24 ноября поздно вечером наш «Юнкерс-52» благополучно приземлился на стамбульском аэродроме. Было уже слишком поздно, чтобы успеть на ночной анкарский экспресс, и поэтому ночь я провел в Стамбуле. Поскольку поезд на Анкару отправлялся лишь один раз в сутки, мне предстояло в полном бездействии провести здесь весь следующий день.
Из окна гостиницы я видел противоположный азиатский берег, отделенный от европейского лишь узким Босфорским проливом. За маяком «Линдер» были видны Ускюдар и Хайдарпаша, за ними Улудаг – одна из самых высоких гор в Турции. Этот чудесный вид дополнялся обширными просторами Мраморного моря. На фоне нежно-голубого ноябрьского неба выделялся изящный силуэт мечети Айя-София.
Любуясь всем этим, я почти забыл о своих заботах. Я хорошо выспался и целый день отдыхал, а в конце дня сел на паром у Галатского моста, который доставил меня в Хайдарпашу. Поезд отправился в шесть часов вечера. Медленно двигался он через сады Стамбула, в которых даже в это время года при свете угасающего дня можно было видеть мириады роз. Быстро наступила ночь. Когда поезд подходил к Изниту, я уже спал. Поезд поднимался все выше и выше, взобравшись на высоту почти в тысячу метров. Он проходил через бесчисленные туннели, оставляя позади роскошную растительность побережья Мраморного моря и углубляясь в просторы печальной анатолийской равнины.
Через шестнадцать часов экспресс прибыл на построенный в современном стиле анкарский вокзал. Десять минут спустя я уже был дома и, быстро переодевшись, отправился в посольство.
Шнюрхен сказала мне, что во время моего отсутствия несколько раз звонил по телефону мсье Пьер. Он просил передать, что, может быть, позвонит и сегодня. Я небрежно кивнул головой.
– Больше ничего?
– Нет, есть ещё.
Шнюрхен недавно вышла замуж и хотела получить отпуск на несколько дней, чтобы съездить в Стамбул, где она должна была встретиться с мужем. Это не разрешалось, поэтому приходилось действовать неофициально.
– Хорошо, поезжайте, – сказал я. Затем я отправился к послу, который хотел знать все новости, привезенные мною из Берлина. Слушая меня, он качал головой и мрачнел. Когда я передал ему последние слова Осима, он возмутился.
– Еще можно понять, когда министры сомневаются в подлинности этих документов. Но почему же, черт возьми, они болтают о них? Хвастают тем самым, во что, как они заявляют, не верят. Вот увидите, из-за этих болтливых идиотов мы попадем в грандиозный скандал, сначала здесь, в Турции.
В этот же день, немного позже, позвонил Цицерон. Он хотел встретиться со мной в девять часов. Поскольку мы с ним уговорились никогда по телефону не упоминать о месте нашей встречи, я решил, что оно остается прежним. Я приехал туда точно в назначенное время. Цицерона не было. Я объехал весь квартал, но не нашел его, снова вернулся на старое место и только тогда увидел, что Цицерон бежит навстречу к машине, неистово размахивая электрическим фонарем. Я не понимал, останавливает ли он меня или вся эта световая сигнализация означает, что я должен ехать дальше. Нужно серьезно поговорить с ним об этих детских выходках: турецкая полиция вполне могла их заметить.
Наконец, он сел в машину. Кажется, Цицерон был в великолепном настроении. Он сказал, что скучал по мне и удивлялся, где я мог так долго пропадать. Узнав, что я ездил в Берлин исключительно из-за него, он был очень доволен и польщен. В мое отсутствие, сообщил затем Цицерон, ему удалось сфотографировать больше пятидесяти очень ценных документов, но он не осмелился держать их у себя, так как считал это опасным. Не зная, когда я вернусь, он решил засветить пленки. Цицерон хранил их, и я должен был за них заплатить обычную цену.
– Об этом не может быть и речи, – ответил я. – Как вы думаете, что сказали бы мои начальники в Берлине, если бы я скупал засвеченные пленки по пятнадцати тысяч фунтов стерлингов?
Он молча пожал плечами.
Я остановил машину возле дома, в котором жил один из моих друзей. Я заранее договорился с ним, что на этот вечер он предоставит в мое распоряжение комнату, где мы с Цицероном сможем спокойно побеседовать. Мой друг ждал нас. Он не имел ни малейшего представления о том, кто такой Цицерон, и, проводив нас в музыкальную комнату, благоразумно оставил одних.
Войдя в комнату, Цицерон с любопытством стал оглядываться вокруг, рассматривая дорогую, со вкусом подобранную мебель. Я передал ему пятнадцать тысяч фунтов стерлингов за документы, принесенные им перед моим отъездом в Берлин. Он положил на маленький столик две новые катушки фотопленки, а затем снова заговорил о той пленке, которую ему пришлось испортить. Когда он положил эту катушку вместе с двумя новыми, я взял её и положил ему обратно в карман. При этом мои пальцы коснулись чего-то холодного, металлического.
– Вы носите с собой револьвер? – спросил я.
– На всякий случай, – ответил он небрежным тоном. – Я не намерен попасться к ним в руки живым.
Не знаю, сочли ли бы в Берлине эти слова доказательством того, что он нас не обманывает.
На столе был приготовлен ужин – бутерброды и графин с вином. Цицерон закусил, а потом сел на диван рядом со мной. Очевидно, чувствуя себя как дома, он попросил у меня сигарету.
– Расскажите мне о смерти вашего отца, – сказал я, протягивая ему портсигар.
– Рассказывать-то нечего, – ответил он. Настроение его сразу же изменилось: из жизнерадостного он превратился в угрюмого. – Вообще я не люблю говорить об этом. Почему вы так упорно расспрашиваете о моей личной жизни? Быть может, это немецкая привычка, но мне она совсем не нравится.
– У меня нет ни малейшего желания вмешиваться в ваши дела – просто мне было приказано расспросить вас. В Берлине по вполне понятной причине стремятся иметь больше сведений о человеке, который снабжает их такой ценной информацией. Они хотят знать, что вы собой представляете и каковы мотивы ваших действий. Можете называть это немецкой педантичностью, но уверяю вас, тут не праздное любопытство.
– Как бы вы ни называли этот странный интерес, он мне не нравится. Моя личная жизнь вас не касается. Я вам не слуга и не обязан отвечать на подобные вопросы. Я рискую жизнью, доставая вам документы. Вы платите за них. Этим дело и должно ограничиться. Я не вижу оснований делать для вас что-то ещё. Кроме того, мне, может быть, вовсе не хочется говорить о своем прошлом.
– Я был бы самым последним человеком, если бы пытался заставить вас делать это. Я не знал, что смерть вашего отца связана с какой-то тайной. Однажды вы упомянули, что его убил англичанин, и меня заинтересовали подробности.
– Его застрелили, и тут нет никакой тайны. Это был несчастный случай, который произошёл на охоте. Моего отца наняли загонщиком, и глупость одного дурака-англичанина стоила ему жизни. Но кому дорога жизнь бедного албанца!
Цицерон успокоился и выпил ещё немного вина. Я ничего не сказал, а он, помолчав немного, продолжал:
– Если бы этот идиот-англичанин, прежде чем идти на охоту, научился правильно обращаться с ружьем, вся моя жизнь сложилась бы совсем иначе. Может быть, у меня было бы счастливое детство. Теперь, конечно, у меня есть деньги, много денег, и будет ещё больше, но…
Он, не договорив, замолчал.
– Видите ли, – снова заговорил Цицерон, – мой отец ненавидел иностранцев. В наши горы они не принесли с собой ничего, кроме несчастья. Я ненавижу их ещё больше, чем отец.
– Вам известно имя англичанина, который убил вашего отца? – спросил я после продолжительного молчания.
– Я никогда не видел эту свинью, но я знаю его имя. Когда я немного подрос, я обратился по этому поводу к властям. В конце концов они дали мне немного денег. Компенсация за сиротство! Их мне хватило, чтобы добраться до Турции. Но от этого я не перестал ненавидеть англичан. – Затем он добавил театральным тоном: – А теперь я мщу.
– Есть ли у вас ещё какие-нибудь причины ненавидеть их?
– Много. Они плохо обращаются со мной. Не посол – он достаточно вежлив, – но некоторые другие. Они не считают слуг за людей.
– В таком случае, почему же вы продолжаете служить у них?
– Если бы я не делал этого, вы бы не получили их секретные документы, не так ли? Мне доставляет удовольствие обманывать их. Но скоро наступит момент, когда с меня будет довольно. Тогда я уеду куда-нибудь, где меня никто не знает и где нет никаких англичан.
– При условии, если они раньше не поймают вас.
– Я не думаю, что они поймают меня. К этому я готовился годами, все продумал до мельчайших деталей. Но даже если меня поймают, им все равно не удастся взять меня живым.
За вечер он уже второй раз сказал это. Было почти одиннадцать, когда Цицерон ушел от меня, взглянув на свои дешевые часы из сплава меди с оловом и цинком. От моего предложения подвезти его он отказался. Вероятно, он спешил.
Я поехал обратно в посольство, где запер фотопленки в своем сейфе. Мое прежнее рвение теперь несколько охладело после того приема, который был оказан мне в Берлине; с проявлением пленки и печатанием снимков можно было повременить до утра. Я отправился домой, раздумывая о том, что мне рассказал Цицерон.
Его рассказ показался мне правдоподобным, однако в нем слышались нотки дешевой мелодрамы, заставившей меня отнестись ко всему этому несколько скептически. Я был уверен, что в Берлине его рассказ не произведет никакого впечатления.
Я понимал, конечно, что мне, европейцу, воспитанному в Австрии, мир магометанина – албанца, выросшего в горах, в атмосфере жестоких распрей и кровной мести, должен был казаться странным, надуманным. Но мы так никогда и не узнали, правдоподобен ли был рассказ Цицерона о смерти отца или он выдумал его, чтобы менее корыстной выглядела причина его предательства. Его рассказ не помог нам решить вопрос о подлинности документов, и это совершенно необходимо было выяснить в ближайшие несколько дней.
Следующим курьерским самолетом я отправил в Берлин двадцать новых фотоснимков. Один из них вызвал в Берлине больше волнений, чем какой-либо другой из доставленных Цицероном до сих пор. Это был текст радиограммы, на полях которой имелись сделанные от руки технические пометки, относящиеся к радиосвязи между Лондоном и Анкарой. Как я узнал потом, он оказался чрезвычайно ценным для германской секретной службы: с его помощью удалось разгадать очень важный шифр англичан.
Среди отправленных документов был также материал, имевший довольно большое политическое значение. Это был черновик доклада посла Великобритании о взаимоотношениях между Анкарой и Лондоном. Почти весь он был написан ровным, четким почерком самого посла; в нем было много поправок, сделанных очень аккуратно. Для нас, сотрудников германского посольства в Турции, этот доклад был исключительно важен: он ясно показывал решимость турок воздержаться от участия в войне. Англичане же, естественно, стремились к тому, чтобы Турция, сохраняя нейтралитет, вооружилась, а затем сконцентрировала свои войска во Фракии, тем самым заставляя немцев держать как можно больше дивизий в Болгарии. Разрыв дипломатических отношений между Германией и Турцией должен был быть первым шагом на пути к этому.
Конечно, мы и раньше прекрасно видели, к чему стремились англичане, но мы не знали, как близки они были к реализации своих планов. Больше того, намерения противника, так детально излагаемые его авторитетным представителем, раскрывались благодаря этому документу особенно ясно. Я был поражен тем, как спокойно и трезво сэр Хью оценивает международную обстановку, как он не отмахивается от неприятных фактов и не увиливает от рассмотрения трудных вопросов, даже если сделанные им выводы не нравились Уайт-холлу.[6] Так, он не делал ни малейшей попытки скрыть, до какой степени доходило влияние германского посла на внешнюю политику Турции.
Такого рода черновики и документы могли бы стать неоценимым материалом для наших германских политиков, если бы они пожелали учиться у противника, перенимая испытанные методы английской дипломатии. К несчастью для нас, наши руководители в Берлине были слишком самоуверенны – они не допускали и мысли, что англичане могут чему-нибудь научить их. Они не хотели верить ни одному факту, противоречащему их собственным понятиям.
Поэтому черновик сэра Хью был оценен по достоинству скорее в Анкаре, чем в Берлине.
«Ясно и трезво оцененные факты изложены в черновике с большим знанием дела» – таково было заключение фон Папена после того, как он внимательно изучил этот документ, написанный мелким разборчивым почерком его коллеги из вражеского стана. И он добавил:
– Берлину не очень-то понравится это.
Что касается моей работы с новыми пленками, то здесь возникли чисто технические трудности. Не надо было быть специалистом-фотографом, чтобы понять это. Очевидно, на этот раз Цицерон спешил гораздо больше обычного. У него не хватило времени даже разгладить фотографируемые бумаги: один или два снимка были скрыты за другими документами, некоторые из негативов оказались не в фокусе. Вообще все они были гораздо менее отчетливыми, чем документы, доставленные раньше.
Отправляя фотографии и пленки в Берлин, я, как обычно, приложил к ним сопроводительную записку. В ней я приводил рассказ Цицерона о смерти отца, упомянув также о том, как его испугало мое долгое отсутствие и что поэтому он засветил фотопленку, на которой, по его словам, были сняты особо важные документы. Надо сказать, последнее я вставил только для того, чтобы досадить Риббентропу. Это была моя небольшая месть за его обращение со мной в Берлине.
Через несколько дней я получил ответ. В обычном повелительном тоне мне приказывали заставить Цицерона ещё раз сфотографировать упомянутые документы.
В последние дни ноября я снова поехал в Стамбул. Досадно было так скоро пускаться в путешествие после недавнего своего возвращения, но на это у меня были особые причины.
Недавно Цицерон попросил меня, в виде особого одолжения, достать ему на пять тысяч фунтов стерлингов американских долларов. Он считал, что самому ему было бы глупо менять такую большую сумму в одном из местных банков – это неизбежно вызвало бы подозрение. А доллары были срочно нужны ему, так как представился случай сделать выгодный вклад.
В это время Цицерон почти ежедневно доставлял нам чрезвычайно важные документы. И чтобы поддержать его хорошее настроение, я решил помочь ему.
Удержав пять тысяч фунтов стерлингов из той суммы, которую предстояло уплатить ему в следующий раз, я отправился с ними в наш собственный банк в Анкаре, где попросил управляющего обменять эти фунты на доллары. Управляющий ответил мне, что я пришел в очень удачный момент: один из его клиентов, делец-армянин, собираясь отправиться за границу, просил его обменять доллары на фунты стерлингов. Сделка была заключена, и я передал Цицерону банкноты в долларах.
В течение некоторого времени я ничего больше не слышал об этой сделке и почти забыл о ней, когда управляющий банка вдруг позвонил мне по телефону. Казалось, он был сильно расстроен. Я немедленно отправился к нему и узнал, что он только что получил телеграмму из Швейцарии. Какой-то швейцарский делец купил у армянина банкноты в фунтах стерлингов и поехал с ними в Англию, где обнаружилось, что деньги фальшивые. Об этом сообщили в Анкару управляющему банка, так как он был посредником при совершении этой сделки. Теперь ему угрожала опасность попасть в беду.
Я немедленно послал в Берлин подробный отчет о совершенной мною сделке и просил указаний. Вскоре я получил ответ, выражавший негодование по поводу моих нелепых сомнений в полноценности денег, высылаемых Вильгельмштрассе. В ответе говорилось о недопустимости высказывания подобных предположений. Далее утверждалось, что во время длинного пути, пройденного английскими банкнотами, кто-то, вероятно, обменял их на фальшивые или же армянин выдумал всю эту историю, пытаясь меня обмануть. Однако нельзя допустить даже намека на скандал, и потому необходимо немедленно уладить это дело. Я получил указание как можно тактичнее изъять фонды посольства из анкарского банка и отказаться от его услуг. Берлин не хотел больше слышать об этой истории.
Во время моего последнего пребывания в Берлине там ходили слухи, что в Германии печатаются поддельные английские бумажные деньги, особенно в крупных купюрах, – их предполагалось переправлять в нейтральные страны. Я спрашивал об этом многих официальных лиц, и неизменно получал категорический отрицательный ответ. Теперь старые слухи снова всплыли в моей памяти.
Указания Берлина я выполнил, и дело с банком было улажено без всякого шума. Но меня это мало радовало.
Неужели в Берлине печатают фальшивые банкноты? Не настолько же глупы руководители министерства, чтобы поставить под угрозу всю операцию и самого Цицерона, выплачивая ему фальшивые фунты стерлингов. Все же я хотел сам убедиться в полноценности денег, которые я платил Цицерону.
Для этого из каждой пачки денег, лежавших в моем сейфе, я отобрал по одному кредитному билету. В общей сложности они составили десять тысяч фунтов стерлингов. С ними я и поехал к управляющему стамбульского банка, с которым вело расчеты германское генеральное консульство. Я попросил его осмотреть деньги, сказав, что они предложены нам для продажи и что меня просили проверить, действительно ли они настоящие. Дня через два я пришел за ними. Деньги оказались полноценными. Итак, хоть одна гора свалилась с моих плеч.
С первой курьерской почтой, полученной в декабре на мое имя, поступила довольно любопытная вещь. Это было почти полное собрание книг о выдающихся случаях шпионажа в двадцатом столетии. Среди них, мне помнится, была монография Ронге «История шпионажа во время первой мировой войны». Я не заказывал этих книг, и у меня не было ни времени, ни желания читать их. К книгам была приложена сопроводительная записка, в которой довольно тактично указывалось, что тщательное их изучение поможет мне при проведении операции «Цицерон». Я засунул все эти книги в нижний ящик письменного стола, где они так и пролежали нечитанными, являясь лишним свидетельством немецкой педантичности.
На сопроводительную записку я вежливо ответил, что у меня нет времени на чтение беллетристики, к тому же очень трудно провести какую-либо параллель между операцией «Цицерон» и, скажем, случаем с Матой Хари или делом Дрейфуса. Я высказал предположение, что мне было бы лучше руководствоваться здравым смыслом. Однако если мне действительно хотят помочь, то лучше бы они выяснили запутанный вопрос о том, в чьем подчинении я нахожусь. Через некоторое время я получил неофициальную записку, в которой мне советовали немного потерпеть – ссора между Риббентропом и Кальтенбруннером продолжалась.
Почти целую неделю я ничего не слышал о Цицероне, однако за это время получил из Берлина официальный ответ на вопрос относительно моего положения.
Письмо было помечено грифом «Совершенно секретно. Вскрыть лично». Оно содержало составленное в очень резкой форме приказание Кальтенбруннера больше не информировать посла фон Папена об операции «Цицерон». Я ни в коем случае не должен был показывать ему документы.
Но я тут же решил не выполнять этих указаний, если буду чувствовать, что тот или иной документ может пригодиться послу в его работе. Когда я показал фон Папену это письмо, он возмутился и расстроился. Если приказание Кальтенбруннера будет подтверждено Риббентропом, сказал мне посол, он тотчас же подаст в отставку.
Что касается меня, то из-за своего неподчинения приказу я попал позднее в весьма неприятное положение.
В декабре Цицерон работал очень плодотворно. Он доставлял нам чрезвычайно важный материал и в таком количестве, как никогда. Не оставалось больше ни малейших сомнений в том, что он нас не обманывает.
В Берлине, наконец, начали сознавать значение этой операции. С каждым курьерским самолетом туда прибывали все новые и новые совершенно секретные английские документы, причем настолько важные, что даже личная распря между Риббентропом и Кальтенбруннером временно отошла на второй план. Однако отношение Риббентропа к операции «Цицерон» оставалось, пожалуй, без изменений; во всяком случае, он продолжал хранить высокомерное молчание и ограничивался лишь чтением документов. Очевидно, министр иностранных дел всё ещё сомневался в их достоверности. По этой ли причине или же из-за своего враждебного отношения к операции «Цицерон», он не делал никаких попыток как-то использовать ценнейшие сведения.
А Цицерон в этот беспокойный декабрь казался совсем иным человеком. Он был теперь вполне дружески ко мне настроен, даже довольно разговорчив; по-видимому, он совсем преодолел свою первоначальную замкнутость и сдержанность. И лишь когда я задавал ему вопросы о его личной жизни, он опять уходил в себя, давая понять, что это не мое дело.
Как видно, Цицерон очень гордился своими успехами. Во время наших ночных встреч он любил поговорить о своем будущем. Ему доставляло удовольствие мечтать о большом доме, который он собирался приобрести в какой-нибудь приятной для него стране, далеко отсюда. Помнится, он хотел иметь много слуг. Иногда своим радостным возбуждением он напоминал мне ребенка в канун рождества. Быстро ухудшающееся положение Германии, казалось, нисколько не тревожило его.
– Я составил план действий на случай всяких непредвиденных обстоятельств, – однажды сказал он мне со своим обычным высокомерным видом. – Я точно знаю, что буду делать, если Германия проиграет войну.
Но он не раскрыл мне этих планов. В его наружности также произошли значительные изменения. Теперь он стал носить хорошо сшитые костюмы из самого лучшего английского сукна и дорогие ботинки на толстой подошве из каучука. Когда он однажды появился с большими роскошными золотыми часами на руке, я решил с ним поговорить.
– Не думаете ли вы, что ваш шеф и другие могут заметить все эти дорогие вещи? Вдруг у них возникнет вопрос, откуда у вас такие большие деньги. Откровенно говоря, вы ведете себя весьма опрометчиво. Ваше поведение кажется мне крайне опасным.
Цицерон задумчиво посмотрел на меня. Мои слова, несомненно, произвели на него большое впечатление. Он моментально снял часы и попросил меня оставить их у себя до тех пор, пока ему не представится случай отвезти их в Стамбул и отдать на хранение вместе с другими ценными вещами.
Цицерон очень любил драгоценности. Однажды он попросил меня выдать причитавшиеся ему обычные пятнадцать тысяч фунтов стерлингов не в английских кредитных билетах, а бриллиантами и другими драгоценными камнями. Сам он не хотел покупать их, боясь возбудить подозрение.
Я сказал ему, что было бы в равной степени подозрительно, если бы я пошел в магазин и купил на пятнадцать тысяч фунтов стерлингов бриллиантов. Однако, я все же согласился приобрести ему драгоценностей на две тысячи фунтов стерлингов. В пределах этой суммы я мог действовать совершенно спокойно, делая вид, что покупаю подарки для своей жены.
Другой заметной переменой во внешности Цицерона были его ногти. Когда я встретил его в первый раз, все они были изгрызены до самых корней. А теперь Цицерон делал даже маникюр.
Его прежняя нервозность совершенно исчезла: он перестал заглядывать за занавески и резко открывать двери. Он настолько уверился в себе, что я даже начал бояться, как бы он ни натворил чего-нибудь по неосторожности. К середине месяца, однако, от его самоуверенности не осталось и следа, но об этом речь будет впереди.
Вскоре после того, как окончились конференции союзников в Каире и Тегеране, Цицерон позвонил мне, прося о встрече. В тот вечер я должен был присутствовать на официальном обеде, отказываться от которого было уже неудобно, и поэтому я назначил ему время встречи несколько ранее обычного.
В восемь часов вечера я уже был на условленном месте. Цицерон вскочил в медленно двигавшуюся машину, как обычно, со своей удивительно кошачьей ловкостью. Казалось, он тоже спешил. Я вручил ему пухлую пачку денег, которую он засунул прямо в карман, а Цицерон передал мне две катушки фотопленки. Как выяснилось позже, они оказались самой ценной информацией, которую Цицерон когда-либо извлекал из сейфа посла. Затем он сказал, что через несколько дней принесет новые документы, и на следующем темном повороте выскользнул из моей машины так же бесшумно, как и вскочил в нее.
Я не хотел запаздывать на обед больше, чем это принято, и поэтому поехал прямо туда, не отвозя пленки в посольство.
Обед был не особенно приятным, по крайней мере, для меня. Каждые две минуты я засовывал руку в карман, чтобы убедиться в сохранности пленок.
Беспокойство за секретные документы, лежавшие у меня в кармане, сделало меня плохим собеседником. Да и в бридж я играл в этот вечер из рук вон плохо.
Стараясь не нарушать приличий, я извинился за свой ранний уход и, отправив жену домой, поехал в посольство. Прежде всего я хотел запереть фотопленки в сейф, отложив проявление и печатание до утра, но любопытство одолело меня, и я решил тотчас же приступить к делу.
В фотолаборатории я провел целую ночь и закончил работу лишь на рассвете. В моих руках оказались все протоколы Каирской и Тегеранской конференций.
Утром я продолжал работать над составлением доклада в Берлин. Моя педантичная Шнюрхен, явившаяся ровно в девять ко мне в кабинет, вероятно, удивилась, увидев своего начальника сидящим за пишущей машинкой в смокинге. Но она ещё раз показала свою прекрасную подготовленность к дипломатической работе, не сказав ни слова ни по поводу моей одежды, ни по поводу того, что я предпочел сам печатать на машинке, а не диктовать ей.
Благодаря этим документам нам стали совершенно ясны ход военных действий и направление политики союзников, определившееся на трех недавних встречах руководителей союзных стран. Первая – созванная Сталиным Московская конференция, на которой присутствовали Иден и Корделл Хэлл; затем переговоры в Каире между Рузвельтом, Черчиллем и Чан Кай-ши и, наконец. Тегеранская конференция Большой Тройки, сыгравшая такую важную роль.
Кратко излагая в докладе основное содержание документов, я с жестокой ясностью сознавал, что пишу как бы предварительный вывод о неизбежности крушения Германии. Московская конференция провела подготовительную работу, а Тегеранская наложила окончательные штрихи. На конференциях были разработаны планы создания нового мира, и первым шагом к этому являлось полное уничтожение Третьего Рейха и наказание его руководителей – виновников войны. Я никогда не узнал, какое впечатление произвели эти сведения на людей, чья судьба была только что решена в Тегеране. Меня же самого трясло при виде той огромной исторической перспективы, которая открывалась в украденных Цицероном документах.
Весь день я провел в хлопотах, составляя все новые и новые донесения и посылая их на одобрение фон Папену. Вечером я снова встретился с Цицероном. Он принес мне ещё одну катушку фотопленки. В ней было всего несколько кадров, но по крайней мере один из них имел огромное значение. Мы немедленно телеграфировали в Берлин, что глава турецкого государства отправился в Каир для встречи с президентом Рузвельтом и премьер-министром Черчиллем. До сих пор никто из нас, находившихся в Турции, не говоря уже о Берлине, даже не подозревал, что президент Исмет Иненю и турецкий министр иностранных дел выехали из Анкары.
Теперь Цицерон с каждым днем становился все более неосторожным. Почти через день или два он приносил новый материал. Я дал ему совершенно новенькую «Лейку» и много фотопленки, которые были присланы из Берлина. Покупка такого количества пленки в Анкаре возбудила бы подозрение.
В конце второй недели декабря Цицерон снова позвонил мне, и мы договорились встретиться с ним этим вечером. Как обычно, мы бесцельно ехали по темным улицам и переулкам Анкары. Сидя сзади, он протянул мне катушку фотопленки, а я передал ему деньги. Кроме фотопленки, он дал мне ещё небольшой пакетик.
– Раскроете его потом, – сказал он. – Там, в Берлине, будут знать, что делать с ним.
Я хотел было спросить его, что бы это могло быть, как вдруг меня ослепил яркий свет фар другой машины – через заднее стекло моей машины он отразился в находившемся передо мной зеркале.
Я высунулся из машины и увидел метрах в двадцати сзади нас длинный черный лимузин. Помню, в первый момент я мысленно похвалил себя за то, что позаботился о висевшем сзади номере: он был погнут и залеплен засохшей грязью. Немецкое происхождение «Опеля», не присматриваясь внимательно, тоже трудно было распознать ночью, и этот большой обтекаемый автомобиль можно было принять за одну из новых американских машин, которых в Анкаре было такое изобилие.
Я медленно ехал вперед, ожидая, пока лимузин проедет мимо. Но он этого не сделал. Тогда я решил остановиться у тротуара, чтобы пропустить его. Однако большая темная машина тоже остановилась, опять приблизительно на расстоянии двадцати метров. Теперь я уже начал волноваться. Мощные фары лимузина ярко осветили внутреннюю часть «Опеля». Цицерон, задергивая занавески заднего окна, очевидно, всё ещё не сознавал, что происходит. Казалось, его беспокоил лишь свет. В этот момент я услышал гудок лимузина и увидел в зеркале, как он медленно приближается к нам.
Мною овладел смертельный ужас, и я изо всех сил погнал машину, прибавляя скорость и пытаясь отвязаться от лимузина.
Скоро я убедился, что идущая за нами машина обладает не меньшей скоростью, чем мой «Опель». Кроме того, я не мог развить предельную скорость, так как боялся сбить кого-нибудь из прохожих или во что-нибудь врезаться. Несчастный случай в этот момент означал бы конец всему. Если бы мы были убиты или серьезно ранены, турецкая полиция обнаружила бы в машине, принадлежащей германскому атташе, его самого с катушкой фотопленки и камердинера английского посла, при котором имелась огромная сумма денег… если, конечно, наши преследователи допустили бы это.
Между тем лимузин продолжал идти сзади, на прежнем расстоянии. Я снова уменьшил скорость, и теперь мы просто ползли. Вторая машина сделала то же самое. Я уже не сомневался, что за Цицероном следили, возможно, с того момента, когда он вышел из английского посольства. Все это должно было означать, что они знают, кто находится в машине германского дипломата.
Сделав над собой усилие, я перестал думать об этом. Я не собирался сдаваться, не сделав последней попытки избавиться от них.
Въехав в очень узкий и темный переулок, я медленно повернул за угол, а затем прибавил скорость и на полном ходу завернул за один угол, потом за другой. Это не помогло. В зеркале я всё ещё видел отражение темного лимузина, который держался на том же расстоянии.
Что мне оставалось делать? Если бы это было днем, я бы пытался прорваться к германскому посольству, но ночью привратнику потребовалось бы по меньшей мере одна-две минуты, чтобы открыть тяжелые железные ворота. Кроме того, даже если бы ворота были открыты, въехать в них означало бы дать преследователям неоспоримое доказательство того, что Цицерон был немецким шпионом. Наде было придумать другой выход.
Огибая углы улиц, я увидел в зеркале отражение Цицерона, который сидел, сгорбившись, в своем углу, бледный, как мертвец. Он понимал, что на карту поставлена его жизнь. Луч света от второй машины на секунду осветил его, и я увидел, что лицо его покрыто потом. Он вцепился руками в спинку переднего сиденья.
– Неужели вы не можете ехать быстрее? – спросил он хриплым шепотом.
– Могу. Но это бесполезно.
Вдруг мне пришло в голову попробовать выехать на одну из тех больших новых автострад, которые идут от Анкары в разных направлениях. На одной из них я смог бы помчаться с предельной скоростью и оторваться от лимузина. Но тотчас же понял, что этот план бесполезен. По выезде из города дороги были великолепные, но на них не было поворотов. Всякий, кто уезжал по одной из них, должен был возвращаться тем же путем. В таком случае англичанам, если это были они, не нужно было даже затруднять себя погоней: они могли просто подождать, пока я вернусь.
У меня не было револьвера. Живя в Анкаре, я никогда не носил оружия. Да это было бы бесполезным, поскольку я никогда, конечно, не стал бы стрелять первым, а стрелять вторым уже не имело смысла. Кроме того, я всегда считал, что носить заряженный револьвер опаснее, чем обходиться без него, так как он внушает человеку совершенно ложное чувство безопасности. Лучше уж полагаться на свой собственный ум – оружие куда более полезное.
Но у Цицерона был заряженный револьвер. И это было чрезвычайно опасно для нас обоих. Мне так хотелось каким-нибудь образом извлечь этот револьвер из его кармана.
Я ещё раз попробовал проделать прежний трюк. Очень медленно я проехал перекресток. То же самое сделали мои преследователи. Затем, разогнав машину, я завернул за один угол, потом за другой и, наконец, за третий. Это был критический момент. Я чувствовал, как машину заносило на двух колесах, как она скрипела на поворотах, а в одном узком переулке чуть было не задела за угол дома. Но скоро я вывел машину на прямую дорогу и опять заставил её слушаться. Обогнув ещё два угла, я достиг большого центрального бульвара Анкары, где довел скорость машины до ста десяти, а затем и ста двадцати километров. Оглянувшись, я сразу почувствовал огромное облегчение: сзади никого не было. Я продолжал ехать с прежней скоростью. Хорошо, что бульвар с его многочисленными перекрестками в этот поздний час был почти пуст. Мы пронеслись мимо огромных железных ворот германского посольства.
– Отвезите меня в английское посольство, – послышался слабый голос с заднего сиденья.
В знак согласия я кивнул головой и быстро повел машину вверх по крутому шоссе. Одиноко стоявший полицейский, спасая свою жизнь, отпрянул в сторону. Надо было обогнуть ещё один угол. Скрипя тормозами, я резко снизил скорость. Мы были не более чем в ста метрах от английского посольства. Цицерон молча выскочил из машины, и темнота поглотила его.
Обратно я возвращался тем же путем, так как другой дороги не было. Теперь я никого не видел: ни пешеходов, ни полицейского, ни машин, и, конечно, никакого темного лимузина.
Войдя к себе в кабинет, я почувствовал, что меня всего трясет. Рубашка моя промокла насквозь, а волосы прилипли ко лбу.
Я спрятал новую катушку фотопленки в сейфе. Оставался ещё маленький пакетик. В нем оказалась коричневая картонная коробочка около десяти сантиметров в длину, пяти в ширину и пяти в высоту. Внутри нее, завернутый в вату и папиросную бумагу, находился какой-то твердый предмет. Пока я разворачивал его, он выскользнул из моих трясущихся рук. Подняв его, я увидел небольшой черный предмет размером со спичечную коробку. От него шел запах воска, и я начал теряться в догадках, что бы это могло быть. Я уже собирался положить его в ящик письменного стола, как вдруг, повернув, увидел на обратной стороне оттиск двух замысловатых ключей.
Теперь мне все стало ясно. Черное вещество было куском обычного воска, а оттиск на нем, очевидно, оттиском ключей от сейфа английского посла. Цицерон прав – в Берлине будут знать, что с ним надо делать.
Я был слишком взволнован, чтобы уснуть. Но заниматься в моем состоянии такой ответственной работой, как проявление фотопленок, было просто невозможно. Поэтому я вывел из гаража старый «Мерседес» – служебную машину, которой пользовался днем, – и отправился в единственный ночной клуб Анкары.
Там я сел за столик и распил в одиночестве бутылку вина. В другом конце комнаты шумно веселилась большая группа англичан. Зная их секреты, я подумал, что они имеют на это все основания.
А я был так потрясен утренними документами и ночным происшествием, что мне было не до веселья. Я сидел, попивая небольшими глотками вино, и постепенно это успокоило мои нервы. Было уже далеко за полночь, когда я попросил подать счет.