Елизавете Петровне, русской императрице, царствовавшей весело и безмятежно 19 лет, в конце жизни пришлось-таки ввязаться в войну. Да и могут ли правители долгие годы спокойно почивать, тем более что мир еще не весь поделен? Ее любимая Россия вступила в союз с любимой Францией, к ним присоединились Австрия, Испания. И пошли они воевать супротив упорной Пруссии, мужественной Англии и примостившейся на краю полуострова Португалии.
Целых семь лет бросало русских солдат по прусским и шведским лесам, по горным кряжам Швейцарии и Португалии, по морским северным водам. Царица сильно заболела, помрачнела и скончалась, так и не дождавшись конца войны.
А бравый поручик Спешнев, как и прочие солдаты, все еще шагал иноземными путями-дорогами. Участник Кунерсдорфского сражения, принесшего русским крупную победу, счастливчик! – без единой раны, в том же бравом виде явился уже на другом фронте, португальском. Французов здесь теснили английские суда.
Поручик Спешнев воевал лихо, однако как только обнаруживалась в боях пауза, надраивал ботфорты, менял рубашку и отправлялся в местный трактир, то бишь таверну. В таверне «Желтый лев» повстречалась ему миловидная девица, весьма живая и сообразительная. Черные глаза ее то сверкали отвагой, то наполнялись мрачной тоской, и было в ней что-то колдовское. Так что поручик, находясь под огнем, чувствовал, как витает она рядом. Смуглая донельзя, она имела талию, подобную горлышку бутылки. И в один из заходов в таверну поручик своей медвежистой ухваткой покорил-таки быструю смуглянку. В итоге во чреве ее образовалась некая таинственная смесь португальского огня с русской беззаветностью.
Поручик так был очарован смуглянкой, что из головы его совершенным мотыльком вылетела дородная жена, ожидавшая его в сельской тиши близ Торжка, и тем более покинул голову зятя богатый и властный тесть. Десять лет Спешнев жил с женой, только детей Бог так и не дал. А тут смуглянка лепечет что-то по-своему и показывает то на арбуз, то на себя, мол, скоро такой же круглый будет ее живот.
В тот год война как раз кончилась, настала пора поручику возвращаться домой. Что делать, как быть? Не думая долго, позвал он с собой смуглянку, мол, люблю и поедем вместе в Россию. Забросила она за спину мешок – и в кибитку. А древняя, как горный кряж, старуха, ее бабка, выбежала из домишка и долго что-то кричала, потрясая в воздухе кулаками, проклиная и девицу, и ее соблазнителя.
Но разве не прав был поручик Спешнев? У самого детей нет – жена не сподобилась, – неужто она не примет младенца, а заодно не простит и его? Всю дорогу смуглянка на заднем сиденье промолчала. Ноги покрыты шкурой, на голове повязан красный платок, сверкает глазами – драгоценными каменьями. А закроет их – видны только мрачные впадины да нахмуренные тонкие брови. И ни слова.
Чем ближе к Торжку, тем тише погонял лошадей поручик Николай Спешнев, а лицо его скучнело. Вспомнил сердитого тестя, жену, и страх мокрым гадом подобрался к сердцу.
Кони встали в конце аллеи, возле усадебного дома. Он вышел из кибитки. Авдотья Павловна сбежала с террасы и всей своей мощью навалилась на его худощавое тело, так что оно скрылось среди пышных юбок и рукавов. Но тут подошла минута расплаты. Жена увидела, как из кибитки вылезает брюхатая черномазая на тонких ножках…
– Это чё это? – остолбенела супруга.
Николаю Петровичу, забывшему про храбрые победы, пришлось путано объяснять случившееся: мол, не бросать же с дитем девчонку? А супруга, приставив ко лбу руку, во все глаза рассматривала полонянку. Смотрела и каменела, и, казалось, еще немного, окаменеют и чернавка, и напроказивший муженек.
Однако… никто не окаменел от взгляда горгоны, а напротив, супруга вдруг подобрела. Отвела беглянке флигелек за садом, дала девку дворовую, и с того дня будто ничего и не случилось в доме. Но мужу туда ходить – ни-ни – запретила. Николай Петрович, даром что храбрец на войне, притих, лишь бы дитя спокойно родилось. Супруга молчала, не лаялась, и он, герой Кунерсдорфа, помалкивал.
Надо сказать, что в том, полном приключений и забав, XVIII веке подобные истории были не такой уж редкостью – жены смирялись, а родившихся младенцев даже принимали в свои семьи.
Спустя месяца два донесся до центрального дома усадьбы отчаянный младенческий крик, старуха повитуха приняла на руки большеголового черномазого мальчика, и стал он жить в тиши того флигеля, набирать вес. Смуглянка кормила его грудью и совсем исхудала. Николай Петрович смотрел на нее с печалью издали. Однажды (супруги в саду не было) толкнул дверь флигеля – черные маслины глядели на него из угла – и подошел к колыбели. Там лежал синеглазый толстощекий младенец, молча, с любопытством глядевший на гостя. На груди его висела ладанка.
– Откуда? – спросил он незадачливую свою возлюбленную. Та, отведя в сторону взгляд, что-то пробормотала про бабку, кожаный ремешок и старинную заколдованную ладанку…
– Прости меня, – попросил он.
Она ответила:
– Хвораю я, – и отвернулась.
Между тем жаждавшая иметь дитя Авдотья Павловна – чего только не сделается, ежели человек очень хочет? – забеременела. На глазах пухла она и пухла, пока разобрались, что это неспроста. И было это как раз в то время, когда смуглая полонянка стала кашлять и худеть. Потом у нее горлом пошла кровь и…
Отставной поручик крадучись ходил на ее могилку и также во флигелек с младенцем. Возвращаясь, с недоумением глядел на жену, которая день ото дня округлялась. А там и родила. И тоже мальчика. Тут кормилицы-няньки слетелись, и зашумел, заскворчал помещичий дом. Отставной поручик радовался новорожденному.
Однако Авдотья Павловна все же задумала черное дело. Зима в тот год будто нарочно вступила с ней в заговор против сиротки. Флигель промораживало, продувало – и годовалый малыш, которому мать дала имя Мигель, а отец – Михаил, стал непрестанно хворать и хворать.
«Не расти моему единородному дитяти с чертенком иноземным! – поклялась Авдотья Павловна. – Надумает еще супруг в завещании упомнить его». И вот однажды, когда муженек ее был в отсутствии, а чертенок опять кашлял, приказала она девке Палашке увезти младенца в Москву да и подбросить его там возле какого-нибудь богатого дома.
– Сказывают, живет там чудак один, барин Демидов, дом строит для таких-то подкидышей да незаконных. Поняла?
Та все поняла, и дело было сделано. Только отнесла она ребеночка не по назначению, а на постоялый двор. Супругу же объявлено, что заболел младенец горлом и похоронен рядом с матерью. Николай Петрович поплакал втайне и… отправился на новую войну.
…На чем въезжают в жизнь, в историю богатые люди? На тройке легкокрылых коней, один из которых – железная сила, другой – удача и историческое благоприятствование, а третий – энергичные крылья за спиной. Эти люди не очень грамотны и не брезгают нечестными приемами. Зато потомки богачей пересаживаются на других коней. Бывает, что один из коней – беспутная трата денег, другой – милосердие, служение Богу, а третий – чудачества и прихоти от великого богатства. Ну и образованность витает…
Так было в том веке с Демидовыми. Прокопий Акинфиевич, которому уже приближалось к шестидесяти, происходил из уральских Демидовых; был он не только образован, не только объехал европейские страны, но и имел сугубый интерес к наукам. Но и этого мало. Прокопий Акинфиевич развел сады в Москве, и росли там невиданные цветы и деревья, вызревали ананасы и виноград. Особенное пристрастие имел он к лекарственным травам, даже издавал «Травники». А еще пустил капиталы, нажитые отцом и дядьями – уральскими заправилами, – на собственные причуды, которым не было конца. Заложил над Москвой-рекой Нескучный сад, и было в нем пять террас, восемь оранжерей, множество кустов и деревьев, а в уголках играли невидимые эоловы арфы.
Екатерина II не посмела нарушить указ Елизаветы о разнице градостроительства – строгого в Санкт-Петербурге и вольного, усадебного в Москве, но как-то сказала, мол, москвичи так любят свой город, что думают, будто нигде и не живут люди, кроме Москвы. И к Первопрестольной обратила свои взоры. Засели по ее указанию архитекторы за проекты московских дворцов на центральных улицах. Как и заведено на Руси, делалось все сразу и в грандиозных размерах.
Кто-то написал докладную бумагу, мол, в Москве вольно бегают беспризорные дети, преступно брошенные нерадивыми родительницами, и тут же создали проект Воспитательного дома, да таких гигантских размеров, что шире самой Москвы-реки.
Славный вышел проект! В одном здании – учебные комнаты, спальные, столовые, мастерские. На фронтоне надпись: «Для благородного и мещанского юношества, для приносных детей Дома и Госпиталя, для бедных родительниц в столичном городе Москве». Воспитанники в том доме становились бы башмачниками, красильщиками, перчаточниками, огородниками, садоводами, ткачами, граверами. И притом вольными людьми.
Только вот беда, проект Воспитательного дома получился столь грандиозным, что у казны не хватило денег на его строительство. И дело застопорилось. Но императрица издала новый указ – жертвовать деньги на благородное дело.
Тут-то и показал себя Демидов. Жертвователей и меценатов было немало, но Демидов сразу выложил 200 тысяч ассигнациями, написав императрице, что желает «иметь о несчастных попечение и начатое в Москве каменное строение достроить своим иждивением».
Екатерина задумала также спрямить улицы в Москве, сделать кольцо бульваров и осуществить серию градостроительных работ. Золотой век московского дворянства! В городе сохранился усадебный стиль; Казаков и Баженов ставили здания так, чтобы придать им наивеликолепнейший вид. Так размахнулся на берегу реки Москвы Воспитательный дом.
Сюда-то, в этот дом, после многих мытарств по постоялым дворам для непутевых людей и попал подкидыш. На бумаге при нем было начертано: «Михаил, Богом данный». Фамилию ему определили здесь.
Еще царь Петр I издал указ, чтобы сирых детей определять к черчению, рисованию, резьбе по дереву и камню. Предметы эти были обязательны и в московском Воспитательном доме. Одевали воспитанников в серые платья, кормили не скоромно, а учили известно какими способами: линейкой по рукам, розгами по мягкому месту, ставили в угол на горох, на коленки.
Каждое утро собирали детей и читали громко и внятно отрывок из Евангелия, потом из Деяний, а по средам и субботам часть катехизиса. Задумано сие было недурно, только ребятня почему-то от таких чтений впадала в сон да в меланхолию.
Мишка-Мигель сидел на уроках неспокойно, егозил, успевал давать соседу подзатыльники, а глаза свои, синие камушки, не спускал с учителей, будто со всем вниманием слушает. И на переменах подвижен и ловок, словно чертенок. А как изобретателен! По весне кораблики превосходные выделывал, пускал по ручьям на зависть ребятам. В прочее иное время брал что ни попадя в руки – гусиное перо, мел, палочку – и рисовал разные фигуры на снегу, на песке – словом, где придется.
Однажды нарисовал учителя, чертежника, опускающего длань на голый зад воспитанника, учитель узнал себя и еле-еле оструганной палкой раз десять огрел сорванца, так что потом из мальчонка полвечера вытаскивали занозы.
Часто забегал Михаил в комнату, где в углу голубел-синел-вертелся глобус. Что-то екало у него в груди, не может Фортуна летать на крыльях по небу и не заметить его, Мишатку безродного, одинокого! Однако не догадывался он, что судьба – дама весьма капризная, является только по своей прихоти.
И все же она явилась! Явилась на страстный его зов. Не в виде дамы с крыльями, а в виде громадного барина. Читатель догадался, кого имел в виду автор? Конечно, это был Демидов Прокопий Акинфиевич. Он приехал в Воспитательный дом в бархате, серебре и золоте, и, взглянув на него, воспитанник понимал, что такой важный вид может быть лишь у большого начальника. Выражение лица у барина было любопытствующее и насмешливое, а на лбу торчали две кочки болотные – кустики широко разбежавшихся бровей.
Смотритель Воспитательного дома раскланялся-расшаркался, но важный великан сразу осадил его.
– Скажи-ка лучше, кто тут у тебя имеется посметливее. Паренька надо, у которого мысли в голове скоро бегают.
Привели к Демидову Михаила.
– Экий ты чумазый, чертенок! А ну, покажи, что умеешь.
Мишка кувырком перевернулся, на руках походил, на листе бумаги корабль изобразил…
– А теперь замри на одной ноге. Сколько можешь простоять?
Замерев на одной ноге, «чертенок» считал про себя: раз, два, три, четыре… До сорока досчитал.
– Молодец! – заметил барин. – Учить – ум точить. По праздникам и воскресным дням будешь у меня жить.
Так он оказался во дворце Демидова. Безмерное любопытство, которым наделен был в немалой степени Михаил, обрело великую пищу. Как не дивиться зеленой зале, в которой ветви плакучих берез покрывали белые стены? Как не дивиться стеклянному потолку в другой зале и пышным веерам, торчавшим во все стороны, – оказалось, сие есть пальмы. А цветам, пылавшим алым, синим, розовым, свисающим с многоэтажных полок? Горшкам со сказочными цветками возле стеклянных загородок, отделявших горящие камины?
Сколько наслушался он разговоров про барина от слуг и лакеев! И не то важно, что дворец его внутри изобиловал золотом и серебром, самородными каменьями уральскими и таинственными каменьями из дальних стран, не то удивляло, что мебель из черного и розового дерева с тончайшей резьбой, даже не то, что полы устланы медвежьими и тигровыми шкурами, а с потолков свешивались клетки с редкими птицами и по залам гуляли обезьяны. И не то даже, что серебряные фонтаны били вином. Непомерно удивляло другое. Слухи о капризах Демидова разносились самые фантастические. Особенно славился барин причудами, они вызывали у челяди оторопь, а у графов и князей слезные обиды и жалобы самой императрице.
Фрейлина Румянцева, как-то оказавшись в Москве, возымела надобность в пяти тысячах рублей. Не любивший сановных лиц Демидов насладился ее униженной просьбой, а потом велел написать расписку чрезвычайного содержания, мол, ежели она через месяц не отдаст те деньги, то пусть все считают ее распутной женщиной. И что же? Гордая аристократка как на грех не смогла в срок вернуть деньги. А Прокопий Акинфиевич, будучи в Дворянском собрании, что сделал? Собрал вокруг себя молодежь и читал ту расписку.
В бытность в Москве австрийского императора устроили парадное гулянье, все пришли в нарядных одеждах, а Демидов, притворясь больным, явился в простой шинели, с суковатой палкой в руке.
Никто не мог отплатить Демидову тем же или унизить вельможу (о, вельможи XVIII века более никогда не появятся на Руси!). Во многом сила его покоилась не просто на деньгах, а на деньгах огромных! Но и щедрость его была исполинской. На собственный счет он учредил коммерческое училище, помогал университету, а всего на разные богоугодные и общественные нужды пожертвовал более полутора миллионов рублей. Не жалел также денег и на свои прихоти.
Миша видел в доме множество каких-то людей: приживалок, нищих, богомолок, странников; похоже, что хозяин не знал их, не желал замечать. Лакеи – что за диво? Шуты какие-то. В красных ливреях, на носу очки, а на ногах! На одной ноге – лапоть и онуча, на другой – туфля французская.
– Чего ты так вырядился? – спросил Миша одного.
– Барин велели.
– А зачем?
– Не зачем, а пуркуа, так велено нам говорить. Заставляет учить по-хранцузски… Лучше б гумно чистить, чем это.
Миша обратил внимание на очки.
– А что это, никак худо глаза твои видят? Очки-то зачем нацепил?
– Это? – Лакей снял с одного уха дужку, очки болтались возле шеи. – А леший его знает, барин нашу образованность хочут показать. – И лакей, вжав голову в плечи, тоненько захохотал. – Тебя тоже станет учить.
Учить? Грамоту Миша уже знал. Французский язык? Вот было бы славно! И в самом деле, к нему приставили мусью. Вскоре, встречаясь с барином, Миша уже резво вскрикивал: «Бонжур, мусье!» – и замирал на пятках.
– Грамоте умеешь? Умеешь. Рисовать будешь. А почерк у тебя чистый? Вот что, нынче напишешь бумагу, крупно, четкими буквами.
– Какую?
– А вот какую! Дочь моя, одна, прочих-то я выдал замуж за дельных людей, заводчиков, а эта хочет дворянина. Так ты напиши: не желает ли кто из дворян взять мою дочь в жены. Понял?
Мишка еле сдержал смех, думал, барин шутит. Однако в тот же день выдали ему текст, хорошую бумагу и к утру велели красиво написать.
– Молодец, Мишка! Славно буквы рисуешь. Будет тебе учитель и по рисованию, только не у нас – в Петербурге.
Барин доводил свои затеи до конца. На ворота дома повесили ту бумагу, и в тот же день какой-то смельчак дворянин прочел оригинальное объявление, явился к хозяину и… был обвенчан с его дочерью. И жила она с ним если не счастливо, то по мечте своей, – а не есть ли это лучшее применение жизненных сил?
Прокопий Акинфиевич не подозревал, что, ублажая все свои желания, даже дикие, он сокращает себе жизнь такими же размерами, как и тогда, когда устраивает пантагрюэлевы пиры. Впрочем, некоторые говаривали, что любимой пищей барина были обыкновенные капустные котлеты.
Только не сохранилось про это никаких документов. Это лишь музейщики и архивисты хотят всему найти документальное свидетельство, а предки наши о том не догадывались и передавали вести легкомысленно – из уст в уста.
Как-то Прокопий Акинфиевич задумал в очередной раз удивить московский люд – в Нескучном саду устроить большое гулянье, бесплатное, с музыкой и представлениями. Открылись ворота сада со всеми его чудесами. Не раз после гуляний ухоженный, обласканный сад превращался в заброшенный пейзаж, с мусором и поломанными диковинными кустами. На сей раз Демидов задумал проучить наглецов и невежд. Призвал к себе Мишку, которому к тому времени уже стукнуло 13 лет.
– Отрок! – торжественно проговорил. – Нынче будем исправлять человеческие нравы. Пришло время использовать твое умение недвижно стоять на одной ноге. Будешь ты купидоном! Дам лук и стрелы. А для полного сходства выкрашу тебя бронзовой краской, ну, конечно, не всего, задницу обвяжем красным кумачом, а на спине вроде как плащ оставим. Смекаешь, об чем речь?
Миша отрицательно покачал головой, не зная, чего ждать от вельможного господина, догадаешься разве?
– Не микитишь? Объясняю: будет у меня в саду большое гулянье. А ты как увидишь, кто цветы рвет или мусор бросает, так пускай стрелу.
– Да ведь стрела больно бьет.
– Не бойсь! Стрелы те не острые. Всё. Иди к красильщику. За завтрашний день он тебя покрасит и укажет место.
Июньский день отгорел, небо развернуло розовые, жемчужные, лиловые крылья заката, и Нескучный сад заполнили москвичи, любопытные до чудачеств Демидова. Из-за деревьев разносилась мелодичная музыка… За кустами скрывались крепостные со скрипочками и флейтами.
Благоухало лето в самой яркой поре. Пестрели невиданные цветы. Большие кусты купены с похожими на ландыши крупными соцветиями соседствовали с каприфолями, из каждого их листа поднимался белый цветок. Ярко пылали золотом солнечники, а за ними лихнисы, или горицвет; дорожки, причудливо извивающиеся, окруженные цветами, уводили в глубину сада. Можно было видеть лилии, которые распускаются только на закате. А какие ароматы витали в воздухе!
Мало того, то тут, то там возникали странные человеческие фигуры. Глядишь, вдали барышня или мужик, а подходишь – обманка – фанерная фигура, да так ловко раскрашенная, как настоящая!
В одном из укромных уголков, окруженный цветущей сиренью, на каменном постаменте стоял обнаженный мальчик, истинный Купидон. На боку колчан со стрелами, в руках лук, а бронзовое тело в плащике; стоял в полной неподвижности.
Прошло полчаса, час; нога, на которой стоял, онемела, и Миша незаметно переменил ноги. Тут появился подвыпивший мужчина, нехорошо выругался, развалился на земле, подмяв под себя японские маки, которыми так дорожил Демидов. Что делать? Стрелять? А вдруг ранит? Миша нацелился и выпустил стрелу так, чтобы она воткнулась в землю рядом с незадачливым гулякой.
Тот обернулся, протер глаза, огляделся кругом. Встал и подошел к купидону. Миша замер. Кажется, даже глаза его окаменели. А вдруг все раскроется, надает ему тумаков мужчина! К счастью, явилось спасение. Оно предстало в виде белой мраморной скульптуры, изображающей то ли Марса, то ли Юпитера. Это был искусно выкрашенный мелом лакей Пронька. Он наклонился, взял ком земли и запустил в подвыпившего гуляку, да еще гаркнул. Гуляка сел, осоловело замотал головой, еще раз оглядел пустую дорожку, так на четвереньках и пустился наутек.
Демидов всем беломраморным «скульптурам» и «купидонам» на другой день поднес по серебряному рублю. Однако Мишка-купидон сильно захворал после того дня. Оттого ли, что голый столько часов стоял на камне, или оттого, что краска, покрывавшая тело, дышать плохо давала, – непонятно. Весь горячий, провалялся он чуть не месяц. Барин навещал больного, звал докторов, травы целебные из своих рук пить давал. И жалел о своей придумке, даже каялся в церкви Ризоположения.
Зато после того как выздоровел отрок, ему еще больше перепадать стало барской любви. Еще бы! Никто не умел так ловко вытачивать из деревяшки кораблики, никто не срисовывал лучше картинки, да и умом остер и языком ловок любимец. К пятнадцати годам у Михаила манеры появились господские. Ручки дочерям хозяйским научился целовать, наклоняя при этом головку и бормоча по-французски комплименты. А выглядел старше своих лет.
Как-то на Пасху хозяин опять решил удивить гостей. Доставлены были устрицы из Парижа, приготовлено мороженое, стол ломился от гусей с яблоками, всевозможных рыб и прочих яств. Гости прогуливались среди роскошных картин, скульптур, в зимнем саду под пальмами. Театр показали не хуже шереметевского; некая девица проскакала по сцене стрекозой, как бы и не касаясь пола. Лакеи в красных ливреях, подпоясанные веревкой, разносили угощенья.
– Ну-ка, Васька, поговори с гостями, как умеешь.
Курносый детина зажмурился.
– Бонжур, мадамы и мусье. Кушайте. Ан, до, труа. Аревуар, – выпалил и удалился.
– Николай Александрович, дорогой гость! – Хозяин занимал Львова, мелкопоместного дворянина, а таких Демидов уважал. – Для тебя я нарочно выписал рожечников. Разве такое в Петербургах увидишь-услышишь? Ты человек культурный, любитель народной музыки, сколько песен, сказывают, уже собрал.
– Собрал, собрал, Прокопий Акинфиевич, люблю наши простонародные песни. Хотел я спросить: отчего это так странно одеты лакеи у вашего сиятельства?
– Какое я тебе сиятельство? – недовольно пробурчал барин. – А ежели тебя интересует, то могу сказать. Оттого мои лакеи таковы, что образ их – это как бы наша Россия в нынешние времена. Мы все наполовину – русские мужики, а на вторую половину – французы или немцы. Что? Хорошо я удумал? – И он захохотал так, что стены задрожали.
– Однако каковы рожечники? – напомнил Львов.
Демидов хлопнул в ладоши, и из-за двери вышло не менее десяти мужиков. У каждого в руках рог или рожок, и каждый рог издавал лишь один звук определенной высоты. Львов поразился нежному, мелодичному звучанию. Даже встал, чтобы лучше всех видеть, и на лице его отразился такой восторг, что стоявший неподалеку Мишка тоже засмотрелся: столь выразительных, искрящихся и умных лиц он еще не видел.
– Браво! Браво! Прокопий Акинфиевич, ай да молодцы!
– В Петербурге разве такое услышите? – вел свое Демидов. – Петербург?! Да там все пиликают на скрипочках да на этих, как их, виолончелях. А у нас на Москве – все наособинку! У нас сад, так конца ему нет, не то что ваш Летний, насквозь просвечивает, мраморов-то боле, чем людей. Что это за гулянье? Москва вроде как тайга или океан, будто не один город, а много. А столица ваша? Фуй! Одна Нева только и хороша.
Прокопий Акинфиевич был прав. Что за город Петербург в сравнении с Москвой? Вытянулся по ранжиру, улицы под нумерами, ни тупиков, ни садов, в которых заблудиться можно. А нравы? В Москве каждый вельможа себе господин, граф-государь, вдали-то от императорского двора. Ему важно не только порядок соблюдать, но и удивить гостя; своих подданных, крепостных и дворовых поразить – тоже радость. Ему надо, чтобы любили его, за это он на любой кураж, на дорогой подарок готов пойти. Иной вельможа и за великие деньги крепостного своего ни за что не отдаст. Зато подойди к нему в удачный час, подари бочонок устриц – и получай вольную. Оттого-то граф Орлов жаловался государыне Екатерине: «Москва и так была сброд самодовольных людей, но по крайней мере род некоторого порядка сохраняла, а теперь все вышло из своего положения».
Вот и Демидов «выходил из своего положения».
Вдруг, осененный некой мыслью, барин поманил к себе Михаила, схватил его за голову и велел пасть на колени перед Львовым.
– Что вы, что вы! – досадливо повел плечом Львов.
– Становись! И расти до этого человека! Николай Александрович, батюшка, поучи моего Мишку! Он парень ловкий, сообразительный. А главное – страсть как рисовать любит! Ему бы там, в Петербурге, преподать несколько уроков. К Левицкому сводить. Пусть поучится. Как, Мишка, хочешь в Петербург?
Парень вытаращил глаза, – как не хотеть?! Он уже смекнул, что Львов этот – человек особенный.
– Благодарю! – выпалил. – Поеду! Поглядеть на столицу – мечтание мое.
– А какая еще у тебя мечта? – склонив голову, мягко спросил Львов.
– Рисовать! Глядеть! Путешествовать!
– Славно, – улыбнулся гость. – Нынче я в Торжок еду, а через месяц-два буду в столице. Приезжай. Найдешь меня в доме либо Бакунина, либо Соймонова…
Демидов, провожая Михаила, уединился с ним.
– Посылаю я тебя не просто так. Одно условие делаю: поучишься – напиши там портрет одного человека. Он из царского двора. Зовут Никита Иванович Панин, важный человек у императрицы. Так вот, надобен мне его портрет, и всенепременно. Дам тебе немного деньжат, поживешь там – и обратно. Понял?.. Но и ты зарабатывай деньги, гроши копи, из них рубли вырастают. Знаешь пословицу? Деньги и мыши исчезают незаметно.
В Петербурге и впрямь все делается по ранжиру, оттого Демидов, верный своему слову, в столицу не езживал. Васильевский остров разделен на прямые, как чертеж, улицы. Вдоль Невы бывший Меншиков дворец, Кунсткамера, Сухопутный шляхетский корпус, а дома – в одинаковом отсчете этажей, да все каменные, еще и разрисованные. Снаружи красота, а заглянешь во двор – беспутица московская, да еще и мрачность. Лестницы широкие, пологие, а кто победнее, тому шагать и шагать по тем лестницам в глубине двора.
По ранжиру живут и именитые люди. Ежели ты тайный советник или генерал, можешь не замечать мелкого служащего. И не придет такому человеку в голову выдавать свою дочь за мелкопоместного дворянина. Но это лишь на первый взгляд советника, а не его дочери… Сколько бывало в столице безранжирных любовных историй! К авантюрам располагал сам туманно-призрачный Петербург. Он словно создан для подобных действий: приливы, набегающие с моря валы, затопляющие набережные и дома. Или светлые, белые ночи, когда одни жаждут любви, а другие смерти… Кажется, к чему долго жить? Может, и впрямь прав человек, сказавший: «Худо умереть рано, а иногда и того хуже жить запоздавши»?
Никакого сверхъестественного фатума, о котором писали поэты, Михаил не встретил. Просто на Васильевском острове постучал в первое попавшееся заведение, меблированные комнаты. Дверь открыла служанка и проводила его к хозяйке.
– Зовут ее Эмма Карловна, сама из себя прямо как есть генеральша.
Эмма Карловна, однако, оказалась прехорошенькой 30-летней дамочкой в платье с оборками, открытой грудью и золотой цепочкой на шее. А волосы! Локоны и кудри, что тебе волны на Неве. И главное, любезна, приветлива и говорлива. Миша сперва растерялся, а потом и глаз не мог отвести от хозяйки. Комнату она ему дала светлую и чистую, с видом на Академию художеств. Вот ведь удача, о которой и не мечтал начинающий рисовальщик!
Мало тех удач. Словоохотливая Эммочка выведала, что желает молодой человек обучаться художествам, всплеснула ручками и воскликнула:
– Сам Бог привел тебя ко мне! Да знаешь ли ты, студиозус, что в доме моем обитает настоящий художник, немец! Уговорю его, вот клянусь, уговорю, и станет он тебя учить. Экий ты, – она потрепала его по волосам, – славный малый! Волосы мягкие, должно, и характер мягкий…
Он смутился, порозовел. Про характер свой ему еще было не все ведомо, только знал, что внутри порой у него что-то загоралось, и он еле-еле с собой справлялся. Да и то, разве в Воспитательном доме или у Демидова позволительно характер проявлять?
Вечером хозяйка познакомила его с немцем-гравером, который делал и миниатюры, и гравюры, и брал заказы. Лицо его показалось Мише плутоватым – нос крючком, подбородок тоже, а на голове волос седых прямо кот наплакал. Однако как не порадоваться такому случаю? Немец показал несколько миниатюр, заметив:
– Много теперь в Пэтерсбурге флиятельных щеловеков, и фсе вольят иметь миниатюр. Пудешь заработать! А за щтудирен пуду я брать с тебя мало-мало деньги.
Показал тонкие кисточки, краски и книгу «Основательное и ясное наставление в миниатюрной живописи, посредством которого можно весьма легко и без учителя обучиться». Миша, прочтя название, заметил: может, и он без учителя обучится?
Немец его предупредил:
– Не надо верить, что есть написан. Глюпость! Я буду учить!
Дни стояли в Петербурге прохладные. Ветер дул не переставая, к тому же лил дождь, так что Миша неотрывно сидел дома, увлекшись миниатюрами. Немец приносил портреты важных персон, Миша подготавливал рисунки, а немец наносил краски тонкими кисточками на прямоугольные либо овальные плашки.
Эмма Карловна садилась рядом и глядела то на рисунок, то на смуглое круглое лицо с ямочкой на подбородке. И, поднимая глаза, Миша встречал ее живой заинтересованный взгляд. Она поила его чаем, сама старательно дула на блюдце, шея и грудь ее розовели, а щеки лоснились от удовольствия. Однако, когда он спросил ее, где живет Левицкий, она замкнулась:
– Откуда мне знать, да и кто это такой?
То был, конечно, обман, потому что Левицкий жил на Васильевском острове, преподавал в Академии художеств, но почему она фыркнула? Подозрительный дом, подозрительные хозяева. Часто бывали тут бедные молодые люди. Неужели они тоже работают на Лохмана? Или учатся? А один тип был определенно из мошенников, да и одет подозрительно: в плаще с капюшоном, из которого торчали усы.
Если бы знать, что ждет москвича у Львовых, не сидел бы столько возле Эммы. Вот он, дом Бакуниных! Статный, нарядный. Как уютно уже в прихожей! А в комнате звучали клавикорды. Четверо девиц нежными голосами выводили песню «Стонет сизый голубочек». Миша долго мялся, прежде чем объяснить, кто он и откуда. Молодые люди летали вокруг девушек, словно пчелы вокруг светоносных цветов.
Что касается самого Николая Александровича Львова, то он – как огонек. Он и тут и там, во всем участвует, непрерывно перемещается. Вот разыгрывает сценку, басню о том, как глупец, изучавший за границей метафизическую философию, падает в яму и, вместо того чтобы выбраться из ямы, предается размышлениям: веревка – вещь какого рода?
А теперь обращается к Михаилу.
– Послушай, ведь ты мастер на все руки. Придумай, как изобразить на сцене гром и молнию!.. А еще пожар! Мы устраиваем свой театр, ставим «Дидону».
– Что? – не растерялся Миша. – Мы делывали так: возьмешь железный лист и колотишь по нему, а в темноте – горящая пакля.
– Так. А это не опасно? – При этом Львов не спускал глаз с очаровательной Машеньки Дьяковой.
– Не смущайтесь, Мишель! – пробегая мимо, шепнула она ему.
Но Михаил чувствовал себя провинциалом. Сидя в уголке, молча наблюдал за всеми, завидуя их легкости, ловкости, смеху. Вот бы так научиться! Все напоминало ему лето, бабочек, стрекоз, пчел, порхающих по цветам. Ему стало так жарко, что вскоре, хотя был счастлив, он раскланялся и ушел.
Возвращался к дому неспешно и не отводил глаз от небосклона, освещенного сине-лиловыми всполохами закатного солнца. Это была картина, сотворенная Творцом Небесным… В голове еще звенели строчки, читанные Львовым: «Вкушаю я приятность мира / И муз щастливейший покой, / Воспой, воспой, любезна лира…» Дальше не помнил… Дома навстречу ему выбежала Эмма и бросилась на шею:
– Где ж так долго пропадал?!
Он молча пил с нею чай, ни словом не обмолвился о чудном вечере. Лохмана, к счастью, не увидел. Однако ночью… Ночью разнеслись странные, нервные звуки, этакая трель дьявола. Вроде и похоже на скрипку, но ее звуки так зловещи! И откуда они? Неужели это играет Лохман, изливая собственную злость – на что?
Утром – еще не встала ни Эмма, ни Михаил, но Лохман уже исчез. А часа через три вернулся и, ткнув пальцем в грудь московского приезжего, заговорил о том, что надо работать, работать… Бормотал что-то, Михаил разобрал лишь слова «любовь» и «кашель». Что он хотел сказать? Что любовь как кашель, ее не скроешь? Или что это детский кашель, который быстро проходит? Но откуда же неслись дикие ночные звуки?
Ах, юность, безрассудная юность, в какие непотребные места заносит тебя! Не тебе ли велено писать портрет Панина? Не ты ли мечтал учиться живописи у Левицкого?
И в один из следующих дней, стряхнув с себя наваждение, Михаил с сердитым лицом распрощался с хозяйкой и отправился к дому Бакуниных. Швейцар впустил его, приняв синий камзол.
В доме опять царила непринужденная атмосфера, смесь звуков клавесина и женских голосов. На этот раз Михаил старался быть ловким, разговорчивым. Хозяйка представила его новому гостю, Капнисту Василию Васильевичу.
То был малоросский помещик, шумный, улыбающийся, он сыпал поговорками и не спускал глаз с Сашеньки, Машиной сестры. За столом Михаил постарался сесть ближе к Ивану Ивановичу Хемницеру. Очень ему понравился этот неловкий, рассеянный, близорукий человек. За столом текла непринужденная беседа, управляли ею Львов и Капнист. Возникла мысль навестить Левицкого. Машенька запрыгала.
– Дмитрий Григорьевич обещался нынче показать новый портрет. Идемте!
Про этого замечательного художника немало говорил еще Демидов. Секретарь императрицы заказал ему парадный портрет Демидова для Воспитательного дома, но только Демидов не пожелал ехать в Санкт-Петербург, пусть Левицкий в Москву сам приезжает. И продиктовал собственные условия: чтобы писался портрет не по классическим канонам, а на фоне цветов, растений и без всяких регалий. Демидов не просто вельможа, он ученый, ботаник, его Нескучный сад ценит сам Паллас. Так что в руках он будет держать… лейку. Вот как отчудил Демидов. Рассказать об этом? Нет, не решился Миша. Пусть сам Левицкий, если захочет.
Когда молодежь выходила из дома Бакуниных, на пороге появился отец семейства, важный сенатор, прокурор Алексей Афанасьевич Дьяков. К времяпрепровождению своих дочерей он относился снисходительно, полагая, что не может быть опасности в архитекторишке Львове или рифмоплете Хемницере. Дочери его не так глупы, полагал он, чтобы видеть в этих вертопрахах женихов. Только не догадывался прокурор, что девушек, имеющих наследство и важного отца, как раз более всего занимает ум молодых людей, быстрая мысль, а о выгодах они и не помышляют.
Левицкий радушно встретил гостей. Он был уже стар, сед, но черные глаза горели молодым огнем. Подвинул кресло Машеньке, познакомился с Капнистом, пожал руку Ивану Ивановичу Хемницеру, Михаилу молча указал глазами на мастерскую: гляди, мол.
Святая святых! Тут были гипсовые и мраморные античные головы, бюсты, дорогие драпировки, красивейшие ткани, бронзовые подсвечники и картины, картины и рисунки. Портреты стариков, детей, женщин – чудо как хороши! А одна девушка, изящная, с цветком в руке, словно летящая, как бы мельком взглянула и бежит дальше! Вот бы скопировать, подумал Михаил.
Разговор зашел о Демидове, о том, как Левицкий завершал его портрет, и до Миши доносился глуховатый голос художника.
– Да, 1773 год знаменательный. Дидро, покидая Россию, сказал, что в России, под 60 градусов широты, блекнут все идеи, цветущие под 40 градусами. Я поехал в Москву, к Демидову, познакомился с вельможей. Ну, не встречал еще подобного! На выезд его сбегалась толпа. Удивить – главная его забота. Между тем умнейший человек, скажу я!.. Так ты, – неожиданно он обратился к Михаилу, – у него живешь?
– Да, – коротко ответил тот, не пускаясь в пояснения.
– А тут где обитаешь?
– Совсем недалеко…
Вдруг раздался восторженный возглас Машеньки, и разговор прервался.
– Вот он, наш Львовинька!
Левицкий одобрительно кивнул, и все столпились вокруг портрета.
– Ах, как славно вы это передали, Дмитрий Григорьевич! – расплылся в улыбке Хемницер.
– Да он будто еще и фразу не договорил! – засмеялся Капнист. – Рот не успел закрыть наш Цицерон!
– И правда! – улыбнулась Маша. – А глаза-то, так и сияют умом!
– Да то не мой ум! – засмеялся Николай Александрович и тут же сочинил экспромт:
Скажите, что умен так Львов изображен?
В него искусством ум Левицкого вложён.
С портрета на всех смотрели большие лучистые глаза, взгляд, приправленный легкой насмешкой, пронзительный, проницательный. Губы чуть приоткрыты, словно писал его художник в момент очередной страстной речи. Львов всегда говорил темпераментно, восторженно, умно, порой в глазах его мерцали слезы.
– Я, как бы пасмурен ни был, приходя к Николаше, всегда делаюсь веселее, – улыбнулся Хемницер.
Михаил услышал над собой чуть глуховатый голос художника:
– А ты, юноша, вроде любишь живопись, вон как глядишь. Чем занимаешься?
Михаил вытащил из кармана миниатюру, сделанную для Лохмана. Левицкий ее похвалил, но добавил:
– На сем остановишься – живопись упустишь. Большие портреты не пробовал?
– Я уши не могу на месте прилепить, не получается.
– Уши, говоришь? Это дело непростое. Некоторые рисуют так, чтоб ушей не было видно. Гляди, пробуй. Дома есть кто-нибудь? Вот и пиши портрет.
Возвратившись вечером в меблированные комнаты, Михаил столкнулся в коридоре с взлохмаченным Лохманом. Тот сразу скрылся в своей комнате, а Михаил еще долго не спал, листая книгу и вспоминая нынешний вечер. Потом открыл баул, где кошелек? A-а, вот он, внизу. Пересчитал. Денег, которые дал Демидов, сильно поубавилось. Плохо помнит, сколько было. А может, взяли? Но тут же обругал себя.
Следующим днем, обрадованный заданием Левицкого, все отложил и усадил на диван красотку Эмму. Купил холст, кисти, краски, взялся за портрет. Молодая красавица в ореоле кудрей сидела в горделивой позе. Губы ее еще не утратили девической припухлости, глаза в томной неге со смешливыми искорками смотрели прямо. Он попросил ее завести волосы за уши, долго и старательно выписывал их. Кажется, после пяти сеансов портрет получился. Однако Эмма, поглядев, пришла в дурное расположение духа. Вместо горделивости она увидела хитроватую мину, вместо огневого взгляда – нагловатость; фыркнула и разобиделась.
А ночью Михаилу приснился барин-благодетель во всем своем великолепии, но в гневе: «Где дело мое?! Не сделал? Амуры разводишь?!» Господи, что же он забыл про самое главное?
За завтраком спросил:
– Не знаете, где можно найти Панина? Никиту Ивановича?
Эмма взглянула на Лохмана.
– Самого графа? Что у тебя, дело к его светлости? Разве ты с ним знаком?
Миша молчал.
– Том его напротифф Шереметеф. Фонтанка.
Миша немедленно поднялся, впервые запер на ключ свою комнату и отправился на Фонтанку. Денег хватило только на то, чтобы купить бумагу и мягкие карандаши. Долго бродил вдоль Аничкова дворца. Должен же появиться знатный экипаж! И дождался. Вот лакей открыл дверцу богатой кареты, оттуда вышел ладный, прямой человек в знатном мундире. Он! Панин!
И на второй, и на третий день Михаил делал множество зарисовок. Листы те должны стать заготовками для портрета.
Возвращаясь домой, он не обращал внимания на жадные взгляды хозяев, ничего не объяснял и ложился спать. В памяти всплывали слова Демидова: «Гляди вокруг во все глаза! Башкой своей думай. До чего сам додумаешься, к чему руки приложишь, то и будет твоя судьба!»
Михаил торопился, делал рисунки один за другим, складывал в баул, никому не показывая.
Он закончил портрет Эммы и отправился к Левицкому. Стоял перед ним нескладный, длиннорукий, глядя под ноги.
– Гляди-ка, братец, – заговорил художник, – глаза-то у нее на разных уровнях. А руки? Будто мертвые. Зато уши, уши получились. – Еще вгляделся в лицо и ахнул. – Уж не Эмма ли Карловна? С немцем живет? Батюшка мой, да где же ты ее взял?
– Я у них живу.
– Остерегись! Ох остерегись, голубчик! У них там целая лавочка. Студентов из Академии переманивают, дают заказы, платят копейки, ловчат так, что не приведи Господь!
– Да я уж скоро уезжаю, – оправдывался Миша. – А что вы мне скажете, могу ли я живописать?
– Талант у тебя есть кой-какой. Теперь – терпение, учение и труд. Рисуй поболе, краски учись смешивать, чтобы нужный тон получался. Барин твой понимает толк, умен, авось поможет учиться.
…На одной из площадей Москвы остановились лошади, соскочил с запяток кареты лакей и закричал:
– Эй, дворник! Что стоишь? Не видишь, кто прибыл?
Второй лакей распахнул дверцы кареты. Из кареты вышел грузный человек, можно сказать, великан. Это был Демидов.
– Чего стоишь, пентюх! – не утихал лакей.
– Чего изволите, ваша милость?
– А то надобно, чтобы дворники площади явились сюда!
Подошли еще два дворника, и Демидов, кивнув им, заговорил. До тех, видимо, не доходил смысл слов, лица их окончательно отупели, и тогда в объяснения пустился лакей.
– Чего непонятно-то? Барин снимает все комнаты, которые на площадь выходят окнами. Деньги заплатит. Знаете, какие деньги – демидовские! Чтоб к завтрему тут никого не было, никто не жил! Своих гостей принимать будем. – Лакей, впрочем, тоже ничего не понимал, однако глазом не моргнул, не его дело.
А на следующий день все квартиры, выходящие на площадь, были свободны, и демидовские люди заняли места в комнатах.
Что же на сей раз удумал изобретатель и чудак? Дело было связано с портретами, которые писал Михаил.
По возвращении из Петербурга встречен был он барином в гневном расположении духа. С утра Демидов жаловался головою, тем не менее прибыл в Воспитательный дом, выразил шумное недовольство порядками, а главное, встретил там своего недруга Собакина. Под руку попался Михайло, и уж на нем барин отыгрался.
– Ты по какой причине так долго в Петербурге был? Не для того я тебя посылал, чтобы гулял без ума, дурак!
– Ваша светлость, но я не более двух месяцев ездил, – пролепетал Михаил.
– Ага! Мы не виноваты, что были глуповаты?! От кого получал там приметное удовольствие, признавайся! Учился или баклуши бил? Велено тебе было отразить графа Панина, а ты что?
Михаил вспыхнул, в сердцах схватил баул и давай спешно вытаскивать оттуда один лист, второй, третий… Хозяин оглядел те листы и сразу переменил тон.
– О, да это он самый, Панин! Узнал! Ай да Мишка, сукин сын! – оглядел его с ног до головы, схватил в охапку и отпрянул. – Ну доставил удовольствие! Молодец!
Михаил не знал плана действий барина, однако поспешил добавить:
– Прокопий Акинфиевич, то ж только рисунки, а я из них живописный портрет сотворю, славно будет! Я видел его.
Демидов сел, подпер рукой голову.
– Да. Только то, братец, половина дела. А надобна мне еще морда вице-губернатора московского.
– Собакина? – догадался Миша. – Так я могу, видал его.
– Вот и сделай.
– А для чего?
– Не твоего ума дело! Через неделю чтобы готово, понял? Награду получишь.
Через неделю перед Демидовым предстали оба портрета. Поставил он их перед собою и оглядел с такой хмуростью и злостью, будто видит заклятых врагов.
А на другой день, утром, прогуливавшиеся люди увидели прикрепленными к воротам оба портрета. Под ними была бумага с такими словами: «Собакин архипарикмахер, только что возвратившийся из Парижа, предлагает свои услуги почтеннейшей публике. Адресоваться к г. Панонину». В последнем слове две буквы, «но», были замазаны и читалась фамилия Панина.
Собралась любопытствующая публика.
– Глядите-ка, – перешептывались прохожие.
– Ой, неладно это, вице-губернатора назвать архи-парикмахером!
Достиг ли слух о новой проделке Демидова ушей Собакина – неизвестно. Скорее всего, он был не так глуп и, услыхав, сделал вид, что его это не касается. Однако нашлись доброхоты, которые поспешили сообщить о том императрице. Демидов всюду поносил Собакина.
Михаила заинтересовала ситуация. А кто всегда все знает обо всех? Лакеи, конечно. Он обратился к своему приятелю.
Тот объяснил ему. Как-то пригласил к себе барин всю Москву, а Собакин не явился на приглашение. Ну не собака ли он после того? Демидов велел посадить на его место породистую собаку и кормить ее весь вечер. А после пришла весть, что в северной столице граф Панин желает назначить Собакина сенатором. Сенатором? Собакина? Этого бездельника! И – закрутилась карусель. Ему нужны были портреты. За тем и послан был Михаил в столицу. Демидов самовластвовал в Москве и обид не прощал.
Однако императрица была памятлива. Улыбчивая и любезная, она сделалась не похожа на себя, узнав про выходку с воротами. Панин, по доброте своей, уговаривал ее замять дело. Она согласилась. Но на том дело не кончилось.
Удовольствоваться молчанием Демидов не желал и устроил еще одну штуковину. На этот раз велел учителю сочинить несколько пасквилей в стихах на Собакина, хоть и дурные, но стихи лучше запомнятся. А еще: сделать их известными при дворе. Пусть читают. Когда Екатерине принесли те пасквили, императрица, выдержанная, как настоящая немка, пришла в ярость. И повелела собрать поганые пасквили, отправить их в Москву и там устроить аутодафе, то есть сжечь прилюдно на площади.
Но Демидов уже закусил удила, это распоряжение его рассмешило. В ответ он придумал следующее. Надо лишь узнать, на какой площади будет происходить «казнь». Взятка чиновнику – и все стало ведомо. Затем следовало откупить квартиры с окнами на площадь, где должно состояться аутодафе. И вот…
В этих квартирах накрыли богатые столы, пригласили музыкантов. В таких обстоятельствах разве будет кому дело до мелкого пожарника? Вот вам и аутодафе! Звучала музыка, разносился стук ножей и вилок, а что касаемо еды, то подавали стерлядь, белужий бок, спаржу, пироги. В животах уже «танцевали» гуси и французские сласти, наливки…
И лишь один Михаил, раздосадованный тем, во что обернулись ею первые удачные труды, стоял у окна и смотрел на костер, пожирающий «преступные бумаги». В памяти его всплывало что-то далекое, какие-то мерцающие огни.
Демидов торжествовал весьма недолго. На другой же день происшедшее стало известно государыне и последовал страшный указ: выслать Демидова из Москвы!
Демидова? Из Москвы? Вот тут-то все домашние и слуги завыли. Впервые они явились свидетелями жгучей тоски и черной меланхолии своего господина. Не дай Бог!
А чем кончилось дело? Пришлось барину идти на попятную. Надо было умилостивить Екатерину. Спасти его могли только огромные пожертвования в государственную казну. Он сделал это, и расчетливая Екатерина не устояла, простила дикую прихоть московскому чудаку…
Что касаемо Михаила, то он прежде жил у барина как слепой котенок, потом в Петербурге кипел в котле жизни, а тут испугался. А ну как выяснится, кто писал те портреты? Трусил долго, молился ежевечерне, просил у Бога крепости духа.
Однако жизнь тем и удивительна, что не догадаешься, что ей вздумается. Даст ли тебе пинка или сделает подарок.
И чем сильнее ждешь удара в спину или пониже, тем дороже нежданный подарок.
Он ждал пинка, но Демидов привел его в свой кабинет, выдвинул ящик из стола, взял шкатулку, достал что-то завернутое в замшу и протянул Михаилу.
– Вот тебе за труды… Монета старинная, Франциск I, зашей надежно в платье и храни. Деньги – это свобода, с ними тебе куда хочешь путь открыт. А еще это талисман, запомни!
Слаб человек, и даже такие ученые, как Демидов, верили в силу амулетов и талисманов, хотя… Хотя пройдет время, и станет известной всем одна демидовская история с бриллиантом в 50 каратов. Первым владельцем алмаза был бургундский герцог Карл Смелый, который уверовал в чудодейственную силу камня и воевал, нося алмаз на шлеме. Но в 1477 году был убит наповал. Солдат извлек алмаз из шлема, не зная о его ценности. И продал за один флорин. Затем короли сумели вернуть драгоценный редчайший камень, и долгое время он находился в короне. Но история переменчива. Случилась французская революция, кто-то алмаз украл, а в конце XVIII века его владельцем стал Демидов. Сын Анатолий женился на племяннице Наполеона. Алмаз был ей преподнесен, но брак оказался несчастливым. Талисман не помог.
Какой окажется судьба владельца талисмана «Франциск» безродного Михаила? Пока неведомо.
Если задуматься, то случайности играют в нашей жизни гораздо большую роль, чем мы предполагаем, некоторые даже думают – решающую. По крайней мере, в нашем сюжетном повествовании именно так.
Особенно располагают к разного рода случайностям путешествия, желание расширить свой мир, желание познать новое. Еще Петр I приказал дворянским сынкам и дочкам гуртом отправляться в Италию, Англию, Францию учиться. При наследниках великого царя путешествия в Европу совершались с гораздо большей охотой. Удивительно ли, что самый любознательный человек своего века Львов вместе с другом Хемницером при первой же возможности собрались в заграничный вояж.
Вернее сказать, Соймонов, директор Горного департамента, где служили наши герои, отправился в служебную поездку и взял с собой Хемницера со Львовым. Михаил Федорович Соймонов занят был лечением почечной болезни за границей, а Хемницер и Львов посетили Дрезден, Лейпциг, Амстердам, Брюссель и, конечно, Париж. Жажда знаний у русских велика, как не найти приложения любознательности?
Осмотрели Франциска I. Оказалось, у Франциска глаза были так широко посажены, словно меж ними природа оставила место для еще одного, третьего глаза. А нос! Что это был за нос! Как у настоящего гусака! Плотоядные губы говорили о жажде жизни. Оттого-то он все свои годы или воевал, или просто скакал на лошадях: не терпел неподвижности. Замечательным во французском короле оказалось и то, что в поздние свои годы он покровительствовал искусствам, выписывая из Италии мастеров, украшая Францию.
Любознательные друзья в Париже оказались в художественном салоне, когда отмечались итоги осенней выставки и день рождения короля Франциска I. Они приготовились слушать умные речи. Каково же было их удивление, когда в салоне предстала весьма необычная картина. Посреди зала тоненькая хрупкая женщина в маске, держа в руке что-то завернутое в фольгу, танцевала – и как! Она медленно кружилась и к тому же пела! Широкие рукава кофты открывали тонкие руки, развевалась оливкового цвета юбка, из-под которой виднелась еще и красная. Она прицокивала каблуками, звенела серебряными браслетами выше локтей и возле щиколоток, а движения ее были непрерывные, замедленные, они околдовывали, завораживали.
Голос ее был нежный и высокий, волосы пышные, русые, напоминали букет полевых цветов. Львов переводил слова романса, который она пела: «Я полна любви, я жду поцелуя, мысль о нем повергает меня в блаженный сон…»
Она повернулась, склонилась перед гостями, изящно взмахнула веером и провозгласила:
– Наливайте шампанское! Мы отмечаем сегодня день рождения короля Франциска! Скорее наливайте! – А сама опять закружилась, демонстрируя пышную юбку и гибкую талию, а маски не снимала.
– Да здравствует Франциск! Виват! – раздались голоса, зазвучали бокалы.
– Кто она? Вы узнали ее? – слышалось вокруг.
– Да это же наша проказница Виже-Лебрен!
Дама, сидевшая рядом с Хемницером, не без ехидства заметила:
– Это же Элизабет! Вы ее не узнали?
Хемницер повернулся к даме с нарумяненными щеками ответить. Она же кокетливо смотрела на него и – верить или нет? – протягивала ему цветок.
– Я слышала, что вы из России? Это очень интересно, говорят, там живут добрые люди, это правда? Я – Кессель… Моя роза – знак поклонения вашей стране.
Иван Иванович склонил голову, взял неосторожно розу и почувствовал, как глубоко вонзились шипы. Однако сохранил любезность, вида не показал.
Танцорка остановилась, сорвала маску и заразительно рассмеялась.
– Пьем память нашего Франциска! Во Франции короли всегда любили художников, музыкантов! Людовик XVI, Мария-Антуанетта – их здоровье!
– Но Франциск слыл отчаянным воякой и большим любителем женщин! Это вас не смущает, Элизабет? – спросил кто-то.
– Ничуть! Таковы французы! Потому я чаще смотрю на мужчин других стран, да, да!
Все с нею чокались, пили шампанское.
Соседка Хемницера не умолкала, она старалась очаровать мужчину, но Хемницер не мог понять ее козней-замыслов.
– Ей доверяют писать портрет королевы! А ей всего 25 лет!.. – шептала она. – Учтите, русский гость, французы делают одно, а думают о другом.
Хемницер слушал соседку, а Львов тем временем изучал лицо танцовщицы. Тонкие черты, милый вздернутый носик, изящество во всем – настоящее французское очарование и та живость, которая есть зеркальное отображение того, что происходит вокруг. Серо-голубые глаза сверкали, в смехе открывались жемчужные зубы, румянец покрывал ланиты. Неведомая русским Элизабет взяла со стола лежавшие там цветы и стала бросать их в публику, вызывая общий восторг. «Хорошенькая, однако не красавица, до Машеньки Дьяковой ей далеко», – думал Львов.
Львов заметил, эта юная женщина здесь всем своя. Вот она подошла к известнейшему художнику Грёзу, поцеловала его в щеку.
– Мой дорогой учитель! Не пора ли начать обсуждение выставки?
Из-за стола поднялся человек в зеленом камзоле, панталонах цвета беж, в белых чулках, старомодном парике и призвал:
– Начинаем обсуждение выставки! Высказывайтесь, господа!
Заговорили о современной живописи, о картинах Шардена, Грёза, о начинавшем свой путь Давиде, Виже-Лебрен. Она была так хороша и так молода, что ни один критик не осмелился бы говорить об отсутствии мастерства, о профессиональных небрежностях. Но главный спор разгорелся вокруг Жана Батиста Грёза и Жозеф-Мари Вьена. Оба они почитали философов Просвещения и в то же время имели разные, даже противоположные взгляды на современное искусство.
Жозеф Вьен из философов ценил Дени Дидро, тот тоже был высокого мнения о живописце, даже посвятил исследование его картине «Марс и Венера», а когда встретился с Екатериной II, то настойчиво советовал ей купить «Минерву» и «Анакреона» любимого художника – Вьена.
Грёз поклонялся Руссо, разделял его взгляды на необходимую близость людей к природе, естественный образ жизни, а своими картинами пытался осмыслить, что такое хорошо, а что есть дурно. Предметом его восхищения были женские и детские головки. Однажды написал очаровательную головку маленького графа Строганова, Попо. (Читатель, запомните это имя. Вам еще предстоит с ним повстречаться в жаркие парижские дни.)
Проповедник морали, Грёз не выносил чересчур фривольных сцен ни в живописи, ни в жизни. Между тем галантные, откровенные, фривольные сценки, запечатленные в масле, то и дело демонстрировались на выставках. Вот и критик в зеленом камзоле яростно набросился на картинки, в которых дамы красовались с поднятыми юбками, в распахнутых капотах, а мужчины держали руки на обнаженных женских «тайностях», да и постельных откровенных сцен было достаточно. Французское общество второй половины XVIII века, в канун Великой революции 1789 года, считало, что возможно все, что не запрещено. В историю нравов это время вошло как падение нравственности, но влияние французских нравов не имело границ и, как мы знаем, захватило и Россию.
– Смотрите, – возмущался человек в зеленом камзоле, – художники словно только и ждут, чтобы подсмотреть за купающейся в бассейне дамой или встающей с постели. Как смеют они писать лежащую в королевской постели фаворитку короля Людовика XV? Что, они видели ее? Позировала она? Иное – мадам Виже-Лебрен, она рисует нашу молодую Марию-Антуанетту во всей ее целомудренности!
– Кто может знать о целомудренности королевы? Сомнительно, – заметил кто-то, в зале легкомысленно засмеялись.
– Не сметь болтать о королеве! – вскричала Виже-Лебрен. – Мы все должны служить нашей королеве!
– Я продолжаю! – Человек в зеленом камзоле, хромая, подошел к столу, извлек из папки рисунки. – Взгляните на это безобразие! Они рисуют сокровенные мягкие женские места. Это карикатура? Как смотрят парижане на знаменитый монгольфьер!.. Indecent! Это непристойно.
Львов прищурил глаза: на рисунке был изображен воздушный шар, на стену лезли дамы, а внизу мужчины направляли подзорные трубы не на монгольфьер, а на подолы женских юбок. А дамы, похоже, не жаловали такой предмет туалета, как панталоны.
Человек, хромая, подошел к окну и принес новую серию карикатур. Соседка Хемницера зашипела:
– О, как я ненавижу этого типа!.. Le diable boiteux![1]
Мужчина в зеленом камзоле на этот раз направлял свои стрелы против стиля рококо.
– Эти завитушки, кругляшки, игривости!..
Критик с бородкой Генриха IV был сторонником художника Вьена, который первым, кажется, решил избавиться от игривого манерного рококо, стиля, царившего при Людовике XV. Вьен объявил себя поклонником античности в высоком смысле слова, изучал технику древних греков, освоил их рецепты. Что касается Виже-Лебрен, то она еще не определила, что для нее ближе.
– Знаете, в чем состоит эта техника? – говорил художник Вьен. – На хорошо подготовленную доску наносится воск, поверхность делается очень гладкой, затем ее посыпают испанским белильным порошком, чтобы была легкая шероховатость. Работа идет водорастворимыми красками. Когда же изображение закончено, картину нагревают и воск пронизывает красочный слой.
Львов слушал и торопливо записывал что-то в альбом. Хемницер же, вновь атакованный соседкой, представившейся графиней Кессель, был просто рассеян и возбужден. Мадам прошептала ему на ухо:
– Завтра в шесть часов я буду ждать вас в Люксембургском саду.
Затем поднялась и прошествовала на середину зала.
– Господа! Дорогая Элизабет! Позвольте мне сказать, что среди нас присутствуют двое русских. Они прибыли из холодной, ужасной и таинственной страны, России. Торквато Тассо тоже любил путешествия, ибо они развивают наши религиозные и гуманные чувства, не так ли?
Виже-Лебрен протянула руку к Хемницеру.
– Пожалуйста, расскажите! Меня так волнует ваша страна… О ней мы столько слышали от графа Калиостро, от Сен-Жермена.
Хемницер покраснел до корней волос, почувствовав на себе общее внимание, но Львов, блистательный говорун, находчивый во всяких обстоятельствах, разразился целой речью, снабжая ее цветистыми эпитетами, сравнениями; его рассказ произвел на всех большое впечатление. Виже-Лебрен воскликнула:
– Когда-нибудь я непременно приеду в Россию!
– Мы будем вас ждать, мадам. – Львов, склонившись, поцеловал ей руку.
Тут дверь распахнулась и показалась фигура молодого мужчины с нестрижеными черными волосами, в камзоле из грубой ткани. Он был, можно сказать, в ярости, ни с кем не поздоровался и, ко всеобщему неудовольствию, повысил голос.
– Лиз! Пора домой, твоя дочь плачет, а ты…
Это был муж Элизабет, Пьер Лебрен. Здесь, видимо, уже знали его характер и не удивились, когда он взял Элизабет за руку и повел к выходу.
Соседка Ивана Ивановича вновь что-то горячо зашептала. Изо рта ее при этом пахнуло гнилыми зубами. Галантный кавалер тем не менее продолжал слушать сетования ее на мужа, на бедность, на мошенников, которые вокруг, и жалел ее. Гости стали расходиться, а мадам Кессель повисла на руке Хемницера.
– Прогуляемся по Елисейским Полям?
– Мадам, я готов.
Если кто-то из читателей думает, что автор присочинил эту сцену, то напрасно. В архивных материалах, касающихся И.И. Хемницера, обнаружилось такое признание. Его увлекла некая мадам, маркиза Кессель. Чувствительное сердце его растрогалось от того, что она читала итальянского поэта Торквато Тассо!
Если уж мы ссылаемся здесь на архивные материалы, то самое время привести отрывок из воспоминаний Виже-Лебрен о начале ее художественной биографии: «Я рисовала всегда и везде. Головки в фас и в профиль составляли, заполняли поля моей тетради и даже тетради моих подруг. Нa стенах дортуаров я изображала углем фигурки и пейзажи, за то, понятно, бывала наказана. Во время перемен я чертила на песке все, что приходило в голову. Помню, в возрасте семи-восьми лет я изобразила на листе человека с бородой. Мой отец, увидев эту картину, которую я храню до сих пор, в восторге воскликнул: “Ты будешь художницей, дитя мое, или на свете вообще нет художников!”»
Отец читал ей книги, воспитывал, а она забивалась в угол и молчала. Что происходило в маленькой головке – никто не знал. Как тут не вспомнить слова одного умного человека, который писал: «Положите на одну чашу весов все изречения великих мудрецов, а на другую – бессознательную мудрость ребенка, и вы увидите, что все высказанное Платоном, Шопенгауэром, Марком Аврелием и Паскалем ни на йоту не перевесит великих сокровищ бессознательного, ибо ребенок, который молчит, в тысячу раз мудрее Марка Аврелия, когда тот говорит».
К сожалению, отец Элизабет рано скончался. Но из молчаливого упрямого птенца уже вылуплялась свободолюбивая певчая птичка. Она продолжала учиться и непрестанно рисовала. Виже-Лебрен говорила о себе, что страсть рисовать родилась вместе с ней и она никогда не ослабевала. Даже наоборот, с годами она делалась еще сильнее.
В двадцать один год девушка стремительно вышла замуж, несмотря на протесты родных. Теперь ее звонкий голос уже раздавался на улице Клери, одной из самых очаровательных улиц Парижа, но похоже, что очень скоро муж и жена – увы! – стали вести друг от друга независимый образ жизни. Соединяла их лишь дочь.
Что касается наших путешественников, то они появятся в Париже еще раз, возобновят знакомства с художниками – вот тогда-то и окажется записка Виже-Лебрен в руках Хемницера. Впрочем, до встречи ее с Михаилом Богдановым еще не близко…
А пока… Как провели конец того вечера наши друзья Львов и Хемницер? Последний отправился на свидание с мадам.
Львов же широко шагал по красивейшему из городов – Парижу, подгоняемый луной, похожей на серебристое блюдо. Ночь была поэтична и уносила его к Машеньке… Он твердил: «Мне несносен целый свет – Машеньки со мною нет». Вспоминал их последнее свидание на Островах. Солнечные лучи устремлялись за горизонт. Как всегда при человеке, любезном твоему сердцу, лучи казались еще ярче и красочнее. Нежные чувствования затопляли его сердце, а закат навевал, как ни странно, настроение скоротечности жизни. Он размышлял и говорил, говорил, и она не спускала с него восторженных зеленых глаз. Пышные каштановые волосы покрывали ее плечи, оливкового цвета лента стягивала талию, и такая лента была в волосах.
Не удержавшись, он обнял ее и прижал к груди. Она затрепетала в руках его, словно птичка… А потом в который уже раз оба заговорили о будущем.
– Машенька, душа моя, только с тобой одной могу я связать свою жизнь. Если не отдаст мне тебя твой батюшка – уйду в монастырь или порешу жизнь!
– Что ты, Львовинька, желанный мой, – восклицала она. – Да разве можно такое говорить? Ведь и мне без тебя жизни нет. Авось смилостивится когда-нибудь батюшка.
– Когда же? Нет сил ожидать… Богатство твое – помеха, и не надо мне того богатства! Любовь – лучшее из богатств!.. Ах, как несправедливо устроен мир – верно говорят философы.
– Уж не знаю, что говорят твои философы, только и мне батюшкиного богатства не надобно, ежели нет тебя со мною рядом. Не терзай мою душу, лучше пожалей бедную свою Машу.
– Любишь ли ты меня? – спросил он.
– И рада бы не любить, – отвечала она, – да твой пригожий вид, ясный ум да сердце привораживают…
У него уж мелькала мысль о том, чтобы обвенчаться с Машей тайно, но высказать ее он не решился. И опять крепко, словно в отчаянии, обнял ее и стал миловать, приголубливать, и она не противилась… В голове его промелькнули стихи, сочинение, кажется, того вечера:
Воздух кажется светлее,
Все милее в тех местах,
Вид живее на цветах,
Пенье птичек веселее
И приятней шум дождя
Там, где Машенька моя…
В возвышенном состоянии ума возвращался парижской ночью Николай Александрович в гостиницу, где жили они с Хемницером. Делиться своими чувствами он не собирался, ибо был скрытен, особливо если дело касалось Машеньки. Он знал, что друг его, Иван, тоже влюблен в Машу.
Львов застал Хемницера сидящим посреди комнаты в полной растерянности.
– Что с тобой, Иван?
– Что со мной? – тупо глядя перед собой, повторил тот. – Я сам не знаю… Николаша, как же так? – Близорукие глаза, похоже, наполнились слезами.
– Что именно? – строго спросил Львов.
– Она пригласила меня погулять… Рассказывала, как несчастна в семейной жизни, как бедна… Мне она показалась умной, ведь она читала стихи Торквато Тассо!
– Что ты хочешь сказать, друг мой?
– Мы даже целовались. Я обнимал ее, она сама обнимала меня…
– Да, да, и что же дальше? – Львов был уже в нетерпении.
– Дальше… Господь наказал меня, должно быть, за то, что… я изменил Машеньке.
– Что-о-о!
– Не сердись, Николаша… Когда я вернулся сюда, в кармане не оказалось кошелька с деньгами. Неужели это она?
– А ты думал, она ангел небесный? Поздравляю тебя, наивный баснописец. Немец, а простофиля похуже русских.
Николай Александрович достал табак и раскурил трубку.
Это было незадолго до отъезда их из Парижа: пора, пора домой!
У сенатора Алексея Афанасьевича Дьякова было пять дочерей. Из них трое уже выходили в свет, а младшенькие еще пребывали в отроческом возрасте.
Все они с нетерпением ждали возвращения из-за границы Львова с Хемницером. Михаил появился в доме Бакуниных в Петербурге как раз в день приезда. Увидав его, Марья Алексеевна радушно пригласила юношу непременно приходить завтра. Он явился, преодолевая робость, и был так радушно встречен, что забыл о ней, попав в компанию этих необыкновенных людей. И уже улыбался, хлопал глазами, не зная, кому отдать предпочтение. Капнисту ли, который, театрально вставая на колени перед сестрами, воодушевленно декламировал: «Тебя, любезная, я обожаю!» Или Хемницеру, честнейшему, наивному, скромному выходцу из немцев? Или Львову с его цицероновым даром преславно говорить и делать, подобно Цезарю, сразу множество дел?
У Львова была неистребимая жажда знаний, которыми он щедро делился. Широко вышагивая по комнате, с увлечением рассказывал о европейских впечатлениях.
– Ах, Рафаэль! Божественный талант! Богоматерь в сокрушенном отчаянье по правую сторону, Мария Магдалина – по левую, а лик у Богоматери таков, что, глядя на нее, так и хочется расплакаться. – Взглянул на Ивана Ивановича и добавил: – Некоторые так и делали. Наш баснописец забыл свое ремесло и предался слезотечению с такой страстью, что пришлось мне достать платок для носа.
– Николя, не надо бы признаваться в том при девицах, – буркнул Хемницер.
Но Львов потешал слушателей. Он продолжал:
– Если Рафаэль – это чудо, то Рубенс, милые сударыни, это, это… Представьте себе: женские фигуры предородные, титьки круглые, фунтов по шесть, фигуры стоят спокойно. Но тела их кажутся падучею болезнью переломлены… Одним словом, Рубенс – фламандская баня, исполненная непристойностями. Там иной сатир сажает себе нимфу, другой ухватил ее за то место, где никакой хватки нет. Если кто хочет полюбоваться на жену Рубенсову, то, несмотря на то, что она вся голая, гляди только на голову. Кажется, что ревнивая кисть ее супруга собрала все пороки женского тела для того, чтобы никто ею не воспользовался.
Девушки смущались, но не могли удержаться от смеха.
– Так ли все, Львовинька? – угомонившись, спросила Маша. – Уж очень вы строги к господину Рубенсу.
– Да если бы вы, милые сударыни, взглянули на те картины, а потом бы посмотрели на себя в зеркало, то уж наверное согласились бы со мной. Вот и Иван не станет со мной спорить, правда? – Он обернулся и совсем по-мальчишечьи подскочил и взлохматил кудрявую густую шевелюру Хемницера.
– Не надо, не надо, они и так у меня непослушные, – запротестовал тот.
– В Париже, – вновь воодушевляясь, продолжал Львов, – одна новость заглушает другую, новая песня – старую. Вспыхнет мода – и как мыльный пузырь тут же лопнет! Французы ко всему горячи и ко всему в то же время равнодушны. Новости мгновенно разносятся по Парижу и мгновенно надоедают. То они хвалят Вольтера, то Дидро, но более всего поклоняются Жан-Жаку Руссо.
– Не говори так, Николаша, – тихо заметил Хемницер. – Руссо – великий человек.
– Иван так мечтал о встрече с Руссо, так жаждал насладиться сим необычайным зрелищем, что просто извел меня: где да где мы его увидим? В конце концов пришлось мне показать на одного гуляющего в Пале-Рояле человека. Вот он, твой Руссо! Я пошутил, то был Строганов, но – что делать?
Толстые губы Хемницера надулись, как у младенца.
– Не шути так, Львовинька.
– Нет, я еще не так пошучу! – Львов уже в который раз пересек комнату. – Сказать? – взглянул на Хемницера, и тот опустил голову. – Скажу! Ибо сие есть урок, который надобен всем. Наш Иван познакомился в одном художественном салоне с… маркизой, – он прыснул в кулак, – и, бросив меня одного, отправился с нею по Парижу. Неведомо, сколько они провели вместе времени и где были, – там что ни улица, то метресса предлагает свои услуги, вы понимаете какие.
– Какие? Не понимаем.
– Нет? Ну ладно, сие неважно. Так вот, наш милый Иван гулял с покорившей его маркизой. Она читала наизусть стихи, и это растрогало нашего пиита. Оказалось, что она несчастна, брошена, одинока, ей не на что жить. Вы догадываетесь, что сделал Иван? Не сердись, что ты надулся? Это ж шутки.
Николай Александрович осмотрел всех и продолжал:
– В парижском салоне мы познакомились с художницей Виже-Лебрен. Прелестная и прелюбопытная, должен сказать, мадам.
– Уже не было ли у вас, Львовинька, с нею амуров? – кокетливо сощурила глаза Маша.
– Нет! Зато она приглашала нас, приезжая в Париж, бывать у нее. Мол, чувствует к русским расположение и даже готова взять в ученики или в помощники.
Три грации стремительно поднялись с дивана. От пышных их юбок на кринолине как бы пронесся ветерок, и они пригласили гостей в столовую.
– Будем говорить о французском театре, музицировать.
Михаил оказался позади других и стал невольным свидетелем, как Львов нежно сжимал руку Машеньки. Значит, у него амуры с Марией Алексеевной? Он, конечно, большой человек, все таланты при нем. Однако как же Иван Иванович? Ведь он тоже влюблен в Машеньку и в то же время до глубины души предан Львову.
Действительно, два друга проехали чуть не всю Европу, но оба думали об оставленной в Петербурге Машеньке. Но никогда не признавались в том друг другу.
Однако, вернувшись домой, Николай Александрович – ему самому это было странно – то и дело ревновал возлюбленную. Ведь Хемницер постоянно жил в Петербурге, а Львову, с десятками его обязанностей, то и дело приходилось разъезжать. В Торжок строить дома, выполнять архитектурные заказы, ехать по делам небогатого своего имения, исполнять задания для Бецкого от самой императрицы. А все знали, что Бецкий ее сын.
Однажды вечером меж двумя пиитами разыгралось соревнование. Сперва Львов прочитал свое стихотворение, а потом – Хемницер.
Вынь сердце, зри, как то страдает,
И как горит любовью кровь.
Весь дух мой в скорби унывает,
И смерть вещает мне любовь…
С замиранием сердца автор обратил свой взор к Львову:
– Тебе понравилось мое стихотворение?
– Понравилось ли мне твое стихотворение – это неважно. Лучше спроси у Марьи Алексеевны, понравилось ли ей.
А что же Маша? Ее будто кто толкнул. Не испугавшись грозного Николенькиного взгляда, она заявила, что оба стихотворения хороши. Лицо Хемницера запылало, нос, кажется, сделался еще более курносым, толстые губы выпятились, и он запустил пятерню в копну волос.
Хотела ли она насолить Львовиньке? Злилась ли на то, что он опять собирался куда-то уезжать? Это ему было неизвестно, но Львов тут же покинул комнату, и лицо его не было добрым.
…Как-то утром Михаил, не успев протереть глаза, услыхал за окном знакомые голоса. Выглянул в окно. И увидел экипаж, из него вышел Капнист, «Васька-Пугач – отчаянная голова», и заговорил с Лохманом.
– Здесь живет мастер Лохман?
Эмма с особым оживлением выбежала навстречу гостю и повела его в комнату Лохмана. Что бы это значило? Что у них общего? Несся густой раскатистый бас Капниста:
– Прошу сделать шкафчик и… нарисовать на стенках его этакие вот рисунки, на каждой дверце. Вот тут!
Гость удалился. Михаилу удалось рассмотреть рисунки. На одном была изображена нелепая фигура: неуклюжий человек, курносый, толстогубый, с проволочными кудрями, в спущенных чулках. Да это же карикатура на Хемницера! На втором рисунке – красотка, схватившись за уши, убегает. Да это ж Машенька! Кто задумал подшутить над бедным Иваном Ивановичем? Капнист или Львов? И куда хотят деть тот шкафчик, когда сделает его Лохман?
К вечеру, по трезвом размышлении, Михайло утешил себя тем, что шкафчик тот не может увидеть Хемницер. Должно быть, это шутка, предназначенная только для Маши. Но почему? A-а, кажется, Львов опять уезжает и таким способом решил напоминать Машеньке о себе и Хемницере? Смех – не лучшее ли противоядие амурным чувствам?
А мы, дорогой читатель, не будем пытаться представлять, какие чувства испытала Маша, открыв дверцы шкафчика. Только с того дня она стала необычайно любезна с Хемницером, словно просила прощения за проделку своего возлюбленного. Иван Иванович был так очарован милым обращением Машеньки, что сделал ей предложение!
Шкафчик же Мария Алексеевна велела забросить на чердак, чтобы никто его не видел. Вы предполагаете, что после того Машенька встретила вернувшегося из Твери Львова грозными упреками? Ничуть не бывало! Тем более что Львов, как обнаружилось из чувствительной их беседы, всю дорогу терзаем был раскаянием и сожалением. И встреча случилась горячая.
Разлука лишь усилила любовь, и, естественно, снова зашла речь о «камне преткновения» – о ее отце Алексее Афанасьевиче Дьякове, который не разрешал дочери выходить за Львова. Машенька уже отвергла не одного жениха. Время, по своему обыкновению, не просто текло, а можно сказать, бежало, и Маше – увы! – было далеко за двадцать.
Вернувшись, Николай Львов вновь направил свои стопы к суровому обер-прокурору. И выпалил со свойственной ему прямотой:
– Мы с Машей любим друг друга, наши чувства совпали, позвольте вновь просить руки вашей дочери.
– Только с моими чувствованиями они не совпали, – пробурчал тот. – Сказывай, что поделываешь, чем живешь?
– За прошедшее время я получил повышение по службе. Сделал немало новых архитектурных проектов в Тверской губернии, – с достоинством ответствовал претендент на руку.
Львов мог бы сказать о том, что прошел курс лекций в Академии наук, что знает несколько языков, что сочинил музыкальную кантату на три голоса и целую оперу, что в архитектурных проектах не повторяет чьи-то хвосты, а разрабатывает свой собственный, русский стиль. Но, как человек скромный, он не мог преподать себя в должной мере. И молчал, не без горделивости глядя куда-то в потолок. А может быть, в его взоре читались слова из басни Хемницера: «Глупец – глупец, хоть будь в парче он золотой. А кто умен – умен в рогоже и простой».
– Все едино, как был ты вертопрах, так и остался! – рявкнул тайный советник Дьяков, и Львов выскочил из комнаты, словно укушенный.
Ах, как же в ту ночь заливалась слезами Машенька, как разрывалась душа ее от любви к милому Львовиньке!..
Только… Только нет для любви пределов! Проплывут дни – и немало дней, – прежде чем Львов с помощью Капниста решится на тайный брак. Под покровом ночи, в рождественские дни, когда весь Петербург веселится на балах, сядет Машенька в карету, которой заправлял Михаил, и умчат ее на Галерную, где ее ждал жених, где была договоренность со священником. И брак новых Ромео и Джульетты был освящен церковью, но еще не один год жили они врозь, тайно, не признаваясь в содеянном отцу – тайному советнику.
Вы, наверное, думаете, что все друзья узнали о том венчании! И Хемницер успокоился? Ничуть не бывало! В тайне от всех и от него тоже молодожены держали это событие. Уж если Львов слишком беден для Дьякова, то что говорить о Хемницере? Он не только не имел никакого поместья, но еще и высмеивал в своих баснях чванливых вельмож, жил идеалами Руссо, высоких требований к морали и справедливости. Да еще любил философствовать по поводу неразумного и низменного. Не только был внешне непривлекателен, но к тому же вечно грустен – не везло бедняге во всем.
Чиновником он был весьма исполнительным, но пришло время, и должность его сократили.
…Лохман постояльцу сердито выговорил: «Где ты биль? Доннерветтер! Работать нада, работать!»
Оказывается, он получил заказ собрать бригаду потолочников и спешно расписывать потолки в загородном дворце великого князя Павла.
– Много работ – много денег! Сирая краска, сирая потолок. Рисунки – греческая мифология. Лестница високий, голова кругом, а ты – юнге, зер гут!
В сером камзоле, худой, он ходил по комнате, потирая руки, седые лохмы его развевались, он походил на полупомешанного.
Странный и страшноватый человек был этот молчун Лохман. Столько лет прожил в России, а до сих пор еле-еле говорит по-русски. Но не из-за этого больше молчал, а из-за угрюмого своего нрава. Почти каждый день Михаил теперь ехал с ним в загородный дворец, они работали вместе, и все в молчании. Но ночью нередко брал немец расстроенную скрипку и поверял ей мрачные свои думы. Что связывало их с Эммой?
Не однажды, а раза три видел Михаил стучавшегося к Лохману человека в потертом плаще, капюшоне, надвинутом на глаза, из-под него взблескивал быстрый, подозрительный взгляд и виднелись закрученные вверх усы. Пришелец был явно из иной, потаенной жизни Лохмана. Как-то, уходя, Миша столкнулся с ним в дверях, потом через окно увидел, как оживленно разговаривали все трое: Эмма, пришелец и Лохман. Спросил веселую возлюбленную об этом человеке, она сказала, что видела этого человека впервые. Наврала.
Михаил отчего-то стал опасаться за своего «Франциска». Чаще начал прощупывать подкладку возле правого рукава камзола. Пока монета лежала на месте, слава Богу! Наконец, хорошо подумав, Михаил съехал от Эммы и переселился к Хемницеру. Тем более стало известно, что, лишившись службы в Горном ведомстве, в скором времени Хемницер ожидал новое назначение, возможно, в другом городе, даже другой стране. В то время закончилась Русско-турецкая война, и императрица открывала новые русские представительства в Турции. Решено было открыть консульство в Смирне. Место консула предложили Хемницеру.
Капнист возмущался: «Как он будет там в одиночестве, без друзей?» Львов молчал. Маша чуть не плакала. Но делать нечего. Хемницер с тяжелым сердцем принял новое назначение. Хорошо, что Михаил напросился вместе с ним ехать, хотя бы до Москвы, проводить.
Растроганный поступком Михаила, Хемницер всю дорогу до Москвы старался занимать друга. Как человек образованный, к тому же моралист, он считал своим долгом как можно больше просвещать товарища. Поэтому в пути он то пускался в рассуждения, то читал басни и стихи.
К московской заставе они прибыли на пятый день. Хемницер отправился по делам, а Михаил – к своему покровителю Прокопию Акинфиевичу.
Демидов позировал скульптору, который лепил его бюст. Это был француз Доминик Рашетт, приехавший несколько лет назад в Россию, и она стала для него второй родиной.
Увидав Михаила, Демидов приветливо улыбнулся.
– Да ты, брат, никак еще больше вырос! Экая верста коломенская!.. Не удрал с моим «Франциском»? Молодец!
– О, батенька!
Михаил завернул рукав камзола.
– Вот он, целенький! Тут все мое будущее.
– Не в одних деньгах счастье, Миша. Душу свою надобно беречь. Руки-ноги срастутся, а душу переломишь – не сживется. И жить надобно по совести, никого не бояться. Совесть, она хоть и без зубов, но загрызет.
Михаил рассказал о петербургских новостях, о кружке Львова, Капниста, Державина, об отъезде Хемницера в Турцию.
– И ты его провожаешь? Так отчего бы тебе, братец, далее с ним не пуститься в путь? Он до Черного моря, а ты далее, в Европу! Язык-то не забыл французский, по-итальянски малость я тоже тебя учил. Поглядим, что там изваял Жак? – он скинул с бюста ткань. – Глянь, а? Вот и ты тоже так учись.
Михаил не мог отвести глаз от скульптуры. Какое выразительное лицо, какие умные глаза и… хитроватая улыбка!
– А еще, Михаил, запомни, жить надо весело, не кручиниться. Потому как от кручины заводятся тараканы и болезни, даже бывает помешательство разума. У тебя, конечно, к православной крови примешалось что-то южное, однако и моя частица души в тебе содержится. Иди, Мишка! Я еще занят тут.
…Спустя три дня путешественники сидели в карете и вновь вели долгие беседы, наслаждаясь дружеством.
– Дружба – это блаженство, которое слетает к нам с небес, особливо для столь одиноких и тихих людей, как мы с тобой, Мишель! – разглагольствовал Хемницер.
Иван Иванович повеселел и был неутомим в своих откровениях. Кому еще он мог рассказать о своих чувствах к Машеньке? О том, как разрывается его сердце меж нею и Львовым.
– Ах, Николай Александрович как умен! Обхождение его имеет что-то пленительное, разум украшен столькими приятностями! Как действует он на друзей своих! А вкус его выше всех!
Но в сердце Хемницера царила Машенька. Он так и не узнал, что друзья его втайне обвенчались. Михаил об этом не проронил ни слова.
– Я понимаю: не пара я ей, предпочтет она Львовиньку, однако я предан им обоим. Мишель, перед отъездом подготовил я книгу стихов и басен и посвятил ее Марии Алексеевне. Знаешь, боялся, не оскорбит ли книга ее вкуса и красоты. И вместо фамилии своей на обложке поставил буквы N.N. O, я ее боготворю!
Михаилу вспомнилась история со шкафчиком, и стало почему-то стыдно, – еще одна его тайна перед другом. От сердечных изъяснений Хемницер с легкостью переходил к стихам и басням, читал по-французски Лафонтена, по-немецки Геллерта, Сумарокова по-русски.
– В басне «Орел и пчела» не мог я не похвалить пчелу, собирающую нектар. Она без всякого шума трудится. Вспомни, Мишель, как много болтают в наших светских салонах, жужжат, а меда нет.
Как не почитать любимые вирши Державина, Львова, свои собственные? И как громогласно звучал голос Хемницера! Благо никто, кроме птиц пролетающих да ямщика, не слышал. Как не поучить морали друга?
Кто правду говорит – злодеев наживает
И, за порок браня, сам браненым бывает.
Кто, говорят, ему такое право дал,
Чтоб он сатирою своею нас марал?..
Да, скромный пиит был подобен трудолюбивой пчеле. А еще он мечтал о семейном счастье. Даже посвятил картине одного французского художника стихи:
Семейством счастливым представлен муж с женой,
Плывущие с детьми на лодочке одной
Такой рекой,
Где камней и мелей премножество встречают,
Которы трудности сей жизни представляют.
Строки дышали тайной мечтой старого холостяка о счастливой семье, идеале умеренности, терпения, добродетели.
– Поедешь в Европу, гляди, как живописцы располагают темные и светлые краски, учись. Если первое начертание лица дурно, то, сколько бы живописец потом черт хороших ни положил, лицо все будет не то. А еще полезно для обдумывания самого себя вести дневник, зарисовывать, записывать.
Как же не рассказать молодому другу про скандальную парижскую историю с мадам Кессель, ведь и Миша может попасть на такую удочку.
– Она читала мне Торквато Тассо! Ты понимаешь? Часто ли встретишь такую умную девицу, как же мог я не поверить ей? – сокрушался он и продолжал: – Слезы так и катились из ее глаз, а что потом?.. Все денежки из моего кошелька перекочевали в ее. Даже продал я серебряные пряжки на выживание. Ох эти француженки – опасный народ! Лучше вообще подальше от женщин держаться, – вразумлял он друга.
Лошади несли и несли их на юг, туда, где немногое время назад шла Русско-турецкая война. В 1774 году подписан Кючук-Кайнарджийский мир, по которому Турция признавала частичную независимость Крыма, присоединение к России Молдавии и Валахии.
Не оттого ли наши путники не обошлись без политики? С почтением отзывались о фельдмаршалах. Хемницер рассказывал о Румянцеве, как хотел тот поднести к стопам императрицы знамя хана Гирея, но солдаты разорвали знамя на памятные куски. Как Румянцев удивлялся турецким обычаям: вместо того чтобы проникать в замысел неприятеля, турки гадали на счастливые и несчастливые дни, которые определяли астрологи, верили, что в определенные дни русские пушки стреляют сами собой.
От Державина Хемницер слышал и такой рассказ о Румянцеве. Зайдя в шатер майора, застал его в халате и колпаке, но не стал отчитывать, а повел сначала по лагерю, беседуя о пустяках, а потом в свой шатер к генералам в полной форме и угощал там чаем – это в халате-то! Тихий старичок Румянцев преподнес урок офицеру.
Пейзаж обрел приметы южных мест. На смену соснам и елям зеленели яблони, вишни, запахло дымком, появились местные жители: татары, цыгане, евреи, армяне. Последний постоялый двор, где они ночевали, напоминал разноязыкий Вавилон; избу слабо освещала одна-единственная лампада. Впереди был Херсонес!
Херсонес. Черное море. За ним Турция. Значит, скоро расставаться? Хемницер запечалился даже в те дни, пока они жили у наместника Херсонеса, Ганнибала.
Как-то ранним утром Михаил вышел один погулять в степь. Никогда не видел он такого огромного неба, такой чистой голубизны. А какая степь! Бывая в одиночестве, впечатления от природы чувствовал он ярче. Очарованный безбрежностью неба, стройностью редких тополей, степными запахами, он застыл. И чудилось ему, что все это – знакомо и таинственно. Но почему? Он же никогда не бывал в таких местах.
В небо вдруг взлетела огромная стая птиц. Черной тучей повисла над его головой, замерла, а через минуту-две так же внезапно, как возникла, рассыпалась. И снова – голубизна и бездонность.
Вдруг на дороге появился человек в белом балахоне и черной шапочке. Он приблизился, поднял руку. Покоряясь его воле, Мишель протянул ему руку. В странной одежде человек заговорил негромко и таинственно:
– Остерегайся, человек! Участь твоя может быть печальна. У тебя нет ни отца, ни матери, а родина твоя далеко отсюда. Я вижу твое прошлое, будущее. Ты будешь всегда одинок. Более всего жаждешь ты домашнего очага, но у тебя его нет и не будет. А человека, с которым ты вскоре расстанешься, ждет беда… Далеко идет твой путь, многое откроется тебе, но самое трудное – открыть себя. Будешь ты люб женщинам, а они – как деревья в лесу. Дерево, женщину руби по себе! А ум свой держи в напряжении…
Михаил стоял как неживой, мысли замерли, сердце словно остановилось.
Наконец, придя в себя, он надумал что-то спросить. Оглянулся, поднял голову, но человека ни на дороге, ни близ нее не было. Только ровная степь, окутанная легким туманом…
Вернувшись в дом губернатора Ганнибала, Михаил рассказал о таинственной, мистической встрече.
На следующий день друзья собирались каждый в свою дорогу.
В честь отъезда губернатор приказал устроить салют – стреляли из пушек, из ружей. Берег моря полыхал зеленью. Приветливо проглядывали белые мазанки.
Хемницер и Михаил стояли в рост посреди вместительной лодки.
Лодка быстро преодолела расстояние до судна. Тут друзья крепко обнялись и слез никто не вытирал.
– Когда-то увидимся? – сказал Мишель.
– Чует мое сердце, конец мой в той Турции, все чужое, – откликнулся Хемницер. Он начал подниматься по трапу.
Михаил стоял в лодке, наблюдал, как уменьшается белый парус. Вот он стал похож на крыло чайки, начал таять, таять и исчез из виду.
Михаил опустился на сиденье, подперев рукой голову, с грустью глядел на воду. Завороженный переливчатыми сине-зелеными волнами, он не замечал, с какой силой гребцы налегли на весла.
Волны лениво перекатывались, он чувствовал только тяжелую мощь воды. Когда же повернул голову, чтобы взглянуть на берег, не увидел ни белых мазанок, ни садов – море синее, тяжелое море окружало их со всех сторон.
– Куда мы плывем? Скоро будем на месте? – встревоженно спросил он.
Ему не скоро ответили:
– Миеста – скора.
Взмахи весел стали сильнее. Михаил пристально вгляделся в тех, кто его вез. Что за люди? Двое позади не видны, а те, что впереди – у одного лицо красное, как с похмелья, черты грубые, будто плохо обтесанное дерево, на голове войлочный колпак. Второй – в плаще с капюшоном, из-под которого выглядывали синие щеки и концы черных усов. Миша вздрогнул. Где он его видел?
– Куда вы меня везете? – закричал.
Но те молчали. Не понимали русского языка? Притворялись? Схватив сидящего впереди за плечи, стал трясти.
– Плуты, что вы задумали?
Он колотил по спине, кричал, ругался, но спина оказалась тверже камня. В конце концов затих, обессиленный и опустошенный.
Еще час назад жизнь казалась устойчивой, славной, рассчитанной наперед, и вдруг. (О, это «вдруг» постоянно, как убийца из-за угла, поджидает наших героев в темных переулках жизни!)
Впрочем, на жизнь следует смотреть хоть в какой-то мере философски и даже в таком «вдруг» видеть умышленный поворот судьбы, нашей повелительницы. Быть может, у нее был свой замысел? Только вот какой? Не всякому дано прочесть ее знаки.
Каждый вечер за зелеными столиками в Петербурге, Париже, Варшаве, Вене, Риме собирались по нескольку человек, зажигали свечи, и от их света прыгали длинные тени.
Глубокое молчание, прерываемое лишь короткими односложными словами, воцарялось и в комнатах и уголках залов. Шла карточная игра! Битва азартов, корыстей, самолюбий!
Это было время апокалипсическое, как, впрочем, вероятно, каждый конец века. Вспомним XIX век с его спиритическими сеансами или завершение XX века с его разбуженной любовью к Нострадамусу, гороскопам, черной и белой магии… Примерам нет конца – таковы завершения столетий.
В те времена царили мистические настроения. Как зарабатывали гадалки, гипнотизеры! Шел ажиотаж вокруг графа Калиостро, графа-фантома Сен-Жермена! Европу будоражило от всего этого… И только трезвая Екатерина, российская императрица, не признавала заезжих фокусников. Однако, что касается карт, то тут она была уверена: игра в карты прочищает мозги, освобождает от государственных дел, дает отдохновение…