На тебе в тот день был красный пушистый джемпер. «Отличный джемпер, — уточнил ты, — из ангорской шерсти. Очень богатого еврея…» Поверх два кожаных ремня крест-накрест, а посередине — на груди — фонарик. «Надо было меня видеть!» — сказал ты мне, когда я спросила про девятнадцатое апреля…
— Так и сказал?
Холодно было. В апреле по вечерам бывает холодно, особенно когда ешь мало, вот я и надел джемпер. Да, я его действительно нашел в вещах одного еврея; после того как их семью выволокли из подвала, я взял себе джемпер из ангорской шерсти. Отменного качества: у этого типа была куча денег, перед войной он дал армии на постройку то ли самолета, то ли танка, чего-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие детали, потому, наверно, про него и упомянул.
— Ну нет. Упомянул — поскольку хотел кое-что подчеркнуть. Деловитость и спокойствие. Вот что тебе было нужно.
— Просто мы все тогда так говорили.
— Стало быть, джемпер, ремни крест-накрест…
— Допиши еще: два револьвера. Это был высший шик — револьверы на ремнях. Нам тогда казалось, у кого есть два револьвера, у того есть все.
— Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
— Нет, пока еще нет. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, стреляли далеко, и вставать было незачем.
Оделся я в двенадцать.
С нами был парень, который принес с арийской стороны оружие — он собирался сразу идти обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замостье в монастыре дочка и он знает, что живым не останется, а я останусь и потому должен после войны об этой дочке позаботиться. Я сказал: «Ладно, ладно, не болтай чепухи».
— Ну и?
— Что «ну и»?
— Удалось тебе отыскать дочку?
— Да, удалось.
— Послушай. Мы условились, что ты будешь рассказывать, верно? Пока еще девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Тот парень с арийской стороны сказал про дочку. Что дальше?
— Мы пошли поглядеть, что делается вокруг. Вышли во двор — а там немцы, пятеро или шестеро. Собственно, следовало их убить, но у нас еще не было в таких делах сноровки, да и страшновато было — в общем, не убили.
Через три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
В наш участок входило так называемое гетто фабрики щеток — Францисканская, Свентоерская, Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день подошли немцы, мы включили взрывное устройство, — наверно, сотню их разнесло в клочья; хотя точно не помню, ты должна это где-нибудь проверить. Я вообще уже многого не помню. Про каждого из своих больных мог бы тебе рассказать в десять раз больше.
После взрыва немцы пошли на нас цепью. Очень нам это понравилось. Против сорока — сотня, целая колонна, в боевом порядке, крадутся, видно, что относятся к нам серьезно.
Под вечер прислали троих: автоматы дулом вниз, белые ленты. Кричали, чтобы мы сложили оружие, тогда нас отправят в специальный лагерь. Мы их обстреляли — в донесениях Штропа[1] я потом нашел эту сцену: они, парламентеры, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем огонь. Правда, мы в них не попали, но это не важно.
— Как — не важно?
— Важно было другое: что мы стреляем. Это необходимо было показать. Не немцам. Они умели стрелять лучше. Мы должны были это показать другому, не немецкому миру Люди считают, что когда стреляют — это высочайший героизм. Ну и мы стреляли.
— Почему вы назначили именно эту дату — девятнадцатое апреля?
— Не мы ее назначили. Немцы. В этот день должна была начаться ликвидация гетто. С арийской стороны нам сообщили, что немцы готовятся, уже окружили снаружи стены. Восемнадцатого вечером мы собрались у Анелевича, впятером, весь штаб. Я, наверно, был самый старший, мне исполнилось двадцать два, Анелевич моложе на год, всем пятерым вместе было сто десять лет.
Разговор там уже был короткий. «Ну так что?» — «Звонили из города. Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители — Геллер и я — мастерские Тёббенса и фабрику щеток». — «Ну, до завтра», — разве что попрощались, чего никогда раньше не делали.
— Почему именно Анелевич возглавил штаб?
— Ему очень хотелось, вот мы его и выбрали. Ребяческие, конечно, амбиции, но парень он был толковый, начитанный, очень энергичный. До войны жил на Сольце. Его мать торговала рыбой; если не удавалось все продать, она посылала сына за красной краской и заставляла подкрашивать жабры, чтобы рыба выглядела свежей. Он был вечно голоден. Когда приехал к нам из Заглембья и мы дали ему поесть, прикрывал тарелку рукой, чтоб не отобрали.
В нем было много юношеского задора, горячности, только он никогда прежде не видел «акции». Не видел, как грузят людей в вагоны на Умшлагплац. А от такой штуки — когда на твоих глазах четыреста тысяч человек отправляют в газовые камеры — можно сломаться.
Девятнадцатого апреля мы не виделись. Встретились на следующий день. Перед нами был уже другой человек. Целина сказала мне: «Знаешь, это с ним случилось вчера. Сидел, твердил: мы все погибнем…» Один еще только раз оживился. Когда от аковцев[2] пришло сообщение: ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление — один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?
— Я думаю, один сожженный парень производит большее впечатление, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч — большее, чем шесть миллионов. Итак, вы не знали толком, в чем дело…
— Анелевич думал, подойдет подкрепление, а мы ему объясняли: «Брось, там все простреливается, нам не прорваться».
Знаешь что?
Я считаю, в глубине души он верил в победу.
Конечно, никогда раньше он об этом не говорил. Наоборот. «Мы идем на смерть, — кричал, — другого пути нет, погибнем с честью, ради истории…» — в таких случаях всегда говорят что-то в этом роде. Но сейчас мне кажется, что он все время сохранял какую-то ребяческую надежду.
У него была девушка. Красивая такая, светлая, теплая. Мирой ее звали.
Седьмого мая он был с ней у нас, на Францисканской.
Восьмого мая, на Милой, он застрелил сперва ее, потом себя. Юрек Вильнер крикнул: «Погибнем вместе». Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру, потом уже все стали стрелять; когда мы туда прорвались, живых оставалось всего несколько человек, восемьдесят покончили с собой. «Именно так и должно было случиться, — сказали нам потом. — Погиб народ, погибли его бойцы. Смерть-символ». Тебе небось тоже нравятся такие символы?
Была там с ними девушка, Рут. Она семь раз стреляла в себя, пока не попала. Красивая крупная девушка с персиковой кожей, но извела зазря шесть патронов.
На этом месте теперь сквер. Могильный холмик, камень, надпись. В хорошую погоду приходят матери с детьми или, вечером, парочки — на самом деле это братская могила, кости там так и остались.
— У тебя было сорок бойцов. Вам ни разу не приходило в голову сделать то же самое?
— Ни разу. Напрасно они так поступили. Хотя это прекрасный символ. Но ради символов не стоит жертвовать жизнью. Тут у меня сомнений не было. Во всяком случае — эти двадцать дней. Я мог сам съездить по морде, если кто-нибудь из моих впадал в истерику. Вообще я тогда многое мог. Потерять пять человек в схватке и не испытывать угрызений совести. Лечь спать, когда немцы долбили отверстия в стене, чтобы нас подорвать, — я просто знал, что пока нам делать нечего. А вот когда они в двенадцать пошли обедать — тут мы быстро сделали все, что было нужно, чтоб прорваться. (Я не волновался — наверно, потому, что, собственно, ничего не могло случиться. Ничего страшнее смерти, ведь о жизни вопрос никогда не стоял, всегда только о смерти. Возможно, никакой трагедии вовсе и не было. Трагедия — это когда ты волен принять какое-нибудь решение, когда что-то от тебя зависит, а там все было предрешено заранее. Сейчас, в больнице, на карту ставится жизнь — и всякий раз я обязан принимать решение. Сейчас я волнуюсь гораздо больше.)
И еще я кое-что мог. Мог сказать парню, который попросил у меня адрес на арийской стороне: «Еще не время. Еще рано». Сташеком его звали… Видишь, фамилии я не помню. «Марек, — говорил он, — ведь ТАМ есть место, куда можно пойти…» Неужели надо было ему сказать, что такого места нет? Вот я и сказал: «Еще рано…»
— Из-за стены видно было что-нибудь на арийской стороне?
— Да. Стена доходила только до второго этажа. Уже с третьего видна была ТА улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку и ужасно боялись, что эта музыка заглушит нас и эти люди ничего не заметят, что вообще никто на свете не заметит — нас, борьбы, погибших… Что стена такая длинная — и ничего, никакие вести о нас никогда не просочатся наружу.
Но из Лондона передали, что Сикорский[3] наградил посмертно орденом Virtuti Militari[4] Михала Клепфиша. Того парня, который на нашем чердаке заслонил собой немецкий пулемет, чтобы мы могли прорваться.
Инженер, двадцать с чем-то лет. Про таких говорят: на редкость удачный мальчик.
Благодаря ему мы отбили атаку — сразу после этого и пришли те трое с белыми лентами. Парламентеры.
Я стоял здесь. Вот тут, точно на этом месте, только ворота тогда были деревянные. А бетонный столбик тот же, и барак, и, наверно, даже тополя те самые.
Погоди, а почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны?
Ага, потому что с той стороны шла толпа. Вероятно, я боялся, как бы меня не прихватили.
Я был тогда посыльным в больнице, и в этом заключалась моя работа: стоять у ворот на Умшлагплац и выводить больных. Наши люди выискивали тех, кого нужно было спасти, а я их выводил как якобы больных.
Я был беспощаден. Одна женщина умоляла, чтобы я вывел ее четырнадцатилетнюю дочку, но я мог взять только одного человека и взял Зоею, которая была нашей лучшей связной. Четыре раза я ее выводил, и всякий раз ее хватали снова.
Как-то мимо меня гнали людей, у которых не было талонов на жизнь. Немцы раздали такие талоны, и тем, кто их получил, было обещано, что они останутся живы. У всех в гетто тогда была одна-единственная цель: раздобыть талон. Но потом пришли и за теми, с талонами.
А еще объявили, что право на жизнь дается работникам фабрик. Там нужны были швейные машинки, людям казалось, что швейные машинки спасут им жизнь, и за них платили любые деньги. Но потом пришли и за теми, с машинками.
Наконец было объявлено, что дают хлеб. Всем, кто выразит желание ехать на работы, по три кило хлеба и мармелад.
Послушай, детка. Ты знаешь, чем был хлеб в гетто? Если не знаешь, то никогда не поймешь, почему тысячи людей добровольно приходили и с хлебом отправлялись в Треблинку. Никто до сих пор этого понять не мог.
Здесь его раздавали, на этом месте. Продолговатые румяные буханки ситного.
И знаешь что?
Люди шли, организованно, четверками, — шли за этим хлебом, а потом в вагон. Желающих было столько, что выстраивались очереди, в Треблинку приходилось отправлять уже по два эшелона в день — и то все добровольцы не помещались.
Ну а мы — мы, конечно, знали.
В сорок втором мы послали одного нашего товарища, Зигмунта, разузнать, что происходит с эшелонами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что здесь путь раздваивается, одна ветка идет в Треблинку, туда каждый день отправляется товарный поезд, забитый людьми, и возвращается порожняком; продовольствия не подвозят.
Зигмунт вернулся в гетто, мы написали обо всем в нашей газете — но никто не поверил. «Вы что, спятили? — говорили нам, когда мы пытались доказать, что их везут не на работы. — Кто ж станет посылать на смерть с хлебом? Столько хлеба переводить зря?!»
Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября 1942 года, шесть недель. Все эти шесть недель я простоял у ворот. Здесь, на этом месте. Проводил на эту площадь четыреста тысяч человек. Видел тот же самый бетонный столбик, который сейчас видишь ты.
В этой школе была больница. Ее ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько детских палат; когда немцы вошли на первый этаж, врач-женщина успела дать детям яд.
Нет, ты тоже ничегошеньки не можешь понять. Ведь она их спасла от газовой камеры, это было просто чудо, люди считали ее героиней.
Больные лежали на полу в ожидании погрузки в вагон, а медсестры отыскивали среди них своих отцов и матерей и впрыскивали им яд. Они берегли яд для самых близких, она же — эта врачиха — свой цианистый калий отдала чужим детям!
Один только человек мог сказать во всеуслышание правду: Черняков[5]. Ему бы поверили. Но он покончил с собой.
Нехорошо поступил Черняков: умереть следовало с треском. Тогда это было очень нужно — умереть, призвав перед тем людей к борьбе.
Собственно, только за это мы к нему в претензии.
— Мы?
— Я и мои друзья. Те, кого нет в живых. За то, что он распорядился своей смертью как своим личным делом.
Мы знали, что умирать надо публично, на глазах у всего мира.
Разные у нас возникали идеи. Давид говорил: нужно броситься на стены — всем, кто только остался в гетто, — прорваться на арийскую сторону, усесться на валах Цитадели, рядами, друг над другом, и ждать, покуда гестаповцы расставят вокруг нас пулеметы и расстреляют поочередно, ряд за рядом.
Эстер предлагала поджечь гетто, чтобы все мы сгорели вместе с ним. «Пусть ветер развеет наш прах», — говорила она, но тогда это звучало не патетически, а по-деловому.
Большинство было за восстание. Ведь человечество условилось считать, что смерть с оружием в руках прекраснее, чем без оружия. И мы приняли это условие. Оставалось нас тогда в ЖОБе[6] уже только двести двадцать. И вообще, разве можно назвать это восстанием? Просто речь шла о том, чтобы не позволить себя зарезать, когда настанет наш черед.
Речь шла лишь о выборе способа: как умереть.
Этим интервью, переведенным на разные иностранные языки, многие были возмущены до глубины души, и некий мистер С., литератор, написал Эдельману из Штатов, что вынужден был за него заступиться. Три большие статьи опубликовал, чтобы умерить страсти, а название придумал такое: «Исповедь последнего вождя Варшавского гетто».
Люди посылали письма в газеты — на французском, английском, еврейском и других языках, — мол, зачем он все так принизил, но больше всего их задели рыбы. Те самые, которым Анелевич красил в красный цвет жабры, чтобы матери легче было продать на Сольце вчерашний товар.
Анелевич — сын торговки, подкрашивающий рыбам жабры, только этого не хватало. Так что задача у американского литератора была не из легких, а тут еще и один немец из Штутгарта прислал Эдельману трогательное письмо.
«Sehr geehrter Herr Doctor[7], — писал немец (во время войны он, будучи солдатом вермахта, нес службу в Варшавском гетто), — я видел там на улицах трупы, множество трупов, прикрытых бумагой, я помню, это было ужасно, мы оба — жертвы этой ужасной войны, не могли бы вы мне черкнуть несколько слов?»
Разумеется, герр доктор ответил, что ему очень приятно и что он отлично понимает чувства молодого немецкого солдата, который впервые увидел прикрытые бумагой трупы.
История с литератором, мистером С., сразу напомнила ему о поездке в США в шестьдесят третьем году. Его привезли на встречу с руководителями профсоюзов. Он помнит: стоит стол, за столом человек двадцать, одни мужчины. Сосредоточенные, взволнованные лица — профсоюзные боссы, которые во время войны давали деньги на оружие для гетто.
Председательствующий приветствует его, и начинается дискуссия. О памяти. Что такое человеческая память, и нужно ли ставить памятники, или лучше строить дома — эдакие литературные дилеммы. Так что он очень старательно за собой следил, чтобы не ляпнуть чего-нибудь неподходящего, чего-нибудь вроде: «А какое это сейчас имеет значение?» Он не имел права так их огорчать. «Осторожно, — повторял он себе, — придержи язык, у них уже слезы на глазах. Они давали деньги на оружие и ходили к президенту Рузвельту, спрашивали, правда ли все, что рассказывают про гетто, так что, уж пожалуйста, будь великодушен».
(Это было, вероятно, после одного из первых донесений «Вацлава», Тося Голиборская тогда только-только выкупила его из гестапо за свой персидский ковер; донесение в виде микрофильма курьер провез в зубе под пломбой, и через Лондон оно попало в США, но им там трудно было поверить в эти тысячи перетопленных на мыло и тысячи сгоняемых на Умшлагплац, поэтому они отправились к своему президенту спросить, можно ли серьезно относиться к таким вещам.)
Ну и он был великодушен, позволял им с волнением рассуждать о памяти, а теперь вдруг так больно всех задел: «Разве это можно назвать восстанием?»
Возвращаясь к рыбам. Во французском переводе, в еженедельнике «Экспресс», рыбы звучали как du poisson и мать Анелевича, еврейская торговка с Сольца, покупала ип petit pot de peinture rouge[8]. Ну разве такое можно воспринимать всерьез? Разве Анелевич, подкрашивающий peinture rouge жабры (les ouies), — тот самый Анелевич?
Это напоминает попытку рассказать английским родственникам о бабушке, умиравшей от голода во время варшавского восстания. Перед самой смертью набожная старушка просила что-нибудь поесть. Ладно уж, пускай не кошерное, говорила она, пусть будет свиная отбивная.
Но весь разговор с английскими родственниками шел по-английски, так что бабушка попросила не отбивную, a pork-chop и, к счастью, сразу перестала быть той умирающей бабушкой. К счастью — потому что теперь уже можно было говорить о ней без надрыва, спокойно, как принято за обедом в культурном английском доме рассказывать разные занятные истории.
Но многие настаивают, что настоящий — все-таки тот Анелевич, с peinture rouge. Видимо, неспроста это, раз столько людей упорствуют. И заявляют, что нельзя рассказывать такие вещи о руководителе восстания.
— Слушай, — говорит он, — давай-ка будем поосторожнее. И будем тщательно подбирать слова.
Ну что ж.
Будем очень тщательно подбирать слова и постараемся ничем никого не задеть.
В один прекрасный день раздается звонок. У телефона американский литератор, мистер С. Он в Варшаве. Виделся с Антеком и Целиной, но об этом — при личной встрече.
Ну — это уже дело серьезное. Можно не обращать внимания на то, что говорят все на свете, но мнением двух людей пренебречь нельзя, и люди эти — как раз Целина и Антек. Заместитель Анелевича, представитель ЖОБа на арийской стороне, который вышел из гетто перед самым началом восстания, и Целина, которая была с ними в гетто все время, с первого дня, и вместе с ними ушла по каналам.
До сих пор Антек молчал. А тут приезжает мистер С. и говорит, что видел его неделю назад.
У меня складывается впечатление, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Как оказалось — напрасно. Антек (по словам мистера С.) заверяет его в своих дружеских чувствах и уважении и в целом, за исключением некоторых деталей, интервью одобряет.
— За исключением каких деталей? — спрашиваю я у мистера С.
— Антек, например, сказал, что вовсе не двести человек участвовало в восстании. Их было больше — пятьсот, даже шестьсот.
(— Антек утверждает, что вас было шестьсот. Может быть, исправим эту цифру?
— Нет, — говорит Эдельман. — Нас было двести двадцать.
— Но Антеку хочется, мистеру С. хочется, всем очень хочется, чтобы вас было хоть немножко больше… Исправим?
— Да это же не имеет значения, — говорит Эдельман со злостью. — Неужели вы все и вправду не можете понять, что это уже не имеет значения?!)
Ага, и еще кое-что. Ну конечно, еще история с рыбами.
Не Анелевич их подкрашивал, а его мать. «Запишите это себе, — говорит мне мистер С., литератор, — это очень важно». Возвращаюсь к тому, что нужно с умом подбирать слова.
Через три дня после выхода из гетто Целеменский отвел его к представителям политических партий, которые хотели выслушать отчет о восстании. Он был единственным оставшимся в живых членом штаба и заместителем Анелевича — пришлось докладывать. «За эти двадцать дней, — говорил он, — можно было убить больше немцев и спасти больше своих. Но, — говорил он, — мы не были толком обучены и не знали правил ведения боя. Кроме того, — говорил он, — немцы тоже умели хорошо драться».
А те переглядывались, не произнося ни слова, и наконец один из них сказал: «Надо его понять, это же не нормальный человек. Это развалина».
Оказывается, он говорил не так, как следовало бы говорить.
— А как следует говорить? — спросил он.
Говорить следует с ненавистью, с пафосом, переходя на крик, — нет иного способа выразить все это, кроме как криком.
Так что он с самого начала не годился в рассказчики, поскольку не умел кричать. И в герои тоже не годился, поскольку ему был чужд пафос.
Вот уж поистине невезение.
Единственный, который уцелел, не годился в герои.
Поняв это, он тактично замолчал. И молчал довольно долго, тридцать лет, а когда наконец заговорил, сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если б он продолжал молчать.
На встречу с представителями партий он ехал на трамвае, впервые после выхода из гетто ехал на трамвае, и тогда с ним случилось страшное. Ему безумно захотелось не иметь лица. И не потому, что кто-то мог бы обратить на него внимание и выдать, нет, он просто почувствовал, что у него отталкивающее, черное лицо. Лицо с плаката «ЕВРЕИ — ВШИ — СЫПНОЙ ТИФ». А у всех, кто стоит вокруг, светлые лица. Вокруг красивые, спокойные люди; они могут быть спокойны, потому что осознают свою светлую красоту.
Он сошел с трамвая на Жолибоже, возле опрятных домиков, улица была пуста, только одна старушка поливала в садике цветы. Она поглядела на него из-за сетчатой ограды, а он старался идти так, будто его вроде и нет, старался занимать как можно меньше места в этом залитом солнцем пространстве.
Сегодня по телевизору показывали Кристину Крахельскую. У нее были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[9] для памятника Сирене, писала стихи, пела думки и погибла среди подсолнечников во время варшавского восстания.
Какая-то женщина рассказала: Кристина бежала садами, но была такая высокая, что не могла, даже пригнувшись, укрыться за этими подсолнечниками.
Итак, стоит теплый августовский день. Она сколола на затылке свои длинные светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, примкнуть штыки», перевязала раненого, а теперь бежит в солнечном блеске.
Какая прекрасная жизнь и прекрасная смерть. По-настоящему эстетичная. Только так надо умирать. Но так живут и умирают красивые и светлые люди. Черные и некрасивые живут и умирают неэффектно: в страхе и темноте.
(У женщины, которая рассказывает о Крахельской, пожалуй, можно было бы прятаться. Она не накрашена, давно не заглядывала в парикмахерскую, наверняка — этого не видно по телевизору — широковата в бедрах и по горам ходит, обвязав вокруг пояса свитер.
Мужу даже незачем было бы знать, что она кого-то прячет, только следовало соблюдать осторожность и днем, между половиной четвертого и четырьмя, не занимать уборную. У него очень регулярно работает желудок, и туалетом он пользуется сразу же по возвращении домой, еще до обеда.)
Черные и некрасивые лежат, ослабев от голода, в сырых постелях и ждут, покуда кто-нибудь принесет им овсянку на воде или чего с помойки. Все серое — волосы, лица, постель. Карбидную лампу жгут бережливо. Их дети на улице вырывают у прохожих из рук свертки в надежде, что там окажется хлеб, и мгновенно все пожирают. В больнице распухшим от голода малышам дают ежедневно по пол-яйца в порошке и по таблетке витамина С — дележкой занимаются врачи, чтобы не травить душу нянечке, которая тоже распухла. (Только медицинскому персоналу больницы полагался продовольственный паек: пол-литра супа и шестьдесят граммов хлеба на человека. На специальном собрании было решено отказаться от двухсот граммов супа и двадцати граммов хлеба и разделить их между истопниками и нянечками. Таким образом, все получали поровну: по триста граммов супа и сорок — хлеба.) На Крохмальной, 18 тридцатилетняя женщина, Ривка Урман, отгрызла кусочек от своего сына, Берко Урмана, двенадцати лет, накануне умершего от голода. Люди во дворе обступили ее молча, в гробовой тишине. У нее были серые всклокоченные волосы, серое лицо и безумные глаза. Приехала полиция и составила протокол. На Крохмальной, 14 нашли на улице разлагающийся труп ребенка, подброшенный матерью, Худесой Боренштайн, из 67-й квартиры, ребенка звали Мошек. (Погребальные дроги общества «Вечность» увезли труп, а Боренштайн Худеса призналась, что подбросила его, потому что община отказывается хоронить бесплатно, да и она сама тоже скоро умрет.) Людей водят в баню, чтоб совсем не завшивели. Перед баней на Спокойной люди ждали на улице день и ночь, а когда утром привезли суп только для детей, пришлось вызвать полицию, чтобы она разогнала толпу, вырывавшую у детей еду.
Смерть от голода была столь же неэстетична, как жизнь. Некоторые засыпают на улице с куском хлеба во рту или при попытке произвести физическое усилие, например, когда пускаются бежать, чтобы отнять у кого-то хлеб.
Это фрагмент научного труда.
Врачи в гетто занимались исследованием голода, потому что механизм голодной смерти был тогда медицине неясен и нельзя было упускать подвернувшуюся возможность. Притом возможность исключительную. Никогда еще, писали они, медицина не располагала таким обильным экспериментальным материалом.
Для врача эта проблема интересна и сегодня.
— Взять, к примеру, — говорит доктор Эдельман, — нарушение водно-белкового обмена в организме. Пишут они там что-нибудь насчет электролитов? — спрашивает он. — Вместе с водой в соединительную ткань уходят калий и соли. Проверь, догадались ли они о роли белка.
Нет, насчет электролитов они ничего не пишут. Разочарованно отмечают, что им не удалось установить столь интересный для врача механизм образования отеков при голодной болезни.
Возможно, они бы докопались до роли белка, если б им не пришлось внезапно прервать работу, — а они вынуждены были ее прервать, в чем оправдываются во вступительной части. Исследования не удалось продолжить, поскольку подверглось уничтожению экспериментальное сырье — человеческий материал. Началась ликвидация гетто.
Сразу же после уничтожения сырья погибли и сами исследователи.
Жив только один из них: доктор Теодосия Голиборская. Она изучала обмен веществ в состоянии покоя у голодных людей.
Она пишет мне из Австралии, что хотя и знала по литературе о том, что интенсивность обмена веществ в состоянии покоя при голодании снижается, но не думала, что до такой степени; она это связывает с уменьшением частоты и глубины дыхательных движений, то есть с малым количеством кислорода, потребляемого организмом голодающего.
(Я спрашиваю у доктора Голиборской, пригодились ли ей впоследствии во врачебной практике эти исследования. Она пишет, что нет, не пригодились, так как все, кого она лечила в Австралии, были сыты или даже перекормлены.)
А вот и некоторые результаты исследований, представленные в работе «Голодная болезнь. Клинические исследования голода в Варшавском гетто в 1942 году».
Мы различаем три степени истощения. При истощении I степени имеет место потеря избыточного жира; люди при этом выглядят моложе своего возраста. С этим мы часто встречались в довоенное время после возвращения пациентов из Карлсбада, Виши и т. д. II степень истощения наблюдалась почти во всех изученных нами случаях. Исключение составляет истощение III степени — кахексия, являющаяся чаще всего предсмертным состоянием.
Перейдем к описанию изменений в отдельных системах и органах.
Вес составлял в среднем от 30 до 40 кг и был на 20–25 процентов ниже довоенного. Самый низкий вес — 24 кг (у тридцатилетней женщины).
Кожа бледная, иногда синюшная.
Ногти, особенно на руках, когтеобразные…
(Возможно, мы говорим об этом излишне подробно и чересчур долго, но только потому, что непременно нужно понять, какова разница между красивой жизнью и жизнью неэстетичной и между красивой и неэстетичной смертью. Это очень важно. Ведь все, что произошло потом — после девятнадцатого апреля 1943 года, — было вызвано желанием умереть красиво.)
Отеки появлялись прежде всего на лице в области век, на стопах, у некоторых со временем отек распространялся на весь кожный покров. При уколе из подкожной клетчатки выделялась жидкость. Уже ранней осенью наблюдались случаи отморожения пальцев рук и ног.
Лица лишены выражения, маскообразны.
Наблюдалось избыточное оволосение всего тела, особенно у женщин; на лице — подобие усов и бакенбард; иногда оволосение век. Кроме того, вырастали длинные ресницы…
Психическое состояние: интеллект снижен.
Из деятельных, энергичных люди превращались в апатичных, вялых. Их почти все время клонило ко сну. Они забывали про голод, не осознавали, что хотят есть, однако при виде хлеба, сладостей или мяса внезапно становились агрессивными и с жадностью набрасывались на еду, хотя могли быть за это избиты, а спастись бегством были не в состоянии.
Переход от жизни к смерти медленный, почти незаметный. Смерть была подобна физиологической кончине от старости.
Данные вскрытия. (Учтены случаи полного вскрытия в количестве 3282.)
Цвет кожи умерших от голода: бледный или мертвенно-бледный — 82,5 %, темный или коричневый —17 %.
Отеки обнаружены у одной трети подвергнутых вскрытию, преимущественно на нижних конечностях. Туловище и верхние конечности отекали реже. В большинстве случаев отечность наблюдалась у людей с бледной кожей. Напрашивается вывод, что бледная кожа способствует отечности, а коричневая — сухому истощению.
Выдержки из протокола вскрытия (М. прот. вскр. 8613):
Женщина, 16 лет. Клинический диагноз: Inanitio permagna. Явные признаки недоедания. Мозг 1300 г, очень мягкий, отекший. В брюшной полости ок. 2 литров желтоватой прозрачной жидкости. Сердце — меньше кулака покойной.
Часто отмечалась атрофия отдельных органов.
Как правило, атрофии подвергались сердце, печень, почки и селезенка.
Атрофия сердца констатирована в 83 % случаев, атрофия печени — в 87 %, атрофия селезенки и почек — в 82 %. Атрофии подвергались и кости, которые становились пористыми и мягкими.
Значительнее всего уменьшалась печень — от примерно двух килограммов у здорового человека до пятидесяти четырех граммов.
Самый низкий вес сердца составлял сто десять граммов.
Мозг почти не уменьшался и весил по-прежнему около тысячи трехсот граммов.
В это же самое время Профессор был хирургом в Радоме, в больнице Св. Казимира. (Профессор — высокий, седоватый, элегантный. Очень красивые руки. Любит музыку, сам когда-то охотно играл на скрипке. Знает кучу иностранных языков. Его прадед был наполеоновским офицером, а дед — повстанцем.)
В ту больницу каждый день привозили раненых партизан.
У партизан в основном были прострелены животы. Тех, кто получал ранения в голову, не всегда удавалось довезти. Так что Профессор оперировал желудки, селезенки, мочевые пузыри и толстый кишечник, за день ему случалось прооперировать тридцать — сорок животов.
Летом сорок четвертого начали привозить грудные клетки, потому что под городом Варка был развернут плацдарм. Много грудных клеток — развороченных шрапнелью, или осколком гранаты, или обломком оконной рамы, вколоченным в грудь. Легкие и сердца вылезали наружу, надо было как-то их залатать и впихнуть на место.
Когда же январское наступление покатилось на запад, прибавились еще и головы: у армии имелся транспорт и раненых привозили вовремя.
— Хирург должен постоянно упражнять пальцы, — говорит Профессор. — Как пианист. У меня была ранняя и богатая практика.
Война — превосходная школа для молодого хирурга. Благодаря партизанам Профессор приобрел колоссальную сноровку в оперировании животов, благодаря фронту — в оперировании голов, но самую важную роль сыграла Варка.
Когда шли бои за плацдарм, Профессор впервые увидел открытое бьющееся сердце.
До войны никто не видел, как бьется сердце, даже у животных: кто станет мучить животное, раз все равно медицине это никогда не пригодится. Только в сорок седьмом в Польше впервые была вскрыта грудная клетка, и сделал это профессор Крафоорд, специально прибывший из Стокгольма, но и он не вскрыл даже перикарда. Все тогда как завороженные глядели на околосердечную сумку, которая ритмично пульсировала, словно в ней сидел маленький живой зверек, и только Профессор — а вовсе не Крафоорд, — только он один точно знал, как выглядит то, что беспокойно подрагивает в сумке. Потому что только он, а не всемирно известный шведский гость извлекал из сердец простых парней обрывки тряпок, осколки пуль и обломки оконных рам, благодаря чему, кстати, всего пять лет спустя, двадцатого июня пятьдесят второго года, сумел вскрыть сердце некоей Геновефы Квапиш и устранить стеноз митрального клапана.
Существует тесная и закономерная связь между сердцами времен Варки и всеми прочими, которые он оперировал потом, — включая, разумеется, и сердце пана Рудного, мастера по обслуживанию текстильных машин, и сердце пани Бубнер (чей благословенной памяти супруг был активным членом иудейской общины, отчего пани Бубнер была совершенно спокойна перед операцией и даже успокаивала врачей. «Пожалуйста, не волнуйтесь, — говорила она им, — мой муж в прекрасных отношениях с Богом, уж он там наверняка все устроит как надо»), и сердце пана Жевуского, председателя Автоклуба, и еще много-много других сердец.
Рудному заменили сердечную артерию веной из ноги, чтобы расширить путь крови, когда у него начинался инфаркт. Жевускому пересадили такую вену, когда инфаркт уже произошел. Пани Бубнер изменили направление кровотока в сердце…
Страшно ли Профессору перед такой операцией?
О да. Очень. Он чувствует страх здесь, вот тут, под ложечкой.
И всякий раз надеется, что в последнюю минуту что-нибудь ему помешает: терапевты запретят, пациент передумает, может, даже он сам убежит из кабинета…
Чего боится Профессор? Господа Бога?
О да, Господа Бога он очень боится, но не больше всего на свете.
Боится, что пациент умрет?
Этого тоже, но он знает — и все знают, — что без операции больной все равно умрет.
Так чего же он боится?
Он боится, что коллеги скажут: ОН ЭКСПЕРИМЕНТИРУЕТ НА ЧЕЛОВЕКЕ. А это самое тяжкое обвинение из всех возможных.
У врачей есть своя квалификационная комиссия, и Профессор рассказывает про одного хирурга, который когда-то сбил ребенка, тут же в своей машине отвез к себе в отделение и вылечил. Малыш здоров, у матери нет претензий, однако комиссия сочла, что лечение ребенка в собственном отделении неэтично и врач заслуживает наказания. Хирурга отстранили от работы, и вскоре он умер от сердечного приступа.
Профессор рассказывает об этом хирурге вроде бы ни к селу ни к городу. Потому что я спросила, чего он боится.
Этика сильно осложняет жизнь кардиохирурга.
Например, если б он не прооперировал Жевуского, Жевуский бы умер. Ничего в этом нет особенного: столько людей умирает от инфаркта… Каждому понятно без объяснений.
Но если бы Жевуский умер после операции — о, это уже совсем другое дело. Тогда кто-нибудь мог бы сказать, что нигде в мире подобных операций не делают. А кто-нибудь еще спросил бы, не слишком ли легкомысленно Профессор поступил, и это уже могло подорвать его репутацию…
Ну вот, теперь нам будет гораздо легче разобраться в том, о чем думает Профессор, когда сидит перед операцией в своем кабинете, а в операционном блоке возле Жевуского начинает хлопотать анестезиолог.
Профессор уже давно сидит в этом кабинете, хотя, честно говоря, вовсе не обязательно, чтобы за стеной лежал именно Жевуский. В блоке с равным успехом могут готовить к операции Рудного или Бубнер… надо, однако, признаться, что перед Жевуским Профессор волновался больше всего.
Дело в том, что Профессор очень не любит оперировать интеллигентские сердца. Интеллигент перед операцией слишком много думает, у него чересчур развито воображение, он беспрерывно задает себе и другим вопросы, а это потом неблагоприятно сказывается на пульсе, давлении и вообще на ходе операции. А такой человек, как Рудный, с большим доверием отдается в руки хирургов, лишних вопросов не задает, потому и оперировать его значительно легче.
Ну ладно, пускай это будет Жевуский и пусть Профессор сидит в кабинете перед операцией, которую он должен провести на пораженном острым инфарктом интеллигентском сердце, несколько часов назад доставленном реанимобилем из варшавской клиники.
Профессор в кабинете один.
Рядом, за дверью, сидит на стуле доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
В чем же, собственно, дело?
А вот в чем: это Эдельман сказал, что Жевуского можно оперировать, несмотря на инфаркт, и если б не его слова, не было бы всей этой истории.
Не было бы, впрочем, и Рудного, которого Профессор прооперировал, когда инфаркт мог произойти с минуты на минуту, а все учебники кардиохирургии утверждают, что именно в этом состоянии оперировать нельзя.
Не было бы также идеи изменить направление кровотока у пани Бубнер (а возможно, и самой пани Бубнер уже бы не было, — впрочем, в данный момент это к делу не относится).
Поскольку сцена в кабинете нам нужна, в общем-то, для наглядности, можно на минуту оставить Профессора за его письменным столом и объяснить, что же это за идея с кровотоком.
Началось с того, что во время какой-то операции у одного из ассистентов возникло сомнение, какой сосуд Профессор пережал: артерию или вену — иногда они бывают очень похожи. Остальные говорят, все в порядке, артерию, только этот ассистент упорствует: «Вену, я уверен», — и Эдельман, вернувшись домой, начинает размышлять, что бы произошло, если б это в самом деле была вена. И начинает набрасывать на листочке схему: кислородсодержащую кровь, которая, как известно из школьных учебников, течет к сердцу по артериям, можно бы из аорты направить прямо в вены, которые проходимы, поскольку не склерозируются и потому не могут стать причиной инфаркта. А дальше бы эта кровь потекла…
Эдельман пока еще не знает, куда бы потекла кровь, но на следующий день показывает свой рисунок Профессору. Профессор смотрит на схему. «Можно бы прямо сюда, вот так, и тогда мышца получит кровь…» — говорит Эдельман, а Профессор вежливо кивает. «Да, — соглашается он, — это очень интересно». Впрочем, что еще, кроме вежливого внимания, заслуживает человек, который говорит, что кровь могла бы поступать в сердце не по артериям, а по венам?
Эдельман возвращается в свою больницу, а Профессор — вечером — домой и кладет эту схему на тумбочку возле кровати. Профессор всегда спит при свете, чтобы быстро прийти в себя, если разбудят ночью, поэтому он и сейчас не гасит лампу и, когда просыпается через четыре часа, может сразу взять в руки листок с рисунком Эдельмана.
Трудно сказать, когда Профессор перестает разглядывать схему и сам начинает что-то чертить на бумаге (а именно: мостик, соединяющий аорту с венами), однако известно, что в один прекрасный день он спросит: «Ну а что будет с отдавшей кислород кровью, когда вена возьмет на себя функцию артерии?»
А Эдельман и Эльжбета Хентковская ему ответят, что некая пани Ратайчак-Пакальская как раз работает над диссертацией по анатомии сердечных вен и из ее наблюдений следует, что кровь сможет оттекать от сердца по другим венозным сосудам, Вьессана-Тебезиуса.
Эдельман и Эльжбета проводят эксперимент на сердцах трупов — вводят в вены метиленовый синий, чтобы поглядеть, пойдет ли краситель дальше. Пошел.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь в вене не было давления.
Тогда они вводят этот краситель под давлением — и снова жидкость находит выход.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь это всего лишь модель. А как поведет себя живое сердце?
Ну, на это никто не может ему ответить, потому что на живом сердце еще никто таких экспериментов не ставил. Чтобы узнать, как себя поведет живое сердце, нужно на живом сердце сделать операцию.
Чье же живое сердце должен прооперировать Профессор?
Минутку, мы забыли про Агу, которая как раз пошла в библиотеку.
Ага Жуховская отправляется в библиотеку, когда возникает какая-нибудь новая идея. Но прежде чем туда пойти, говорит: «Э-э, чепуха». Например, Эдельман бросает: «Как знать, а вдруг можно шунтировать в острой стадии?» И Ага говорит: «Э-э, чепуха», идет в библиотеку, приносит American Heart Journal и торжествующе восклицает: «Здесь написано, что это нонсенс!» После чего они проводят шунтирование в остром периоде инфаркта, и все великолепно получается.
Ага говорит, что, когда скажешь пару раз: «Э-э, чепуха», а потом видишь, что твой оппонент, вопреки всяким авторитетам, оказывается прав, то в конце концов перестаешь пожимать плечами. Больше того, стараешься забыть, что пишут эти авторитеты, и, услыхав очередную идею, пробуешь перестроить образ мыслей.
Но тогда еще доктор Жуховская, приговаривая: «Э-э, чепуха», пошла в библиотеку и принесла выдержку из Encyclopedia of Thoracic Surgery. Тридцать с лишним лет назад Клод Бек, американец, делал нечто подобное, но смертность среди его пациентов была так высока, что он прекратил эксперименты…
Ну так чье же живое сердце оперировать?..
Теперь надо сделать отступление и поговорить об инфаркте передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка. Из такого инфаркта им еще никого не удавалось вытащить.
Люди в таких случаях умирают как-то по-особому: лежат спокойные, тихие и все тише становятся, все спокойнее, и все в них постепенно, мало-помалу, умирает. Ноги — печень — почки — мозг… Пока не останавливается сердце и человек не умирает окончательно, причем происходит это так тихонечко, незаметно, что даже соседи по палате не обратят внимания.
Когда в отделение привозят человека с инфарктом передней стенки и блокадой правой ножки желудочкового пучка, известно, что человек этот должен умереть.
Так вот, однажды привозят женщину с таким инфарктом. Эдельман звонит в клинику, Профессору: «Эта женщина через несколько дней умрет, спасти ее можно, только изменив направление кровотока в сердце». Но по этой женщине вовсе не видно, что она должна умереть.
Через несколько дней больная умирает.
Некоторое время спустя привозят мужчину с точно таким же инфарктом. Звонят Профессору: «Если вы не прооперируете этого человека…»
Через несколько дней больной умирает.
Потом опять мужчина. Потом молодой парень, потом две женщины…
Профессор всякий раз приходит в отделение. Он уже не говорит, что, возможно, эти люди выживут без операции. Он молча смотрит или спрашивает у Эдельмана: «Что вам, собственно, от меня нужно? Хотите, чтобы я сделал операцию, которая еще никому не удавалась?..» На что Эдельман отвечает: «Я только говорю, профессор, что мы не в состоянии спасти этого человека, а никто, кроме вас, такой операции сделать не сумеет».
Так проходит год.
Умирает двенадцать или тринадцать человек.
На четырнадцатый раз Профессор говорит: «Хорошо. Попробуем». (Пациентка — старая женщина по фамилии Бубнер.)
Вернемся в кабинет.
Профессор, как мы помним, сидит там один, на письменном столе перед ним лежат коронарограммы Жевуского, а сам Жевуский лежит в операционной.
По другую сторону двери, на стуле, сидит доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
Самое скверное сейчас, что доктор Эдельман сидит на стуле и, вне всяких сомнений, не собирается уходить.
Почему это так уж важно?
По очень простой причине.
Из кабинета есть только один выход, но единственный путь заблокирован — Эдельманом.
А разве не может Профессор сказать: простите, я только на секунду, — торопливо пройти мимо Эдельмана и уйти восвояси?..
Разумеется, может. Один раз он уже так поступил. Перед Рудным. И что же? Сам вернулся, под вечер, Рудный все еще ждал его в операционном блоке, а Эдельман с Хентковской и Жуховской сидели на стульях в его приемной.
Да и куда, собственно, идти?
Домой? Его немедленно там найдут.
К кому-нибудь из детей? Найдут самое позднее завтра.
Уехать из города? Пожалуй… Но в конце концов все равно придется вернуться — и тогда он застанет здесь их всех: и Жевуского, и Эдельмана, и Жуховскую… Впрочем. Жевуского, возможно, уже не застанет.
Рудный, к которому он тогда, под вечер, вернулся, — жив.
И пани Бубнер, та, четырнадцатая, с кровотоком, тоже.
Ах да, мы говорили о кровотоке.
«Хорошо. Попробуем». На этом мы остановились, и Профессор приступает к операции. К операции на сердце пани Бубнер, не надо путать разные вещи. Вполне логично, что Профессор вспоминает сейчас, как оперировал Рудного: чтоб самого себя подбодрить.
(Тогда тоже им все говорили: «Это же абсурд, сердце захлебнется кровью…»)
В операционной тишина.
Профессор перевязывает большую вену сердца, чтобы воспрепятствовать оттоку крови и посмотреть, что произойдет…
(Клод Бек не перевязывал вену, что впоследствии привело к правожелудочковой недостаточности и смерти. И потому Профессор улучшает этот метод — нет, он не согласен со словом «улучшает»: он лишь МОДИФИЦИРУЕТ метод Клода Бека.)
Ждет…
Сердце работает нормально. Теперь он соединяет аорту с веной специальным мостиком, и артериальная кровь начинает поступать в вены.
Снова ждет.
Сердце дрогнуло. Раз, другой. Потом еще несколько быстрых сокращений, и сердце начинает работать — медленно, ритмично. Голубые вены становятся красными от артериальной крови и начинают пульсировать, а кровь оттекает — никто точно не знал, каким будет новый путь, — кровь нашла выход: она течет по более мелким сосудам.
Еще четверть часа в тишине. Сердце работает без перебоев…
Профессор мысленно заканчивает ту операцию и опять с радостью осознает, что пани Бубнер жива.
Об успешной операции Рудного шумела вся пресса. Об изменении направления кровотока у Бубнер Профессор рассказал на съезде кардиохирургов в Бад-Наухайме, и все встали с мест и ему аплодировали. Профессора Борет и Гоффмайстер из ФРГ даже высказали предположение, что этот метод решит проблему склероза коронарных сосудов, а хирурги из Питсбурга начали, первыми в США, оперировать по его методу. Однако если операция Жевуского окончится неудачей, скажет ли кто-нибудь: «Но ведь Рудный и Бубнер живы»?
Нет, такого никто не скажет. Зато все скажут: «Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него».
Может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.
Увы, попытка убежать, которая, безусловно, здорово бы украсила эту историю, не удалась. Что же еще остается?
Как что? Остается еще Господь Бог.
Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.
Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьев, невестки и кучки внучат молится Профессор.
В данный момент Профессор вполне мог бы помолиться у себя в кабинете — только о чем просить Бога?
Да, действительно, о чем?
Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?
Да, об этом бы теперь Профессор охотно помолился.
Только — минуточку! — отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же, Профессор должен просить для него верной смерти?
Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали. Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку.) А когда можно пробовать? Тогда, когда есть твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция — все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок — терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?)
И Профессор зовет терапевтов.
— Жевуский умрет, если я его не прооперирую? — спрашивает он в сотый раз.
— Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
— В таком случае он и операции не выдержит… Зачем лишние мучения?
— Пан профессор, его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
— Почему, — спрашиваю я, — ты был так уверен, что эти операции надо делать?
— Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
— Послушай, — говорю я, — а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
— Нет, — отвечает он. — Надеюсь, что не поэтому. Только… чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важным.
(Шанс умереть имелся всегда. Надо было дать шанс на жизнь.)
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
— Попросите сюда доцента Врубель, — говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель — пожилая, нерешительная, осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: «Ну что, пани Зофья? Что советуете сделать?» А пани Зофья скажет: «Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце…» И тогда Профессор обратится к Эдельману: «Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют!» (Слово «мои» он подчеркнет, поскольку доцент Врубель — сотрудник его клиники, а доктор Эдельман — городской больницы. Но может быть, я ошибаюсь. Может быть, он просто так скажет, ничего не подчеркивая, и слово «мои» будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами.)
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
— Надо оперировать, профессор.
Ну, нет. Это уж чересчур.
— Врубель! — кричит Профессор. — И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня его уже не покинет.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры, — и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям — а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще не известно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть, если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине «Вечерних новостей», расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, когда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. И существует награда имени Эльжбеты Хентковской, которую будут присуждать за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Денежный фонд для этой награды — гонорары за работу «Инфаркт миокарда». В той работе — о голодной болезни — Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь посыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Теодосия Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали в санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он уже мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме «Реквием по 500 000»[10] показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом прямо на нас и на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, — и тут раздаются выстрелы. Насколько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising’s broken out, April forty three[11])…
Я говорю Эдельману об этом — а еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, — и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и говорил ему: «Вы шли на смерть, как бараны». Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не бросаясь на землю, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то имеет право потом говорить: «человек должен бежать», или «человек должен стрелять», или «вы шли на смерть, как бараны». Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, — ничто, поскольку ничего после себя не оставляет, а те, что стреляют, оставляют легенду — ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, хочет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в бою, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, — но объяснить так ничего и не удалось, и он начал кричать. Одна женщина, присутствовавшая при этом разговоре, старалась его оправдать. «Простите его, — смущенно говорила она, — его нужно простить…»
— Детка, — говорит Эдельман, — ты должна наконец понять: люди шли спокойно и с достоинством. Страшная это штука — спокойно идти на смерть. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя — куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается догола… Теперь ты понимаешь? — спрашивает он.
— Да, — говорю я, — понимаю!
Нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
— Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки — обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низенький, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по клочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась. Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке, с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе киношный гэг.
Гетто тогда еще не было, так что ужаса происходящего не ощущалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило, разве что стало ясно: можно безнаказанно загнать человека на бочку, это ненаказуемо, и человек этот вызывает смех.
И знаешь что?
Я тогда понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, — я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
— Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…
— Это были другие люди. Замечательные ребята из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции — подлинники. Рядом с ними я был никто. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он поправился за две недели.)
О чем мы говорили?
— Что твои друзья уехали.
— Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что происходило, — я что, должен был отсюда уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были ребята, я тебе говорил.
— Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
— Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот…
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы. «Почему остался? почему остался?»
— Да я вообще тебя об этом не спрашиваю.
— …
— Ну?
— Что «ну»?
— Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Давай о цветах. В каждую годовщину восстания ты получаешь цветы, неизвестно от кого. Уже тридцать два букета.
— Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю до сих пор. Как-то раз это были лютики, в прошлом году — розы, в этом — нарциссы; и всегда цветы желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.
— Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы… Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Кстати, стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
— Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже их сутенер. Такой, весь в татуировке, здоровенный, с бицепсами. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались к ним в бункер, когда наш участок загорелся; там были все — Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, — и мы так радовались, что пока еще вместе… Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты «Юно». Это был один из лучших дней в гетто.
Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, — девушек мы нашли в соседнем подвале.
На следующий день мы уходили по каналам.
Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.
Вот видишь.
Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал «нет».
— А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?
— Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как посыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования в санэпидстанцию на Новогрудской.
У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Совете общины, — а в нашей больнице только один, у меня. У членов Совета были важные дела в городе, они ходили по разным учреждениям и ездили в пролетке. А я топал со своей повязкой на рукаве по улице, среди людей, и все на меня и на мою повязку с шестиконечной звездой смотрели. С любопытством, сочувствием, иногда с насмешкой…
Так я ходил ежедневно, к восьми утра, пару лет, и ничего плохого со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня…
— Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
— Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
— До войны ты был никто. Как же получилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч…
— Вообще-то не я там должен был быть. Там должен был быть… Впрочем, не важно. Назовем его «Адам». Перед войной он закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой «Адам» смелый. Для меня он много лет был настоящим кумиром.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А тут враг стреляет, а он стрелять не может — и он стал другим человеком.
Произошло это внезапно: просто он, ничего не объясняя, прекратил что-либо делать. И когда было назначено первое заседание штаба, его звать уже не имело смысла. Поэтому туда пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк[12] — потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но, когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес…
Его выслушали не перебивая.
Когда он ушел, кто-то сказал: «Это потому, что ее забрали. Теперь ему уже незачем жить. Теперь он погибнет». Тогда каждый нуждался, чтобы рядом был человек, вокруг которого вертелась бы его жизнь, ради которого надо было что-то делать. Пассивность означала верную смерть. Делай что-нибудь — тогда у тебя будет шанс выжить. Чем-то занимайся, куда-то ходи…
От этой «деятельности» не было особого толка — и так все погибали, — но ты хотя бы не ждал своей очереди безучастно.
Полем моей «деятельности» был Умшлагплац — я должен был, с помощью наших людей из полиции, вызволять тех, кто был нам особенно нужен. Однажды я вытащил парня с девушкой — он работал в типографии, она была отличной связной. Вскоре оба погибли, он во время восстания, но до того успел один раз напечатать листовки, а она — на Умшлагплац, но прежде успела эти листовки разнести.
Какой в этом был смысл, хочешь спросить?
Никакого. Благодаря этому человек не стоял на бочке. Вот и все.
Возле Умшлагплац помещалась амбулатория. В ней работали ученицы школы медсестер, — кстати, это была единственная школа в гетто. Директор, Люба Блюм, следила, чтобы все было так, как должно быть в настоящем, солидном учебном заведении: белоснежные халаты, накрахмаленные шапочки и образцовая дисциплина… Чтобы выцарапать человека с Умшлагплац, следовало доказать немцам, что он действительно болен. Больных на «скорой помощи» отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали в людях уверенность, что в этих вагонах их везут на работу, а работать, как известно, могут только здоровые. Ну вот, и эти девочки из амбулатории, эти медсестры, ломали ноги тем, кого надо было спасти. Клали ногу на деревянную чурку, а другой чуркой ударяли — в своих сверкающих халатиках образцовых учениц…
Погрузки в вагоны ждали в помещении школы. Людей выводили оттуда поочередно, сперва с одного этажа, потом с другого, так что те, кто был на первом этаже, удирали на второй, со второго на третий, но этажей было только четыре, поэтому на четвертом активность и энергия у всех иссякали — дальше идти было некуда. На четвертом этаже был большой физкультурный зал. Там на полу лежало несколько сот человек. Никто не вставал, не ходил, вообще никто не двигался, люди лежали, апатичные и безмолвные.
В зале была ниша. В нише несколько украинцев[13] — шесть, а может, восемь — насиловали девушку. Стояли в очереди и насиловали, а когда очередь закончилась, девушка вышла из ниши, прошла через весь зал, спотыкаясь о лежащих, белая, голая, окровавленная, и села в углу. Толпа все видела, но никто не сказал ни слова. Никто даже не шевельнулся, и в зале по-прежнему царило молчание.
— Ты это видел или тебе рассказывали?
— Видел. Я стоял в конце зала и все видел.
— Стоял в конце зала?
— Да. Как-то я рассказал эту историю Эльжбете Хентковской. Она спросила: «А ты? Что ты тогда сделал?» — «Ничего не сделал, — ответил я ей. — К тому же, вижу, с тобой обо всем этом вообще бессмысленно говорить. Ты ничего не понимаешь».
— Зря ты рассердился. Эльжбета прореагировала так, как прореагировал бы всякий нормальный человек.
— Знаю. Кроме того, я знаю, как нормальный человек должен поступить в такой ситуации. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается на ее защиту, верно?
— Если б ты бросился один, тебя бы убили. Но если бы все, кто там были, поднялись с пола, вы бы легко справились с украинцами.
— Никто не шевельнулся. Никто уже не в состоянии был подняться с пола. Люди были способны только ждать погрузки в вагоны. А почему, собственно, мы об этом заговорили?
— Не знаю. Перед тем мы говорили, что нужно было что-то делать.
— Я и делал — возле Умшлагплац. А та девушка жива, представляешь?
Честное слово. У нее муж, двое детей, и она очень счастлива.
— Ты делал свое дело возле Умшлагплац…
— …и однажды вывел Полю Лифшиц. А назавтра Поля забежала домой, увидела, что матери нет — в это время мать уже гнали в колонне на Умшлагплац, — бросилась за колонной, бежала вдогонку за толпой от Лешно до Ставок — жених еще подвез ее на рикше, чтоб она успела их догнать, — и она успела. В последнюю минуту замешалась в толпу и вместе с матерью пошла в вагон.
О Корчаке знают все, правда? Корчак — герой, потому что добровольно пошел с детьми на смерть.
А Поля Лифшиц — которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?
А ведь эта самая Поля могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, не похожа на еврейку и у нее было в сто раз больше шансов, чем у других, остаться в живых.
— Ты упоминал о талонах на жизнь. Кто их распределял?
— Было сорок тысяч талонов — такие белые листочки с печатью. Немцы отдали их в Совет общины и сказали: «Распределяйте сами. Кто получит талон, останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац».
Это было за два дня до окончания акции по уничтожению гетто, в сентябре. Главный врач нашей больницы, Анна Брауде-Геллер, получила десятка полтора талонов и сказала: «Я распределять не буду».
Талоны мог раздать кто-нибудь из врачей, но все считали, что она даст их тем, кто больше всего заслуживает.
Послушай: «кто заслуживает». Разве существует такое мерило, согласно которому можно решить, кто имеет право на жизнь? Нет такого мерила. Но к Геллер ходили делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала распределять талоны.
Один талончик она дала Фране. А у Франи были еще сестра и мама. На углу улицы Заменгофа выстроили всех, у кого были талоны, а вокруг толпились люди, у которых талонов не было. И среди них стояла Франина мама. И ни за что не хотела отойти от дочки, а Фране уже пора было становиться в шеренгу, и она говорила: «Мама, ну иди же, — и отстраняла ее рукой. — Ну иди же…»
Да, Франя выжила.
Потом она спасла человек пятнадцать, вынесла одного парня, раненного во время варшавского восстания, вообще вела себя потрясающе.
Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Беренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе[14]. Ее дочери, Деде, талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: «Подержи минутку, я сейчас…» — пошла наверх и проглотила тюбик таблеток люминала.
Мы нашли ее назавтра, еще живую.
Ты считаешь, мы должны были ее спасать?
— А что стало с дочкой, у которой теперь был талон?
— Нет, ты мне скажи: мы должны были ее спасать?
— Знаешь, Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. «А этот кретин, мой шурин, — рассказывала Тося, — ее спас. Можете себе представить такого кретина? Спасти для того, чтобы через несколько дней ее погнали на Умшлагплац…»
— Когда началась акция по уничтожению гетто и с первого этажа нашей больницы уже выволакивали людей, наверху одна женщина рожала. Возле нее стояли врач и сестра. Как только ребенок появился на свет, врач передал его сестре. Та положила его на подушку, сверху прикрыла другой, ребенок попищал минутку и затих.
Медсестре было девятнадцать лет. Врач ничего ей не говорил, ни слова — она и без слов поняла, что нужно делать.
Хорошо, что ты не спрашиваешь: «А эта девушка жива?» — как спросила про врачиху, которая дала детям цианистый калий.
Да, она жива. Прекрасный педиатр.
— Так что же было с Дедой, дочкой Тененбаум?
— Ничего. Тоже погибла. Но перед тем прожила несколько счастливых месяцев: у них была любовь с одним парнем, рядом с ним она всегда была спокойная, улыбающаяся. По-настоящему счастливые месяцы прожила, правда.
Француз из «Экспресса» спрашивал меня, была ли в гетто любовь. Так вот…
— Прости. Ты тоже получил талон?
— Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той же колонне, где Франя и дочка Тененбаум, и вдруг увидел свою девушку и ее брата. Я быстро втащил их в колонну, но так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок, а сорок четыре тысячи человек.
Немцы пересчитали нас, последние четыре тысячи отсекли и отослали на Умшлагплац. Но я попал в первые сорок тысяч.
— Значит, француз спросил у тебя…
— …была ли любовь. Так вот: жить в гетто можно было, только если у тебя кто-то был. Человек забирался куда-нибудь с другим человеком — в постель, в подвал, куда попало — и до следующей акции уже не был один.
У кого-то забрали мать, у кого-то на глазах застрелили отца, увезли в эшелоне сестру, так что, если человеку чудом удавалось убежать и еще какое-то время пожить, он непременно должен был прильнуть к другому живому человеку.
Люди тогда тянулись друг к другу, как никогда прежде, как никогда в нормальной жизни. Во время последней акции пары бежали в Совет общины, отыскивали какого-нибудь раввина или кого угодно, кто бы мог их обвенчать, и отправлялись на Умшлагплац уже супругами.
Тосина племянница пошла со своим парнем на Павью — в доме номер один там жил раввин, он их обвенчал, и прямо оттуда их забрали украинцы, а один приставил ей дуло к животу. Муж отвел дуло и заслонил ее живот своей рукой. Ее, правда, все равно отправили на Умшлагплац, а он, с оторванной кистью, убежал на арийскую сторону и погиб потом в варшавском восстании.
Вот в чем мы нуждались: чтобы был человек, готовый, если понадобится, заслонить собственной рукою твой живот.
— Когда началась эта акция, и Умшлагплац, и прочее, вы — ты и твои товарищи — сразу поняли, что это означает?
— Да. Двадцать второго июля 1942 года были развешаны плакаты с распоряжением о «переселении населения на восток», и в ту же ночь мы расклеили листовки: Переселение — это смерть.
Назавтра на Умшлагплац начали свозить заключенных из тюрьмы и стариков. Продолжалось это целый день — одних заключенных было шесть тысяч. Люди стояли на тротуарах и смотрели — и, знаешь, была абсолютная тишина. Все происходило в такой тишине…
Потом уже не осталось ни заключенных, ни стариков, ни бездомных нищих, а на Умшлагплац надо было каждый день доставлять десять тысяч. Заниматься этим надлежало еврейской полиции под надзором немцев, и немцы говорили: все будет спокойно и никто не станет стрелять, если ежедневно, не позже четырех часов, в вагоны будет погружено десять тысяч человек. (В четыре эшелон должен был быть отправлен.) Полицейские говорили: «Если мы наберем десять тысяч, остальные уцелеют». И сами задерживали людей — вначале на улице, потом окружали дом, потом выволакивали из квартир…
Кое-кому из полицейских мы вынесли смертные приговоры. Начальнику полиции Шеринскому, Лейкину и еще нескольким.
На второй день акции, 23 июля, собрались представители всех политических группировок и впервые заговорили о вооруженном сопротивлении. Все уже были настроены решительно и раздумывали, где бы достать оружие, но спустя несколько часов, то ли в два, то ли в три, кто-то пришел и сказал, что акция приостановлена и никого больше выселять не будут. Не все в это поверили, но атмосфера сразу разрядилась, и до конкретных решений дело не дошло.
Большинство все еще не верило, что это — смерть. «Разве можно, — говорили, — истребить целый народ?» И успокаивались: нужно доставить сколько-то людей на площадь, чтобы спасти остальных…
Вечером в первый день акции покончил с собой глава Совета общины Черняков. Это был единственный дождливый день. А вообще от начала до конца акции стояла солнечная погода. В тот день, когда умер Черняков, закат был красный, и мы думали, это к дождю, но назавтра опять светило солнце.
— Для чего вам нужен был дождь?
— Ни для чего. Я просто рассказываю тебе, как было.
Что касается Чернякова, то мы были к нему в претензии. Мы считали, он не должен был…
— Знаю. Мы уже об этом говорили.
— Разве?
А знаешь, после войны мне кто-то сказал, что у Лейкина — полицейского, которого мы застрелили в гетто, — тогда, на восемнадцатом году супружеской жизни, родился первый ребенок, и он думал, что своим рвением его спасет.
— Хочешь еще что-нибудь рассказать об акции?
— Нет. Акция закончилась.
Я остался жив.
Так совпало, что у пана Рудного, и у пани Бубнер, и у пана Вильчковского, альпиниста, инфаркт случился либо в пятницу, либо в ночь с пятницы на субботу, поэтому суббота для каждого из них оказалась свободным от каких бы то ни было дел днем. В субботу все они лежали неподвижно, под капельницей с ксилокаином, и думали.
Инженер Вильчковский, например, думал о горах, а вернее, о позолоченной солнцем вершине, на которой наконец-то можно отцепить веревку и присесть. Вершина эта была не в каких-нибудь там Альпах, или в Эфиопии, или даже на Гиндукуше — просто вершина в Татрах, Менгушовецкий пик или, может быть, Жабий Мних, на который он как-то, в сентябре, проложил очень красивую дорогу по западному склону.
Рудному (первая пересадка вены из ноги в сердце в острой стадии) виделись, разумеется, машины. Сплошь современные, импортные, английские или швейцарские, и все на ходу: не было такой, у которой бы недоставало частей.
А у пани Бубнер (изменение направления кровотока) перед глазами маячила небольшая литьевая пресс-форма. Пластмассовые детали формовал рабочий, но в кипящую краску потом их бросала уже она сама, так как это была наиболее ответственная часть работы. Затем она собирала всю авторучку (на швейцарские наконечники, которые перепадали ей из посылок, у нее, разумеется, имелись таможенные декларации), маркировала и укладывала в коробку.
Вот о чем думали пациенты доктора Эдельмана, лежа под капельницей с ксилокаином.
Под капельницей обычно думают о самом важном.
Для главного врача Брауде-Геллер самым важным было: кто заслуживает талон на жизнь. А для пана Рудного самое важное — запчасти к машинам. Так что, если бы Геллер дала талон пану Рудному, это был бы талон на машины, поскольку в них — жизнь пана Рудного, так же как жизнь пани Бубнер — шариковые ручки, а пана Вильчковского — вершины в Татрах.
Что же касается пана Жевуского, то он ни о чем не думал.
Если бы Жевуский, подобно Бубнер или Рудному, стал вспоминать о том, что было лучшего в его жизни, он бы подумал о заводе, который ему доверили в двадцать восемь лет, а в сорок три отобрали. Он бы почувствовал запах металла, и услышал, как кто-то входит с чертежом в руке, и понял: что-то сейчас рождается, и это «что-то» можно увидеть, измерить, опробовать, и с нетерпением глядел бы на обрабатываемый металл — ему бы хотелось поскорей прикоснуться к образцу, который он пять минут назад видел на чертеже…
(«Завод, — говорит Жевуский, — был для меня тем, чем для доктора Эдельмана гетто: самым важным в жизни. Возможностью действовать. Настоящим мужским делом».)
Обо всем этом Жевуский думал бы, лежа под капельницей, если б он вообще о чем-нибудь думал. Но, повторяю, он ни о чем не думал — ни тогда, когда Профессор еще сидел, погрузившись в свои мысли, у себя в кабинете, а возле Жевуского уже хлопотал анестезиолог, ни несколько часов спустя, когда Профессор, и Эдельман, и Хентковская с радостью следили за скачущим по экрану монитора лучиком, — ни о чем не думал, так как все время ощущал только одно — боль, и не было для него ничего важнее желания, чтобы боль хотя б на минуту утихла.
Это было первое восхождение по центральной части западного склона — наверно, не раньше, чем в начале октября, но уже на склоне было много солнца. Потом они увидели сверху Морское Око, а за спиной — вздыбившийся мир, нагромождения скал и Бабью гору. Англичанин Мэллори, когда его спросили, почему он поднялся на Эверест, ответил: «Because it exists». Потому что он существует. Тот позолоченный пик был далеко, всю субботу (к ксилокаину еще прибавился ультракортен) Вильчковский на него взбирался, прекрасно его видел, но не мог приблизиться даже на миллиметр и начал понимать, что уже никогда в жизни не доберется до этого залитого солнцем места.
И он стал размышлять о том, много ли у него шансов. В горах до сих пор обходилось без несчастных случаев, но этого было недостаточно, чтобы его успокоить, — не известно, кто еще мог оказаться на пути, предначертанном ему судьбой. Существуют ведь злые духи, которые навлекают несчастья на людей гор. Перед экспедицией в Эфиопию, например, их злому духу (только потом выяснилось, что это был он сам) достался рюкзак с грузом под номером восемь, но он не захотел его брать, рюкзак взял кто-то другой, было их тогда восемь человек, и вышли они восьмого числа, и тот, кто взял восьмой рюкзак, соскользнул с автомобильного тента — как, по сей день непонятно: они все спали на этом брезенте, привязавшись веревками. В экспедиции Диренфурта на Эверест один индус умер от истощения, и злым духом был последний человек, который его видел; индус, кстати, шел в его куртке. В общем, всю ночь с субботы на воскресенье Вильчковский размышлял о своей судьбе и, хотя рассуждать старался объективно, пришел к выводу, что его линия жизни ни с чем особо опасным не пересекается. Это его сильно подбодрило.
Четыре барабана в английской машине нужно отрегулировать так, чтобы они работали синхронно, тогда не возникнет натяжения и изделие не порвется. Когда у изделия (это тесьма для юбок, или резинка, или бахрома) на барабанах все в порядке с влажностью, и скорость надлежащая, и все барабаны идеально синхронизованы, это прекрасно: человек тогда знает, что он полновластный хозяин машины.
Итак, машины были смазаны, барабаны вращались ритмично, и пан Рудный теперь мог подумать о садовом участке, который нужно вскопать, да и хибарку какую-никакую не мешало бы поставить.
Жена говорила ему, что надо бы построить домик. Летнюю дачку, все теперь такие строят.
Жена говорила, что до сих пор им всегда удавалось получить то, что они хотели. Квартира обставлена супермодной светлой мебелью. Талон на стиральную машину им дали сразу. Каждый год ездили всей семьей в отпуск — и случая не было, чтобы ей не досталось телятины без костей. Так что наверняка, если б они немножко подсуетились, и домиком бы обзавелись, — так говорила жена, которая до последней минуты, пока не увидела его издалека через приоткрытую дверь реанимационного блока, считала, будто они имеют все, что есть в жизни действительно ценного.
Авторучки принимали только в системе книготорговли. Ни газетные киоски, ни «Канцтовары» не имели права брать товар у производителей, поэтому те полностью зависели от книжных магазинов. Директор книжного магазина мог взять сразу и тысячу, и две тысячи штук, ну и пани Бубнер приходилось делать все, чтобы товар не залеживался.
Инфаркт ее хватил сразу по возвращении с судебного разбирательства (Бубнер осудили на год с заменой тремя годами условного заключения), во время которого, кстати, выяснилось, что ставки были установлены твердые: все производители авторучек давали директорам ровно по шесть процентов с каждой партии товара.
В зале суда оказалось, что не только тех, кто давал, подводит сердце. Те, через которых передавались взятки, чувствовали себя еще хуже, один из посредников то и дело клал под язык таблетку, и тогда судья (это была женщина) объявляла на минуту перерыв. «Подождем чуть-чуть, пока нитроглицерин рассосется, вы только не волнуйтесь», — говорила она.
В самом же тяжелом состоянии были люди, которые брали взятки. Один уже перенес инфаркт, судебный врач разрешил ему давать показания не больше часа подряд, так что судье приходилось все время поглядывать на часы. Надо сказать, что она действительно очень по-доброму, с пониманием относилась ко всем сердечникам — и к ремесленникам, и к посредникам, и к директорам магазинов.
Что же касается пани Бубнер, то она тогда еще в медицинской помощи не нуждалась. Инфаркт у нее случился уже после суда, дома. Она даже успела приподняться на носилках и попросить соседа, чтобы тот усыпил таксу, сделал ей самый лучший укол, какой только можно достать.
— Доктор Эдельман потом подошел ко мне и говорит: «Только операция, пани Бубнер». А я заплакала и говорю: «Нет». А он говорит: «Соглашайтесь, пани Бубнер. Так надо». (У пани Бубнер как раз и был тот случай инфаркта передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка, при котором люди становятся все тише и все спокойнее, потому что все в них постепенно, мало-помалу, умирает. Пани Бубнер была той самой четырнадцатой пациенткой. Профессор уже не спрашивал: «Чего вы, собственно, от меня хотите?» — он сказал: «Хорошо. Попробуем».)
Итак, Эдельман сказал: «Соглашайтесь, так надо…»
— …и тут я подумала: ведь мой покойный муж был очень хороший, очень верующий человек. Он говорил: «Никуда не денешься, Маня, Бог есть», — и в еврейской общине много чего делал, и после собраний в артели никогда не ходил со всеми в «Малиновую», шел прямо домой, а если мне иной раз хотелось выпить рюмочку с друзьями, говорил: «Конечно, иди, Манюся, дай только мне твою сумочку, чтоб не потеряла». И уж если такой человек попросит о чем-нибудь своего Бога, то Бог, конечно, ему не откажет. Я даже пока сидела месяц под следствием и то была спокойна: знала, что рано или поздно двери передо мной откроются. Не может быть, чтобы мой муж не сумел такого для меня устроить. И что вы думаете? Не устроил? Приехал бухгалтер из артели, внес залог, и меня до суда освободили условно.
И сейчас я тоже сказала: «Не беспокойтесь, доктор, увидите, уж он там все устроит как надо».
(Вскоре после того, как это было сказано, Профессор перевязал большую вену сердца пани Бубнер, чтобы прекратить отток и направить артериальную кровь в вены, и, к всеобщей радости, оказалось, что кровь нашла выход из сердца…)
Перед закупкой новых, импортных, машин пана Рудного послали в Англию на практику. Тогда-то он и заприметил, что английская контролерша бракует гораздо меньше изделий, чем у них на фабрике, и что там ни разу не случилось, чтобы машина простаивала из-за отсутствия запчастей. Потом, дома, он мечтал, что машины у них будут работать, как в Англии. Увы — можно было разбиться в лепешку и не добыть нужных деталей, процент брака по-прежнему оставался очень высоким, и ко всему прочему Рудный не мог найти общий язык с молодыми самоуверенными рабочими.
Когда же пан Рудный вернулся из больницы после операции (это была та самая операция в острой стадии, когда речь шла о том, кто будет первым: инфаркт или врачи — врачи или Господь Бог; та самая операция, перед которой Профессор попробовал уйти из клиники и не возвращаться, но вернулся, еще в тот же день, под вечер. А если уж быть точным, то Эдельман тоже ушел, хотя именно он настаивал на операции. Эдельман сказал: «Пойду подумаю», — поскольку тоже читал книги, в которых пишут, что такие операции нельзя делать, — и вернулся спустя несколько часов. И тут Эльжбета Хентковская закричала: «Куда вы все подевались? Не понимаете, что дорога каждая минута?!») — ну так вот, когда Рудный вернулся после операции к себе на фабрику, его с ходу перевели в более спокойный цех. В новой своей должности он занимался смазками. Ну что это за работа! Осмотреть машину, составить протокол — вот и все. Рудный прекрасно понимал, что участок ответственный: если машину хорошенько смазывать, она много лет не выйдет из строя, но чтобы видеть результат своей работы сейчас, немедленно — об этом не приходилось и мечтать.
У всех троих — пани Бубнер, инженера Вильчковского и пана Рудного — в ту субботу было много времени для размышлений. И они подумали: хватит, больше им инфаркт получать неохота!
Можно решить, что инфарктов больше не будет. Так же как, выбирая образ жизни, можно заведомо согласиться на инфаркт.
Вернувшись домой, пани Бубнер ликвидировала мастерскую. Документацию полагается хранить пять лет, и у нее еще лежат авторучки, по штуке каждого образца. Время от времени можно их достать, почистить, оглядеть — блестящие, все до одной четырехцветные, маркированные и внесенные в накладные. Потом пани Бубнер складывает их обратно в коробку, прячет на место и медленным шагом идет гулять.
А пан Рудный, которого перевели обратно в его цех, потому что прибыли машины из Швейцарии, сказал себе: «Только не волноваться. Даже если обнаружится отсутствие какой-нибудь детали, вовсе не обязательно из кожи лезть вон, чтоб добыть новую. Если не будет хватать запчастей, мое дело — подать официальную заявку, и дальше можно жить спокойно». И действительно. Он подает письменную заявку и живет спокойно.
А если иногда нарушает данное себе обещание, то ненадолго. Достаточно почувствовать боль за грудиной, пойти к врачу и услышать: «Пан Рудный, нужно радоваться жизни, а не волноваться из-за машин», — и он снова начинает писать заявки.
В больницу он приходит не как пациент, а просто в гости, пятого июня — в годовщину своей операции, и приносит три букета. Один вручает Профессору, другой — доктору Эдельману, а третий — для доктора Эльжбеты Хентковской — кладет на ее могилу на кладбище.
У Лейкина — полицейского, которого вы застрелили в гетто, — на восемнадцатом году супружеской жизни родился первый ребенок… Он думал, что своим рвением его спасет… Акция закончилась, ты остался жив…
А недавно тебе нанесла визит одна дама, дочь заместителя коменданта Умшлагплаца. Его вы тоже застрелили.
Она приехала издалека.
«Зачем?» — спросил ты у нее.
Она сказала, что хочет узнать, как было с ее отцом, и ты объяснил: он не захотел дать нам денег, был вынесен приговор, мне очень жаль…
«Сколько? — спросила она. — Сколько он не захотел вам дать?»
Ты не помнил. «Двадцать тысяч или десять, кажется, десять… Мы собирали деньги на оружие», — объяснил ты ей. Она сказала, что отец не захотел дать вам деньги, потому что они нужны были для нее. Ее прятали на арийской стороне, это стоило денег.
Ты внимательно к ней присмотрелся. «У вас голубые глаза… Ну сколько за такого голубоглазого ребенка он мог платить? Две, две с половиной в месяц — что это было для вашего отца?»
«А за револьвер?» — спросила она.
«Кажется, пять. Тогда еще пять».
«Значит, речь шла о двух револьверах. Или о четырех месяцах моей жизни», — с горечью сказала она.
Ты заверил ее, что вы таких подсчетов не производили и что тебе правда очень жаль.
Она спросила, были ли вы знакомы. Ты сказал, что видел ее отца каждый день на Умшлагплаце, когда тот приходил на работу. Ничего плохого он на этой площади не делал — считал людей, которых загоняли в вагоны. Ежедневно отправляли десять тысяч человек, кто-то должен был их пересчитать, и он стоял и считал. Как всякий добросовестный чиновник: приходил на работу, начинал считать, насчитав десять тысяч, работу заканчивал и шел домой.
Она спросила: в этом точно не было ничего плохого?
«Нет, конечно, — сказал ты. — Он же никого не бил, не пинал, не издевался. Говорил: „Один — два — три — сто — сто один — тысяча — две тысячи — три тысячи — четыре тысячи — девять тысяч один…“ Сколько нужно времени, чтобы сосчитать до десяти тысяч? Десять тысяч секунд, неполных три часа. А поскольку это были люди и надо было их разделить, построить и т. д., времени уходило больше. Ровно в шестнадцать эшелон отправлялся, а он заканчивал работу. Но все это не имеет значения, — повторил ты, — поскольку приговорили его не за это. Ему назначили срок: принести деньги до шести вечера. Когда он вернулся с работы, двое ребят красили двери поблизости, чтобы можно было наблюдать за квартирой. Вернулся он пунктуально, как всегда, они подождали два часа, потом постучались, он им открыл…»
Она спросила: «Как вы думаете, ему было очень страшно? Сколько все это продолжалось?»
Ты угостил ее сигаретой и заверил, что он не успел испугаться. Это была быстрая, легкая смерть, куда легче, чем у стольких других людей.
«Почему он открыл им дверь? — спросила она. — Почему вернулся? Мог ведь не прийти, спрятаться. Зачем он вообще вернулся после работы домой?»
«Потому что ему в голову не пришло, что его предостерегли всерьез, — объяснил ты ей. — Что эти евреи, которых он пересчитывает, которые так спокойно, без слова протеста, позволяют себя пересчитывать, могут решиться на такое».
«Он бы все равно погиб, — сказала она. — Почему вы не позволили ему погибнуть достойно, по-человечески, не так бессмысленно?.. И вообще, какое вы имели право выбирать для него смерть?»
На лице у нее выступили красные пятна, руки дрожали; ты старался говорить спокойно. «Мы не для вашего отца выбрали смерть. Мы выбрали смерть для себя и для тех шестидесяти тысяч евреев, которые еще были живы. Смерть вашего отца была всего лишь следствием этого выбора. Печальным следствием, мне правда очень жаль…»
И еще добавил: «Вы ошибаетесь: смерть вашего отца не была бессмысленной. Наоборот. После этого приговора больше ни разу не случилось, чтобы кто-то отказался дать нам деньги на оружие».
Итак…
Акция закончилась, ты остался жив…
— В гетто осталось шестьдесят тысяч евреев. Эти теперь уже понимали, что означает «депортация» и что ждать больше нельзя. Мы решили создать единую для всего гетто военную организацию, что, кстати, было непросто, так как никто друг другу не доверял: мы не доверяли сионистам, сионисты — нам, но теперь это уже не имело значения. Мы создали единую боевую организацию, ЖОБ.
Нас было пятьсот человек. Но в январе немцы снова провели акцию, и из пятисот осталось восемьдесят. В той январской акции люди впервые отказывались идти на смерть добровольно. Мы застрелили несколько немцев на Мурановской, Францисканской, Милой и Заменгофа, это были первые выстрелы в гетто, и они произвели сильное впечатление на арийской стороне: дело было еще до крупных вооруженных акций польского Сопротивления. Владислав Шленгель, поэт, который в гетто писал стихи и страдал комплексом «покорной смерти», успел еще написать об этих выстрелах стихотворение. Называлось оно «Контратака»:
…Слышишь, немецкий Бог,
как молятся в жутких домах евреи,
сжимая в руке кто дубинку, кто жердь.
Пошли нам, Господь, кровавую битву
и в битве кровавой мгновенную смерть.
Пусть наши глаза на краю могилы
не видят, как рельсы бегут в никуда,
но нашим ладоням дай, Господи, силы.
[…]
Словно алые, точно кровь, маки,
на Муранове, Низкой, Милой
рдеют цветы нашей контратаки
в дулах бьющих без промаха ружей,
а в закоулках Островской и Дикой —
на тропках наших лесов партизанских —
хмель этой битвы нам головы кружит…
Точности ради скажу тебе, что «дул», в которых рдели «цветы нашей контратаки», было тогда в гетто десять. Мы получили пистолеты от Гвардии Людовой[15].
Группа Анелевича, которую вели на Умшлагплац и у которой оружия не было, бросилась на немцев с голыми руками. Группа Пельца, восемнадцатилетнего паренька, печатника, которую привели на площадь, отказалась садиться в вагоны, и ван Эппен, комендант Треблинки, расстрелял их всех — шестьдесят человек — на месте. Радиостанция имени Костюшко, помню, тогда призывала народ к борьбе. Какая-то женщина кричала: «К оружию! К оружию!» — на фоне звуковых эффектов, похожих на щелканье затворами. Мы гадали, чем они там щелкают, — у нас к тому времени на всех было шестьдесят пистолетов.
— А знаешь, кто это кричал? Рыся Ханин.
На радиостанции в Куйбышеве Рышарда Ханин[16] тогда читала сводки, стихи и призывы. Не исключено, что именно она призывала вас к оружию… Но настоящими затворами они там не щелкали. Рышарда говорит, что по радио ничто не звучит так фальшиво, как подлинные звуки…
— Как-то Анелевич захотел добыть еще один револьвер. Он убил на Милой веркшуца[17], а во второй половине того же дня приехали немцы и в отместку забрали всех с улицы Заменгофа — от Милой до Мурановской площади, несколько сот человек. Мы были ужасно злы на него. Хотели даже… Впрочем, это не важно.
В том доме, с которого немцы начали, на углу Милой и Заменгофа, жил мой товарищ, Хеннох Рус. (Это ему, кстати, обязана своим созданием единая боевая организация в гетто: обсуждение затянулось на много часов и голосовали несколько раз, но все без толку, потому что каждый раз оказывалось столько же голосов «за», сколько и «против». В конце концов именно Хеннох изменил свою точку зрения, поднял руку, и было принято решение создать ЖОБ.)
У Хенноха Руса был сынишка. В начале войны малыш заболел, потребовалось переливание крови, я дал ему свою кровь, но сразу после переливания ребенок умер. По всей вероятности, шок от чужеродной крови, такое иногда бывает. Хеннох смолчал, но с тех пор стал меня избегать: как-никак моя кровь убила его ребенка. И только когда началась акция, сказал: «Благодаря тебе мой сын умер дома, как человек. Спасибо тебе за это».
Мы собирали оружие.
Тайком переправляли его с арийской стороны (силой забирали деньги у разных организаций и частных лиц), а также выпускали листовки — наши девушки-связные развозили их по Польше…
— Сколько вы платили за револьвер?
— От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже: спрос на рынке возрастал.
— А сколько платили за то, чтобы спрятать еврея на арийской стороне?
— Две, пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, похож ли был человек на еврея, с акцентом говорил или без, мужчина это был или женщина.
— Значит, за один револьвер можно было целый месяц прятать одного человека. Или двоих. Или даже троих.
— За один револьвер также можно было выкупить у шмальцовника[18] одного еврея.
— Если бы вам тогда предложили выбирать: один револьвер или месяц жизни одного человека…
— Нам ничего такого не предлагали. Может, даже и хорошо, что выбирать не приходилось.
— Ваши связные развозили листовки по Польше…
— Одна девушка ездила с ними в Пётрков, в гетто. В Совете общины Пётрковского гетто были наши люди, и там царил образцовый порядок: никакого жульничества, еда и работа распределялись по справедливости. Но мы тогда были молоды и бескомпромиссны и считали, что нельзя работать в юденрате, что это коллаборационизм. В общем, приказали нашим оттуда бежать, и тогда в Варшаву приехали несколько человек, которых нужно было спрятать, потому что немцы этих пётрковских деятелей разыскивали. Мне поручили семью Келлерман. За два дня до окончания акции, когда нас выводили с Умшлагплац за талонами, я увидел Келлермана. Он стоял за входной дверью в больницу — когда-то дверь была застеклена, но стекла были выбиты, а дыры заделаны досками: в щели между досками я и увидел его лицо. Я знаком показал ему, что вижу и что приду за ним, — и нас увели. Через несколько часов я вернулся, но за дверью никого не было.
Знаешь, я видел стольких людей, идущих на площадь, и до того, и после, но только перед Келлерманом с женой мне хотелось бы оправдаться. Я за них отвечал и сказал, что приду, и они до последней минуты меня ждали, — а я пришел слишком поздно.
— Что было со связной, которая ездила в Пётрковское гетто?
— Ничего. Как-то на обратном пути ее схватили украинцы и хотели застрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; ее поставили на краю могилы, выстрелили холостыми, она для вида упала, а потом продолжала возить в Пётрков эти листовки.
Листовки мы размножали на стеклографе. Стеклограф у нас был на Валовой, и однажды понадобилось его оттуда перенести — идем, а нам навстречу еврейские полицейские. Мы с грузом, а они нас окружают и собираются вести на Умшлагплац. Старшим у них был один адвокат, который до этого дня вел себя безупречно, никого не бил и не замечал, когда люди убегали. Мы вырвались, я потом говорю ребятам: «Ну надо же, какая свинья», а они стали мне объяснять, что он, видно, сломался, решил: все, конец — и нам, и ему. То же самое говорил его товарищ, когда мы ехали в ФРГ давать свидетельские показания. После войны я этому адвокату слова не сказал, а его товарищ мне говорит: «Зачем помнить о том, что было?»
В самом деле. Зачем помнить?
Через несколько дней после того, как был застрелен веркшуц и немцы устроили резню, в апреле, мы шли по улице, Антек, Анелевич и я, и вдруг на Мурановской площади видим людей. День был теплый, солнечный, и люди вышли из подвалов на солнышко. «Господи, — сказал я. — Как они решились выйти? Зачем тут ходят?!» На что Антек: «Как же он их ненавидит, ему бы хотелось, чтоб они сидели в темноте…» — это он про меня. А я просто уже привык к тому, что люди должны выходить только по ночам. Когда выходят днем, когда их видно, это означает, что долго им не жить.
Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании штаба, что немцы подожгут гетто. Мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть — броситься на стену, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, и Антек сказал: «А если они сами нас подожгут?» Мы сказали: «Не говори ерунды, не будут они жечь город». А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: «Горим!» Поднялась паника. «Конец — с нами покончено», — именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы успокоился.
Мы вышли во двор, нас подожгли со всех сторон, но центральное гетто, к счастью, еще не горело, горел только наш участок, фабрика щеток. Я сказал, что надо пробиваться сквозь огонь. Аня, подруга Адама, та самая, которая вырвалась из Павяка, сказала, что никуда не пойдет, что не бросит мать, — ну, мы ее оставили и бегом дворами. Добрались до стены на Францисканской, в стене был пролом, но его освещал прожектор. Люди снова в истерику — дальше, мол, не пойдут, на свету нас всех перестреляют. Я крикнул: «Не хотите — оставайтесь», — и они остались, человек, наверно, шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор из единственной винтовки, какая у нас была, и нам удалось быстро проскочить. (Это был тот самый Зигмунт, который сказал, что я выживу, а он нет и чтобы я отыскал его дочку в монастыре.)
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
— Да уж.
— Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Абраша был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять — десять рядов, стояли украинцы. И в начале и в конце улицы — кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной украинцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже — так и меня могли б прихватить. И я пошел между украинцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, будто имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
— У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали, как стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
— Нет.
— А я думаю — да.
— Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася (у нее были длинные толстые косы) и плакала. «Чего ты плачешь?» — спросил я ее. «Я думала, тебя забрали».
Вот так, только и всего.
Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.
— Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще есть какая-то нить.
— Это нехорошо?
— Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору. Зигмунт его погасил — вы быстро проскочили… Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замостье в монастыре?
— С Эльжуней? Я отыскал ее сразу после войны.
— И где она?
— Нет ее. Уехала в Штаты. Какие-то богатые американцы ее удочерили; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.
— Почему?
— Не знаю. Когда я был в Америке, я пошел к этим приемным родителям. Они показали мне Эльжунину комнату. После ее смерти там все осталось, как было. Но я так и не знаю, почему она это сделала.
— Все истории о людях, которые ты рассказываешь, — почти все — заканчиваются смертью.
— Да? Потому что это те истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.
— Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор…
— …мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую. Там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти…
— Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: «Песнь об Аврааме Гепнере, торговце железом». Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы… Быть может, потому, что выбор между жизнью и смертью — последний шанс сохранить достоинство…
— Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену на Бонифратерской, но из этого ничего не вышло, и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать… Я говорю: «Ну ладно, ладно, только не будем так стоять». А они спрашивают: «А куда идти?» Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.
Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам решил вернуться за Аней. Попросил дать ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвались двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где были Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти и остались около прожектора, тоже погибли.
Может, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что разрешил им остаться?
— Не хочу.
— Не испытываю, нет. Но мне до сих пор очень горько.
А на следующий день я встретил всех — Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, про такое можно рассказывать людям?
— Не понимаю, что ты имеешь в виду.
— Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям такие вещи? Ведь в медицине на счету каждая жизнь — каждый малейший шанс спасения жизни.
— А нельзя ли нам поговорить, например, о прожекторе, о том, как вы перескочили стену, — о чем-нибудь в этом роде?
— Да ведь там было все вперемешку.
Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высунул из подвала голову, а по стене сверху катилась граната, я крикнул: «Адам, граната», — и эта граната взорвалась у него на голове. Потом я выскочил из подвала, во дворе стояли немцы, но у меня были два пистолета — помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я выстрелил…
— И попал из обоих?
— Какое там, ни из одного, но успел добежать до дома, немцы за мной, я бегом на крышу — это неплохая история?
— Великолепная.
— Ты считаешь, эффектнее бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
— Я предпочитаю, чтобы ты бегал по крышам.
— А я тогда не чувствовал разницы. Почувствовал позднее, во время варшавского восстания, когда все происходило днем, при солнечном свете, в не огороженном стенами пространстве. Мы могли наступать, отступать, перебегать с места на место. Немцы стреляли, но и я стрелял, у меня была собственная винтовка, на рукаве бело-красная повязка, вокруг были другие люди с бело-красными повязками — много людей, — слушай, до чего ж это была прекрасная, комфортабельная борьба!
— Вернемся на крышу?
— Я пробежал по ней до соседнего дома. Все в том же красном джемпере, а красный джемпер на крыше — отличная мишень; к счастью, когда стреляешь против солнца, попасть в цель трудно. В соседнем доме, на шестом этаже, лежал на большом мешке с сухарями парнишка.
Я остановился возле него — он дал мне сухарь, потом еще один и всё, больше давать не захотел. Дело было в полдень, а часов в шесть он умер, и в моем распоряжении оказался целый мешок сухарей. Но к сожалению, с мешком особенно не попрыгаешь, а мне нужно было вниз. Когда я спустился во двор, там лежало пятеро наших ребят, убитые. Одного из них звали Сташек. Утром в тот день он попросил у меня какой-нибудь адрес на той стороне, а я сказал: «Еще не время, еще рано», потому что адресов на той стороне у меня не было. А он говорил: «Да ведь конец уже, дай адрес, прошу». А у меня не было адреса. Сразу после этого он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Надо было этих ребят похоронить.
Мы вырыли могилу (во дворе дома номер 30 по Францисканской). Страшная работа — рыть могилу для пятерых. Похоронили мы их, а поскольку было первое мая, тихонько пропели над могилой первый куплет «Интернационала». Можешь в такое поверить? Стал бы нормальный человек петь во дворе на Францисканской?
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду. У меня в группе несколько ребят взбунтовались, они считали, я их затираю и даю мало оружия, и в знак протеста объявили голодовку: отказались пить воду.
Знаешь, что было самое скверное?
Что все больше людей ждало моих приказов.
— Как же закончилась голодовка? (Голодовка в гетто, о Боже!)
— Нормально. Их заставили выпить воды. Ты не знаешь, как заставляют человека во время войны?
Ну так вот, все больше людей, которые были старше меня и опытнее, спрашивали, что им делать, а я сам не знал и чувствовал себя ужасно одиноким.
Целый день, лежа рядом с умирающим пареньком на сухарях, я только об этом и мог думать.
Шестого мая к нам пришли Анелевич с Мирой. Вроде бы на совещание, но говорить, собственно, было уже не о чем, и он лег спать, я тоже заснул, а назавтра предложил: «Оставайтесь, чего вам возвращаться», но он не захотел. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, пошли к ним в бункер, на Милую, 18. Уже была ночь, мы зовем — никто не откликается, наконец какой-то парень сказал: «Нету их. Покончили самоубийством». Остались несколько человек и те две девушки, проститутки. Мы их забрали, и, как только вернулись к себе, оказалось, что с арийской стороны уже пришел по каналам Казик с проводниками и мы будем выходить. (Девушки спросили, можно ли им с нами. Я сказал: «Нет».) Проводников нам прислал Юзвяк — «Витольд» из АЛ; они привели нас к выходу на Простой, мы ждали там ночь, день и еще одну ночь, и десятого мая в десять утра открылся люк, наверху уже была машина, и наши люди, и Кшачек от «Витольда» — вокруг стояла толпа, на нас смотрели с ужасом, мы были черные, грязные, с оружием, — все молчали, и в этой тишине мы выходили на такой ослепительный, майский свет.
Анджей Вайда задумал фильм о гетто. Он говорит, что использовал бы архивные фотографии, а рассказывать обо всем будет сам Эдельман.
Он бы рассказывал перед камерой в тех местах, где это происходило.
Например, перед бункером на Милой, 18 (сегодня там лежал снег и мальчишки съезжали сверху на санках).
Или у входа на Умшлагплац, возле ворот.
Ворот, правда, уже нет, старую каменную ограду снесли, когда строили жилой микрорайон. Теперь там выросли высокие серые корпуса — строго вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя приятельница, журналистка Анна Стронская. Я говорю ей, что у нее под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда — паровоз был там, где тополя. Стронская, у которой больное сердце, бледнеет.
— Слушай, — говорит она, — ведь я всегда к ним хорошо относилась, они мне не причинят зла, как ты думаешь?