Чем старее дерево, тем больше падает с него листьев. Завещая по «†» моей перепечатывать все аналогичные и продолжающие «Уедин.» и «Опав. листья» книги в том непременно виде, как напечатаны они (т. е. с новой страницы каждый новый текст), я, в целях компактности и, след., ускорения печатания «павших листов», отступаю от прежней формы, с крайним удручением духа.
«Опав. листья» изд. 1913 г. представляет1/2или1/3того, что записалось за 1912 г., причем печатались они в таком состоянии духа, что я их почти не приводил в порядок хронологически. Так, все помеченное «Клиника Елены Павловны» — относится к октябрю, ноябрю и декабрю месяцам, — и должно быть отнесено в конец издания за этот год. Вообще же печатающееся ныне должно быть как-то «стасовано» («тасуем карты») с изданным в 1913 году, — листок за листом, — и, во всяком случае, не в том порядке и виде, как было издано в 1913 г.
Во 2-м коробе листы лежат в строгом хронологическом порядке, насколько его можно было восстановить по пометкам и по памяти.
Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.
(смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта.
Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.
Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка.
Это правильно.
Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю, — за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.
Выйдут замуж — и профинтят мужнее.
Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне «зазнобушку».
И повалилось хозяйство.
И повалилась деревня.
А когда деревни повалились — зачернел и город.
Потому что не стало головы, разума и Бога.
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.
(на поданной почтовой квитанции).
С выпученными глазами и облизывающийся — вот я.
Некрасиво?
Что делать.
…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi».[1] Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»: и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал; и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом, явно во мне есть какое-то завершение литературы; литературности; ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно: но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным, и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастия», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы.
— Фу, гад! Исчезни и пропади! Это частое мое чувство. И как тяжело с ним жить.
(дожидаясь очереди пройти исповедываться). (1-ая гимназия).
Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой»? (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел. — Фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедывал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом, — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
«Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.
Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута».
Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.
[«Люди лунного света» (если бы настаивать): 22 марта 1912 г.].
И сгорело бы все… Но не хочу.
Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке».
(«Люди лун. св.», тогда же).
Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешением — что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.
(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).
«Ты тронь кожу его», — искушал Сатана Господа об Иове…
Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она неодинаковая. У писателей таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград — к празднику — «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
(получив письмо попа Альбова).
Ну, а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.
Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского — кажется наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». Кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения — всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке — душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».
Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): — «Мы понимаем все, что и вы». - Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? — «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить».
Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.
Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.
(арестовали «Уедин.» по распоряжению петроградск. цензуры).
Почему я издал «Уедин.»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще сверх этого, слепое, неодолимое
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.
Да, «эготизм»: но чего это стоило!
Отсюда и «Уед.» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…
Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.
Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»… В которой одной я сыскал что-то нужное мне… Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»… Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается».
И, между тем, во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыханья. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к люд., кот. я искренне и глубоко люблю.
Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.
Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» — живее и действительнее, чем что читают многие.
И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — «не читают» и «ничего вообще нет».
Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе. Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» — наша жизнь, «читают», «хлопочу»; «под столом» — ничего вообще нет или совсем другой вид.
Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; «везде скучно, где не ты».
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и все.
Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела… Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н. Н. Страхова, — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится… Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…
Да и сколько таких. Поистине прогресс наш может быть встречен словами: «Morituri te salutant»[2] — из уст философов, поэтов, одиночекмыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании», — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.
С старой любовью к старой родине…
Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского — значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием, — люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии».
Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература, собственно, есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою… Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители.
И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.
Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие, — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы, и оставлены одни младшие, одна прогимназия.
Но откуда это? почему?
Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. «Гений — это так мало»…
Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки:
«И вот, в XXI столетии, — при всеобщем реве ликующей толпы, блузник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»… «Не надо гениев: ибо это — аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ: и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.
Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.
В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.
И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.
Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.
«Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими».
Этот фольклор мне нравится.
Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное.
Сюда Далю не мешало бы заглянуть.
(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, выслеживавший
в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).
Вся «цивилизация XIX-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.
Кабак просочился в политику — это «европейские (не английский) парламенты».
Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до ХIХ-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу XIX века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла.
Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это — банк, министерство финансов и социализм.
Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.
Раз я видел работу «жатвенной машины». И подумал: тут нет Бога.
Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность XIX-го века заключается в оставлении Богом человека.
Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.
За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — «не приходит на ум».
Тоже Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал.
Хотя, конечно, все знали суть его. Но:
— Мы все-таки учились в университете.
(май 1912 г.)
Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.
И чин погребения.
Входит в начале лета и говорит:
— Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.
— Какие же вопросы? Поезжайте!!
— И я так думал и дал согласие.
— Отлично.
— Да. Но я отказался.
— Отказались?!
— Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.
— Все мы умрем.
— Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.
— Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом.
— Те-те-те… Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.
Черные кудри его по обыкновению тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.
Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», — оскалила зубы маска Вольтера.
(наш Мадмазелькин).
Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы.
(собираюсь в Киев) († Столыпин).
Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать «для удовольствия» не стоит. И даже для «пользы» едва ли стоит. Больше пользы приобретешь «на ногах», — просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем «читал» другое — не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 50-м псалмом («Помилуй мя, Боже»). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
Слабохарактерность — главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда — из боязни обидеть другого.
И вот почему Бог не церемонится с человеком. Мы все церемонимся друг с другом и все лжем.
(за нумизматикой).
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно…
Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот — уже пишу (мысленно) огненную статью.
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).
Александр Македонский с 30-ти тысячным войском решил покорить монархии персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию…
И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».
(на извозчике).
Нужно разрушить политику… Нужно создать аполитичность. «Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью»… обманом, жестокостью.
Как это сделать? Нет, как возможно это сделать?
Перепутать все политические идеи… Сделать «красное — желтым», «белое — зеленым», — «разбить все яйца и сделать яичницу»…
Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все «запутанным» и «смешавшимся»…
А, вам нравилось, когда я писал об «адогматизме христианства», т. е. об отрицании твердых, жестких, не уступчивых костей, линий в нем… Аплодировали.
Но почему?
Я-то думал через это мягкое, нежное, во все стороны подающееся христианство — указать возможность «спасти истину». Но аплодировалито мне не за это, я это видел: а — что это сокрушает догматическую церковь… «Парное молоко потом само испарится: а пока и сейчас — сломать бы косточки, которые нам мешают и мы справиться с ними не умеем».
Меня пробрал прямо ужас ввиду всеобщих культурно-разрушительных тенденций нашего времени… «Все бы — нивелировать… Одна — пустыня»… Кому? Зачем?
А вот «нам», «политикам»… В стране, свободной от всего, от церкви, от религии, от поэзии, от философии, — Кузьмины-Караваевы и Алексинские разгулялись бы…
Тогда пойдут иные речи…
Но мне, ну вот, именно, мне (каприз истории), до последней степени тошно от этих речей. «Земля уже обернулась около оси», и «всемирная скука», указанием на которую я начал книгу о революции, угрожает теперь с другой стороны, — именно из «речей»…
Пусть они потускнеют…
Пусть подсечется нерв в них…
Савва в рассказе Максима Горького взрывает чудотворный образ, родник «народного энтузиазма», — «суеверного, ложного»… Ну, хорошо. «Потому что христианства не нужно». Вся Россия аплодировала.
«Политики» стали пятой на горло невест, детей, вдов (случаи, на которых я остановился в печати). «Кто не оставит отца и матери ради Имени Моего», — кричит политика… «И — детей, и — дома ваши»…
«Хорошо, хорошо», — слушаю я.
Теперь дайте же я полью серною кислотою в самый стержень, на коем «вертится» туда и сюда «политическая дверь»; капну кислотою в самую «середочку», в самую «душку» их… Что такое? В — политическое убеждение (то же, что «догмат» в христианстве). Ну, как? «Спорят»… «партии».
— Господа, — можно иметь все убеждения, принадлежать ко всем партиям… притом совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежа и ни к одной и тоже «до истерики».
Я начал, но движение это пойдет: и мы, философы, религионисты, — люди уж, во всяком случае, «высшего этажа», чем в каком топчутся политики, — разрушим мыслью своею, поэзией своей, своим «другим огнем», своим жаром, — весь этот кроваво-гнойный этаж…
Ведь все партии «доказывают друг другу»… Но чего же мне (и «нам») доказывать, когда «мы совершенно согласны»…
Согласны с тоном и «правых», и «левых»… с «пафосом» их, и — согласны совершенно патетически.
Явно, что когда лично и персонально все партии сольются «в одной душе», — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре… Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда.
Конечно, останется «управление», останется «ход дел», — но лишь в эмпиризме своем: «вот — факт», «потому что он — нужен»… Без всяких переходов в теорию и общую страсть.
«Нет-с, позвольте, — я принципиально этого не хочу»… Вот «принципиально»-то и будет вырвано из-под ног этих лошадей («политики»). — «Ты, пожалуйста, вези свой воз: а принципы — вовсе не дело вашего этажа». «О принципах» мы будем говорить с оракулами, первосвященниками, и у подножия той чудотворной иконы, которую взорвал ваш неумный Савва.
«Принципы»… о них будет решать «песенка Гретхен», «принципы» будут решать «гуляки праздные» («Моцарт и Сальери»).
Будут решать «мудрецы» (в «Республике» Платона).
Если «политика» и «политики» так страстно восстали против религии, поэзии, философии: то ведь давно надо было догадаться, что, значит, душа религии, поэзии и философии в равной степени враждебна политике и пылает против нее… Что же скрывать? Политики давно «оказывают покровительство» религии, позволяют поэтам петь себе «достойные стихосложения», «гладят по головке» философов, почти со словами — «ты существо хотя и сумасшедшее, но мирное». Вековые отношения… У «политиков» лица толстые, лоснятся… (почти все члены Г. Думы — огромного роста: замечательно!! Лошадиная порода так и светит из существа дела, «призвания»…) Но не пора ли им сказать, что дух человеческий решительно не умещается в их кожу, что дух человеческий желает не таких больших ушей; что копыта — это мало, нужен и коготь, и крыло. «Мало, мало!» «Тесно, тесно!» Вот лозунг, вот будущее.
Но «переспорить» всех политиков решительно невозможно — такая порода.
Нужно со всеми ими — согласиться!
Тогда их упругие ноги (лошадиные) подкосятся; они упадут на колени, как скакун с невозможностью никуда бежать, с бесцельностью бежать. «Ты меня победил и, так сказать, пробежал все пространства, не выходя из ворот». Тогда он упадет.
«Перемена, перемена»… «изменчивость, изменчивость» жалуются.
Столпообразные руины…
— не замечая, что эта «изменчивость» входит в самый план мира… В самом деле, «по эллипсисам», — все «сбивающимся в одну сторону» от прямой линии, все «уклоняющимся и уклоняющимся» от прежнего направления, — движутся все небесные светила. И на этом основано равновесие вселенной. Самые «лукавые линии» приводят к вечной устойчивости. Не наблюдали ли вы в порядке истории, что начала всех вещей хороши… Прекрасно «начинались» папы, когда в лагерь гуннов, к Атилле, они спешили, чтобы, поклонившись варвару, остановить поток полчищ перед ветхими, бессильными, но осмысленными старым смыслом городами Италии. Прекрасно волновалась реформация… Революция в первых шагах — какой расцвет, рассвет… Да не хорошо ли начало всякой любви… И любви, и молитвы, и даже войны. Эти легионы, текущие к границам отечества, чтобы его защитить, — как они трогательны…
Но представьте-ка войну «без конца», — влюбленность, затянувшуюся до 90 лет, папство без реформации, реформацию без отражения ее Тридентским собором…
И вот вещи «сгибаются на сторону» («эллипсис» вместо «прямой линии»), «лукавят», «дрожат»… Вещи — стареют!! Как это страшно! Как страшна старость! Как она и однако, радостна, — ибо из «старости»-то все и юнеет, из «старости» возникает «юность» (устойчивость эллиптических линий)… Юная реформация — из постаревшего католицизма, юное христианство — из постаревшего язычества, юная… новая жизнь, vita nuova — из беззубой политики… Так я думаю, так мне кажется. Тут (нападение на меня Струве, укоры и других) привходит мой «цинизм», «бесстыдство». Однако оглянитесь-ка на прошлое и вдумайтесь в корень жизни. С великих измен начинаются великие возрождения.
Тот насаждает истинно новый сад, кто предает, предательствует старый, осевший, увядший сад… Глядите, глядите на удивительные вещи истории: христиане-воины «бесстыдно изменяют твердыням Рима», бросая равнодушно на землю копье и щит, — Лютер «ничего не чувствует при имени Папы и нагло отказывается повиноваться ему»… Певец ведь вечно «изменяет политике». Люди прежнего одушевления теряются, проклинают, упрекают в «аморализме», что есть в сущности «измена нашей традиции», «перерыв нашего столбового (наследственного) дворянства». Клянет язычник христианина, католик — лютеранина и, глубже и основнее всего — политик клянет поэта, философа, религиозного человека. Хватают «зá полы» бесстыдных. Бессильно. Это Бог «переломил через колено» одну «прямую линию» истории, и, бросив концы ее в пространство, — повелел двигаться совсем иначе небесному телу, земле, луне, человеческой истории. «Мы же в руках Божиих и делаем то, что Он вложил нам»…и своею правдою, и своею неправдою, и своими качествами, и своими пороками даже, без коих «согнуться в складочку» не смог бы эллипсис, а ему это «нужно»… Великая во всем этом реальность: и «да будет благословенно имя Господне вовек».
(размышляя о полемике со Струве).
8-ми лет. Мамаша вошла в комнату.
— Где сахар?
На сахарнице было кусков пять. Одного недоставало.
Я молчал. Сахар съел я.
Она бурно схватила Сережу за белые волосы, больно-больно выдрала его. Сережа заплакал. Ему было лет 6. Я молчал.
Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко; и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину — гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.
Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.
Бежали, не останавливая шагу.
Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. «Ударит молния в спину». Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.
Я оглянулся. И не сказал — «ну». Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но «не выдавая друг друга молнии», пошли рядом.
Бодро, крепко:
— Ну, Варя. Сажусь писать.
— Бог благословит! Бог благословит! И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.
И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).
(все годы).
Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на 1/2 часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, — в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, — она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что «не нравится», что я написал, иногда — «язык заплетается». И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, — и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.
В грусти человек — естественный христианин. В счастье человек — естественный язычник.
Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они — «из нас». Они — мы сами в разных состояниях.
Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая — заболевает и ищет Христа.
Перед древними нам заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!». Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: — «Облегчи», — явился Христос.
В «облегчи! избави! спаси!» — в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны — «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, — я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже — старуха в раке, а по другую сторону — рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей — не родить, а той — выздороветь, или этой родить, зато уж той — умереть: и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.
Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда. Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.
Он плакал.
И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет — увидит Его непременно.
Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа — другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский — отчасти, и — страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство — вечно.
Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.
Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.
Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу — светить, растению — быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.
Но он вырастет. И я вырос.
Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда — здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.
Чтобы человек не остался без Христа.
Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.
(глубокой ночью).
Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, — где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.
Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:
— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.
Мне 57.
— Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остается еще много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).
— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.
Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.
— Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — еще не Мазини». Или: «Это — уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка», — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.
Я слушал и удивлялся.
Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек недолго проживет; то — лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».
Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.
Тут домовой, тут леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
…И кот ученый
Свои нам сказки говорит.
Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейденным «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом». Вот за что я его люблю.
(это было в 1911 или 1910 г.).
Перестаешь верить действительности, читая Гоголя.
Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.
(за вечерним чаем).
Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.
Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже — «Индия» есть.
(за вечерним чаем).
Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.
(за вечерним чаем).
Катков произнес извощичье:
— Тпрру…
А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.
И вот весь русский консерватизм и либерализм.
Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη[4] и γραφω.[5] Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: «Господа, все-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».
Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.
(в вагоне).
Кто не знал горя, не знает и религии.
Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.
Вот «преисподний» фундамент революции.
Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, — ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю». «Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».
Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.
Тут-то и положен для нее исторический предел.
Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.
Но есть «Книга Товии сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нем» (часть) и «проходит» (время).
Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской («испечем последний раз хлеб и умрем»), — принадлежит этой хижине.
Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста — дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.
Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастия».
И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.
Почему эти богатые люди хуже тех бедных?
Иное дело «звон бокалов»…
Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.
Но до порока — богатство и бедность равночастны. Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.
И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, «ее же не прейдеши»:
Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.
Бывало:
— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?
Молчит.
— Варя. Где перчатки?
— Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».
Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда. — об «Уед.»; затмение солнца).
Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): «Ищут Христа вне Церкви», «хотят найти Христа вне Церкви», но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — «нет Христа». «Церковь — она именно и дала человечеству Христа».
Он сказал это немного короче, но еще выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?
Смысл был этот, но у него — лучше.
Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается все новое либеральное христианство.
Действительно. По мелочам познается и крупное. «Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплет»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2 пудовые, кованные из серебра и золота, переплеты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие, только раз в неделю соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днем ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.
Она написала его огромными буквами. Переплет она усыпала драгоценными камнями.
Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.
Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан» тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как „Энеида“ Виргилия у читателей, — книга чтимая, но недейственная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не вам решать».
Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И, конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времен», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Виргилия и Гомера.
Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.
Таков Михайловский.
(размышляя об удивительном заглавии статьи его — полемика
со Слонимским — «Страшен сон (!!!), да милостив Бог»).
Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине, — торопливо, и все оглядывался, точно его кто хватает).
Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь «сосредоточенно»?), — поднимать дело о «проворовавшемся тайном советнике N», — или о том, что он «содержит актрису». Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский «запишет», Баян «посыплет главу пеплом», «Русское Слово» будет занимать 100000 подписчиков новыми столбцами à la «Гурко-Лидваль», «Гурко-Лидваль»…
И когда все кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «еще орден через два» («приял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».
Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?
Поэт Майков (Aп. H.) смиренно ездил в конке.
Я спросил Страхова.
— О, да! Конечно — в конке. Он же беден.
Был «тайный советник» (кажется), и большая должность в цензуре.
Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще, «черт их дери, все генералы» едят все «Вальтассаровы пиры» (читал в каком-то левом стихотворении: «Они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голода»).
В газетах, журналах интересны не «передовики» и фельетонисты. Эти, как personæ certæ[6] и индейские петухи, с другой стороны — нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирается «пожарная команда», т. е. сидят что-то делающие в ночи. Согнувшись, как Архимед над циркулем, одни сидят «в шашки». Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и «крепкое слово».
Ге о Евг. П. Иванове: «Вот кто естественный профессор университета: сколько новых мыслей, какие неожиданные, поразительные замечания, наблюдения, размышления».
Делянов сказал, когда у него спросили, отчего Соловьев (Влад.) не профессор:
— У него мысли.
Старик, сам полный мыслей и остроумия, не находил, чтобы они были нужны на кафедре. Но еще удивительнее, что самопополняющаяся коллегия профессоров тоже делает все усилия, чтобы к ним в среду не попал человек с мыслью, с творчеством, с воображением, с догадкой.
Ни Иванов, ни Шперк не могли даже кончить русского университета.
Профессор должен быть балаболка. Это его стиль. И дождутся, когда в обществе начнут говорить:
— Быть умным — это «не идет» профессору. Он будет черным вороном среди распустивших хвост павлинов.
Что-то было глухое, слепое, что даже без имени…
И все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв.
Теперь все только ждет работы и приложения силы.
Вот «мы» до 1905-6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком.
(после разговора с Ге).
Все мы выражаем в сочинениях субъективную уверенность. Но — обобщая и повелительно. Что же делать, если Дарвин «субъективно чувствовал» происхождение свое от шимпанзе: он так и писал.
Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно, удивительно. Она помогала своему сторожу «собирать» и «убирать» стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек!
Я безмолвно дивился.
Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы.
(рано утром).
Не надо забывать, что Фонвизин бывал «при дворе», — видал лично императрицу, — и «просветителей» около нее, — может быть, лично с нею разговаривал. Это чрезвычайная высокопоставленность. Он был тем, что теперь Арс. Арк. Кутузов или гр. А. К. Толстой. Изобразительный талант (гений?) его несомненен: но высокое положение не толкнуло ли его посмотреть слишком свысока на окружающую его поместье дворянскую мелкоту, дворянскую обывательщину, и даже губернскую вообще жизнь, быт и нравы. Поэтому яркость его «Недоросля» и «Бригадира», говоря о живописи автора, не является ли пристрастною и неверною в тоне, в освещении, в понимании?
«Недоросли» глубокой провинциальной России несли ранец в итальянском походе Суворова, с ним усмиряли Польшу; а «бригадиры» командовали в этих войсках. Каковы они были?
Верить ли Суворову или Фонвизину?
Прогресс технически необходим, для души он вовсе не необходим.
Нужно «усовершенствованное ружье», рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили.
Но душа в нем не растет. И душа скорее даже малится в нем.
Это тот «печной горшок», без которого неудобно жить и ради которого мы так часто малим и даже вовсе разрушаем душу.
И борьба между «прогрессистами» и людьми «домашнего строя» очень часто есть борьба за душу или за «обед с каперцами», в котором «каперцы», конечно, побеждают.
(умываясь утром).
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И «У.» никто не повторит.
В каждом органе ощущения, кроме его «я знаю» (вижу, слышу, обоняю, осязаю), есть еще — «я хочу». Органы суть не только органы чувств, но еще и — хотения, жажды аппетитов. В каждом органе есть жадность к миру, алкание мира; органами не связывается только с миром человек, но органами он входит (врезается) в мир, уродняется ему. Органами он «съедает мир», как через органы — «мир съедает человека». Съедает — ибо властно входит в него…
Человек входит в мир.
Но и мир входит в человека.
Эти «двери» — зрение, вкус, обоняние, осязание, слух.
(на обороте транспаранта).
Легко Ш. X. разыскивать преступников, когда они говорят, когда он подслушивает — то самое, что ему нужно. Так-то и я бы изловил.
(Шерлок Холмс — один случай).
А когда осматривают труп, то непременно в пальцах «зажат волос убийцы».
Евреи слишком стары, слишком культурны, чтобы не понимать, что лаской возьмешь больше, чем силой. И что гений в торговле — это призвать Бога в расчет (честно рассчитаться).
Они вовремя и полным рублем рассчитываются:[7] и все предложили им кредит. Они со всеми предупредительны; и все обратились к ним за помощью.
И через век вежливости, ласки и «Бога в торговле» — они овладели всем.
А кто обманывал — сидит в тюрьме; и кто был со всеми груб, жёсток, отталкивающ — сидит в рубище одиночества.
(ночью в постели, читая письмо еврея Р-чко).
Мы прощались с Рцы. В прихожей стояла его семья. Тесно. Он и говорит:
— Все по чину.
— Что? — спрашиваю я.
— Когда Муравьев («Путешествие по св. местам») умирал, то его соборовали. Он лежал, закрыв глаза. Когда сказали «аминь» (последнее), он открыл глаза и проговорил священнику и сослужителям его:
«— Благодарю. Все по чину». Т. е. все было прочитано и спето без пропусков и малейшего отступления от формы.
Закрыл глаза и помер.
У Рцы была та ирония, что каким образом этот столь верующий человек имел столь слабое и, до известной степени, легкомысленное отношение к смерти, что перед лицом ее, перед Сею Великою Минутою, ни о чем не подумал и не вспомнил, кроме как о «наряде церковном» на главу свою. Сия смерть подобна была смерти Вольтера.
Смысл Литературного Фонда понятен: «фракция Чернышевского», «особый фонд Добролюбова». Все это понятно каждому, кроме «сфер». Однако из «сфер» они тоже получают тысячки. Что же это такое?
«Я тебе готовлю нож под 4-ое ребро. А предварительно дай все-таки гривенничек на чаек». Это Федька каторжник из «Бесов». Вот что на это ответил бы Пешехонов. Отчего об этом не напишет «обличительной статьи» Короленко. Нет, господа, о связи себя с идеализмом — оставьте.
(вагон).
Кто не любит человека в радости его — не любит и ни в чем.
Вот с этой мыслью как справится аскетизм.
Кто не любит радости человека — не любит и самого человека.
Все критики, признавая ум (уж скорее «гений»,т. е. что-то «невообразимое»; а «ума» — ясного, комбинирующего, считающего — не очень много), или не упоминают, или отрицают — сердце; но тогда как же произошел «Семейный вопрос в России» и «Сумерки просвещения», два великих отмщения за женщин и за гимназистов.
Еще поразительнее и говорит о благородстве литературы, что о «Семейном вопросе» не было ни одной рецензии, кроме от Разинькова, Василия Лазаревича, — о которой я его упросил. Все писали о «Трейхмюллере», а на Семейный вопрос в России — ни один литератор не оглянулся.
Видали ли вы вождя команчей в пустыне? Я тоже не видал, но читал у Майн-Рида: на диком мустанге, нагой и бронзовый, мчится он, — в ноздрях у него вдеты перья, на голове павлиний хвост, татуировка осыпается с него, как штукатурка…
Но не бойтесь, сограждане, и не очень пугайтесь даже гимназисты: это мчится вовсе не Тугой Лук, а только очень похожий на него профессор канонического права, напр. Заозерский: «правила» всевозможных греческих соборов осыпаются с него, как старая штукатурка, но он полон воинственного жара и, поводя головою, дает видеть торчащие у него из носа «добавочные постановления (novellæ) императора Алексея Комнена»… Вот он, весь полный запрещений и угроз, натиска и бури… не замечает вовсе Владимира Карловича, а тоже и Розанова, подсказывающего тому бросить под ноги мустанга решение Апостола:
«А если через исполнение закона (и, след., каких бы то правил) люди оправдываются перед Богом, — то вообще Христу тогда незачем было умирать».
А Он умер — и оправдал нас.
(к вопросу о диакониссах. 24 марта 1912 г.).
…не верьте, девушки, навеваниям вокруг вас, говорам, жестам, маскам, шумам, мифам…
Верьте, что что есть — то есть, что будет — будет, что было — было.
Верьте истории.
Верьте, что историю нельзя закрыть двумя ладонями, сложить ли их «в гробик», «в крестик» или «в умоление».
Будьте неумолимы.
Да, хорошо, я понимаю, что
Вставай, подымайся, рабочий народ…
Но отчего же у вашей супруги каракулевое пальто не в 500–600 р., как обыкновенно,[8] а в 750 р., и «сама подбирала шкурки».
(из жизни).
С прессой надо справиться именно так: «возите на своих спинах». Тогда «для всех направлений не обидно», и меру увидели бы не политической, а культурной.
Мысль эта занимает меня с 1893 г., когда Берг вычеркнул большое примечание (в страницу) об этом, и я никогда от нее не отказывался. Это — спасение души. Когда-нибудь раздастся это как крик истории.
Пресса толчет души. Как душа будет жить, когда ее постоянно что-то раздробляет со стороны.
Если бы «плотина закрыла реченку» — как вдруг поднялись бы воды. Образовалась бы гладь тихих вод.
И звезды, и небо заиграли бы в них.
Вся та энергиишка, которую — тоже издробленную уже — суют авторы в газеты, в ненужные передовицы, в увядшие фельетоны, в шуточку, гримаску, «да хронику-то не забудь», у кого раздавило собаку (уже Алькивиад, отрубивший хвост у дорогой собаки, был первым газетчиком, пустившим «бум» в Афинах)…
Все эти люди, такие несчастные сейчас, вернулись бы к покою, счастью и достоинству.
Число книг сразу удесятерилось бы…
Все отрасли знания возросли бы…
Стали бы лучше писать. Появился бы стиль.
Число научных экспедиций, вообще духовной энергии, удесятерилось бы. И словари. И энциклопедии. И великолепная библиография, «бабушка литературы».
Бýди! Бýди!
А читателю — какой выигрыш: с утра он принимается за дело, свежий, не раздраженный, не опечаленный.
Как теперь он уныло берется за дело, отдав утреннюю свежую душу на запыление, на загрязнение, на измучивание («чтение газет за чаем»), утомив глаза, внимание.
Да: все теперь мы принимаемся без внимания за дело. Одно это не подобно ли алкоголизму?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу.
«Такой книге нельзя быть» (Гип. об «Уед.»). С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. «Точно усиливаюсь проглотить и не могу» (ощущение отдачи в набор). Но, с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькала мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. «не причесываясь» и «не надевая кальсон». В сущности, «в кальсонах» (аллегорически) все люди не интересны.
Да, вот когда минует трехсотлетняя давность, тогда какой-нибудь «профессор Преображенский» в Самаркандской Духовной Академии напишет «О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого Завета».
Отчего это окостенение?
Все богословские рассуждения напоминают мне «De civitate veterum Tarentinorum»,[9] которую я купил студентом у букиниста.
По-видимому (в историю? в планету?), влит определенный % пошлости, который не подлежит умалению. Ну, — пройдет демократическая пошлость и настанет аристократическая. О, как она ужасна, еще ужаснее!! И пройдет позитивная пошлость, и настанет христианская. О, как она чудовищна!!! Эти хроменькие-то, это убогонькие-то, с глазами гиен… О! О! О! О!.. «По-христиански» заплачут. Ой! Ой! Ой! Ой!..
(на ходу).
Далеко-далеко мерцает определение: — Да, он, конечно, не мог бы быть Дегаевым; но «пути его были неведомы» — и Судейкиным он очень мог бы быть…
По крайней мере, никто в литературе не представляется таким «естественным Судейкиным», с страшным честолюбием, жаждой охвата власти, блестящим талантом и «большим служебным положением».
(Н. Михайловский).
«Встань, спящий»… Я бы взял другое заглавие: «Пробудись, бессовестный».
(заглавие журнала 1905 г. Ионы Брихинчева).
— Байрон был свободен, — неужели же не буду свободен я?! — кричит Арцыбашев.
— Ибо ведь я печатаюсь теми же свинцовыми буквами! Да, в свинцовых буквах все и дело. Отвоевали свободу не душе, не уму, но свинцу.
Но ведь, господа, может прийти Некто, кто скажет:
— Свинцовые пули. И даже с Гуттенберговой литерой N (apoleon)… — как видел я это огромное N на французских пушках вкруг арсенала в Москве.
(июнь).
До тех пор, пока вы не подчинитесь школе и покорно дадите ей переделать себя в не годного никуда человека, до тех пор вас никуда не пустят, никуда не примут, не дадут никакого места и не допустят ни до какой работы.
(история русских училищ).
Нет хорошего лица, если в нем в то же время нет «чего-то некрасивого». Таков удел земли, в противоположность небесному — что «мы все с чем-то неприятным». Там — веснушка, там — прыщик, тут — подпухла сальная железка. Совершенство — на небесах и в мраморе. В небесах оно безукоризненно, п. ч. правдиво, а в мраморе уже возбуждает сомнение, и мне, по крайней мере, не нравится. Обращаясь «сюда», замечу, что хотя заглавия, восстановленные мною «из прежнего» — хуже (некрасивее) тех, какие придал (в своих изданиях) П. П. Перцов некоторым моим статьям, но они натуральные в отношении того настроения духа, с каким писались в то время. Эти запутанные заглавия, — плетью, — выразили то «заплетенное», смутное, колеблющееся и вместе порывистое и торопливое состояние ума и души, с каким я вторично выступил в литературу в 1889 году, — после неудачи с книгою «О понимании» (1886 г.). Вообще заглавия — всегда органическая часть статьи. Это — тема, которую себе написывает автор, садясь за статью; и если читателю кажется, что это заглавие неудачно или неточно, то опять характерно, как он эту тему теряет в течение статьи. Все это — несовершенства, но которые не должны исчезнуть.
(обдумываю Перцовские издания своих статей; и что ему может показаться печальным, что при втором издании я восстановил свои менее изящные, «долговязые» заглавия. Они характерны и нужны).
У нас Polizien-Revolution;[10] куда же тут присосались студенты.
А так бедные бегают и бегают. Как таракашки в горячем горшке.
Этот поп на пропаганде христианских рабочих людей зарабатывал по нескольку десятков тысяч рублей в год. И квартира его — всегда целый этаж (для бессемейной семьи, без домочадцев) — стоила 2–3 тысячи в год. Она вся была уставлена тропическими растениями, а стены завешаны дорогими коврами. Везде, на столах, на стенах, «собственный портрет», — en face, в 3/4, в профиль… с лицом «вдохновенным» и глазами, устремленными «вперед» и «ввысь»… Совсем «как Он» («Учитель» мой и наш)… Сам он, впрочем, ходил в бедной рясе, суровым, большим шагом, и не флиртировал. За это он мне показался чуть не «Jean Chrisostome», как его вывел Алексей Толстой
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит…
Можно же быть такой телятиной, чтобы «Повесть о капитане Копейкине» счесть за «Историю Наполеона Бонапарте».
(из жизни).
Что это было бы за Государство «с историческим призванием», если бы оно не могло справиться с какою-то революциешкой; куда же бы ему «бороться с тевтонами» etc., если б оно не справлялось с шумом улиц, говором общества, и нервами «высших женских курсов».
И оно превратило ее в Polizien-Revolution, «в свое явление»: положило в карман и выбросило за забор как сифилитического неудачного ребенка.
Вот и все. Вся «история» ее от Герцена до «Московского вооруженного восстания», где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина).
«Ряженая революция»: и она кончилась. Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием, — можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе «вперед».
Эта «глиста» все истощила, все сожрала в кишках России. Ее и надо было убить. Просто убить.
«Верю в Царя Самодержавного»: до этого ни шагу «вперед».
(за другими занятиями).
Когда Надежда Романовна уже умирала, то все просила мужа не ставить ей другого памятника, кроме деревянного креста. Непременно — только дерево и только крест. Это — христианка.
Не только — «почти ничего» (дерево, ценность), но и — временное (сгниет).
И потом — ничего. Ужасное молчание. Небытие. В этом и выражается христианское — «я и никогда не жила для земли».
Христианское сердце и выражается в этом. «Я не только не хочу работать для земли, но и не хочу, чтобы земля меня помнила». Ужасно… Но и что-то величественное и могущественное.
Надежда Романовна вся была прекрасна. Вполне прекрасна. В ней было что-то трансцендентное.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Может быть, мы сядем в трамвай: он, кажется, сейчас трогается…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
— Он и довезет нас до Знаменской…
— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!
(опыты).
Да жидов оттого и колотят, что они — бабы: как русские мужики своих баб. Жиды — не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано — «будешь биен», «язвлен будешь». Тут — не экономика, а мистика; и жиды почти притворяются, что сердятся на это.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«Разврат» есть слово, которому нет соответствующего предмета. Им обозначена груда явлений, которых человечество не могло понять. В дурной час ему приснился дурной сон, будто все эти явления, — на самом деле подобные грибам, водорослям и корням в природе, — суть «дурные», уже как «скрываемые» (мысль младенца Соловьева в «Оправдании добра»); и оно занесло их сюда, без дальних счетов и всякого разумения.
(Эйдкунен — Берлин, вагон).
Раза три в жизни я наблюдал (издали, не вблизи) или слышал рассказ о матерях, сводничающих своих замужних дочерей. Точно они бросают стадо к… на нее как с… Никогда не «прилаживают к одному», не стараются устроить «уют», хотя бы на почве измены.
Вся картина какого-то «поля» и «рысканья». Удивительно.
Еще поразительнее, что таких жен, все зная о них, глубоко любят их мужья. Плачут и любят. Любят до обожания. А жены, как и тещи, питают почти отвращение к несчастному мужу. Тут еще большая метафизика. Между прочим, такова была знаменитая Фаустина senior, жена Антонина Благочестивого. Она сходилась даже с простолюдинами. А муж, когда она умерла, воздал ей божеские почести (divinatio) и воздвиг ее имени, чести и благочестию — храм.
На монетах лицо ее — властительное, гордое. На темени она несет маленькую жемчужную корону (клубочком). По-видимому, хороша собой, во всяком случае «видная». Лицо Антонина Пия — нежное, «задумчивое», отчетливо женственное.
Он — родоначальник добродетелей и философии.
Я знавал двух славянофилов, испытавших эту судьбу. Комично, что один из них водил своего старшего сына (конечно, не от себя) смотреть памятник Минина и Пожарского, и все объяснял ему «русскую историю».
(на представлении переводной пьесы
на эту тему; пер. Е. А. Егорова).
Все это тянется как резинка и никакого индивидуального интереса. Только наблюдаешь общие законы (проститутки).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Мы — мостовая. Каких же надписей ты на нас ищешь?
(о проституции; еду в Киев. † Столыпина).
Несмотря на важность проституции, однако в каком-то отношении мне неясном, — они суть действительно «погибшие создания», как бы погаснувшие души. И суть действительно — «небытие»; «не существуют», а только кажется, что они — «есть».
(вагон) (еду в Киев).
О девстве глубокое слово я слышал от А. С. Суворина и от А. В. Карташова.
Первый как-то сказал:
— Нет, я замечал, что когда девушка теряет девство (без замужества), то она теряет и все. Она делается дурною.
Конечно, он ни малейше не имел в виду обычных нравственных суждений, и передал наблюдение «что бывает», «что случается», «что дальше следует».
Карташов сказал, когда — в их же присутствии — я сказал о двух барышнях типа вечных девственниц (virgo æterna):
— Ведь они никогда не выйдут замуж: непонятно, почему они или почему вообще такие не бросят свое девство, кому попало, и, вообще все равно, кто возьмет?
У меня было философское об этом недоумение.
Он ответил:
— Они (он как бы запнулся, придумывая формулу) — питаются от своего девства. Да, оно не нарушено и, кажется, не нарушится. Но сказать, чтобы оно было им и не нужно, — нельзя: оно им не только нужно, но и необходимо. Они живут им, и именно — его целостью. Это — богатство, которое не тратится, но которое их обеспечивает. Обеспечивает что? Их душу, их талант (они были талантливы), их покой и свежесть.
— Есть девство — и они трудятся, выставляют работы (художницы), дружатся, знакомятся, читают, размышляют.
— Не будет девства — и все разрушится. Так что хотя они и призваны к девству и никакой мужчина им не воспользуется, но это не обозначает, что их девственность есть ничто, — есть не существующая для мира вещь. Для «мира»-то оно не существует, хотя как их талант — и для мира существует; но как телесная нетронутость и целость — оно существует и для них самих.
Замечательно глубоко. Несколько месяцев перед этим я спросил одну из этих девушек, что бы она сделала с мужчиною, если бы он «с голоду» взял у нее то, что у нее лишнее (как мне казалось):
— Упекла бы в Сибирь, — ответила она твердо и по-мужски.
— И не пощадили бы?
— Не пощадила бы.
— Но ведь вам не нужно? (æterna virgo).
Она промолчала.
Рассуждение Карташова, так сказать, наполняет речами ее молчание. Она не успела только формулировать; но поступила бы по чувству («засужу»), которое неодолимо и в котором правда.
Вот источник, по-видимому, непонятно жестоких наказаний, присуждаемых насилователям.
«Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо».
Тогда, конечно, — казнь! Как за убийство или ближайшее к убийству!!! Кроме особенных случаев, о которых длинна речь: но как раз именно в нашей цивилизации и приходится принимать во внимание эти «кроме»…
Кроме случая æternæ virginis, который чрезвычайно редок и сам себя отстаивает, во имя чего мы могли бы потребовать у девушки и всех вообще девушек сохранения их девства?
«Мы» здесь — государство, религия, нравственность, старая семья (родители, братья, «Валентин» (Фауст).
Девушка всегда может ответить, или, при молчании, — она будет полна речей:
— Мотивируйте мне мое девство: и я его сохраню.
Но единственного мотива нет: — замужества.
Нет замужества, рассыпается и девство!
Девство только и сохраняется для мужа; каждая девушка обязана его хранить — если непременно каждой девушке замужество обеспечено. Чем? кем? Status quo[11] общества, законом, религией, родителями. «Мне до этого дела нет, я в это не вмешиваюсь, я не законодательница, — может ответить девушка. — Мне подай мужа. Вот это — я знаю, и — только это».
Девство есть вещь, когда есть (будет) муж.
А когда муж «будет или нет», «выйдет или нет», «чет-нéчет» и «сколько лепестков у сирени»: то и девство тоже «выйдет» или «нет», при «чет» — выйдет, а если «нéчет» — то и не «выйдет»; и девушка просто выйдет за калитку и бросит его на ветер: ибо «нá ветер» бросила целая цивилизация ее замужество.
Тут смычок и струна: струна поет ту арию, которую ведет смычок. Смычок — замужество, активная сторона, «хозяин всего дела». И если «хозяин» пьян или дурак: то пусть уж и не слезает с полатей, если у него «из-под полы» все девушки разбегутся.
Девство в наше время потенциально свободно; и оно не сегодня-завтра станет реально свободно. Девушки вырвутся и убегут. Убегут неодолимо, с этими криками дочерей Лота: «Никого нет, кто вошел бы к нам по закону всей земли: напоим отца нашего, и зачнем от него детей, — я, потом — ты».
Это сказала старшая и благоразумнейшая младшей, которой осталось только послушаться. От дев произошли два народа — моавитяне и аммалекитяне. Почему сразу случилось? Бог не хотел, с одной стороны, чтобы это повторялось: а решительные девушки повторили бы поступок свой, если бы остались пустыми, без зарождения. С другой стороны, однако, сохранив потомство их в веки и веки, до размножения в целый народ, — что далеко не с каждой беременной девушкой случается, — Бог тех библейских времен, и не знавший иной награды угодному Ему человеку, как умножение его потомства, тем самым явно показал, что таковое твердое, как у дочерей Лота, размножение, уверенное в себе размножение — гордое и смелое, не ползучее, а как бы «верхом на коне, в латах и шлеме» — Ему приятно. Да, и в самом деле, только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией.
(выпустил из коррект. «Уедин.»).
«…дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга — не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этого знак — готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли: мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
(в лесу на прогулке).
Ученых надо драть за уши… И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.
(на прогулке в лесу).
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно незлобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, — Афонька и Тертий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну, дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта, — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон».
Печальный и пр. и пр.
. . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у нее «клыки» и «по ночам глаза светят зеленым блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», — «все открывший». Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще — сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста — что не ошибется в бирже; для Маркса — что рабочим нужно дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е<льце>, 1886–1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но слезы по «третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
«Что такое?!» Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…
— Что нужно?
«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.
«— Именно — не „наш“, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединись».
— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что следует“, придя „вдвоем“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно оттого, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоем“».
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: «Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдем, Таня, отсюда…
— Пора домой?
— Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.
«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»
«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».
«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»
(«Графиня-Преступница»).
Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.
Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что «Страшные приключения Амадиса Гальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.
Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.
Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:
«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.
— А кто этот раненый молодой человек?
— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».
(«Только одна капля чернил»).
Еще, в конце:
«— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?
— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.
— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».
(«Одна капля чернил», конец).
Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:
К земным утехам нет участья,
И взор в грядущее глядит.
Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое
Оно — есть, есть, есть!!!..
Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».
И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!
«Никогда на ум не приходило»…
И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.
Нет.
Вижу, что — нужно.
Дело.
Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.
(«сформировывается» девушка в 13–14 лет,
а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).
…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.
…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.
Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, — есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.
С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин — были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом» и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.
Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия — социал-демократична».
Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».
Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.
Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.
Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» — там и «рвется».
Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» — гоним был.
Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., - «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), — был обвинен в порнографии.
— Пора, — сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
— И венцы, Иван Павлович?
— Конечно!
Мы сделали тур. — «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).
— Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, - то сейчас на стене образ; увидав его, — «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).
(на поданной почтовой квитанции).
Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. «И не оторвешь».
(засыпая).
Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».
(утром завтра).
…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).
А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.
Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.
(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них
табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).
Симпатичный шалопай — да это почти господствующий тип у русских.
Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с «другом».
Разве с Таней…
И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.
С детьми нет какой-то «связующей тайны». Я им нужен — но это эмпирия. На них (часто) любуюсь — и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.
Если она умрет — моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, «ежедневное содержание»), но это все равно: меня не будет.
«Букет» исчезнет из вина и останется одна вода. Вот «моя Варя».
Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнh» и вообще в дательном падеже — h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде h).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что «все хорошо, и директор, и порядок», но как-то «вульгарен будет состав товарищей». Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твердое — «туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.
Вообще твердость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание всегда продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. все «направо»; а что сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью…
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, — она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» — марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Хорошее — и у чужого хорошо. Худое — и у своего ребенка худо. Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
(начало вакации у учащихся детей) (сержусь).
У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставил ему единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: «кум! — предлог с»; что же об нем отвечать, кроме того, что — «с творительным»?…но это — до того «само собой разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»… И, оправдывая некрасовское
…До хорошего местечка
Доползешь ужом, -
вышел в председатели 1-e Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[13] «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
Я сохранил его письма; вот они:
Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше — отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.
В классе у нас все по-старому, т. е. всё плохо и все плохи. Звезда первой величины, Ешинский, сегодня явилась в наше туманное пятно, но с меньшим блеском, чем прежде. Остафьев тоже пришел; все укорял, что не заходил к тебе во время болези. Гуманный мальчик!.. Звезда 4-й величины.
Теперь перехожу к патентованным. Алексеевский шатается по концертам, по Покровке[14] и, кажется, преуспевает в сердце м-сс Кетти.[15] Воспылай гневом Отелло, Васька!
Поливанов… впрочем, это уж не звезда, а целая видимая планета по части глупостей и шалопайничества. Сообщу два факта. Вчера я узнал от него самого, что триппер или бобон посетил его от неумеренных наслаждений с горничною. Далее, сегодня, в классе, во время геометрии, он курил, пуская клубы дыма из-под парты! Я тебе передаю буквально. Грехов[16] не заметил.
Про других учеников не стоит говорить.
Силин глупеет с каждым днем (в моих глазах) все более и более: Шляется, гудит на скрипке, так что беги вон, кое-что читает… Суворов достал место в конторе «Кавказ и Меркурий».
Я читаю, думаю, много сплю, уроками занимаюсь мало и проч. Посетить тебя можно, что ли? Впрочем, сегодня и завтра прийти не могу. Пиши мне чтонибудь, тебе же я написал довольно: еще, пожалуй, Бертран[17] спросит повторить.
Кудрявцев.
Так и есть.
1874 г. март 10.
На спинке записки адрес:
Василию Васильевичу
Розанову,
доктору медицины и философии, члену-корреспонденту всех Академий Наук в свете знаменитому естествоиспытателю, минералогу, энтомологу и проч. и проч. и проч.
От К. К.
Милый Розанов!
Сто раз с разом прошу прощения за то, что вчера не пришел. Получив твое письмо, я намеревался быть у тебя в 7 часов, но… является Переплетчиков, зовет с собой. Я сперва отказывался, но не устоял против искушения — поиграть на биллиарде. (Я недавно начал учиться играть на нем и полюбил биллиард больше пива.) Ну, пошли, играли, пили… потом я зашел к П-ову, просидел до часу ночи. К тебе — если можно — я приду сегодня в 7 часов. Что ты, брат, какая тюря: все хвораешь? После этой болезни — надеюсь, последней — тебя не будут выпускать из дому… В мае и июне сидеть дома!!.. До свидания.
Кудрявцев.
1874 г. 10 мая.
Ответь, пожалуйста, на эту писульку. От тебя так приятно получать записки… «Русск. Стар.» еще у вас?
К. К.
Деревушка Митинка.
28 сентября 1874 г.
Милый и дорогой мой друг Вася!
Если бы ты видел, как я читал твое письмо, как я радовался, чуть не прыгал и чуть не плакал, что ты так мало (sic.-В. Р.) написал! От души, от всего сердца благодарю тебя, Вильям,[18] за твою записку… Мне она показалась лучше и дороже длиннейшего письма Силина. Но к делу, к делу… Да, милый Розанов, в нынешний год я столько перенес горя, несчастий, что и сказать страшно. Ты уже знаешь, вероятно, от Силина или Переплетчикова, что я лишился отца. Что я чувствовал, что во мне происходило — сказать трудно… Но пойми только это: отец умер после того, как у нас все сгорело; дела все в расстройстве, я не знаю — куда приткнуться; и ты живо вообразишь мое положение. Видеть убитую горем мать, слышать вокруг себя от всех и каждого: «Он умер, оставив жену и 8 человек детей мал-мала меньше!» — все это, Розанов, ужасно подействовало на меня. Тысячи мыслей одна другой печальнее приходили мне в голову… Мне нужна была сильная поддержка, — ее не было. Я положительно упал духом… Но скоро я поправился; я стал думать о матери, о братьях… А о себе? Что думать… На меня находят, Вася, минуты горького раскаяния в моей безалаберной, бесшабашной жизни в Нижнем! И в самом деле: ведь я был бы теперь в 7-м классе! Пробивал бы грудью, а не лбом себе дорогу… Какой я бесхарактерный человек, Вася! Но не суди меня ради… ради науки (sic.-В. Р.), милый Вася! Что делать? А теперь… эх!.. теперь университет от меня далеко, милый Вася! От тебя близко… (Ты не поверишь, Розанов, — я плачу, когда пишу эти строки, буквально плачу…) Да, горько, грустно!
Теперь, в настоящую минуту, у меня одна цель: попасть на порядочное место и поддерживать мать, а там… что пошлет Судьба, неумолимый fatum. Но какая скука, какая безысходная тоска жить здесь! У нас есть свой домик в уездном городишке Симбирской губ., Алатыре; но мать пока живет у родного брата своего, здесь. Кругом все заботы о делах; даже замучился, хлопоча об них. Сидишь, сидишь, а тоска лезет на душу… Братья хохочут, играют, крикнешь на них, поколотишь… А тоска… Ждешь, ждешь писем, особенно письма из Москвы. Ах, да, Розанов, — у меня есть протекция и очень, кажется, сильная… У меня, твоего бедного друга! Дело в том, что некий граф Ланской может дать мне выгодное местечко, так как хорошо был знаком с отцом; за меня хлопочет соседняя помещица, Федорова, которая приходится мне крестной матерью. Она теперь в Москве. Может быть, я и попаду туда. Но я даю тебе слово, Розанов, что я буду заниматься, хотя понемногу, при каких бы то ни было обстоятельствах. Видишь ли в чем штука: мне нужно выдержать экзамен в 6-й или 7-й класс, чтобы не служить 6 лет в паршивой военщине. Я постараюсь выдержать. Как мне хочется быть хоть вольнослушателем в университете! А ведь ужасно скверно, Розанов, быть недоучившимся, остановиться на полдороге. Видал я таких господ. Как мне хочется, Розанов, увидать тебя, поговорить с тобой! Peut-être,[19] я с тобой скоро увижусь на пути в Москву, а может быть — и долго, долго… так что ты меня забудешь… Ах, Розанов, это так тяжело будет для меня! Впрочем, нет, — что за глупости! — ты пишешь: «Я все такой же, как и прежде…», а я комментирую: т. е. он так же любит меня и так же дружен со мной… Не правда ли? Скажи, милый Вася!
Я здесь очень мало читаю; впрочем, перерыл все шкафы с журналами начала XIX века: «Вест. Евр.» М. Каченовского, даже Карамзина, «Сын Отеч.», «Библ. для Чтения», «Соврем.» и т. п. Все ужасное старье! Стараюсь доставать книг, откуда только можно. Много гуляю, много хожу с ружьем. Ужасно я полюбил эти уединенные прогулки. Идешь по проселочной дорожке, куришь порядочную сигару (я курю открыто), а сам думаешь… Погода здесь стоит весь сентябрь прелестная. Солнце садится… Тишь кругом. Изредка откуда-то долетит песня… Каркнет ворона. Длинные белые паутины носятся по воздуху… Зайдешь в самую глушь полей, приляжешь к стогу… и Боже! чего, чего, не передумаешь? Даже Америку вспомнишь, мою заветную думушку, и изучение английского языка… А доллары были бы теперь весьма кстати. Не правда ли? С каким томительным нетерпением ждешь в такой глуши новостей, писем, газет… Страх! «Русские Ведомости», благо их выписывает дядя, я пожираю строчку за строчкой… Что это у вас делается в Нижнем? Аресты, обыски, открытия… Поливанов кипятится, горячится… Крепко жму ему руку и всем моим хорошим товарищам, Карпову, Остафьеву и… Ешинскому. (Если он захочет пожать мне руку.)
Ну, мой милый, теперь к тебе безотлагательная просьба. А именно: пиши ко мне такие же огромные фолианты, как я тебе, а не короткие записки. Пиши ко мне все, решительно все, — все, что думаешь, что делаешь, как живешь, учишься. Пиши про товарищей так же язвительно, как про А-ского. (Видно, он тебе очень надоел.) За такие послания я тебя, при свидании, пылко, горячо, от всего сердца поблагодарю. Ну, будь здоров и прощай! Один искренний совет: не изнуряй слишком ты себя и не порть своего здоровья. Пожалуйста!
Твой друг К. Кудрявцев.
Р. S. Я писал Переплетчикову с просьбой показать и тебе письмо; получил ли он его? Писал я уже давно.
Брожение умов распространяется и на нашу местность: два молодые управляющие из окрестностей арестованы. Что это такое?
Отдал ли ты Ник. Вас. книгу «Жизнь Вашингтона»? Мой № 72.
Мой адрес: на Болховскую станцию Курмышского уезда Симбирской губ. чрез Кочетовское волостное правление в деревню Митинку, прямо мне.
10 января 1875 года
село Мурзицы.
Дорогой, любезный, хороший мой Вася!
Прости меня, прости, тысячу раз прости за долгое молчание! Ты, пожалуй, думаешь, что я тебя вовсе забыл, забыл и нашу дружбу и проч. и проч. Нет, Вася, я больше всего на свете желал бы в настоящую минуту повидаться с тобой, наговориться досыта, отвести душу, утомленную печалями, разочарованиями и безнадежной тоской. Я несколько раз собирался тебе написать, писал даже огромные, черновые письма, — да не одно из них не дошло по назначению. Теперь же, улучив досужную минуту, опишу тебе все перемены, происшедшие с твоим несчастным другом К-вым.
В настоящее время я живу на месте, очень плохом и скверном, но и его еле-еле добился; начальник мой и повелитель — полицейский чиновник, становой пристав Маслов. Условия семь руб. в месяц жалованья, стол и освещение его и, вдобавок, маленькое отделеньице за ширмами для успокоения моего бренного тела. Не правда ли, превосходное, замечательное место? Думал ли ты, Вася, что я когда-нибудь буду служить в полиции, так нами осмеиваемой и презираемой?