отправлялся куда-то… Куда?.. В том-то и заключалась загадка. Мне оказывали радушный прием, по которому я мог судить, как граф привязан ко мне и как высоко ценилась его рекомендация. Он был щедр и заботлив, как отец, и не жалел денег на мои издержки, тем более что я был скромен и ему самому приходилось думать обо мне. Как-то в конце января 1827 года, на вечере у графини Серизи, мне так упорно не везло в игре, что я проиграл две тысячи франков, и мне не хотелось брать их из доверенных мне сумм. Наутро я долго раздумывал, следует ли попросить денег у дяди или лучше довериться графу.

Выбрал я последнее, — Вчера, — сказал я, когда граф завтракал, — мне упорно не везло в картах, но я вошел в азарт и проигрался; я должен две тысячи франков. Не разрешите ли вы мне взять две тысячи в счет годового жалованья?

— Нет, — отвечал он с обворожительной улыбкой. — Когда выезжаешь в свет, надо иметь деньги на игру. Возьмите шесть тысяч, расплатитесь с долгами; отныне мы будем делить расходы пополам: ведь вы по большей части являетесь моим представителем в свете, и от этого не должно страдать ваше самолюбие.

Я не стал благодарить графа. Изъявление благодарности показалось бы ему излишним. Этот случай даст вам представление о характере наших отношений. Тем не менее мы еще не чувствовали полного доверия друг к другу, он не раскрывал передо мною бездонных тайников, которые я смутно угадывал в его душевной жизни, а я не решался спросить его: «Что с вами? Какие муки вас терзают?» Что он делал, где пропадал долгими вечерами? Часто он возвращался пешком или в наемной карете, когда я, его секретарь, подъезжал к дому в его собственном экипаже! Неужели такой благочестивый человек предавался тайным порокам и лицемерно скрывал их? Может быть, он устремлял все силы ума на утоление мук ревности, более изощренной, чем ревность самого Отелло? Или он был в связи с женщиной, его недостойной? Однажды утром, уплатив по счету одному из поставщиков и возвращаясь домой, я наткнулся по пути от собора святого Павла к городской ратуше на графа Октава, который так оживленно разговаривал с какой-то старухой, что не заметил меня. Физиономия старухи навела меня на странные подозрения, тем более обоснованные, что я не понимал, куда граф девает деньги. Страшно подумать! Я становился судьей моего покровителя! В то время, по моим сведениям, у него на руках было более шестисот тысяч франков, и если бы он обратил их в ренту, я бы непременно это знал, до такой степени безгранично было его доверие ко мне во всем, что касалось его доходов. Иногда по утрам граф бродил по саду и кружился по аллеям, как будто прогулка служила крылатым конем для его мечтательной задумчивости. Он шагал, шагал без устали, потирая руки, чуть не сдирая с них кожу. И когда я встречался с ним на повороте аллеи, то видел, что его лицо светится радостью. Не холодными, как бирюза, были глаза его, а бархатистыми, как барвинок, что поразило меня еще при первом нашем знакомстве, ибо подчеркивало удивительное различие: различие между взором человека счастливого и человека несчастного. Не раз в такие минуты случалось, что он, схватив меня под руку, увлекал за собой, а потом вдруг спрашивал: «Вы меня искали?» — вместо того, чтобы поделиться со мной своею радостью. Но чаще, особенно с тех пор как я стал заменять его в работе и составлять за него доклады, несчастный проводил целые часы в саду, глядя на золотых рыбок, плававших в прекрасном мраморном бассейне, вокруг которого амфитеатром росли великолепные цветы. Казалось, этот государственный муж до самозабвения увлекался пустой забавой — бросал рыбам хлебные крошки.

Вот каким образом открылась мне трагедия его внутренней жизни, столь бурной, столь опустошенной, где, как в круге ада, забытом Данте, бушевали чудовищные страсти…

Генеральный консул сделал паузу.

— Как-то в понедельник, — продолжал он — по воле случая, к графу Октаву приехали на совещание господин председатель де Гранвиль и граф де Серизи — в то время товарищ председателя Государственного совета. Втроем они составляли комиссию, секретарем которой был я. К тому времени граф уже назначил меня аудитором Государственного совета. Все материалы, необходимые для рассмотрения одного политического вопроса, негласно подведомственного этим господам, были разложены на длинном столе нашей библиотеки. Де Гранвиль и де Серизи собрались к графу Октаву для предварительного изучения документов, относящихся к их работе. Было решено сначала собраться на улице Пайен, чтобы не переносить бумаг на квартиру председателя комиссии господина де Серизи. Тюильрийский кабинет придавал огромное значение этой работе; она ложилась главным образом на меня, и благодаря ей я в том же году был назначен докладчиком дел. Хотя граф де Гранвиль и граф де Серизи, напоминавшие по образу жизни моего патрона, никогда не обедали вне дома, однако наше обсуждение затянулось до такого позднего часа, что лакей вызвал меня и сказал:

— Их преподобия, настоятель Белых ряс и настоятель церкви святого Павла, уже два часа ожидают в гостиной.

Было девять часов!

— Ну вот, господа, вам придется пообедать в обществе двух священников! — воскликнул со смехом граф Октав, обращаясь к своим коллегам. — Не знаю, способен ли Гранвиль побороть свое отвращение к сутане.

— Смотря по тому, какие попы.

— Один из них — мой дядя, а другой — аббат Годрон, — ответил я. — Будьте покойны, аббат Фонтанен уже ушел из прихода святого Павла…

— Ну что ж, пообедаем со святыми отцами, — сказал председатель де Гранвиль. — Ханжи приводят меня в ужас, но истинно набожные люди бывают иной раз весельчаками.

И мы отправились в столовую. Обед удался на славу. Высокообразованные люди, политические деятели, обогащенные громадным жизненным опытом и привычкой говорить речи, — превосходные рассказчики, если обладают даром слова. У них не бывает середины — они или скучные, или обаятельные собеседники. В этой тонкой игре ума князь Меттерних не уступает Шарлю Нодье. Остроты государственных мужей отшлифованы, как граненый алмаз, и отличаются четкостью, блеском и глубоким смыслом. Мой дядя, уверенный, что в обществе трех высокопоставленных особ приличия будут соблюдены, дал волю своему остроумию, изящному, трогательно незлобивому и полному лукавства, как у всех тех, кто привык скрывать свои мысли под сутаной. Поверьте, что в этой беседе, которую я охотно сравнил бы по очарованию с музыкой Россини, не было ни пошлости, ни пустословия. Аббат Годрон, скорее напоминавший, как выразился господин де Гранвиль, святого Петра, нежели святого Павла, крестьянин, крепкий в вере, высокий и широкоплечий, бык в образе священника, ничего не смыслил в вопросах света и литературы и вносил оживление в разговор наивными восклицаниями и неожиданными вопросами. Наконец заговорили об одной из неизбежных язв, присущих общественной жизни, о прелюбодеянии — извечная тема, которая и теперь занимает нас с вами. Мой дядя отметил противоречие между законом гражданским и законом религии, которое допустили в этом вопросе составители Кодекса законов еще в эпоху революционных бурь, откуда, по его мнению, и проистекало все зло.

— В глазах церкви, — сказал он, — прелюбодеяние есть тяжкий грех; для вашего же суда это всего лишь проступок. Прелюбодея увозят в карете полиции нравов, вместо того чтобы сажать на скамью подсудимых. Наполеоновский Кодекс, проникшись состраданием к виновной женщине, не справился с задачей. Разве не следовало согласовать в этом вопросе гражданское право с правом церковным и, как в былые времена, до конца дней заточать в монастырь виновную супругу?

— В монастырь?! — воскликнул господин де Серизи. — Да пришлось бы сначала понастроить сотни монастырей, а в те годы монашеские обители обращали в казармы. К тому же, подумайте только, господин аббат!.. Как можно предлагать богу тех, кого отвергло общество!

— Да вы не знаете Франции, — возразил граф де Гранвиль. — Ведь мужьям предоставлено право жаловаться, и что же — за год не поступает и десятка жалоб на прелюбодеяние.

— Господин аббат старается неспроста: понятие прелюбодеяния изобрел Иисус Христос, — заметил граф Октав. — На Востоке, в колыбели человечества, женщина была просто игрушкой, вещью; от нее не требовали иных добродетелей, кроме покорности и красоты. А нынешняя европейская семья, дщерь Иисуса, возвеличив душу над плотью, выдумала нерасторжимый брак, да еще обратила его в таинство.

— Э, церковь отлично сознавала все эти трудности! — воскликнул де Гранвиль.

— Такое установление создано новым обществом, — продолжал граф, усмехаясь, — но наши нравы никогда не привьются в странах, где семилетняя девочка считается созревшей женщиной, а женщина двадцати пяти лет — старухой. Католическая церковь упустила из виду интересы половины земного шара. Следовательно, будем говорить о Европе. Что такое женщина — низшее или высшее существо? Вот основной вопрос в наших условиях. Если женщина существо низшее, то, возведя ее на такую высоту, как это сделала церковь, пришлось изобрести страшные кары для прелюбодеек. Потому-то в старое время их и наказывали так строго. Монастырь или смертная казнь — вот и все прежнее законодательство. Но с тех пор законы, как это бывает всегда, изменились под влиянием обычаев. Трон стал ложем прелюбодеяния, и широкое распространение этого пресловутого греха указывает, что догматы католической церкви ослабли. В наши дни церковь требует от грешницы лишь искреннего покаяния, общество же довольствуется моральным осуждением, не применяя наказаний. Правда, закон все еще выносит приговоры виновным, но он уже никого не страшит. Словом, существует две морали: мораль света и мораль закона. Там, где слаб закон — я согласен в этом с нашим почтенным аббатом, — свет дерзок и своеволен. Кто из судей не хотел бы сам совершить проступок, против которого на судебном процессе он обрушивает довольно безобидные громы своих «обвинительных речей». И все же свет, подрывающий мораль своими празднествами, развлечениями и обычаями, более суров, чем Свод законов и церковь, — свет наказует всякий ложный шаг, тем самым поощряя лицемерие. Систему законов о браке следует, по-моему, пересмотреть сверху донизу. Быть может, французское законодательство станет совершеннее, если лишить дочерей права наследования — Мы-то, все трое, изучили вопрос досконально, — сказал со смехом граф де Гранвиль. — У меня жена, с которой я не могу ужиться, у Серизи жена, которая не хочет жить с ним, а тебя. Октав, жена бросила. Таким образом, мы втроем олицетворяем все виды «супружеского согласия»; нет сомнения, что именно из нас и составят комиссию, если когда-нибудь вернутся к вопросу о разводе.

Граф уронил вилку на стакан, — стакан разбился, разбилась и тарелка. Граф побледнел, как мертвец, ч метнул на председателя гневный взгляд, указав глазами на меня.

— Прости, друг мой, я и забыл, что здесь Морис, — сказал де Гранвиль. — Но ведь Серизи и я были твоими соучастниками, а до этого свидетелями, я не думал, что совершаю нескромность, коснувшись этого вопроса в присутствии двух почтенных священнослужителей.

Де Серизи переменил разговор, рассказав про все безуспешные ухищрения, на какие он пускался, чтобы понравиться своей жене. Старик доказывал, что человеческими симпатиями и антипатиями управлять невозможно, утверждая, что общественные законы тем совершеннее, чем ближе они к законам природы. Природа же не принимает в расчет союз душ, ее цель — продолжение рода. Следовательно, современное законодательство поступает весьма мудро, предоставляя широкие возможности случаю. Лишение же дочерей права наследования, при наличии наследников мужского пола, было бы превосходной поправкой к закону; это помешало бы вырождению рода и способствовало бы семейному счастью, положив конец постыдным бракам по расчету и заставив домогаться одних лишь нравственных достоинств и красоты.

— Однако, — добавил он, пренебрежительно махнув рукой, — попробуйте-ка усовершенствовать законодательство в стране, где собираются от семи до восьми сотен законодателей!.. Впрочем, — продолжал он, — хотя я и несчастлив в браке, зато у меня есть ребенок, который мне наследует…

— Оставляю в стороне вопрос религиозный, — заметил мой дядя, — но позволю себе обратить ваше внимание на то, что природе мы обязаны только жизнью, а обществу — нашим благополучием. Вы отец? — спросил дядя у г-на де Гранвиля.

— А я? Разве есть у меня дети? — глухо сказал граф Октав, и тон его произвел такое впечатление, что никто уже больше не заговаривал ни о женщинах, ни о браке.

После кофе оба графа и оба аббата, видя, что бедный Октав впал в глубокую задумчивость, потихоньку удалились, а он даже не заметил, как они ушли один за другим. Мой покровитель сидел в кресле у камина, и самая поза его показывала, как он подавлен горем.

— Теперь вы знаете тайну моей жизни, — сказал он, увидев, что мы одни. — Однажды вечером, после трех лет супружества, мне подали письмо, в котором графиня извещала, что покидает меня. Ее письму нельзя было отказать в благородстве, женщины способны в какой-то мере сохранять добродетель, даже совершив такой ужасный проступок… В свете считают, что жена моя погибла при кораблекрушении, она слывет умершей. Вот уже семь лет я живу один!.. На сегодня довольно, Морис. Мы побеседуем о моем положении, когда я привыкну к мысли, что могу говорить об этом с вами. Когда страдаешь хронической болезнью, приходится приучать себя даже к временным улучшениям: часто облегчение кажется нам только иной стадией болезни.

Я отправился спать в большом волнении: тайна не только не раскрылась, но, казалось, стала еще загадочней. Мне чудилась какая-то необычайная трагедия, я понимал, что между избранницей графа и им — человеком высокой души не могло произойти ничего пошлого. Во всяком случае, только исключительные обстоятельства могли побудить графиню покинуть такого благородного, обаятельного, такого безупречного человека, глубоко любящего и достойного любви. Слова господина де Гранвиля были подобны факелу, брошенному в подземелье, над которым я бродил так долго; и хотя вспышка пламени лишь едва осветила его, глаза мои успели различить его бездонную глубину. Я попытался объяснить себе страдания графа, не зная ни силы их, ни горечи. Пожелтевшее лицо, впалые виски, ввалившиеся глаза, неустанные занятия, мрачное уныние, мельчайшие подробности жизни этого женатого холостяка — ярко и рельефно предстали передо мной в этот час глубокого раздумья, в которое я погрузился, как в тяжелый сон, и которому на моем месте предался бы всякий, у кого есть сердце. Как же я полюбил бедного своего покровителя! Он стал казаться мне каким-то высшим существом. Я прочел целую поэму скорби, я обнаружил непрестанную деятельность в этой душе, которую еще недавно обвинял в вялости. Не приводят ли страдания чаще всего к бездействию? Отомстил ли за свою обиду этот суровый судья, располагавший такой огромной властью? Или смирился, молчаливо терзаясь глубокой тоской? Ведь ярость, непрерывно клокочущая столько лет, многое значит в Париже. Что предпринял Октав со времени своего страшного несчастья, ибо разрыв между супругами — большое несчастье в наше время, когда личная жизнь, не в пример прошлому, стала общественной проблемой?

Несколько дней мы провели выжидая, ибо глубокое юре целомудренно; наконец однажды вечером граф сказал мне глухим голосом.

— Останьтесь!

Приведу его рассказ более или менее точно:

«У моего отца была воспитанница, богатая и красивая девушка; ей минуло шестнадцать лет, когда я вернулся в наш старый дом из коллежа. Онорина — ее вырастила моя мать — только пробуждалась к жизни. Она была прелестна и по-детски мечтала о счастье, как мечтала бы о драгоценном ожерелье. Может быть, и счастье казалось ей не чем иным, как драгоценностью души Ее благочестие тесно переплеталось с ребяческими забавами, и все, даже религия, было поэзией для этого наивного создания. Будущее представлялось ей сплошным праздником. Она была чиста и невинна, и дурные видения не смущали ее сна. Стыд и горе еще никогда не омрачали черт ее лица и не увлажняли слезами ее глаз. Она даже не задумывалась о причине невольного волнения, охватывавшего ее порою в ясные весенние дни. Она чувствовала, что удел слабой девушки — покорность, и ждала замужества, не стремясь к нему. Ее живое воображение не ведало той, может быть, необходимой испорченности, которую прививает литература, изображая страсти; она ничего не знала о свете и не имела представления об опасностях, подстерегающих нас в жизни. Милая девочка, она не испытала страданий и не могла развить в себе мужества. Словом, она была так непорочна, что без страха прошла бы среди змей, подобно идеальному образу невинности, созданному каким-то художником. Никогда еще не бывало на свете такого ясного и светлого личика. Никогда ничьи уста не искажали с такой наивностью смысл самых простых слов. Мы росли вместе, как брат с сестрой. Год спустя я сказал ей как-то здесь, в саду, когда мы стояли у бассейна с рыбками и бросали им хлебные крошки:

— Давай поженимся! Со мной ты будешь делать все, что захочешь, а со всяким другим будешь несчастна.

— Маменька, — обратилась она к моей матери, которая подошла к нам, — мы с Октавом решили пожениться.

— В семнадцать-то лет? — возразила моя мать. — Нет, подождите года полтора. Если через полтора года ваши чувства не изменятся, — ну что же, вы равны родом и состоянием, ваш брак будет подходящим и по расчету и по склонности, Когда мне минуло двадцать семь лет, а Онорине девятнадцать, мы поженились. Почтение к родителям, приверженцам старого порядка, помешало нам отделать этот особняк согласно современной моде и переменить меблировку, а жили мы там по-прежнему на положении детей Тем не менее я выезжал, вывозил жену в свет и считал своей обязанностью ее просвещать. Позже я узнал, что в браке, подобном нашему, таятся подводные рифы, о которые разбивается немало привязанностей, немало благих намерений, немало человеческих жизней. Муж становится наставником, учителем, если хотите, и любовь гибнет под ударами линейки, которые рано или поздно ранят ее: юная супруга, красивая, умная и веселая, богато одаренная от природы, не терпит превосходства над собой. Быть может, я и сам был виноват. Возможно, что в то трудное время, когда супруги начинают совместную жизнь, я принимал слишком наставительный тон. Или же, напротив, допустил ошибку, что Доверился всецело этой чистой натуре и не следил за графиней, считая, что она не способна на своеволие. Увы! Ни в политике, ни в семейной жизни мы до сих пор еще не знаем, в чем причина гибели государств и счастливых супружеств — в излишнем ли доверии, или в излишней строгости. Возможно также, что Онорина не нашла во мне воплощения идеала своих девичьих грез. Разве в дни блаженства отдаешь себе отчет, какие правила ты преступаешь?..»

Я припоминаю лишь в общих чертах упреки, которыми осыпал себя граф, пытаясь выяснить с добросовестностью анатома причины болезни, ускользнувшие от его коллег; кроткое милосердие этого покинутого мужа, право же, казалось мне тогда равным милосердию Христа, спасшего грешницу.

«Через полтора года после кончины моего отца, за которым несколько месяцев спустя последовала в могилу и матушка, — продолжал он, помолчав, — наступила та ужасная ночь, когда меня как громом поразило прощальное письмо Онорины. Какие чары обольстили мою жену? Была ли то пылкая страсть? Был ли то ореол страдания или гениальности? Какая из этих сил захватила и увлекла ее? Я не захотел ничего знать. Удар был настолько жесток, что я целый месяц чувствовал себя как бы оглушенным. Позже разум подсказал мне, что лучше оставаться в неведении, а несчастья Онорины на многое раскрыли мне глаза. До сих пор, Морис, моя история самая заурядная, но то, что я скажу сейчас, меняет все: я люблю Онорину, я никогда не переставал ее обожать! С того дня, как она покинула меня, я живу воспоминаниями о ней, я вновь переживаю те наслаждения, которые самой Онорине, вероятно, были не по сердцу.

О, не воображайте меня героем, — сказал он, заметив мой удивленный взгляд, — не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался „рассеяться“. Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей: „Давай поженимся!“; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа — тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем настал для нее час любви! Она была такой юной и не могла провидеть в верности жены самоотверженность матери, она приняла первые испытания супружества за самую жизнь и, как своенравное дитя, прокляла жизнь, не решаясь пожаловаться даже мне, может быть, из стыдливости! В тяжком душевном смятении она оказалась беззащитной, столкнувшись с каким-то другим человеком, который бурно взволновал ее сердце. А я, слывущий проницательным судьей, человек добрый, но вечно занятый другими мыслями, слишком поздно угадал неведомые мне законы в кодексе женской души и прочел их лишь при свете пожара, охватившего мой дом. Тогда, в силу закона, поставившего мужа судьей жены, я обратил свое сердце в трибунал; я оправдал свою жену и осудил самого себя. Но любовь моя разрослась в страсть, в ту постыдную, всепоглощающую страсть, какая овладевает порою стариками. И вот теперь я люблю далекую Онорину, как любят в шестьдесят лет женщину, которой хотят обладать во что бы то ни стало, и ощущаю при этом юношеские силы. Я дерзок, как старик, и робок, как отрок. Друг мой, самые страшные семейные трагедии не вызывают в людях ничего, кроме насмешек. Обычно общество сочувствует любовнику, оно приписывает мужу лишь жалкое бессилие, издевается над тем, кто не сумел удержать жену, с которой сочетал его священник в парчовой ризе и мэр, опоясанный трехцветным шарфом. И мне пришлось молчать! Я завидую Серизи. Он снисходителен, и в этом его счастье: он видит свою жену, охраняет, защищает ее; обожая ее, он познал высокие радости благодетеля, его ничто не тревожит, даже его смешное положение, это приносит ему радости отцовства.

— Я сохраняю семью только ради спокойствия жены! — сказал мне как-то Серизи, выходя из Совета.

Ну а я?.. У меня ничего нет, нет даже повода пренебрегать насмешками, моя любовь не находит себе пищи! Мне не о чем говорить со светскими дамами, мне омерзительны проститутки, я верен жене, как будто она меня приворожила! Не будь я религиозен, я давно покончил бы с собой. Я ринулся в бездну работы, я погрузился в нее и вышел невредимым, воспламененным, с пылающей головой, потеряв сон!..»

Я не могу припомнить слово в слово рассказ этого человека, наделенного выдающимся даром красноречия; под влиянием же несчастной страсти он стал еще красноречивее, чем на трибуне Палаты, и говорил так, что, слушая его, я плакал вместе с ним. Судите сами, как я был поражен, когда после паузы, когда мы оба осушили слезы, он закончил свой рассказ следующим признанием:

«Это драма моей души, а что она такое по сравнению с теми событиями, которые разыгрываются сейчас в Париже? Драма внутренняя никому не интересна. Я это знаю; когда-нибудь и вы убедитесь в этом, хотя сейчас вы плачете вместе со мной: чужой боли никто по-настоящему не может ни представить себе, ни ощутить. Мера человеческого страдания заключена в нас самих. Даже вам понятны мои мучения лишь по очень смутной догадке. Разве вы можете видеть, как я смиряю самые жестокие приступы отчаяния, любуясь миниатюрой, на которой мой взгляд узнает овал ее лица, мысленно целую ее лоб, ее улыбающиеся уста, впиваю аромат ее белой кожи; я смотрю, вглядываюсь, и мне кажется, я ощущаю и могу погладить шелковистые локоны ее черных волос? Разве вы знаете, как я трепещу от надежды, как ломаю руки от отчаяния, как брожу по грязным парижским улицам, чтобы хоть усталостью укротить свое нетерпение? У меня бывает упадок сил, как у чахоточных, беспричинная веселость помешанного, страх убийцы, который повстречал жандарма Одним словом, мое существование — это непрерывная череда ужаса, радости, отчаяния. А драма моей жизни заключается вот в чем: вы думаете, я занят Государственным советом. Палатой, судом, политикой?.. Боже мой, да семи часов бессонной ночи мне хватает на все, до такой степени эти годы обострили мои способности. Дело моей жизни — Онорина. Вновь завоевать жену — вот моя единственная задача; охранять ее в том потаенном уголке, где она живет, не вызывая у нее подозрений, что она в моей власти; присылать ей все необходимое, доставлять ей те скромные удовольствия, какие она себе позволяет, быть постоянно возле нее невидимым и неразгаданным, подобно бесплотному духу, иначе все мое будущее погибнет, — вот моя жизнь, моя подлинная жизнь! Ни разу за семь лет я не ложился спать, не взглянув на огонек ночника, мерцающий в ее окне, или на ее тень за белой занавеской. Покидая мой дом, она не пожелала взять с собой ничего, кроме платья, в котором была в тот день. Моя дорогая девочка довела до нелепости благородство чувств! И вот через полтора года после ее бегства любовник бросил ее; подлец испугался сурового и холодного, зловещего и отвратительного лика нищеты! Он, вероятно, рассчитывал на безмятежную и роскошную жизнь в Швейцарии или в Италии, какую ведут обычно великосветские дамы, бросившие мужей. У Онорины был личный капитал — шестьдесят тысяч франков ренты. Негодяй покинул бедняжку беременной и без единого гроша! В ноябре 1820 года я уговорил лучшего парижского акушера разыграть роль простого лекаря из предместья; я убедил священника того прихода, где жила графиня, оказывать ей поддержку под видом благотворительности. Утаить имя жены, обеспечить ей инкогнито, разыскать служанку, которая была бы мне преданной и понятливой помощницей… да, то была задача, достойная Фигаро. Вы сами понимаете, что стоило мне лишь захотеть, и убежище моей жены было открыто. После трех месяцев отчаяния, или, вернее, безнадежности, мною завладела мысль посвятить себя счастью Онорины, призвав бога в свидетели чистоты моих намерений, — фантазия, которая может зародиться только в беззаветно любящем сердце. Безграничная любовь требует пищи. Да кто же, как не я, должен был оградить от новых бед женщину, согрешившую по моей вине; одним словом, выполнить роль ангела-хранителя? Она сама кормила сына, но ребенок умер на восьмом месяце, к счастью для нее и для меня. Девять месяцев моя жена находилась между жизнью и смертью, покинутая в те дни, когда больше всего нуждалась в поддержке мужской руки; но над ее головой была простерта вот эта рука, — сказал он, протягивая свою руку трогательным и выразительным жестом. — За Онориной был такой уход, словно она находилась в своем прежнем роскошном особняке. Когда, поправившись, она спросила, кто и как оказал ей помощь, ей отвечали: „Сестры милосердия нашего квартала, общество материнства, приходский священник, принявший в вас участие“. Женщина, у которой гордость переходит в порок, проявила в несчастье изумительную стойкость, — иной раз я называю это ослиным упрямством. Онорина пожелала зарабатывать на жизнь. Моя жена работает!.. Уже пять лет я содержу ее в прелестном особнячке на улице Сен-Мор, где она делает искусственные цветы и модные украшения. Она убеждена, что продает свои изящные изделия торговцу, который оплачивает их довольно дорого, так что в день она получает по двадцати франков, и ни разу за шесть лет у нее не возникло подозрения. За все предметы своего обихода она платит приблизительно треть их стоимости и поэтому на шесть тысяч франков в год может жить так, будто доходу у нее пятнадцать тысяч франков. Она до страсти любит цветы и платит сто экю садовнику, который и от меня получает жалованье в тысячу двести франков, да сверх того раз в три месяца представляет мне двухтысячные счета. Я обещал ему огород и домик, смежный с будкой привратника на улице Сен-Мор. Участок приобретен мною на имя судебного письмоводителя. Допусти садовник малейшую нескромность, он потеряет все. У Онорины собственный флигель, сад и великолепная оранжерея, и это ей обходится всего в пятьсот франков в год. Она живет под фамилией своей домоправтельницы, тетушки Гобен, старухи надежной и преданной, которую я сам подыскал и которая к ней уже привязалась. Впрочем, ее усердие, как и усердие садовника, питается надеждами на вознаграждение, обещанное в случае успеха. Привратник и его жена стоят мне баснословно дорого по тем же причинам. Как бы то ни было, вот уже три года Онорина почти счастлива: она уверена, что роскошью своих цветников, нарядов и всем своим благополучием обязана только самой себе.

— О, я знаю, что вы хотите сказать! — воскликнул граф, угадав по глазам вопрос, готовый сорваться с моих губ. — Да, да, однажды я сделал попытку. Тогда жена моя жила в предместье Сент-Антуан. Однажды, заключив из слов тетушки Гобен, что есть надежда на примирение, я отправил по почте письмо, в котором пытался сломить упорство жены; письмо это я переписывал и переправлял раз двадцать. Я не берусь описать вам свое состояние. Я медленно брел с улицы Пайен на улицу Рельи, как осужденный из судебной палаты в ратушу; только тот едет в повозке, а я шел пешком!.. Темным туманным вечером я шел навстречу тетушке Гобен, которая должна была рассказать, как поступила моя жена. Оказалось, что, узнав мой почерк, Онорина сожгла письмо, не читая.

— Тетушка Гобен, — сказала она, — я не останусь здесь ни одного дня!..

Разве такие слова не удар кинжалом для человека, который испытывает безмерную радость, когда ему удается обманным путем доставить на улицу Сен-Мор лучший лионский бархат по двенадцати франков за локоть, фазана, рыбу, фрукты в десять раз дешевле их действительной стоимости. Онорина наивна до того, что считает жалованье в двести пятьдесят франков вполне достаточным для тетушки Гобен, кухарки епископа!.. Вам случалось видеть, как я потираю руки, словно вне себя от радости. Значит, только что удалась проделка, достойная театральных подмостков. Недавно мне удалось обмануть жену — послать ей с торговкой-перекупщицей шаль из индийского кашемира, якобы принадлежавшую актрисе и совсем мало ношенную, а на самом деле совершенно новую, — я провел ночь, закутавшись в эту шаль, я, суровый судья, которого вы так почитаете! Итак, теперь вся моя жизнь сводится к двум словам, которыми можно выразить самую жестокую из пыток: я люблю и жду! В лице тетушки Гобен у меня верный соглядатай в доме обожаемой женщины. Каждую ночь я отправляюсь побеседовать со старухой, расспросить ее, что делала за день Онорина, разузнать о самых незначительных словах, сказанных ею, ибо одно восклицание может выдать мне тайну этой души, давно уже глухой и немой для меня. Онорина набожна, она молится, соблюдает обряды; но ни разу она не ходила на исповедь и не причащалась: она предвидит, что сказал бы ей священник. Она не желает, чтобы ей советовали или приказывали возвратиться ко мне. Ее отвращение ко мне пугает и смущает меня, — ведь я же не причинил Онорине ни малейшего зла, я всегда был добр к ней. Допустим, что я бывал немного резок, обучая ее, или моя мужская насмешливость оскорбляла ее законную девичью гордость. Неужели же этого достаточно, чтобы упорствовать в решении, которое могла подсказать только самая непримиримая ненависть? Онорина ни разу не проговорилась тетушке Гобен о том, кто она такая, она хранит молчание о своем замужестве, так что эта славная и достойная старушка не может и словечка замолвить в мою пользу, а она — единственный человек в доме, посвященный в тайну. Остальные ничего не знают; они подавлены страхом, который внушает имя префекта полиции, и почтением перед всемогуществом министра. Таким образом, я не могу проникнуть в сердце Онорины: крепость я взял, но войти в нее невозможно. У меня нет никаких средств воздействия. Если бы я применил силу, это погубило бы все!

Как можно побороть предубеждения, причины которых вам неизвестны? Написать письмо, дать наемному писцу переписать его и доставить Онорине?.. Я уже думал об этом. Но не грозит ли это третьим переездом? Последний стоил мне сто пятьдесят тысяч франков. Сначала я приобрел это владение на имя моего секретаря — того, которого вы заместили. Я застиг этого подлеца, не знавшего, как чуток мой сон, в ту минуту, когда он отпирал подобранным ключом шкатулку, где были спрятаны контрдокументы; я кашлянул, он окаменел от ужаса; на другой день я заставил его продать дом новому подставному лицу и выгнал вон. О, если бы я не чувствовал, что мои побуждения благородны и человечны, не видел, как они осуществляются, как расцветают, если бы моя роль не напоминала порою забот провидения, если бы все существо мое не радовалось этому, я бы мог подумать в иные минуты, что одержим какой-то манией! Иногда по ночам я боюсь сойти с ума, меня ужасают внезапные переходы от вспышек слабой надежды, рвущейся ввысь, к полному отчаянию, низвергающему меня в такие бездны, глубже которых не найти. Несколько дней назад я серьезно раздумывал над ужасной развязкой истории Ловласа и Клариссы, говоря себе:

„Будь у нас ребенок, Онорине пришлось бы вернуться под супружеский кров!“

И я так уверен в счастливом будущем, что около года назад приобрел один из красивейших особняков в предместье Сент-Оноре. Если мне удастся вновь завоевать Онорину, я не хочу, чтобы бедняжка видела вот этот старый дом, эту комнату, откуда она бежала; я хочу перевести свое божество в новый храм, где она начнет совершенно новую жизнь… Сейчас там идут работы, особняк скоро превратится в настоящее чудо изящества и вкуса. Мне рассказывали, что какой-то поэт, охваченный безумной страстью к одной певице, едва успев влюбиться в нее, купил самую красивую кровать в Париже, еще не зная, как ответит актриса на его чувства. И вот рассудительного сурового судью, человека, слывущего мудрым советником престола, этот анекдот взволновал до глубины души. Оратору Палаты близок и понятен поэт, идеальные мечты которого питались реальностью. За три дня до прибытия Марии-Луизы Наполеон в Компьене предавался отдыху на брачной постели… Все великие страсти на один лад. В любви я — поэт и император!..»

Услыхав последние слова, я понял, что граф Октав справедливо опасается за свой рассудок; он встал с места, шагал по комнате, размахивая руками, потом вдруг остановился, как бы испуганный горячностью своих речей.

— Должно быть, я очень смешон, ища сочувствия в ваших глазах, — заметил он после довольно долгого молчания.

— Нет, сударь, вы очень несчастны…

— О да! — вздохнул он, возвращаясь к своей исповеди. — Больше, чем вы думаете! По пылкости моих слов вы, должно быть, угадываете, как сильна моя страсть. Вот уже девять лет она истощает все мои силы; но это ничто в сравнении с обожанием, которое внушает мне душа, ум, характер, сердце, все то, что в женщине не составляет чисто женских свойств; словом, все те пленительные божества из свиты Любви, которые сопутствуют ей и окружают поэзией мимолетные наслаждения Теперь, оглядываясь в прошлое, я вижу сокровища ума и сердца Онорины и корю себя, что в дни блаженства так мало обращал на них внимания, как и все счастливые люди! Изо дня в день я все отчетливее сознавал, как велика моя утрата, все яснее постигал дивные совершенства этого своенравного и балованного создания, которое стало таким сильным и гордым под гнетом нужды, под ударами подлой измены. И этот небесный цветок гибнет в глуши и одиночестве! Вот мы тут толковали о законе, — продолжал он с горькой насмешкой, — но закон — это пикет жандармов; мою жену схватят и приведут сюда насильно! Не значит ли это завоевать труп? Религия не имеет власти над Онориной, в религии она признает только ее поэзию, она молится, не слушая предписаний церкви. Я же исчерпал все возможности: милосердие, доброту, любовь… У меня нет больше сил. Остается последнее средство для достижения победы — хитрость и терпение, благодаря которым птицелову удается в конце концов изловить самых недоверчивых, самых проворных, причудливых и редкостных птиц. Морис, когда де Гранвиль допустил вполне простительную нескромность и вам открылась тайна моей жизни, я увидел в этой случайности веление судьбы, одно из тех указаний свыше, которым повинуются и которых вымаливают игроки в разгар азартной игры… Достаточно ли вы ко мне привязаны, чтобы романтически пожертвовать собой ради меня?..

— Я догадываюсь, что вы хотите сказать, граф, — ответил я, перебивая его, — я вижу ваши намерения. Ваш первый секретарь хотел взломать вашу шкатулку; у второго слишком пылкое сердце, — он может влюбиться в вашу жену. Неужели вы хотите обречь его на гибель, послав прямо в огонь? Сунуть руку в костер и не обжечься, да разве это возможно?

— Вы ребенок, — возразил граф, — я отправлю вас туда в перчатках! На улице Сен-Мор, в домике огородника, который я освобожу для вас, поселится не секретарь мой, а мой двоюродный племянник, барон д'Осталь, докладчик дел Государственного совета…

Не успел я прийти в себя от изумления, как услышал звон колокольчика, и какая-то коляска подкатила к самому подъезду. Вскоре лакей доложил о госпоже де Куртвиль с дочерью. У графа Октава была многочисленная родня со стороны матери. Госпожа де Куртвиль, его кузина, была вдовой судьи округа Сены, который оставил ее и единственную дочь свою без всякого состояния. Разве увядающая женщина двадцати девяти лет могла сравниться с двадцатилетней девушкой, одаренной красотой, какой может наделить идеальную возлюбленную лишь самое пылкое воображение?

— Титул барона, должность докладчика дел и чиновника особых поручений при министре юстиции, в ожидании лучшего, да этот старый особняк в приданое, — разве не достаточно причин, чтобы не влюбиться в графиню? — шепнул он мне и, взяв меня под руку, представил госпоже де Куртвиль и ее дочери.

Я был ослеплен не столько блестящими надеждами на будущее, о которых прежде не посмел бы и мечтать, сколько Амелией де Куртвиль, прелесть которой была умело оттенена искусным туалетом, — матери всячески украшают дочерей, когда пора выдавать их замуж…

— Но не стоит говорить обо мне, — заметил консул, прерывая свой рассказ.

Недели через три, — продолжал он, — я переехал в дом огородника, приведенный в порядок, убранный и обставленный с той быстротой, которая объясняется тремя словами: Париж! Французский мастеровой! Деньги! Я так влюбился в Амелию, что граф для своего спокойствия не мог большего и желать. Но достаточно ли я был благоразумен и свои двадцать пять лет для хитрых замыслов, которые мне предстояло осуществить и от которых зависело счастье моего друга? Признаюсь, что в разрешении этой задачи я сильно рассчитывал на помощь дяди, — граф Октав дал мне право посвятить его в тайну, если его вмешательство представится мне необходимым. Я нанял садовника и сделался страстным садоводом, чуть ли не маньяком; с неистовым увлечением, якобы всецело захватившим меня, я занимался распашкой пустыря, обработкой почвы и разведением цветов. Подобно маньякам Голландии и Англии, я выдавал себя за любителя лишь одного сорта цветов, — я выращивал только георгины и собирал все их разновидности. Вы догадываетесь, что мое поведение, вплоть до мельчайших подробностей, было намечено самим графом; все силы его ума и души были направлены на тщательную подготовку трагикомедии, которая должна была разыграться на улице Сен-Мор. Почти каждый вечер, между одиннадцатью и двенадцатью, как только графиня ложилась спать, Октав, тетушка Гобен и я держали совет. Старуха при мне давала Октаву пространный отчет о том, как провела день его жена; он осведомлялся о кушаньях, которые ей подавали к столу, о ее занятиях, расположении духа, о блюдах, заказанных к обеду на завтрашний день, о цветах, которые она собиралась делать Я понял, что такое любовь, доведенная до отчаяния, тройная любовь, идущая от рассудка, от сердца и от страстного влечения. Октав жил только одним этим часом. За два месяца, пока длились садовые работы, я и взгляда не кинул на флигель, где жила моя соседка Я даже не спрашивал, есть ли у меня соседка, хотя сад графини был отделен от моего лишь низкой изгородью, вдоль которой по ее распоряжению были посажены кипарисы, уже достигшие четырех футов высоты. В одно прекрасное утро тетушка Гобен сообщила своей хозяйке о нежданной беде: какой-то чудак, поселившийся по соседству, собирается разгородить к концу года оба сада стеною. Нечего и говорить, какое любопытство снедало меня. Увидеть графиню!.. От этого желания тускнела даже моя зарождавшаяся любовь к Амелии де Куртвиль. Постройка стены была страшной угрозой для соседнего владения. Это лишало его притока воздуха, так как садик Онорины стал бы чем-то вроде узкой полосы, стиснутой между стеной и ее флигелем Флигель этот, некогда приют утех и развлечений какого-то вельможи, напоминал карточный домик; в ширину было в нем футов тридцать, а в длину — около ста. Фасад, расписанный в немецкой манере и увитый цветами до второго этажа, представлял собою прелестный образчик стиля помпадур, так удачно названного «рококо». К нему вела длинная липовая аллея. Сад около флигеля и мой пустырь были расположены в виде топора, рукояткой которого и являлась эта аллея. Стена урезала бы топор на три четверти. Графиня пришла в отчаяние и спросила в полном расстройстве:

— Гобен, милая, а кто он такой, этот цветовод?

— Уж, право, не знаю, удастся ли его приручить, — сказала старуха, — кажется, он терпеть не может женщин. Он приходится племянником одному парижскому священнику. Дядюшку-то я разок видела, такой славный старик лет семидесяти пяти, лицом неказистый, зато обходительный. Люди-то говорят, будто он нарочно потакает своему племяннику, пусть, мол, забавляется цветами, чтобы не стряслась с ним беда…

— Какая же беда?

— Да, знаете, свихнулся ваш сосед… — объявила старуха Гобен, выразительно постучав пальцем по лбу.

Тихие сумасшедшие — единственные из мужчин, которых женщины нисколько не остерегаются. Вы увидите впоследствии, насколько граф верно угадал, избрав для меня эту роль.

— Да что с ним такое? — спросила графиня.

— Заучился, говорят, — отвечала тетушка Гобен, — вот и одичал. Да еще какое-то горе у него было, — недаром он женщин возненавидел… Вот вам, коли уж вы хотите знать, о чем у нас тут болтают.

— Ну что же, — сказала Онорина, — помешанные страшат меня меньше, чем люди в здравом уме; я сама с ним поговорю. Скажи ему, что я прошу его прийти. Если я ничего не добьюсь, то поговорю с его дядей На следующий день после этого разговора, прогуливаясь по дорожкам, разбитым на моем участке, я заметил, что из окна соседнего флигеля сквозь раздвинутые занавески с любопытством выглядывает женское лицо. Ко мне подошла тетка Гобен. В ответ на ее слова я быстро оглянулся на флигель и резко махнул рукой, как бы говоря: «А наплевать мне на вашу хозяйку!»

— Сударыня, — сказала тетка Гобен, давая отчет графине, — помешанный просит оставить его в покое. Всяк, говорит, у себя в доме хозяин, особенно если человек не женат.

— Он вдвойне прав, — отвечала графиня.

— Но под конец он сказал: «Ладно, приду!» — услышав, что его отказ обидит бедную даму, которая удалилась от мира и находит превеликое утешение в разведении цветов.

Наутро тетка Гобен дала мне знать, что моего визита ждут После завтрака, когда графиня прогуливалась перед флигелем, я разломал изгородь и направился прямо к ней. Одет я был по-деревенски: в старых панталонах из серого мольтона, в деревянных башмаках, в старой охотничьей куртке, в старом картузе; вокруг шеи был обмотан дешевый платок, а в руках, выпачканных в земле, я держал колышек.

— Сударыня, это тот самый господин, что живет по соседству! — крикнула старуха Гобен.

Графиня нисколько не испугалась. Наконец-то я увидел эту женщину, которая после исповеди графа вызывала у меня такое жгучее любопытство. Стояли первые дни мая. Чистый воздух, голубое небо, свежесть первой зелени, благоухание весны служили прекрасной рамкой для этого несчастного создания. Увидев Онорину, я понял страсть Октава и верность выражения:

«цветок небесный». Прежде всего меня поразил какой-то необычайный оттенок белизны ее лица, — ведь у белого цвета столько же различных оттенков, сколько у красного или синего. Когда я смотрел на графиню, мне чудилось, будто взор мой касался ее нежной кожи, сквозь которую виднелись голубые жилки. При малейшем волнении кровь разливалась под кожной тканью, просвечивая, словно розовая заря сквозь дымку тумана. Когда мы встретились, солнечные лучи, пронизывая легкую листву акаций, окружали Онорину тем золотистым и зыбким сиянием, какое только Рафаэль и Тициан, единственные художники в мире, умели изображать вокруг мадонны. Карие глаза выражали кроткую веселость; они блестели из-под длинных опущенных ресниц и освещали все лицо. Одним движением своих шелковистых ресниц Онорина приводила вас в трепет, столько было чувства, величия, скорби, презрения в самой ее манере подымать и опускать эту завесу души. Она могла уничтожить или оживить вас одним взглядом. Пепельные волосы, небрежно заколотые на затылке, обрамляли широкий, прекрасный, мечтательный лоб поэта. Что-то страстное и нежное было в очертании ее рта. Наконец, редкий во Франции и распространенный в Италии дар природы — все линии ее стана, черты лица, посадка головы носили печать благородства, которое не увядает с годами. Она была стройна, но не производила впечатления худощавой, и ее пленительная красота, казалось, могла всегда возродить угасший пламень. К ней подходило название «крошка», ибо она принадлежала к тому типу маленьких, хрупких женщин, которых хочется взять на руки, приласкать, бросить и снова схватить в объятия, точно кошечку. Ее маленькие ножки еле слышно ступали по песку, и легкий звук ее шагов, сливаясь с шелестом платья, казался нежной музыкой, запечатлевался в сердце, — ее можно было узнать по походке среди тысячи женщин. В ее осанке сказывалось знатное происхождение, и столько в ней было горделивой грации, что в толпе самые дерзкие уступали ей дорогу. Веселая и нежная, гордая и величественная, она сочетала в себе самые противоречивые качества и, несмотря ни на что, оставалась ребенком. Но ребенок мог стать могущественным, как ангел, и неумолимым, подобно ангелу, если наносили оскорбление ее чувствам. Суровость на ее лице, вероятно, была губительна для тех, кому ее глаза когда-то улыбались, для кого раскрывались в улыбке ее уста, кто слышал мелодию этого певучего голоса, произносившего слова как-то особенно поэтично. Вдыхая запах фиалки, исходивший от нее, я понял, почему, вспоминая эту женщину, граф не мог войти в притон разврата, и почему нельзя было забыть ее, — она действительно казалась цветком, созданным для прикосновений, цветком, созданным для взоров, цветком, созданным для обоняния, небесным цветком для души… Онорина внушала чувство преданности, преданности рыцарской и бескорыстной; каждому, кто видел ее, хотелось сказать: «Пожелайте — я угадаю; прикажите — я исполню. Если я погибну мучительной смертью и это доставит вам хоть один счастливый день, возьмите мою жизнь: я буду улыбаться, как улыбались мученики на костре, ибо принесу этот день в дар богу, как залог, священный для отца, который благодарен за радость, доставленную его ребенку!» Многие женщины умело носят маску и путем искусственных ухищрений достигают очарования, подобно очарованию графини; но у нее все порождалось пленительной естественностью, и эта неподражаемая простота доходила до сердца. Я говорю так подробно потому, что дальше речь пойдет исключительно о ее душе, мыслях, сокровищах ее сердца; и тогда вы уже не упрекнете меня в том, что я не набросал вам ее портрета. Глядя на нее, я чуть было не забыл своей роли помешанного, грубого и нелюбезного человека.

— Мне сказали, сударыня, что вы любите цветы.

— Я цветочница по ремеслу, сударь, — отвечала она. — Я выращиваю цветы, и я же их воспроизвожу, подобно матери-художнице, которая с удовольствием пишет портреты своих детей. Нет надобности говорить, что я бедна и не в состоянии уплатить за услугу, о которой хочу просить вас.

— Погодите, — прервал я ее с важным видом судьи. — Каким же образом такая изысканная на вид особа, как вы, дошла до такого положения? Или у вас, как и у меня, есть причины занимать работой руки, чтобы не давать думать голове?

— Не будем уклоняться от стены, — ответила она, улыбаясь.

— Но мы как раз у самого ее подножия, — возразил я. — Разве я не должен знать, с чьими страданиями надо больше считаться или, если хотите, какая из наших с вами маний должна уступить другой?.. Боже, какой чудесный куст нарциссов! Они свежи, как это утро!..

Могу вас уверить, что она вырастила богатейшее собрание цветов и декоративных кустарников, настоящий музей, куда проникало одно лишь солнце; ее сад, созданный с художественным чутьем, привел бы в восхищение самого бесчувственного человека. Море цветов, рассаженных с искусством садовника или разбитых на клумбы, производило пленительное впечатление Этот тихий, уединенный цветник источал благостные ароматы и внушал успокоительные мысли, грезы, полные очарования и томной неги. На всем чувствовался неизъяснимый отпечаток, который оставляет на вещах подлинный характер человека, когда ничто не заставляет его лицемерить, подчиняясь требованиям света. Я смотрел поочередно то на куст нарциссов, то на графиню и, не выходя из роли, прикидывался более очарованным цветами, чем ею — Я вижу, вы очень любите цветы! — сказала она.

— Это единственные создания, которые нас не обманывают, — ответил я, — только они достойны нашей привязанности и забот.

И тут я произнес такую страстную речь, проводя параллель между растениями и людьми, что мы очутились за тысячу верст от темы стены, разделяющей наши участки, а графиня, вероятно, сочла меня человеком больным, страдающим, достойным жалости. Тем не менее через полчаса соседка моя незаметно заставила меня вернуться к вопросу о стене, ведь женщины, когда они не влюблены, обладают хладнокровием старого стряпчего — Если оставить низкую изгородь, — заявил я, — вы откроете все секреты садоводства, которые я хочу узнать. Я стараюсь вырастить голубой георгин, голубую розу; я помешан на голубых оттенках. Ведь голубое — любимый цвет избранных душ. Сейчас мы оба не дома; если хотите, можно устроить в стене маленькую решетчатую калитку, которая соединит наши сады… Вы любите цветы, вы приходили бы смотреть на мой цветник, а я смотрел бы на ваш. Вы никого не принимаете, да и меня навещает только мой дядя, священник.

— Нет, — возразила она, — я никому не хочу давать права входить ко мне в сад или в дом в любое время. Вы всегда будете желанным гостем, потому что вы сосед, с которым я хочу жить в добрых отношениях; но я слишком дорожу одиночеством, чтобы связывать себя какой-либо зависимостью.

— Как вам угодно! — сказал я. И одним прыжком перескочил через изгородь.

— Зачем нужны калитки? — крикнул я графине со своего участка, кривляясь и гримасничая, как помешанный.

Две недели я притворялся, будто и думать забыл о своей соседке. Однажды вечером, в конце мая, случилось, так, что, медленно прогуливаясь вдоль изгороди, мы оказались рядом. Когда мы дошли до поворота, нам поневоле пришлось из вежливости обменяться несколькими фразами; увидев, как я печален, задумчив, удручен, Онорина ласково заговорила со мной, и голос ее, произносивший слова утешения и надежды, напоминал звуки песен, которыми кормилицы убаюкивают детей. Тогда я перескочил через изгородь и во второй раз очутился рядом с нею. Графиня повела меня в дом, надеясь рассеять мою тоску. Итак, я проник наконец в святилище, где все гармонировало с этой женщиной, которую я попытался вам описать.

Там господствовала изысканная простота. Внутри флигель был настоящей бонбоньеркой, созданной искусством XVIII века для изящных кутежей знатного вельможи. Столовая, находившаяся в нижнем этаже, была украшена фресками в виде цветочных гирлянд, исполненных с тонким мастерством. Вдоль лестницы тянулась очаровательная роспись. Стены маленькой гостиной, расположенной напротив столовой, выцвели, но графиня завесила их причудливыми вышивками со старинных ширм. К гостиной примыкала ванная. Наверху помещалась только спальня с туалетной комнатой и библиотека, превращенная в мастерскую. Кухня была скрыта в подвале; во флигель вело крыльцо с лесенкой в несколько ступенек. Балюстрада и лепные гирлянды цветов в стиле помпадур совершенно скрывали кровлю, виднелись только свисающие желоба. В этом домике вы чувствовали себя за сто миль от Парижа. Если бы не горькая усмешка, игравшая порою на прекрасных алых губах этой бледной женщины, можно было бы поверить, что Онорина вполне счастлива в своем уединенном уголке, среди разросшихся цветов. За несколько дней я добился ее дружеского доверия благодаря близкому соседству; графиня была убеждена в моем полнейшем равнодушии к женщинам. Один взгляд мог бы выдать все, и ни разу в глазах моих не отразилась ни одна мысль о ней! Онорина относилась ко мне, как к старому другу. В ее обращении со мной сквозило сострадание. В ее взглядах, голосе, задушевной беседе не было ни тени кокетства, которое женщина самых строгих правил, вероятно, разрешила бы себе на ее месте. Вскоре я получил право входить в уютную мастерскую, где она изготовляла цветы, убежище, заполненное книгами и безделушками, убранное, точно будуар, в котором изящество скрашивало грубую простоту рабочих инструментов цветочницы. За эти годы графиня сумела придать поэтичность тому, что является антиподом поэзии, — ремеслу. Пожалуй, из всех работ, доступных женщинам, выделка искусственных цветов есть именно та работа, которая дает им возможность проявить свое очарование. Женщина, работающая над разрисовкой вееров, принуждена сидеть, согнувшись над столом, и с напряженным вниманием отдаваться своему делу. Вышивание по канве, если заниматься им всерьез, ради куска хлеба, как это делают мастерицы-вышивальщицы, вызывает легочные заболевания или искривление позвоночника Самым же мучительным ремеслом является гравирование нот, ибо оно кропотливо и к нему надо прилагать много старания и умения. Шитьем, рукоделием можно заработать не больше тридцати су в день. Но изготовление искусственных цветов и модных украшений требует легких, проворных движений, вкуса, изобретательности, и тут хорошенькая женщина как бы не покидает своей сферы; она остается самой собою, она может болтать, смеяться, петь или мечтать В том, как графиня располагала на длинном еловом столе несметное множество цветных лепестков, составляя из них задуманные ею цветы, было настоящее искусство. Белые фарфоровые чашечки с красками были всегда чисты и расставлены таким образом, чтобы глаз сразу мог отыскать нужный тон в гамме цветов. Так художница экономила время. В хорошенькой венецианской шифоньерке, черного дерева, инкрустированной слоновой костью, со множеством ящичков, хранились стальные трафареты, которыми она набивала узоры на листьях и лепестках. Великолепная японская ваза всегда была наполнена свежим клеем; Онорина приладила к ней крышку на шарнире, таком легком и подвижном, что без труда откидывала ее кончиком пальца Проволока и медные струны лежали под рукой, в ящике рабочего стола. Перед ее глазами в бокале венецианского стекла распускалась на стебле чашечка благоуханного цветка — живая модель, с которой она пыталась соперничать. Она страстно желала достигнуть совершенства и бралась за самые трудные задачи: создавала грозди, веточки, тончайшие венчики и лепестки самых прихотливых оттенков. Руки ее, легкие и быстрые, летали от стола к цветку, точно руки виртуоза по клавишам фортепьяно. Ее пальцы казались феями, по выражению Перро, — столько силы и ловкости открывалось в их грациозных и проворных движениях при скручивании, аппликации, надавливании, с таким исключительным чутьем каждое движение соразмерялось с целью, которую надо было достигнуть. Я без устали любовался тем, как искусно она лепила цветок, разложив его составные части перед собою, как расправляла его, сгибала стебельки и прикрепляла листья. В своих смелых дерзаниях она проявляла настоящий талант художника, она в совершенстве воспроизводила поблекшие лепестки, пожелтевшие листья и даже полевые цветы, такие бесхитростные и такие сложные в своей простоте.

— Это искусство у нас еще не развито, — говорила она мне. — Если бы парижанки, украшая голову цветами, обладали хоть долей того таланта, какой развивает у восточных женщин заточение в гареме, они бы создали богатый язык цветов. Смотрите, вчера для самой себя я смастерила поблекшие цветы с листьями окраски флорентийской бронзы, — они встречаются поздней осенью и ранней весной… Разве не поэтичен был бы такой венок на голове женщины, разочарованной в жизни или терзаемой тайной печалью? Сколько смысла могла бы придать женщина своим головным уборам! Разве нельзя подобрать яркого венка для опьяненной вакханки, бледных цветов для угрюмой святоши, печальных цветов для тоскующих женщин? Язык растений может выразить, как мне кажется, все оттенки чувства, все, даже самые тонкие душевные переживания!

Она поручала мне расправлять лепестки, вырезывать бумагу, приготовлять железную проволоку для стебельков. Моя мнимая жажда рассеяться помогла мне сделать быстрые успехи. За работой мы беседовали. Когда мне нечего было делать, я читал ей вслух новые книжки, не упуская из виду своей роли, и разыгрывал человека усталого от жизни, истомленного страданиями, угрюмого, недоверчивого, язвительного. Она ласково подшучивала надо мной, над моим внешним сходством с Байроном, говоря, что мне не хватает только хромоты. Мы согласились на том, что ее горести, о которых ей угодно было хранить молчание, затмевали мои, хотя причины моей мизантропии были бы уже вполне достаточны для Юнга и Иова. Не стану говорить, как я мучился от стыда, стараясь разжалобить эту обворожительную женщину фальшивыми сердечными ранами, точно нищий на улице — поддельными язвами. Скоро я понял всю глубину своей преданности графу, испытав всю низость ремесла шпиона. Знаки сочувствия, полученные мной в то время, могли бы утешить самого несчастного страдальца. Прелестная женщина, лишенная общества, жившая столько лет в одиночестве, никого не любившая, наделенная неистраченными сокровищами дружбы и привязанности, принесла их мне с детской горячностью, с таким состраданием, что повеса, который вздумал бы влюбиться в нее, был бы совершенно обескуражен, ибо — увы! — в ней говорило только милосердие, только участие. Ее отречение от любви, ее отвращение к тому, что называют семейным счастьем, проявлялось столь же бурно, как и наивно. Те счастливые дни доказали мне, что женщины в дружбе неизмеримо выше, чем в любви. Прежде чем позволить ей вырвать у меня признания в моих несчастьях, я долго ломался, как ломаются девицы, когда их упрашивают сесть за фортепьяно, — они сознают, какая за этим воспоследует скука Как вы сами угадываете, графине пришлось пойти на более тесные дружеские отношения, чтобы побороть мое упорное молчание; но ей казалось, что она нашла единомышленника, питающего ненависть к любви, и она была рада случаю, пославшему к ней на необитаемый остров нечто вроде Пятницы. Должно быть, одиночество начинало уже тяготить ее. Но в ней не замечалось ни тени женского кокетства, никакого желания покорять и пленять; Онорина, по ее словам, вспоминала, что у нее есть сердце, лишь в том идеальном мире, куда она укрылась Невольно я сравнивал две эти жизни: жизнь графа — полную деятельности, движения, душевных волнений, и жизнь графини — образец пассивности, бездеятельности, неподвижности. И женщина и мужчина были послушны своей природе. Моя мнимая мизантропия давала мне право на циничные выпады против мужчин и женщин, и я позволял себе грубые сарказмы, надеясь вызвать Онорину на путь признаний; но она не попадалась ни в одну ловушку, и я начинал постигать, в чем заключается ее «ослиное упрямство», гораздо более свойственное женщинам, чем обычно полагают.

— Жители Востока совершенно правы, что держат женщин взаперти и смотрят на них просто как на орудие наслаждения, — сказал я ей однажды вечером. — Европа жестоко наказана за то, что допустила женщину в общество и приняла ее туда на равных началах. По-моему, женщина — самое коварное, подлое, хитрое существо на свете. Отсюда, кстати сказать, и проистекает все их очарование: разве интересно охотиться за ручным животным? Если женщина внушила страсть мужчине, она священна для него навеки; в его глазах она наделена неотъемлемыми совершенствами. Благодарность мужчины за прошлое счастье длится до самой смерти. Если он встречает свою прежнюю любовницу, пусть состарившуюся или недостойную его, она всегда сохраняет права на его сердце; а для вашей женской породы человек, которого вы разлюбили, не существует; более того, вы не можете простить ему такого страшного греха, что он еще продолжает жить! Вы не смеете признаться в этом, но всех вас тревожит затаенная мысль, которую людская клевета или легенда приписывает даме из Нельской башни: «Как жаль, что нельзя питаться любовью, как питаются фруктами! Хорошо бы, чтобы от ужина оставалось только одно: чувство наслаждения!..»

— Господь, вероятно, приберег это идеальное счастье для рая! — заметила она. — Однако хоть ваши доводы и кажутся вам остроумными, вся беда в том, что они ошибочны. Где вы встречали женщин, которые любили много раз? — спросила она, глядя на меня, как пресвятая дева на картине Энгра смотрит на Людовика XIII, вручая ему корону.

— Вы просто комедиантка, — ответил я. — Вы сейчас бросили на меня взгляд, который сделал бы честь любой актрисе. Ну, а вы, например, такая красивая женщина, вы ведь, конечно, любили; значит, вы забывчивы.

— Что говорить обо мне, — отвечала она со смехом, уклоняясь от вопроса, — я не женщина, я старуха-монахиня, мне семьдесят два года.

— Тогда как же вы смеете своевольно утверждать, что ваши страдания глубже моих? Все несчастья женщин сводятся к одному: они считают горем лишь разочарование в любви.

Она кротко взглянула на меня и поступила, как все женщины, когда в споре их припирают к стене или когда они видят, что не правы, но все-таки упорствуют в своем мнении; она сказала:

— Я монахиня, а вы говорите мне о свете, где больше ноги моей не будет.

— Даже в мечтах? — спросил я.

— Разве свет достоин сожалений? — возразила она. — О, когда я даю волю мечтам, то они уносятся выше… Ангел совершенства, прекрасный Гавриил, поет порою в моей душе. Будь я богата, я работала бы не меньше, чтобы не улетать так часто на радужных крылах ангела и не блуждать в царстве фантазии. Бывают минуты созерцания, которые губят нас, женщин. Миром и спокойствием я обязана только цветам, хотя мне не всегда удается сосредоточить на них внимание, Иной раз душа моя переполняется непонятным ожиданием: я не могу отогнать одной странной мысли, она преследует меня, и пальцы мои цепенеют. Мне чудится, что должно произойти какое-то важное событие, что жизнь моя изменится; я прислушиваюсь к смутным голосам, вглядываюсь в темноту, я теряю вкус к работе и лишь с бесконечными усилиями возвращаюсь к действительности… к обыденной жизни. Не предчувствие ли это, посланное небом? Вот о чем я спрашиваю себя…

После трех месяцев борьбы между двумя дипломатами, скрытыми под личиной меланхоличного юноши и разочарованной женщины, неуязвимой в своем отвращении к жизни, я объявил графу, что заставить черепаху выйти из ее панциря невозможно, что придется разбить броню. Накануне во время дружеского спора графиня воскликнула:

— Лукреция кинжалом и кровью начертала первое слово женской хартии: Свобода!

С этой минуты граф предоставил мне полную свободу действий.

— Я продала на сто франков цветов и шляпок, сработанных за эту неделю! — радостно объявила Онорина в субботу вечером, когда я пришел навестить ее. Она приняла меня в маленькой гостиной нижнего этажа, где мнимый домовладелец подновил всю позолоту.

Было десять часов вечера, июльского вечера; лунные лучи, пронизывая сумрак, заливали комнату неясным сиянием. Волны сладостных ароматов ласкали душу; в руке графини позвякивали пять золотых монет, полученных ею от подставного торговца модными украшениями, другого соучастника Октава, которого подыскал ему один судейский, господин Попино.

— Зарабатывать на жизнь шутя, — говорила она, — быть свободной, когда мужчины, вооружась законами, стремятся обратить нас в рабынь! Каждую субботу я чувствую прилив гордости. Право, я люблю золотые монеты Годиссара не меньше, чем лорд Байрон, ваш двойник, любил золото Мэррея.

— Это вовсе не женское дело, — возразил я.

— Да разве я женщина? Я — молодой человек, одаренный чувствительной душой, вот и все; молодой человек, которого не может взволновать ни одна женщина…

— Ваша жизнь — это отрицание всего вашего существа, — отвечал я. — Как! Вы, на кого бог потратил лучшие сокровища любви и красоты, неужели вы никогда не мечтаете?..

— О чем? — проговорила она, несколько встревоженная этой фразой, впервые изобличавшей мою роль.

— О прелестном кудрявом ребенке, который играл бы среди этих цветов как истинный цветок жизни и любви и звал бы вас: «Мама!..»

Я ожидал ответа. Слишком долгое молчание в сгустившихся сумерках заставило меня понять, какое ужасное действие произвели мои слова. Графиня склонилась на диван, почти без сознания, вся похолодев от г нервного удушья, первый легкий приступ которого вызвал у нее, как она говорила позднее, такое ощущение, словно ее отравили. Я позвал тетушку Гобен, та прибежала и увела свою хозяйку, уложила на постель, расшнуровала, раздела и вернула ее если не к жизни, то к ужасным страданиям. Я ходил взад и вперед по аллее, огибавшей флигель, и рыдал, сомневаясь в благополучном исходе. Я чуть было не решил отказаться от роли птицелова, так необдуманно взятой на себя. Тетушка Гобен, спустившись в сад и увидев, что я весь в слезах, поспешила к графине.

— Сударыня, что случилось? Господин Морис плачет горючими слезами, точно малый ребенок.

Обеспокоенная тем неблаговидным впечатлением, какое могла произвести эта сцена, Онорина собрала все силы, накинула пеньюар, спустилась в гостиную и подошла ко мне.

— Вы вовсе не виноваты в этом припадке, — сказала она, — у меня бывает иногда что-то вроде сердечных спазм…

— Вы хотите утаить от меня свое горе? — воскликнул я, отирая слезы, с непритворным волнением в голосе. — Разве вы не ясно сказали мне сейчас, что были матерью, что вас постигло несчастье — утрата ребенка?

— Мари! — неожиданно крикнула она и позвонила.

Тетка Гобен явилась на зов.

— Огня и чаю, — приказала она с хладнокровием английской леди, вымуштрованной воспитанием и закованной в броню высокомерия.

Когда тетушка Гобен зажгла свечи и затворила ставни, графиня обратила ко мне непроницаемое лицо; неукротимая гордость и суровость нелюдимки уже вновь обрели над ней власть; она сказала:

— Знаете, за что я так люблю лорда Байрона?.. Он страдал молча, как страдают звери. К чему жалобы, если только это не элегия Манфреда, не горькая насмешка Дон-Жуана, не задумчивость Чайльд-Гарольда? Обо мне никто ничего не узнает!.. Мое сердце — поэма, я посвящу ее одному богу!

— Если бы я только захотел… — сказал я.

— Если бы? — повторила она. — Меня ничто не интересует, — ответил я, — я не любопытен, но стоит мне захотеть, и я завтра же узнаю все ваши тайны.

— Попытайтесь, я разрешаю! — воскликнула она с плохо скрытой тревогой.

— Вы говорите серьезно?

— Разумеется, — сказала она, кивнув головой. — Я должна знать, возможно ли такое преступление.

— Прежде всего, сударыня, — отвечал я, указывая на ее руки, — разве эти изящные пальцы, непохожие на пальцы модистки, созданы для работы? Затем, вы называете себя госпожой Гобен, а между тем на днях, получив при мне письмо, вы сказали: «Мари, это тебе!» Мари и есть настоящая госпожа Гобен. Значит, вы скрываетесь под именем вашей домоправительницы. Сударыня! Меня вам нечего опасаться, я самый преданный друг, какого вы когда-либо встретите… Именно друг, понимаете? Я придаю этому слову его священный и трогательный смысл, столь опошленный во Франции, где словом «друг» мы часто называем врагов; этот искренний друг готов защитить вас и желает вам всяческого счастья, какого только достойна женщина, подобная вам. Как знать, не поступил ли я сознательно, невольно причинив вам боль.

Загрузка...