Непосредственной опасности приступа городских стен Рима, о которой объявили собравшимся на Форуме гражданам, не было. Толпа союзных всадников, собравшаяся в Нарни после тразименского разгрома и прибывшая в город с наступлением той ночи, была ошибочно принята римским манипулом, выдвинутым в дозор на Фламиниеву дорогу, за авангард армии Ганнибала, о которой эти беглецы даже принесли новости, рассказав, как карфагеняне прошли по Омбрике до стен Сполетия, как город закрыл ворота, едва увидев приближающихся врагов, а те стали готовиться к осаде.
Как только прошло первое замешательство, вызванное этим известием, – пробудившим тем не менее исконную латинскую силу духа в сердцах римлян, которые, прихватив оружие, собрались на стенах в количестве свыше сорока тысяч человек, включая пятидесяти- и шестидесятилетних стариков да безусых пятнадцати-шестнадцатилетних юнцов, – на следующий день по декрету претора Марка Помпония, который в таком крайнем случае, по мнению сената и с согласия народа, нарушил законы и традиции, в соответствии с коими декрет о созыве комиций должен быть вывешен в течение трех нундин подряд, то есть двадцати семи дней, на Преторианской доске и в местах, предназначенных для народных собраний; были созваны на Марсовом Поле центуриатные комиции для выборов диктатора, который и должен будет позаботиться о благосостоянии Республики.
Толпами валили граждане в свои центурии; лучше даже сказать, что почти не было отсутствовавших и почти единодушно в продиктаторы был избран Квинт Фабий Максим Веррукоз, а тот назначил своим начальником конницы Марка Минуция Руфа.
Величайшая опасность побудила римлян отступить от права и обычаев, в соответствии с которыми выборы диктатора, уже решенные сенатом и народом, следовало провести первому консулу, а в случае его отсутствия – второму. Однако в таком случае, как теперь, когда один из консулов мертв, а другого нет в городе, тогда как опасность близка, разрешается, с общего согласия, переложить выборы на центуриальные комиции, с тем, однако, условием, что они могут назначить лишь продиктатора, чтобы консул Гней Сервилий Гемин, когда вернется, мог бы избрать, по традиции, законного диктатора.
Но как только Фабий Максим был возведен в диктаторы, он отправился в сенат и заговорил о создавшемся положении – благоразумно, но смело и серьезно высказавшись, что ему представляется необходимым начать прежде всего с возвращения расположения богов, отказа от проводившейся консулом Гаем фламинием политики беспечности и презрения, факторов возмутительных для Рима и его судьбы; он добился, чтобы предписали децемвирам Сибиллиных книг проконсультироваться в священных фолиантах, что делалось крайне редко и только в моменты величайшей опасности.
Пока децемвиры ожидали священной церемонии, в Рим прибыл консул Сервилий Гемин, оставивший легионы в Окрикуле, возле Тибра, и утвердил диктатуру избранного народом Фабия Максима.
Как только Фабий стал полномочным диктатором, он приказал консулу, чтобы тот поскорее возвращался к своим легионам и ожидал там приказаний диктатора, категорически запретив вступать в столкновения с врагами, даже если те приблизятся к городу.
Тем временем децемвиры Сибиллиных книг провозгласили, что обеты Марсу, данные по случаю этой войны, были не исполнены, как положено; нужно все сделать заново и с большим великолепием. Нужно также пообещать Юпитеру Великие игры, а Венере Эрицинской и Уму – храмы. Кроме того, нужно устроить молебствие и лектистерний, а также пообещать «священную весну» на случай, если война пойдет удачно и государство останется таким же, как до войны[13].
Предложение об устройстве Великих игр было принято; под руководством верховного понтифика Максима Публия Корнелия Лентула состоялись куриальные комиции, где народ высказался за обет «священной весны», которая не могла иметь законной силы, а следовательно, быть успешной, без утверждения самим народом, но римляне, впрочем, приняли этот обет единодушно.
А так как Сибиллины книги предписывали, – по крайней мере, так утверждали децемвиры, – что надо воздвигнуть два храма: один – Венере Эрицинской, а за это должны были высказаться те, кто осуществлял высшую власть в городе, другой – богине Разума, то Фабий Максим дал обет построить храм Венеры Эрицинской, а претор Марк Отоцилий Красе пообещал воздвигнуть святыню богини Разума.
Всей этой процедуре религиозного почитания и суеверия Фабий Максим следовал не только импульсам своей души, приверженной верховным богам и почитающей религию отцов, он прибег равным образом к достойной одобрения политической целесообразности, потому что отлично понимал, что следует возвысить души, униженные четырьмя поражениями кряду, объясняя эти неудачи гневом богов, а не доблестью карфагенян.
Показав столь суеверному народу, как у Тразименского озера консул Фламиний был наголову разбит со своим святотатством и презрением к религии, Фабий заронил в сердце каждого убеждение, что, умилостивив богов, римские легионы могли бы победить и, без сомнения, победят армию Ганнибала.
А войско это, пока в Риме занимались всевозможными искуплениями да жертвоприношениями, отчаянно сражалось у стен римской колонии Сполетия, которую оно многократно пыталось взять приступом, хорошо понимая, насколько труднее овладеть Римом, если только одна из его колоний способна так сопротивляться. Оттого-то карфагеняне ушли из Омбрики и, грабя да облагая данью страну, обрушились на Пицен с очевидным намерением ворваться потом в Апулию, Давнию, Мессапию, пройдя вдоль Адриатического побережья до самого юга Италии.
Диктатор, занимавшийся не только религиозными вопросами, но прежде всего – военными делами, срочно отправил гонцов во все колонии, союзные города, муниципии и префектуры, приказывая их жителям укрепляться в собственных стенах и мужественно защищаться от карфагенянина, перед приходом которого следовало сжигать запасы зерна, уничтожать любым другим способом продукты всякого рода, чтобы неприятель во всем испытывал нужду; ибо Ганнибал был врагом не одного Рима, а всех италийцев.
Удивительно было в те дни наблюдать, как италийцы перед лицом столь мощного врага, побеждавшего уже в стольких сражениях, оставались верными Риму и держались так стойко, что ни один город не открыл ворота Ганнибалу, и ото всех городов карфагеняне бывали отбиты, и только один чужеземному полководцу удалось после яростной схватки захватить – Венузию.
Такое поведение италийцев делало честь не только им самим, но и римлянам, которые своей политической и административной мудростью – а в этом их никто, ни один народ, не превзошел никогда, ни до описываемых событий, ни после них – умели, оставляя каждому народу его язык, религию, обычаи и законы, создавать могущественное политическое единство, ассимилирующее, но не поглощающее жизненные и производительные силы друзей и союзников; и в этом образовании побежденные и покоренные народы любили их, а не боялись.
Восемь дней прошло со времени назначения диктатора, и вот на рассвете шестнадцатого дня до июньских календ (17 мая) весь Рим стекался на Форум, к Палатинскому холму и Капитолию, где были разложены шесть лектистерниев – в честь Юпитера и Юноны, Нептуна и Минервы, Марса и Венеры, Аполлона и Дианы, Вулкана и Весты, Меркурия и Цереры. Матроны и женщины из народа, перемешавшись между собой, в покаянных одеждах, с распущенными волосами, тысячами прибывали в священные храмы каждого из двенадцати упомянутых богов-советников и, преклонившись у подножия алтарей, просили громкими голосами, стеная и плача, прощения за жертвы, принесенные богам римлянами, и вымаливали для Рима милости и благоденствия.
Со всех сторон подходил народ, тоже в темных одеяниях, тоже молившийся и проливавший слезы с таким пылким проявлением веры, тем более осознаваемой и искренней, чем сильнее и смешнее были суеверия, ее окружавшие.
Во всех храмах курились алтари, готовили кувалды жрецов и жертвенные ножи, резали быков и ягнят, свиней и голубей, чтобы умилостивить богов; первосвященники кутались в свои церемониальные одежды, жгли ладан, совершали омовения, слышались мольбы, гимны, молитвы.
Консуляры, сенаторы, самые знаменитые патриции, такие как Фабий Максим и Марк Марцелл, Марк Ливий и Павел Эмилий, Валерий Флакк и Атилий Регул, Л. Фульвий Флакк и М. Валерий Левин, Т. Семпроний Гракх и П. Сульпиций Гальба Максим, все достойные люди, какие только находились в Риме, прославленные добродетелью или занимавшие ответственные посты, или одержавшие победы в сражениях, одевшись в серые тоги, с взлохмаченными волосами, с выражением боли на лицах тяжелой поступью шли из храма в храм, вымаливая у богов благорасположения к Риму.
Так прошел первый день лектистерниев; а в два последующих город, отдав долг печали, полностью преобразился и украсился к празднику в честь двенадцати богов-советников.
Перед главными храмами выставили шесть величественных триклиниев, покрытых белым льняным полотном и сверкающим пурпуром; на каждый из них поместили по две статуи богов-советников, разукрашенные жемчугом и пурпуром, коронованные розами и лавровыми венками, а перед каждой разряженной божественной парой были приготовлены пышные трапезы под руководством триумвиров-кутил, специально отобранных для этой цели жрецов.
А перед входом в каждый дом, плебейский ли, патрицианский, или перед портиком были расставлены – с той роскошью, какую только мог себе позволить хозяин – большие столы и пиршественные скамьи, на которых сидели вперемешку благородные и плебеи, богатые и бедные, горожане и чужеземцы, друзья и враги.
Ибо одним из последствий публичных праздников в лектистернии было примирение людей, состоявших до того в ссоре.
Итак, в пятнадцатый день перед июньскими календами (18 мая) внешний вид города полностью изменился. По главным улицам прогуливались с праздничным видом радостные женщины, одетые в снежно-белые туники, и мужчины, завернутые в белейшие тоги и увенчанные розовыми венками. Они задерживались перед каждым божьим ложем-триклинием, преклоняли колени перед жрецами, а потом останавливались перед столами, приготовленными друзьями и знакомыми, брали что-нибудь из еды или выпивали вина, провозглашая тост в честь богов и римских успехов.
В этот день даже весталки, собравшись впятером, поскольку одна из них осталась охранять священный огонь в алтаре, вышли из пристроенного к храму атрия Весты, где они проживали, и отправились к шести триклиниям, поставленным в честь богов-советников. Перед ними шли шестеро ликторов, а позади следовала огромная толпа сестер, родственниц и матрон.
Впереди шли две воспитанницы – Опимия и Сервилия, за ними продвигались две наставницы – Лепида и Флорония, а между ними шествовала старшая наставница (максима), возглавлявшая коллегию, а ею в те времена была Фабия, дочь Марка Фабия Буцеона, дважды бывшего консулом.
Фабия в свои тридцать три года еще была красавицей, и все в ней восхищало: правильные, нежные черты лица, белейшего цвета кожа, тончайшие каштановые волосы, высокий рост, пышные формы. Если кто и находил в ней изъян, так это лишь малоприметную тучность.
Все горожане с почтением уступали дорогу священной коллегии, и все благословляли весталок и просили их поусердней молиться богам за спасение Рима.
Когда почтенная процессия пересекала священный Палатинский холм, многие видные горожане сидели навеселе за трапезой, за очень пышно уставленными столами под портиком дома Луция Эмилия Папа, консуляра, человека бывшего порядочнее многих других людей его возраста.
– Ты хорошо сделал, – говорил Эмилий Пап Фабию Максиму, который, проходя мимо в сопровождении двадцати четырех ликторов, бывших одним из отличий диктаторского достоинства, получил от Папа приглашение задержаться и совершить возлияние в честь богов, – ты хорошо сделал, что устроил лектистерний и предварил голосованием по «священной весне» и пышными жертвами богам любое другое решение по поводу войны.
– Послезавтра, когда закончатся празднества и торжества, – ответил диктатор, – соберется сенат, и мы определим, что надо сделать для спасения республики. Хотя мне доверили верховную власть и она ненарушима и неоспорима, я не собираюсь лишать себя разума сената и его мудрых советов; я хотел бы и далее пользоваться его содействием и поддержкой во всех своих поступках[14].
– Ты, о благочестивый и предусмотрительнейший Фабий, станешь спасением Рима, – произнес Марк Клавдий Марцелл, также сидевший за этим столом.
– И только ты сможешь победить Ганнибала, – добавил Павел Эмилий.
– И ты его победишь!.. – пылко подхватил Гай Клавдий Нерон.
– С помощью богов и затягивая кампанию, – улыбнувшись, скромно ответил Фабий Максим.
– Значит, ты не обрушишься на него бурным натиском во главе легионов? – спросил молодой патриций, явно разочарованный в своих ожиданиях. – Клянусь Юпитером Громовержцем, нам нужна быстрая и громкая победа. Надо восстановить нашу славу, поверженную в грязные воды Тицина, Требии, Тразименского озера. Надо, чтобы наши орлы были увенчаны прежними завоеваниями и резней карфагенян. Надо быстрее смыть позор унижения, нанесенного нам Ганнибалом, вождем солдатского сброда, предводителем разноплеменных воров, который ведет себя в Италии как хозяин и грабит ее.
Слова Нерона, отмеченные тем юношеским пылом истинного римлянина, который бурлил в его патрицианской крови, вызвали новую улыбку на лице диктатора, и он ответил спокойно и медленно:
– Сдержи свой пыл, юноша; твое благородное негодование не позволяет тебе осознать, что этот Ганнибал, вождь разношерстного ополчения и воров, как ты назвал колонны, которыми он командует, уже дал доказательства того, что он один из храбрейших и умнейших военачальников, хотя и молод так же, как ты… Может быть, даже самый храбрый и мудрый из тех, что до сей поры поднимали оружие против Рима. Ты забыл, что эти нумидийцы, галлы, испанцы, которых ты назвал ворами, – воины доблестные и смелые, каких мы никогда прежде не знали, что они уже разбили в четырех сражениях наши легионы. Они показали себя храбрыми и уверенными в своих силах, тогда как наши солдаты оказались трусливыми и обескураженными. Италия враждебна к Ганнибалу, она привязана к нам и остается нам верной. У наших легионов достаточно продовольствия. Они пользуются всеобщей поддержкой. Ганнибал, если я не пойду на него очертя голову и не стану ввязываться в сражение, а только лишь сожму его в окружении, очень скоро почувствует недостаток самых необходимых вещей. Надо преследовать врага, следить за ним, но не доводить дело до рукопашной, пока все обстоятельства не будут благоприятными для нас, а для карфагенян губительными.
Эти слова были встречены всеобщим одобрением, и все присутствующие были довольны тем, что избрали в диктаторы именно такого человека.
Как раз в это время толпа, сопровождавшая процессию весталок, проходила перед домом Эмилия Папа, и все сидевшие за столами поднялись и склонились перед жрицами, а двадцать четыре ликтора, сопровождавших диктатора, опустили свои фасции.
В большой толпе народа, сопровождавшей процессию, шел одетый в белую тогу и увенчанный венком из роз нумидиец Агастабал.
– Смотри-ка! – воскликнул, заметив его, Гай Нерон. – Грязная нумидийская или карфагенская морда! Что он делает в Риме?
– Вероятно, вольноотпущенник, поскольку римским гражданином он быть не может – о том свидетельствует цвет его кожи. Но это и не раб, потому что одет он в тунику и тогу свободного человека, – ответил Павел Эмилий.
– Да будь он проклят, и пусть его заберет Плутон и держит в самых глубоких пучинах ада! – воскликнул Нерон.
– Не стоит так думать и говорить, Клавдий, – укоризненно произнес Эмилий Пап, – да еще сегодня, когда все мы должны стать братьями, соединившись в любви и обожании богов. Сегодня даже незнакомый нам чужестранец имеет право сидеть за нашей трапезой, и его надо считать римлянином, потому что он празднует лектистерний, облачившись в незапятнанную тунику и увенчав себя венком из белых роз.
И, возвысив голос, он обратился к Агастабалу, уже было миновавшему дом Папа:
– Эй… Нумидиец… Нумидиец… Карфагенянин… кто бы ты ни был, садись за хлебосольный стол Луция Эмилия Папа.
Агастабал обернулся на звук этого голоса и, принимая приглашение, кланяясь и посылая воздушные поцелуи, вошел под портик и заговорил на скверной латыни:
– Привет тебе, любезный патриций, привет всем сидящим здесь благородным гражданам. Я выпью за твоим столом за спасение и величие Рима.
Он выпил, а на рассерженные вопросы бросавшего злые взгляды Нерона смиренно, но честно ответил, что он и в самом деле нумидиец родом, взят в плен во время Первой пунической войны и был рабом, но теперь, по милости своего господина, освобожден, занимается плотницким делом и бесконечно предан Риму, своей новой любимой родине[15].
– Ты знаком с Ганнибалом? – помолчав, спросил его Нерон.
– Как мог я это сделать, если ему всего тридцать лет, а мне уже сорок четыре? С девятилетнего возраста и вплоть до прошлого года он находился в Испании, а я вот уже двадцать четыре года живу в Риме.
– Не слишком-то ты преуспел за это время в нашей речи! – иронически бросил Нерон, уставившись своими небесно-голубыми сияющими глазами в маленькие, черные, злые зрачки карфагенянина.
– Нумидийцу очень нелегко усвоить элегантные выражения вашего прекрасного языка.
– У меня у самого есть рабы-нумидийцы; они живут в моем доме не больше десяти – двенадцати лет, а говорят на языке Латия гораздо лучше тебя, а если уж говорить правду, то и получше меня.
– Они просто очень способные.
– Мне кажется, что ты обделен умом, – добавил молодой патриций, все время пытливо разглядывая нумидийца.
– К сожалению, это так.
Последовало короткое молчание.
– А сейчас, когда ты видишь, как нумидийцы и карфагеняне грабят Италию и приближаются с угрозами к самому Риму, не возникло ли у тебя желания перебежать в их ряды?
Вопрос этот Агастабалу задал всего лишь двадцатилетний юноша красивой наружности и крепкого телосложения, черноволосый и черноглазый. Это был Луций Цецилий Метелл, представитель того знаменитого рода, о котором вскоре будут говорить, что там все мужчины рождаются консулами[16].
– А зачем мне оставлять эти священные стены, за которыми я живу в счастии и покое, зарабатывая своим плотницким ремеслом больше того, что мне нужно, и подвергать себя серьезному риску, занимаясь безумным делом, которое не принесет ничего хорошего ни мне, ни всем нумидийцам?.. Вы, римляне, очень заблуждаетесь, считая нумидийцев друзьями и верными союзниками карфагенян… Это заблуждение!.. Серьезное заблуждение! Мы, нумидийцы и карфагеняне, понимаем зло, идущее от плохих поступков наших владык, которые на самом деле не являются ни друзьями, ни союзниками[17]; и если вы, римляне, как я верю и надеюсь, перенесете войну на африканскую землю, то очень скоро убедитесь в правоте моих утверждений.
Слова эти, произнесенные с видимой, несколько грубоватой искренностью, с угрюмым, почти дерзким выражением лица, хотя и так, что их должны были сразу понять, возымели действие, какое хитрый карфагенянин ожидал от них.
Подозрения рассеялись, сомнения улетучились, и доброму нумидийцу – как его стали называть самые разговорчивые из гостей Эмилия Папа – снова налили выпить, и он осушил кубок за благополучие и величие Рима, а потом собрался попрощаться и уйти от пирующих.
Выйдя из-под портика дома Папа, он увидел чуть в сторонке трех или четырех рабов, помогавших при сервировке стола, а теперь стоявших, скрестив руки на груди, опираясь спинами о стенку.
Один из этих рабов заметил Агастабала, который по внешнему виду сразу же признал в нем африканца и, задержавшись возле него на мгновение, спросил у него по-нумидийски:
– Ты африканец?
– Африканец, – ответил раб на том же языке, распрямляясь, словно сжатая пружина, и направляясь к карфагенянину, чтобы любезно помочь тому завернуться в тогу.
– Карфагенянин?
– Карфагенянин.
– Римлян любишь?
– Ненавижу, – сказал вполголоса раб, скрежеща зубами.
– А хотел бы ты здесь, в Риме, помочь великому Ганнибалу в его благородном деле?
– Я на все готов.
– Где и когда я смогу тебя найти? – В девять, на Форуме Олитория.
– Тогда до скорого.
И Агастабал, бормотавший свои слова очень быстро и вполголоса, совсем не глядя в лицо рабу, удалились от дома Папа.
Весталки тем временем прибыли на Капитолий, к храму Юпитера Статора, перед которым стоял триклиний с возвышавшимися на нем статуями Юпитера и Юноны. Не стоит и говорить, что самые изысканные кушанья, какие только могла в те времена придумать и приготовить римская кухня, были выставлены на покрытый пурпуром стол, накрытый здесь с величайшей роскошью триумвирами-эпулонами.
Огромная толпа людей собралась на ступеньках и под портиком храма, а также во всей округе, так что, освобождая проход весталкам, люди устроили давку, а весталки, взглянув на лектистерний, вошли в храм всемогущего сына Сатурна, где приступили к молитвам. Когда обряд был закончен и ликторы стали прокладывать в толпе проход для святых дев, один из триумвиров-эпулонов, находившийся возле храма Юпитера во время прибытия процессии, передал через рабов весталкам на чудеснейшем серебряном подносе крендели, родосское печенье, считавшееся в те времена самым вкусным, и прочие сделанные на меду сладости, а на другом подносе, похожем на первый, серебряные бокалы и две золотые амфоры, наполненные одна превосходным старым массийским вином, другая – водой.
И тогда все горожане, находившиеся возле храма, а в особенности патриции и лица, записанные в одну из жреческих коллегий, торопливо столпились вокруг весталок и тех из сопровождавших их матрон, кто мог входить за священную ограду, чтобы услужить девам, налив вина и разбавив его водой, а потом протянув крендели, печенье и пирожные.
Едва появились рабы, несшие из храмовых помещений подносы, как Луций Кантилий, закутанный в снежной белизны ангустиклавную тогу с очень элегантными складками и в венке из белых роз на аккуратно уложенных волосах, вошел в освобожденное для прохода весталок пространство, приблизился к максиме и, почтительно поприветствовав ее, сказал:
– Не окажешь ли мне честь, целомудреннейшая Фабия, позволив налить тебе в бокал несколько капель массийского?
И, говоря это, он поднес ей одну из чаш, плеснув туда из амфоры немножко вина.
– Добавь же и воды, очаровательный Луций Кантилий, – проговорила прекрасная Фабия, награждая кроткой улыбкой юношу за его услужливость.
Секретарь верховного понтифика добавил воды, а потом, быстро повернувшись к Флоронии, протянул и ей бокал, смешав в нем вино с водой, и громко сказал:
– Вот и тебе прозрачная смесь, целомудренная Флорония.
А вполголоса скороговоркой добавил нежно и ласково, почти как слова молитвы:
– Люблю тебя, люблю и, как безумный, чем больше получаю твоей любви, тем больше люблю.
Флорония побледнела, руки ее дрогнули, и, подняв глаза на Луция Кантилия, она посмотрела ему в лицо долгим, неописуемым, влюбленным взглядом, а потом, как всегда происходило в подобных случаях, многие мужчины смешались с женской процессией, чтобы услужить им и поприветствовать, и поболтать с ними, разделяя девственниц и матрон, и Флорония, таким образом, воспользовавшись благоприятным случаем, прошептала чуть слышно юноше, наклоняя голову к бокалу и медленно поднося его к губам:
– Наша любовь святотатственна, и я стыжусь ее, боюсь, и тем не менее она мне дороже чести и самой жизни.
На этот раз Луций Кантилий, услышав звучание этих нежнейших слов, которые, подобно шелестению зефира, ласкали ему слух, почувствовал, как огненная волна приливает к лицу и голове, и на какое-то мгновение больше ничего не видел и не понимал, но, опьяненный любовью, невольно прошептал приглушенным от смущения голосом:
– О, вернись… скорее вернись в мои объятия, божественная Флорония!
– Молчи… неосторожный, – прошептала девушка, протягивая дрожащими руками бокал Луцию Кантилию.
А тот, принимая чашу, судорожно сжал пальцы весталки и, наклонившись, спросил:
– Когда же?.. Послезавтра?
– Да, – прошептала девушка едва слышно, слегка стряхнув тыльной стороной правой руки одежду, будто бы смахивая с нее крошки печенья.
Луций Кантилий сделал несколько шагов, чтобы поставить бокал, из которого пила весталка, на поднос, протянутый ему рабом.
Множество священников и патрициев, обступивших девственниц и ловивших каждое слово, к ним направленное или от них исходившее, не обратили никакого внимания на диалог между весталкой и всадником, тем более что он внешне напоминал простой обмен ничего не значащими фразами; про то, что произошло между двумя молодыми людьми, было понято в малейших деталях Опимией, которая, держа в руках бокал и время от времени приближая его к устам, не отрывая своих черных сверкающих глаз, уставилась на влюбленных и напрягла все свое внимание, стараясь понять жесты и движения губ своей наперсницы и секретаря первосвященника. Опимия не заметила никаких или почти никаких изменений в поведении лиц, окружавших ее и старавшихся услужить ей, а среди таковых были Луций Апулний Фуллон, консуляр и один из триумвиров-эпулонов, а также отец ее Луций Кассий Опимий.
– Тебе, может быть, не нравится это вино? – обратился к ней эпулон.
– Да, – ответила Опимия, не отрывая глаз от Кантилия и Флоронии и снова поднося бокал к губам.
– Ты что-то задумчива и рассеянна, возлюбленная дочь моя?..
– Нет, – возразила Опимия, отхлебнув разбавленное водой вино.
– Ты взволнована!.. Отчего это, Опимия? – продолжал свои расспросы отец, пытливо всматриваясь в стянувшееся от напряжения лицо и в негодующие взгляды весталки.
– Да нет же, – раздраженно ответила девушка.
– Почему ты побледнела?.. Что тебя беспокоит?
– Да ничего, – сказала она дрожащим голосом, отдавая отцу бокал, но внезапно лицо ее покрылось смертельной бледностью, и девушка, почувствовав, что у нее подгибаются ноги, вытянула руки, словно пытаясь за что-нибудь ухватиться, но, не найдя иной опоры, упала прямо в объятия Луция Апулия Фуллона, к счастью, поспешившего ей на помощь.
Как только празднества закончились и были принесены все жертвы, Фабий Максим сразу же созвал сенат и спросил, что надо сделать для спасения Республики. Тщательно обсудив положение Рима и его врагов, сенат единогласно постановил: передать диктатору войско от консула Гнея Сервилия – пусть он наберет из граждан и союзников столько людей в пехоту и конницу, сколько сочтет нужным для блага государства[18].
Тогда Фабий с быстротой и энергией, которых мало кто подозревал в нем, внешне таком тихом, осторожном и спокойном, приказал набрать два легиона поспешных солдат и приказал им обязательно явиться через десять дней в Тибур, куда он отправил Марка Минуция Руфа, начальника конницы[19].
К нему шли самые отважные юноши из римского патрициата, прося не званий, а только возможности воевать под его началом простыми солдатами. Многих он принял, и среди них Гая Клавдия Нерона, которого он назначил легионным трибуном; многих просил остаться в Риме, чтобы защищать город.
Больше всего тронуло Фабия предложение Марка Клавдия Марцелла и Павла Эмилия, консуляров, то есть людей известных, идти сражаться с Ганнибалом под его, Фабия, началом.
– Я никогда не позволю, чтобы люди, способные командовать, подчинялись в этой войне мне, особенно тогда, когда их авторитет, их советы, их мнения, а прежде всего их доблесть делают необходимым их присутствие здесь, в Риме.
Так ответил Фабий, который, закончив с необыкновенной быстротой свои приготовления, выступил из Рима через пять дней после принятия верховного командования. Перед ним шли двадцать четыре ликтора, а за ним растянулись почти весь сенат и огромная толпа народа. Он направился по Фламиниевой дороге в Окрикул, где стояла лагерем армия консула Фламиния в составе двух легионов и небольшого количества конницы – большая часть которой двадцатью днями раньше была разбита вместе с Гаем Центением – и тысяч шести союзных войск. Всего же там собралось около двадцати тысяч человек.
Консул знал, что к нему приближается диктатор. Он вышел навстречу, послав вперед двенадцать своих ликторов, а сопровождали консула квестор Фульвий Флакк, трибуны, центурионы и контуберналы.
Но Фабий, весьма чувствительный к традициям отечества и столь же обожавший – с полным основанием – авторитет власти, увидев, что к нему приближается вслед за фасциями консул, выслал Клавдия Нерона, который немедленно отправил ликторов в распоряжение диктатора, ставшего единственной верховной властью на шесть предоставленных ему месяцев, и подчиненному следовало отказаться от всяких знаков властного достоинства.
Что же сделал Гней Сервилий? Он сошел с коня и безо всяких ликторов пошел передавать командование армией в руки Фабия.
А тот немедленно провел смотр легионам и приказал консулу отправляться с ними в Остию, собрать там столько судов, сколько только возможно, и выйти с ними в море, чтобы прогнать карфагенский флот, пиратствующий в Средиземном море, опустошая побережья. Сам же диктатор, свернув лагерь в Окрикуле, пошел с армией скорым маршем в Тибур, где находились два легиона, собранные Марком Минуцием, и конница, которую Фабий приказал набирать в большем, чем обычно, количестве, чтобы возместить потерю убитых в консульском войске.
Фабий снова устроил смотр четырем легионам и шести тысячам конников, а также прибывшим в течение двух дней подкреплениям союзников, достигавшим почти двенадцати тысяч человек. И с этой почти сорокатысячной армией он выступил на Пренесту. Следуя большими переходами, солдаты вышли на Латинскую дорогу и поспешили навстречу Ганнибалу, которого консул настиг возле Арпина.
Осторожный и предусмотрительный полководец ожидал наступления ночи, прежде чем приблизиться к неприятелю, когда можно будет послать разведчиков исподволь понаблюдать за карфагенянами. Едва сгустилась темнота, Фабий отдал приказ подойти к лагерю Ганнибала, который, значительно превосходя римлян числом и качеством кавалерии, всегда ставил палатки на равнине. Именно по этой причине Фабий повел армию по обрывистым кручам и велел там разбить лагерь, лично наблюдая за рытьем рва и строительством мощного частокола. Эти работы затянулись далеко за полночь. Потом все проходы через изгородь были хорошо укреплены, диктатор выставил усиленные караулы и приказал солдатам отправляться на отдых.
Ганнибал был очень обрадован приходу римлян. Он резонно предполагал, что они с нетерпением рвутся в новое сражение, чтобы смыть позор недавних поражений, и карфагенянин надеялся полностью разбить их в пятый раз, а сразу же после этого идти на Рим. На рассвете Ганнибал вывел войска и расположил их обычным способом, придуманным им самим, одним из умнейших, если не самым умным среди античных и современных тактиков. Потом он послал нумидийцев провоцировать римлян на битву.
Но Фабий не сдвинулся с места ни в этот день, ни в последующие, хотя Ганнибал верхом приближался к лагерю и вызывал римского полководца на поединок.
Два-три первых дня в римском лагере царило спокойствие, и все послушно ждали приказаний диктатора. Однако назойливость нумидийцев росла, они швыряли дротики почти от самого оборонительного вала римлян, и карфагенские провокации становились все кровавее, солдаты начали роптать и с неприязнью относиться к тому инертному и пассивному ожиданию, на которое осуждала их тактика полководца, которую они уже стали называть чрезмерной осторожностью.
Ганнибал понял, что римляне наконец-то нашли военачальника, способного противостоять ему, и в какой-то степени даже обрадовался, думая, что покроет себя большей славой, если победит опытного и выдающегося вождя. Но отчасти он был недоволен, понимая, что осторожность, пришедшая, наконец-то, на смену порыву, намного затрудняет разгром римлян.
Стало очевидно, что Фабий не собирается покидать лагерь, а высылая за укрепления римских воинов, делает это осторожно и осмотрительно, не разрешая выходить за вал маленьким отрядам, а отправляя лишь крупные и хорошо организованные подразделения. Убедившись в этом, Ганнибал после семи или восьми дней передышки неожиданно свернул лагерь и направился в Самний, куда пришел через два дня и принялся жечь, грабить, разрушать дома, селения, нивы и виноградники, надеясь вынудить Фабия дать сражение.
Однако Фабий, осторожно следуя за Ганнибалом на расстоянии одного дневного перехода, всегда ставил лагерь невдалеке от карфагенского, и обязательно на возвышенностях, и постоянно оставался только свидетелем разрушений, учиняемых неприятелем.
Ганнибал разграбил город Беневент, римскую колонию, а Фабий оставался невозмутимым; карфагенянин штурмом взял город Телезию и отдал его в руки солдатни, Фабий оставался невозмутимым; африканец ворвался в плодородную, ласковую, счастливую Кампанию, оставляя за собой кровь и разрушения, Фабий оставался невозмутимым.
За двадцать дней Фабий, часто сам выходивший во главе своих летучих отрядов, которые он всегда формировал преимущественно из кавалерии, четыре или пять раз ввязывался в стычки с карфагенянами, причем в местах и в условиях, благоприятных для него и неблагоприятных для врага. Верх в этих мелких стычках всегда одерживали римляне; они даже убили сто двадцать три нумидийца, а своих потеряли всего тридцать семь человек. В плен были взяты две сотни галлов; собственные же потери были крайне незначительными. И наконец у карфагенских грабителей была отбита захваченная ими добыча.
Но эти выигрыши, эти малюсенькие победы не уменьшали, а, наоборот, увеличивали недовольство в римском лагере, где чрезмерную осторожность диктатора начинали называть апатией, ленью, непригодностью; насмешки над диктатором сначала произносили чуть слышно, потом шептали вполголоса и наконец стали говорить так громко и повсеместно, что они непременно должны были дойти до самого Фабия.
Но Фабий оставался невозмутимым и верным своей выжидательной тактике.
Однако Марк Минуций Руф, начальник конницы, думал не так. Он был человеком, наделенным безудержной храбростью и необыкновенной силой, правда, его умственные способности были довольно ограниченными.
По происхождению он был плебеем; выросший среди лагерной и военной жизни, в неистовстве храбрых деяний, он собственной отвагой и старанием, медленно-медленно, от одного чина к другому, добрался до высших должностей и был в конце концов поставлен консулом в 532 году, то есть за пять лет до начала нашей истории, вместе с патрицием Публием Корнелием Сципионом Азиной; вместе с ним он успешно воевал на суше и на море с истриями, которые, захватив множество трирем, с невероятной дерзостью пиратствовали на Адриатике и в Ионическом море, нанося большой ущерб Риму.
Став сенатором, Минуций Руф отличался на заседаниях молчаливостью. Фабий Максим был педантом в соблюдении обычаев и законов и, когда пришла пора избрать начальника конницы, остановил свой выбор на плебее, чтобы все военные дела оказались в руках патриция и плебея. Среди последних, известных опытностью и укоренившейся привычкой к военной дисциплине, он считал уместным выбрать Минуция Руфа, который из-за своей стойкости и суровости пользовался славой человека, наводящего на врагов страх.
И, похоже, это был единственый просчет Фабия в его планах на шесть месяцев диктатуры, хотя во всем остальном любая мелочь шла в соответствии с его задумками, его основательными соображениями, предвидениями.
Однако то ли консульское достоинство, которого вопреки ожиданиям добился Минуций, зажгло его запоздалые мечты, то ли он в самом деле считал своим недалеким умом, что пришло время дать бой Ганнибалу, то ли от жажды громкой славы у него зашумело в голове и побудило стремиться к триумфу, но перед бесстрастием диктатора даже Минуций принялся выступать против него, называя полководца медлительным и неспособным, делая это вначале довольно нерешительно, а потом говоря открыто и в полный голос.
Последние переходы Ганнибал делал так быстро, что римляне совсем потеряли его из виду.
В лагере Фабия это обстоятельство только усилило кривотолки: все, мол, было сделано для того, чтобы Ганнибал ушел от них. Упущен благоприятный случай сразиться с врагом и победить его. А теперь неприятель, оторвавшись от римских легионов, мог бы предать огню и мечу самые лучшие итальянские земли или приблизиться к побережью и, переправившись через пролив, очистить от римлян Сицилию.
Об этом говорили вслух, но Фабий, делая вид, что не слышит эти речи, которые, естественно, умолкали, едва появлялся диктатор, приказывал свертывать лагерь и длинными переходами устремляться по следам Ганнибала, за продвижением которого издали следили римские разведчики.
Карфагенянин, фактически вдохновленный некоторыми кампанскими всадниками, плененными им в битве на Тразименском озере и по соображениям политическим, стоящим куда выше восхвалений, освободив их, решил направиться к Капуе. Освобожденные уверили Ганнибала, что этот город, издавна ревнуя Рим и враждуя с ним, не будет отчаянно защищаться, и овладеть им не составит никакого труда. Ганнибал попросил проводника отвести его в окрестности Казина, потому что понимал: займи он этот проход, римляне не смогут оказать помощь союзной Кампании.
Но то ли проводник плохо понял просьбу Ганнибала, то ли на самом деле захотел обмануть его, но он вывел карфагенского вождя совсем в другое место – в окрестности Казилина, то есть к устью Вултурна, к болотистым низинам, подходящим почти к самому морю. Ганнибал, разгневанный ошибкой проводника, может быть, и невольной, приказал высечь его розгами и распять на кресте, а потом послал Магарбала, командующего карфагенской кавалерией, грабить фалернские земли.
Магарбал со своими нумидийцами промчался до Синуэссы, грабя и опустошая эти плодороднейшие края. Великий ужас распространился по всей Кампании, а людская молва, преумножая злодеяния в сотни раз, разносила жуткие истории о грабежах и убийствах до стен Неаполя, Помпеи, Капуи.
В это время Фабий Максим занял холмы у подножия Массики, откуда увидел лагерь Ганнибала на Вултурне и зарева на огромном пространстве фалернских и синуэсских полей.
Последние переходы, сделанные фабием в быстром темпе, способствовали умиротворению недовольства в легионах. На этот раз, настигнув Ганнибала, солдаты хотели сражаться и одержать блестящую победу, захватить добычу и получить почести триумфаторов.
Так думали все, но Фабий, заняв великолепную позицию на горе Массике, поставил там лагерь и ни в этот день, ни в последующие не решился напасть на неприятеля.
На этот раз неспособность и апатия Фабия были сурово осуждены войском; его прямо называли трусом.
Фабий, однако, чутьем великого полководца понимал, что Ганнибал, сбившись, верно, с дороги, оказался в сетях, которые долго расставлял на него римлянин. Фабий почти мгновенно понял, что, прикрыв проходы среди холмов, которые могли вывести врага в Латий или Кампанию, он поставит в крайне тяжелое положение карфагенян, оказавшихся посреди нездоровой, болотистой местности зажатыми между римскими легионами и морем. Фабий приказал небольшим гарнизонам занять гору Калликула и городок Казилин, а сам, оставаясь на высотах Массики, стал ожидать, когда враг рано или поздно вынужден будет принять бой в этой гористой местности, где его знаменитая конница не сможет сделать ничего серьезного.
Но на позициях римлян крики большей части трибунов и центурионов, дерзкие шпильки начальника конницы, дурное настроение солдат начинали принимать характер мятежа.
– Ну и что? – бушевал Луций Гостилий Манцин, один из консулов, через три дня после прихода армии на Массику, стоя посреди большой толпы центурионов, контуберналов и декурионов на Пятой улице римского лагеря, – ну и что теперь?.. У нас сильные руки и крепкие мечи, у нас четыре легиона, шесть тысяч конницы, с нами двенадцать тысяч союзников, а мы будем беспомощно смотреть на то, как гибнет Италия? Сорок тысяч римских воинов, сложа руки, глазеют, как сорок тысяч бандитов безнаказанно грабят лучшие римские земли? Почему же тогда мы – ради всех небесных и подземных богов – не пойдем к Ганнибалу и не бросим ему под ноги наше оружие? Почему же тогда не попросим у него как милости, чтобы он отправил нас невольниками в бесплодную, выжженную солнцем Африку, чтобы мы там дробили своими руками сухие комья, чтобы растили там виноград, из которого карфагенянин приказал бы делать вина для своих пиров? О, клянусь всеми молниями всемогущего Юпитера! В хорошие руки мы отдали судьбу всего нашего добра. Я думаю, что человека более беспорядочного и слабого, чем этот наш диктатор, не рождалось ни среди римлян, ни среди варваров с тех пор, как солнце озарило землю.
– Ты прав, Гостилий.
– Это преступление!
– Это измена, клянусь богами!
– Да, нас предали.
– Фабий Максим трус!
– Изменник… подлец.
– Клянусь Марсом, мы хотим драться!
– Мы не хотим разделить вместе с ним позор этого преступного бездействия.
Такие и подобные выкрики слышались из толпы трех или четырех сотен средних и младших офицеров римских легионов, когда возвысил свой голос юноша, едва лишь семнадцатилетний, среднего роста, сложения скорее хрупкого, с нежной бело-розовой кожей лица, большими живыми голубыми глазами, с чертами резкими и строгими, одетый как простой легионер, но розовая повязка на его руке выдавала в нем одного из знаменосцев[20]; суровым тоном он с упреком воскликнул:
– Есть изменники в этом лагере, но только не в палатке диктатора.
– Кто это такой?..
– Один из знаменосцев…[21]
– О-ёй! – с сардонической усмешкой сказал Гостилий Манцин. – Он только кажется знаменосцем, на самом же деле это скрытник!
– Рорарий[22]!.. – добавил насмешливо какой-то центурион.
– Возбудитель[23]! – вставил с издевкой оптионат.
– Я солдат, любящий дисциплину, прославившую значки наших легионов; я гражданин, который хотел бы подражать доблести наших предков, и, что касается меня, постараюсь делать это всю свою жизнь; я из тех, кому нравится подчиняться сегодня, чтобы назавтра приказывать и командовать.
Так отвечал юный и гордый солдат, которого звали Марком Порцием Приском. Выполняя обещание, данное Фабию Максиму, он облачился в мужскую тогу, хотя ему едва исполнилось семнадцать, и записался в один из легионов, образованных всего за несколько дней до его совершеннолетия. В первой же стычке с Ганнибалом Марк Порций проявил недюжинную смелость и с такой сноровкой, с таким мастерством владел мечом, что вызвал восхищение сражавшихся рядом с ним центурионов, оптионатов и простых воинов. О нем сразу же доложили диктатору как о солдате, достойном быть причисленным к знаменосцам, которых именно в этот день отбирали в его Третьем легионе.
А на посыпавшиеся на него насмешки молодой знаменосец ответил, вспыхнув лицом, но сохраняя чувство собственного достоинства и воодушевление в голосе и жестах:
– Скрытник, рорарий или возбудитель, как вам больше понравится, но я сейчас же докажу с мечом в руках, сколько бы вас ни было, что вы прескверные граждане и никудышные солдаты.
Взрыв презрительных выкриков встретил слова молодого знаменосца, и многие подошли даже на несколько шагов к нему, собираясь окружить храбреца, а он, отступив на шаг, положил правую ладонь на рукоять меча, собираясь уже вынуть оружие из ножен, когда раздался повелительный голос:
– Ола!.. Что это вы делаете?
Все обернулись на этот голос, принадлежавший человеку, неожиданно появившемуся в этот миг, и отступили назад, проявляя при этом почтение и уважение.
Человеку, подошедшему в это время на Пятую улицу, было лет под пятьдесят. Был он высокого роста, крупного телосложения, мускулистый, седоволосый, с загорелым, суровым, твердым лицом. Поверх простых, но крепких доспехов был накинут широкий шерстяной плащ пурпурного цвета (палюдаменций), носить который положено было только диктатору или начальнику конницы.
И этим человеком был именно командующий конницей Марк Минуций Руф.
– Что здесь происходит? Из-за чего вы спорите? – строго спросил он после недолгого молчания.
Трибун Луций Гостилий сжато изложил командующему суть происходящего.
– Зря вы оскорбили этого юношу, – сказал Минуций, – он показал себя храбрейшим воином и заслужил всего за несколько дней право быть вписанным в ряды знаменосцев, но и он, еще молодой и необтесанный лагерями и военной службой, был неправ, когда глумился над вами, храбрецами, старыми и опытными солдатами, страдающими от позора, причиненного римским орлам.
Он замолчал. На Пятой улице ни один человек из толпы, заметно выросшей после прихода начальника конницы, не издал ни звука.
А тот, помолчав немного, обратился к Марку Порцию:
– Что знаешь ты, юноша, пусть даже тебя отличили накануне, что знаешь ты о войне?.. А раз уж ты никогда не дрался в битвах, то должен подчиняться тем, кто состарился, вынося в походах зной и холод, ведя жизнь среди опасностей и постоянных стычек на полях сражений. Я один из них; я тридцать три года воевал – и против карфагенян в Первую пуническую, и против галлов, и против испанцев, и против истриев, и против сардов, и против корсиканцев, и против иллирийцев. Римляне всегда строго соблюдали дисциплину и любили ее, и я всегда был послушен моим вождям и их приказам. Но, клянусь Кастором и Поллуксом, за эти тридцать три года военной службы я никогда еще не присутствовал на спектакле, подобном тому, на котором пришлось побывать сегодня. То, что я увидел, было уже не благоразумием, а нерадивостью, не осторожностью, а трусостью. Разве Фурий Камилл, затягивая время и давая врагу возможность грабить всю Италию, освободил бы Рим от галлов? Разве Луций Папирий Курсор победил бы самнитов, лениво интригуя и прогуливаясь по землям врагов? А в мои времена разве Консул Лутаций Катул победил бы карфагенян в битве при Эгатских островах, ожидая, пока их корабли сбросят запас продовольствия и метательные машины, среди которых были и очень тяжелые? Или, скорее, и Лутаций Катул и Папирий Курсор, и Фурий Камилл одержали свои блестящие победы молниеносной быстротой атак и передвижений? Я, о храбрый и справедливый юноша, ревностный поборник дисциплины, но одновременно я не одобряю, и крайне не одобряю, инертность, медлительность, которые перестают быть осторожностью, а становятся серьезнейшей ошибкой, непростительной виной перед отчизной[24]