У Коваля все талантливо, даже старший брат и его воздушная невеста. Про это будет в маленькой изумительной повести «От Красных ворот».
У Коваля талантливы собаки, птицы, рыбы, деревья, вода…
В 70-е годы, когда российскую словесность выгладил стилевой штиль, в небольшой лагуне под названием детская литература веселились, играли и пели живые, упругие токи интонации, ритма. Это была заводь Коваля, где жила проза.
Что такое настоящая божественная проза, может быть, и мало кто понимает, но чуять ее дано талантливым читателям, которые делаются талантливыми, читая прозу Коваля.
Юрия Коваля любят дети и матери детей. И даже иные отцы. У него все талантливо. Сейчас, когда я пишу о Ковале, у меня внутри пробиваются ростки таланта.
Вячеслав Кабанов
Меня не любит чайник.
Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разьяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
— Неплатеж, — говорит Петрович.
Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
— Длительный неплатеж, — говорит Петрович.
Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет.
— Когда заплатишь? — спрашивает Петрович.
— Понимаешь, — объясняю я, — меня не любит чайник.
— Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
— Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
— А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
— У меня с ним странные, очень напряженные отношения, — жалуюсь я. — Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
— И колбаса осталась, — удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. — До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
— Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет, — говорю я.
Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит: «Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!»
Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
— На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж!
Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении.
— Молчит, — поясняю я Петровичу. — Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер.
— А то сделаем, как прошлый раз, — намекает Петрович.
Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один — Петровича убить.
— Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? — говорит Петрович.
Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
— Или плитка перегорела? — говорит Петрович и подходит к чайнику.
— Осторожно, — говорю я. — Берегись!
Петрович отдергивает руку, но поздно. Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран.
Чайник веселится, плюется паром во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.
Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше — неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.
Дядька мой, Аким Ильич Колыбин, работал сторожем картофельного склада на станции Томилино под Москвой. По своей картофельной должности держал он много собак.
Впрочем, они сами приставали к нему где-нибудь на рынке или у киоска «Соки-воды». От Акима Ильича по-хозяйски пахло махоркой, картофельной шелухой и хромовыми сапогами. А из кармана его пиджака торчал нередко хвост копченого леща.
Порой на складе собиралось по пять-шесть псов, и каждый день Аким Ильич варил им чугун картошки. Летом вся эта свора бродила возле склада, пугая прохожих, а зимой псам больше нравилось лежать на теплой, преющей картошке.
Временами на Акима Ильича нападало желание разбогатеть. Он брал тогда кого-нибудь из своих сторожей на шнурок и вел продавать на рынок. Но не было случая, чтоб он выручил хотя бы рубль. На склад он возвращался еще и с приплодом. Кроме своего лохматого товара, приводил и какого-нибудь Кубика, которому некуда было приткнуться.
Весной и летом я жил неподалеку от Томилино на дачном садовом участке. Участок этот был маленький и пустой, и не было на нем ни сада, ни дачи — росли две елки, под которыми стоял сарай и самовар на пеньке.
А вокруг, за глухими заборами, кипела настоящая дачная жизнь: цвели сады, дымились летние кухни, поскрипывали гамаки.
Аким Ильич часто наезжал ко мне в гости и всегда привозил картошки, которая к весне обрастала белыми усами.
— Яблоки, а не картошка! — расхваливал он свой подарок. — Антоновка!
Мы варили картошку, разводили самовар и подолгу сидели на бревнах, глядя, как между елками вырастает новое сизое и кудрявое дерево — самоварный дым.
— Надо тебе собаку завести, — говорил Аким Ильич. — Одному скучно жить, а собака, Юра, это друг человека. Хочешь, привезу тебе Тузика? Вот это собака! Зубы — во! Башка — во!
— Что за имя — Тузик. Вялое какое-то. Надо было назвать покрепче.
— Тузик — хорошее имя, — спорил Аким Ильич. — Все равно как Петр или Иван. А то назовут собаку Джана или Жеря. Что за Жеря — не пойму.
С Тузиком я встретился в июле.
Стояли теплые ночи, и я приноровился спать на траве, в мешке. Не в спальном мешке, а в обычном, из-под картошки. Он был сшит из прочного ноздреватого холста для самой, наверно, лучшей картошки сорта «лорх». Почему-то на мешке написано было «Пичугин». Мешок я, конечно, выстирал, прежде чем в нем спать, но надпись отстирать не удалось.
И вот я спал однажды под елками в мешке «Пичугин».
Уже наступило утро, солнце поднялось над садами и дачами, а я не просыпался, и снился мне нелепый сон. Будто какой-то парикмахер намылыливает мои щеки, чтоб побрить. Дело свое парикмахер делал слишком упорно, поэтому я и открыл глаза.
Страшного увидел я «парикмахера».
Надо мной висела черная и лохматая собачья рожа с желтыми глазами и разинутой пастью, в которой видны были сахарные клыки. Высунув язык, пес этот облизывал мое лицо.
Я закричал, вскочил было на ноги, но тут же упал, запутавшись в мешке, а на меня прыгал «парикмахер» и ласково бил в грудь чугунными лапами.
— Это тебе подарок! — кричал откуда-то сбоку Аким Ильич. — Тузик звать!
Никогда я так не плевался, как в то утро, и никогда не умывался так яростно. И пока я умывался, подарок — Тузик наскакивал на меня и выбил в конце концов мыло из рук. Он так радовался встрече, как будто мы и прежде были знакомы.
— Посмотри-ка, — сказал Аким Ильич и таинственно, как фокусник, достал из кармана сырую картофелину.
Он подбросил картофелину, а Тузик ловко поймал ее на лету и слопал прямо в кожуре. Крахмальный картофельный сок струился по его кавалерийским усам.
Тузик был велик и черен. Усат, броваст, бородат. В этих зарослях горели два желтых неугасимых глаза и зияла вечно разинутая, мокрая, клыкастая пасть.
Наводить ужас на людей — вот было главное его занятие.
Наевшись картошки, Тузик ложился у калитки, подстерегая случайных прохожих. Издали заприметив прохожего, он таился в одуванчиках и в нужный момент выскакивал с чудовищным ревом. Когда же член дачного кооператива впадал в столбняк, Тузик радостно валился на землю и смеялся до слез, катаясь на спине.
Чтоб предостеречь прохожих, я решил приколотить к забору надпись: «Осторожно — злая собака». Но подумал, что это слабо сказано, и так написал:
ОСТОРОЖНО!
КАРТОФЕЛЬНАЯ СОБАКА!
Эти странные, таинственные слова настраивали на испуганный лад. Картофельная собака — вот ужас-то!
В дачном поселке скоро прошел слух, что картофельная собака — штука опасная.
— Дядь! — кричали издали ребятишки, когда я прогуливался с Тузиком. — А почему она картофельная?
В ответ я доставал из кармана картофелину и кидал Тузику. Он ловко, как жонглер, ловил ее на лету и мигом разгрызал. Крахмальный сок струился по его кавалерийским усам.
Не прошло и недели, как начались у нас приключения.
Как-то вечером мы прогуливались по дачному шоссе. На всякий случай я держал Тузика на поводке.
Шоссе было пустынно, только одна фигурка двигалась навстречу. Это была старушка-бабушка в платочке, расписанцом огурцами, с хозяйственной сумкой в руке.
Когда она поравнялась с нами, Тузик вдруг клацнул зубами и вцепился в хозяйственную сумку. Я испуганно дернул поводок — Тузик отскочил, и мы пошли было дальше, как вдруг за спиной послышался тихий крик:
— Колбаса!
Я глянул на Тузика. Из пасти его торчал огромный батон колбасы. Не колесо, а именно батон толстой вареной колбасы, похожий на дирижабль.
Я выхватил колбасу, ударил ею Тузика по голове, а потом издали поклонился старушке и положил колбасный батон на шоссе, подстелив носовой платок.
…По натуре своей Тузик был гуляка и барахольщик. Дома он сидеть не любил и целыми днями бегал где придется. Набегавшись, он всегда приносил что-нибудь домой: детский ботинок, рукава от телогрейки, бабу тряпичную на чайник. Все это он складывал к моим ногам, желая меня порадовать. Честно сказать, я не хотел его огорчать и всегда говорил:
— Ну молодец! Ай запасливый хозяин!
Но вот как-то раз Тузик принес домой курицу. Это была белая курица, абсолютно мертвая.
В ужасе метался я по участку и не знал, что делать с курицей. Каждую секунду, замирая, глядел я на калитку: вот войдет разгневанный хозяин.
Время шло, а хозяина курицы не было. Зато появилcя Аким Ильич. Сердечно улыбаясь, шел он от калитки с мешком картошки за плечами.
Таким я помню его всю жизнь: улыбающимся, с мешком картошки за плечами.
Аким Ильич скинул мешок и взял в руки курицу.
— Жирная, — сказал он и тут же грянул курицей Тузика по ушам.
Удар получился слабенький, но Тузик-обманщик заныл и застонал, пал на траву, заплакал поддельными собачьими слезами.
— Будешь или нет?!
Тузик жалобно поднял вверх лапы и скорчил точно такую горестную рожу, какая бывает у клоуна в цирке, когда его нарочно хлопнут по носу. Но под мохнатыми бровями светился веселый и нахальный глаз, готовый каждую секунду подмигнуть.
— Понял или нет?! — сердито говорил Аким Ильич, тыча курицу ему в нос.
Тузик отворачивался от курицы, а потом отбежал два шага и закопал голову в опилки, горкой насыпанные под верстаком.
— Что делать-то с нею? — спросил я.
Аким Ильич подвесил курицу под крышу сарая и сказал:
— Подождем, пока придет хозяин.
Тузик скоро понял, что гроза прошла. Фыркая опилками, он кинулся к Акиму Ильичу целоваться, а потом вихрем помчался по участку и несколько раз падал от восторга на землю и катался на спине.
Аким Ильич приладил на верстак доску и стал обстругивать ее фуганком. Он работал легко и красиво — фуганок скользил по доске, как длинный корабль с кривою трубой.
Солнце пригревало крепко, и курица под крышей задыхалась. Аким Ильич глядел тревожно на солнце, клонящееся к обеду, и говорил многозначительно:
— Курица тухнет!
Громила Тузик прилег под верстаком, лениво вывалив язык.
Сочные стружки падали на него, повисали на ушах и на бороде.
— Курица тухнет!
— Так что ж делать?
— Надо курицу ощипать, — сказал Аким Ильич и подмигнул мне.
И Тузик дружелюбно подмигнул из-под верстака.
— Заводи-ка, брат, костер. Вот тебе и стружка на растопку.
Пока я возился с костром, Аким Ильич ощипал курицу и скоро забурлил в котелке суп. Я помешивал его длинной ложкой и старался разбудить свою совесть, но она дремала в глубине души.
— Пошамаем, как люди, — сказал Аким Ильич, присаживаясь к котелку.
Чудно было сидеть у костра на нашем отгороженном участке. Вокруг цвели сады, поскрипывали гамаки, а у нас — лесной костер, свободная трава.
Отобедав, Аким Ильич подвесил над костром чайник и запел:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…
Тузик лежал у его ног и задумчиво слушал, шуршал ушами, будто боялся пропустить хоть слово. А когда Аким Ильич добрался до слов «но нельзя рябине к дубу перебраться», на глаза Тузика набежала слеза.
— Эй, товарищи! — послышалось вдруг.
У калитки стоял какой-то человек в соломенной шляпе.
— Эй, товарищи! — кричал он. — Кто тут хозяин?
Разомлевший было Тузик спохватился и с проклятьями кинулся к забору.
— В чем дело, земляк? — крикнул Аким Ильич.
— В том, что эта скотина, — тут гражданин ткнул в Тузика пальцем, — утащила у меня курицу.
— Заходи, земляк, — сказал Аким Ильич, цыкнув на Тузика, — чего через забор попусту кричать.
— Нечего мне у вас делать, — раздраженно сказал хозяин курицы, но в калитку вошел, опасливо поглядывая на Тузика.
— Сядем потолкуем, — говорил Аким Ильич. — Сколько же вы кур держите? Неверное, десять?
— «Десять»… — презрительно хмыкнул владелец, — двадцать две было, а теперь вот двадцать одна.
— Очко! — восхищенно сказал Аким Ильич. — Куриный завод! Может быть, и нам кур завести? А?.. Нет, — продолжал Аким Ильич, подумав. — Мы лучше сад насадим. Как думаешь, земляк, можно на таком участке сад насадить?
— Не знаю, — недовольно ответил земляк, ни на секунду не отвлекаясь от курицы.
— Но почвы здесь глинистые. На таких почвах и картошка бывает мелкая, как горох.
— Я с этой картошкой совсем измучился, — сказал хозяин курицы. — Такая мелкая, что сам не кушаю. Курям варю. А сам все макароны, макароны…
— Картошки у него нету, а? — сказал Аким Ильич и хитро посмотрел на меня. — Так ведь у нас целый мешок. Бери.
— На кой мне ваша картошка! Курицу гоните. Или сумму денег.
— Картошка хорошая! — лукаво кричал Аким Ильич. — Яблоки, а не картошка. Антоновка! Да вот у нас есть отварная, попробуй-ка.
Тут Аким Ильич вынул из котелка отваренную картофелину и мигом содрал с нее мундир, сказавши: «Пирожное».
— Нешто попробовать? — засомневался владелец курицы. — А то все макароны, макароны…
Он принял картофелину из рук Акима Ильича, посолил ее хозяйственно и надкусил.
— Картошка вкусная, — рассудительно сказал он. — Как же вы ее выращиваете?
— Мы ее никак не выращиваем, — засмеялся Аким Ильич, — потому что мы работники картофельных складов. Она нам полагается как паек. Насыпай сколько надо.
— Пусть ведро насыплет, и хватит, — вставил я.
Аким Ильич укоризненно поглядел на меня.
— У человека несчастье: наша собака съела его курицу. Пусть сыплет сколько хочет, чтоб душа не болела.
На другой же день я купил в керосиновой лавке толковую цепь и приковал картофельного пса к елке.
Кончились его лебединые деньки.
Тузик обиженно стонал, плакал поддельными слезами и так дергал цепь, что с елки падали шишки. Только лишь вечером я отмыкал цепь, выводил Тузика погулять.
Подошел месяц август. Дачников стало больше. Солнечными вечерами дачники в соломенных шляпах вежливо гуляли по шоссе. Я тоже завел себе шляпу и прогуливался с Тузиком, напустив на свое лицо вечернюю дачную улыбку.
Тузик-обманщик на прогулках прикидывался воспитанным и любезным псом, важно поглядывал по сторонам, горделиво топорщил брови, как генерал-майор.
Встречались нам дачники с собаками — с ирландскими сеттерами или борзыми, изогнутыми, как скрипичный ключ. Издали завидев нас, они переходили на другую сторону шоссе, не желая приближаться к опасной картофельной собаке.
Тузику на шоссе было неинтересно, и я отводил его подальше в лес, отстегивал поводок.
Тузик не помнил себя от счастья. Он припадал к земле и глядел на меня так, будто не мог налюбоваться, фыркал, кидался с поцелуями, как футболист, который забил гол. Некоторое время он стремительно носился вокруг и, совершив эти круги восторга, мчался куда-то изо всех сил, сшибая пеньки. Мигом скрывался он за кустами, а я бежал нарочно в другую сторону и прятался в папоротниках.
Скоро Тузик начинал волноваться: почему не слышно моего голоса? Он призывно лаял и носился по лесу, разыскивая меня.
Когда же он подбегал поближе, я вдруг с ревом выскакивал из засады и валил его на землю.
Мы катались по траве и рычали, а Тузик так страшно клацал зубами и так вытаращивал глаза, что на меня нападал смех.
Душа у владельца курицы, видимо, все-таки болела.
Однажды утром у калитки нашей появился сержант милиции. Он долго читал плакат про картофельную собаку и наконец решился войти. Тузик сидел на цепи и, конечно, издали заприметил милиционера. Он прицелился в него глазом, хотел было грозно залаять, но почему-то раздумал. Странное дело: он не рычал и не грыз цепь, чтоб сорваться с нее и растерзать вошедшего.
— Собак распускаете! — сказал между тем милиционер, строго приступая к делу.
Я слегка окаменел и не нашелся что ответить. Сержант смерил меня взглядом, прошелся по участку и заметил мешок с надписью «Пичугин».
— Это вы Пичугин?
— Да нет, — растерялся я.
Сержант достал записную книжку, что-то чиркнул в ней карандашиком и принялся рассматривать Тузика. Под милицейским взглядом Тузик как-то весь подтянулся и встал будто бы по стойке «смирно». Шерсть его, которая обычно торчала безобразно во все стороны, отчего-то разгладилась, и его оперение теперь можно было назвать «приличной прической».
— На эту собаку поступило заявление, — сказал сержант, — в том, что она давит кур. А вы этих кур поедаете.
— Всего одну курицу, — уточнил я. — За которую заплачено.
Сержант хмыкнул и опять принялся рассматривать Тузика, как бы фотографируя его взглядом.
Миролюбиво виляя хвостом, Тузик повернулся к сержанту правым боком, дал себя сфотографировать и потом повернулся левым.
— Это очень мирная собака, — заметил я.
— А почему она картофельная? Это что ж, порода такая?
Тут я достал из кармана картофелину и бросил ее Тузику. Тузик ловко перехватил ее в полете и культурно скушал, деликатно поклонившись милиционеру.
— Странное животное, — подозрительно сказал сержант. — Картошку ест сырую. А погладить его можно?
— Можно.
Только тут я понял, какой все-таки Тузик великий актер. Пока сержант водил рукою по нечесаному загривку, картофельный пес застенчиво прикрывал глаза, как делают зто комнатные собачки, и вилял хвостом. Я даже думал, что он лизнет сержанта в руку, но Тузик удержался.
— Странно, — сказал сержант. — Говорили, что это очень злая картофельная собака, которая всех терзает, а тут я ее вдруг глажу.
— Тузик чувствует хорошего человека, — не удержался я.
Сержант похлопал ладонью о ладонь, отряхнул с них собачий дух и протянул мне руку:
— Растрепин. Будем знакомы.
Мы пожали друг другу руки, и сержант Растрепин направился к воротам. Проходя мимо Тузика, он наклонился и по-отечески потрепал пса.
— Ну, молодец, молодец, — сказал сержант.
И вот тут, когда милиционер повернулся спиной, проклятый картофельный пес-обманщик встал вдруг на задние лапы и чудовищно гаркнул сержанту в самое ухо. Полубледный Растрепин отскочил в сторону, а Тузик упал на землю и смеялся до слез, катаясь на спине.
— Еще одна курица, — крикнул издали сержант, — и все! — протокол!
Но не было больше ни кур, ни протоколов. Лето кончилось. Мне надо было возвращаться в Москву, а Тузику — на картофельный склад.
В последний день августа на прощанье пошли мы в лес. Я собирал чернушки, которых высыпало в тот год очень много. Тузик угрюмо брел следом.
Чтоб немного развеселить пса, я кидался в него лопоухими чернушками, да что-то все мазал, и веселья не получалось. Тогда я спрятался в засаду, но Тузик быстро разыскал меня, подошел и прилег рядом. Играть ему не хотелось.
Я все-таки зарычал на него, схватил за уши. Через секунду мы уже катались по траве. Тузик страшно разевал пасть, а я нахлобучил ему на голову корзинку вместе с грибами. Тузик скинул корзинку и так стал ее терзать, что чернушки запищали.
Под вечер приехал Аким Ильич. Мы наварили молодой картошки, поставили самовар. На соседних дачах слышались торопливые голоса, там тоже готовились к отъезду: увязывали узлы, обрывали яблоки.
— Хороший год, — говорил Аким Ильич, — урожайный. Яблоков много, грибов, картошки.
По дачному шоссе пошли мы на станцию и долго ожидали электричку. На платформе было полно народу, повсюду стояли узлы и чемоданы, корзины с яблоками и с грибами, чуть не у каждого в руке был осенний букет.
Прошел товарный поезд в шестьдесят вагонов. У станции электровоз взревел, и Тузик разъярился. Он свирепо кидался на пролетающие вагоны, желая нагнать на них страху. Вагоны равнодушно мчались дальше.
— Ну чего ты расстроился? — говорил мне Аким Ильич. — В твоей жизни будет еще много собак.
Подошла электричка, забитая дачниками и вещами.
— И так яблоку негде упасть, — закричали на нас в тамбуре, — а эти с собакой!
— Не волнуйся, земляк! — кричал в ответ Аким Ильич. — Было б яблоко, а куда упасть, мы устроим.
Из вагона доносилась песня, там пели хором, играли на гитаре. Раззадоренный песней из вагона, Аким Ильич тоже запел:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина…
Голос у него был очень красивый, громкий, деревенский.
Мы стояли в тамбуре, и Тузик, поднявшись на задние лапы, выглядывал в окно. Мимо пролетали березы, рябины, сады, набитые яблоками, золотыми шарами.
Хороший это был год, урожайный.
В тот год в садах пахло грибами, а в лесах — яблоками.
На Птичьем рынке за три рубля купил я себе клеста.
Это был клест-сосновик, с перьями кирпичного и клюквенного цвета, с клювом, скрещенным, как два кривых костяных ножа.
Лапы у него были белые — значит, сидел он в клетке давно. Таких птиц называют «сиделый».
— Сиделый, сиделый, — уверял меня продавец. — С весны сидит.
А сейчас была уже холодная осень. Над Птичьим рынком стелился морозный пар и пахло керосином. Это продавцы тропических рыбок обогревали аквариумы и банки керосиновыми лампами.
Дома я поставил клетку на окно, чтоб клест мог поглядеть на улицу, на мокрые крыши сокольнических домов и серые стены мельничного комбината имени Цюрупы.
Клест сидел на своей жердочке торжественно и гордо, как командир на коне.
Я бросил в клетку семечко подсолнуха.
Командир соскочил с жердочки, взмахнул клювом — семечко разлетелось на две половинки. А командир снова взлетел на своего деревянного коня, пришпорил и замер, глядя вдаль.
Какой удивительный у него клюв — крестообразный. Верхняя часть клюва загнута вниз, а нижняя вверх. Получается что-то вроде буквы Х. Этой буквой Х клест лихо хватает подсолнух — трах! — шелуха в стороны.
Надо было придумать клесту имя. Мне хотелось, чтоб в имени был отмечен и его командирский нрав, и крепкий клюв, и красный цвет оперения.
Нашлось только одно слово, в котором есть и клюв и красный цвет, — клюква.
Подходящее слово. Жаль только, нет в клюкве ничего командирского. Я долго прикидывал так и эдак и назвал клеста — Капитан Клюквин.
Всю ночь за окном слышен был дождь и ветер.
Капитан Клюквин спал неспокойно, встряхивался, будто сбрасывал с перьев капли дождя.
Его настроение передалось мне, и я тоже спал неважно, но проснулся все же пораньше, чтобы послушать утреннюю песню Капитана.
Рассвело. Солнечное пятно еле наметилось в пасмурных облаках, низко бегущих над крышей мелькомбината.
«Цык…» — услышал я.
Потом еще:
«Цык, цык…»
«Убогая песня, — думал я. — „Цык“ — и все. Маловато».
Почистив перья, Капитан Клюквин снова начал цыкать. Вначале медленно и тихо, но после разогнался и кончил увесисто и сочно: «Цок!»
Новое колено в песне меня порадовало, но Капитан замолчал. Видно, он пережидал, выдерживал паузу, прислушивался к песне, которая, так сказать, зрела у него в груди.
Впрочем, и настоящие певцы-солисты не сразу начинают кричать со сцены. Настоящий солист-вокалист постоит немного, помолчит, прислушается к песне, которая зреет в груди, и только потом уж грянет: «Люблю я макароны!..»
Капитан помолчал, поглядел задумчиво в окно и запел. Песня началась глухо, незаметно. Послышался тихий и печальный звук, что-то вроде «тиуууу-лиуууу». Звук этот сменился задорным посвистом. А после зазвенели колокольчики, словно от жаворонка, трели и рулады, как у певчего дрозда. Капитан Клюквин был, оказывается, настоящий певец, со своей собственной песней.
Все утро слушал я песню клеста, а потом покормил его подсолнухами, давлеными кедровыми орехами и коноплей.
Пасмурная осень тянулась долго. Солнечных дней выпадало немного, и в комнате было тускло. Только огненный Капитан Клюквин веселил глаз.
Красный цвет горел на его перьях. А некоторые были оторочены оранжевым, напоминали осенние листья. На спине цвет перьев вдруг становился зеленый, лесной, моховой.
И характер у Капитана был веселый. Целый день прыгал он по клетке, расшатывал клювом железные прутья или выламывал дверцу. Но больше всего он любил долбить еловые шишки.
Зажав в когтях шишку, он вонзал клюв под каждую чешуинку и доставал оттуда смоляное семечко. Гладкая, оплывшая смолой шишка становилась похожей на растрепанного воробья. Скоро от нее оставалась одна кочерыжка. Но и кочерыжку Капитан долбил до тех пор, пока не превращал в щепки.
Прикончив все шишки, Капитан принимался долбить бузинную жердочку — своего деревянного коня. Яростно цокая, он смело рубил сук, на котором сидел.
Мне захотелось, чтоб Клюквин научился брать семечки из рук. Я взял семечко и просунул его в клетку. Клюквин сразу понял, в чем дело, и отвернулся.
Тогда я сунул семечко в рот и, звонко цокнув, разгрыз его. Удивительно посмотрел на меня Капитан Клюквин. Во взгляде его были и печаль, и досада, и легкое презрение ко мне. «Мне от вас ничего не надо», — говорил его взгляд.
Да, Капитан Клюквин имел гордый характер, и я не стал с ним спорить, сдался, бросил семечко в кормушку. Клест мигом разгрыз его.
— А теперь еще, — сказал я и просунул в клетку новое семечко.
Капитан Клюквин цокнул, вытянул шею и вдруг схватил семечко.
С тех пор каждый день после утренней песни я кормил его семечками с руки.
Осень между тем сменилась плохонькой зимой. На улице бывал то дождь, то снег, и только в феврале начались морозы. Крыша мелькомбината наконец-таки покрылась снегом.
Кривоклювый Капитан пел целыми днями, и песня его звучала сочно и сильно.
Один раз я случайно оставил клетку открытой.
Капитан сразу вылез из нее и вскарабкался на крышу клетки. С минуту он подбадривал себя песней, а потом решился лететь. Пролетев по комнате, он опустился на стеклянную крышку аквариума и стал разглядывать, что там делается внутри, за стеклом.
Там под светом рефлектора раскинулись тропические водоросли, а между ними плавали королевские тетры — темные рыбки, рассеченные золотой полосой.
Подводный мир заворожил клеста. Радостно цокнув, он долбанул в стекло кривым клювом. Вздрогнули королевские тетры, а клест полетел к окну.
Он ударился головой о стекло и, ошеломленный, упал вниз, на крышу клетки…
В феврале я купил себе гитару и стал разыгрывать пьесы старинных итальянских композиторов. Чаще всего я играл пятый этюд Джульяни.
Этот этюд играют все начинающие гитаристы. Когда его играешь быстро, звуки сливаются, и выходит — вроде ручеек журчит.
У меня ручейка не получалось, вернее, тек он слишком уж медленно, но все-таки дотекал до заключительного аккорда.
Капитан Клюквин отнесся к моей игре с большим вниманием. Звуки гитары его потрясли. Он даже бросил петь и только изредка восхищенно цокал.
Но скоро он перешел в наступление. Как только я брал гитару, Клюквин начинал свистеть, стараясь меня заглушить.
Я злился и швырял в клеста пустыми шишками или загонял его в клетку, а клетку накрывал пиджаком. Но и оттуда доносилось зловещее цыканье Капитана.
Когда я выучил этюд и стал играть его получше, Клюквин успокоился. Он пел теперь тише, приноравливаясь к гитаре.
До этого мне казалось, что клест поет бестолково и только мешает, но, прислушавшись, я понял, что Капитан Клюквин украшает мою игру таинственными, хвойными, лесными звуками.
Конечно, выглядело все это не так уж прекрасно — корявая игра на гитаре сопровождалась кривоносым пением, но я пришел в восторг и мечтал уже выступить с Капитаном в Центральном Доме детей железнодорожников.
Теперь ручеек потек более уверенно, и Капитан Клюквин добавлял в него свежую струю.
Он не любил повторяться и всякий раз пел новую песню. Иногда она бывала звонкой и радостной, иногда — печальной.
А я по-прежнему пилил одно и то же.
Каждый день перед заходом солнца Капитан вылетал из клетки, усаживался на аквариум и, пока я настраивал гитару, легонько цокал, прочищая горло.
Солнце постепенно уходило, пряталось за мелькомбинатом, и в комнате становилось сумеречно, только светился аквариум. В сумерках Клюквин пел особенно хорошо, душевно.
Мне нравились наши гитарные вечера, но хотелось, чтоб клест сидел ко мне поближе, не на аквариуме, а на грифе гитары.
Как-то после утренней песни я не стал его кормить. Капитан Клюквин вылетел из клетки, обшарил шкаф и письменный стол, но не нашел даже пустой ольховой шишечки. Голодный и злой, он попил из аквариума и вдруг почувствовал запах смолы.
На гитаре, что висела на стене, за ночь выросла шишка, как раз на грифе, на том месте, где находятся колки для натягивания струн. Шишка была свежая, от нее крепко пахло смолой.
Капитан взлетел и, вцепившись в шишку когтями, стал отдирать ее от грифа. Однако шишка — хе-хе! — была прикручена проволокой. Пришлось долбить ее на месте.
Подождав, пока клест хорошенько вработается, я стал осторожно снимать с гвоздя гитару.
Капитан зарычал на меня.
Отделив гитару от стены, я плавно повлек ее по комнате и через минуту сидел на диване. Гитара была в руках, а на грифе трещал шишкой Капитан Клюквин.
Левая рука моя медленно поползла по грифу, все ближе подбираясь к шишке. Капитан сердито цокнул, подскочил ко второму ладу и ущипнул меня за палец. Раздраженно помахав крыльями, он пошел пешком по грифу доколупывать свою шишку.
Ласково взял я первую ноту — задребезжала шишка, а клест подпрыгнул и зацокал громко и радостно, как лошадь копытами по мостовой.
Оканчивался месяц март.
С крыши мелькомбината свешивались крупные сосульки, облепленные мукой.
В хорошую погоду я выставлял клетку на балкон, и Капитан Клюквин весь день дышал свежим воздухом, пел, клевал снег и сосульки.
На звук его голоса залетали синицы-московки. Они клевали коноплю и сало в кормушках, пересвистываясь с Капитаном.
Иногда синицы садились на крышу клетки и начинали дразнить клеста, сыпали на него снег и тинькали в самое ухо.
Клюквин реагировал на синиц по-капитански. Он воинственно цокал, стараясь ухватить московку за ногу.
Синицы увертывались и хохотали.
Но вот солнце стало припекать как следует, сосульки растаяли. С крыши мелькомбината рабочие скидывали старый серый снег.
Тепло подействовало на Капитана неважно. С кислым видом сидел он на жердочке, и я прикрывал его от солнца фанеркой. И синицы стали наводить на него уныние. С их прилетом Клюквин мрачнел, прятал голову в плечи и бросал петь. А когда они улетали, выпускал вдогонку звонкую трель.
В комнате он чувствовал себя даже лучше: аквариум, шишки, гитара — милая, привычная обстановка. По вечерам мы играли пятый этюд Джульяни и глядели на аквариум, как там течет подводная жизнь в тропиках.
В середине апреля Клюквин совсем захандрил. Даже шишки он долбил теперь не с таким яростным интересом.
«Что ж, — думал я, — ему не хватает леса, воздуха. Понесу его в парк, в Сокольники».
В воскресенье отправились мы в парк.
В тени, окруженной елками, Клюквин оживился: пел, прыгал по клетке, глядел на макушки деревьев. На свист его подлетали воробьи, подходили поздние лыжники, еле бредущие последним снегом.
Но дома Клюквин скис, вечером даже не вылетел из клетки посидеть на аквариуме — напрасно разыгрывал я пятый этюд Джульяни.
«Дела неважные, — думал я. — Придется, видно, отпустить Капитана».
Но отпускать его было опасно. Слишком долго просидел Клюквин в клетке. Теперь он мог погибнуть в лесу, от которого отвык.
«Ладно, — решил я. — Пусть сам выбирает». И вот я устроил в комнате ярмарку: развесил под потолком гирлянды еловых и ольховых шишек, кисти калины и рябины, связанные вениками, повсюду натыкал еловых веток.
Капитан Клюквин следил за мною с интересом. Он весело цокал, удивляясь, видно, моей щедрости.
Потом я вынес клетку на балкон, повесил ее на гвоздик и открыл дверцу. Теперь Капитан мог лететь в комнату, где раскачивались под потолком шишки, где светился аквариум. Капитан Клюквин вышел на порог клетки, вскарабкался на ее крышу, клюнул зачем-то железный прут и… полетел.
С высокого седьмого этажа он полетел было вниз, к мельничному комбинату имени Цюрупы, потом резко повернул, набрал высоту. Мелькнули красные крылья — и Капитан пропал, улетел за наш дом, за пожарную каланчу, к сокольническому лесу.
Всю весну не снимал я клетку с гвоздя на балконе, а в комнате сохли под потолком связки калины и рябины, гирлянды шишек.
Стояли теплые майские дни. Каждый вечер я сидел на балконе и наигрывал пятый этюд Джульяни, ожидая Капитана Клюквина.
В первый раз она появилась вечером. Подбежала чуть ли не к самому костру, схватила хариусовый хвостик, который валялся на земле, и утащила под гнилое бревно.
Я сразу понял, что это не простая мышь. Куда меньше полевки. Темней. И главное — нос! Лопаточкой, как у крота.
Скоро она вернулась, стала шмыгать у меня под ногами, собирать рыбьи косточки и, только когда я сердито топнул, спряталась.
«Хоть и не простая, а все-таки мышь, — думал я. — Пусть знает свое место».
А место ее было под гнилым кедровым бревном. Туда тащила она добычу, оттуда вылезла и на другой день.
Да, это была не простая мышь! И главное — нос! Лопаточкой! Таким носом только землю рыть.
А землероек, слыхал я, знатоки различают по зубам. У одних землероек зубы бурые, у других — белые. Так их и называют: бурозубки и белозубки. Кем была эта мышка, я не знал, а заглядывать ей в рот не торопился. Но почему-то хотелось, чтобы она была белозубкой.
Так я и назвал ее — Белозубкой — наугад.
Белозубка стала появляться у костра каждый день и, как я ни топал, собирала хвосты-плавнички. Съесть все это она никак не могла, значит, делала на зиму запасы, а под гнилым кедровым бревном были у нее тайные погреба.
К осени начались в тайге дожди, я стал ужинать в избушке. Как-то сидел у стола, пил чагу с сухарями. Вдруг что-то зашуршало, и на стол выскочила Белозубка, схватила самый большой сухарь. Тут же я щелкнул ее пальцем в бок.
«Пи-пи-пи!» — закричала Белозубка.
Прижав к груди сухарь, она подтащила его на край стола, скинула на пол, а сама легко сбежала вниз по стене, к которой был приколочен стол. Очутившись на полу, она подхватила сухарь и потащила к порогу. Как видно, в погребах ее, под гнилым кедровым бревном, было еще много места.
Я торопливо съел все сухари, запил это дело чагой. Белозубка вернулась и снова забралась на стол.
Я шевелился, кряхтел и кашлял, стараясь напугать ее, но она не обращала внимания, бегала вокруг пустого стакана, разыскивая сухари. Я просто не знал, что делать. Не драться же с ней. Взял да и накрыл ее стаканом.
Белозубка ткнулась носом в стекло, поднялась на задние лапы, а передними стукнула в граненую стенку. «Посидишь немного, — думал я. — Надо тебя поучить, а то совсем потеряла совесть».
Оставив Белозубку в заточении, я вышел из избушки поглядеть, не перестал ли дождь.
Дождь не переставал. Мелкий и холодный, сеялся он сквозь еловые ветки, туманом окутывал верхушки пихт. Я старался разглядеть вершину горы Мартай — нет ли там снега, — но гора была закрыта низкими жидкими облаками.
Я продрог и, вернувшись в избушку, хотел налить себе чаги погорячей, как вдруг увидел на столе вторую Белозубку.
Первая сидела под стеклянным колпаком, а вторая бродила по столу.
Эта вторая была крупнее первой и вела себя грубо, бесцеремонно. Прошлась по моим рисункам, пнула плечом спичечную коробку. По манерам это была уже не Белозубка, а какой-то суровый дядя Белозуб. И лопаточка его казалась уже лопатой, на которой росли короткие усы.
Дядя Белозуб обошел стакан, где сидела Белозубка, сунул нос под граненый край, стараясь его приподнять. Ничего не получилось. Тогда дядя ударил в стекло носом. Стакан чуть отодвинулся.
Дядя Белозуб отступил назад, чтоб разогнаться и протаранить стакан, но тут я взял второй стакан да и накрыл дядю. Это его потрясло. Он никак не предполагал, что с ним может случиться то же, что с Белозубкой. Растеряв свою гордость, он сжался в комочек и чуть не заплакал.
Надо сказать, я и сам растерялся. Передо мной на столе кверху дном стояли два стакана, в которых сидели Белозубка и Белозуб. Сам я сидел на лавке, держа в руках третий стакан, треснутый.
Неожиданно почувствовал я всю глупость своего положения: один в таежной избушке, в сотне километров от людей, сидел я у стола и накрывал землероек стаканами. Отчего-то стало обидно за себя, за свою судьбу. Захотелось что-то сделать, что-то изменить. Но что я мог сделать? Мог только выйти поглядеть, не перестал ли дождь, хотя и так слышал, что он не перестал, все так же шуршал по крыше.
Тем временем из щели у порога высунулась новая лопаточка. Прежде чем вылезти наружу, третья землеройка внимательно все обнюхала. Как сыщик, который старается напасть на след, изучила пол у порога, напала на след и отправилась к столу. Она не слишком торопилась, обдумывая каждый шаг.
И пока она шла, пока взбиралась по бревенчатой стене на стол, я вдруг понял, что там, под Гнилым Кедровым Бревном, сидит мышиный король Землерой. Это он посылает своих подчиненных спасать Белозубку. Дядя Белозуб, грубый солдат, должен был действовать силой, хвостатый Сыщик — хитростью.
Как только Сыщик явился на столе, Белозубка и Белозуб насторожились, ожидая, что он будет делать.
Он обошел перевернутые стаканы, обнюхал и третий, треснутый, стал разглядывать мою руку, лежащую на столе.
Тут я понял, что он меня почти не видит. Глазки его привыкли к подземной темноте, и видел он только то, что было прямо перед его носом. А перед его носом была моя рука, и некоторое время Сыщик раздумывал, что это такое.
Я пошевелил пальцами. Сыщик вздрогнул, отпрыгнул в сторону и спрятался за спичечной коробкой. Посидел, съежившись, подумал, быстро прокатился по столу, спустился на пол и шмыгнул в щель.
«Ваше величество! — докладывал, наверно, он королю Землерою. — Там за столом сидит какой-то тип и накрывает наших ребят стаканами».
«Стаканами? — удивился, наверно, Землерой. — В таежной избушке стаканы? Откуда такая роскошь?»
«У прохожих геологов выменял».
«И много у него еще стаканов?»
«Еще один, треснутый. Но есть под нарами трехлитровая банка, в которую влезет целый полк наших солдат».
Дождь к вечеру все-таки немного поредел. Кое-где над тайгой, над вершиной горы Мартай наметились просветы, похожие на ледяные окна. Очевидно, там, на Мартае, дождь превращался в снег.
Я надел высокие сапоги, взял топор и пошел поискать сушину на дрова. Хотел было отпустить пленников, но потом решил подержать их еще немного, поучить уму-разуму.
В стороне от избушки нашел я сухую пихту и, пока рубил ее, думал о пленниках, оставшихся на столе. Меня немного мучила совесть. Я думал, что бы я сам стал делать, если б меня посадили под стеклянный колпак.
«Ваше величество, он ушел, — докладывали в это время лазутчики королю Землерою. — Сушину рубит и долго еще провозится. Ведь надо ее срубить, потом ветки обрубить, потом к избушке притащить».
«Надо действовать, а то будет поздно», — предлагал хвостатый Сыщик.
«Валяйте», — согласился Король.
Когда я вернулся в избушку, оба стакана были перевернуты, а третий, треснутый, валялся на полу и был уже не треснутый, а вдребезги разбитый.
На улице стемнело. Я затопил печку, заварил чаги. Свечу зажигать не стал — огонь из печки освещал избушку. Огненные блики плясали на бревенчатых стенах, на полу. С треском вылетала иногда из печки искра, и я глядел, как медленно гаснет она.
«Залез с ногами на нары и чагу пьет», — докладывали лазутчики Землерою.
«А что это такое — чага?» — спросил Король.
«Это — древесный гриб. Растет на березе, прямо на стволе. Его сушат, крошат и вместо чая заваривают. Полезно для желудка», — пояснил королевский Лекарь-Кухарь, который стоял у трона, искусно вырезанного из кедровой коры.
Сам Землерой сидел на троне. На шее у него висело ожерелье из светящихся гнилушек. Тут же был и дядя Белозуб, который возмущенно раздувал щеки.
«Меня, старого служаку, посадить в стакан! Я ему этого никогда не прощу! Сегодня же ночью укушу за пятку».
«Ладно тебе, — говорила Белозубка. — Что было — то прошло. Давайте лучше выпьем кваса и будем танцевать. Ведь сегодня наша последняя ночь!»
«Хорошая идея! — хлопнул в ладоши Король. — Эй, квасовары, кваса!»
Толстенькие квасовары прикатили бочонок, и главный Квасовар, в передничке, на котором написано было «Будь здоров», вышиб из бочки пробку.
Пенный квас брызнул во все стороны, и тут же объявились музыканты. Они дудели в трубы, сделанные из рыбьих косточек, тренькали на еловых шишках. Самым смешным был балалаечник. Он хлестал по струнам собственным хвостом.
Дядя Белозуб выпил пять кружек кваса и пустился в пляс, да хвост ему мешал. Старый солдат спотыкался и падал. Король хохотал. Белозубка улыбалась, только Сыщик строго принюхивался к окружающим.
«Пускай Белозубка споет!» — крикнул Король.
Притащили гитару. Белозубка вспрыгнула на бочку и ударила по струнам:
Я ничего от вас не скрою,
Я все вам честно расскажу:
Всю жизнь я носом землю рою
И в этом счастье нахожу.
Свое я сердце вам открою:
Я всех готова полюбить,
Но тот мне дорог, кто со мною
Желает носом землю рыть.
«Мы желаем! Мы желаем!» — закричали кавалеры.
«Пошли в избушку! — крикнул кто-то. — Там теплей и места больше!»
И вот на полу у горящей печки в огненных бликах появились Землерой и Белозубка, Сыщик, Лекарь и квасовары. Дядя Белозуб сам идти не мог, и его принесли на руках. Он тут же заполз в валенок и заснул.
Над печкой у меня вялились на веревочке хариусы. Один хариусок свалился на пол, и землеройки принялись водить вокруг него хоровод. Я достал из рюкзака последние сухари, раскрошил их и подбросил к порогу. Это добавило нового веселья. Хрустя сухарями, Землерой запел новую песню, и все подхватили:
Да здравствует мышиный дом,
Который под Гнилым Бревном.
Мы от зари и до зари
Грызем в том доме сухари!
Всю ночь веселились у меня в избушке король Землерой, Белозубка и все остальные. Только к утру они немного успокоились, сели полукругом у печки и смотрели на огонь.
«Вот и кончилась наша последняя ночь», — сказала Белозубка.
«Спокойной ночи, — сказал Землерой. — Прощайте до весны».
Землерой, Белозубка, музыканты исчезли в щели под порогом. Дядю Белозуба, который так и не проснулся, вытащили из валенка и унесли под Гнилое Бревно. Только Сыщик оставался в избушке. Он обнюхал все внимательно, забрался даже на стол, пробежал по нарам и, наконец, пропал.
Рано утром я вышел из избушки и увидел, что дождь давно перестал, а всюду — на земле, на деревьях, на крыше — лежит первый снег. Гнилое Кедровое Бревно так было завалено снегом, что трудно было разобрать — бревно это или медведь дремлет под снегом.
Я собрал свои вещи, уложил их в рюкзак и по заснеженной тропе стал подыматься на вершину Мартая. Мне пора уже было возвращаться домой, в город.
К обеду добрался я до вершины, оглянулся и долго искал избушку, которая спряталась в заснеженной тайге.
Приехала к нам в деревню новая учительница. Марья Семеновна.
А у нас и старый учитель был — Алексей Степанович.
Вот новая учительница стала со старым дружить. Ходят вместе по деревне, со всеми здороваются.
Дружили так с неделю, а потом рассорились. Все ученики к Алексей Степанычу бегут, а Марья Семеновна стоит в сторонке.
К ней никто и не бежит — обидно.
Алексей Степанович говорит:
— Бегите-ко до Марьи Семеновны.
А ученики не бегут, жмутся к старому учителю. И, действительно, серьезно так жмутся, прямо к бокам его прижимаются.
— Мы ее пугаемся, — братья Моховы говорят. — Она бруснику моет.
Марья Семеновна говорит:
— Ягоды надо мыть, чтоб заразу смыть.
От этих слов ученики еще сильней к Алексей Степанычу жмутся.
Алексей Степанович говорит:
— Что поделаешь, Марья Семеновна, придется мне ребят дальше учить, а вы заводите себе нулевой класс.
— Как это так?
— А так. Нюра у нас в первом классе, Федюша во втором, братья Моховы в третьем, а в четвертом, как известно, никого нет. Но зато в нулевом классе ученики будут.
— И много? — обрадовалась Марья Семеновна.
— Много не много, но один — вон он, на дороге в луже стоит.
А прямо посреди деревни, на дороге и вправду стоял в луже один человек. Это был Ванечка Калачев. Он месил глину резиновыми сапогами, воду запруживал. Ему не хотелось, чтоб вся вода из лужи вытекла.
— Да он же совсем маленький, — Марья Семеновна говорит, — он же еще глину месит.
— Ну и пускай месит, — Алексей Степанович отвечает. — А вы каких же учеников в нулевой класс желаете? Трактористов, что ли? Они ведь тоже глину месят.
Тут Марья Семеновна подходит к Ванечке и говорит:
— Приходи, Ваня, в школу, в нулевой класс.
— Сегодня некогда, — Ванечка говорит, — запруду надо делать.
— Завтра приходи, утром пораньше.
— Вот не знаю, — Ваня говорит, — как бы утром запруду не прорвало.
— Да не прорвет, — Алексей Степанович говорит и своим сапогом запруду подправляет. — А ты поучись немного в нулевом классе, а уж на другой год я тебя в первый класс приму. Марья Семеновна буквы тебе покажет.
— Какие буквы? Прописные или печатные?
— Печатные.
— Ну, это хорошо. Я люблю печатные, потому что они понятные.
На другой день Марья Семеновна пришла в школу пораньше, разложила на столе печатные буквы, карандаши, бумагу. Ждала, ждала, а Ванечки нет. Тут она почувствовала, что запруду все-таки прорвало, и пошла на дорогу. Ванечка стоял в луже и сапогом запруду делал.
— Телега проехала, — объяснил он. — Приходится починять.
— Ладно, — сказала Марья Семеновна, — давай вместе запруду делать, а заодно и буквы учить.
И тут она своим сапогом нарисовала на глине букву «А» и говорит:
— Это, Ваня, буква «А». Рисууй теперь такую же.
Ване понравилось сапогом рисовать. Он вывел носочком букву «А» и прочитал:
— А.
Марья Семеновна засмеялась и говорит:
— Повторение — мать учения. Рисуй вторую букву «А».
И Ваня стал рисовать букву за буквой и до того зарисовался, что запруду снова прорвало.
— Я букву «А» рисовать больше не буду, — сказал Ваня, — потому что плотину прорывает.
— Давай тогда другую букву, — Марья Семеновна говорит. — Вот буква «Б».
И она стала рисовать букву «Б».
А тут председатель колхоза на газике выехал. Он погудел газиком, Марья Семеновна с Ваней расступились, и председатель не только запруду прорвал своими колесами, но и все буквы стер с глины. Не знал он, конечно, что здесь происходит занятие нулевого класса.
Вода хлынула из лужи, потекла по дороге, все вниз и вниз в другую лужу, а потом в овраг, из оврага в ручей, из ручья в речку, а уж из речки в далекое море.
— Эту неудачу трудно ликвидировать, — сказала Марья Семеновна, — но можно. У нас остался последний шанс — буква «В». Смотри, как она рисуется.
И Марья Семеновна стала собирать разбросанную глину, укладывать ее барьерчиком. И не только сапогами, но даже и руками сложила все-таки на дороге букву «В». Красивая получилась буква, вроде крепости. Но, к сожалению, через сложенную ею букву хлестала и хлестала вода. Сильные дожди прошли у нас в сентябре.
— Я, Марья Семеновна, вот что теперь скажу, — заметил Ваня, — к вашей букве «В» надо бы добавить что-нибудь покрепче. И повыше. Предлагаю букву «Г», которую давно знаю.
Марья Семеновна обрадовалась, что Ваня такой образованный, и они вместе слепили не очень даже кривую букву «Г». Вы не поверите, но эти две буквы «В» и «Г» воду из лужи вполне задержали.
На другое утро мы снова увидели на дороге Ванечку и Марью Семеновну.
— Жэ! Зэ! — кричали они и месили сапогами глину. — Ка! Эль! И краткое!
Новая и невиданная книга лежала у них под ногами, и все наши жители осторожно обходили ее, стороной объезжали на телеге, чтоб не помешать занятиям нулевого класса. Даже председатель проехал на своем газике так аккуратно, что не задел ни одной буквы.
Теплые дни скоро кончились. Задул северный ветер, лужи на дорогах замерзли.
Однажды под вечер я заметил Ванечку и Марью Семеновну. Они сидели на бревнышке на берегу реки и громко считали:
— Пять, шесть, семь, восемь…
Кажется, они считали улетающих на юг журавлей.
А журавли и вправду улетали, и темнело небо, накрывающее нулевой класс, в котором все мы, друзья, наверно, еще учимся.
В бестолковых моих скитаниях по вечновечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.
Этот, подошедший в сумерках к моему костру, ножа при себе не имел.
— Картошечки пекете? — спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.
— И уху варим, — добавил я во множественном числе, хотя и был один без товарища, на двести верст кругом.
— Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра — рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды… А где же товарищ ваш?
Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.
— Товарищ-то?.. А там товарищ, — кивнул я в сторону реки.
С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.
— А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?
— Да нет, — ответил я, прикидывая, какой там в дальних звуках мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. — Товарищ-то мой, он… нож ищет.
— Нож?! Потерял, что ли?
Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Зто был бред, внезапно возникший в голове. Надо было отвечать и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож. — Да нет, не терял он нож, сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. Он с этим ножом…
Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит о камень?
— …вообще носится, как с писаной торбой, — закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.
Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?
— У вас тоже хороший нож, — сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуей подлещиков, которая валялась у костра.
— Да это так… финка, — ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлеще. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?
Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.
Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он его мечет в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на веревочке? Неплохо. Редкость, во всяком случае, товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.
— Финка… У меня тоже когда-то была… — сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. Вострая…
— Положь на место.
— Что ж, и потрогать нельзя?
— Нельзя… Это нож… моего товарища.
Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй валялся у костра.
— У него что ж, два ножа?
— Больше, — ответил я. — Я точно не считал. А у вас есть нож?
— Отобрали, — махнул он рукой.
— Отобрали?
— Когда брали — тогда и отобрали… а нового не успел завести…
Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал.
Сумеречный человек молча смотрел на огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него еще не отобрали нож. Интересно, что он делал этим ножом? Похоже — ничего веселого. Разговор о ножах мне нравился все меньше и меньше.
— А зачем товарищу-то вашему столько ножей?
— Андрюхе-то? — переспросил я.
Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал.
Нож хоть и на веревочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, идет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.
— Что ж он делает с ножами-то? — отчего-то хихикнул сумеречный. Солит, что ли?
— Мечет, — лаконично ответил я. И все-таки добавил, пояснил: — В жереха!
Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряженно размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:
— Он у нас… вообще… ножевик.
Это слово особой ясности не внесло, и я отошел немного от костра и покричал в сторону реки:
— Андрюха-а-а… Андрюха-а-а!..
С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.
— Как бы не утоп… — пробормотал я себе под нос.
— Да не утопнет, — успокоил меня человек, лишенный ножа, — сейчас подойдет.
— Пора уж, — ворчал я на Андрюху. — Уха готова… ладно, пускай пока поостынет.
Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.
— Ладно, — сказал я, — остынет… похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.
Я протянул ложку сумеречному.
— Ну, давай, пробуй.
— Да уж дождись товарища-то, — сказал он, встал и быстро пошел от костра в сторону деревни.
— Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит…
— Да ладно, — не оглядываясь, махнул он рукой. Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропала, удаляясь от меня в поле. Скоро ее уже не было видно.
Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошел немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:
— Андрюха-а-а-а… Андрюха-а-а!..
Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:
— Иду-у…
Завернутая в крафт, натертая крупной желтой солью, в рюкзаке моем лежала нельма.
Было жарко, и я часто развязывал рюкзак, принюхивался — жива ли?
Кроме нельмы в рюкзак вполне вмещался небольшой корабельный штурвал. Нельма и штурвал да несколько этюдов — достойные приметы путешественника, возвращающегося домой из плаванья по северным озерам.
Билет на поезд до дома был куплен заранее, оставалась ночь в чужом полупортовом городе. Денег не осталось. Я наскреб мелочи, купил полбуханки хлеба и пошел в инспекцию рыбоохраны. Рабочий день кончился, но в условленном месте мне припрятали ключ.
В инспекции было пыльно. В углу, как жучок, скрежетал репродуктор. Пристроившись под графиком отлова судака, я вынул из рюкзака штурвал.
Старой он был работы, шоколадного с зеленцой дуба и в медных заклепках. Одна рукоятка обломалась, вероятно, от напряга капитана, и штурвал списали на берег. А я как раз стоял тогда на берегу и обогрел старого морехода.
Я ел хлеб и смотрел на штурвал. Пробовать нельму мне пока не полагалось. Я хотел привезти ее в Москву и показать друзьям, которые в глаза не видывали нельм. Я заранее веселился, представляя нельму в кругу друзей, и сочинял стихи про штурвал.
Когда-то я скотину пас,
Сажал в садах фасоль.
Теперь держу в руках компас,
Держу в руках буссоль…
Пожалуй, с «буссолью» я поторопился. В ней было мало корабельного, да и желаемый штурвал не попадал в балладу. Сомневаясь, промеряя варианты, одиноко усмехаясь над своей поэзией, я коротал скучнейший вечер в конторе.
Когда-то я скотину пас,
В лугах ромашку рвал…
Почему-то никак не мог я отделаться от этой «скотины», которую якобы пас.
Скрипнула дверь, вошла уборщица — белобрысая девка с ведром и тряпкой в руках. Поставила ведро, бросила тряпку и стала подтягивать и подтыкать платье, прямо надо сказать, довольно-таки высоко.
Я пока не ввязываться в дело и тихо ел хлеб. Она ворчала и бурчала про себя, осматривая пол конторы, заляпанный глиной с рыбацких сапог.
— Скотный двор, — сказала она и тут заметила меня.
Туповатое напряжение сковало ее лицо. Она, видно, соображала, откуда я мог взяться. Напряжение не приносило плода, взяться я ниоткуда не мог. Полноватая светлоглазка, она была, как говорят, немного сырая, что вполне соответствовало профессии.
Я ел хлеб, не собираясь особо разговаривать. В конторе я ночевал незаконно, и меня легко было выставить на улицу.
Скромно и незаметно, без натуги, двумя пальцами она опустила подол.
— Хочешь огурчика малосольного? — спросила она.
Эти слова звучали, кажется, неплохо. Открывать, однако, рот не захотелось, и я кивнул: дескать, давай. Почему-то я решил быть строгим.
Она вышла в коридор и тут же вернулась. Огурцы в трехлитровой банке ожидали ее, оказывается, за дверью.
— Сама солила? — спросил я. Толково спросил и строго. Для начала разговора это был нужный вопрос.
— Сама, — кивнула она и присела к столу.
Я выудил огурец.
Посол оказался умеренным. Какой-то тихий посол, женский. В нем чувствовалась близость северных озер и влияние девятнадцатого века.
— У тебя что — денег нет? — спросила она.
Завязался все-таки разговорчик, и она продолжила его остро. Надо было ответить со строгостью хотя бы средней силы. Я долго думал, играя огурцом.
— Есть, но не здесь и мало.
Некоторое время она молчала, переваривая предложенную мною кашу.
— Дать трешку?
Я отвлекся от огурца. Она улыбалась. Кажется, она простирала ко мне нечто материнское. В серебряных ее глазах заключалась и печаль с оттенком лукавства. Хотя в серебре ни лукавства, ни печали прежде нами не наблюдалось. Она ожидала, клюну ли я на трешку, как клюнул на огурец.
— А ты что, кому попало даешь? — грубовато нашелся я.
— Кому попало, — вздохнула она.
— Тогда не надо.
Разговор забрел в кривое русло, которое могло свернуть и в сторону неудачной семейной жизни. Она могла свободно начать рассказ, как были неправы те, кому она давала трешки. А они, конечно, были неправы. И я буду неправ. Надо было поворачивать штурвал разговора на несколько румбов правее.
— Вот! Посмотри, что я везу! — сказал я, поворачивая разговор в сторону штурвала и указывая на него.
— Руль?
— Лурь, — передразнил я. — Это штурвал. С Белого озера. А вот послушай песню.
Я взял штурвал, завертел его перед собой и слегка припел:
Когда-то я скотину пас… и т. д.
Пел я весело, полагая, что она вполне достойна моей новоиспеченной мореходно-пастушьей песни. Это было как бы наградой за возможную трешку и реальные огурцы. Во всяком случае, когда поешь песню и не берешь трешку — это большая человеческая правота.
— Я бывала на Белом озере, — сказала она, не замечая правоты и пасомой мною скотины. — Плавала там с детьми на теплоходе.
— А я прошел Белое озеро вдоль и поперек. Понюхал белозерского снетка.
— И знаешь, что я там видела? Затопленную церковь… Дети бегают и радуются! Домик! Среди воды! Вот бы в таком пожить, прямо из окошка рыбу ловить! А взрослые грустно смотрят. Когда подплыли поближе, и дети перестали кричать. Окна мрачные и пустые… Дыры, а не окна.
Это место на Белом озере, которое называется Крохино, я, конечно, знал. Затопило там деревню — уплыли дома, а церковь осталась стоять. Странно, что ее не взорвали.
— Я-то вначале думала, что кто-то нарочно построил церковь прямо в воде, чтоб рыбаки подплывали на лодках или прятались от бури.
Она отвернулась в этот момент и смотрела в окно. Я не видел, что там делается в ее серебре, какие возникли новые детали.
— Неужели так и думала?
— А что? Разве это невозможно?
— Сейчас невозможно. И нет таких людей, которые так думают.
Она повернулась ко мне, и я понял, что серебро потускнело, блеск ушел в глубину.
— А может, есть?
— А если и есть — нет у них силы построить.
— А у тебя была бы сила — ты бы построил?
— Храм посреди волн?
Я задумался. Слишком углубиться в эту идею мне не удавалось. Только что писал стихи про штурвал, ел огурцы, и тут же строить храм средь волн было нелепо. Пожалуй, в этот момент я был способен на скромное строительство, не шире шалаша, и желательно на суше.
— А как тебе песня? — спросил я, уходя в сторону от строительства храма. — Сам сочинил.
— А когда ты коров-то пас?
— Не коров! Не коров! Скотину!
— Телят?
— Да вообще всякую скотину… понимаешь?.. Скотину вообще.
— И долго ты пас-то?
— Два года, — неожиданно ответил я.
— Прирабатывал?
Нет, это было невозможно.
— Ладно, — сказал я, — я не пас никакой скотины.
— И фасоль не сажал?
— Сажал, — снова неожиданно ответил я. — Но редко, только в крайних случаях.
Она тихо задумалась, соображая, в каких таких крайних случаях люди сажают фасоль.
— Бывало, как построю храм на воде, — сказал я, — сразу фасоль сажаю, так что скотину пасти некогда.
Она все-таки улыбнулась. Материнские струны снова звякнули в серебре.
— Смеешься?
— Не смеюсь, но скажу честно: строить храм мне не по силам. Скотину я не пас и фасоль не сажал. И штурвал-то крутил всего два часа. Но сейчас я тебе кое-что покажу, — и я достал из рюкзака нельму.
Бечевка, которой был завернут сверток, оказалась жирной на ощупь и, видно, тоже просолилась. Крафт-крафт — я развернул рыбину.
От соли чешуя нельмы еще потемнела, пасмурно засветились ее бока. Цельная, неразрезанная, нельма была бы уместна на старом столовом серебре. Нож, которым я взялся ее разрезать, выглядел откровенной железякой, жидкой и белесой.
— Боже, что это? — спросила она, как видно, не находя в нельме признаков рыбы.
— Нельма. Рыбаки мне подарили.
— Такое кому попало, наверно, не дают, — сказала она, глядя на меня с уважением.
Нельма жирно вздрагивала под ножом, выскальзывала из-под лезвия, и я водил им деликатно, как скрипач смычком. Я как бы играл «Элегию» Массне.
Нельма уже просолилась. Мясо ее было полупрозрачным с легким перламутровым отливом. Сквозь ломтик нельмы можно было разглядеть тусклое инспекционное окно.
— Смотри-ка, — сказал я. — Сквозь нее окно видно.
Она взяла в руки кусочек нельмы, посмотрела в окно, отведать рыбы она не решалась.
— Меня зовут Нина, — неожиданно сказала она.
Я попробовал нельму и, показалось, совершил что-то незаконное. Нельма была наивна. Вкус ее, нежность и прозрачность заключались в слове, тдющем на губах, — «нельма».
— Ешь, — прикрикнул я. — Чего ты тянешь?
— Не знаю, наверно, мне нельзя… Такая рыба. Не для меня.
— Хватит валять дурака. Ешь! Вот смотри! Это не нож — это смычок! А нельма — скрипка.
Отрезая следующий кусок, я играл уже «Танец с саблями» Арама Ильича Хачатуряна. Пока я наяривал на скрипке, она все-таки съела свой кусок нельмы, и я протянул ей второй.
— Значит, ты тоже даешь кому попало? — спросила она, не принимая рыбу из моих рук.
— Что даю?
— Деньги и рыбу.
— Ты не кто попало, ты сама — нельма.
— Нельма?
— Конечно, нельма, поглядись в зеркало.
— Не надо больше. Я не стану есть. Мне кажется, я у кого-то ворую.
— Нина, что с тобой? Ты — ненормальная? Бери и ешь, черт тебя подери! Ешь, когда угощают, и не порть мне игру на скрипке.
— Не надо мне больше. Хватит.
Она встала из-за стола, пошла к умывальнику, который висел в углу, заглянула в зеркало. Кажется, она действительно проверяла, похожа ли на нельму.
Я отложил нож, завернул остатки нельмы в бумагу, перевязал бечевкой. Потом подошел к умывальнику, сполоснул пальцы и тоже заглянул в зеркало. Мое обветренное лицо вполне уместилось рядом с ее серебристыми глазами.
— Когда-то я скотину пас, — сказал я и обнял ее.
— Да ты что, — сказала она, — мне же надо пол мыть.
— Это все не важно, — объяснял я. — Пол, огурцы, нельма… Что-то есть, конечно, важное, но что — я сейчас забыл.
— Неужели забыл? — спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди. — Конечно, помнишь… Храм на воде.
Чужой и рыжий на крыльце моего дома спал огромный кот. Разморенный солнцем, он привалился к двери спиной и посапывал. Я кашлянул. Кот приоткрыл глазок. И это, доложу вам, был жуткий глазок, вполне бандитский. Изумруд и лазурь горели в нем.
Оглядев меня, облив лазурью, обдав изумрудом, глазок закрылся.
— Позвольте пройти.
Кот не шевельнулся.
— Вы не правы, — как можно мягче заметил я. — Ну, согласитесь, это мой дом, приобретенный недавно по случаю. Вы спросите, откуда у меня такие деньги? Я работал, уважаемый. Работал ночами, над-ры-ва-ясь! Позвольте же пройти мне в свою собственность.
Пока я нес эту белиберду, кот отворил оба глаза, слушая меня с интересом. На слове «над-ры-ва-ясь» он встал, потянулся и отошел в сторону, освобождая проход. Я открыл дверь.
— Прошу, — сказал я. — Пожалуйста, заходите.
Пропустив меня вперед, кот вошел следом. Он вел себя разумно, интеллигентно, но все-таки это был опасный кот. Его благородство было окрашено в рыжий пиратский цвет. Неслышно ступал он за мной, но я чувствовал за спиной его рыжее пиратство. Вошли в комнату.
— Располагайтесь, — предложил я. — Вот печь, вот табурет.
Гость оглядел печь и табурет и, заметив на полу солнечное пятно, падающее из окна, лег под солнце и задремал. Я отрезал кусок колбасы, которую берег для гостей, положил поближе к его усам. Он повел носом и отвернулся.
— Ну, это уже неправильно. Угощаю чем могу. Обидно.
Кот выслушал мое замечание, кивнул и опять задремал.
— Не понимаю, — сказал я. — В чем дело? Неужели не нравится колбаса? Странно. Многие любят. Вы сыты? Ночь, полная пиратств? А? Неужели птички? Cкажите честно, это так? Птички?
На слове «птички» котяра замурлыкал.
— Не могу приветствовать! — сказал я. — Не одобряю!
Пират с наслаждением развалился в солнечном пятне. Мотор мурлыканья работал ровно и мощно. Странно было, что при таком моторе кот никуда не ехал. Он грохотал, как большой мотоцикл с коляской.
Я сел к столу и занялся каким-то делом, скорей всего писательским скрипучим застольным трудом. Но дело не клеилось. Огненный и грохочущий бандит на полу отвлекал мысли в рыжую сторону. Отодвинув скрипучий свой труд, я достал кисть и акварель.
Кот приоткрыл глаз.
— Один набросок… приподнимите голову.
Гость приподнял голову, и я стал его рисовать.
Солнечное пятно двигалось по полу к закату. Кот пятился, перемещался вслед за пятном, за ним пятился и мой рисунок.
Солнечное движение не мешало мне. Рыжий сохранял позу, не опускал голову. Похоже, он понимал, что рисование котов — дело ответственное в наше время, важное дело. Когда пятно солнечное полезло на стенку, я кончил работу.
— На сегодня хватит.
Кот поднялся на ноги, размялся, потянулся, мельком оценил рисунок, что-то муркнул, вроде «неплохо», и, не прощаясь, вышел. Пожалуй, отправился пиратствовать. Просыпаясь иногда ночью, я слышал в палисаднике треск сирени, мягкие темные прыжки, кошачьи вздохи. Наутро кот снова поджидал меня на крыльце.
— Ну, как прошла ночь? Пиратство совершилось?
Котяро замурлыкал на полную мощь, и я понял: да, совершилось.
Я впустил его в комнату, и кот улегся в солнечное пятно на полу. Оно ему явно понравилось. Кажется, у меня в пятне ему было неплохо. Никто не трогал, не приставал. Так и повелось у нас. Каждое утро кот приходил, ложился на пол, дремал и мурлыкал, а когда пятно солнечное залезало на стенку, отправлялся пиратствовать.
Однажды он не нашел на полу солнечного пятна. Весьма недовольно поглядел на меня.
— Помилуйте, батенька, — сказал я. — Дождь на дворе. Пасмур. Откуда же взяться солнечному пятну? Переждем, лезьте на печку.
Кот вслушивался в мои слова, но не желал понять и постукивал когтями в пол, требуя пятна.
— Не могу, — разводил я руками. — Не в силах… Пасмур!
Неожиданное слово подействовало. Кот перестал метаться в поисках пятна, глянул мне в глаза.
«И у вас пасмур? — задумался он. — Нехорошо». Изумруд и лазурь потускнели в его глазах. Не прощаясь, кот вышел.
«Да что же это такое! — возмущенно подумал я. — Разве я виноват? Ведь не я же укладываю на пол солнечные пятна!»
Начались долгие дожди. Серые капли колотились в тусклые стекла. Пасмур! Пасмур! Проходили ночи, полные дождя.
Но вот дождь рассеялся, вчера выглянуло и солнце. Скоро, наверно, объявится рыжий пират. Во всяком случае, солнечное пятно у меня на полу опять наготове.
— Сумасшедший идет, надо дверь запереть, — сказала Алена, но дверь запереть не успела, и сумасшедший вошел в дом.
Он был в болотных броднях-сапогах, в свитере, в шапке с помпоном.
По морозу, по промозглости, которая была на улице, по ветру, дующему с Онего, — сумасшедший должен быть пронзен и смертельно болен насквозь. И рваный свитер, и шапка, и помпон — все было мокро на нем и обледенело. Лицо — фиолетовое, белое и синее. Он, естественно, дрожал.
Минуя Алену, окостеневшую у печки, он направился прямо ко мне.
Я сидел у стола и рылся в своих бумагах. Делая строгий вид, что я безумно занят, я тем не менее встал, протянул ему руку и сказал:
— Юра.
— Женька, — ответил сумасшедший и сжал мне ладонь.
Я сел на место. Сумасшедший стоял передо мной у стола. Разговор надо было как-то продолжать.
— Ну ты чего, замерз, что ли? — сказал я.
— Да нет… разве это мороз? Вот через месяц начнется.
— Ты бы хоть плащ надел какой, а то, ей-богу… пневмония… тоже, знаешь…
— Плащ у меня есть там, в одном месте, — и сумасшедший кивнул за окно. — Да я мороза не боюсь. Я на медведя с ножом. Вот с этим! Восемь медведей взял. У меня и ружье есть там. — И он снова кивнул за окно, но в какое-то другое место. — А вот пуль мало. Так что я с ножом.
— Ну что ж, — сказал я. — Нож — это верное.
Женька протянул мне нож — широкий и мутный какой-то тесак. Алена тревожно глядела от печки. Я потрогал пальцем лезвие и отдал нож сумасшедшему.
— Убери и никому не показывай, — сказал я.
Женька послушно кивнул, сунул тесак куда-то под свитер. Алена облегченно вздохнула.
— Рассказывай, парень, — сказал я.
— Чего рассказывать?
— Как чего? Рыбу-то ловишь или нет?
— Какая сейчас рыба — ветер да волна. Хариус только берет на кораблик.
— Ладно тебе, ей-богу, врать. Медведи — ладно, а насчет хариуса не ври, не люблю.
— Как же… Восемь штук вчера поймал на кораблик…
— Ладно, не ври, — сказал я, вставая. — Ты зачем пришел?
— За солью.
— Отсыпь ему, Ален.
Алена ворча отошла от печки, отсыпала из пачки соли — не на засол, на пропитание. Положила кулек на стол. Сумасшедший схватил соль и сунул за пазуху. Плохо свернутый кулек за пазухой должен был неминуемо развернуться. Но это было не мое дело. Просил соли — получил.
— Юрка, — сказал сумасшедший, — мне спичек.
Под медвежье какое-то и неудовлетворительное ворчанье Алены я дал сумасшедшему спичек, хлеба, чая, сахару, пачку сигарет.
— Слушай, — сказал сумасщедший. — Хочешь, я тебе кораблик принесу? Сам будешь хариуса ловить. Завтра принесу. Знаешь, такой кораблик, бежит по волнам, а к нему мушки приделаны. Хариус на них хорошо берет. Завтра принесу… Слушай, а что бы немного вина? А?
Алена у печки напряглась. Лицо ее окаменело. Она внимательно глядела на меня, ожидая, что я скажу.
— Ален, — сказал я, — Женька верно говорит, а что ж вина?
— Какого вина?
— Ну, сама знаешь какого.
— Вина! — прикрикнула вдруг Алена. — Какого вина?!
— Ну, того. Какое ты спрятала.
Алена хлопнула дверью, яростно протопала по крыльцу и вылетела на улицу. В доме стало тихо. Я потер лоб и сел за стол.
— Ладно, Женька, — сказал я. — Меня здесь не понимают… Иди…
Прижимая к груди собственную пазуху, за которой находились спички, соль, чай, сахар, хлеб и сигареты, сумасшедший попятился к выходу.
— Завтра будет кораблик, — бормотал он.
— Завтра меня не будет дома. Приходи послезавтра.
Сумасшедший зышел на улицу. В окошко я видел, как идет он вдоль покосившейся изгороди к озеру. Ветер был жуткий, и сумасшедший кренился под его порывами, поворачивался к ветру плечом.
Дверь хлопнула. Вошла Алена.
— Теперь он к нам повадится, — сказала она.
Алена осуждала меня, и я не знал, как ей возразить.
Вечером вернулся с охоты Вадим. Сели ужинать.
Ветер выл за окном, мелкий снег с мелким дождем хлестал в стекло.
— Теперь-то сумасшедший к нам повадится, — говорила Алена, выставляя на стол то самое, о чем я намекал ей совсем недавно.
— Неужели это так? — сказал Вадим. — Неужели ты бы выпил с ним наш последний припас?
— Ну, уж не знаю. Во-первых, Алена никогда бы в жизни сумасшедшему вина не поставила. А если бы и поставила — немножко можно.
Выл за окном ветер. Лампочка над нашим крыльцом болталась и скрипела, и видно было через стекло, как мечутся электрические сполохи, как высвечивают подбитую снегом землю и изгородь с висящими на ней изжеванными ветром тряпками, как пытаются пробить черноту, досветить до близкого леса, и действительно неприятно было знать, что в черноте этой, в промозглости и сырости бродит где-то около дома сумасшедший. Манят его освещенные наши окна и теплый ужин.
— С ножом на медведя — это он, конечно, врет, — усмехнувшись, сказал Вадим, — и насчет хариуса врет, и никакого кораблика он тебе не принесет. А завтра снова придет чего-нибудь просить. Так что с сумасшедшими дружбу лучше не води.
— Позволь, — сказал я. — А в чем заключается его сумасшествие?
— Да как же, — ответил Вадим. — Дело ясное.
Откуда появился здесь, на берегах Онежского озера, Женька — неизвестно. То ли приехал он из Медвежьегорска, то ли из Кондопоги. Кому-то он вроде рассказывал, что дочка его вышла замуж, а муж-то Женьку из дому прогнал. Вот он и приехал сюда строить себе избушку. Жить негде. История хоть и не совсем обычная, но житейская, и состава сумасшествия в ней пока не было.
Было одно — избушку он начал рубить, не получив никакого согласия и не спросив ни у кого разрешения. Это, конечно, некоторое помешательство, но не полное же сумасшествие. Места глухие. В тайге, на берегах озер, не одна стоит охотничья избушка без особых на то разрешений и согласий.
Избушку свою Женька начал рубить неподалеку от берега озера, в лесу. Но это был еще не настоящий, не матерый лес. Зто была узкая прибрежная полоса, что отделяла озеро от шоссе на Великую Губу. Признать такую избушку за охотничью было невозможно. По всем охотничьим идеям, по всем промысловым статьям рубить избушку в таком месте — полное сумасшествие. С одной стороны — шоссе, с другой — озеро, настоящей дичи нет. За глухарем или за куницей идти далеко.
Рубить избушку Женька начал в августе, а в конце сентября объявились к нему лесники. Стали составлять протокол.
Женька упал на землю, скорчился и выпустил пену:
— Рублю домик… зять выгнал… с ножом на медведя…
Лесники отступились. Приехала милиция в малом составе. Опять были слезы, крики и пена. Милиция в малом составе отступилась — глухие все-таки места.
— Не вижу состава сумасшествия, — сказал я. — Корчи и пена — ерунда. Прикинулся перед властями.
— Бог с ней, с пеной, — сказал Вадим. — Но скажи, какой охотник будет рубить избушку в таком месте? А ты видел, как она срублена? Там у него между бревнами такие щели — кулак можно просунуть.
— Холод, ветер, — добавила Алена. — А он в свитере драном.
— Не вижу в драном свитере состава сумасшествия, — сказал я.
На другой день отправились мы с Вадимом на Хрыли.
Веселят меня эти слова — «отправились на Хрыли». Что-то есть дурацкое в этих самых «Хрылях». А между тем Хрыли — это глухое лесное озеро, на берегу которого и жил, наверно, когда-то некоторый хрыль. С красной скалы, нависшей над озером, ловили мы на Хрылях черных и горбатых окуней.
— Приходил твой друг, — сообщила Алена, когда мы вернулись домой.
— Какой друг?
— Сумасшедший. Взял еще хлеба и соли.
— Кораблик принес?
— Ничего не принес. Сидел все, ждал тебя на крыльце.
День уже шел под вечер, уже закат распластался над озером. Я взял ружье и пошел глянуть на избушку, которую рубил сумасшедший.
Подходя к лесу, я вдруг заприметил Женьку. Он шел впереди меня шагов за сорок. Как-то получилось, что меня заслонили кусты, когда он оглянулся.
Осмотревшись тревожно, не заметив меня, он вдруг наклонился и спрятал что-то под ольховый куст, закидал пожухшими ветками. Выпрямился, огляделся, опять не заметил меня и ушел по тропе в лес.
Я подождал немного и пошел следом.
Под ольховый куст не заглянув, я вошел в лес и, метров пройдя с полторы сотни, увидел сруб в три венца. Начат был венец четвертый.
Внутри сруба, облокотясь на бревно, стоял Женька в свитере и помпоне.
— Ну ты и хвощ, — сказал я с некоторой приветливостью. — А где ж обещанный кораблик?
— Да вот же он, — стал извиняться Женька, достал из-под бревна кораблик с рваными крючками, перепутанными мушками.
Я оглядывал сруб. Меж бревен и вправду были щели, не в кулак, но порою в ребро ладони. Внутри сруба тлел костер, валялись перья рябчика и крылья тетерки. В углу примитивная — на жердях — постель из рваных одеял и кусков толя, над нею какая-то полукрыша-полубалаган из тех же кусочков толя на жердях.
— Закурить бы, — сказал Женька.
— Тетерку грохнул?
— Куропатку, а вчера рябчика.
— Это не куропатка, — сказал я. — Тетерка. Их бить нельзя.
— Э, парень, чего ни кинь — всего нельзя. Мне тут и избушку рубить мешали. С милицией приезжали. После-то отступились, потому что и у меня права есть.
— Какие же права?
— Свои люди в районе. Они и заступились. Теперь только крышу до холодов успеть.
— Какая крыша! У тебя между бревен щели с кулак.
— Щели? — удивился Женька. — Подумаешь, щели. Девятое додавит. Вот видишь, рублю четвертый венец, еще бы пять, и хорош. Шел бы ко мне в напарники. Мы бы с тобой и медведя нашли. Я с ножом, ты — с ружьем.
— Пошел бы, да баба у меня в городе.
— А баба там пускай и живет, ты к ней в гости будешь ездить. Так даже удобней. Многие эдак-то с бабой не живут, а в гости ходят.
— Не могу, Женька. Мне уезжать скоро.
— Когда скоро-то?
— Завтра.
— Эх, жалко. А как бы хорошо зимой в избушке. На улице мороз в тридцать градусов, а у нас свет, тепло. Муки бы пуд — так можно самим и хлебы печь. А ночью над лесом звезды да луна, а в избушке огонечек горит. Надо бы мне напарника.
— Ты торопись, Женька, — серьезно сказал я. — Скоро морозы, а у тебя только четвертый венец.
— Успею, парень.
Темнело, я поспешил домой и попрощался с Женькой. Вышел из леса и у ольхового куста не выдержал, наклонился, пошарил в траве. Интересно было, что он там прятал. Там лежал заваленный пожухшими ветками оранжевый мотоциклетный шлем.
— При чем здесь, черт подери, мотоциклетный шлем? — сказал Вадим. Кто прячет шлем в ольховый куст? Зачем шлем без мотоцикла? Сумасшедший, конечно. У него, видно, повсюду вокруг избушки захоронки.
— Не вижу в мотоциклетном шлеме состава сумасшествия, — сказал я.
На следующий день мы уехали, и перед отъездом, разбирая продукты, наткнулся я на лишнюю пачку макарон. Хотел было отнести ее Женьке, да ведь и в Кондопоге были друзья, которым лишняя пачка макарон никак не повредит.
По дороге мы все с Вадимом спорили, есть состав сумасшествия или нет.
— Не вижу такого состава, — рассказывал я друзьям в Кондопоге, которым пачка макарон и вправду не повредила. — По-моему, он не сумасшедший, а просто неприспособленный к жизни человек, наивный романтик и доходяга.
— Это ты наивный романтик и доходяга, — сказали мне друзья из Кондопоги. — Какого размера сруб?
— Три на четыре.
— Это вовсе не охотничья избушка. Он рубит баню.
— Какую то есть баню?
— Обыкновенную. Рубит он рядом с дорогой. Верно? Бревна толком не подгоняет. А как только срубит да выпадет снег, пригонит машину из Медвежьегорска, вывезет баньку и продаст. Вот и все дела. Так многие делают. А сумасшествие — для отвода глаз.
Меня поразила эта неожиданная логика, выгнала сомнение и жалость. Печальный образ сумасшедшего в шапке с помпоном посреди кривого сруба под снегом и дождем поблек и пропал. Рубит баньку на продажу. Нет, куда ближе и понятней человек, который рубит избушку, чтоб обогреться, вернувшись с охоты, чтоб хлебы пеклись и огонечек светил.
В Москве среди разных суетливых городских дел я вдруг вспоминал порою Женьку.
Я видел, как стоит он в шапке с помпоном, как засыпает снегом его сруб, и гадал, сколько еще венцов успел он срубить. Опять объявлялась в душе бессильная тревога.
— Да ведь он рубит баньку, — успокаивал себя я. — Наверно, уже вывез и продал.
Потом я узнал, мне рассказали, что Женька так и остановился на четвертом венце. Четвертый венец оказался его пределом. Пятого он не начинал.
Выпал снег. Настали холода, а у него все четвертый венец, постель из рваных одеял и кусков толя.
Снега заваливали берега озера. В рваном свитере и в шапке с помпоном Женька бродил по дороге, просил соли и спичек.
Глубокой зимой приехала милиция в полном уже составе, и Женьку куда-то отвезли.
Сруб в четыре венца простоял до весны, а весною на плоты растащили его туристы.
Тогда-то, в феврале, на набережной Ялты, в толпе, которая фланирует меж зимним зеленым морем и витринами магазинов, я увидел впервые этого человека.
В шляпе изумрудного фетра, в светлом пальто с норковым воротником, очень и очень низенького роста, в ботинках на высоких каблуках, он брел печально среди толпы, опустив очи в асфальт, а толпа вокруг него бурлила и завивалась. Особенно любопытные забегали спереди, чтоб осмотреть его, другие шли поодаль и глаз с него не спускали. Причиною такого любопытства была кукла, огромная, в полчеловека кукла, которую он влек за собою, обхватив за талию.
Кукла склоняла свою русую голову к нему на плечо, и он шептал ей что-то, не обращая на толпу никакого внимания.
Изредка маленький печальный господин останавливался у какого-нибудь лотка с бижутерией или у газетного киоска, разглядывал товары, советовался со своей спутницей и восклицал:
— Это совсем недорого!
Спутница во всем с ним соглашалась.
И он покупал что-нибудь для нее. Я сам видел, как он купил янтарное ожерелье, накинул ей на шею, покачал восторженно головой:
— Это вам к лицу!
Кукла сделана была хорошо. Я отметил про себя и русые волосы, и розовые щечки, цветастый плащ и ботики с розовыми бантами. Но слишком уж приглядываться казалось мне неудобным. Иногда стыдно глазеть вместе с толпою. Я прошел немного за человеком с куклой, стало мне за себя неловко, и я отстал.
В ту зиму каждый день ходил я на этюды. Удивлял цветущий в феврале миндаль, увлекали узкоголовые кипарисы, рассекающие море. Особенно полюбил я старый город с его белокаменными переулками и ржавыми отвесными стенами, укрепляющими и подпирающими горные склоны.
Как-то, ближе к закату, я писал в старом городе сосну.
Начинающийся закат яростно мешал мне, бил в холст и в глаз. Мешали и прохожие, которые останавливались за спиной. Я старался не слушать шуток и замечаний, боролся с цветом и закатом, топтался и курил.
— Смотрите, Генриэтта Павловна, — послышалось за спиной, — красная сосна… Вам нравится?
Генриэтта Павловна, слава Богу, промолчала.
— А какое вообще-то вы любите дерево? Березу? Ну, Генриэтта Павловна, это — обычно. Березу любят все. Как только увидят березу, так и лезут к ней целоваться. Я терпеть не могу березу. А сосна — гордое дерево.
Я ненароком оглянулся. Это был он — господин с куклой. Они сидели позади меня на невысокой каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв.
— Пишите, пишите, — замахал мне шляпой человек, прижимая к себе куклу. — Мы вам не помешаем. Посидим, посмотрим… Какой закат!
Кукла Генриэтта Павловна отчужденно глянула на мой этюд пластмассовыми глазками. На коленях у нее стояла сумка, набитая продуктами.
Я пытался писать дальше, но уже не получалось. Было неприятно, что какой-то сумасшедший сидит с куклою за спиной. Четко представилась неловкая композиция, составленная из четырех фигур: красная сосна на холсте — я — печальный господин — и Генриэтта Павловна. Та сосна, основная — главная, живая сосна, которую я писал, в этой сцене участия не принимала. Она стояла, вечная и великая, поодаль и не протягивала к нам ветвей. Я помазал еще немного и стал складывать этюдник.
Оглянувшись, я не увидел господина с куклой. Закат раскачивался над морем, два военных корабля таранили закат, выпрыгивая с линии горизонта. На каменной стеночке, предохраняющей от падения с дороги в обрыв, стояла бутылка хереса. Нигде — ни по дороге вниз от сосны, ни вверх, к каменным стенам — не было видно человека с куклой. Я даже, грешник, заглянул со стеночки вниз — не свалились ли? Некоторое время постоял я, озираясь, и решил все-таки предохранить херес от падения в обрыв, сунул бутылку в сумку.
На другой день начался шторм, прошел снегопад. Волны хлестали через набережную, и пена морская подносила к витринам магазинов пробки от шампанского и водоросли.
Вечером я зашел в «Ореанду». Народу штормового в этот вечер собралось там немало, мест не было, и все волей-неволей замечали свободный столик, стоящий в уголке, за который официанты никого не сажали.
— Стол заказан, — поясняли они публике.
В какой-то момент официанты оживились. Через стеклянные двери я заметил в гардеробе некоторое столпотворение. Мелькнули русые волосы, и я узнал Генриэтту Павловну. С нее, кажется, снимали пальнто.[1] Через минутку печальный господин с куклой вошли в зал и сразу направились к заказанному столику. Господин усадил куклу в кресло, и два официанта завертелись вокруг них.
Зал зашушукался, заоглядывался, некоторые тыкали, к сожалению, пальцами.
Кукла сидела ко мне спиной, но я видел, что она в черном вечернем платье. Сам же печальный господин — в сером костюме и галстук имел бабочку в горошек.
Официанты, конечно, его знали, быстро накрыли стол на две персоны, расставили приборы.
Зал совершенно разволновался, какой-то малопомятый даже подскочил к столу с куклой, замахал рукавом, но официанты быстро вывели его из зала. Как видно, дело у господина с куклой было поставлено в «Ореанде» надежно. На волнения в зале он внимания не обращал, общался только с куклой, подливая ей понемногу в фужер минеральной воды.
Загремел оркестр, столики ринулись танцевать, табачный дым, как остатки фейерверка, стелился над графинами. Гром оркестра и дым табаку приглушили свет люстр. Человек с куклой сидели тихо-тихо, лица их и силуэты размылись в дыму, и мне даже казалось, что они оба детские куклы, и хозяин их спит где-то в дальней комнатке, а их позабыл за игрушечным столиком на взрослом разнузданном пиру. Я долго наблюдал за ними и вдруг случайно встретился глазами с печальным господином. Как-то получилось через дым и гром. Щель что ли в дыму образовалась? Я кивнул в эту щель, и мне кивнули в ответ.
— Сильно чокнутый, — шепнул бармен. — Приехал откуда-то с Севера. Только с куклой и ходит. Денег — тьма!
Расплатившись, я встал и, направляясь к выходу, слегка поклонился маленькому господину:
— Херес помог живописцу.
— А я боялся, что вы не заметите, — улыбнулся он. — Это был мой привет Красной Сосне. Присядьте на минутку. С Генриэттой Павловной вы, кажется, знакомы?
— Немного, — сказал я и, усаживаясь рядом с куклой, чуть поклонился ей. — Добрый вечер.
Генриэтта Павловна потупилась.
— Она у нас молчалива. Но, должен признаться, я не люблю, когда дамы кричат и хохочут, — и он кивнул в сторону столика, за которым визгливо и безнравственно всхахатывали.
— Молчание — не порок, — согласился я. — Сейчас слишком многие много говорят, а я не всегда и слушаю. Бывает, и пропускаю что-нибудь мимо ушей. Потом — так неловко.
— Не обращайте внимания, — посоветовал мне печальный господин. — Уши наши вполне разумны, ничего важного они сами не пропустят.
— Вы знаете, я писал и черные березы, и синие осины, но только красная сосна получила приз.
— Я люблю сосну. Правда, ваша сосна — крымская, а я работал когда-то там… где корабельные… Как же они падали! О, как падали… Но за черную березу?.. Немного хересу, а?.. Недолюбливаю березы. Вот Генриэтте Павловне только березу и подавай, ей бы только мечтать и вздыхать.
Генриэтта Павловна помалкивала, уткнувшись в минеральный фужер. К сожалению, она немного сползла с кресла и могла вот-вот нырнуть под стол. Хотелось ей помочь, но я не знал, как это сделать. Неловко, черт подери, хватать спутницу другого человека и усаживать ее на стул попрямей. Я старался не шевелиться, опасаясь полного сползания Генриэтты Павловны.
Оркестр немного поутих, зазвучало танго, и я хотел уж откланяться, как вдруг господин с бабочкой сказал:
— Геточка, ты помнишь это танго? Хочешь потанцевать?
— Извините, — сказал он мне. — Мы немного потанцуем.
Он обошел меня, подхватил куклу и, прижимая к груди, стал пританцовывать возле столика.
Мне сделалось очень неловко. Посетители «Ореанды» растаращили свои налитые дымом глаза, некоторые наивно-восторженно разинули рты, глядя на танец с куклой. Разглядывали и меня с изумлением, дескать, это еще что за такое?
Я сидел тупо, как волк, не решаясь почему-то уйти. Наверно, хересу было много. А чего-то другого мне не хватало. Чего? Неужели Красной Сосны? Но сосны не ходят с нами по ресторанам. Не помню ни одного художника, который водил бы по ресторанам сосны… А с нею было бы спокойней. Этот с куклой, я с сосной…
Вокруг танцующего господина в зале образовалось пространство. Его обходили, не задевали. Генриэтта Павловна влеклась за ним спокойно и, скажу вам, чудесно. Он мог, конечно, вертеть ею, как угодно, но не делал этого, уважая танго, и она простосердечно склоняла голову ему на плечо.
— Вы знаете, о чем говорила Генриэтта Павловна, пока мы танцевали? Ни за что не угадаете. Ха-ха! Вы ей понравились! Поздравляю! Это — редкость, обычно она сдержанна. Хотите с нею потанцевать? Она приглашает. Белый танец, а?
— Я — танцор никудышный… А Генриэтта Павловна и вправду грациозней здешних дам.
— А ваша дама? Красная Сосна? Неужто?
— В какой-то мере, — сдержанно ответил я.
Меня все-таки смущала Генриэтта Павловна, я как-то стеснялся слишком уж при ней болтать.
— А семейная жизнь? Неужто не удалась?
— Да нет, почему же…
— Ну, это не важно… а мне, знаете, иногда хочется потанцевать с какой-нибудь посторонней. Да вон хотя бы с той, что так противно хохочет… Подите, подите сюда, — поманил он меня к краю стола, — я шепну вам что-то, чтоб не слышала Генриэтта Павловна.
Он пригнулся к столу.
— Я вам открою секрет. Вы очень удивитесь, только никому не показывайте виду. Сидите спокойно, как сидели. Так вот, моя жена Генриэтта Павловна — она кукла. Понимаете?
Беззвучно смеясь, он откинулся на спинку кресла. Он подмигивал и кивал в сторону Генриэтты Павловны.
— Она-то думает, что она… а она уже кукла! Посидите с нею еще немного, она ведь не знает, что вы знаете. А я пойду приглашу эту толстуху.
Тут он поморщился:
— Конечно, она дура и в подметки не годится Генриэтте Павловне. Может, не приглашать?
— Ерунда, — сказал почему-то я, совсем видно охересевши. — Хочется — приглашайте.
Не знаю, не знаю, зачем я так сказал, надо было, конечно, его останавливать. И он, пожалуй, удивился. Кажется, он ожидал, что я стану отговаривать.
Нерешительно он было отошел от стола, но тут же вернулся.
— Стесняюсь почему-то, — сказал он, снова шагнул было и снова как бы вернулся.
— Обычно я не решаюсь оставить ее одну, а сегодня вы рядом. Поговорите с ней о чем-нибудь, развлеките немного. Только хересу ей не наливайте… боржоми.
И он окончательно отошел от стола.
Я подлил боржоми Генриэтте Павловне, нацедил себе хересу и сказал соседке:
— Ну вот мы и одни. Должен сказать, что вы мне тоже сразу понравились.
Генриэтта Павловна смущенно стала сползать на пол, и я уже довольно бесцеремонно подхватил ее за талию и поплотнее усадил в кресло.
— Откровенный разговор, — продолжал я, — все-таки лучше вести вдвоем. Нет, мне нравится ваш спутник. Очень милый и добрый, я это сразу понял. Дело не в хересе, но все-таки бутылка, подаренная сосне — это жест. Иной-то прохожий может и за задницу, простите, ущипнуть или ножичком в спину, а тут все-таки… Но главное не в этом… вот, к примеру, сейчас я беседовал с барменом, ну только буквально что… и каждое слово как будто в пустоту или в вату. Не люблю я вату… Вы знаете, я уж тут подумал, не пригласить ли мне в ресторан Красную Сосну. Это вы с вашим другом навели меня на такие мысли.
Генриэтта Павловна изумительно молчала. Огромнейшие ее ресницы были предельно добродушны, никакого намека на темную мысль не мелькало на ее слегка подкрашенном лице. Чего я отказался с нею потанцевать?
— Тут зашел разговор о семейной жизни, — продолжал я, склоняясь к плечу дамы. — Все-таки, главное — понимание и, я бы сказал, ласковая терпимость. Именно ласковая терпимость — основа долголетней любви.
Я размахивал, кажется, немного руками, поясняя свои мысли, и даже показывал на пальцах что такое «ласковая терпимость». Почему-то эта самая «ласковая терпимость» казалась огромной находкой моего практического ума.
— Надо отметить еще и другое, — настаивал я, чувствуя, что Генриэтта Павловна согласна со мной не во всем. — Во-вторых… надо отметить…
Отметить я более ничего не успел. За столиком, где сидела невнятная толстуха, вызрел скандал.
— Отойди! — выкрикивала она.
Мужчина же, пришедший с нею, какой-то вроде мотоциклиста без шлема, что-то яростно шептал печальному господину, который топтался у их столика.
— Вы печалите, — внятно говорил маленький господин. — Вы печалите меня. Огорчаете душу.
— Отойди!
— Не обращайте внимания, — шепнул я Генриэтте Павловне. — Сейчас это как-нибудь уляжется. Хотите хересу?
— Вы нарочно унижаете меня, — слышался голос маленького господина. — И зря, зря… Ладно, я уже сам расхотел танцевать с вами, буду танцевать со своими ботинками.
Тут он быстренько скинул свои лаковые с высокими каблуками штиблеты, прижал их к груди и заскользил в носках по паркету. К сожалению, он плакал.
— Господи, — вздохнула Генриэтта Павловна. — Ну, дитя же, дитя…
Подбежали два официанта. Бесцеремонно, но… демонстрируя все-таки ласковую терпимость, стали подталкивать его к столику. Подскочил и я.
— Эта женщина, — жаловался он, упираясь и бровью показывая на толстуху, она не понимает и не может понять…
— Генриэтта Павловиа скучает, — уговаривал я.
Оглянувшись, я вдруг заметил, что какой-то человек подошел к Генриэтте Павловне, дернул за волосы и, засмеявшись, отскочил в темный угол.
Он нуждался в немедленном наказании, и я побежал поскорее в этот темный угол, оставив на миг плачущего господина. Но я не мог найти этот угол. Весь зал состоял из таких темных углов, и в каждом смеялись и ели люди, вполне способные дернуть куклу за волосы.
— Отпустите, отпустите меня, — говорил официантам господин с бабочкой. — Отпустите, а то я упаду.
Официанты твердо держали его за локти.
— Отпустите, — жестко приказал я.
Они отчего-то послушались, и маленький господин быстро и ловко надел штиблеты.
— У меня закружилась голова, — рассмеялся он, беря меня под руку. Давно не танцевал.
Мы поспешили к столу, где маялась Генриэтта Павловна. Несколько минут посидели молча.
— Не люблю, когда меня хватают за руки, — объяснил он мне и кивнул в сторону Генриэтты Павловны. — Она знает. Понимает это.
— Генриэтта Павловна вообще на редкость разумна, — заметил я. — У нее нет сестры или подруги?
— Она — сирота, — серьезно ответил он. — …Когда меня хватают за руки, я отчего-то сразу начинаю падать, очень кружится голова. Я бы и сейчас, наверно, упал, да вспомнил вашу сосну. Вы знаете, что я вам скажу? Надо быть сосною. Вот уж кто крепко стоит на земле! И как держится за небо!.. Но я, конечно, видел… видел, как падают сосны. Невыносимое зрелище.
Подошли официанты. Почему-то к этому столику они ходили вдвоем, к остальным все-таки поодиночке. Нутром, наверно, или чутьем чувствовали в кукле опасность.
— Угодно кофе? Мороженое? — спросил один, склоняясь к господину.
— Нет, неугодно, счет.
Официанты отошли к рабочему столику и принялись щелкать на счетах.
— Человек ходит не с человеком, — послышалось мне.
— Окажите любезность, — сказал маленький господин, вынимая бумажник, возьмите деньги и отнесите им туда. У меня кружится голова, когда они подходят.
Я взял деньги и рассчитался. Господина с куклой нагнал в гардеробе и успел еще подать пальто Генриэтте Павловне. Официанты выскочили следом, стали прощаться, кланяться, приглашать.
Мы вышли на набережную. Шторм не утихал. Мельчайшие капли моря пронизывали воздух. Одинокие фигуры маячили под туманными фонарями.
— Ну что ж, — попрощался со мной маленький господин. — Привет Красной Сосне.
Я поцеловал руку Генриэтте Панловне, постоял еще на набережной, послушал, как шуршит и грохочет галька под подошвой волны.
Ялта ведь вообще славится своей галькой. Круглая, укатанная, голубиное яйцо, тигровый глаз, лилипутский баклажанчик — вечно шелестит она, пришептывает и звенит.
Господина с куклой я больше не встречал, хотя часто гулял по берегу, разглядывал прохожих, собирал гальку. Некоторые, особенно интересные, полосатые и клетчатые камешки, клал для чего-то в карман. Многие люди, между прочим, собирают зачем-то такие морские камни. Что они потом делают с ними — не знаю.
Посвящается М. К.
Был серый, тусклый, был пасмурный, был вялый день. С утра шел снег. Он ложился на землю и лежал кое-как, с трудом сдерживаясь, чтоб не растаять.
Еловые ветки были для него слишком живыми и теплыми. На них снег таял, падал на землю мутными хвойными каплями. Скоро после обеда снег перестал, и я подумал, что пора возвращаться домой. Огляделся — и не узнал леса, окружавшего меня. Всегда узнавал, а тут растерялся. Забрел, видно, далеко, в чужие места.
Передо мной была заснеженная поляна, которая подымалась пригорком или, вернее, гривкой. Я решил взойти на нее, еще раз оглядеться и, если не узнаю леса, — возвращаться к дому по собственным следам.
Перейдя поляну, я поднялся на гривку, огляделся. Нет, никогда я не видел этих елок и вывернутых пней, этой травы с пышными седыми метелками.
— Белоус, — вспомнил я. Так называется трава… А местечко-то гиблое. Не хочется лезть в чащу, в эти перепутанные елки. Надо возвращаться назад, по своим следам. Я оглянулся назад, на поляну, и обмер.
Прямо через поляну — поперек — был отпечатан мой след, след, по которому я собирался возвращаться. Он пробил снег до земли. А сбоку его пересек другой след, такой же черный и четкий.
Кто-то прошел у меня за спиной, пока я стоял на гривке.
Человека с яблоком в кармане я почуял издалека. Я надеялся, что его пронесет мимо, но он шел прямо на меня.
В нескольких прыжках он вдруг круто свернул в сторону, поднялся на гривку и встал.
Этого человека я знаю давно. Сейчас немногие ходят по лесу, жмутся ближе к деревням. В общем-то, ходят трое.
Тот, первый, который гоняет зайцев.
Тот, второй, кто лает по-собачьи.
И этот — с яблоком в кармане.
Кто-то прошел у меня за спиной, пока я стоял на гривке… И елки черные, и серое меж елок — все посветлело у меня в глазах и все обесцветилось — только след чужой черным и четким остался в глазах.
Как же так? Почему я не слышал? Кто это прошел только что бесшумно за спиной? Я еще не знал, кто это прошел, и уже точно знал, кто это. Знал, а про себя как-то не мог назвать, не решался.
Готовый попятиться, спустился я с гривки и осторожно пошел к месту пересечения следов. Для чего-то и пот полил с меня.
Я посмотрел на следы. На свои, на чужие и на их пересечение.
Чужой след был много больше моего, шире, мощней, и спереди отпечатались кривые когти. Когти эти не были распластаны по снегу, они были подобраны.
В том месте, где следы наши пересеклись, он — прошедший за спиной — остановился. Он постоял, подумал и вдруг поставил свою лапу на отпечаток моей ноги. Он как бы проверил — у кого больше?
… И этот, с яблоком в кармане.
Никогда он не подходил ко мне так близко. Раньше, когда он приближался, я всегда отходил в сторону. Не хочу, чтоб меня видели, неприятно. И на людей нападает ужас.
Человек с яблоком в кармане подошел ко мне слишком близко. Надо было вставать.
Поднявшись, я вышел на поляну и увидел его спину, наверху, на гривке, в шуршащей траве. И хотя я знал, кто это, — все-таки подошел понюхать его след.
От следа пахло тяжело — порохом, табаком, мокрой резиной, коровой и мышами. В деревне у них есть и крысы. А яблоко точно было в кармане.
Не удержавшись, я наступил на оттиск сапога. Я и прежде делал это, да он не замечал — на мху, на траве, на мокрой глине. Уж на мокрой-то глине мог бы и заметить.
Он все не оборачивался, и я ушел с поляны. Из елочек глядел я, что он делает.
Он как бы проверил, у кого — больше?
Его след был значительно больше — шире и мощней. И спереди отпечатались кривые когти.
Судорожно озираясь, я ковырялся в патронташе — есть ли пули? Пули были. Две. Круглые. Подкалиберные. Шестнадцатого калибра. А у меня двенадцатый, но оба ствола — чеки. Шестнадцатый подходит как раз. Я перезарядил ружье. Прислушался.
Ни вздоха, ни треска сучка не слышал я, но слышал: он — пересекший след — рядом.
Я как-то все позабыл. Что-то надо было вспомнить. Что? Ах вон что — я ведь заблудился, я ведь заблудился и взошел на гривку, чтоб оглядеться. Я ведь решил возвращаться обратно по своим следам.
Расхотелось. Возвращаться обратно по своим следам расхотелось.
Но и подниматься на гривку к шуршащей траве, искать дорогу в незнакомом лесу казалось безнадежным. Я стоял на месте пересечения следов и пытался сообразить, что делать.
«Все это случайность, — торопливо думал я. — Случайно я его поднял, и он вышел на поляну за моей спиной. Он лег здесь в буреломе, среди выворотней-корней, но крепко еще не заснул. Куда уж тут заснуть! Господи, какая зима! Мокрая, вялая, тепловатая… Сиротская зима… Сиротская… так говорят, потому что тепло в такую зиму сироте. Не так жутко, не так холодно в старом дырявом пальто. Но что-то еще есть в этих словах — „сиротская зима“… Случайно я его стронул, и он вышел на поляну за моей спиной, постоял, примерил лапу к моему следу. Зачем? Может, пошутил? Вон, мол, какая у меня лапа. Пошутил и пошел своей дорогой. А я мог идти своей, возвращаться домой по старому следу. Не на гривку же снова лезть!»
Немного успокоившись, я перешел поляну и точно по старым своим следам ступил под густые елки. Здесь было мрачно, и я пошел скорее, чтоб сразу подальше уйти от опасного места.
Я не глядел по сторонам, но видел все. Все кусты, все стволы деревьев, все капли, падающие с веток, и свой черный след.
В темных, древних, обомшелых стволах чудилась угроза, хотелось поскорее выбраться из-под елок — я ускорил шаг и даже побежал.
Я выбежал в осинник на светлое место. Перевел дыхание и тут же его затаил.
Теперь уже не справа, а слева пересекали мой след когтистые оттиски. Как в первый раз, на поляне, он снова наступил на отпечаток моего сапога, словно проверяя — у кого же все-таки больше?
Из елочек глядел я, что он делает.
Он обернулся и сразу заметил мой след. Я думал — не заметит.
Человек с яблоком в кармане долго стоял у моего следа и все удивлялся, что моя лапа больше. Я видел, как он то подымал ногу, то опускал и ставил ее на мой след. Он даже не понимал, какую ногу примеривать — правую или левую?
Щелкнув ружьем, он вдруг пошел прямо на меня. Еще бы два шага, и я поднялся бы навстречу, но он вдруг свернул в сторону и побежал.
Человек с яблоком в кармане бежал, цепляясь за ветки. Иногда он останавливался, хотел спрятаться, затаивался. Спрятаться от меня невозможно. Даже если б он стоял, прижавшись к елке спиной, стоял, чуть дыша, мне хватило бы яблока у него в кармане.
В осиннике я снова наткнулся на его старый след. Много он напетлял по лесу. Чего искал?
Тот, кто гоняет зайцев, в такую глушь не забирается. Зайца больше на опушках.
А тот, другой, кто лает по-собачьи, по лесу ходит смело. Иногда только охватывает его ужас. Когда он чувствует, что я рядом.
— Дамка! — кричит он. — Дамка! Ко мне!
И лает по-собачьи.
Нарочно, чтоб я подумал, что он не один в лесу. Боится, что я на него нападу. А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.
— У кого же все-таки больше? Господи, ясно у кого… Но на человека они нападают очень редко. В крайнем случае. Только скотинники или инвалиды. Но, может, это и есть крайний случай? Ведь я его стронул, разбудил… Кажется, я и раньше видел эти следы на мокрой глине.
Я стоял у второго пересечения следов и думал, что же ждет меня впереди…
Дважды пересек он мой след и теперь бродил рядом, забегал вперед, подстерегал. Рядом он, совсем близко, я это чувствовал. А зяпах? Какой странный запах! От влажных елок будто от собачьей шерсти. И еще что-то… Да ведь не осина же… Вроде валенки… Черт, что еще за валенки?..
Чужим и равнодушным стал окружающий лес. Всегда терпеливый ко мне, он вдруг отдалился, распался на отдельные деревья, охолодел. Мертво стоял лес вокруг меня.
Старый мой след, хотя бы и дважды пересеченный, был теплее. За него можно было держаться.
«Нельзя стоять, — почему-то подумал я. — На месте стоять нельзя. Надо двигаться».
Я пошел вперед, придерживаясь старого следа. Вот-вот ожидал я увидеть багровую башку, а сбоку и сзади вздрагивали красные и серые ветки, двигались деревья, дрожали кусты. Рыхлый зеленоватый снег шуршал под сапогами, я пошел быстрее, быстрее — и побежал.
Скоро я оказался у лесного оврага, заросшего дудником и бересклетом. Старый след вел вниз, на дно.
«Гнилой овраг, — думал я. — Гиблый. Уж если ему нападать — здесь. Придется спускаться. Выбора нет — надо держаться старого следа. Если нападет спереди — это бы еще и ничего…»
Хватаясь за ветки и мелкие деревца, не таясь, с треском спустился я на дно оврага.
Ветка бересклета хлестнула в глаз. Стало так больно и горько, что хлынули слезы. На какой-то миг я полуослеп, а когда проморгался, потер глаза — сразу увидел на склоне оврага черные борозды, разодравшие и снег и землю под снегом.
На дне оврага борозды превратились в огромные следы, в третий раз пересекающие мой путь. На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было вроде бы уже ясно.
А ведь и вправду как-то неловко нападать на того, кто лает по-собачьи.
Но этот не лаял. Только всегда яблоко носил в кармане.
Можно или нельзя?
Можно нападать на того, у кого яблоко в кармане? Наверное, можно.
Я стоял на краю оврага, прислушивался. С треском, ломая ветки, он скатился в овраг и сразу затих. Спрятался.
И вдруг спереди, из глухариных болот, потянуло яблоком. Что такое?
Этот в овраге не шевелился, а из болот тянуло яблоком. Неужели их двое? Два человека с яблоком в кармане? Один спереди? Другой сзади?
Нет, он один — с яблоком в кармане. Он напетлял по лесу, и мне кажется — их двое. А может, он взял с собой того, кто лает по-собачьи? И просто второе яблоко положил в чужой карман?
Нет, это совсем разные люди, они не могут сговориться. А вдруг сговорились? Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху.
На этот раз он не мерил, у кого больше. Это было ясно.
Господи, какая зима! Вялая, серая, тепловатая!
Зимние дни поздней осени, когда так длинна ночь, когда мало дано человеку небесного света, я живу плохо. Хвораю, тоскую, места себе не нахожу.
Особенно тяжело бывает в городах — стеклянных и электрических.
А в деревне-то ночи еще длинней, еще бесконечней.
Конечно, и ему плохо сегодня, и ему тяжелы глухие дни, беспросветные беззвездные ночи. Но я-то тут при чем? Не я управляю светом небесным, не я гоню в лес ночь и мокрый снег.
А свету сегодня осталось совсем немного — полтора-два часа, а там стремительные сумерки и сразу — ночь. Надо выбираться из оврага и бегом — домой.
Я глядел на черные борозды, разодравшие снег на склонах оврага. Он, видно, спешил забежать вперед, перехватить меня, кое-как ставил лапу, вспарывал снег, выворачивал землю и опавшие листья.
Я смотрел на его следы и вдруг неожиданно пересчитал их: шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне.
Шесть, шесть и шесть!
Шесть на склоне, шесть на дне, шесть на другом склоне!
Боже мой! Как же я раньше не заметил! Шесть, шесть и шесть! А надо — восемь, восемь и восемь!
Сухолапый!
Однажды они сидели вместе на берегу реки и варили уху.
Тот, что лает по-собачьи, размахивал руками и кричал. Он показывал рукой на то место, где его подобрали. А этот, с яблоком в кармане, не двигался. Потом он достал из сумки много яблок.
Я отошел от них, не люблю того места.
Сейчас-то уж яблок нигде не найти.
Сухолапый!
Речка Муньга — утлый ручеек летом, разливается веснами широко и бурно. Сверху, из дальних мест, еловых боров, сплавляют по ней строевой лес.
Хорошему плоту по Муньге и весной не пройти, и бревна, не связанные в плоты, тупо плывут по течению, тычутся рылом в крутые берега, застревают на перекатах, громоздятся на отмелях. Молевой сплав.
Мужики из окрестных деревень, когда начинается сплав, занимаются этим отхожим делом — «ловят хлыста», приворовывают бревно-другое, кто на баньку, кто избу подрубить.
Туголуков подрядился срубить баньку и целую неделю «ловил хлыста».
Как-то утром с багром и топором он отплыл на лодке и только вышел на плес, увидел, что по реке плывет ком земли.
— Торф, что ли? — подумал Туголуков, — Торф плавучий?
Он подплыл поближе, вглядываясь в тумане в черную и багровую глыбу на воде. На плеск весла глыба разворотилась, и Туголуков увидел, что это не торф, а горболобая голова с прищуренными глазками.
То ли слишком сильно махнул Туголуков веслом, то ли течение Муньги хитро извернулось, но только голова и лодка сблизились.
И Туголукову показалось, что голова плавучая лезет по воде прямо на него.
— Ты куда, холера! — крикнул Туголуков и ткнул голову багром. Оттолкнуться, что ли, хотел?
Дальше все произошло просто.
Багор отлетел в сторону. И летел, как копье, и еще не успел вонзиться в воду — а страшная торфяная голова оказалась у борта лодки. Пятипалая лапа легла на борт.
Туголуков ударил по ней топором и вылетел из лодки, и лодка встала на дыбы.
Течение Муньги дотащило Туголукова до отмели, на которой громоздились бревна. Разбитую лодку нашли далеко внизу.
Туголуков долго болел, у него были сломаны рука и два ребра, а в окрестных лесах явился Сухолапый.
Сейчас уж яблок нигде не найти.
В заброшенных деревнях есть несколько одичавших яблонь, да они морозом побиты, черные стоят и летом, кривые. Редкая ветка зазеленеет, сбросит на землю два-три яблока.
Есть хорошие дички на овсяном поле. Когда поспевает овес, люди с ружьями делают на тех дичках тайники, прячутся в ветках. Мелкие яблоки дички, а сладкие.
А те яблони, что за заборами в деревнях, до тех мне не добраться.
Интересно, когда же он съест свое яблоко? Где бросит огрызок?
Я помню, один раз он даже и не съел его, так и протаскал весь день по лесу и домой унес. Неужели забыл про яблоко? Я в тот день близко к нему не подходил.
Теперь-то я понял, что он в лесу один.
Старый запах мешал мне. Старый запах был спереди, а он-то был сзади. Он сам шел навстречу себе, раньше прошедшему. А мне показалось, что их двое — два человека с яблоком в кармане.
Я вернулся немного назад и увидел, как он стоит на дне оврага.
Он стоял неподвижно и рассматривал мои следы. Если б поднял голову — увидел бы меня и, конечно, сразу бы выстрелил.
Я видел, что он готов стрелять сразу, и на всякий случай убрал голову. Скоро стемнеет, совсем скоро.
Я решил пройти по его старому следу и тут услышал его голос. Раньше никогда не слыхал.
Тот, кто лает по-собачьи, частенько кричит. Тот, что гоняет зайцев, кричит и трубит собаке, а этот не говорит ни слова. А тут — заговорил.
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
… Явился Сухолапый.
Конечно, это он. В одном прыжке — три следа, а нужно четыре. Два прыжка — шесть, а надо восемь.
— Восемь надо, — сказал вдруг я. — Не три надо, а четыре, не восемнадцать, а двадцать четыре.
Меня поразила эта неожиданная арифметика, и некоторое время я как-то тупо и вслух повторял эти числа: три, четыре, шесть, восемь…
Быстро темнело, неумолимо быстро, стремительно.
Собравшись с духом, я вылез из гиблого оврага и сразу же положил костер.
Я не выбирал сушняка, а валил в кучу все — мокрые сучья, гнилушки, все, что попадало под руку. Только нижние бесхвойные ветки елок положил под гнилье. Они-то, вечно сухие, выручали. Помогала и береста. Я драл ее с березок, и тяжелый дегтярный дым охватывал мокрые сучки и коряги, вспыхивала живая хвоя, наваленная в костер. Дым нехотя поднимался к небу, но неба не достигал, здесь оставался, в еловых верхушках.
— Сухолапый… Правая передняя у него перебита. Усохла. Сколько же лет прошло с тех пор? Четыре года. Четыре года с сухой лапой. Сохатого не взять… Ягоды да овес.
То, что Сухолапый скотинничает, заметили давно. Корову взять куда легче, чем сохатого. Но где корова-то? Где ее найдешь? А в стаде два пастуха да четыре быка. Редкую заблудшую дуру-коровенку Сухолапый брал сразу.
Исчезали шавки и шарики, но и волков развелось много. Десять лет не видали волчьего следа, и вдруг волк объявился. И много сразу — не одиночные, стаей.
Шавки и шарики — волчья, видимо, совесть, а вот Николай Могилев — неизвестно чья.
Мертвого, с разодранным горлом, с перебитым хребтом нашли его грибники. Натоптали вокруг грибники, всюду понамяли траву, наследили, а там и дожди начались, и неизвестно было, на чьей совести Николай Могилев, только метрах в трехстах заметили и след Сухолапого. То, что это зверь, а не человек, решили все и разом. Я-то не видел, ничего сказать не могу, но думал — рысь.
Родственники Николая Могилева накинулись на Туголукова.
Тогда, вынесенный с переломанными ребрами на берег, Туголуков рассказал, как ударил топором по корявой лапе, и с тех пор всякая заблудшая коровенка шла Туголукову в зачет. Встал за его спиной и Николай Могилев.
Били бедолагу Туголукова, деньги с него брали за коров, и он давал. Говорили про него, что он хотел эдак запросто добыть в воде гору мяса и накинулся с топором. Туголуков оправдывался, дескать, он думал, что это торф плавучий, и только оттолкнулся багром. Молчать бы ему, дураку, про торф, про багор, про башку плавучую. Никогда, ни в коем случае никому нельзя рассказывать про то, как плавает по воде торфяная башка.
Совсем плохо стало Туголукову после Николая Могилева. Тогда он затеял ходить в лес, искать Сухолапого. Он громко кричал на всю деревню, зачем идет в лес, кого хочет встретить, с кем посчитаться. Но, говорят, он лаял по-собачьи. Кто-то проследил и подслушал, как лает Туголуков. Такая уж была ерунда и ерундой бы осталась, бог с ними, с коровенками, но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
Яблоко по-прежнему лежало у него в кармане.
Зачем он говорит? Сгрыз бы яблоко. Не люблю, когда люди в лесу говорят. Говорить они должны в деревне, а в лесу — кричать. Они всегда в лесу кричат или шепчутся.
Он говорил недолго и скоро замолчал, и я вдруг вспомнил тот крик. Тогда кричал случайный человек, на которого прыгнула Сосновая Собака. Тогда был такой крик, что все разбежались, а кое-кто пошел на крик. И я пошел. Близко я не подходил, но знал, что случилось. Сосновая Собака прыгнула на случайного. Она оказалась тогда у нас, она приходит редко, а тогда оказалась.
Она лежала над тропой на сосновой ветке и поджидала кого-нибудь. Все знали, что она там лежит, и никто не пошел по тропе. Она лежала несколько дней и думала, что все позабыли, что она ждет. Но все помнили.
Тогда и появился случайный, и Собака не выдержала. Прыгнула.
На меня-то не прыгнет, но я все равно никогда не пойду туда, где лежит Сосновая Собака.
Сосновая Собака прыгнула на случайного и потом сразу ушла. Он долго лежал в лесу, и туда никто не подходил. На всякий случай и я ушел на Цыпину Гору, а когда вернулся — его уже не было.
Но был и Николай Могилев с разодранным горлом.
Говорили, говорили, что ходит Сухолапый за людьми, что за следом одиночным не раз видели и след Сухолапого. Ходит за спиной и вперед забегает. А зачем?
Ладно, хватит мне бегать. Теперь уж я не сдвинусь с места. Буду ждать у костра.
Сухолапый шел за мной и вперед забегал. Он ненавидел меня. Не только Туголукова, а всех вообще, любого человека. И меня. Он вперед забегал и ждал темноты.
Прижавшись к елке спиной, я глядел на костер. Он горел мелко, жалобно. Синие и желтенькие язычки лизали мокрые сучья, и несуразный дым стелился над маленьким огнем.
— Яблоко! — вспомнил я. — Что ж я его таскаю целый день?
Я достал из кармана яблоко. Это была крепкая скуластая антоновка, с зеленцой.
Никогда в жизни я не был особенным любителем яблок. Я знаю людей, которые только и думают, как бы яблочка куснуть, а я к ним спокоен. По случаю купил полмешка и день за днем — яблоко по яблоку — выбирал свои полмешка. Говорят, если каждый день съедать по яблоку, будешь потом когда-нибудь очень здоров.
Я куснул яблоко и услышал невдалеке — скрлллл… — так скрипит надломленное дерево — скрлллл…
Скрип заглох, и я задумался — куснуть ли еще разок, и снова — скрлллллл…
Бог мой, неужели скрллл?..
Скирлы, скирлы? На липовой ноге?
Скрипи, моя нога,
Скрипи, липовая.
И вода-то спит,
И земля-то спит,
И по селам спят,
По деревням спят…
— Сходи, старик, сходи по дрова.
И пошел старик по дрова.
А навстречу — медведь.
— Давай, старик, бороться.
Стал медведь старика ломать, а старик взял да и отрубил ему топором лапу.
Напугался медведь, что старик его всего порубит, и убежал в лес.
А старик принес медвежью лапу домой.
— Сварим, старуха, суп.
Содрали они с лапы кожу и сварили суп.
А медведь надумался и сделал себе липовую ногу.
Пошел в деревню.
Скрипи, моя нога, скрипи, липовая…
Напугались старик и старуха и спрятались под черные рубахи.
Спрятались под черные рубахи.
… А когда вернулся — его уже не было.
На дне оврага снова послышался треск, и я увидел, как человек с яблоком в кармане сквозь кусты продирается ко мне. Я отошел, а он вдруг начал ломать ветки, резать ножом березу. Потом появился дым.
Ветра не было, и дым передавался по каплям, мельчайшим каплям, которые пронизали воздух. Не люблю мокрый воздух. Вроде и дышишь и пьешь.
Снова заныла лапа, не от дыма, конечно, а сама по себе, и все это вместе — мокрый снег и сырой дым, боль в лапе — раздразнили меня.
Не ожидал я этого дыма. Человек с яблоком в кармане редко раскладывал костер — и то на опушке или у реки, а в глубине-то леса кому нужен огонь? Наверно, это огонь против меня.
А я не боюсь огня. Конечно, неприятно, если тебе в морду сунут горящую головешку. Но попробуй-ка сунь. Это еще надо успеть сунуть мне в морду горящую головешку.
В несколько прыжков приблизился я к костру, да зацепился случайно за скрипящую осину. Давно уже упала она и держалась на ветках сосны. Под ветром они раскачивались вдвоем — сосна и осина — мертвая и живая, терлись боками, и нудный такой, тоскливый звук раздавался в лесу.
Мне этот звук приятен. Я бы давно вывернул и сосну и осину, если бы мне не нравился звук. И лапа ноет, и осина скрипит — это как-то связано.
Я зацепился — и заскрипела осина. Раньше я не думал, что можно так дернуть ствол — и осина заскрипит. Я думал, это может только ветер.
Я попробовал еще раз, дернул — и она заскрипела.
Зря я так скрипел — ясно ведь, что ветра нет, и все-таки я еще поскрипел немного.
Потом осторожно пошел к огню.
Огонь был слабый, а дым огромный. Иногда за дымом даже не мелькало пламени.
Человек с яблоком в кармане стоял, прижавшись спиной к елке. Он достал из кармана яблоко и жевал его. Ружье стояло у елки стволами вверх.
Сейчас ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Спрятались под черные рубахи.
А медведь нашел их, взял да и съел.
Скрлллл… осина скрипит. Это не липовая нога, это — осина, гнилая дуплистая осина, которая упала, но не достигла земли, зависла в сосновых ветках. Я видел ее раньше и слыхал, как скрипит она под ветром.
Только сейчас-то к чему осине скрипеть? Ветра-то нет. Неужто Сухолапый?
Скирлы, скирлы на липовой ноге и, главное, черные рубахи, под которыми надо прятаться. Да ведь не спрячешься от ужаса под черную рубаху.
Костер разгорался туго, но жар его охватил мое лицо, пар пошел от мокрой телогрейки.
Я отставил в сторону ружье и стал доедать яблоко. Из головы никак не выходила осина, скрипящая без ветра. Что-то еще в этой осине было, кроме скрипа, а что, я не мог понять или вспомнить.
Боже мой, да ведь я давно знаю эту осину. Где же я заблудился? От осины с полкилометра до опаленных бугров, а там рядом и кишемская тропа.
Я даже засмеялся. Заблудился! Где я заблудился? Осина-то вот она. Пошел обратно по своим следам! Это, конечно, зима такая — тупая голова.
Если б я не поворотил с гривки назад — и не увидел бы следов Сухолапого.
Постой, как же так? Как Сухолапый догадался, что я блуждаю? Как он узнал, что я пойду обратно по своему следу? Нет, он не знал, он никак не знал, что я поверну назад. А может, он вовсе и не преследовал меня, а, напротив, от меня убегал?
Я его стронул, поднял, и он пошел туда, откуда я пришел. Там было тише, спокойней.
Шагов через двести он снова случайно попал на мой старый след, и в этот момент я уже шел обратно. Не шел — бежал!
Он услышал, как хрустят сучья у меня под ногами, — и сам побежал от меня. Неужели он побежал от меня?
В овраг он скатился на полном ходу — иначе не было бы таких глубоких борозд. Зачем ему спешить? С тремя лапами овраги надо пересекать осторожно. Убегал!
Хорошо, что я положил костер, теперь-то Сухолапый понял, что я успокоился. Сейчас он, наверное, спокойно возвращается на гривку, туда, поближе к берлоге.
Костер? А зачем мне костер? Мне он теперь не нужен.
Я быстро разбросал дымящиеся ветки, затоптал, завалил снегом головешки.
Закинув за плечо ружье, отошел от костра.
Сейчас уж ни ружья схватить, ни головешки сунуть он не успеет.
Он стоял по-прежнему у елки и протягивал к костру то одну руку, то другую. Вдруг он засмеялся и замахал руками. Схватил горящую ветку, отбросил в сторону, потом другую схватил ветку, сунул в снег. Пар и дым смешались, запахло мокрой гарью. Ногами разбрасывал он костер.
Схватив ружье, он отошел от костра. Он шел быстро, спокойно и уверенно, и шел прямо на меня. Я бы мог отойти в сторону, успел бы, но я не отошел.
Я встал на задние ланы, выпрямился.
Он увидел меня и должен был сейчас стрелять.
А яблоко-то свое он все-таки успел сгрызть. Глупо это — таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
Закинув за плечо ружье, я отошел от костра.
Я шел прямо к скрипящей сосне и вдруг увидел Сухолапого. Кажется, я заметил его первым.
Нет, не багровой в сумерках была его голова. Мне она показалась темно-зеленой, а глаза светлыми. Желтенькие, что ли?
Сухолапый вздрогнул и поднялся на дыбы.
Я тут же оборотился к нему спиной и пошел к скрипящей осине. Было всего несколько шагов. Раз, два, три, четыре… я дошагал до осины. Я не знал, остановиться мне или нет. Я остановился. Тронул осину рукой. Нет, не скрипит. Привалился к ней плечом, и слабо, слабо скрипнула где-то наверху ее макушка.
От осины я пошел дальше к опаленным буграм. Я не оглядывался.
Сумерки все тянулись, когда я оказался на кишемской тропе, и только когда вышел из леса, в поле настигла меня ночь.
Я уже перешел поле, когда услыхал далекий осиновый скрип.
Глупо это — таскать целый день яблоко в кармане и ни разу не откусить.
С братом Борей, дорогим моим братом Борей, мы плыли на лодке по реке Сестре.
Я ленился. Сидел на корме, шевелил босою ногой, подталкивал полуживых подлещиков, пойманных на манную кашу. Подлещики полуживые шевелились у моих ног в воде, которая всегда набирается во всякую приличную лодку.
Я-то ленился, шевелил полуживых подлещиков, а Боря — мой дорогой брат — серьезно наваливался на весла.
Боря спешил, торопился Боря, он боялся опоздать на автобус.
В том месте, где река Сестра проходит под каналом, то есть в том самом удивительнейшем месте, где пересекаются река и канал, и русло канала в бетонной оболочке проходит над живою рекой, — в этом самом месте я увидел на берегу реки небольшого роста беленькую собачонку.
Собачонка бежала по берегу, а мы с Борей плыли по реке.
Я ленился, Боря спешил, собачонка бежала.
От нечего делать, просто так, из чистого баловства я поманил собачонку пальцем, а после вытянул губы и издал специальный собачий звук, тот звук, которым всегда подманивают собаку. Звук этот записать буквами доволько трудно, он похож на эдакий всасывающий поцелуй. Если пытаться изобразить этот звук буквами, получится что-то вроде «пцу-пцу».
И вот я проделал это самое «пцу-пцу» и сидел себе лениво на корме.
Маленькая беленькая собачонка услыхала этот немыслимый звук, поглядела на меня с берега и вдруг бросилась в воду.
Ничего подобного ожидать я никак не мог.
Это ненормальное «пцу-пцу» я произнес нарочно, юмористически. Я подманивал собачонку, прекрасно понимая, что она подойти ко мне никак не может. Это самое «пцу-пцу» подчеркивало разницу наших положений: я — в лодке, а собака — на берегу. Нас разделяла бездна, то есть вода. Никакая нормальная собака в воду не полезет, если ее не подтолкнет хозяин.
Маленькая беленькая собачонка оказалась ненормальной. Она кинулась на первое приглашение, не раздумывая преодолевала бездну. Она плыла ко мне.
Когда она подплыла к лодке, я схватил ее за шкирку и втащил в судно. Маленькая беленькая собачонка чудовищно отряхнулась среди полуживых подлещиков.
Брат мой Боря бросил весла. Он должен был что-то сказать. Но он молчал, он не знал, что сказать. Мое беспардонное «пцупцу», реакция собачонки, ее плаванье, втаскиванье за шкирку и чудовищное отряхиванье — все это произошло мгновенно. Боря не знал, что сказать, а сказать что-то было надо. Старший брат в таких случаях всегда должен что-то сказать.
Я не знаю, что сказали бы в таком случае другие старшие братья, но мой гениальный брат думал недолго. Строго осмотрев собачонку, он сказал:
— Гладкошерстный фокстерьер.
Брат мой Боря спешил, торопился Боря. Мигом подогнали мы лодку к тому месту, где стоял на берегу ее хозяин. Мигом отдали хозяину трешку, мигом добавили еще рубль, мигом связали удочки и покидали в мешок подлещиков.
И вот мы уже бежали на автобус. Маленькая беленькая собачонка бежала за нами.
Автобус мчался по шоссе, мы бежали вдоль дороги. И нам, и автобусу надо было сойтись в одной точке, у которой уже толпился народ. Эта точка называлась «Карманово».
Автобус все-таки нас опередил. Он уже стоял, а мы еще бежали, но шофер-добряк видел нас, бегущих, и не торопился отъехать.
Мы добежали, мы ввалились в автобус, мы сбросили рюкзаки, мы уселись на эти особенные автобусные диванчики, мы устроились, и все пассажиры устроились, и мы могли уже ехать. Шофер почему-то медлил. Может быть, он прикуривал?
Я глянул в открытую дверь автобуса и увидел на улице, на обочине шоссе, маленькую беленькую собачонку, чью породу так верно определил Боря. Она смотрела в автобус. Шофер медлил или прикуривал. Мы уже сбросили рюкзаки и сидели на особенных автобусных диванчиках. Мы отирали мгновенный пот. Боря уже не спешил, он не опоздал. Шофер все прикуривал. Собачонка смотрела в автобус, на меня.
Просто так, от нечего делать, по-лентяйски я сделал губами тот самый немыслимый и беспардонный звук, то самое «пцу-пцу», о котором я уже рассказывал. Маленькая беленькая собачонка ринулась в автобус, мигом спряталась под тот особенный автобусный диванчик, на котором сидел я, и затаилась у моих ног.
Пассажиры автобуса заметили это, но сделали вид, что ничего не заметили. Шофер прикурил, двери закрылись, и мы поехали.
Брат мой Боря должен был что-то сказать. Мое вторичное малопардонное «пцу-пцу», которое привело к известному результату, удивило его. Удивило его и поведение маленькой беленькой собачонки, которая сидела сейчас у моих ног под тем особенным автобусным диванчиком.
Брат мой Боря, мой единственный братик, сказал:
— Гладкошерстные фокстерьеры, — сказал он, — встречаются реже, чем жесткошерстные.
Так и не говорил Боря ничего более, пока мы тряслись в автобусе. Он долго оставался автором этих двух гениальных фраз.
Но когда мы сели в поезд, в электричку, в городе Дмитрове и когда маленькая беленькая собачонка устроилась у моих ног под той особенной деревянной лавочкой, Боря сказал фразу малогениальную.
Я вначале ее даже не услыхал, я надеялся, что он не станет ее повторять, я думал, он понимает, что ему никогда в жизни не надо говорить малогениальных фраз.
Но Боря-чудак все-таки повторил ее.
— А что скажет отец? — повторил он.
Что скажет отец, знали, конечно, все. Знал я, и знал мой брат Боря. Все жители нашего дома у Красных ворот знали, что скажет отец.
Отец мой, мой дорогой отец, которого давно уже нет на свете, не любил домашних животных. Он не любил никаких домашних животных, кроме, конечно, лошадей. Он обожал лошадей, и страсть к лошадям погубила в нем возможные страсти к другим домашним животным. Он не любил никаких домашних животных, и особенно свиней.
Отец мой в юности, далеко-далеко, в той деревенской своей юности, когда он и не знал, что такое город, в той юности отец имел лошадей.
Сам он их, конечно, не имел, их имел его отец, то есть мой дед. А мой отец пас этих лошадей и гонял их в ночное. На ночь уводил он их из деревни в лес или в поле и пас их, а на рассвете пригонял в деревню. Он не должен был при этом спать, он должен был пасти лошадей. Но он мечтал поспать.
И он привязывал лошадей за веревку к собственным рукам и спал, а они паслись и таскали моего отца на этой веревке по лугам и полям. А он спал. Ему даже нравилось так спать на траве, когда пасущиеся лошади таскают его на веревке.
Однажды он проснулся, подергал за веревку и почувствовал, что лошади здесь, только как-то они «туго стоят». Отирая свои глаза, он взялся за веревку и, перебирая ее руками, пошел к лошадям. И он увидел, что веревка привязана к дубу, а лошадей нету. Лошадей не было, их украли цыгане, а веревку привязали к дубу, пока спал отец мой на траве.
Эта история была решающей и роковой в его жизни.
Потеряв лошадей, отец мой — тогда еще очень молодой человек — напугался. Были утрачены две лошади — кормильцы огромной семьи, и отец не решился явиться под глаз своего отца — моего деда. Он сбежал и после долгих странствий оказался в Москве, где и встретил мою маму.
Потом-то отца моего простили, потом-то из Москвы он пытался помочь моему деду, и все-таки эта история была роковой. Никакая московская помощь не может заменить двух лошадей — кормильцев огромной семьи.
Итак, отец мой не любил никаких домашних животных и особенно свиней. Он обожал только лошадей, но он не имел права обожать их вблизи, он их обожал издали. Сердце его радовалось, когда по улицам Москвы проезжала конная милиция.
Отец смеялся от души, когда видел конную милицию. Его удивляло, как же это так — милиция и вдруг лошади, — это несовместимо. Но это совмещалось на улицах Москвы, особенно когда играли футбольные команды ЦДКА — «Динамо». Тогда бывало отчего-то особенно много конной милиции.
Когда играли «Спартак» — «Торпедо», никакой конной милиции не бывало вовсе. Отчего это происходило, москвичи не понимали.
Отец обожал лошадей. Страсть к другим домашним животным совершенно отсутствовала в его душе, и всем ясно было, что скажет отец, когда увидит маленькую беленькую собачонку, которую он пока не видел и которая сидела пока в электричке Дмитров — Москва у моих ног.
Отец не сказал ничего.
Он даже как будто не заметил маленькой беленькой собачонки. Он был потрясен теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете. И еще он был потрясен событиями, которые происходили в нашей семье.
Потрясенный этими событиямя, отец не заметил никакой маленькой беленькой собачонки. То есть никто не заметил, что он ее заметил, кроме, конечно, меня. Я-то прекрасно понял, что отец собачонку видит, но ему, потрясенному многими потрясающими событиями, просто не пристало ее замечать.
Все ожидали, что отец начнет говорить насчет собачьего духу, которого чтоб не было, а он подошел ко мне и негромко сказал:
— Сам.
Повернувшись ко мне спиною, он прошел в кабинет.
Ожидая, что отец скажет насчет духу, которого чтоб не было, никто вначале не понял, что он имел в виду, говоря «сам». Это слово не слишком связывалось с домашними животными.
Но я все понял. Я понял, что «сам» — это я сам. Раньше я был не сам, а теперь сделался сам в связи с теми потрясающими событиями, которые происходили тогда на белом свете и в нашей семье.
Раньше я был младший ребенок, а теперь сделался «сам», и маленькая беленькая собачонка — первый признак моего нового положения. А раз я сделался «сам», я имею право заводить хоть маленькую беленькую собачонку, хоть жеребца, но все это — на мне. Сам пою, сам кормлю, сам воспитываю, сам за все отвечаю. Сам.
Отец сказал «сам», повернулся и прошел в кабинет, а родственники минуты две думали, что означает его фраза, столь короткая и простая. А на третью минуту все отвлеклись от меня, от слова «сам» и от маленькой беленькой собачонки, которая стояла в коридоре, тесно прижавшись к моей ноге.
На третью минуту мы были забыты. Все в нашей семье были заняты событиями, которые происходили тогда в мире и в нашей семье. В мире происходили тогда события, которые всем известны, а в нашей семье женился Боря. Три дня оставалось до его свадьбы.
Нас позабыли, нас отправили спать, а сами на кухне долго еще обсуждали то, что должно было произойти через три дня.
Глубокой ночью Боря вошел в комнату, где я пытался уснуть и где спала, посапывая, у меня под кроватью маленькая беленькая собачонка.
— Как ее звать-то? — спросил Боря. — Как ты хочешь назвать зту собачонку из группы терьеров?
— Знаешь, — сказал я, — мне хочется назвать ее Миледи.
— Миледи? — удивился Боря.
— Миледи, — признался я.
Я тогда очень любил эту книгу, «Три мушкетера», и давно уже решил, если у меня будет собака, назвать ее Миледи.
— Миледи, — сказал Боря. — Красивое имя. Только извини, братишка, это имя собаке никак не подходит.
— Почему же? — замирая, спросил я.
— Потому что это явный Милорд.
С братом Борей, дорогим моим братом Борей творились чудеса. Боря бледнел на глазах, он бегал по городу и по квартире, он разговаривал по телефону на английском языке. Меня и собачонку он вовсе не замечал, и я понял, что надо потерпеть, надо переждать, пока кончится его гениальная свадьба и Боря придет в себя и вернется ко мне и к маленькой беленькой собачонке.
Боря бледнел, звонил по-английски, а я присматривался к собачонке, которая внезапно получила наименование Милорд.
Я всю жизнь терпеть не мог маленьких беленьких собачонок. И в особенности тех, у которых были такие розовые глазки, принакрытые бровками.
Розовые, розовые, розовые глазки!
Из-за вас
в который раз
хожу на перевязки.
Я не понимал, как можно ходить на перевязки из-за такой чепухи.
Беленьких собачонок с розовыми глазками я не считал собаками. Для меня это были бегающие шампиньончики.
Я питал страсть к гончим псам, к благородным сеттерам — ирландским и гордонам, я уважал дратхааров, преклонялся перед западносибирской лайкой.
Впрочем, Милорд не был таким уж маленьким и беленьким. Его нельзя было назвать шампиньончиком.
Для фокстерьера у него был хороший рост, а белую его рубашку украшали черные и коричневые пятна. Одно ухо — черное, а вокруг глаза расширялось коричневое очко, симпатично сползающее к носу. И никаких розовых глазок — осмысленные, карие, с золотинкой.
И все-таки для моих широких собачьих воззрений Милорд был мелковат. Его можно было назвать словом «кобелек», и это меня огорчало. Чего уж там — «кобелек», надо бы — «кобель».
Боря, братик мой дорогой, по телефону говорил на английском языке для секретности обстановки. Но мне ясно было, что говорит он со своей воздушной невестой, которая этот язык понимает, а мне надо пока обождать. И я ждал, размышляя, совпадает ли Милорд с широтой моих собачьих воззрений? Не шампиньончик ли он? Все-таки я приходил к выводу, что он хоть и кобелек, но не шампиньончик.
Странно все-таки это получилось, что у меня объявился Милорд.
Мое беспардонное «пцу-пцу» почему-то показалось ему столь замечательным, что он, не раздумывая, бросился в воду. Не обещал ли я ему чего-нибудь лишнего, когда исторгал этот немыслимый звук?
Но что, собственно, обещает собаке человек, когда произносит «пцу-пцу»? Да ровно ничего, кроме сухарика и легкого потрепывания за ухо. И Милорд получил это сразу же, в лодке. На всякий случай он побежал за мной к автобусу, ожидая, не перепадет ли ему еще чего-нибудь.
И ему перепало второе «пцу-пцу», решающее. И он ринулся в автобус.
Он выбрал меня, он порвал с прошлым. И я принял его.
Судьба точным движением свела нас в одной точке.
Самое же удивительное было то, что отец сказал «сам». Это слово подтверждало точное движение судьбы. Она свела нас в одной точке в тот самый момент, когда Милорду был нужен я, мне — он и когда отец не мог ничего возразить.
Судьба точным движением свела нас в одной точке, и точку эту надо было понемногу расширять. Брат мой Боря разговаривал по-английски, а мы расширяли точку. Впрочем, пока не до безумных размеров. Мы гуляли у Красных ворот.
У Красных ворот стоял наш дом — серый и шестиэтажный, эпохи модернизма. Но не в серости его и шестиэтажности было дело. Важно было, что он стоял у Красных ворот.
Я гордился тем, что живу у Красных ворот.
В детстве у меня была даже такая игра. Я выбегал к метро и спрашивал у прохожих:
— Ты где живешь?
— На Земляном или на Садовой, — отвечали прохожие.
— А я у Красных ворот.
Это звучало сильно.
Обидно было, конечно, что никаких ворот на самом деле не было, не существовало. Они стояли здесь когда-то давно-давно, а теперь на их месте построили станцию метро. Эта станция, построенная в эпоху серого модернизма, могла сойти и за ворота, но то были ворота под землю, а ворота под землю никогда не могут заменить ворот на земле.
Не было, не было Красных ворот, и все-таки они были. Я не знаю, откуда они брались, но они были на этом месте всегда. Они дажс как будто разрослись и встали над метро и над нашим домом.
Гениальная свадьба моего брата Бори разыгралась не на шутку.
Стол был завален невиданным количеством куриных ног и салатов. Всюду сияли фрукты.
Известный в те годы в Москве гитарист-хулиган Ленечка играл на гитаре «чесом» «Свадебный марш» Мендельсона. У рояля строго безумствовал маэстро Соломон Мироныч.
Было много гладиолусов.
Невеста с божественным именем Ляля была воздушна.
Крик «горько» бушевал как прибой, плавно переходя временами в «Тонкую рябину».
Боже, кого только не было на этой сногсшибательной свадьбе! Были, конечно, и Голубь, и Литвин. Был величайший человек нашего дома, а впоследствии дипломатического мира, блистательный Сережа Дивильковский. Была Танька Меньшикова, были Мишка Медников и Вовочка Андреев… Нет, постой, Вовочки вроде не было. А кто же тогда играл на аккордеоне-четвертинка?
А вот Бобы Моргунова не было. Боба должен был бы быть на моей свадьбе, которая впоследствии не состоялась.
Ну уж а Витька-то был. Как же не быть Витьке-то по прозвищу Старик?! Был Витька, был!
Со двора в открытые окна врывался свист шпаны. Шпана свистела весь вечер, но это было слишком. Я уже вынес ей три бутылки портвейна, сала и пирогов.
После полуночи послышались крики:
— «Мальчик веселый»! «Мальчик веселый»!
Это на эстраду вызывали меня. Это означало, что «Темная ночь» и «Бесамемуча» уже отгорели. Требовался «Мальчик веселый», и я вылетел под свет свадебных прожекторов.
Маэстро Соломон Мироныч ударил вступление, гитарист-хулиган прошелся «чесом», Боря ласково улыбнулся мне.
Эту песню про веселого мальчика меня заставляли петь всегда. Считалось, что я пою ее изумительно и особенно с того места, где начинается «Ай-я-яй». Эту песню я люто ненавидел и особенно с того места, где начиналось «Ай-я-яй».
Но вступление было сыграно, Боря улыбнулся, а я никогда в жизни не мог его подвести.
Лихо надета набок папаха,
Эхо разносит топот коня, —
начал я тоненьким голосочком, в котором чувствовался некоторый грядущий топот копыт, –
Мальчик веселый из Карабаха,
Так называют люди меня.
И далее следовало чудовищное по своей безумной и неудобоваримой силе «Ай-я-яй».
Меня слушали недоверчиво и тупо, как вообще слушают подростков-переростков, но я-то понимал, что на предпоследнем «яй» слушатели лягут. И слушатели это недоверчиво понимали и тупо хотели лечь, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они легли.
И они еще лежали, когда я предложил им:
Пейте, кони мои!
Пейте, кони мои!
Лежащих надо было поднимать, надо было их напоить, и им самим хотелось подняться и напиться, только лишь бы я это сделал. И я это сделал, и они поднялись и напились, и каждый второй из них чувствовал себя вороным конем.
Рухнул аплодисмент, кони кинулись к влаге, мелькнуло несколько гладиолусов, а я уже и сам-то ничего не понимал. Понимал только, что уже утро, рассвет, что, держа в руках бутылку мадеры, меня и Милорда ведет к себе ночевать Ленечка, известный в те годы в Москве гитарист-хулиган.
Боря, мой единственный брат, уехал от нас навечно. Он уехал к своей воздушной невесте, к которой мы так спешили тогда с подлещиками и с Милордом. А мне этого не сказали, что Боря уехал навечно, я думал, что ненадолго, как будто в военный лагерь, на переподготовку. И я его ждал ежедневно, потому что жить без него я никогда в жизни не мог.
Иногда Боря вдруг приезжал и ласково смотрел на меня, расспрашивал про Милорда и про те другие важные дела, которые мне предстояли, но родители быстро перехватывали у меня брата и долго разговаривали с ним, и Боря уезжал.
И все изменилось в жизни, все изменилось, но я еще не понимал, что все изменилось, я толковал себе, что Боря как бы в военном лагере на переподготовке.
А Боря жил теперь у Ляли. И это было далеко от Красных ворот. Он жил теперь на Смоленском бульваре.
И если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу налево — можно дойти пешком до Смоленского бульвара. А если долго-долго, полдня, идти по Садовому кольцу направо — тоже можно дойти до Смоленского бульвара.
В метро и в троллейбус с Милордом меня не пускали, и мы ходили по Садовому — то налево, то направо — и всегда добирались до Смоленского бульвара.
Самое удивительное, что никакого бульвара на Смоленском бульваре не было. Там, на Садовом кольце, стояли только серые и желтые дома. И все-таки он был, был там бульвар. Были и деревья и листья, только не было их видно, как не было видно и наших Красных ворот.
Боря меня ласково встречал, и Ляля кормила воздушным обедом, а мне уже пора было домой, на обратную дорогу оставалось полдня.
От Смоленского бульвара я шел по Садовому кольцу к Красным воротам, и мне казалось, что я потерял брата. Тогда я еще не понимал, что брата потерять невозможно.
Милорд — вот кто меня веселил.
Он был умен, а следовательно, интеллигентен. Ни о чем я не просил его дважды, и он меня ни о чем не просил и никуда не просился. Он просто жил рядом со мной, как небольшая тень у правого ботинка.
Рано утром, вставая с кровати, я опускал на пол босые ноги, и тут же из-под кровати вылезал Милорд и лизал меня в пятку. Он не бегал бешено по комнате, радуясь моему пробуждению, он просто сидел рядом с босою ногой, которая постепенно становилась обутой.
Далее мы двигались вместе — я и Милорд у моего ботинка. Раньше я и сам двигался возле ботинка старшего брата, а теперь, когда Боря уехал, у моего ботинка появился Милорд.
Произошла замена, и я пока не понимал, что лучше: самому двигаться у некоторого ботинка или двигать своим ботинком, у которого некто двигается.
Я все-таки желал двигаться у Бориного ботинка, и одновременно пускай бы у моего ботинка двигался Милорд.
Но этого мне не было дано, и спасала только мысль о военной переподготовке.
После завтрака мы с Милордом отправлялись во двор.
Утром во дворе совершенно не было никакой шпаны, и мы с Милордом вдвоем гуляли у фонтана.
От нечего делать я учил Милорда стоять у меня на голове.
Дело это было сложным. Прыгнуть прямо ко мне на голову Милорду не удавалось — не допрыгивал, и в конце концов я подсаживал его на верхнюю гипсовую розу фонтана, и Милорд перебирался с нее ко мне на голову. В те годы я носил довольно-таки крепкую кепку, которая помогала в наших опытах.
С Милордом на голове гулял я у фонтана, поджидая хоть какой-нибудь, хотя бы мелкой шпаны.
Но тут с третьего этажа моя тетушка начинала громко через форточку на весь двор называть по имени мое имя. Она всячески намекала на те важные дела, которые мне предстояли и которые в будущем должны были провести резкую грань между мной и уличной шпаной.
Голова и ботинок — вот предметы, которые я предоставил Милорду, но частично голова моя была занята и другими предметами. Я готовился в институт.
Все в нашем дворе, конечно, понимали, что в институт мне в жизни не поступить. Понимал это я, понимал это и брат мой Боря, понимали школьные учителя, разве только Милорд ничего не понимал. Но, пожалуй, даже и он догадывался, что человек, который носит на голове гладкошерстного фокстерьера, вряд ли поступит в педагогический институт.
Но жил на свете Владимир Николаевич Протопопов, который не понимал, что я не поступлю. Он понимал, что я поступлю, и мне было неловко знать, что я провалюсь и подведу Владимира Николаевича Протопопова.
Владимир Николаевич был великий учитель. Превратить двоечника в троечника для него было пара пустяков. Один только вид Владимира Николаевича — его яростная борода и пронзительный взгляд — мгновенно превращал двоечника в троечника.
Когда же Протопопов открывал рот и слышались неумолимые раскаты, новообретенному троечнику ничего в жизни не оставалось, кроме последней мучительной попытки превращения в четверочника.
— А дальше уже от бога, — решал обычно Владимир Николаевич.
Брат мой Боря, тяжелейший в те времена двоечник-рецидивист, рассказывал, как Владимир Николаевич Протопопов впервые вошел к ним в класс поздней осенью сорок шестого года.
Дверь их класса вначале сама по себе затряслась.
Она тряслась от волнения и невроза. Она чувствовала, что к ней кто-то приближается, а кто — не понимала. У нее дрожали зубы, ее бил озноб, и с грохотом наконец дверь распахнулась.
Мохнатейшая шапка-ушанка, надвинутая на самые брови, из-под которых блистали пронзительные стальные глаза, возникла в двери — и явился Протопопов.
Он был, как я уже подчеркивал, в шапке, а на правом его плече висел рюкзак. Кроме того, он был в черном костюме и в галстуке, но именно шапка и рюкзак вспоминались впоследствии, а галстук и костюм позабылись.
Стремительным и благородным каким-то полушагом-полупрыжком Владимир Николаевич достиг учительского стола и грозно провещился:
Как с древа сорвался предатель ученик…
Ученики, которые успели встать, чтоб поприветствовать учителя, остолбенели у парт своих, те же, что встать не успели, так и замерли в полусидячем-полустоячем положении.
Владимир Николаевич между тем впал в тяжелейшую паузу. В глазах его было предельное внимание. Он явно следил, как срывается ученик-предатель с воображаемого древа и летит в бездну.
Бездна эта была бездонна, и поэтому пауза могла тянуться сколько угодно. И всем ясно было, что, пока летящий предатель не достигнет чего-нибудь, обо что можно вдребезги расшибиться, Протопопов будет следить за его полетом.
И тут послышался страшный удар. Это Протопопов обрушил с плеча на стол свой рюкзак.
И всем ясно стало, что предатель достиг чего-то и расшибся вдребезги. Это была мгновенная и страшная смерть.
Протопопов протянул было руку к шапке, хотел было снять ее, но раздумал.
После смерти образовалась пустота.
В пустоте же этой медленно начинало что-то копошиться, зашуршало что-то, а что — было непонятно.
— Диавол прилетел, — прошептал Протопопов. — К лицу его приник.
И Владимир Николаевич отвернулся от этой картины, ему неприятно было видеть все это. Но объяснить происходящее было все-таки необходимо, и он сделал это крутыми и сильными словами:
… Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
Владимир Николаевич пошарил многозначительно в рюкзаке и вытащил из него австрийский обоюдоострый штык, потом достал буханку хлеба и снял, наконец, шапку. Взрезал штыком буханку и начал есть хлеб.
Ученики окончательно окоченели.
Они не поняли ничего, кроме того, что столь знакомое им слово «ученик» неприятно сочетается со словом «предатель». А некоторые ребята попроще и дело поняли просто: если они будут плохо учиться — «диавол» будет в них «жизнь дхать». Борода же Владимира Николаевича, в которой исчезала краюха хлеба, всем без исключения представилась вратами, ведущими в «гортань геенны гладной».
Владимир Николаевич, поедая хлеб, лукаво поглядывал на учеников и бормотал, кивая кое на кого из класса:
Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…
Окоченевшие ученики немедленно почувствовали себя гагарами, и многим мучительно захотелось, чтоб наслажденье битвой жизни сделалось им доступно.
Владимир Николаевич разглядывал класс и кое-кому неожиданно подмигивал. Подмигнул он и моему брату Боре. И Боря тогда понял, что еще не все потеряно, что ему, может быть, удастся вырваться из семейства гагар.
Некоторые же ученики, наверно, из тех, кому Протопопов не подмигнул, сделались недовольны, что учитель на уроках хлеб ест. И тогда Владимир Николаевич встал и мощно раздробил недовольство:
А судьи кто? — За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима…
Владимир Николаевич совершил чудо.
Он вырвал моего брата Борю из семейства гагар-рецидивистов и направил Борины стопы в более высохие отряды пернатых, туда, поближе к уровню вальдшнепов и лебедей.
Он совершил чудо, а сам ушел из школы, в которой учился мой дорогой Боря, а затем я.
Радость моих родителей по поводу того, что Боря выбрался из гагар, омрачалась тем, что я еще болтался в гагарах. Считалось, что только Владимир Николаевич может поставить меня на крыло, и он взялся за это тяжелейшее дело.
Поздним вечером, часов в одиннадцать, я выходил из дому. Я шел к Владимиру Николаевичу Протопопову.
От Красных ворот, которые стояли над метро и над нашим домом, я шел по Садовой-Черногрязской к Земляному валу, там сворачивал налево, и вот уже школа в Гороховом переулке. Здесь-то и дробил Владимир Николаевич твердыню моего гагарства, приобщал меня к уровню полета вальдшнепов.
Делал он это ночью. Днем у него не было никакого времени, и, кроме того, он считал, что ночью гагарство мое дает слабину.
Когда я приходил, Владимир Николаевич сидел обыкновенно в пустой учительской и проверял тетради.
Заприметив меня, он смеялся весело, от всей души и бил меня в грудь кулаками. И я смеялся, уворачиваясь от довольно-таки тяжелых ударов, которыми приветствовал меня мой учитель.
Настучавшись в мою грудь и раскрыв таким образом душу мою для знаний, Протопопов заваривал сверхкрепчайший чай и набивал трубку «Золотым руном» в смеси с табаком «Флотским».
И мы начинали пить чай.
Владимир Николаевич учил меня, как набивать трубку и как заваривать сверхкрепчайший чай, и ему нравилось, как я справлялся с этой человеческой наукой.
Потом Владимир Николаевич снова начинал проверять тетради, а я ему, как мог, помогал.
В этом и был главный смысл ночного протопоповского урока: мне, потенциальному двоечнику и другу гагар, великий учитель доверял проверку сочинений, авторы которых, возможно, бывали и старше, и грамотней меня.
Одним махом Протопопов убивал многих зайцев.
Он не только выжимал до предела скудные мои знания, не только напрягал внимательность, обострял ответственность и возбуждал решительность, но и внедрял в меня некоторые сведения из проверяемых мною же тетрадей. А когда я поднаторел, Владимир Николаевич убил еще одного зайца: я немного все-таки облегчал гору его тетрадей.
Он доверял мне даже ставить отметки — двойки и четверки. Тройки и пятерки он ставить не велел. И в этом заключалась любопытная его мысль.
Он, конечно, понимал, что мне, как другу гагар, двойки несимпатичны. Я и вправду их очень не любил и всегда старался «натянуть на тройку». Мне казалось преступным ставить двойки бедным гагарам из другой школы. Если уж я ставил двойку — это был трагический, но, увы, бесповоротный факт. Оставалось только снять шапку.
Тройки Протопопов за мною перепроверял, а пятерки всегда считались от Бога, и тут Владимир Николаевич должен был глянуть сам.
Ну а четверка — пожалуйста. Четверку он мне доверял, тут наши мнения никогда не расходились, и я гордился этим.
Проверив тетрадки, я раскладывал их на четыре кучки — двойки, тройки, четверки и пятерки.
— Учитель! — шутил тогда Владимир Николаевич и бил меня в грудь кулаком. — Перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени…
И тут он перепроверял за мной тройки и пятерки. Наткнувшись на какую-нибудь мою глупость или недоразумение, он недовольно бурчал:
— Гагарство… — И ногтем подчеркивал то место в тетради, где находилась моя глупость или недоразумение.
Глупость моя или недоразумение никогда не сопровождались протопоповским кулаком. Кулак был от радости, от счастья, а тут вступал в силу ноготь. Он упирался в то место тетради, где я допустил гагарство, а если я ничего не понимал, сопровождался жесткими ногтеобразными словами.
Потом я засыпал наконец на кожаном учительском диване и, просыпаясь иногда, видел, как сидит мой учитель за столом, пьет чай, курит трубку и все проверяет, проверяет бесконечные тетради, и сверкают его добрейшие стальные глаза. Владимир Николаевич Протопопов не спал никогда.
Как-то зимней метельною ночью и на меня напала бессонница, а в бессоннице пришло вдруг некоторое озарение, и я написал стихи:
Метели летели,
Метели мели,
Метели свистели
У самой земли…
Владимир Николаевич смеялея, как ребенок, колотил меня в грудь кулаками, а потом вдруг вскочал, в каком-то чудовищном мгновенном плясе пронесся по учительской, напевая:
Летели метели
В розовом трико!
Я был потрясен. Меня поразило, как Владимир Николаевич неожиданно восплясал. Удивляло и то, что кто-то уже написал про метели, значит, озарение мое было не в счет и все это пахло недопустимым гагарством.
Были однажды поздние дни мая.
Владимир Николаевич под утро разбудил меня. Полусонного подвел к окну. В сизом школьном окне виднелись пасмурные в утренних сумерках ветки тополя, скользкие от росы листья.
Мы смотрели в окно.
Владимир Николаевич задумался и даже немного обнял меня, чего никогда раньше не делал. Потом спохватился и ударил кулаком в грудь.
— Был утренник, — сказал он. Помолчал. Продолжил: — Сводило челюсти…
Я уже ожидал удара в челюсть, но снова получил в грудь.
… И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.
Крепкий удар, завершающий строфу.
Так Владимир Миколаевич Протопопов вколачивал в меня поэзию.
Итак, в нашем дворе все понимали, что в институт мне сроду не поступить.
Понимал это я, понимал это мой брат Боря, понимали школьные учителя. Не понимал только Владимир Николаевич Протопопов. Он понимал, что я поступлю, и я поступил.
Шквал и шторм обрушились тогда на меня. Сердце мое трещало от семейного счастья, грудь гудела от протопоповских кулаков, шпана свистела в окна, брат мой Боря ласково улыбался, гитарист-хулиган играл «чесом», у рояля безумствовал маэстро Соломон Мироныч, а на голову мне то и дело вспрыгивал Милорд, который к этому моменту научился летать.
Надо сказать, что проблема полета домашних животных никогда особенно не занимала меня, а в период подготовки к экзаменам я не мог уделять этому делу никакого времени.
Просто-напросто, отбросив учебники, я выходил с Милордом к фонтану.
К нам присоединилось и некоторое третье лицо — тонкий кожаный поводок, который я пристегивал к ошейнику собаки. Дома пристегивал поводок, у фонтана отстегивал.
Поводок был необязателен. Милорд сам по себе ходил у моего ботинка. Но все приличные владельцы собак имели поводки. Поводок считался важным звеном, связывающим человека с собакой, и я это звено имел.
Это кожаное тоненькое, но крепкое звено Милорд ненавидел. Он не понимал его смысла. Он считал, что нас связывает нечто большее.
Как только я отстегивал поводок у фонтана, Милорд немедленно принимался его грызть.
Это сердило. Я не мог каждый день покупать связывающие нас звенья. И я старался отнять у Милорда кожаное изделие.
Уступчивый обычно Милорд оказался здесь на редкость упрям. Я не мог выдрать поводок из его зубов. Фокстерьеры вообще славятся мертвой хваткой, и Милорд поддерживал эту славу изо всех сил.
С мертвой хватки и начались необыкновенные полеты Милорда.
Однажды у фонтана он вцепился в поводок особенно мертво. Так и сяк старался я расцепить его зубы и спасти поводок. Многие жители нашего двора повысовывались в окна, потому что у фонтана слышалось грозное рычанье и мои крики в стиле: «Отдай! Отцепись!»
Оконные зрители раздразнили меня, я дергал поводок все сильнее. Милорд же все сильнее упирался и сквозь зубы рычал.
Я затоптался на месте, туго натянув поводок, закружился, и Милорду пришлось бегать вокруг меня. Я затоптался быстрее — Милорд не успевал переставлять ноги, они уже волочились и вдруг оторвались от земли.
Низко, над самой землею летал вокруг меня Милорд. Он рычал, но поводок изо рта не выпускал.
Я кружился все быстрее, Милорд подымался в воздухе все выше и скоро достиг уровня моей груди.
Голова у меня у самого уже закружилась, но я поднял его в воздух еще выше, и вот он летал на поводке в воздухе высоко у меня над головой.
Зрители остекленели в окнах.
Никогда в жизни ни одна собака не летала еще в нашем дворе вокруг фонтана.
Наконец чудовищная центробежная сила разжала мертвую хватку, Милорд отпустил поводок и, подобно лохматому и рычащему булыжнику, выпущенному из пращи, полетел от меня над фонтаном.
Он врезался задом в окно первого этажа, которое, впрочем, было затянуто крепкой стальною противофутбольной сеткой.
Отпружинив от сетки, Милорд снова ринулся ко мне, вцепился в ненавистный поводок, и я снова закрутил его над фонтаном.
Необыкновенные полеты гладкошерстного фокстерьера сделались любимым зрелищем мелких жителей нашего двора и крупной уличной шпаны. Когда мы гуляли у фонтана, вокруг нас всегда топтались темные типы с просьбою «повертеть Милорда». Я же, отупевший от собственных успехов, частенько уступал их просьбам.
Я раздразнивал Милорда поводком, давал ему покрепче ухватиться и начинал, как волчок, крутиться на месте, постепенно отрывая собаку от земли.
Иногда мне удавалось угадать момент, когда чудовищная центробежная сила должна была вот-вот победить мертвую хватку, и я постепенно опускал собаку на землю. Большей же частью этот момент угадать мне не удавалось, и чудовищная центробежная сила побеждала мертвую хватку, и, подобно булыжнику, выпущенному из пращи, Милорд улетал от меня над фонтаном и попадал задом в окно первого этажа, затянутое крепкою стальною сеткой.
А там, за этим окном, всегда, и даже летом, готовила уроки отличница Эллочка, и многие считали, что я нарочно целюсь в ее окно своей летающей собакой.
Но, хотя Эллочка всегда внутренне притягивала меня, я никогда в ее окно Милордом не прицеливался. Глубокий внутренний интерес, который я чувствовал к Эллочке, как-то сам по себе воплощался в собачьем полете, и как же, наверно, удивлялась Эллочка, когда, оторвав свои очи от бледных ученических тетрадей, вдруг видела, как в окно ее летит по воздуху задом гладкошерстный фокстерьер.
Летающий Милорд не всегда попадал в это чудесное окно. Иногда улетая от меня, он врезался в прохожих, опрокидывал урны. Голубчик, он вовсе не обращал внимания на то, во что врезался. Ему явно нравилось летать, и, врезавшись во что-то, он тут же вскакивыл на ноги и мчался ко мне, готовый вступить в мертвую схватку с чудовищной центробежной силой.
Пришел месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института.
«Под своды» — это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал. А в Главном зале нашего института свободно мог бы уместиться шестиэтажный дом эпохи модернизма.
Прохлада и простор — вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю Главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и толька особенный пасмурносеребряный свет, заливающий его пространство, подчеркивал северность этого храма науки.
А на галереях, усложненных пилястрами и балюстрадами, на галереях с элементами колоннад было еще много сводов, а под сводами этими… боже! Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имен занял бы сотню самых убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
Ну вот хотя бы — Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Петр, хотя бы, Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лешка Мезинов, ну Эрик Красновский… Нет, не буду продолжать, иначе мне никогда не вырваться из-под магического знака великих и родных имен, так и буду вспоминать, так и буду перечислять до конца дней своих, забросив к чертовой матери детскую и юношескую литературу. Да ведь и как забыть эти лица, освещенные вечным пасмурным светом, льющимся с наших северных небес в глубину Главного зала?! Вот, скажем, Алик Ненароков? И не только он! А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский?
А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в свое время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком. И я трепещу, и вспоминаю, и буквально со слезами полными глаз думаю… Впрочем, хватит слез и глаз, но вот еще одно имя — Марина Кацаурова.
Именно из-за нее притащил я в институт Милорда.
Посреди Главного зала, под северным и серебряным нашим стеклянным потолком, раскрутил я Милорда. Чудовищная центробежная сила взяла верх над мертвою фокстерьерской хваткой — и рычащий Милорд полетел над головами доцентов и врезался в почетнейшую доску, на которой было написано: «Славные сталинские соколы-стипендиаты».
Запахло отчислением.
Дня через два меня пригласил в кабинет наш именитый декан Федор Михайлович Головенченко. На его имя подали докладной конспект, в котором описывалось мое поведение. Среди прочих оборотов были в нем и такие слова: «…и тогда этот студент кинулся собакой в доску».
— «И тогда этот студент, — читал мне Федор Михайлович, многозначительно шевеля бровями, — кинулся собакой в доску».
И Федор Михайлович развел величаво философские брови свои.
— Что же это такое-то? — сказал он. — «Кинулся собакой». Вы что же это — грызли доску? Тогда почему «кинулся собакой в доску»? Надо бы — «на доску». Или студент был «в доску»? Что вы на это скажете?
Я панически молчал. Я не мог подобрать ответ, достойный великого профессора.
— Впрочем, — размышлял Федор Михайлович. — Следов погрыза или другого ущерба на доске не обнаружили. Доска, слава Богу, цела… Но поражает словесная фигура: «…и тогда этот студент кинулся собакой в доску». Что же это такое?
— Извините, мне кажется, что это — хорей, — нашелся наконец я.
— Хо-рэй? Какой хо-рэй?
— Четырехстопный.
— В чем дело? О каком вы хо-рэе?
— «И тогда этот студент кинулся собакой в доску»… Я полагаю, что это хорей, Федор Михайлович, но с пиррихием.
Федор Михайлович воздел длани к сводам и захохотал.
— Божественный хо-рэй! — воскликнул он. — Божественный хо-рэй! И он еще рассуждает о хо-рэе! Подите вон, знаток хорэя, я не желаю больше думать о собаке и доске!
Я попятился, наткнулся на какое-то кресло, замялся в дверях, не понимая, прощен ли я.
— О, закрой свои бледные ноги! — воскликнул тогда декан, и, бледный, закрыл я дверь деканата.
Оказалось все-таки, что я прощен, но потом не раз вспоминал заключительную фразу профессора. Я не мог понять, почему великий декан, грозно прощая меня, привел классический пример одностишия — «О, закрой свои бледные ноги». Наверно, мой жалкий вид не мог возбудить в его памяти никаких стихов, кроме этих.
Больше я Милорда в институт, конечно, не водил. Но как же плакал и рыдал он, когда я уходид из дому, он забивался под кровать и лежал там в тоске, нежно прижавшись к старому моему ботинку. Сердце разрывалось, но я ничего не мог поделать — собака есть собака, а студент есть студент.
К концу сентября Милорд совершенно зачах. Огромное разочарование наступило в его жизни. Ему казалось, что он нашел ботинок, возле которого можно двигаться всю жизнь, а ботинок этот удвигался каждое утро в педагогический институт.
В первое воскресенье октября я повез его в лес, на охоту.
Была тогда странная осень.
Золото, которое давно должно было охватить лес, отчего-то запоздало — ни золотинки не виднелось в березняках, ни красной крапинки в осинах. Сами березовые листья как-то неправильно и стыдливо шевелились под ветром. Им неловко было, что они еще такие зеленые, такие молодые, а давно уж должны были озолотеть.
Я шел вдоль болотистого ручья, медленко постигая берега его.
Я ждал уток, и они взлетали порой, и первым подымался селезень, а следом — утка, и только потом, в небе, они перестраивались иначе — первой шла утка, а за нею — селезень. Впрочем, осенью всегда трудно разобраться, где утка, где селезень, не видно немыслимо-зеленой весенней селезневой головы, только по взлету и полету можно догадаться.
Странная была тогда осень. Утки отчего-то разбились на пары, а надо было им собираться в стаи и улетать на юг.
Утки, разбившиеся на пары, и листья, которые не желали золотеть, изо всех сил затягивали лето.
Я иногда стрелял. Милорд при звуках выстрелов выскакивал высоко из травы, выглядывая улетающую добычу. Он не понимал меня и моей стрельбы, потому что в душе не был, конечно, утятником. Его тянуло в лес. Мне же хотелось подбить утку, чтоб Милорд понял в конце концов, что не зря поклонялся моим сапогам и ботинкам.
Было любопытно, как он поведет себя, когда я подобью утку. Сообразит, что ее нужно подать из воды, или нет? Я был уверен, что сообразит.
Наконец какой-то селезень зазевался. Он только еще начал хлопать крыльями, чтоб подняться с воды, как я врезал дробью ему под крыло. Утка, скрежеща крыльями, ушла.
Селезень бил крылом по воде совсем неподалеку, надо было перепрыгнуть ручей, чтобы достать его. В азарте я позабыл, что решил поручить это дело Милорду, и прыгнул.
Я прыгнул с трясинистого берега, и нога, которой я оттолкнулся, призавязла немного, трясина прихватила сапог, сняла его с ноги наполовину, и пока я перелетал с берега на берег, сапог отпал с моей ноги и упал в неприятную ржавую жижу.
Очутившись на другом берегу, я не сразу сообразил, что делать: спасать сапог или бежать к селезню, который все еще бил крылом по воде.
Милорд сообразил сразу. Он кинулся в ржавую жижу, схватил сапог, вытащил на берег и уложил точно у правой ноги, на которую сапог приходился. Потом пробежал по берегу, быстро достал селезня и положил к левой обутой ноге.
А к полудню попали мы в лес — настоящий матерый сосняк. Сосны росли на буграх, и не было больше никаких деревьев — сосны, сосны, а на открытых солнцу песчаных откосах восходил к небу необыкновенный, унизанный синими морозными ягодами можжевельник.
Я разложил костер. Мне хотелось накормить Милорда утиным супом, но, пока я возился да раздувал огонь, Милорд исчез.
Этого не бывало никогда. Милорд всегда кружился у моего ботинка. Я вдруг сильно напугался, свистел и кричал, бегал по лесу и, когда вернулся к костру, услыхал далекий собачий лай.
Это был голос Милорда, и шел он из-под земли.
И только тут я увидел под сосновыми песчаными корнями — нора, ведущая в глубь бугра.
Я пал на землю, покрытую сосновыми иголками, разбросал маслята и рыжики, которые мешали слушать, и приник ухом к бугру. Так странно было слышать собачий лай из глубины земли.
Лай вдруг прервался, послышалось рычанье. Так точно рычал Милорд, когда вцеплялся в поводок, и я понял, что он отдался мертвой хватке, вцепился под землей в кого-то и не отпустит ни за что, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила. Несколько часов лежал я на земле и слушал его голос, а сделать ничего не мог. Не было у меня, конечно, никакой лопаты, а если б и была, то какого черта и где копать?
— Милорд! — кричал я иногда в отчаянии. — Кончай эту ерунду!
Конечно, он меня слыхал, но бросать барсука, а скорее всего это был барсук, не собирался.
— Ухожу! Ухожу на электричку! — в отчаянии кричал я, но он понимал, что я никуда не уйду, так и буду торчать на барсучьем бугре до вечера, а потом и всю ночь, и весь следующий день, в общем, пока в дело не вмешается чудовищная центробежная сила.
И я решил уйти. Милорд услышит из-под земли мои шаги, поймет, что я и вправду ухожу. Пусть выбирает: я или мертвая хватка.
Я затоптал с яростью костер. Громко топая, пошел я к ручью. Боже, как же я топал и проклинал песок за то, что он гудит под каблуком не так гулко, как надо бы.
Милорд появился внезапно и как ни в чем не бывало, просто вдруг выпрыгнул сбоку из травы. Ухо у него было разорвано, вся морда в крови. Но он не обращал на это никакого внимания и только лишь веселился, что догнал меня.
Я все-таки подтащил его к ручью, слегка омыл морду, раскупорил патрон, присыпал раны порохом.
Уже вечерело, и мы пошли к станции через болото, напрямик.
В одном особенном каком-то зеленом и сыром месте Милорд вдруг высоко подпрыгнул. Опустился в траву и снова прыгнул, как-то странно, боком. Пока я бежал к нему, он все прыгал на месте.
Это была гадюка. Черная, аспидная. Я выстрелил и перешиб ей шею.
На следующее утро, как всегда, опустил я на пол босые ноги, и Милорд тут же лизнул меня в пятку.
«Слава Богу, — подумал я. — Не успела укусить».
Я пошел умываться, и Милорд двинулся за мной. Он полз по полу, перебирая передними лапами. Задние отнялись.
От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой к Земляному валу. Милорда я держал на руках, он лизал меня в подбородок.
— Держите его крепче, — сказал ветеринар. — Зажмите пасть.
Я прижал Милорда к клеенчатому столу, сжал изо всех сил пасть, и врач всадил ему в живот тупую иглу.
А мама моя названивала в ветеринарную академию, но никак не могла найти человека, который знал бы, как лечить фокстерьеров от укусов гадюк. Наконец, нашелся человек, который рекомендовал марганцевые ванны.
Каждое утро Милорд выползал из-под моей кровати и отправлялся на поиски мамы. Он жалобно скулил, умоляя сделать ему очередную марганцевую ванну.
А я двадцать дней подряд бегал с ним по Садовой к ветеринару. Уколы эти были ужасны, игла тупа. С трудом удерживал я Милорда.
Ванны и уколы помогли. Лапы постепенно начинали двигаться. Вскоре Милорд уже кое-как ковылял, потом скованно припрыгивал и в конце концов бегал нормально. Все вроде бы пошло по-старому, изменилось одно: он не лизал меня утром в пятку, перестал двигаться рядом с моим ботинком.
Я превратился просто в хозяина собаки, в человека, у которого проживает гладкошерстный фокстерьер.
Я переживал ужасно. Я понимал, что все пройдет и когда-нибудь Милорд позабудет ту чудовищную боль от ветеринарной иглы. А Милорд боялся меня. Он думал, что я вдруг схвачу его и снова потащу на укол.
Да, странная была тогда осень. Деревья в Москве облетели только в конце октября. Двор наш весь был засыпан листьями ясеня, тополя, американского клена.
Дворничиха тетя Наташа сметала листья метлой в огромные кучи, и Милорду нравилось залезать в эти кучи листьев. Ему казалось, что там кто-то шуршит.
Он разгребал листья лапами, фыркал, рычал, кидался в охристую глубину. Но листья, конечно, шуршали от старости, никого в себе не тая.
Я тоже делал вид, что там кто-то есть, и вместе с Милордом накидывался на кучи листьев, разгребал их, разбрасывал в разные стороны.
Иногда я нарочно запрятывал в листья кусок сахару или сухарик, и в полном восторге мы находили его.
Не знаю уж, что помогло — время или листья, но, кажется, листья. Однажды я опустил с кровати на пол босые ноги и почувствовал — пятку мою лизнули. Я так радовался в этот день, что хотел даже прогулять институт, и надо было бы прогулять и уехать с Милордом куда-нибудь за город, на Москву-реку, в Уборы, надо было бы перерыть там и перебрать все опавшие листья.
Но я — по глупости — пошел в институт, а когда вернулся — Милорд встретил меня во дворе.
Вместе мы обшарили все кучи листьев, нашли куска два сахару, и я побежал наверх, на третий этаж, обедать. Милорда я спокойно оставил погулять во дворе. Его ведь все знали во дворе и все любили, а на улицу Милорд без меня никогда не выходил.
Я обедал еще, когда услыхал, что со двора мелкая шпана громко называет по имени мое имя.
Я выбежал во двор.
— Мужик! — кричала мелкая шпана. — Мужик в серых брюках! Пристегнул его на поводок! Пристегнул и потащил!
— Туда, туда по Садовой!
От Красных ворот, которые стояли над нашим домом, я бежал по Садовой-Черногрязской к Земляному валу. Передо мной и за мной вслед бежала мелкая дворовая шпана.
— Вон он! Вон он! Вон он! — кричали они.
Я бежал и не видел нигде Милорда и мужика в серых брюках. Меня обгоняли троллейбусы и машины, движение огромного города обгоняло меня, тысячи и сотни мужиков в серых брюках разлетались в стороны. Я понимал, что все кончено и я больше никогда в жизни не увижу Милорда, и все-таки бежал, а навстречу мне летела в глаза холодная серая пыль, и я не понимал, что это уже снег. Я бежал по Садовой к Земляному валу. От Красных ворот.
Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него.
— У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера, — сказал я. — Я таких никогда не видывал.
— Восемьдесят четвертого, — сказал Чуковский. — Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.
Была зима 1966 года.
Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.
— Прочитайте же свои стихи, — сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.
Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:
Жили-были лилипуты,
Лилипуты-чудаки!
— Что-что? — оборотился Чуковский.
— Лилипуты!
— Ага, лилипуты. Ну и что они делали?
— Жили.
— Хорошо, — сказал Корней Иванович, шагая вперед. — Давайте дальше. И погромче.
Ели, пили лилипуты,
Примеряли пиджаки, —
продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским, –
Лили, лили лилипуты,
Лили, лили лимонад!
— Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси?
Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал:
— Продолжайте.
— Может, начать сначала?
— Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.
— Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.
— Ну, пожалуйста, — сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:
Жили-были лилипуты.
Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся — Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами.
— А вот смотрите-ка, — сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне. — Вот — юный поэт. Он про лилипутов написал.
— Знаю, знаю, — сказал Борис Владимирович. — Добрый день, читал, читал.
К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.
Прогулка обрастала людьми.
Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.
Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.
— Ташкент! — громко рассказывал Корней Иванович. — Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия…
— Корней Иванович, — прервал его кто-то, — сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.
— Ну и что? — сказал Чуковский. — Я не вижу здесь врачей.
— Но все-таки… надо поберечься!
— Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.
Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:
— Слушай, Дерево!
Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.
Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались.
Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.
— Вот смотрите, — сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.
— Это глаз, — сказал он. — А вот и второй. — И ткнул второй раз. — А уж это рот, нос, ухо.
Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле «точка, точка, огуречик…», пока Корней Иванович не сказал:
— Это ваш портрет.
— Как, то есть, мой?
— А так — вылитый вы! Ну ладно, не хотите — не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства.
Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.
Мы вернулись в дом.
В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.
— Позвольте, помогу.
— Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?
— Сноровки нету. Но позвольте попробовать.
— Извольте, пожалуйста, пробуйте.
Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.
— Нет сноровки, — поморщился Корней Иванович. — Да вы полегче.
Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.
— Вам не противно? — спросил Корней Иванович.
— Что такое?
— Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
— На одном, — уточнил я. — И не перед вами, а перед валенками.
Валенки слезали туго.
— Спасибо, — сказал, наконец, Чуковский. — А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда — нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н. А. Некрасова. «Что ты жадно глядишь на дорогу…».
— Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
— Это — Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне: «Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину». И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
— Извините, — сказал я. — Вы странно смеетесь — и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
— Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет — ругает, вот поругал, ан нет — похвалил.
— Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
— Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но — обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое — бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом — на втором этаже, — как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
— Наснимался валенков — проголодался, — заметил Чуковский. — Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок № 2. Я быстро его съел.
— Все правильно, — сказал Корней Иванович, — два валенка — два пирожка. Может, хотите третий?
— Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать «зорко», но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
— Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
— Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: «Ах вот оно что!»
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
— Вы, кажется, боитесь крови? — спросил меня Корней Иванович. — По-моему, вы вздрогнули.
— Да нет, — сказал я. — Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
— Нельзя бояться крови, — продолжал Корней Иванович. — Кровь — это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
— Старики легче переносят боль, — сказала вдруг медсестра. — Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
— А вы, оказывается, не только берете кровь, — сказал он сестре, — вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, — продолжал он, повернувшись ко мне. — В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
— Вот смотрите какая штука, — сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
— Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
— Я настоящий лев! Я царь джунглей! — перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино — дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись — Лев в валенках, — ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды — зимой 1966 года — случайно оказался спутником льва — Царя переделкинских джунглей.
— Царь — не совсем точный перевод, — заметил я. — Кинг — это все-таки скорее «король». Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
— Хотите со мной подраться? Я — очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался — «Нюхатель цветков». Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
— Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке — добродушный, а этот — нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
— Извините, Корней Иванович, — некстати, совершенно некстати сказал вдруг я, — а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
— Что-нибудь вроде этого нюхателя? — спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
— Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
— Не стоит, — сказал Корней Иванович, — не нужно вам так перенапрягаться.
— А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
— Ну что ж… око за око, понимаю…
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал «охра», на носу — «белила» и т. п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано «охра», а на носу — «белила»?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то «сердитым». Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был «старательный». Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде «нюхателя»?
— Все? — спросил Корней Иванович. — Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
— Это надо уничтожить, — твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
— Жалко, — сказал я.
— А все-таки надо.
— Что — не похож? Или в нем нет крови?
— Слишком много.
— Ладно, — сказал я, — я потом рисунок выброшу.
— Да ведь кто-нибудь подберет.
— Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
— Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
— Вот это правильно, — сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано «охра», а на носу — «белила».
— А помните, как я сказал: «Слушай, Дерево»? Заметили, какое это дерево?
— Сосна.
— Это — необыкновенная сосна. Это — Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
— Еще бы, ведь вы — Царь джунглей.
— Царь джунглей этот лев, — сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
— Вряд ли, настоящий царь не скажет: «Я — царь джунглей», он скажет: «Слушай, Дерево».
— Вам не нравится мой лев?
— Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
— Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
— «Слушай, Дерево», небось, не скажет.
— Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
— А о рисунке не жалейте, — сказал Корней Иванович, пожимая мне руку. — Он не получился.
— У меня есть еще два, — сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
— Запасливый, — сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку. — Что ж… Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь. — И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.
Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:
— Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых…
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича — архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера — Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололед.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.
Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.
— Тоска-то какая, — сказал он. — Тоска… беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский — Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
— Где Борис Викторович — не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
— А дядя Боря в Хотькове с лета остался, — сказал он. — Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было — иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть — новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее — мост могучий, железнодорожный, за ним — чернокирпичный остов соборной церкви.
— Как вы речку перешли? — спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя. — Мостик очень опасный. Мы его называем «мост вздохов». Ходит ходуном под ногами, подкидывает — тут и вздыхаешь… Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье… — Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома. — Эта кошка — настоящая муфта, — рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка терлась у ног, — залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки — кто там есть, стоит ли выходить?
Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и — сразу видно — добродушная тетушка.
— Так с лета у меня и остался, — рассказывала она. — Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
— Болеет Боря, — поясняла Лариса Викторовна. — Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет.
Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик — человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина.
— Боренька здесь похож на Гауптмана, — сказала она. — Верно ведь?
Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
— Ну что, Ляля? — спросил он сестру. — Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож?
— Ты похож здесь на Николая-угодника.
Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского.
— Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена темные. Мы с сестрой все вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые…
В хотьковском «кабинете», в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребенок.
— А я вот сижу как приколоченный, — печально говорил он. — Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит… уж такой мой душевный собеседник… Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать — и темно. А глаза как чужие стали… только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи, досады, плачет:
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину…
В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишневые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик.
— А еще я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало.
Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов.
Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в «кабинет». Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов.
— А ведь кур надо вовремя загонять! — возмущалась она. — Дурные петухи! Инкубаторские!
— Поют — ничего не понимают, — вставила с кухни и Лариса Викторовна.
— Как попало бродят! — завершил Шергин.
Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек.
— Вы, Борис Викторович, ему еще про колдунов расскажите, доброжелательно сказала она.
— Каких колдунов?
— Наших колдунов, хотьковских.
— А что, здесь колдунов, что ли, много?
— Ужас просто, — сказала Анна Харитоновна. — Колдуют с утра до вечера.
— Много, много колдунов, — с кухни заметила и Лариса Викторовна, — и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит.
— И на порог больше не пущу, — сказала Анна Харитоновна. — Болтун.
— Когда-то еще Сперанский предполагал заняться колдунами, — сказал Шергин. — У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость… Я-то был глупее теперешнего.
Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я все ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись.
Дружеский разговор писателя; его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в «кабинете». Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу.
— Старые рассказчики говорят, что теперь культура слушанья упала. Слушать не умеют… В Архангельске я выступал весной сорок первого года на лесопильном заводе. Перед самой-то войной… Меня не отпускали рабочие. Я около трех часов рассказывал. Культура слушанья была высока.
Здесь надо отметить, что Борис Викторович не называл себя писателем, во всяком случае, в разговорах со мной. Он считал себя артистом, рассказчиком. Свои вещи он готовил как устные рассказы и только через много лет их записал.
— Сейчас уже не рассказываю… Да уж и очи потухли, и голос пропал… Вот я теперь иногда начну что-нибудь сам себе рассказывать — это уж привычка. Я раньше думал — это свойство артистов рассказывать самому себе, а сейчас думаю — это свойство стариков. Кривополенова сама себе рассказывала. «Я, — говорит, — стенам рассказываю!» И рассказывает, рассказывает сама себе и хохочет, играет сама с собой… И сейчас в Москве, на Рождественском бульваре, выйду на лавочку посидеть перед домом, а ребята московские, футболисты, как свечереет, соберутся вокруг меня — рассказывай! Радио они не слушают, телевизор надоел всем. Вот я слушал по радио выдуманные легенды о лопарях. Как будто немец какой написал! Там Севером и не пахнет! А передача для детей, для несчастных ребят. Редакторы звезд с неба не хватают!..
Интонации в Архангельске остались старые, словарь изменился… Мне уже не бывать в Архангельске. Меня ругают: «Ну уж ты, бросил родной город». А вот один человек, Третьяков его фамилия, мальчишкой еще прочел мои рассказы. И вот с друзьями — их было восемь человек — стали они копить деньги, чтоб поехать на Север. И поехали. Он до сих пор ездит. «Я, — говорит, — на Север, а жена на курорт». Так она на курорте там и осталась… Рассказы так подействовали, что люди деньги копили. Мне приятно…
Работаю сейчас мало, диктую кое-что сестре… Ляля! Сестра! — Лариса Викторовна на этот раз не отозвалась, была где-то в глубине дома, и Борис Викторович продолжал: — Диктую книгу «Слово о друзьях». Там жизненные резюме о людях… Ляля! Принеси, что вчера писали! Ляля! Сестра! Ух ты, глушня!.. Давно эту книгу пишу, много лет уже. Это моя московская жизнь, опыт моих бесед с московскими рабочими, учащейся молодежью. Там я упоминаю разных своих старинных друзей, пишу и о том, как сейчас идет работа с молодежью, борьба с пьянством, с хулиганством. Вспоминаю в этой книге и отцовых друзей — моих учителей. Это были кораблестроители и мореходцы, но какие воспитатели! Они ведь имели дело с дружинами, с бригадами молодежи. Сборные дружины, сбродные, а умели обходиться без боя, без драки.
Второушин Конон Иванович, по прозвищу Тевтон, — вот был воспитатель! Директор технического училища в Архангельске спрашивает Конона Ивановича: «Какие у тебя педагогические приемы! Какие методы?» А Тевтон отвечает: «Какие методы? Когда я их воспитываю? За день ребята наработаются, а вечером повалом лягут в избе, а я лягу на лавке, и тогда начинается беседа. Я говорю, а они один за другим начинают засыпать. Я соберу портянки, мокрые валенки и рукавицы, все это положу на печку сушить, а сам писать сяду. Так и воспитываю… Душевное слово — главное в воспитании».
Из «кабинета» за печкой мы постепенно перебрались в гостиную, где был накрыт стол. Собрались и друзья — хотьковские соседи, среди них были, назову точно. Надежда Сергеевна Козлова и Зинаида Яковлевна Ракова, которые здравствуют и поныне и живут все там же, над речкой Пажей.
Анна Харитоновна была подлинной хозяйкой стола. Самые разные грибочки, пироги да варенья украшали стол, только не было на нем ничего редкого, магазинного. Руки у Анны Харитоновны были добрые, округлые, те самые руки, которые вспоминаются каждому из нас, ведь у каждого в жизни, хоть ненадолго, была своя Анна Харитоновна.
— Анна Харитоновна прекрасно плакать умеет, — вполголоса рассказывал мне Борис Викторович. — Вот о моем покойном брате плакала… Сейчас-то уж у нее сил нет…
В этот вечер Анна Харитоновна плакать не собиралась, она сияла, и хлопотала, меня закормила пирогами и студнями, и сил у нее много было, я это видел и радовался.
— Спели бы, что ли, — попросил я.
— Да не знаю — что? — засомневалась Анна Харитоновна. Лицо у нее было удивительно доброе и будто вытесано, прошу прощенья, топором.
— У Анны Харитоновны сейчас не поймешь и какой голос, — заметила Лариса Викторовна, — то ли «бас профундо», то ли «меццо кухаркино».
— У нас девушки такими голосами поют: высоко-высоко, до неба доходит.
— Наших девок, — горделиво сказал Борис Викторович, — никому не перевизжать.
Анна Харитоновна запела «Меж высоких хлебов затерялось…», и соседки подхватили, только мы с Борисом Викторовичем слушали. Начались и другие песни, мне неизвестные, пела одна Анна Харитоновна. К глубокому сожалению, я не записал ни слова, все внимание мое было с Борисом Викторовичем. Так хорошо было сидеть рядом с ним.
Иногда он наклонялся ко мне, шептал на ухо:
— Мало кто остался, кроме семьи Барыкиных, кто помнит старину… Фольклористы прозевали Подмосковье. Сколько здесь было интересного. И очень много общего с северным…
Стали просить и Бориса Викторовича спеть былину. В шутку предложил подыграть на гитаре. Посмеялись, уж очень несовместимы казались Борис Шергин и современная гитара.
— Под гитару можно частушки петь зубоскальные, — сказал Борис Викторович, — а былину?.. В недавние времена был такой певец — Северский. Это был модный человек — вельветовая рубашка, брючки, такой модный джентльмен. У него были очень неуклюжие гусли на коленях. Он говорил, что невозможно, как северные сказители, сидеть идолом и дудеть в одну дуду. И вот он очень изящно, со сделанным маникюром, начинал: «Не сырой-то дуб к земле клонится…» Одной рукой аккомпанирует, а другой изображает жестами, что поет. А у нас былины пелись всегда без аккомпанемента. Я видел только одного кареляка, который сопровождал пение игрой на кантеле. А уж тот карел, от которого записана «Калевала», пел без аккомпанемента.
Борис Викторович, помолчал, вспоминая, и запел про Авдотью-рязаночку:
Дунули буйные ветры,
Цветы на Руси увяли,
Орлы на дубах закричали,
Змеи на горах засвистели.
Деялось в стародавние годы.
Не от ветра плачет сине море,
Русская земля застонала.
Подымался царище татарский
Со своею синею ордою…
Вдруг почему-то я вспомнил о медведях.
Рассказал, как напугался однажды медведя, который «мне на ногу наступил» — отпечатал свой след на моем следу. Говорил я взволнованно, и, наверное, в рассказе моем прозвучали нотки пережитой опасности.
— Людей, чистых душой, звери не трогают, — сказал Борис Викторович. Медведь, если человека встретит, в сторону уйдет. Медведицы бедовы. Не съест, а уж выпугат. Вот знакомая моя, Соломонида Ивановна, пошла по чернику. Вычесывает ягоду гребнем, глядь — медведица! И два медвежонка. Идет на Соломониду с распахнутыми лапами. А спички были! Прижалась Соломонида к березе старой, дерет кору, подожжет — в медведицу бросит. А медведица мох роет. Нароет моху — бросает в Соломониду, всю ее мохом залепила. Долго так бросали-то, после уж разошлись, когда спички кончились.
Борис Викторович тут засмеялся, а я записал рассказ на листочке, не зная, что это фрагмент из его вещи «Соломонида Золотоволосая». Моя запись отличается от принятой. Да у Шергина всегда бывают варианты.
С медвежьей темы в тот вечер мы долго не могли слезть, и Борис Викторович много рассказывал. Это не был такой правильный, связный рассказ. Он вдруг вспоминал что-то, оттуда брал, отсюда черпал…
— А вот Борис Иванович Ерохин спал в обнимку с белым медведем. «Есть, — говорит, — у меня медведь. Мы с ним спим в охапку».
Борис Викторович засмеялся. Кажется, его смешило это «в охапку», и он повторил:
— «Я с ним, — говорит, — в море хожу да сплю с ним в охапку!» Все-то они с медведями, что Сергий Радонежский, что Серафим Саровский… А волков нет у нас на Севере… Покровителем волков считается великомученик Егорий. Что у волка в зубах, то Егорий дал…
Про медведя, что мне «на ногу наступил», я думал написать охотничий рассказ и сказал об этом Шергину.
— У нас не говорят: охотник, — заметил Борис Викторович. — Охотник — это по гостям ходить или еще до чего. У нас говорят: — промышленник, промышлять… А ведь надо написать про того медведя. Слово — ветр, а письмо-то — век.
Я думал, что мы кончили о медведях, но Борис Викторович сделал мне все-таки еще один подарок. Не знаю, что он вспомнил, да сказал вдруг задумчиво:
— А у нас у старосты в бороде медведь зиму спал…
Прощаться с Борисом Викторовичем никогда не хотелось. Да была уже полночь, и гости разошлись. Надо было спешить на поздний поезд.
— Покурим последнюю, — сказал Борис Викторович, и мы снова пошли в «кабинет».
Он курил всегда папиросы «Север», а недокуренные бычки клал на пенек. Это был такой серебряный пенек-пепельница.
— Будто в северном лесу под Архангельском, — подшучивал он над своим курением. — Папиросы «Север», пенек…
Тут я рассказал, что встретил в Москве человека, который составлял для издательства сборник автобиографий советских писателей. Готовился уже третий том таких автобиографий. Не худо бы, толковал я, и Шергину попасть в этот том.
— Третий том? — иронично размышлял Борис Викторович. — Я уж, наверно, в четвертый или в пятый. Нет, не стану писать. Кому это нужно? Я твердо сказал, что нужно многим, и мне в частности. Писать для него в то время было делом не совсем простым. Сам писать не мог, диктовал сестре. Раньше-то бывало не так.
— А как бывало? Бывало, пол мету, веник в сторону — и пишу! Ладно, не для третьего тома, для вас напишу. Вдруг и сгодится.
Мы распрощались, а недели через две я снова поехал в Хотьково. Никак уж я не ждал, но Борис Викторович передал мне пять рукописных страничек, записанных рукою Ларисы Викторовны. К моему изумлению и счастью, на каждой странице в левом верхнем углу было написано: «Для Юры Коваля», посредине, тоже на каждой странице, заголовок «Б. Шергин» и на каждой же странице в правом углу дата: «3.1.70 г.».
Рукопись эта хранится сейчас у меня. Она действительно не попала пока ни в третий том, ни в пятый. Вот ее текст.
«Богатство северорусской речи известно. Не только беседная речь, но и домашний обыденный разговор изобилует оригинальностью речевых оборотов. Бесконечно богат и речевой словарь, при этом чисто русский. Но уважали книги с содержанием героическим. Юмористических книг и журналов не читали.
Однажды я дал старику, моему дяде, комплект юмористического журнала „Будильник“. Он вернул мне журнал со словами: „Что же отсюда можно вынести?“
В Архангельске почти в каждом доме была и русская классическая литература. Но романы русские и западноевропейские пересказывались богатейшей северорусской речью.
Северные люди — мореходцы, много видевшие и слышавшие, не имели обычая записывать свои приключения. Интереснейшие свои встречи и приключения излагали они зимою в семейном кругу.
Я, Б. Шергин, напечатал свой первый рассказ в одной из архангельских газет, когда мне было девятнадцать лет. Но мастерство устного рассказывания, по силам моим, я воспринял много раньше.
Первым моим серьезным рассказом я считаю легенду „Любовь сильнее смерти“, напечатанную в 1919 году.
Здесь надобно подчеркнуть, что с детских лет меня прельщали кисти и краски. Я расписывал двери, шкафы, сундуки, посуду. Поэтому, приехав в Москву, я был зачислен в ученики московского Строгановского художественно-промышленного училища. Это был важный этап в моей жизни.
Но как раз в это же время Москва и Петроград переживали увлечение русским народным словом. Усвоенный мною с детства северный фольклор оказался как нельзя более кстати. Я выступал в вузах, средних школах, собраниях художников. Наиболее культурная аудитория особенно оценила исполнение былин в их подлинном звучании. Учащиеся особенно любили рассказы с интересной отчетливой фабулой. Младший возраст любил сказки и прибаутки.
В 1924 году издан был в Москве сборник былин с моими иллюстрациями под названием „У Архангельского города, у корабельного пристанища“.
В 1936 году выходят „Архангельские новеллы“ (М.: „Советский писатель“) — сборник новелл и сказок, бытовавших на Севере, слышанных от бывалых людей.
В 1939 году вышла книга „У песенных рек“ с моими рассказами-новеллами. Половину материала этой книги представляют собою мысли, афоризмы, суждения народные о замечательных людях и деяниях нашего времени.
В 1947 году вышла книга „Поморщина-корабелыцина“ (М.: „Советский писатель“) — это также запись устных моих рассказов о Севере.
Отдельные сказки, рассказы, новеллы печатались в „Литературной газете“, „Известиях“, „Ленинградской правде“, в газетах, издаваемых в Архангельске, в журналах „30 дней“, „Октябрь“, „Смена“, „Пионер“, „Вокруг света“, „Нева“, „Колхозник“.
В этом цикле А. М. Горький считал лучшим сказ „Рождение корабля“.
В 1957 году Детгиз издал большую книгу „Поморские были и сказания“, оформленную В. А. Фаворским.[2]
…И в устных моих рассказах и в книгах моих сохраняю я особенности северной речи, и слушатели и читатели мои ценили и ценят этот мой стиль.
В богатстве русского языка можно убедиться, не только слушая живую речь.
Приведу такой факт: из Соловков привезены были сундуки с церковными облачениями. На одном из сундуков была позднейшая наклейка „Белые одежды“. На первый взгляд все одежды были белые. Но был к сундукам приложен старый инвентарь, и у составителя, человека XVIII века, вкус и взгляд были более тонкие и острые, чем у нас. Наше поверхностное понятие „белый“ он заменяет словами: цвет сахарный, цвет бумажный, цвет водяной, цвет облакитный (облачный). Мы бы сказали — муаровый.
На другом сундуке тоже новейшая наклейка „Красный цвет“. Но старинный составитель инвентаря вместо слова „красный“ употребляет слова: цвет жаркий (алый), цвет брусничный, цвет румяный.
Таково же определение тонов желто-зеленых: цвет светло-соломенный, цвет травяной, цвет светло-осиновый.
Слово „красный“ употреблялось в смысле красивый. Народ и сейчас говорит: красная девица, Красная площадь».
На этом текст автобиографии прерывался. Или оканчивался? Шергин был мастером финала, а тут, мне казалось, финала нет, и я высказался в этом роде.
— Какой будет финал — это ясно, — печально пошутил Борис Викторович. — Да что еще говорить? Хватит…
Мне стало неловко. Действительно, что же еще было говорить? Что, мол, еще жив, ослеп, почти забыт, почти не печатают?
— Хорошо и необычно, что в автобиографии много о русском языке.
— Биография писателя — его отношение к слову, — подтвердил Борис Викторович. — Остальное — факты жизни. Первая моя книжка «У Архангельского города, у корабельного пристанища» — это ведь запись устного репертуара моей матери… Анна Ивановна Шергина, хранительница слова… Мать умерла в том году, когда вышла книжка…
О матери своей и об отце в беседах наших Борис Викторович вспоминал часто, видно было, что никогда с ними в душе не расставался.
— Мой отец был и кораблестроителем и мореходцем. Его посылали в ответственные плавания и на Новую Землю и дальше. Он сорок пять лет ходил в море. Он всегда носил с собой записную книжку и заносил туда что увидел. Вот откуда я знаю берега Белого моря. В рассказе «Поклон сына отцу» Шергин писал про отца: «Зимой в свободный час он мастерил модели фрегатов, бригов, шхун. Сделает корпус как есть по-корабельному — и мачты, и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж. Бывало, мать только руками всплеснет, когда он на паруса хорошую салфетку изрежет».
На той модели, с которой Борис Викторович никогда не расставался, которая всегда висела над его головой в квартире на Рождественском, парусов уже не было, потерялись остатки изрезанной салфетки. Наверно, они особенно украшали корабль, но и без них видна была подлинность пропорций, красота работы. Отчего-то ясно было, что модель построена той самой рукой, которая создавала поморские корабли и ладьи.
Рядом с кораблем висела на стене окантованная в рамочку фотография, для него чрезвычайно дорогая. На ней он сфотографирован вместе с Марьей Дмитриевной Кривополеновой.
— Марья Дмитриевна — вот уж была артистка! В Москву ее привезла Озаровская — громадный знаток северного устного творчества. Нашла ее в верховьях Пинеги и привезла в Москву. И эта старуха, которая всю жизнь провела в дремучих лесах Пинеги, ничуть не растерялась перед многотысячной аудиторией и прекрасно говорила. Дети, старшеклассники, студенты слушали ее затаив дыхание — настолько она была артистична. Дикция изумительная. А ей было тогда семьдесят два года. Ее репертуар — древний северный эпос.
Я с нею тоже раз выступал, но неудачно, потому что мелодии у нас не совпадали. Один был сюжет, а напев другой. И я со стыдом слез с эстрады. Мы с нею не спелись.
У Марфы Семеновны Крюковой такого таланта не было, а память колоссальная. Фольклористы всегда ее одолевали. Она была очень интересный, по-своему одаренный человек, но вот писатели ее не оценили. Говорили, что такая память, какой она обладала, — патологический случай.
В большой коммунальной квартире на Рождественском бульваре у Бориса Викторовича были две комнаты: темная прихожая-столовая и вторая, посветлее, — кабинет в два окна. В прихожей висели четыре картины, которые поначалу трудно было рассмотреть.
Это были филенки шкафа, расписанные Шергиным. Расписывал-то он, конечно, цельный шкаф, да когда переезжал с Мало-Успенского переулка на Рождественский бульвар, шкаф не сумели вытащить на улицу, взяли с собой только филенки.
К тому моменту, когда я подружился с Борисом Викторовичем, филенки были уже сильно замыты. Кто-то, не знаю, сестра или племянник, когда-то постарались промыть их от пыли да смыли часть живописи. Надо было им прочесть вовремя у Шергина «Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина краткое жизнеописание»: «Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу. Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах».
Единым взмахом кисти, смело, артистично были написаны эти волшебные филенки. На одной изображен был корабль под парусами, плывущий в волнах и в цветах. Матросы в красных кафтанах, румяные да усатые, браво глядели вдаль, правили «в голомя», в открытое море. А на другой филенке — любезная парочка, франт и франтиха, окруженные дивными цветами. Он — в шляпе, в зеленом сюртуке и в парике времен Моцарта протягивает ей запечатанный конверт с любовным посланием. Она — в розовом платье, на плечах какие-то сногсшибательные пуфы вроде фонарей и юбка, возможно, а-ля помпадур.
Понимаю, что пересказ живописного сюжета не великая похвала картине, смею, однако, сказать, что Борис Викторович живописец был настоящий. В его росписях видна драгоценная школа народной северной русской живописи.
Филенок было четыре, я описал две. Эти две хранятся сейчас у меня. Хочу сказать здесь, что готов передать эти филенки в любой музей, который не станет держать их в подвалах, а покажет зрителю. Лучше бы всего в музей Шергина, все равно где — в Москве, в Архангельске или в Хотькове.
Конечно, Борис Викторович расписывал не только шкафы, печи, прялки, блюда, ложки, туеса. Писал он изредка иконы, как правило, в подарок дорогим друзьям. Одна из таких икон — «Новгородские чудотворцы» — хранится сейчас в собрании художника Иллариона Голицына.
Нынешние художники-профессионалы, как правило, к «писательской живописи» относятся снисходительно, считают нас, грешных, «малярешками самыми немудрыми». А вот ведь, друзья, Борис-то Викторович Шергин не только кистью владел, а и технику живописи знал так глубоко, как и сейчас не каждому ведомо. Надеюсь, кому-то из художников попадут в руки эти записки. Им любопытно будет прочесть такой рецепт приготовления доски под живопись яичной темперой, взятый из того же «Вопиящина»: «У стоящей работы сухое дерево проклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямуринку загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выдающие места, где быть живописи.
Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И по просухе лощить зубом звериным, чтобы выказало, как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши…»
Борис Викторович не однажды читал нам «Жизнеописание Вопиящина», читал строго и назидательно, но в некоторых местах мы умирали от смеха. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать отрывок для тех, у кого нет книги Шергина:
«Самозваный художник, а по существу малярешко самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но мастер призванный, а не самозваный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему, кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязях, Иона все же не валялся и не спал, но, нетвердо стоя на ногах, тем не менее твердою рукою пробеливал сильные места нижнего яруса; причем нередко рыдал, до глубины души переживая воображенные кистью события».
Борис Викторович работал и как художник книги. «У Архангельского города, у корабельного пристанища» и «Архангельские новеллы» вышли в свет с его иллюстрациями. Первой книги я так и не достал, а вторая мне кажется замечательным памятником русского искусства. Борис Викторович сделал здесь суперобложку, переплет, форзац и двадцать четыре иллюстрации. На обложке сильными синими линиями условно нарисована река с надписью: «Северна Двина», а по ней корабли плывут со спинки на обложку, на титуле купидон трубит в трумпетку, бежит прямо на зрителя. Купидон нарисован кистью, тушью, в сложнейшем ракурсе. Иллюстрации Борис Викторовича в этой книге напоминают работы Н. Тырсы, Н. Кузьмина.
Знание живописи, истинная любовь к художеству светится во многих рассказах Шергина. Меня же, признаюсь, по молодости бесконечно веселило, как Борис Викторович переделывает названия красок: «кобель синий» или «нутро маринино». Художники догадаются, что это кобальт и ультрамарин. А еще у него были не только белила, но и «желтила».
Борис Викторович знал, что я всерьез занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь — или уж пиши или рисуй.
— Что уж дураков-то слушать? — успокаивал меня Шергин. — Мне бы сейчас в руки кисть… Как душа просит. Живопись — это как еда, питье, нет, это — жизнь живая…
«А дни, как гуси, пролетали».
Он очень любил эту фразу. Во многих, многих его рассказах снова встречаемся мы с ней — и тронет душу печаль, которую Борис Викторович называл «весельем сердечным».
Был однажды день. Осенний, сентябрьский.
Солнце пронизало редеющую листву. Легко опускались на бульвар листья, и долго, как в путешествие, шли мы с Борисом Викторовичем к лавочке. Наметили третью, да не добрались, сели передохнуть на вторую.
Борис Викторович всегда-то был светлый, а в этот день, наверное, светлейший.
— Скоро гуси полетят, — говорил он, — с гусиной земли, а уж мне-то — на гусиную землю.
Я засмеялся, стараясь не понять, что такое гусиная земля, сказал, что это он в мечтаниях полетит на родной Север. А он называл землю, где покоятся души поморов.
Он совсем уже ничего не видел, кроме света, и я рассказывал, что происходит вокруг.
— Это с дерева лист упал. Это дама с бульдогом. Взаимно очень схожи.
Борис Викторович смеялся моим незамысловатым шуткам, попросил подать ему опавший лист и долго держал его, сухонького, в руках.
Он часто доставал папироску, да не позволял подносить спичку, прикуривал сам. Тогда глаза его необыкновенно оживали, устремлялись к точечному огоньку, и медленно приближал он огонек к лицу своему.
— Я вас никогда не видел, — сказал он. Я наклонился, и Борис Викторович легко коснулся перстами моего лба и щек.
— Малые корабли строились без единого гвоздя, — рассказывал он. — Они были шиты корнями березы или вереска и были очень крепки. Тишина, белые ночи, когда что полдень, что полночь. Безмолвие. Паруса ветерок надувает, и судно тихонько бежит вдоль берега… А дни, как гуси, пролетают.
В те пролетевшие дни я подготовил для издательства «Детская литература» книжку под названием «Чистый Дор». Название Борису Викторовичу нравилось.
— Только надо шутников опасаться, — посмеивался он. — Скажут еще, что все написанное — чистый вздор!
Некоторые короткие рассказы я читал Борису Викторовичу. Он слушал ласково, смеялся, никогда не делал никаких замечаний. Иногда глаза его делались не такими внимательными, и я это место в рассказе подчеркивал и спрашивал потом:
— Здесь переделать?
— Укатать.
Он редко говорил «обкатываю» про свои рассказы. Он их «укатывал» на слушателе, или «улаживал».
— Мне кажется, в море литературы, — говорил он, — как и в море вообще, текут реки. Много чистых родников и много мутных потоков. В Архангельске, где я родился, провел молодость, юность, живо было устное народное творчество. Кругом там пели еще былины и рассказывали сказы, предания. В молодости я при случае где-нибудь в знакомой семье пел былины, передавал так, как сам слышал. Но вообще молодые не пели былины, это считалось делом стариков. Мы рассказывали сказки. Говорят, что в детстве усвоил, то остается на всю жизнь. А я усвоил в детстве подлинное былинное звучание, сказы северные, подлинные. Вот так в самом начале я передавал услышанное от старшего поколения устное слово…
Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался.
Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной — сейчас я понимаю, — он все говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал.
— Сколько писателей — столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать — обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберешься: искренне это или нет? Как же разобраться? Выдает неверное слово.
Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так — откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же.
— Я тоже путаю, — признался я.
— А вы про это вообще не думайте.
О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно:
Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моем пути встречалось, всего несколько десятков человек.
Большинство моих рассказов — и устных и печатных — идут от первого лица — «я». Но это не я, Борис Шергин, это — и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека.
Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удается, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом.
Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях.
Вот рассказ «Митина любовь». В нем молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека.
«Ты сам-то прекрасный, — говорила ему старуха-гадалка. — Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь…»
У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно:
«У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было…»
Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел.
Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь.
Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену — школьную или клубную — и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы.
Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности.
Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя.
Вот «Мимолетное виденье» — рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали ее Мария Ивановна Зенкович. Мух ее был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал ее рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: «Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерет — по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель — модная мастерская…» Мне кажется, я точно передаю ее речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого.
«Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двунадесяти языках воет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
— Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!..
А папенька, медведь такой:
— Хм… Какая-нибудь на велосаледе приехала».
Мария Ивановна говорила с некоторым жеманством, и надо было передать это в слове. Тут помогли мне особенности портновского разговора: «У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте…» Рядом с этим сильно звучали простецкие речи: «Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился».
Северные рассказчики не «играют», они преподносят рассказ без жестов, одной только модуляцией речи и трагические и лирические места передают.
Предлагаю еще три устных рассказа Борис Викторовича, записанных и скомпонованных мною в разное время.
Моим постоянным вдохновителем был великий мастер — Владимир Андреевич Фаворский. Он любил классику, древние языки. Больше всего он любил былины.
А публика больше всего любила сюжетные живые рассказы, потому что в современной обстановке былины рассказывать очень трудно. Их пели на кораблях, когда шло спокойное плаванье, или в долгие северные вечера, когда торопиться некуда… Зима, моряки дома, по стенам — модели кораблей, древние иконы. Так и три часа можно рассказывать. Северные сказители целый вечер могли говорить, когда в домах собирались люди, например, на святках. В рождественский пост веселых рассказов не было, только былины. На Севере тысячелетние былинные напевы звучали всегда к месту.
Теперь я часто ощущаю, что обстановка мешает. В московский быт былина не влезает. Обстановка и темпы столичной жизни не дают петь долгое, медленное, давнее:
Заводилась непогода у синя моря,
Доносило непогоду до святой Руси.
На святой Руси, в каменной Москве,
В каменной Москве, в Кремле-городе
У царя у Ивана у Васильевича
Было пированье, почестей стол.
Все на пиру пьяны-веселы,
Все на пиру стали хвастати.
Прирасхвастался Иван Грозный царь:
— Я взял Казань, взял и Астрахань.
Я повывел измену изо Пскова,
Я повывел измену из Новагорода,
Я повыведу измену из каменной Москвы!
Тут бы и слушать, что дальше-то будет, а некогда вслушиваться москвичам-горожанам, им бежать надо. Фаворский же был классик, он любил былины. В этом месте он особенно оживал и, хоть слушал меня много раз, а все переживал заново.
И все палачи приустрашились,
И все палачи приужаснулись!..
Один Малюта не ужаснулся,
Один Скуратов не устрашился.
Хватал царевича за белы руки,
Поволок его за Москву-реку,
На то на Болото на Торговое.
Кладет его на плаху на дубовую,
Ладит сечь буйну голову.
В подмосковных деревнях в десять часов уже темно, и тут поневоле собираются женщины и что-нибудь рассказывают. Теперь в моде уголовная хроника. И литература детективная нарасхват. Потом, конечно, ее бросают, ибо она не дает ни уму ни сердцу. Здесь, в Подмосковье, былину слушают хорошо.
Вот что интересно! Под Москвой есть деревни, где говорят на «о»! В Хотькове, я знаю, живет одна старуха лет восьмидесяти, говорит, как на родине, на «о».
Московская речь — образец речи русской, это прекрасная речь.
У нас на Севере над москвичами подшучивали:
Была-то в Москве,
Шла по доске.
Доска-то — хресь!
Я лицом-то в грезь!
И вот изображали тех, кто в Москве побывал, и старались говорить по-московски: «Речь московска, походка господска…» Вот вы говорите: Ванька добрый. Москвичи скажут: Ванька добрай. А северяне скажут: Ванька доброй.
В типографиях, когда печатали мои книги, затруднялись все это передать, еще и не хватало знаков с ударениями. И все печатается без ударения, и все, конечно, страшно врут. Помните, как Мартынко из сказки поел «рогатых яблоков»? Нелегко это печатно передать, так, чтобы прочесть правильно:
«Сорвал пару и съел. И заболела голова. За лоб схватился, под рукой два волдыря. И поднялись от этих волдырей два рога самосильных.
Вот дак приужахнулся бедной парень! Скакал, скакал, обломить рогов не может. Дале заплакал:
— Что на меня за беды, что за напасти! Та шкура разорила, пристрамила, разболокла, яблоком объелся, рога явились, как у вепря дикого. О, задавиться ле утопиться?! Разве я кому надоел? Уйду от вас навеки, буду жить лучче с хичными хехенами и со львами».
Вот есть такой Омский северный русский народный государственный хор. Очень колоритно пели, по-омски. Раньше ими везде интересовались, а теперь их всюду гонят. «Спим, — говорят, — только в вагонах, сидя». Слушают только веселенькое, а как запоем северную классику, кричат: «Веселенькое что-нибудь!».
И приходится им размениваться.
Я уж не знаю, кто тут виноват, да только стали им речь выправлять. Верно, в Министерстве культуры это указывают. Кое-кому из хористок это стало нравиться. Не хочется нынешним дамам древними бабками слыть, стали петь на «а».
Лет двадцать назад приходили ко мне многие артисты-рассказчики, Лекционное бюро посылало их сеанса на два учиться северной речи. Ну, за два-то сеанса я их выучивал, за один бы ни в жисть не выучить. Так-то.
В дни юности слышал я от отца поморскую балладу — мы говорили: старину — о Варламии Керетском:
— Иерею Варламие,
Где твоя молодая жена?
— Она ушла в гости к татеньке,
Ко родителю-маменьке.
— Нет, иерею Варламие,
Твоя жена за гульбой ушла:
Ночью в город Фарлаф на лодье прибежал.
По твою госпожу в божью церковь послал.
Она, боса и пьяна,
С корабельщики целуется,
Со фарлафами валяется…
Всех стихов не помнили уже ни мать, ни отец, забытое пересказывали простой речью. О том, как поп Варламий убил свою молодую жену, занес гроб-колоду на варяжский корабль, перебил варяжскую дружину, открыл паруса, ушел на лодье в море…
И вот приехал ко мне Владимир Иванович Воронин — знаменитый северный капитан. Он знал свой вариант этой старины. Он прочитал его мне и сказал, что всю жизнь собирался записать, скомпоновать свой вариант, я-то и не стал записывать. Вот беда. Что я не записал? Капитан Воронин с острова Диксона не вернулся. Там он умер. Доблестный был герой-полярник. Он вел на буксире баржу. Взял канат, которым была прикреплена баржа, намотал себе на руку и надорвался. Удивительный был человек, артист, рассказчик, каких не бывало. Он любую сценку так умел изобразить в лицах. Теперь и не знаю, кто скажет полную старину о Варламии Керетском…
С Маршаком мы спорили, он говорил, что в России не было баллады, дескать, только в Шотландии. А вот ведь попу Варламию во искупление греха определено было вечно плавать во льдах:
Не устал Варламий
У руля сидеть,
Не уснул Варламий
На жену глядеть,
Не умолк Варламий
Колыбельну петь:
— Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!..
У Бориса Викторовича в комнате висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах.
— Степан мне подарил, — пояснял Борис Викторович. — Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. «Я, — говорит, — пейзажист, а вы-то кто такие?»
О Степане Григорьевиче Писахове — необыкновенном нашем сказочнике, истинной жемчужине русской литературы, Борис Викторович говорил всегда ласково, с большой любовью, но вспоминал о нем с улыбкой. Шергина смешила эта писаховская фраза: «Я — пейзажист, а вы-то кто такие?»
— И действительно, кто они такие? — продолжал Борис Викторович. Иногда и не поймешь. А Степан Григорьевич — живая душа Архангельска. Знал о нашем городе всю подноготную, каждый дом. Живая душа Архаигельска — так о нем я думал всегда. Сейчас про Степана да и про меня говорят: говор, говор, северный говор. Мысль живая, живая душа дороже всякого говора…
Не так давно мне попалась в руки книга Степана Писахова «Сказки, очерки, письма», изданная в Архангельске в 1985 году. Приятно было прочесть в его письмах ответные отклики Борису Викторовичу: «…староверы за разрешением спорного места в писании обращаются к Шергину. Борис, прекрасно разбирающийся в древних писаниях и составивший сборник из житий святых острее Декамерона, делает подобающую рожу и разъясняет».
— Очень талантливый собеседник, — рассказывал о Писахове Шергин. — Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. У него дикция была ужасная… Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться — как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть… Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит!
Борис Викторович засмеялся. Его смешило, как бежит Степан Писахов вокруг Москвы по Садовому кольцу, шарахаются прохожие, развевается писаховская борода. «Я — пейзажист, а вы-то кто такие?!»
Встречаясь с Борисом Викторовичем Шергиным, подолгу дружески беседуя с ним, я всегда получал только доброе, человеческое, положительное. Он почти не жаловался на судьбу, на слепоту. Он говорил так: «Глаза стали дрейфить».
Долгое время я не знал, что у него одна нога на протезе, спросить, отчего он так трудно ходит, стеснялся. Мне было дорого то, что сижу рядом с ним, слушаю. Видеть лицо его живое, вместе смеяться — было моим счастьем, оно затмевало мне глаза, и я забывал, что жилось ему очень трудно. Денег не было. Книги издавались редко.
Здесь надо вспомнить добрым словом Владимира Викторовича Сякина, редактора издательства «Молодая гвардия». Самоотверженно прошибал он косность сухих сердец, добивался выхода книг Б. Шергина. Владимиру Викторовичу — поклон от читателей, а Борис Викторович любил Сякина, посвятил ему свой лучший рассказ — «Для увеселения».
Журналы, радио, телевидение практически позабыли Бориса Шергина.
— Радиоцентр детского вещания записывал меня два дня. Раньше я по радио рассказывал много, потом там знакомств не стало… Телевидение хотело снять меня, приходили раз… но они с тех пор никто не бывал…
На литературном небосклоне вспыхивали тогда и отгорали звезды разной величины, они брали на себя все внимание бурлящего современного мира, а в самом центре Москвы кое-как сводил концы с концами Борис Шергин. Поразительно было равнодушие именитых писателей, летящих на гребне славы. Его ведь знали многие, да позабыли.
А другие, к стыду нашему, не знали, не читали и даже не слыхали этого славного имени, а если слыхали фамилию, то произносили ее неправильно (правильно — Шергин).
В те дни я ничего не знал, Борис Викторович не говорил мне о своих «Дневниках». Об этом памятнике русской культуры будут еще много говорить и писать. Мне же терзают душу горькие его записи:
«…Годами забрался, летами зажился. Имени доброго не нажил, дак хотя бы „положения в свете“ или запасу про черный день… Ничего нет. Ни постлать, ни окутаться, и в рот положить нечего. Нет знакомого человека, у которого не взял бы в долг, и, по-видимому, без отдачи… Иной раз встречу заимодавцев своих. Что же… Без стыда рожу не износишь…»
Хорошо еще, что с ним был верный Миша — Михаил Андреевич Барыкин. Они прожили рядом очень много лет. Михаил Андреевич знал, что такое «дядя Боря». Творчество Шергина было и главным смыслом его жизни.
— Если уж я что не так, — говорил он, — то дядя Боря и за меня сделал.
Михаил Андреевич часто лежал в больнице, подолгу не бывал дома, но возвращался всегда к дяде Боре.
Борис Викторович никогда не был женат. Все отцовское чувство отдал он Мише, называл его «душевным собеседником», «племянником», хотя Миша был из дальних родственников.
Михаил Андреевич играл на контрабасе, и бросала его судьба по разным оркестрам. Так и жили они — то Миша заработает на контрабасе, а вдруг да Бориса Викторовича издадут.
Однажды Борис Викторович сказал мне:
— Была такая газета — «Культура и смерть».
Я засмеялся Я думал, что он шутит так, чтобы повеселить меня. Разговор ушел в любимую северную сторону. Борис Викторович не стал разъяснять ничего. Он понимал, что мне нужно шергинское, а это было другое. Впрочем, я догадался, что речь идет о газете «Культура и жизнь».
И вот недавно писатель Сергей Михайлович Голицын, который знал и любил Шергина, спросил меня:
— А помните, как Борис Викторович называл газету — «Культура и смерть»? Так вы почитайте. Номер пятнадцатый от тридцатого мая сорок седьмого года.
Я прочитал. Не хочется называть автора статьи «Против опошления народного творчества». Впрочем, назову: Вик. Сидельников. Не знаю, чю это — псевдоним или фамилия. Лучше бы псевдоним. Не хочу и цитировать статью, но надо:
«Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы ее пахнет церковным ладаном и елеем, веет какой-то старообрядческой и сектантской „философией“. Редактор книги т. Циновский и издательство отнеслись к порученному делу безответственно».
Эта ложь по тем временам была убийственна.
Не знаю я судьбы т. Циновского, не знаю даже его имени, но думаю, что сейчас самое время сказать наконец ему спас.
Настал для меня час подать заявление в Союз писателей. У меня уже вышло несколько книжек для детей, «норму», нужную для вступления в Союз, я выполнил.
Бориса Викторовича я считал своим духовным учителем и мечтал, конечно, получить от него рекомендацию. Но заговорить на эту тему долго не решался. Не хотелось, чтобы он думал, что мне нужно от него больше, чем он мне уже дал. Вот как неловко записал, черт подери. Ну, ладно. Подъехал я к Мише с этой темой: так, мол, и так, прямо и не знаю…
Михаил Андреевич руками замахал, дескать, дядя Боря к тебе всей душой, а ты… короче, беги в магазин, а я буду котлеты жарить. Так и получил я эту чудесную рекомендацию за столом с котлетами и винегретом. Лариса Викторовна записывала, Борис Викторович диктовал, а Михаил Андреевич меня по спине хлопал.
Пораженный до глубины души тем, что оказался в рекомендации «неутомимым путешественником» и «истинным художником», я ел котлеты и думал: вот как… счастье-то наконец привалило! Дурацкая радость и гордость распирали меня тогда, как, впрочем, и сейчас распирает. Какие еще литературные медали нужны?
Бегу по Садовому вокруг Москвы:
— Вон как Борис Шергин мне написал!
Михаил Андреевич Барыкин был мне добрым другом. Душевный он был человек. Мягкий.
Вот как-то позвонил, а голос хриплый, сиплый, как из парилки: — Дядя Боря скучает, печалится… намек понял?
И я побежал на Рождественский. А Борис Викторович не скучал, курил папиросу, клал бычки на пенек.
— Прилетел соколом, — сказал он. — Да от Красных ворот лететь недалеко.
Михаил Андреевич накрыл стол. Объявился портвейн. Мы с Мишей выпили.
— Это Миша скучал, — смеялся Борис Викторович. — Посидеть не с кем. Я-то ему надоел.
— Ну, дядя Боря, — сипел Михаил Андреевич, — ну, несправедливо… Юрий Осипыч может подумать… а это неверно, да ты и сам говорил…
Здесь, читатель, я должен сказать, что Борис Викторович в рот спиртного не брал никогда в жизни, даже не пробовал. Это пишу не для того, что сейчас модно не пить. Это — правда. Чокнется с нами, если пристанем: «Ух, крепка, забориста», — а не выпьет. Нас, впрочем, не осуждал никогда, а в назидание читал на память из «Устьянского правильника» — рукописной книги XVIII века:
— Пьянство у доброго мастера хитрость отымает, красоту ума закоптит. А скажешь: пьянство ум веселит, — да ведь так, и кнут веселит худую кобылу.
Вдруг пришел странный человек. В очочках. Его звали Роман. Он был скрипач и пианист.
— Давай, Миша, сыграем, — сказал Роман. — Мы ведь с тобой старые лабухи.
Стали строить контрабас к роялю, у соседей нашлась гитара, стали ее строить к контрабасу.
Долгий, долгий вечер играли мы втроем «Брызги шампанского», «На сопках Маньчжурии», «Грустный бэби», «О, Сан-Луи». И пели!
Борис Викторович слушал нас и смеялся и никогда не сказал, что мы играем что-то чуждое ему. Он радовался, если у нас получалось. По всем законам песенного времени и пространства Борис Шергин — последний исполнитель тысячелетних былин — должен был сказать: «У нас на Севере поют не так».
— Хорошо, — радовался он. — Как у нас на Севере.
Долга сидели мы, и вечера не хватило. Прихватили ночь — все расстаться не могли…
…А дни, как гуси, пролетали.
Отпевали Бориса Викторовича в церкви Михаила Архангела. Меншикова башня. На Чистых прудах.
Из литераторов, помню, были Юрий Галкин, Владимир Глоцер, Владимир Сякин. Единственным членом Союза писателей оказался я.
Горько плачущая пожилая женщина — вдова художника Ивана Ефимова — все добивалась, есть кто из Союза писателей. Глоцер указал на меня. Не знаю, зачем он решил так меня наказать. Женщина, не видящая ничего от слез, накинулась на меня, ничего не видящего:
— Я хочу выразить свое возмущение! Умер замечательный писатель, а где ваш Союз?
Спасибо Мвша вступился:
— Это друг, а не представитель.
— Голубчик, простите, — говорила Ефимова, — но так обидно, нет никаких представителей.
«Да зачем они здесь?» — думал я.
Человек в клетчатой кепке подогнал «Москвича» к дверям церкви, вынул венок от Детгиза, снял кепку, внес венок в церковь, вышел обратно, надел кепку, сел в машину и уехал. Это было единственное официальное явление.
Был пасмурный промозглый день. Шел мерзлый дождь. Могильщики вызывали ненависть. Речей никто не говорил, все молча прощались, глядя на дорогое, неземное теперь лицо.
«Придет день воскресения, яко светлое утро», — прочитал я на соседней могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович Крог. Брат пришел к брату. Кузьминское кладбище. Участок № 80.
Холодный пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофер автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до Рождественского, никак не могли согреться… и ночи прихватили, вспоминая о русском писателе, святом человеке.
Пролетали гуси… И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Все весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай, обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих бесконечных разъездах, переворачивал все вверх дном, находил. Писать о Шергине никак не решался, все казалось, это будет второе прощание. В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное — это еще не пережитое окончательно. Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе слово.
Проходили годы, и вот я — один из самых молодых его друзей — стал одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а все мое знание — преданность старшему другу.
Вот все думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени заслоняли и заслоняют его имя, неужели «Культура и смерть»? Нет, конечно. Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин остался, только русский читатель был его почти лишен. Да ведь и не только Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с вами.
Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают Шергина, любат ли? Не обвиняю тех, кто не знает, — общая беда, а про себя неинтеллигентно думаю: «Знал бы — лучше писал бы».
В литературе, конечно, есть счет. Это все знают. Есть счет текущего времени и счет всевременного слова.
Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал:
— Ад — пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада я не понимаю, не принимаю.
— А рай? — спросил я.
— Это просто, — улыбнулся Борис Викторович. — Это — мое детство в Архангельске, живы отец и мать… Это — мы сейчас сидим вдвоем, и скоро Миша придет…
Зимой ли, осенью прохожу по Рождественскому бульвару, считаю лавочки: первая от его дома, вторая, третья. Их зачем-то передвинули — одну чуть влево, другую чуть вправо, неподвижны только два окна, заросшие пылью. После смерти Михаила Барыкина окна онемели.
Был жаркий июльский, какой-то асфальтовый день. Вдруг я вошел в подъезд. Остановился перед коричневой дверью и увидел обрезанные звонки. Видали вы? Кнопка еще торчит на косяке, а провод перерезан — звоните в небо… Я вышел вон, как-то позабыв, что существует метод стука в дверь.
Зашел и в другой раз, твердо и долго колошматил в дверь, наконец открыл ее какой-то мальчик. Открыл дверь и отбежал в сторону. Перепуганно глядел он на меня из глубины коммунального коридора. Я не знал, что делать, и тупо спросил:
— Где мама?
— На работе, — ответил мальчик, и я вылетел из подъезда.
Зачем ходил, зачем пугал детей? Нельзя, наверное, так бездарно бродить по квартирам из чужого времени.
Читатель станет смеяться, но все-таки я зашел туда и в третий раз. И опять был асфальтовый день, и долго не открывали, но хотя бы кричали через дверь: «Кто?»
Открыла женщина, охваченная стихией стирки.
— Здесь жил писатель Борис Шергин, — сказал я. — Скажите, кто-нибудь живет сейчас в его комнате?
Она не понимала ничего, никак не могла выйти за пределы мыльной пены.
Объявился какой-то дальний жилец.
— Да ведь это Екатерина Алексеевна, — сказал он. — Идите в квартиру двенадцать.
Поднимаясь на другой этаж, я понял, что иду к вдове Михаила Андреевича.
Екатерина Алексеевна открыла мне и вдруг меня узнала — и обо мне слыхала, и книжки мои читала. Этого я никак не ожидал.
— Где же корабль? — спросил я.
— Здесь корабль, здесь.
Сидя на кухне, я успокаивался, что корабль на месте.
Появилась ее дочь Лариса, которой я хотел было объяснить про корабль, да она оказалась аспиранткой Литинститута и защищала диплом по Степану Писахову. Вот тебе и мои знания про корабль!
Заварили и чай с травками.
— В комнаты Бориса Викторовича, — рассказывала Екатерина Алексеевна, так никого и не поселили. До сих пор стоят там шкаф и рояль. А сейчас дом забирает какое-то министерство, вот мы и ожидаем, когда выселят.
Какое министерство? Когда заберут? Что будет с домом? На эти вопросы ответить, конечно, я пока не могу. А по Рождественскому ходить стало легче. Все-таки теперь известно, что здесь живут люди, преданные памяти Бориса Шергина, и чай они с травками пьют, и про корабль знают.
Никак не могу расстаться с этой рукописью, которая, по сути дела, давно уж кончилась.
Наверное, чтоб затянуть работу, я поехал в Хотьково. Был август. Жаркий полдень. В речке Паже молодые люди купали большую черную собаку. Остановился с ними поболтать.
Про Шергина спрашивать их не стал, чтобы не огорчаться. Поговорили мы с минуту, и я пошел дальше.
Тропинка, ведущая на бугор, справа и слева была обсажена картошкой. Фиолетовые картофельные цветы напомнили о хотьковских колдунах, были велики, как пионы.
Я поднялся на бугор и встал прямо перед домом, в котором много лет прожил Борис Викторович. Вдруг я засомневался. Дом обнесен был высоким глухим забором, которого я не помнил. В соседнем саду под яблоней пожилая женщина мыла в тазу морковь.
— Простите, — сказал я. — Где здесь дом Анны Харитоновны?
— Да вот же он.
— А забор-то вроде не тот.
— Так ведь дом продали сразу после смерти Анны Харитоновны.
— А Бориса Викторовича вы помните?
— Ой, да как же, как же не помнить! Заходите, заходите…
Так встретился я через много лет с Надеждой Сергеевной Козловой. И долго сидели мы под яблоней.
— Борис Викторович, он ведь одну зиму и у меня жил с братом… Все, бывало, ждал его, выйдет на бугор и жалобно так зовет: «Толя… Толя…» У меня тогда, сын с Севера вернулся и пил сильно, и мы все ругали его, а Борис Викторович говорил: «Не ругайте, не ругайте его, вы не знаете, что такое Север». Борис-то Викторович уж слепенький был, вот выглянет из окна, вон его окно-то, а я в саду ли, в огороде что-то делаю, ну, как сейчас, морковь мою, Борис Викторович и скажет: «Надя, ты что делаешь?» А я скажу: «Да вот, Борис Викторович, морковь мою». А он скажет: «Надя, ты уж приходи вечером». Так всегда хорошо поговорим с ним, душевно… Не было такого человека, который бы мимо Бориса Викторовича в жизни прошел и не заметил, у всех к нему сердце лежало, это потому, что Борис Викторович святой был, его ведь и колдуны боялись. Я им и говорю: это вам не на картошку колдовать: сама-то в цвет, а в земле-то нет…
— Что ж, неужто есть еще в Хотькове колдуны?
— Да уж этого-то добра хватает… А туда вы, за забор, не ходите, там все изменилось, только вот окошечко Бориса Викторовича, посмотрю и поплачу…
За забор в бывший дом Анны Харитоновны я не пошел. Нельзя мне туда.
Посмотрел на окошечко, пошел обратно.
Главное — «не сронить бы, не потерять веселья сердечного».
Да разве потеряешь?!
С Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым познакомиться я никогда в жизни и не мечтал. Для меня это был писатель из давних времен, вроде Мамина-Сибиряка. С детских лет я знал и любил его книги, но все-таки даже фамилию произносил неверно: Микитов вместо Микитов.
Но вот случилось так, что я лишился постоянной работы в штате одного из полутолстых журналов, сделался, как тогда говорили, «вольным стрелком» и искал любых литературных заработков. В журнале «Вопросы литературы» мне предложили делать интервью с мастерами слова. Я обрадовался и как-то быстро и весело приготовил интервью с Павлом Григорьевичем Антокольским. Работать с ним было чудесно. Павел Григорьевич бурлил. Он вдохновенно сам себе задавал вопросы и не ленился на них отвечать. Интервью наше напечатали, приметили, где-то перепечатали, на какой-то язык перевели — вполне успешное начало. Но после этого дело застопорилось. Никак не мог договориться с журналом, с кем из писателей готовить следующий материал. Мне вяло предлагали что-то, я вяло отказывался. Но вот наконец раздался звонок, из-за которого сейчас, через двенадцать лет, взялся я выступить в роли мемуариста:
— Любишь ли ты Соколова-Микитова?
Нет, один-одинешенек, сам по себе я к Соколову-Микитову не поехал. Я пригласил с собой Лидию Васильевну Прозорову. С нею мне было поспокойнее. Человек добрый, простой, уравновешенный, Лидия Васильевна была к тому же величайшим мастером стенограммы. Вместе с нею мы уже бывали у Антокольского и вполне спелись, несмотря на то, что разница а возрасте составляла примерно тридцать лет. Лидия Васильевна в угловатом длинном пальто и вязаном берете и я в обязательной тельняшке — это был приятный глазу дуэт.
В какой-то мере Лидия Васильевна была моим щитом. Ее серьезный взор и деловитость защищали от подозрений в моей излишней молодости. А в случае чего из моих невразумительных вопросов Лидия Васильевна могла выжать вполне приличную стенограмму.
Дверь нам открыла жена Ивана Сергеевича — Лидия Ивановна и, пока мы мялись в прихожей, мягко прикрикнула в дверь комнаты, что была напротив:
— Ванечка, «Вопросы литературы».
Из комнаты послышалось одобрительное бурчание:
— Ну, что ж. Это хорошо.
Мы вошли и видели Соколова-Микитова. Он сидел в кресле почти напротив двери, а справа от двери стоял низенький диванчик, на котором мы и устроились.
Пока знакомились, пока Иван Сергеевич радовался, что оказался в обществе двух Лидий, я мельком огляделся и понял, что в комнате очень темно. Глухие тяжелые портьеры закрывали окно от дневного света. Мелкие предметы рассмотреть было трудно, и я вперился в хозяина.
Так бывало и потом, когда я приходил к нему. Я не успевал рассмотреть комнату, а глядел на Ивана Сергеевича. Он притягивал взор и насыщал его. Разглядывать какие-нибудь предметы было уже нелюбопытно.
В тот первый день я увидел Ивана Сергеевича таким, каким видел и во все остальные наши встречи. Он был в глухом темном халате, в ярких противоестественной зелени защитных очках, в берете, таком же темном, как халат. Сидящий на его голове не слишком франтовато, берет этот выглядел академически, профессорски. По форме он не являлся беретом, а двигался от берета по направлению к шапочке кардинала.
И халат казался особым. Он был толст, как пальто. Я сразу понял, что таких халатов больше нет на свете. Позже я узнал, что халат этот сшила для Ивана Сергеевича Алла Чернышева. Геолог по профессии, она не была, конечно, портнихой, но сумела сшить такой халат, с которым Иван Сергеевич практически не расставался.
Вспомнился П. А. Вяземский:
…Еще люблю подчас жизнь старую свою
С ее ущербами и грустным поворотом,
И, как боец свой плащ, простреленный в бою,
Я холю свой халат с любовью и почетом.
По сути дела, это и не был халат. Он совмещал в себе все — и пальто, и костюм, а в день знакомства показался мне мантией. Белая борода, берет и особенно острозеленые очки отвлекали от лица, мешали узнать его и полюбить. Когда же Иван Сергеевич снял ненароком очки, я увидел лицо редкой скульптурной силы и почти детские горькие беспомощные глаза. Таинственным и сильным, как у античной скульптуры, лишенной глаз, было лицо Ивана Сергеевича Соколова-Микитова.
Между тем мой «щит» — Лидия Васильевна — уже вовсю работала. Она спокойно болтала с хозяевами о том о сем, давая мне время прийти в себя, сосредоточиться. Почувствовав в ней близкую ровесницу, Иван Сергеевич и Лидия Ивановна расспрашивали ее о внуках, о детях, о жизни. Лидия Васильевна расспрашивала их, и ответы уже были такими интересными, что пора было стенографировать.
Я всячески подмигивал Лидии Васильевне, но она совсем забыла, зачем пришла, и дело явно близилось к чаю. Лидия Ивановна предложила чаю и вообще перекусить. Мы не отказались, и, пока хозяйка собирала на стол, Иван Сергеевич вспомнил обо мне.
— Вот видите, — сказал он, — живу на барсучьих правах.
— Как это? — не понял я.
— А так, живу как барсук. Вы не охотник?
— Охотник.
— Ну, так вы должны знать, что барсуки выходят из нор только ночью. У них слабые глаза, не переносят дневного света. И у меня теперь слабые глаза, вот и занавешиваю окно. Таю хочется в лес, на волю. Ну ничего, скоро весна. Приедут за нами Лифшицы, и поедем в Карачарово.
Пока Иван Сергеевич говорил, я схватил лист бумаги и написал: «Живу на барсучьих правах…», тут и Лидия Васильевна опомнилась, взяла тетрадку и про Карачарово записала уже она.
Чай, как видно, еще не вскипел, время было, и я задал свой первый вопрос, приготовленный дома:
— Иван Сергеевич, когда читаешь ваши вещи — «Детство», «Чижикову лавру», морские рассказы, — волей-неволей приходишь к выводу, что вы никогда ничего не придумываете. И пишете только о том, что видели и пережили.
— Я никогда не считал себя сочинителем и действительно никогда не выдумывал того, о чем писал. Аксаков когда-то сказал, что он не умел выдумывать, а когда пытался, у него не получалось. Что-то есть такое и во мне. Большинство моих рассказов — это все то, что я пережил и видел, и даже имена моих героев почти все подлинные. Я писал о тех людях, которых встречал, с которыми знакомился и которых любил… Я ведь не принадлежу к писателям, которые составляют себе план, потом размышляют… Большинство из того, что я написал, получалось как-то само собой, и я не могу сказать, как это происходило. Возникала мысль или воспоминание, тянуло меня к бумаге — и я писал, не вымышляя ничего. Про многие рассказы я не знал, что напишу. И часто, когда начинал писать, не знал, чем кончу.
Спокойно, неторопливо и значительно отвечал мне Иван Сергеевич. Он размышлял и вспоминал, уже и чай был на столе, а Лидии Васильевне некогда было глотнуть. Она писала, а мы с Лидией Ивановной слушали. Как же я благодарен сейчас этой стенограмме, которая лежит передо мной!
— Как мне приходилось писать? Есть у меня такой рассказ — «Фурсик». Как я его писал? Я служил тогда матросом. Стояли мы в Англии. Зашел как-то я в английский кабачок — смокинг-рум, сел за стол, там и написал рассказ о русской лошади.
Я никогда не старался работать регулярно, так, как работал, например, Алексей Толстой, который каждый день непременно писал свои две страницы на машинке. Каждый день я, конечно, не пишу. Но иногда меня, бывало, захватывало, и я писал с увлечением, с волнением и подолгу.
— Значит, писание для вас было всегда делом естественным и приятным?
— Да, и оно особенно связано с тем, когда я был здоров и счастлив. Тогда у меня получалось хорошо, как помнится.
— А как вы стали писать?
— Мое писание началось случайно. Я не помышлял быть писателем. Когда мне было лет семнадцать, задолго до революции, думаю, что в 1910 году, я написал сказку. Я жил тогда в Петербурге и учился на частных сельскохозяйственных курсах. Написанную сказку я никому не показывал, пока не узнал, что обработкой сказок занимался Алексей Михайлович Ремизов.
Я решился пойти к нему.
Свою сказку вместе с письмом я оставил у швейцара. Меня не впустили. В письме я просил прочитать сказку и ответить мне. Получил я от Ремизова очень ласковое и любезное письмо, в котором он писал, что сказка ему понравилась и будет напечатана в журнале «Заветы». (Выходил тогда и такой журнал, его редактором был Иванов-Разумник. Журнал был закрыт перед первой мировой войной — его не любило начальство.)
Когда я во второй раз пришел к Ремизову, он меня принял. Он сел со мною за стол, положил мою рукопись, и мы стали от слова к слову ее просматривать. Он показывал на промахи, учил и поправлял меня. Это был естественный урок и запомнился мне на всю жизнь. Тщательное, бережливое отношение к слову Ремизов внушил мне сразу. Он же познакомил меня с Пришвиным, который считался учеником его, с Шишковым.
Интервью с чаепитием. В сочетании этих двух слов заключена какая-то неестественность. Так я и чувствовал себя в день первого знакомства с Иваном Сергеевичем. Хотелось просто попить чаю, поболтать о том о сем с хозяином, очень располагающим к сердечной беседе. Но приходилось делать дело — журнал «Вопросы литературы» висел надо мной, денег там даром не выдавали.
Само слово «интервью» вызывало у Ивана Сергеевича некоторую насмешку.
— Это что же, ваша работа — «интервьюер»? — спросил он.
Я и растерялся, и застеснялся, принялся что-то лепетать и объясняться и в конце концов все-таки рассмешил хозяина, предложив называть меня — «интервьюра».
— Не люблю я слов такого рода, — сказал Иван Сергеевич. — В нашем языке появилось много сорных словечек. Он порой похож на поле, покрытое сорняками. Иногда эти сорняки кажутся даже красивыми — овсюг, сурепка (василек я не считаю сорняком).
— Иван Сергеевич, — сказал я, — а как вам такое сочетание: «водоплавающая дичь»?
— Очень нехорошо. Тогда и зайца нужно называть «землебегающим». Или говорят — «пернатые друзья». Бог знает, откуда это появилось. Откуда выкопали это слово? Никогда охотник не скажет, что он идет охотиться на «пернатых» или «водоплавающих».
— А вот немецкое слово «вальдшнеп» прижилось у нас. Правда, мне приходилось слышать изменение этого слова — «валишень». Очень приятно, на мой взгляд, звучит, нежно.
— Есть и русское слово — «слука». Во всяком случае, у нас, в смоленских краях, так называли вальдшнепов крестьяне.
— Вы считаете, что язык наш стал беднее?
— Не то что беднее — однообразнее. Раньше, когда я слушал мужика или матроса, я видел его лицо в языке — каждый по-своему говорил. А теперь все говорят одинаково, даже писатели. Толстого от Гоголя вы могли отличить по одной фразе, а сейчас откроешь книжку, но не всегда узнаешь по языку, кто же ее написал.
— По-моему, здесь немалую роль играют и некоторые наши редакторы.
— Да, редакторы и мне в свое время много крови попортили. Когда-то мой двухтомник редактировала женщина, которая во всех моих деревенских рассказах слова «мужики» и «бабы» заменила словами «крестьяне» и «крестьянки». Иногда редакторы считали даже возможным писать за меня: накатают целую страницу — потом за голову схватишься. Сейчас-то, слава богу, этого нет.
Интервью с чаепитием — оно не было кончено в один день. Потом еще не раз и не два приезжал я к Ивану Сергеевичу. Я уже не брал с собой Лидию Васильевну, дружеское расположение хозяина облегчало мне работу, я успевал и записать, что надо, и чаю попить, и пообедать, и так просто поговорить на темы, не имеющие отношения к журналу «Вопросы литературы».
Сейчас, через много лет, я просматриваю стенограмму и записи наших бесед. Я понимаю, что привожу здесь слова Ивана Сергеевича с высокой точностью, но сердце почему-то отвлекается от старых записей.
Сейчас уж не помню, как и зачем, но вдруг я оказался на проспекте Мира.
Был солнечный летний день.
Я спешил куда-то, даже бежал — и вдруг увидел Ивана Сергеевича. В темном своем халате, запахнутом на груди, он шел навстречу мне, шел стороною от бегущей толпы, почти прижимаясь к стене унылого серо-розового дома. И эта разница между бегущей толпой — какие-то девушки, кто-то кричит — и седобородым человеком у стены дома вдруг отчетливо и резко ударила в сердце.
Я остолбенел и встал на месте.
Иван Сергеевич не видел меня, не мог видеть, и я не знал, как быть. Подбежать к нему и крикнуть, что здесь, мол, я, казалось неловко. Не такие уж мы близкие друзья, чтобы вот так на улице подбегать и кричать.
Медленно-медленно шел Иван Сергеевич, и еще медленней работала моя голова. Я только лишь не терял его из виду и шел стороной за ним.
Вдруг Иван Сергеевич исчез. И тут я увидел вывеску: «Белый медведь». Растерянный, я вошел в кафе. Иван Сергеевич заказывал у стойки коньяк.
Я выскочил на улицу, потому что теперь получилась полная глупость, какая-то бестактность. Нельзя так ходить за человеком, когда он не знает, что за ним идут.
Уныло дожидался я на улице, когда Иван Сергеевич выйдет из кафе.
По-прежнему держась стены, он отправился в обратный путь, а я все стороной побрел за ним. Теперь уж я совсем не решался объявиться.
Так добрался Иван Сергеевич до перекрестка и остановился. Ему надо было здесь перейти улицу. У края тротуара он стоял, ожидая, что кто-нибудь переведет его. Тут уж только бы дурак не подошел к нему. Я и подошел.
— Иван Сергеевич, — говорю, — тут рядом с вами находится Юрий Коваль.
— Вот как хорошо-то! — обрадовался Иван Сергеевич. — Как же вы так объявились? Не звоните, не приходите, а как улицу переходить — объявляетесь.
— Шут его знает как, — ответил я. — Только так уж получилось.
Иван Сергеевич взял меня под руку, и мы пошли через улицу. Он радовался неожиданной встрече, а я просто сиял.
Только перешли улицу, как Иван Сергеевич сказал мне полутаинственно:
— Тут неподалеку есть кабачок — «Белый медведь». Не хотите ли зайти?
Дурак бы отказался. Мы повернули назад и еще раз перешли улицу.
Я часто вижу, как люди ходят под руку. Раньше и мне приходилось это делать. Теперь забыл, как это бывает.
А вот как ходил под руку через улицу с Иваном Сергеевичем — помню. Я гордился этим, я счастлив был, что моя рука ему пригодилась. И все-таки дело не в этом. Не знаю, как объяснить, но, опираясь на мою руку, это он помогал мне, придавал мне силы.
Такое чувство я испытывал, только когда шел рядом с Соколовым-Микитовым. Сейчас испытываю его редко, очень редко, только когда случаются счастливые дни рядом с Арсением Александровичем Тарковским.
Здесь мне хочется написать, кого любил Иван Сергеевич.
Радостно, по-детски и он, и Лидия Ивановна любили Твардовского. Как только о Твардовском заходил разговор, Лидия Ивановна с восхищением начинала рассказывать. Отчего-то особенно часто она рассказывала про ящик с помидорами. Как однажды Твардовский, гостя у Соколовых, заметил, что внук их Саша с удовольствием ест помидоры, которых на столе было немного. Через несколько дней Твардовский прислал им целый ящик помидоров. Об этом сказочном ящике Лидия Ивановна вспоминала не раз, и Иван Сергеевич любовно поправлял детали.
В нашем интервью о Твардовском было сказано совсем немного: «Моим близким другом считаю я и Александра Трифоновича Твардовского — моего земляка, с которым меня свела судьба лет двадцать назад. Творчество Твардовского мне близко душевно».
Такая краткость Твардовского никак не обидела. Интервью он наше прочитал и похвалил, но высказал огорчение, что в числе друзей Иван Сергеевич назвал его после Федина. Твардовский считал, что он поближе к Ивану Сергеевичу, чем Федин.
В доме Ивана Сергеевича единственный раз в жизни встретился я с Твардовским. Мы беседовали с Иваном Сергеевичем, как вдруг звонок — внезапно приехал Твардовский. Он вошел в комнату шумно и живо.
— Темно-то как у вас, — сказал он. — Как в каземате Петропавловской крепости.
Ои подошел к окну и распахнул глухие шторы, скрывающие свет. Распахивать шторы эти не было дозволено никому. Дневной свет утомлял больные глаза хозяина. Ни Иван Сергеевич, ни Лидия Ивановна этого Твардовскому не сказали. Видно, ему было дозволено.
Иван Сергеевич представил меня.
— Так это он поставил меня после Федина? — с шутливой угрозой сказал Твардовский.
Пожавши руку поэту, попрощавшись с хозяевами, я поскорей раскланялся, чтоб не мешать беседе двух друзей. А так, признаться, не хотелось уходить.
Иван Сергеевич любил Алянского. Он говорил мне:
— Вот у вас выходит книжка. Хорошо бы, чтоб она попалась на глаза Алянскому.
— Она как раз и попалась, — хвастался я.
— Самуил Миронович — замечательный человек. Нет у нас другого такого знатока и мастера книги. Вам повезло. Я-то люблю Алянского.
Меня удивляло: как же это так? Два таких человека знают и любят друг друга — каков же он, как он связан, этот священный мир русской книги?
Очень любил Иван Сергеевич Владимира Александровича Лифшица и его жену Ирину Николаевну. Часто в разговорах упоминал он их имена.
Ефим Дорош и Владимир Лакшин, близкие товарищи Твардовского, тоже были любимы в доме Соколовых. С Владимиром Яковлевичем Лакшиным я познакомился уже после смерти Ивана Сергеевича. Первое, что меня удивило, это разговорная минера, интонация Лакшина. Во многом он похож по манере речи на Соколова-Микитова. Та же неторопливость, доброта, мудрость, и приятно, что есть в этом немного детской подражательности. Велико было обаяние Ивана Сергеевича.
Те же интонации замечаю я порой и у себя и особенно у Вадима Чернышева, друга и ученика Соколова-Микитова. Случайно познакомившись с Иваном Сергеевичем, Вадим стал одним из самых близких его друзей. Не было какого-нибудь события в жизни Соколовых, в котором самое сердечное участие не принимали бы Вадим и жена его Алла — «мастер халата».
Иван Сергеевич был человек особенный. Однако объяснить эту особенность, рассказать, в чем ее смысл, представляется очень трудным. Высокая нравственная чистота, абсолютная цельность и правдивость — все эти черты, конечно, свойственны были Соколову-Микитову, но все это лишь дополнение к тому главному, чем обладал он. Попросту сказать, Иван Сергеевич был из тех людей, которых раньше на Руси называли святыми.
Человек, обладавший не слишком чистой совестью, не мог явиться перед ним.
И в те дна, когда я встречался с ним, и сейчас, в памяти, Иван Сергеевич был для меня всегда ориентир души, к его светлому образу прибегаю я, когда одолевают сомнения и утраты.
Таким был Иван Сергеевич для всех окружавших его людей — святым, благословения которого жаждут. Мысли его бывали порой чрезвычайно просты, но всегда заключалась в них абсолютная истина.
Вот почему, кажется мне, склонялись перед Соколовым-Микитовым личности значительные, люди именитые — такие, например, как поэт Александр Твардовский.
…Как-то я жил в домике на озере Чуна — совершенно безлюдном, рассказывал Иван Сергеевич. — Там кто-то давным-давно поставил домик. И вот я жил там один, питался тем, что добывал ружьем и удочкой. Ловил хариусов. Их там было множество, и, когда я начинал чистить рыбу, из груды камней, лежавших около домика, всегда выбегал горностай и кормился рыбьими отбросами. Он так привык ко мне, что стал заползать в спальный мешок, сделанный из оленьих шкур, так что у нас установилась дружба.
Горностай, как известно, зверь не очень-то добрый, но привык ко мне. Большинство диких зверей привыкает к человеку.
Торо был проповедник, а я проповедником не был. Но некоторые места в его проповеди мне очень близки и понятны. В Англии я наблюдал «Армию спасения» — благотворительную организацию. Торо ненавидел благотворителей, чувствуя в них фальшь. Благотворительность — это еще не истинная доброта, а в Торо есть доброта истинная. Основа философии Торо — это любовь к подлинной жизни.
Я считаю, что подлинная жизнь — это когда человек оставляет за собой след, большой или малый. А след этот остается, если человек делает какое-нибудь добро. Я считаю, что писательство тоже должно быть таким делом, из которого проистекает добро. Вот мы пишем книги, пишем о хорошем, добром и этим выполняем какой-то свой внутренний долг. Я считаю, что в этом назначение писателя, художника и каждого человека — делать добро.
Однажды я решился прочитать Ивану Сергеевичу свои детские рассказы. Он охотно согласился послушать. Я начал читать:
— «У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй…»
Иван Сергеевич немедленно прервал меня.
— Уберите «между прочим», — твердо сказал он.
— Да как же, Иван Сергеевич, интонация…
— Уберите — и все, никаких интонаций.
— Так ведь в этом «между прочим» есть юмор.
— Какой же тут юмор? Вот я вам расскажу юмор. Взял я на охоту своего зятя, на медведя. Ну, дал ему пятизарядное ружье системы «Браунинг». Поставили его на номер, совсем захудалый.
Стронули медведя, вдруг я слышу: бах! бах! — пять выстрелов, один за другим. Зять мой палит! И ведь убил медведя с первого выстрела, а остальные со страху выпалил.
Я пошел домой, а охотники стали делить медведя. Вдруг зять догоняет и спрашивает, какую часть медведя ему взять.
«Ногу, конечно», — отвечаю.
Зять вскорости и приносит эту ногу, завернутую в газету, да только не окорок, а медвежью ступню. Вот ведь какой дурак! Ну, что тут поделать? Приехали в Ленинград. Лидия Ивановна говорит: «Можно из этой ноги студень сварить».
Завернула ногу в газету и пошла в магазин, чтоб мясник порубил эту ногу топором.
Мясник как ногу увидел, побледнел, выскочил куда-то и вернулся с милиционером. Вот был юмор. Замели мою Лидию Ивановну вместе с ногой.
В те самые дни, когда я встречался с Иваном Сергеевичем, я часто навещал и другого прекрасного русского писателя — Бориса Викторовича Шергина.
Странно об этом рассказывать, но к этому времени у Бориса Викторовича тоже плохо стало с глазами, он почти потерял зрение.
Иван Сергеевич никогда не был знаком с Шергиным, но они знали друг друга по книгам и любили. Через меня они договаривались встретиться, познакомиться, поговорить друг с другом, но как-то все не получалось.
Передавать их приветы друг другу — это было мое счастье.
Вскоре после смерти Ивана Сергеевича угасла и Лидия Ивановна. Я ее не видел без него. Так и Ивана Сергеевича не видел я без нее. В моем сердце они вместе.
Не так давно — не в прошлом ли году? — поздней ночью шел я по Скатертному переулку. Вот и дом, в котором живет — да жива ли? — Лидия Васильевна Прозорова.
Какой удивительный на двери ее звонок — бронзовая рука: поверни ее — и бронзовый звонок в квартире у Прозоровой.
Поздние прохожие обгоняли меня и спешили навстречу. Вот еще одна фигура — длинное пальто, вязаный берет.
— Лидия Васильевна, вы ли?
— Господи, я вас не узнала.
— Лидия Васильевна, я вас сейчас вспоминал.
— А вы-то как?
— Вот бы снова вместе поработать.
Недолго постояли мы, вспомнили Павла Григорьевича, Бориса Викторовича, Ивана Сергеевича, поцеловались на прощанье.
1981
Осенью, в конце октября, к нам в магазин привезли клеенку.
Продавец Петр Максимыч, как получил товар, сразу запер магазин, и в щели между ставен не было видно, что он делает.
— Клеенку, наверное, меряет, — толковал дядя Зуй, усевшись на ступеньке. — Он вначале ее всю перемеряет, сколько в ней метров-сантиметров, а потом продавать станет… Постой, куда, Мирониха, лезешь? Я первый стою.
— Кто первый? — возмутилась Мирониха, подлезая к сам двери. — Это ты-то первый? А я три часа у магазина стою, ножки обтоптала! Он первый! Слезай отсюда!
— Чего? — не сдавался дядя Зуй. — Чего ты сказала? Повтори!
— Видали первого? — повторяла Мирониха. — А ну слезай отсюда, первый!
— Ну ладно, пускай я второй! Пускай второй, согласен.
— Что ты, батюшка, — сказала тетка Ксеня, — за Миронихой я стою.
— Эх, да что же вы, — огорчился дядя Зуй, — пустите хоть третьим!
Но и третьим его не пускали, пришлось становиться последним, за Колькой Дрождевым.
— Слышь, Колька Дрождев, — спрашивал дядя Зуй, — не видал, какая клеенка? Чего на ней нарисовано: ягодки или цветочки?
— Может, и ягодки, — задумчиво сказал Колька Дрождев, механизатор, — а я не видал.
— Хорошо бы ягодки. Верно, Коля?
— Это смотря какие ягодки, — мрачно сказал Колька Дрождев, — если чернички или бруснички — это бы хорошо. А то нарисуют волчию — вот будет ягодка!
— Надо бы с цветочками, — сказала тетка Ксеня, — чтоб на столе красота была.
Тут все женщины, что стояли на крыльце, стали вздыхать, желая, чтоб клеенка была с цветочками.
— А то бывают клеенки с грибами, — снова мрачно сказал Колька Дрождев, — да еще какой гриб нарисуют. Рыжик или опенок — это бы хорошо, а то нарисуют валуев — смотреть противно.
— Я и с валуями возьму, — сказала Мирониха, — на стол стелить нечего.
Наконец дверь магазина загрохотала изнутри — это продавец Петр Максимыч откладывал внутренние засовы.
А в магазине было темновато и холодно. У входа стояла бочка, серебрящаяся изнутри селедками. Над нею, как черные чугунные калачи, свисали с потолка висячие замки. За прилавком на верхних полках пасмурно блестели банки с заграничными компотами, а на нижних, рядком, стояли другие банки, полулитровые, наполненные разноцветными конфетами. При тусклом свете ириски, подушечки и леденцы сияли за стеклом таинственно, как самоцветы.
В магазине пахло клеенкой. Запах селедки, макарон и постного масла был начисто заглушен. Пахло теперь сухим клеем и свежей краской.
Сама клеенка лежала посреди прилавка, и, хоть свернута была в рулон, верхний край все равно был открыт взглядам и горел ясно, оудто кусок неба, увиденный со дна колодца.
— Ох, какая! — сказала тетка Ксеая. — Поднебесного цвета!
А другие женщины примолкли и только толпились у прилавка, глядя на клеенку. Дядя Зуй дошел до бочки с селедками, да и остановился, будто боялся подойти к клеенке.
— Слепит! — сказал он издали. — Слышь, Колька Дрождев, глаза ослепляет! Веришь или нет?
И дядя Зуй нарочно зажмурился и стал смотреть на клеенку в узкую щелочку между век.
— Кажись, васильки нарисованы, — хрипло сказал Колька Дрождев, — хуть и сорная трава, но голубая.
Да, на клеенке были нарисованы васильки, те самые, что растут повсюду на поле, только покрупнее и, кажется, даже ярче, чем настоящие. А фон под ними был подложен белоснежный.
— Поднебесная, поднебесная, — заговорили женщины, — какая красавица! Надо покупать!
— Ну, Максимыч, — сказала Мирониха, — отрезай пять метров.
Продавец Петр Максимыч поправил на носу металлические очки, достал из-под прилавка ножницы, нанизал их на пальцы и почикал в воздухе, будто проверял, хорошо ли они чикают, нет ли сцеплений.
— Пяти метров отрезать не могу, — сказал он, перестав чикать.
— Это почему ж ты не можешь? — заволновалась Мирониха. — Отрезай, говорю!
— Не кричи, — строго сказал Петр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, — клеенки привезли мало. Я ее всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
— Отрезай! — наседала она на Петра Максимыча. — Кто первый стоит, тот пускай и берет сколько хочет.
— Ишь, придумала! — говорили другие. — Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
— А если у меня стол длинный? — кричала Мирониха. — Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
— Можешь отпиливать, — сказал Петр Максимыч, чикая ножницами.
Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождев.
— Слышь, Колька, а у меня-то стол коротенький, — говорил дядя Зуй. — Внучка Нюрка сядет с того конца, я с этого — вот и весь стол. Мне клеенки хватит, еще и с напуском будет.
— А у меня стол круглый, — хмуро сказал Колька Дрождев, — а раздвинешь — яйцо получается.
Первой в магазин вернулась Мирониха.
— Режь метр восемьдесят! — бухнула она.
— Не могу, — сказал Петр Максимыч.
— Да что же это! — закричала Мирониха. — Где я возьму еще тридцать сантиметров?
— Да ладно тебе, — сказал дядя Зуй, — останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
— Тебя не спросила! — закричала Мирониха. — Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
— Ишь, ругается! — сказал дядя Зуй добродушно. — Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орет. Пускай рыбьи кости на клеенку складывает.
Продавец Петр Максимыч приложил к клеенке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеенку, разрубая васильки.
— Бери-бери, Мирониха, — говорил дядя Зуй, — пользуйся. Хочешь ее мылом мой, хочешь стирай. От этой клеенки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на нее ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеенку!
— Тебя не спросила, — сказала Мирониха, взяла, кроме клеенки, селедок и пряников и ушла из магазина.
— Твой кусок, Зуюшко, укоротился, — сказал Петр Максимыч.
— Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
— Я, — сказала тетка Ксеня, — мне надо метр семьдесят.
— Где ж я тебе возьму метр семьдесят? — спросил Петр Максимыч.
— Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеенки хочут.
— Пускай плачут! — закричал Петр Максимыч. — Где я тебе возьму?
Тетка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
— Вот ведь дела, — сказал дядя Зуй, — с клеенкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеенка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тетка Ксеня, или не довольна? А клееночка-то какая — прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь ее на стол, а на столе — цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
— Не знаю, — тихо сказала Манька.
— Так ты что ж, не мерила, что ль?
— Мерила, — сказал Манька еще тише.
— Ну, и сколько получилось?
— Не знаю. Я веревочкой мерила.
Манька достала из кармана веревочку, узлом завязанную на конце.
— Вот, — сказала она, — у меня такой стол, как эта веревочка.
— Как веревочке ни виться, — строго сказал Петр Максимыч, — а концу все равно быть.
Он приложил деревянный метр, померил Манькину веревочку и сказал:
— Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
— Эх, — махнул рукой дядя Зуй, — прирезай недостачу от моего куска, режь на всю веревочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеенку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
— Поняла, — тихо сказала Манька, — спасибо, батюшка.
— Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?..
Дело в магазине пошло как по маслу. Петр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дядизуевой клеенки почти ничего не осталось.
Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеенку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она? Не американская ли?
— Ну, Зуюшко, — сказал наконец Петр Максимыч, — клеенка эта пока не американская. Наша клеенка, советская. И у тебя от этой клеенки осталось как раз двадцать сантиметров.
— Чтой-то больно мало.
— Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождеву.
— Может, какие-нибудь есть запасы? — намекнул дядя Зуй. — Для близких покупателей?
— Запасов нету, — твердо сказал Петр Максимыч. — И в скором времени не предвидится.
— Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
— На кой тебе двадцать-то сантиметров? — хрипло сказал Колька Дрождев, механизатор. — Отдай их мне.
— Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то еще Нюрка ругаться будет.
— Больно уж мало, — сказал Колька Дрождев. — Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
— Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
— Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмем, чего ей ругаться?
— Это верно, — согласился дядя Зуй. — Когда конфеты — чего ругаться? Забирай.
— Если б валуи какие были нарисованы, — толковал Колька Дрождев, — я б нипочем не взял. А это все ж васильки.
— Верно, Коля, — соглашался дядя Зуй. — Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
— А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опенками я бы еще взял.
— Ты, Колька, береги клеенку-то, — наказывал дядя Зуй. — Не грязни ее, да папиросы горящие не клади, а то прожжешь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеенку папирос — никакого вида, одни дырки прожженные. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
— Бросил бы, — ответил Колька, заворачивая клеенку, — да силы воли не хватает.
К ужину в каждом доме Чистого Дора была расстелена на столах новая клеенка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стекла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клееночный запах — краски и сухого клея.
Конечно, через месяц-другой клеенка обомнется. Колька Дрождев прожжет ее в конце концов горящей папиросой, пропадет особый клееночный запах, зато вберет она в себя запах теплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.
Нюрке дядизуевой было шесть лет. Долго ей было шесть лет. Целый год. А как раз в августе стало Нюрке семь лет. На Нюркин день рождения дядя Зуй напек калиток — это такие ватрушки с пшенной кашей — и гостей позвал. Меня тоже. Я стал собираться в гости и никак не мог придумать, что Нюрке подарить.
— Купи конфет килограмма два, — говорит Пантелевна. — Подушечек.
— Ну нет, тут надо чего-нибудь посерьезнее.
Стал я перебирать свои вещи. Встряхнул рюкзак — чувствуется в рюкзаке что-то тяжелое. Елки-палки, да это же бинокль! Хороший бинокль. Все в нем цело, и стекла есть, и окуляры крутятся.
Протер я бинокль сухой тряпочкой, вышел на крыльцо и навел его на дядизуев двор. Хорошо всё видно: Нюрка по огороду бегает, укроп собирает, дядя Зуй самовар ставит.
— Нюрка, — кричит дядя Зуй, — хрену-то накопала?
Это уже не через бинокль, это мне так слышно.
— Накопала, — отвечает Нюрка.
Повесил я бинокль на грудь, зашел в магазин, купил два кило подушечек и пошел к Нюрке.
Самый разный народ собрался. Например, Федюша Миронов пришел в хромовых сапогах и с мамашей Миронмхой. Принес Нюрке пенал из бересты. Этот пенал дед Мироша сплел.
Пришла Маня Клеткина в возрасте пяти лет. Принесла Нюрке фартук белый, школьный. На фартуке вышито в уголке маленькими буковками: «Нюри».
Пришли еще ребята и взрослые, и все дарили Нюрке что-нибудь школьное: букварь, линейку, два химических карандаша, самописку.
Тетка Ксеня принесла специальное коричневое первоклассное школьное платье. Сама шила. А дядя Зуй подарил Нюрке портфель из желтого кожзаменителя.
Братья Моховы принесли два ведра черники.
— Целый день, — говорят, — сбирали. Комары жгутся.
Мирониха говорит:
— Это нешкольное.
— Почему же нешкольное? — говорят братья Моховы. — Очень даже школьное.
И тут же сами поднавалились на чернику. Я говорю Нюрке:
— Ну вот, Нюра, поздравляю тебя. Тебе теперь уже семь лет. Поэтому дарю тебе два кило подушечек и вот — бинокль.
Нюрка очень обрадовалась и засмеялась, когда увидела бинокль. Я ей объяснил, как в бинокль глядеть и как на что наводить. Тут же все ребята отбежали шагов на десять и стали на нас в этот бинокль по очереди глядеть.
А Мирониха говорит, как будто бинокль в первый раз видит:
— Это нешкольное.
— Почему же нешкольное, — обиделся я, — раз в него будет школьница смотреть?
А дядя Зуй говорит:
— Или с учителем Алексей Степанычем залезут они на крышу и станут на звезды глядеть.
Тут все пошли в дом и как за стол сели, так и навалились на калитки и на огурцы. Сильный хруст от огурцов стоял, и особенно старалась мамаша Мирониха. А мне понравились калитки, сложенные конвертиками.
Нюрка была очень веселая. Она положила букварь, бинокль и прочие подарки в портфель и носилась с ним вокруг стола.
Напившись чаю, ребята пошли во двор в лапту играть.
А мы сели у окна и долго пили чай и глядели в окно, как играют ребята в лапту, как медленно приходит вечер и как летают над сараями и над дорогой ласточки-касатки.
Потом гости стали расходиться.
— Ну спасибо, — говорили они. — Спасибо вам за огурцы и за калитки.
— Вам спасибо, — отвечала Нюрка, — за платье спасибо, за фартук и за бинокль.
Прошла неделя после этого дня, и наступило первое сентября.
Рано утром я вышел на крыльцо и увидел Нюрку.
Она шла по дороге в школьном платье, в белом фартуке с надписью: «Нюри». В руках она держала большой букет осенних золотых шаров, а на шее у нее висел бинокль.
Шагах в десяти за нею шел дядя Зуй и кричал:
— Смотри-ка, Пантелевна, Нюрка-то моя в школу пошла!
— Ну-ну-ну… — кивала Пантелевна. — Какая молодец!
И все выглядывали и выходили на улицу посмотреть на Нюрку, потому что в этот год она была единственная у нас первоклассница.
Около школы встретил Нюрку учитель Алексей Степаныч. Он взял у нее цветы и сказал:
— Ну вот, Нюра, ты теперь первоклассница. Поздравляю тебя. А что бинокль принесла, так это тоже молодец. Мы потом залезем все на крышу и будем на звезды смотреть.
Дядя Зуй, Пантелевна, тетка Ксеня, Мирониха и еще много народу стояли у школы и глядели, как идет Нюрка по ступенькам крыльца. Потом дверь за ней закрылась.
Так и стала Нюрка первоклассницей. Еще бы, ведь ей семь лет. И долго еще будет. Целый год.
У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй.
Жил он не один, а с внучкою Нюркой, и было у него все, что надо, — и куры и корова.
— Свиньи вот только нету, — говорил дядя Зуй. — А на что хорошему человеку свинья?
Еще летом дядя Зуй накосил в лесу травы и сметал стожок сена, но не просто сметал — хитро: поставил стог не на землю, как все делают, а прямо на сани, чтоб сподручней было зимой сено из лесу вывезти.
А когда наступила зима, дядя Зуй про то сено забыл.
— Дед, — говорит Нюрка, — ты что ж сено-то из лесу не везешь? Ай позабыл?
— Какое сено? — удивился дядя Зуй, а после хлопнул себя по лбу и побежал к председателю лошадь просить.
Лошадь председатель дал хорошую, крепкую. На ней дядя Зуй скоро до места добрался. Смотрит — стожок его снегом занесен.
Стал он снег вокруг саней ногой раскидывать, оглянулся потом — нет лошади: ушла, проклятая!
Побежал вдогонку — догнал, а лошадь не идет к стогу, упирается.
«С чего бы это она, — думает дядя Зуй, — упирается-то?»
Наконец-таки запряг ее дядя Зуй в сани.
— Но-о-о!..
Чмокнет дядя Зуй губами, кричит, а лошадь ни с места — полозья к земле крепко примерзли. Пришлось по ним топориком постукать — сани тронулись, а на них стожок. Так и едет, как в лесу стоял.
Дядя Зуй сбоку идет, на лошадь губами чмокает. К обеду добрались до дому, дядя Зуй стал распрягать.
— Ты чего, Зуюшко, привез-то? — кричит ему Пантелевна.
— Сено, Пантелевна. Чего ж иное?
— А на возу у тебя что?
Глянул дядя Зуй и как стоял, так и сел в снег. Страшная, какая-то, кривая да мохнатая морда выставилась с воза — медведь!
«Рру-у-у!..»
Медведь зашевелился на возу, наклонил стог набок и вывалился в снег. Тряхнул башкой, схватил в зубы снегу и в лес побежал.
— Стой! — закричал дядя Зуй. — Держи его, Пантелевна!
Рявкнул медведь и пропал в елочках. Стал народ собираться. Охотники пришли, и я, конечно, ними. Толпимся мы, разглядываем медвежьи следы.
Паша-охотник говорит:
— Вон какую берлогу себе придумал — Зуев стожок.
А Пантелевна кричит-пугается:
— Как же он тебя, Зуюшко, не укусил?..
— Да-а, — сказал дядя Зуй, — будет теперь сено медвежатиной разить. Его, наверно, и корова-то в рот не возьмет.
Школа у нас маленькая.
В ней всего-то одна комната. Зато в этой комнате четыре класса.
В первом — одна ученица, Нюра Зуева.
Во втором — опять один ученик, Федюша Миронов.
В третьем — два брата Моховы.
А в четвертом — никого нет. На будущий год братья Моховы будут.
Всего, значит, в школе сколько? Четыре человека.
С учителем Алексей Степанычем — пять.
— Набралось-таки народу, — сказала Нюрка, когда научилась считать.
— Да, народу немало, — ответил Алексей Степаныч. — И завтра после уроков весь этот народ пойдет на картошку. Того гляди, ударят холода, а картошка у колхоза невыкопанная.
— А как же кролики? — спросил Федюша Миронов.
— Дежурной за кроликами оставим Нюру.
Кроликов в школе было немало. Их было больше ста, а именно сто четыре.
— Ну, наплодились… — сказала Нюрка на следующий день, когда все ушли на картошку.
Кролики сидели в деревянных ящиках, а ящики стояли вокруг школы между яблонями. Даже казалось, что это стоят ульи. Но это были не пчелы.
Но почему-то казалось, что они жужжат! Но это, конечно, жужжали не кролики. Это за забором мальчик Витя жужжал на специальной палочке.
Дежурить Нюрке было нетрудно.
Вначале Нюрка дала кроликам всякой ботвы и веток. Они жевали, шевелили ушами, подмигивали ей: мол, давай-давай, наваливай побольше ботвы.
Петом Нюрка вымела клетки. Кролики пугались веника, порхали от него. Крольчат Нюрка выпустила на траву, в загон, огороженный сеткой.
Дело было сделано. Теперь надо было только следить, чтобы все было в порядке.
Нюрка прошлась по школьному двору — все было в порядке. Она зашла в чулан и достала сторожевое ружье.
«На всякий случай, — думала она. — Может быть, ястреб налетит».
Но ястреб не налетал. Он кружил вдалеке, высматривая цыплят.
Нюрке стало скучно. Она залезла на забор и поглядела в поле. Далеко, на картофельном поле, были видны люди. Они ползали по полю, как маленькие ситцевые жуки. Изредка приезжал грузовик, нагружался картошкой и снова уезжал.
Нюрка сидела на заборе, когда подошел Витя, тот самый, что жужжал на специальной палочке.
— Перестань жужжать, — сказала Нюрка.
Витя перестал.
— Видишь это ружье?
Витя приложил к глазам кулаки, пригляделся как бы в бинокль, и сказал:
— Вижу, матушка.
— Знаешь, как тут на чего нажимать?
Витя кивнул.
— То-то же, — сказала Нюрка строго, — изучай военное дело!
Она еще посидела на заборе. Витя стоял неподалеку, желая пожужжать.
— Вот что, — сказала Нюрка, — бери ружье и садись на крыльцо. Налетит ястреб — стреляй беспощадно. А я сбегаю за ботвой для кроликов.
Витя сел на крыльцо, положив ружье на ступеньку, а Нюрка достала из чулана ведро, порожний мешок и побежала в поле.
На краю поля лежала картошка — в мешках и отдельными кучами. Особый, сильно розовый сорт. В стороне была сложена гора из картофельной ботвы.
Набив ботвой мешок и набрав картошки, Нюрка пригляделась — далеко ли ребята? Они были далеко, даже не разобрать, где Федюша, а где братья Моховы.
«Добежать, что ль, до них?» — подумала Нюрка.
В этот момент ударил выстрел.
Нюрка мчалась обратно. Страшная картина представлялась ей — Витя лежит на крыльце весь убитый.
Мешок с ботвой подпрыгивал у Нюрки на спине, картофелина вылетела из ведра, хлопнулась в пыль, завертелась, как маленькая бомба.
Нюрка вбежала на школьный двор и услышала жужжание. Ружье лежало на ступеньках, а Витя сидел и жужжал на своей палочке. Интересная все-таки это была палочка. На конце — сургучная блямба, на ней петлею затянут конский волос, к которому привязана глиняная чашечка. Витя помахивал палочкой — конский волос терся о сургуч: жжжу…
— Кто стрелял? — крикнула Нюрка.
Но даже и нечего было кричать. Ясно было, кто стрелял, — пороховое облако еще висело в бузине.
— Ну погоди! Вернутся братья Моховы! Будешь знать, как с ружьем баловать. Перестань жужжать!
Витя перестал.
— Куда пальнул-то? По Мишукиной козе?
— По ястребу.
— Ври-ври! Ястреб над птичником кружит. Нюрка поглядела в небо, но ястреба не увидела.
— Он в крапиве лежит.
Ястреб лежал в крапиве. Крылья его были изломаны и раскинуты в стороны. В пепельных крыльях были видны дырки от дробин.
Это было так чудно. Глядя на ястреба, Нюрка не верила, что это Витя его. Она подумала: может быть, кто-нибудь из взрослых зашел на школьный двор. Да нет, все взрослые были на картошке.
Да, видно, ястреб просчитался. Как ушла Нюрка, он сразу полетел за крольчатами, а про Витю подумал: мал, дескать. И вот теперь — бряк! — валялся в крапиве.
С поля прибежали ребята. Они завопили от восторга, что такой маленький Витя убил ястреба.
— Он будет космонавтом! — кричали братья Моховы и хлопали Витю по спине.
А Федюша Миронов изо всей силы гладил его по голове и просто кричал:
— Молодец! Молодец!
— А мне ястреба жалко, — сказала Нюрка.
— Да ты что! Сколько он у нас кроликов потаскал!
— Все равно жалко. Такой красивый был.
Тут все на Нюрку накинулись.
— А кого тебе больше жалко? — спросил Федюша Миронов. — Ястреба или кроликов?
— И тех и других.
— Вот дуреха-то! Кроликов-то жальче! Они ведь махонькие. Скажи ей, Витька. Чего ж ты молчишь?
Витя сидел на крыльце и молчал.
И вдруг все увидели, что он плачет. Слезы у него текут, и он совсем еще маленький. От силы ему шесть лет.
— Не реви, Витька! — закричали братья Моховы. — Ну, Нюрка!
— Пускай ревет, — сказала Нюрка. — Убил птицу — пускай ревет.
— Нюрка! Нюрка! Имей совесть! Тебя же поставили сторожить. Зачем отдала ружье? Сама должна была убить ястреба.
— Я бы не стала убивать. Я бы просто шуганула его. Он бы улетел.
Нюрка стала растапливать печку, которая стояла в саду. Поставила на нее чугун с картошкой.
Пока варилась картошка, ребята все ругались с ней, а Витя плакал.
— Вот что, Нюрка, — под конец сказал Федюша Миронов, — Витька к ястребу не лез. Ястреб нападал — Витька защищался. А в сторону такой парень стрелять не станет!
Это были справедливые слова.
Но Нюрка ничего не ответила.
Она надулась и молча вывалила картошку из чугуна прямо на траву.
Лесная дорога пошла через поле — стала полевой. Дошла до деревни — превратилась в деревенскую улицу.
По сторонам стояли высокие и крепкие дома. Их крыши были покрыты осиновой щепой. На одних домах щепа стала от ветра и времени серой, а на других была новой, золотилась под солнцем.
Пока я шел к журавлю-колодцу, во все окошки смотрели на меня люди: что это, мол, за человек идет?
Я споткнулся и думал, в окошках засмеются, но все оставались строгими за стеклом.
Напившись, я присел на бревно у колодца.
В доме напротив раскрылось окно. Какая-то женщина поглядела на меня и сказала внутрь комнаты:
— Напился и сидит.
И окно снова закрылось.
Подошли два гусака, хотели загоготать, но не осмелились: что это за человек чужой?
Вдруг на дороге я увидел старушку, ту самую, что искала в лесу топор. Теперь она тащила длинную березовую жердь.
— Давайте пособлю.
— Это ты мне топор-то нашел?
— Я.
— А я-то думала: не лесовик ли унес?
Я взял жердь и потащил ее следом за старушкой. В пятиоконном доме распахнулось окно, и мохнатая голова высунулась из-за горшка с лимоном.
— Пантелевна, — сказала голова, — это чей же парень?
— Мой, — ответила Пантелевна. — Он топор нашел.
Мы прошли еще немного. Все люди, которые встречались нам, удивлялись: с кем это идет Пантелевна? Какая-то женщина крикнула с огорода:
— Да это не племянник ли твой из Олюшино?
— Племянник! — крикнула в ответ Пантелевна. — Он топор мне нашел.
Тут я сильно удивился, что стал племянником, но виду не подал и молча поспевал за Пантелевной.
Встретилась другая женщина, с девочкой на руках.
— Это кто березу-то везет? — спросила она.
— Племянник мой, — ответила Пантелевна. — Он топор нашел, а я думала: не лесовик ли унес?
Так, пока мы шли по деревне, Пантелевна всем говорила, что я ей племянник, и рассказывала про топор.
— А теперь он березу мне везет!
— А чего он молчит? — спросил кто-то.
— Как так молчу? — сказал я. — Я племянник ей. Она топор потеряла и думает, не лесовик ли унес, а он в малине лежал. А я племянник ей.
— Давай сюда, батюшка племянник. Вот дом наш.
Когда выстраивается шеренга солдат, то впереди становятся самые рослые и бравые, а в конце всегда бывает маленький солдатик. Так, дом Пантелевны стоял в конце и был самый маленький, в три оконца. Про такие дома говорят, что они пирогом подперты, блином покрыты.
Я бросил березу на землю и присел на лавочку перед домом.
— Как называется ваша деревня? — спросил я.
— Чистый Дор.
— Чего — чистый?
— Дор.
Дор… Такого слова я раньше не слыхал.
— А что это такое — Чистый Дор?
— Это, батюшка, наша деревня, — толковала Пантелевна.
— Понятно, понятие. А что такое «дор»?
— А дор — это вот он весь, дор-то. Все, что вокруг деревни, — это все и есть дор.
Я глядел и видел поле вокруг деревни, а за полем — лес.
— Какой же это дор? Это поле, а вовсе не дор никакой.
— Это и есть дор. Чистый весь, глянь-ка. Это все дор, а уж там, где елочки, — это все бор.
Так я и понял, что дор — это поле, но только не простое поле, а среди леса. Здесь тоже раньше был лес, а потом деревья порубили, пеньки повыдергивали. Дергали, дергали — получился дор.
— Ну ладно, — сказал я, — дор так дор, а мне надо дальше идти.
— Куда ты, батюшка племянник? Вот я самовар поставлю.
Ну что ж, я подождал самовара. А потом приблизился вечер, и я остался ночевать.
— Куда ж ты? — говорила Пантелевна и на следующее утро. — Живи-ка тут. Места в избе хватит.
Я подумал-подумал, послал, куда надо, телеграмму и остался у Пантелевны. Уж не знаю, как получилось, но только прожил я у нее не день и не месяц, а целый год.
Жил и писал свою книжку. Не эту, а другую.
Эту-то я пишу в Москве, гляжу в окошко на пасмурную пожарную каланчу и вспоминаю Чистый Дор.
Ю. Молоканову
С рассветом начался очень хороший день. Теплый, солнечный. Он случайно появился среди пасмурной осени и должен был скоро кончиться.
Рано утром я вышел из дома и почувствовал, каким коротким будет этот день. Захотелось прожить его хорошо, не потерять ни минуты, и я побежал к лесу.
День разворачивался передо мной. Вокруг меня. В лесу и на поле. Но главное происходило в небе. Там шевелились облака, терлись друг о друга солнечными боками, и легкий шелест слышен был на земле.
Я торопился, выбегал на поляны, заваленные опавшим листом, выбирался из болот на сухие еловые гривы. Я понимал, что надо спешить, а то все кончится. Хотелось не забыть этот день, принести домой его след.
Нагруженный грибами и букетами, я вышел на опушку, к тому месту, где течет из-под холма ключевой ручей.
У ручья я увидел Нюрку.
Она сидела на расстеленной фуфайке, рядом на траве валялся ее портфель. В руке Нюрка держала старую жестяную кружку, которая всегда висела на березке у ручья.
— Закусываешь? — спросил я, сбрасывая с плеч корзину.
— Воду пью, — ответила Нюрка. Она даже не взглянула на меня и не поздоровалась.
— Что пустую воду пить? Вот хлеб с яблоком.
— Спасибо, не надо, — ответила Нюрка, поднесла кружку к губам и глотнула воды. Глотая, она прикрыла глаза и не сразу открыла их.
— Ты чего невеселая? — спросил я.
— Так, — ответила Нюрка и пожала плечами.
— Может, двойку получила?
— Получила, — согласилась Нюрка.
— Вот видишь, сразу угадал. А за что?
— Ни за что.
Она снова глотнула воды и закрыла глаза.
— А домой почему не идешь?
— Не хочу, — ответила Нюрка, не открывая глаз.
— Да съешь ты хлеба-то.
— Спасибо, не хочу.
— Хлеба не хочешь, домой не хочешь. Что ж, так и не пойдешь домой?
— Не пойду. Так и умру здесь, у ручья.
— Из-за двойки?
— Нет, не из-за двойки, еще кое из-за чего, — сказала Нюрка и открыла наконец глаза.
— Это из-за чего же?
— Есть из-за чего, — сказала Нюрка, снова хлебнула из кружки и прикрыла глаза.
— Ну расскажи.
— Не твое дело.
— Ну и ладно, — сказал я, обидевшись. — С тобой по-человечески, а ты… Ладно, я тоже тогда лягу и умру.
Я расстелил на траве куртку, улегся и стал слегка умирать, поглядывая, впрочем, на солнце, которое неумолимо пряталось за деревья. Так не хотелось, чтоб кончался этот день. Еще бы часок, полтора.
— Тебе-то из-за чего умирать? — спросила Нюрка.
— Есть из-за чего, — ответил я. — Хватает.
— Болтаешь, сам не зная… — сказала Нюрка.
Я закрыл глаза и минут пять лежал молча, задумавшись, есть мне от чего умирать или нет. Выходило, что есть. Самые тяжелые, самые горькие мысли пришли мне в голову, и вдруг стало так тоскливо, что я забыл про Нюрку и про сегодняшний счастливый день, с которым не хотел расставаться.
А день кончался. Давно уж миновал полудень, начинался закат.
Облака, подожженные солнцем, уходили за горизонт. Горела их нижняя часть, а верхняя, охлажденная первыми звездами, потемнела, там вздрагивали синие угарные огоньки.
Неторопливо и как-то равнодушно взмахивая крыльями, к закату летела одинокая ворона. Она, кажется, понимала, что до заката ей сроду не долететь.
— Ты бы заплакал, если б я умерла? — спросила вдруг Нюрка.
Она по-прежнему пила воду мелкими глотками, прикрывая иногда глаза.
— Да ты что, заболела, что ли? — забеспокоился наконец я. — Что с тобой?
— Заплакал бы или нет?
— Конечно, — серьезно ответил я.
— А мне кажется, никто бы и не заплакал.
— Вся деревня ревела бы. Тебя все любят.
— За что меня любить? Что я такого сделала?
— Ну, не знаю… а только все любят.
— За что?
— Откуда я знаю, за что. За то, что ты — хороший человек.
— Ничего хорошего. А вот тебя любят, это правда. Если бы ты умер, тут бы все стали реветь.
— А если б мы оба вдруг умерли, представляешь, какой бы рев стоял? — сказал я.
Нюрка засмеялась.
— Это правда, — сказала она. — Рев был бы жуткий.
— Давай уж поживем еще немного, а? — предложил я. — А то деревню жалко.
Нюрка снова улыбнулась, глотнула воды, прикрыла глаза.
— Открывай, открывай глаза, — сказал я, — пожалей деревню.
— Так вкусней, — сказала Нюрка.
— Чего вкусней? — не понял я.
— С закрытыми глазами вкусней, С открытыми всю воду выпьешь — и ничего не заметишь. А так — куда вкусней. Да ты сам попробуй.
Я взял у Нюрки кружку, зажмурился и глотнул.
Вода в ручье была студеной, от нее сразу заныли зубы. Я хотел уж открыть глаза, но Нюрка сказала:
— Погоди, не торопись. Глотни еще.
Сладкой подводной травой и ольховым корнем, осенним ветром и рассыпчатым песком пахла вода из ручья. Я почувствовал в ней голос лесных озер и болот, долгих дождей и летних гроз.
Я вспомнил, как этой весной здесь в ручье нерестились язи, как неподвижно стояла на берегу горбатая цапля и кричала по-кошачьи иволга. Я глотнул еще раз и почувствовал запах совсем уже близкой зимы — времени, когда вода закрывает глаза.