— Хорошо, — сказала она, и в голосе ее звучал вызов. — Дайте волю своему любопытству и сообщите мне все, что вам удастся разузнать про меня. Я требую этого. Но… — добавила она, погрозив пальцем, — вы скажете мне также, откуда вы получите эти сведения. То скромное счастье, которым я наслаждаюсь здесь, зависит от успеха ваших попыток.
— Вы хотите сказать, что тотчас убежите отсюда…
— Немедленно! — воскликнула она. — И на край света!..
— Но вы везде окажетесь беззащитной против грубых страстей, — возразил я, перебивая ее. — Разве красоте и таланту не свойственно блистать, привлекать взоры, возбуждать вожделения и ярость? Париж — это пустыня, только без бедуинов; Париж — единственное место в мире, где можно скрыться, когда приходится жить своим трудом. Чего вы опасаетесь? Кто я такой? Просто ваш новый слуга, я дядя Гобен, вот и все. Если вам предстоит поединок, вам может пригодиться секундант.
— Все равно, узнайте, кто я такая. Я уже сказала: я требую, а теперь я прошу вас об этом, — продолжала она с тем неотразимым очарованием, каким вы, женщины, так хорошо умеете пользоваться, — добавил консул, кинув взгляд в сторону дам.
— Ну, так завтра в этот же час я скажу вам все, что мне удастся открыть, — отвечал я. — А вы меня не возненавидите? Неужели вы поступите, как другие женщины?
— А как поступают другие женщины?
— Они требуют от нас непосильных жертв, а когда мы все исполним, они начинают упрекать нас, как будто мы нанесли им оскорбление.
— Женщины правы, если их просьба показалась вам непосильной жертвой… — возразила она лукаво.
— Замените слово «жертва» словом «усилие», я тогда…
— Тогда это будет дерзость, — докончила она.
— Извините меня, — сказал я, — я и забыл, что женщина и папа непогрешимы.
— Боже мой! — молвила она после долгого молчания. — Неужели одно лишь слово может нарушить покой, купленный такой дорогой ценою, покой, которым я наслаждаюсь украдкой, как вор?
Она поднялась, заломив руки, и продолжала, не обращая на меня внимания:
— Куда идти? Что делать?.. Неужели придется покинуть это мирное убежище, где я надеялась провести остаток дней своих?
— Провести здесь остаток дней! — воскликнул я с нескрываемым ужасом. — Разве вы никогда не думали, что со временем у вас не будет сил работать, или что цены на цветы понизятся из-за конкуренции?..
— Я уже скопила тысячу экю, — сказала она.
— Боже мой! О каких лишениях говорит эта сумма! — воскликнул я.
— До завтра, — сказала она. — Оставьте меня! Нынче вечером я сама не своя, я хочу побыть в одиночестве. Мне надо собраться с силами на случай несчастья. Ведь если вы что-то знаете да еще услышите от других, тогда… Прощайте, — прибавила она резко, с повелительным жестом.
— Назавтра бой, — ответил я, улыбаясь с беззаботным видом, который старался сохранять во время этой сцены.
И, шагая по длинной аллее, я повторял;
— Назавтра бой!
Граф, с которым я, как обычно, встретился поздним вечером на бульваре, тоже воскликнул:
— Назавтра бой!
Тревога Октава не уступала тревоге Онорины. Мы с графом до двух часов ночи прогуливались вдоль рвов Бастилии, словно два генерала накануне сражения, которые взвешивают все возможности, изучают условия местности и приходят к выводу, что во время битвы победа зависит от случайной удачи. Обоим этим существам, разлученным судьбою, предстояла бессонная ночь; один жаждал, другой страшился встречи. Жизненные трагедии зависят не от обстоятельств, а от чувств, они разыгрываются в сердцах или, если хотите, в том необъятном мире, который мы можем назвать миром духовным. Октав и Онорина жили и действовали исключительно в этой сфере, доступной лишь возвышенным натурам.
Я был точен. Ровно в десять часов вечера меня впервые допустили в очаровательную спальню, белую с голубым, гнездышко раненой голубки. Онорина взглянула на меня, хотела заговорить и замерла, пораженная моим почтительным видом.
— Графиня! — произнес я, сдержанно улыбаясь. Несчастная женщина, приподнявшись было, вновь упала в кресло и поникла в страдальческой позе, достойной кисти великого художника.
— Вы замужем, — продолжал я, — за самым благородным, самым достойным из людей. Все считают его человеком великодушным, но никто не знает, до какой степени он самоотвержен по отношению к вам. Вы оба — сильные характеры. Где вы находитесь, по-вашему?
— У себя дома, — отвечала она, пристально глядя на меня широко раскрытыми глазами.
— У графа Октава! — возразил я. — Нас с вами разыграли. Судейский писец Ленорман вовсе не владелец этого дома, а подставное лицо, посредник вашего мужа. Безмятежный покой, которым вы наслаждаетесь здесь, создан графом, заработанные вами деньги исходят от графа, он заботится о всех мелочах вашей жизни. Муж уберег вас от злословия света, придумав правдоподобное объяснение вашему отсутствию: по его словам, вы отплыли в Гавану на корабле «Цецилия», чтобы получить наследство от старой тетки, и граф повсюду высказывает надежду, что вам удалось спастись при кораблекрушении; вы якобы отправились туда в сопровождении двух его родственниц и старого управляющего. Ваш супруг рассказывает, что разослал людей искать вас и получил от них благоприятные сообщения… Он принимает столько же предосторожностей, чтобы скрыть вас от людских взоров, как и вы сами… Наконец он повинуется вашей воле…
— Довольно, — перебила она. — Я ничего больше не хочу знать, кроме одного кто сообщил вам эти сведения?
— Ах, боже мой, сударыня, мой дядя устроил одного бедного юношу секретарем к полицейскому комиссару вашего квартала. Этот молодой человек мне все рассказал. Если вы тайно покинете этот флигель сегодня ночью, ваш муж узнает, куда вы направитесь, и вам нигде не укрыться от его покровительства. Как вы, такая умная женщина, могли поверить, что торговцы платят мастерицам за цветы и чепчики такую же дорогую цену, как в магазинах? Назначьте тысячу экю за букет, и вы их получите! Ни одна нежная мать не была так изобретательна в заботах о ребенке, как ваш муж в заботах о вас. Я узнал от привратника, что бедный граф часто приходит сюда по ночам, когда все спят, чтобы постоять под окнами и взглянуть издали на огонек вашей лампады! Ваша кашемировая шаль стоит шесть тысяч франков… Перекупщица продает вам не старье, а новенькие изделия лучших фабрик… Одним словом, вы здесь точно Венера, опутанная сетью Вулкана, только вы пойманы в сеть одна, вы в плену у великодушного человека, который самоотверженно заботится о вас целых семь лет.
Графиня трепетала, как пойманная ласточка, зажатая в кулаке, которая вытягивает шейку и с ужасом озирается вокруг, ее трясла нервная дрожь, и она недоверчиво смотрела на меня. Ее сухие глаза блестели жгучим огнем. Но она была женщиной… пришла минута, и потекли слезы, она расплакалась, не потому что была растрогана, — нет, она рыдала от бессильного гнева, от отчаяния. До сих пор она считала себя независимой и свободной, брачные узы тяготили ее, как стены тюрьмы.
— Я уйду… — лепетала она сквозь слезы. — Он сам меня заставляет… Я уйду туда, куда уж никто не последует за мной.
— Вот как! — воскликнул я. — Вы хотите покончить с собой?.. Сударыня, у вас, наверное, есть веские причины не возвращаться к графу Октаву?
— О, еще бы!
— Так откройте их мне, откройте их моему дяде; в нас вы найдете двух преданных советчиков. Если в исповедальне мой дядя — священник, то в миру он просто добрый старик. Мы вас выслушаем, мы попытаемся разрешить ваши сомнения, и если вы жертва обмана или рокового недоразумения, нам, быть может, удастся его распутать. Вы кажетесь мне чистой и безупречной, но если вы и совершили какой-нибудь проступок, вы давно искупили его… Вспомните наконец, что во мне вы приобрели самого искреннего друга. Если вы пожелаете избавиться от тирании графа, я найду способ вам помочь, он никогда вас не разыщет.
— О, ведь есть еще монастыри, — сказала она.
— Верно. Но граф стал министром, и если он воспрепятствует этому, ни один монастырь на свете не примет вас. Однако, как бы могуществен он ни был, я спасу вас от него… если только… вы докажете мне, что не можете, не должны возвращаться к нему. О, не бойтесь, что, скрывшись от графа, вы попадете под мою власть! — продолжал я, увидев ее недоверчивый взгляд, полный гнева и высокомерия. — Вы будете наслаждаться покоем, одиночеством и независимостью; словом, вы будете так же свободны и так же уважаемы, как будто вы злая и безобразная старая дева. Я сам никогда не увижу вас без вашего согласия.
— Но как вы спасете меня? Каким способом?
— Это моя тайна, сударыня. Я не обманываю вас, г будьте уверены. Докажите мне, что уединение — единственный выход для вас, что одиночество вы предпочитаете жизни супруги Октава, богатой, всеми почитаемой графини, владелицы одного из красивейших особняков Парижа, обожаемой жены, счастливой матери… и я обещаю вам выиграть дело, — Неужели же нет на свете человека, который бы понял меня? — прошептала она.
— Нет, — ответил я. — Поэтому я призвал религию, чтобы рассудить нас. Мой дядя — семидесятипятилетний старик, святой человек. Он не великий инквизитор, а скорее святой Иоанн; но для вас он станет Фенелоном, тем, кто говорил герцогу Бургундскому: «Ешьте говядину по пятницам, ешьте на здоровье, но будьте христианином, ваша светлость!»
— Полноте, сударь, монастырь — мое последнее прибежище и последняя обитель. Только бог в состоянии понять меня. Ни одного человека, будь то хоть святой Августин, самый милостивый из отцов церкви, я не пущу в тайники своей совести, столь же неприступные, как круги Дантова ада. Я отдала свою любовь не мужу, а другому, хоть и не достоин он был этого дара! Он не оценил, не принял моей любви; я подарила ему сердце, как мать дарит ребенку прекрасную игрушку, и он шутя разбил его. Я не способна любить дважды. В иных душах любовь не может потускнеть: либо она существует, либо нет. Зарождается ли она, или разрастается, она заполняет рею душу. Так знайте, те восемнадцать месяцев, что я прожила с ним, значили для меня больше, чем восемнадцать лет жизни, я вложила в эту любовь все силы души; они не истрачены, они вконец истощены той обманчивой близостью, при которой я одна была искренна. Кубок счастья для меня не исчерпан и не пуст, его уже нельзя наполнить, ибо он разбит. Я не в состоянии бороться, я обезоружена. После того, как я отдалась всем существом, что я такое? Объедки пира. Мне дано только одно имя — Онорина и только одно сердце. Мой муж обладал девушкой, недостойный любовник обладал женщиной, что же осталось от меня? Позволить любить себя? — вот что вы хотите мне сказать. Нет, я еще сохранила гордость, я не могу вынести мысли, что стану проституткой! Да, я прозрела при свете пожара; и знаете что… Может быть, я еще согласилась бы уступить любви другого; но любви Октава… О, никогда!
— Значит, вы любите его, — сказал я.
— Я его уважаю, ценю, почитаю, он не причинил мне ни малейшего зла; он добр, великодушен, но я больше не могу его любить… Впрочем, — прервала она себя, — не будем говорить об этом. В споре все умаляется. Я напишу вам о своих мыслях, а сейчас не могу их выразить, они душат меня, меня лихорадит, я стою на пожарище, на развалинах своей обители. Все, что я вижу вокруг, все вот эти вещи, добытые, как мне казалось, моим трудом, напоминают мне то, о чем я хотела забыть. Ах! Надо бежать отсюда, как я бежала из дома Октава — Куда же? — спросил я. — Разве женщина может существовать без покровителя? Неужели в тридцать лет, во всем блеске красоты, в расцвете сил, о которых вы и не подозреваете, переполненная любовью, готовой излиться, — вы удалитесь в пустыню, куда я мог бы вас укрыть?.. Живите с миром. Граф за пять лет ни разу не явился сюда, он никогда не проникнет к вам без вашего согласия. Самоотверженность его за эти девять лет должна служить порукой вашего спокойствия. Вы можете в полной безопасности обсудить ваше будущее со мною и моим дядей. Дядя не менее влиятелен, чем любой министр. Успокойтесь же, не усугубляйте своих страданий. Священник, голова которого поседела в служении богу, не ребенок; он вас поймет, вот уже скоро полвека люди поверяют ему свои горести, он взвешивает в руке столь тяжкое бремя, как сердца королей и принцев Если он суров в церковном облачении, под сводами храма, то среди ваших цветов он будет таким же кротким, как они, и милостивым, как его божественный учитель.
Я расстался с графиней в полночь и оставил ее с виду спокойной, но мрачной и задумчивой, полной тайных замыслов, которые никакая проницательность не могла бы разгадать. Пройдя несколько шагов по улице Сен-Мор, я встретил графа — он покинул обычное, условленное место на бульваре, его влекла навстречу мне неудержимая сила — Какую ужасную ночь проведет бедняжка! — воскликнул он, когда я закончил рассказ о происшедшей сцене. — А что, если бы я пошел сейчас к ней, если бы она вдруг увидела меня?
— Она может броситься из окошка, — ответил я. — Графиня подобна Лукреции, она не переживет насилия, даже от человека, которому отдалась бы по своей воле.
— Вы еще молоды, — возразил он. — Вы не знаете, что, когда душа потрясена жестокой внутренней борьбой, воля непостоянна, как воды озера во время бури, ветер меняется ежеминутно, и волны устремляются то к одному берегу, то к другому. Возможно, что этой ночью Онорина, увидев меня, упадет в мои объятия, возможно, что она выбросится из окна — И вы согласились бы на такой риск? — спросил я.
— Пойдемте, — отвечал он. — Дома, в ожидании завтрашнего вечера, я приму дозу опиума, которую прописал мне Деплен, чтобы спасти от бессонницы!
На другой день в полдень тетушка Гобен принесла мне письмо, сообщив, что графиня, изнуренная усталостью, легла в шесть часов утра и благодаря лекарству, приготовленному аптекарем, крепко спит.
Вот это письмо, я сохранил с него копию. Вам известны, сударыня, — сказал консул, обращаясь к мадемуазель де Туш, — вам хорошо известны средства, доступные писательскому искусству ухищрения стиля и измышления многих сочинителей, не лишенных таланта, но вам придется признать, что из недр литературы не мог бы возникнуть такой документ! Нет ничего страшнее правды. Вот что писала эта женщина, или, вернее, воплощенное страдание:
«Господин Морис,
Я заранее предвижу все, что мне сказал бы ваш дядя; он знает не больше, чем моя совесть. Совесть в человеке — это голос бога. Я знаю, что буду осуждена, если Не примирюсь с Октавом: таков приговор религии. Гражданский закон призывает меня повиноваться, повиноваться во что бы то ни стало. Раз мой муж не отверг меня — свет признает меня чистой и добродетельной, чтобы я ни совершила. Да, брак велик тем, что общество утверждает прощение, дарованное мужем; но общество забывает, что не всегда грешница хочет принять прощение. По закону, по религии, по мнению света — я обязана вернуться к Октаву. Согласно общечеловеческой морали, жестоко с моей стороны отказывать ему в счастье, лишать его детей, вычеркивать его род из золотой книги пэров. Мои страдания, сомнения, чувства, весь мой эгоизм (ибо я эгоистична) должны быть принесены в жертву семье. Я стану матерью, ласки детей осушат мои слезы! Меня ждет полное благополучие, всеобщее уважение; гордая, блистательная, я буду разъезжать в великолепном экипаже! У меня вновь появятся слуги, особняк, богатство, я буду царицей празднеств столько раз, сколько недель в году. Свет примет меня прекрасно. Наконец мне не нужно взбираться на высоты патрицианского сословия, — я как будто и не спускалась с них. Итак, бог, закон, общество действуют в полном согласии. Против чего вы восстаете? — вопрошают меня с высоты неба, кафедры, трибунала, даже трона, чье властное вмешательство в случае надобности было бы испрошено графом. Ваш дядя даже возвестит мне о некоей небесной благодати, которая снизойдет на меня, о сладостном сознании исполненного долга. Бог, закон, свет. Октав — все требуют, чтобы я жила, не правда ли? Ну, так вот, даже если нет других препятствий, мой ответ разом разрешает все: я уйду из жизни! Я снова стану чистой и непорочной, когда буду покоиться в саване, украшенная безупречной бледностью смерти. Здесь нет и тени „ослиного упрямства“, в котором вы шутя упрекали меня, — упрямство в женщине вызывается уверенностью, предвидением будущего. Если мой муж, из любви ко мне, готов все забыть, то я никогда не забуду прошлого. Разве забвение зависит от нас? Когда вдова выходит замуж, любовь превращает ее в юную девушку, она соединяется с любимым человеком; я же не могу любить графа. В этом все дело, поймите! Всякий раз, когда наши глаза встретятся, я вспомню о своей вине, даже если взор моего мужа будет полон любви. Безмерность его великодушия только подтвердит безмерность моей вины. Мой тревожный взгляд всегда будет читать в его взоре безмолвный приговор. Смутные воспоминания вечно будут бороться в моем сердце. Никогда мне не испытать в замужестве и мучительной отрады, гибельной горячки страсти; я истерзаю мужа своей холодностью, невольными сравнениями, утаенными в глубине совести, которые он все же угадает. И в тот день, когда в горькой складке на его лбу, в опечаленном взгляде, неуловимом жесте я прочту невольный, пусть даже подавленный, упрек, — ничто меня не удержит: я разобью себе голову о мостовую, и камни покажутся мне милосерднее моего мужа. Быть может, причиной этой ужасной и желанной смерти будет излишняя чувствительность. Я могу ошибиться, не поняв, что гнев или досада Октава вызваны какой-нибудь неудачей в делах, или обмануться несправедливым подозрениям. Увы! Может случиться, что доказательство любви я приму за доказательство презрения? Какая пытка для обоих! Октав всегда будет сомневаться во мне, я всегда буду сомневаться в нем. Я буду сравнивать его — совершенно невольно — с недостойным соперником, с человеком, которого я презираю, но который дал мне изведать наслаждения страсти; они словно выжжены огнем, я стыжусь их, но не могу забыть. Не довольно ли с вас этих признаний? Ничто, сударь, не убедит меня в том, что любовь может возродиться, ибо я не могу и не хочу принять ничьей любви. Обольщенная девушка подобна сорванному цветку; согрешившая женщина — это цветок затоптанный. Вы, любитель цветов, должны знать, что нельзя выпрямить стебель, оживить поблекшие краски, вернуть жизненные соки в эти хрупкиесосуды, когда растение сломано… Если какой-нибудь ботаник, пусть даже гений, взялся бы за такую задачу, разве сумел бы он расправить складки этой измятой ткани? Он создал бы новый цветок, он уподобился бы богу! Только бог мог бы меня воссоздать! Я пью горькую чашу искупления; но, осушая ее, я с ужасом повторяю: „Искупить не значит стереть“. В своем одиночестве я ем хлеб, смоченный слезами; но никто не видит этого, никто не видит моих слез. Вернуться к Октаву — значит отказаться от слез, мои слезы оскорбили бы его. О сударь, сколько добродетелей надо попрать, чтобы — я не говорю отдаться, — нет, покориться обманутому мужу! Кто может их счесть? Только бог, он один — поверенный и судья мучительных сокровенных тайн, от которых побледнеют и ангелы. — Послушайте, я скажу больше. Женщина смело смотрит в глаза супругу, когда тот ничего не знает; она проявляет упорство и силу в лицемерии, она обманывает, чтобы дать счастье и мужу и любовнику. Но разве не унизительно, когда оба знают все? На страстные восторги я отвечу лишь покорностью. Октав примет мою уступчивость за развращенность. Брак основан на взаимном уважении, на обоюдных жертвах; но ни Октав, ни я, мы не сможем уважать друг друга на следующий день после сближения: я была бы обесчещена, увидев в его страсти старческую похоть, влечение к куртизанке, я постоянно мучилась бы стыдом от сознания, что я вещь, а не госпожа В его доме я буду олицетворением не добродетели, а сладострастия. Вот горькие плоды греха. Я сама создала себе брачное ложе, на котором мне суждено метаться, как на раскаленных угольях, ложе без сна. Здесь у меня бывают минуты покоя, минуты, когда я забываю обо всем, но в старом особняке все будет напоминать мне, что я запятнала свой подвенечный наряд. Когда я страдаю здесь, я благословляю свои страдания, я говорю богу: „Благодарю тебя!“ А в доме Октава я буду мучиться страхом и раскаянием, вкушая радости, которых недостойна. Все это, сударь, не доводы рассудка, — это глубокая тревога души, опустошенной семилетними страданиями. И наконец смею ли я сделать вам последнее ужасное признание? Я все время ощущаю у своей груди ребенка, зачатого в опьянении восторга, в минуту беспредельного счастья, младенца, которого я семь месяцев выкармливала и которым буду беременна всю жизнь. Если мне придется кормить новых детей, они будут пить мои слезы, и молоко мое станет горьким. Я легкомысленна на вид, я кажусь вам ребенком… О да! У мен и память ребенка, та память, которую человек обретает вновь на краю могилы. Вы видите сами, — в той прекрасной жизни, куда общество и любовь мужа хотя г меня вернуть, всякое положение было бы ложным, всякий миг таил бы в себе западню, раскрывал бы передо мной бездны, куда я паду, израненная насмерть. Вот уже пять лет гляжу я в безрадостное будущее, не находя себе обители для покаяния, а душа моя действительно охвачена искренним раскаянием. На все это у религии найдутся ответы, и я знаю их наизусть. Все муки мои, все страдания — это возмездие за грех, и господь даст мне силу перенести их. Такими доводами удовлетворятся иные благочестивые души, но мне недостает их твердости. Мой выбор сделан: ад, в котором бог дозволит мне благословлять его, я предпочитаю тому аду, какой ждет меня в доме Октава Еще одно последнее слово Если бы я была девушкой и обладала теперешним жизненным опытом, я вновь избрала бы Октава супругом, но в том-то и заключается причина моего отказа: я не хочу краснеть перед этим человеком. Как?! Я буду преклонять перед ним колени, а он будет стоять, высоко подняв голову! Если же мы обменяемся ролями, я сочту его достойным презрения. Я не потерплю снисхождения к моей вине. Ангела, который иногда бы проявлял резкость, вполне допустимую с обеих сторон, когда оба безупречны, — такого ангела не может быть на земле, он на небесах! Октав полон доброты, я знаю; но в его душе (как ни велико его благородство, он все же человек) я не нахожу залога нашей новой совместной жизни. Скажите же мне, где я могу обрести то уединение, тот мир, ту тишину, — Друзей в непоправимом несчастье, — которые вы мне обещали?»
Я снял копию с ее письма, чтобы сохранить у себя — вот она, — и отправился на улицу Пайен. Тревога победила действие опиума. Октав, как безумный, метался по саду.
— Напишите ответ, — сказал я, подавая ему письмо его жены. — Попытайтесь успокоить целомудрие страдающей женщины. Это труднее, чем захватить врасплох невинность, которая отдается по неведению, из любопытства.
— Она моя! — воскликнул граф, и лицо его озарилось счастьем, когда он углубился в чтение.
Он знаком попросил меня оставить его одного, боясь моего испытующего взгляда. Я понял, что чрезмерная радость и чрезмерное горе подчиняются одним и тем же законам; и я пошел навстречу госпоже де Куртвиль и Амелии, которые обедали в этот день у графа.
Как ни очаровательна была мадемуазель де Куртвиль, я почувствовал, увидев ее, что любовь многолика и что женщины, способные внушить нам истинную любовь, встречаются крайне редко. Невольно сравнивая Амелию с Онориной, я находил больше прелести в женщине, которая согрешила, чем в этой невинной девушке. Для Онорины верность была не просто обязанностью, но выстраданным сознанием долга; Амелия готова была с безмятежным видом произнести торжественные обеты, не понимая ни их значения, ни налагаемых ими обязательств Измученная, полумертвая женщина, грешница, жаждущая утешения, казалась мне неизъяснимо прекрасной; она возбуждала великодушие, свойственное человеку, она требовала от любящего всех сокровищ сердца, величайшего напряжения душевных сил, она наполняла жизнь, вносила в нее борьбу за счастье, между тем как Амелия, чистая и доверчивая, замкнулась бы в кругу семьи и материнства, где обыденное должно было заменить поэзию, где мне не пришлось бы ни бороться, ни добиваться победы Разве юноша, делая выбор между тихими долинами Шампани и снежными Альпами, грозными, но величественными, мог бы избрать мирную и однообразную равнину? Нет, подобные сравнения на пороге мэрии вредны и гибельны. Увы, надо многое испытать в жизни, пока поймешь, что брак несовместим со страстью, что любовные бури не могут служить основой семьи. После трепетных мечтаний о несбыточной любви, фантастических видений, мучительных наслаждений любви идеальной я видел перед собой убогую действительность. Что вы хотите? Пожалейте меня! В двадцать пять лет я сомневался в самом себе. Но я принял мужественное решение. Я отправился к графу, чтобы сообщить ему о прибытии родственниц, и увидел, как он помолодел от возродившейся надежды.
— Что с вами, Морис? — спросил он, пораженный моим расстроенным видом.
— Граф…
— Как, вы больше не называете меня Октавом? Вы, кому я буду обязан жизнью и счастьем?
— Дорогой Октав, если вам удастся вернуть графиню к исполнению ее долга, — я хорошо изучил ее (он взглянул на меня так, как Отелло, вероятно, смотрел на Яго, когда тому удалось заронить первое подозрение в душу мавра)… Она не должна больше встречаться со мной, не должна знать, что Морис был вашим секретарем. Никогда не произносите моего имени, пусть никто не напоминает ей обо мне, иначе все погибнет, вы назначили меня докладчиком дел в Государственном совете, так дайте мне лучше какой-нибудь дипломатический пост за границей, какое-нибудь консульство и проститесь с мыслью женить меня на Амелии. О, не тревожьтесь, — сказал я, заметив, что он вздрогнул, — я доведу свою роль до конца.
— Бедный друг мой, — вздохнул он, крепко пожав мне руку и сдерживая слезы, увлажнившие его глаза.
— Вы дали мне перчатки, — сказал я, смеясь, — но я не надел их, вот и все.
Тогда мы условились о том, как я должен держать себя с графиней; вечером мне предстояло встретиться с ней. Дело было в августе, день стоял знойный, надвигалась гроза; небо казалось багровым, цветы изливали удушливый аромат, парило, как в бане, и я невольно подумал, как было бы хороню, если бы графиня уехала куда-нибудь в Индию. Но я увидел ее. Она сидела под деревом на деревянной садовой скамье со спинкой, ноги ее покоились на деревянной подставочке, и носки туфель чуть виднелись из-под оборки платья белого муслина с голубыми бантами; лицо ее обрамляли локоны. Не вставая, она указала мне рукой место возле себя, говоря:
— Не правда ли, мое положение безвыходно?
— В той жизни, какую вы сами себе создали, — возразил я, — но не в той, которую я хочу создать для вас; стоит вам лишь захотеть, и вы будете очень счастливы…
— Но как? — спросила она.
Она ждала ответа, затаив дыхание.
— Ваше письмо в руках графа.
Онорина вскочила, как испуганная лань, отбежала на несколько шагов, прошлась по саду, долго стояла неподвижно, потом, поднявшись в гостиную, села там в одиночестве; дав ей время оправиться после этого неожиданного удара, я пошел к ней.
— И вы называете себя другом?.. Нет, вы — предатель, может быть, шпион моего мужа. Инстинкт женщин равносилен проницательности великих умов.
— Ваше письмо требовало ответа, не правда ли? Только один человек в целом мире может ответить вам… Прочтите же ответ, дорогая графиня, и, если, прочитав его, вы не увидите никакого выхода, «предатель» докажет вам, что он верный друг, — я отыщу для вас такой монастырь, откуда даже могущество супруга не сможет вас извлечь; но, прежде чем уйти от мира, выслушайте противную сторону. Существует закон божественный и человеческий, которому даже ненависть должна подчиняться, — он повелевает не выносить приговора, не выслушав защиты. До сих пор вы только обвиняли, как балованное дитя, никого не слушая и затыкая уши. Но самоотверженная любовь, длящаяся семь лет, имеет свои права. Итак, прочтите ответ вашего мужа. Через дядю я передал ему копию вашего письма, и дядя спросил графа, что бы он ответил, если бы его жена написала ему такое письмо. Поэтому вы не скомпрометированы. Старик сам принесет вам письмо графа. Из уважения к самой себе вы должны при этом святом человеке и при мне прочесть письмо, иначе вы будете просто строптивым и злым ребенком. Принесите эту жертву обществу, закону, богу.
Она не видела в этой уступке никакого посягательства на ее женскую волю и поэтому согласилась. Все мои действия за последние четыре — пять месяцев строились в расчете на эту минуту. Но ведь и пирамиды заканчиваются острием, на котором может поместиться лишь маленькая птичка. Граф возлагал все свои надежды на этот последний час, и он дождался его. Самым ярким воспоминанием моей жизни всегда будет появление моего дяди в десять часов вечера на пороге этой гостиной в стиле помпадур. Его серебристые седины, выделявшиеся на фоне черной одежды, его величаво-спокойное лицо произвели на графиню магическое впечатление: ей показалось, будто освежающий бальзам коснулся ее ран, ее как бы озарил отблеск той добродетели, которая, сама того не ведая, излучает свет.
— Господин аббат Лоро, — доложила тетушка Гобен.
— Вы пришли к нам с вестью о мире и счастье, дорогой дядя? — спросил я его.
— Мы всегда обретаем мир и счастье, когда соблюдаем указания церкви, — отвечал дядя, передавая Онорине следующее письмо:
«Моя дорогая Онорина!
Если бы вы оказали мне милость и доверились мне, если бы прочли письмо, которое я написал вам пять лет назад, вы избавили бы себя от пяти лет напрасного труда и лишений, приводивших меня в отчаяние. В том письме я предлагал вам договор, условия которого рассеяли бы все ваши опасения и сделали бы возможной нашу совместную жизнь. Я горько упрекал самого себя, за семь лет страданий я постиг всю тяжесть своей вины. Я плохо понял сущность брака. Я не сумел вовремя угадать угрожавшую вам опасность; в доме моем обитал ангел, и господь сказал мне: „Оберегай и храни его!“ Создатель наказал меня за безрассудную самоуверенность. И теперь вы не можете нанести себе ни одного удара, не поразив и меня в самое сердце; Смилуйтесь надо мной, дорогая Онорина! Я понимаю горечь воспоминаний и не хочу, чтобы вы возвращались в старый особняк на улице Пайен, где я могу еще жить без вас, но не в силах был бы поселиться вместе с вами. Я с радостью отделываю и украшаю для вас другой дом в предместье Сент-Оноре, куда надеюсь ввести не жену, возвращенную мне законом, а сестру, которая позволит мне запечатлеть на своем челе чистый поцелуй, каким отец каждый день благословляет любимую дочь. Неужели вы лишите меня права, которое я завоевал вопреки вам, — права заботиться о ваших нуждах, о ваших развлечениях, о самой жизни вашей? Лишь материнское сердце полно беззаветной любви и всегда готово прощать; вы не знали другой матери, кроме моей, и она, без сомнения, сумела бы помирить вас со мной. Но как вы не угадали, что в моей груди бьются два сердца, — сердце вашей родной матери и матери приемной! Да, дорогая, моя любовь к вам не навязчива, не придирчива, это та любовь, что не дает заботам омрачить лицо обожаемого ребенка. За кого принимаете вы меня, друга вашего детства, Онорина, считая меня способным требовать неискреннихпоцелуев, разрываясь между радостью и тревогой? Не бойтесь, вам не придется переносить униженных молений страсти; я тогда лишь осмелился позвать вас к себе, когда убедился, что могу предоставить вам полную свободу. Ваша гордость, развившаяся в уединении, преувеличивает трудности: живите у меня, как у брата или отца, это не принесет вам страданий, может быть, не даст и радостей, но вы не встретите ни насмешки, ни равнодушия, ни сомнений в вашей искренности. Вас всегда будет окружать атмосфера ровная, мягкая, без бурь и непогоды. Если позднее вы почувствуете, что вы у себя дома, как в своем флигеле, и пожелаете внести в нашу жизнь какие-нибудь утехи, удовольствия, развлечения, — вы расширите по своему усмотрению рамки этого круга. Материнскому чувству неведомо ни осуждение, ни жалость, — это любовь бескорыстная, любовь без желаний. Я боготворю вас и сумею подавить те чувства, которые могли бы вас оскорбить. Таким образом, мы оба будем честны по отношению друг к другу. Нежность сестры, дружеское участие — вот чего просит тот, кто хочет быть вашим спутником: его же страсть вы можете измерить по тому, как он будет стараться утаить ее от вас. Ни вы, ни я не станем ревновать к прошлому, у нас обоих достаточно здравого смысла, чтобы смотреть только вперед. Итак, в новом особняке вы будете жить, как на улице Сен-Мор; оставайтесь по-прежнему чистой, независимой, одинокой, занимайтесь тем, чем захотите, руководясь собственной волей; но к этому прибавится законное покровительство супруга, которого сейчас вы принуждаете к потаенным рыцарским подвигам, всеобщее уважение, придающее женщине так много блеска, и богатство, которое позволит вам делать столько добрых дел. Онорина, если вы пожелаете вернуть себе бесполезную свободу, стоит вам только попросить, и вам не воспрепятствует ни церковь, ни закон: все будет зависеть от вашей гордости, от вашего собственного побуждения. Того, что вас пугает, могла бы опасаться моя жена, но не друг и не сестра, по отношению к которой я буду неизменно почтителен и деликатен. Для моего счастья достаточно одного — видеть вас счастливой, и ядоказал это за семь лет. Порукой моих слов, Онорина, служат те цветы, которые вы делали: свято хранимые, орошенные моими слезами, они, подобно письменам перуанцев, заключают историю наших горестей. Возможно, этот тайный договор не понравится вам, дитя мое, но я просил святого человека, который передаст письмо, не говорить ни слова в мою пользу. Я не хочу, чтобы вы вернулись ко мне из страха, внушенного церковью, или по велению закона. Только от вас самой хочу я получить то простое и скромное счастье, о котором прошу. Если вы будете упорствовать, обрекая меня на мрачную, одинокую жизнь, лишенную даже улыбки милой сестры, на ту жизнь, которую я веду уже девять лет, если вы останетесь в вашей пустыне, одинокая, бесстрастная, — моя воля склонится перед вашей. Не тревожьтесь, я не нарушу вашего спокойствия, как не нарушал его до сих пор. Я прикажу уволить того безумца, который вмешался в ваши дела и, быть может, огорчил вас…»
— Благодарю вас, сударь, — сказала Онорина и, спрятав письмо за корсаж, устремила взгляд на моего дядю. — Я воспользуюсь разрешением остаться здесь, которое дает мне граф…
— Как! — воскликнул я.
Дядя, услышав мой возглас, тревожно взглянул на меня, а графиня лукаво усмехнулась и этой усмешкой выдала себя. Онорина хотела разгадать, не был ли я комедиантом, ловким посредником, птицеловом; и я, к своей печали и радости, обманул ее своим восклицанием, невольным криком души, а женщины хорошо разбираются в ее порывах.
— А, Морис, — сказала она, — вы умеете любить, как я вижу!
Огонь, вспыхнувший в моих глазах, окончательно рассеял беспокойство графини, если оно у нее и возникло. Таким образом, я служил графу до последней минуты. Онорина снова взяла письмо, чтобы дочитать его. Дядя сделал мне знак, и я поднялся.
— Оставим графиню одну, — шепнул он мне.
— Вы уже уходите, Морис? — промолвила она, не глядя на меня.
Она встала, пошла за нами, продолжая читать, а на пороге флигеля взяла меня за руку, ласково пожала ее и сказала:
— Мы еще увидимся…
— Нет, — отвечал я, до боли сжимая ее руку. — Вы любите своего мужа! Завтра я уезжаю.
И я быстро ушел, покинув дядю, которого она спросила:
— Что такое с вашим племянником?
Бедный аббат довершил мою задачу, указав на голову и сердце, как бы говоря: «Он безумец, извините его, сударыня!» — и в этом было больше правды, чем он сам подозревал.
Через неделю я уехал, получив назначение на место вице-консула в Испанию, в большой торговый город, где я в короткий срок стал консулом, чем вполне удовлетворялось мое честолюбие.
Вскоре после своего приезда туда я получил от графа следующее письмо:
«Дорогой Морис,
Если бы я был счастлив, то не писал бы вам; но я вступил в новую полосу жизни, полную страданий, Я снова молод, охвачен желанием, но моя страстность человека, достигшего сорока лет, сочетается с благоразумием дипломата, который умеет сдерживать свои чувства. Когда вы уезжали, я еще не был допущен во флигель на улице Сен-Мор; но в письме мне было разрешено явиться туда, в печальном и нежном письме женщины, которая боится волнующей встречи. Я прождал больше месяца, прежде чем осмелился туда пойти. Послав тетушку Гобен спросить, примет ли меня ее госпожа, я сел на скамью в аллее, неподалеку от будки привратника, сжал голову руками и пробыл там около часа — Графиня переодевается, — сказала мне тетушка Гобен, чтобы скрыть под видом лестного для меня кокетства нерешительность Онорины.
Наконец мы встретились и с четверть часа не могли преодолеть нервной дрожи, вроде той, что овладевает ораторами на трибуне; мы обменивались неловкими фразами, растерянные и смущенные, тщетно пытаясь поддержать разговор.
— Послушайте, Онорина, — сказал я со слезами на глазах, — лед сломан, я трепещу от счастья, и вы должны простить мне бессвязность моей речи Так будет еще долго продолжаться.
— Нет преступления в том, чтобы влюбиться в собственную жену, — отвечала она, принужденно улыбаясь.
— Окажите мне милость, не работайте больше, как работали до сих пор. Я знаю от тетушки Гобен, что вы уже три недели живете на свои сбережения. Вспомните, у вас лично есть шестьдесят тысяч франков ренты, и, если вы не хотите подарить мне сердце, по крайней мере не дарите мне своего состояния!
— Я уже давно знаю, как вы добры… — промолвила она.
— Если вам так хочется остаться здесь и сохранить независимость, — отвечал я ей, — если самая пламенная любовь не может снискать вашего расположения, то по крайней мере не работайте больше..
Я протянул ей три чека на двенадцать тысяч ренты каждый; она взяла их, равнодушно развернула и, прочтя, вместо ответа только взглянула на меня. Да, Морис, она отлично понимала, что я давал ей не деньги, а возвращал свободу.
— Я побеждена, — сказала она, протягивая мне руку для поцелуя, — приходите ко мне, когда вам вздумается.
Итак, она приняла меня, но ей пришлось сделать над собой усилие. На следующий день она встретила меня принужденно, с неестественной веселостью, и нам понадобилось два месяца, чтобы постепенно привыкнуть друг к другу. За это время мне удалось узнать ее подлинный характер. И вот снова наступил чарующий май, весна любви, и она принесла мне невыразимые радости. Онорина уже не боялась меня, она меня изучала. Но когда я предложил ей поехать в Англию, чтобы открыто соединиться со мной, снова занять подобающее место в моем доме и в обществе, поселиться в новом особняке, она пришла в ужас.
— Почему бы мне не остаться здесь навсегда? — сказала она.
Я молча покорился.
„Не испытание ли это?“ — спрашивал я себя, уходя.
Отправляясь из дому на улицу Сен-Мор, я трепетал от волнения, любовные грезы переполняли мое сердце, и я мечтал, как юноша:
„Она уступит сегодня вечером…“
Но вся уверенность, все надежды рассеивались от одной улыбки, от одного повелительного взгляда ее глаз, гордых и спокойных, не знающих страсти. Я весь холодел от страха, мне вспоминались те ужасные слова, которые вы мне как-то передавали: „Лукреция кинжалом и кровью начертала первое слово женской хартии: Свобода!“ Я дошел до полного отчаяния, чувствуя, что должен добиться согласия Онорины и что сломить ее волю невозможно. Догадывалась ли она, какие бури бушевали во мне, когда я шел к вей и когда возвращался домой? Наконец, не найдя в себе решимости говорить, я описал ей свое состояние в письме. Онорина не ответила на письмо, но стала такой печальной, что я сделал вид, будто и не писал его. Мне было больно, что я огорчил ее, она прочла это в моем сердце и простила меня: сейчас вы увидите, как. Три дня назад она впервые приняла меня в своей спальне. Комната эта, вся в белых и голубых тонах, была полна цветов, красиво убрана, залита светом. Онорина выбрала наряд, в котором она особенно очаровательна. Волосы изящными локонами обрамляли ее лицо, прелесть которого вы знаете, цветы вереска украшали ее головку; на ней было белое кисейное платье, широкая белая лента с длинными развевающимися концами опоясывала ее тонкий стан. Вы помните, как идет ей простота, но в этот день она походила на новобрачную, то была Онорина прежних дней. Моя радость тотчас же замерла, ибо лицо ее выражало необычайную серьезность. Пламя таилось подо льдом.
— Октав, — сказала она мне, — я буду вашей женой, когда вы захотите; но знайте, такая покорность опасна, я могу подчиниться…
Я невольно содрогнулся.
— Да, я понимаю, — сказала она, — покорность вас оскорбляет, вы хотите того, чего я не могу вам дать: любви! Религия и сострадание заставили меня отречься от обета одиночества, и вот вы здесь!
Помолчав, она продолжала:
— Прежде вы не просили большего; теперь вы хотите вернуть себе жену. Ну, что же, Онорина возвратится к вам — такая, как она есть. Я не обманываю вас обещаниями. Кем я буду? Матерью? Я хочу этого. О, поверьте мне, я горячо этого желаю! Попытайтесь возродить меня к жизни, я согласна. Но если я умру, друг мой, не кляните моей памяти; не считайте меня упрямой: меня погубит стремление к идеалу… а может быть, правильнее будет назвать то неизъяснимое чувство, которое убьет меня, — поклонением божеству! Будущее уже не зависит от меня, оно теперь на вашей совести, решайте сами!..
После этого она села со спокойной грацией, так восхищавшей вас когда-то, и, взглянув на меня, увидела, что я бледнею от горя, которое она мне причинила, поняла, что кровь стынет в моих жилах. Она угадала, какое ужасное впечатление произвели ее слова, взяла меня за руки и, сжимая их, сказала:
— Октав, я люблю тебя, но не той любовью, какой ты хочешь: я люблю твою душу… Но знай, я люблю тебя так, что готова умереть за тебя, как восточная рабыня, и умру без ропота. Это будет моим искуплением.
Потом она опустилась на колени на подушку у моих ног и сказала в порыве величайшего милосердия:
— Как знать, быть может, я и не умру… Вот уже два месяца, как я борюсь с собой. Что мне делать?.. Сердце мое переполнено, и я взываю к сердцу друга, громко взываю о помощи: что мне делать?»
Я ничего не ответил. Два месяца спустя газеты сообщили о прибытии на английском пароходе графини Октав, вернувшейся в лоно семьи после долгого путешествия; все обстоятельства были придуманы так хорошо, что никто не мог в них усомниться. Переехав в Геную, я получил письмо, где меня уведомляли, что графиня счастливо разрешилась от бремени, подарив своему мужу сына. Я два часа сидел с этим письмом в руках вот здесь, на террасе, на этой скамье. Два месяца спустя, удрученный смертью дяди, уступив настойчивым уговорам Октава, де Гранвиля и де Серизи, моих покровителей, я дал согласие жениться.
Через полгода после Июльской революции я получил письмо, которым заканчивается история этой супружеской четы. Вот оно:
«Господин Морис,
Я умираю, хотя я стала матерью, а может быть, именно поэтому. Я хорошо сыграла роль любящей жены, я обманула мужа, я испытала такие же подлинные радости, как те слезы, что проливает актриса на сцене. Я умираю во славу общества, семьи и брака, как первые христиане умирали во славу бога. Отчего я умираю, не знаю, хотя добросовестно пытаюсь выяснить это, потому что я совсем не упряма Но вам мне хочется объяснить, что у меня за недуг, вам, кто привел ко мне доброго исцелителя, вашего дядю, увещаниям которого я уступила; он был моим духовником, я ухаживала за ним во время последней болезни, и он, указывая на небо, завещал мне исполнить свой долг И я выполнила свой долг. Я не осуждаю женщин, которые умеют забывать, я восхищаюсь ими как сильными, стойкими натурами, моя же слабость в воспоминаниях. Я не могла дважды испытать ту беззаветную любовь, которая сливает нас воедино с любимым человеком. До последней минуты, — вы это знаете, — я взывала к вашему сердцу, к исповеднику, к мужу: сжальтесь надо мною!.. Все были безжалостны ко мне. И вот я умираю, умираю мужественно Наверное, ни одна куртизанка не казалась веселее меня. Мой бедный Октав счастлив, я старательно поддерживаю в нем обольщения сердца. В этой страшной игре я не щажу своих сил, — актрисе аплодируют, ее чествуют, осыпают цветами; но невидимый соперник каждый день является за добычей, за жалким остатком моей жизни. Сердце мое истерзано, но я улыбаюсь! Я улыбаюсь двум своим детям, но старший, мой покойный сын, побеждает. Я говорила вам, что так и будет: мертвый ребенок зовет меня, и я иду к нему. Близость без любви — мучительное унижение, и душа моя непрестанно это чувствует. Я плачу, я отдаюсь своим мечтам только в одиночестве. Требования света, дом, заботы о ребенке, заботы о счастье Октава не оставляют мне ни минуты, и я не могу углубиться в себя, чтобы почерпнуть новые силы, как это удавалось мне прежде, в уединении.
Постоянная настороженность так угнетает меня, так бьется от нее сердце… Я не сумела развить в себе выдержки и хладнокровия с острым слухом, лживой речью, зорким взглядом. Не губы любимого целуют мои глаза и пьют мои слезы, я сама украдкой отираю их платком; вода освежает мои воспаленные веки, а не любимые уста. Я разыгрываю комедию перед самой собою, оттого, быть может, я и умираю Я так искусно скрываю свое горе, что никто его не обнаружит; надо же, чтобы оно питалось чем-нибудь, вот оно и подтачивает мою жизнь Врачи догадались о моей тайне, но я сказала им:
— Придумайте какую-нибудь правдоподобную смертельную болезнь, иначе мой муж не переживет меня И вот мы условились, Деплен, Бьяншон и я, что я умираю от размягчения не знаю уж какой кости — от болезни, описанной наукой в совершенстве. Октав уверен, что я обожаю его! Однако, поймите меня, я все же боюсь, что вскоре он последует за мной, Я пишу вам, чтобы в случае его смерти попросить вас стать опекуном молодого графа. Вы найдете приложенную к письму приписку к духовному завещанию, где я выражаю свою последнюю волю; вы дадите ему ход, если только явится необходимость Ведь, может быть, я ошибаюсь: мысль о моей самоотверженности принесет Октаву неутешное горе, но все же он останется в живых. Бедный Октав! Я желаю ему лучшей жены, чем я, он вполне заслуживает любви Говорят, вы женились, мой мудрый соглядатай, так помните наставления цветочницы с улицы Сен-Мор: пусть ваша жена как можно скорее станет матерью! Заставьте ее заняться самыми обыденными домашними заботами, не давайте ей взрастить в своем сердце таинственный цветок идеала, образ небесного совершенства, взлелеянный мною, тот зачарованный, ярко пылающий цветок, аромат которого внушает отвращение к будничной действительности. Я подобна святой Терезе, только мне недоступны восторги в стенах монастыря, видения божественного Иисуса и безгрешных ангелов, наделенных крылами, чтобы они могли вовремя прилетать и отлетать. Вы знали, как я была счастлива среди моих любимых цветов. Я еще не все сказала вам: я угадывала любовь, расцветавшую под покровом вашего притворного безумия, я таила от вас свои думы и мечты, я не впустила вас в свое чудесное царство. Ну что же, любите моего ребенка из любви ко мне, если он лишится своего несчастного отца. Скройте мою тайну, как могила скроет меня. Не плачьте обо мне: я давно уже мертва, если только прав святой Бернар, говоря, что там, где умерла любовь, нет жизни».
— Ну вот и все, — сказал консул, складывая письмо, и, положив его в портфель, запер замочек ключом. — Графиня умерла.
— Жив ли еще граф? — спросил посланник. — После Июльской революции он исчез с политической арены.
— Помните, господин Лора, — ответил генеральный консул, — недавно я провожал на пароход…
— Седовласого старика? — спросил художник.
— Старика сорока трех лет, который ехал искать исцеления на юге Италии. Этот старик был моим бедным другом, моим покровителем; он поехал через Геную, чтобы проститься со мной и доверить мне свое завещание… Он тоже назначает меня опекуном сына. Поэтому не было необходимости сообщать ему о желании Онорины.
— Знает ли он о том, что он — убийца? — спросила мадемуазель де Туш.
— Он подозревает истину, — отвечал консул, — это-то и убивает его. Я до самого рейда провожал его на пароходе, плывшем в Неаполь, обратно меня доставила шлюпка. Долго обменивались мы прощальными словами, — боюсь, что они были прощанием навеки. Поверенные в любви вызывают особенное чувство, когда той, что внушала любовь, уже нет в живых. «Такой человек, — говорил мне Октав, — обладает для нас особым обаянием, он окружен неким ореолом». Мы стояли у борта корабля, граф смотрел вдаль; море было удивительно красиво, и, вероятно, взволнованный величественным зрелищем, он сказал мне на прощание:
— В интересах человеческой природы следовало бы узнать, что за непреодолимая сила заставляет нас, вопреки разуму, приносить дивное создание в жертву одному из самых мимолетных наслаждений?.. Совесть моя стонала, и я слышал это. Онорина страдала не одна. И все-таки я решился… Как мучают меня угрызения совести! На улице Пайен я умирал от жажды наслаждений, которых был лишен; в Италии я умру, терзаясь раскаянием, что изведал эти наслаждения. Откуда такой разлад между двумя людьми, смею сказать, одинаково благородными?!
Несколько минут на террасе царило глубокое молчание.
— Была ли она добродетельна, как по-вашему? — спросил консул у своих слушательниц.
Мадемуазель де Туш встала, взяла консула под руку и, отведя его в сторону, сказала:
— А разве мужчины не виноваты перед нами, когда, взяв в жены юную девушку, все еще хранят в глубине сердца ангелоподобные образы, сравнивают нас с неизвестными соперницами, наделяя их небывалыми совершенствами, и всегда предпочитают их нам?
— Вы были бы правы, если бы брак был основан на страсти; в том-то и заключалось заблуждение двух злополучных существ, погубившее их обоих. Супружество в соединении со взаимной любовью, — да, это был бы рай!
Мадемуазель де Туш отошла от консула, и Клод Виньон, подойдя к ней, шепнул ей на ухо:
— Не правда ли, д'Осталь немного фатоват?
— Нет, — отвечала она шепотом. — Он до сих пор не догадался, что Онорина могла бы полюбить его. О несчастный! — прибавила она, увидев, что вошла жена консула. — Его жена все слышала!..
На башенных часах пробило одиннадцать, и гости отправились домой пешком, по берегу моря.
— Все это нежизненно, — сказала мадемуазель де Туш. — Такая женщина — одно из редчайших исключений, высокий ум, истинная жемчужина. Жизнь слагается из разнообразных случайностей, из чередования печалей и радостей. Рай Данте, величественный идеал, небесная лазурь — все это живет только в душе, искать их в действительной жизни — значит искать какое-то сверхнаслаждение, недоступное человеческой природе. Для подобных душ достаточно тесной кельи и скамеечки для молитвы.
— Вы правы, — сказал Леон де Лора. — Но хоть я и отпетый шалопай, я не могу не восхищаться женщиной, которая способна, подобно Онорине, жить рядом с мастерской художника, под его кровлей, и никогда не выходить, никого не видеть, не замараться уличной грязью.
— Так продолжалось всего лишь несколько месяцев, — вставил Клод Виньон с глубокой иронией, — Графиня Онорина не единственная в своем роде, — возразил посланник, обращаясь к мадемуазель де Туш. — Был на свете человек, политический деятель, писатель с язвительным слогом, который стал предметом подобной любви, и пистолетный выстрел, лишивший его жизни, сразил не только его: та, кого он любил, после его смерти удалилась от света.
— Значит, и в наш век встречаются возвышенные души! — сказала мадемуазель де Туш и остановилась в задумчивости, опершись на парапет набережной.
Париж, январь 1843 г.