Стефан Цвейг Оплаченный долг

Дорогая моя старушка Эллен!

Знаю, ты сильно удивишься, получив от меня письмо после длительного перерыва. Наверно, я не писала тебе пять или шесть лет. Думаю, последнее мое послание было поздравительным — когда твоя младшая дочка вышла замуж. На этот раз повод для письма совсем неторжественный и, возможно, покажется тебе странным. Мое желание написать — удивительное, именно с тобой я хочу поделиться впечатлениями об ошеломляющей встрече. То, что я хочу рассказать, я могу рассказать только тебе одной. Только ты одна сможешь понять.

Непроизвольно дрожит перо, когда я пишу тебе. Пишу и чуть-чуть посмеиваюсь. Не говорили ли мы друг другу, пятнадцатилетние, шестнадцатилетние, неоднократно: «Только ты поймешь меня»? — взволнованные девочки, сидя за партами или возвращаясь домой, посвящали друг друга в свои детские тайны? И не поклялись ли торжественно тогда в наше «зеленое» время рассказывать друг другу все мельчайшие подробности, касающиеся некоего человека? Все это было много лет назад, но то, в чем мы однажды поклялись,— незабываемо и должно сохраниться. Ты убедишься, что хотя и с запозданием, но я держу свое слово.

Дело было так. Этот год был для нас очень тяжелым и напряженным. Мужа назначили главным врачом большой больницы в Р., я должна была проследить за нашим переездом. Как раз в это время дочка со своим мужем уехали по делам в Бразилию и оставили нам троих детей, которые один за другим переболели скарлатиной, и я их выхаживала. А тут еще скончалась моя свекровь. Все — одно за другим. Я подумала сначала, что эту дикую нагрузку храбро выдержу. Но каким-то образом моя усталость все-таки проявилась, так как однажды муж сказал, посмотрев на меня внимательно:

— Думаю, Маргарет, тебе следует сейчас, после того, как мы поставили детишек на ноги, что-то сделать и для себя, заняться своим здоровьем. Ты выглядишь скверно, очень устала. Две, три недели вдали от города в каком-нибудь санатории — и ты вновь почувствуешь себя хорошо.

Муж был прав. Я была совершенно измотана. Иногда, когда нас посещали гости, а по положению мужа нам приходилось тратить много сил на представительство, и когда мы сами делали визиты, я уже после часа таких приемов не понимала, о чем говорят, все чаще и чаще забывала простейшие хозяйственные вопросы, а утром мне очень трудно было подниматься с постели.

Ясным, профессиональным взглядом врача муж быстро установил мою физическую и духовную усталость. Чтобы излечиться, мне требовалась только пара недель спокойной жизни. Четырнадцать дней не думать о кухне, о стирке, о визитах и визитерах, не обдумывать ежедневно домашние хозяйственные дела, четырнадцать дней быть одной, наедине с собой, не быть матерью, бабушкой, не ведать домашним хозяйством, не быть супругой главного врача больницы. Моя овдовевшая сестра могла приехать к нам на время и заменить меня по хозяйству. Не было более никаких оснований пренебречь советом мужа, и впервые за двадцать пять лет нашей совместной жизни я могла уехать из дома. Да, я рада была этой идее и с некоторым нетерпением ждала свежей перемены, которая мне представлялась. Только один пункт предложения мужа я отклонила — лечение в заботливо выбранном им хорошем санатории, с владельцем которого он дружил с юных лет. Не хотела санатория я потому, что там опять могли оказаться знакомые люди, с которыми следовало бы вести светские разговоры, совершать ненужные мне коллективные прогулки. Я же хотела только побыть четырнадцать дней наедине с книгами. Четырнадцать дней без телефона и радио, долгий, никем не нарушаемый сон, прогулки наедине с мечтами. Четырнадцать дней там, где никто и ничто меня не потревожит. Я, если можно так сказать, неосознанно на протяжении многих лет ни о чем не мечтала так сильно, как о полной тишине, о полном покое.

И тут мне вспомнилось о первых годах моего замужества, о Больцене, где муж практиковал как врач-ассистент. Там я однажды провела три часа в маленькой, затерянной в горах деревушке. На крошечной базарной площади напротив церкви стояла сельская гостиница, какие обычны в Тироле: плоский участок земли, выложенный большими тесаными камнями, на нем построен первый этаж под широкой, нависающей над строением крышей с обширной верандой, и все это было в зарослях багряных виноградных лоз, которые тогда, осенью, своей прохладой окутывали весь дом. Справа и слева от гостиницы жались друг к другу, словно верные собачки, маленькие домишки с просторными амбарами. Само же здание гостиницы стояло с открытой грудью под легкими облаками осени и смотрело в бескрайнюю панораму горы.

Я мечтала тогда о подобной маленькой гостинице и потому стояла перед ней как зачарованная. Ты, конечно, знаешь: когда из вагона поезда, путешествуя, видишь привлекательный дом, то внезапно у тебя возникает мысль, ах, почему живешь не здесь? Здесь можно было бы быть счастливым. Я думаю, каждому человеку иногда такая мысль приходит в голову. А когда долго смотришь на дом с тайным желанием, что в нем ты могла бы быть счастливой, тогда возникает духовная картина этой жизни.

Цветущие кустарники росли перед окнами и на деревянной галерее первого этажа гостиницы, где тогда, словно многоцветные флаги на ветру, развевалось стираное белье и на голубых и желтых оконных ставнях в середке вырезаны были маленькие сердечки, а на верхней точке фронтона свито гнездо аиста. Иногда, когда сердцу было беспокойно, вспоминался мне этот дом. Пожить в нем хоть день мечтала я как о чем-то невозможном.

Не был ли сейчас самый удобный случай, думала я, исполнить полузабытое желание? Не было ли самым правильным поселиться с переутомленным организмом в этом разноцветном доме на горе, в этой гостинице, лишенной всяческих докучных удобств нашего мира — телефона, радио? Пожить там без гостей, без обязательного следования каким-либо светским обычаям. Стоило мне только вызвать в памяти этот дом, как я тотчас же чувствовала воздух, пахнущий горной зеленью, слышала дальний перезвон колокольчиков стада коров. Даже эти воспоминания были уже первым глотком бодрости и здоровья. Это была одна из тех мыслей, которые без причины могут нас смутить, но лишь ненадолго, мысль, спровоцированная тщательно скрываемым желанием. Муж, который не знал, как часто я думаю и мечтаю об этом однажды увиденном доме, сначала немного посмеивался, но затем обещал мне все узнать о нем. Ему ответили — все три номера гостиницы пусты, и я могу выбирать любой из них, который мне понравится. Тем лучше, думала я, никаких соседей, никаких бесед, и выехала с первым же ночным поездом. Следующим утром на легкой крестьянской одноконной бричке с маленьким чемоданчиком мы медленно отправились на гору.

Было так хорошо, что лучшего я не ожидала. Обставленная простой мебелью светлого европейского кедра комната блистала чистотой. Веранда из-за отсутствия других постояльцев принадлежала мне одной. С нее открывался чудесный вид бесконечной дали. Одного взгляда на вычищенную до блеска кухню мне, опытной хозяйке дома, было достаточно, чтобы убедиться — меня здесь будут прекрасно кормить. Хозяйка гостиницы, худая, дружелюбная, седая тиролька, подтвердила, что мне не следует бояться в гостинице какого-либо шума, посетители гостиницы мешать мне не будут. Правда, каждый день после семи вечера приходят в гостиницу окружной писарь, комендант жандармерии и еще несколько соседей, чтобы выпить, сыграть в карты и поболтать, но это все тихие люди, и в одиннадцать они уходят. По воскресеньям, после церковной службы, а иногда после обеда, бывает немного шумно, так как из ближайших деревень в гостиницу заходят люди. Но я в своей комнате, вероятно, их и не услышу.

День был ясный, комната светилась от солнца, и мне долго не хотелось из нее выходить. Затем я все же вынула из чемодана кое-какие вещи, после чего, захватив кусок деревенского хлеба и пару ломтей холодного мяса, отправилась гулять, через поле — вверх, на гору. Все было открыто мне: долина с шумящим ручейком, венец прошлогоднего снега — все свободное, как и я. Все поры моего тела принимали солнце, я шла и шла час, два часа, три часа по альпийским лугам, до самой вершины горы. Там легла в мягкий мох и почувствовала, что с жужжанием пчел и легким ритмичным посвистом ветра ко мне возвращается покой, о котором так долго мечтала. Я с удовольствием прикрыла глаза, погрузилась в мечтания и не заметила, как заснула. Проснулась, ощутив холод. Приближался вечер, значит, я спала часов пять. И я только сейчас поняла, какой усталой я была. Но уже и в нервах, и в крови появилась бодрость. Быстро на окрепших ногах я за два часа добралась назад.

В дверях стояла хозяйка гостиницы. Она немного беспокоилась. Думала, не заблудилась ли я, и сразу же предложила приготовить мне ужин. Не могу припомнить, чтобы когда-нибудь была так сильно голодна. Я пошла следом за хозяйкой в ее маленькую столовую. Это было темное, низкое помещение, обшитое деревом и очень уютное благодаря своим красным и синим в клеточку скатертям, рогам серн и двум висящим на стене крест-накрест карабинам. И хотя огромная голубая кафельная печь в эти теплые осенние дни и не топилась, привычное приятное тепло все же от нее исходило. И гости понравились мне. За одним из четырех столов сидели жандармский офицер, бургомистр, окружной писарь за карточной игрой, возле каждого — кружка пива. За другим столом, облокотившись, сидели двое крестьян с широкими, сильно загоревшими лицами. Как все тирольцы, говорили они мало и попыхивали своими фарфоровыми трубками с длинными мундштуками. По ним было видно, что в течение дня они много работали и сейчас отдыхали, сильно усталые, чтобы думать, чтобы говорить. Славные, честные люди, смотреть на их словно из дерева вырезанные лица было приятно. За третьим столом сидели несколько возниц и пили маленькими глотками крепкую хлебную водку, тоже усталые и тоже тихие. Четвертый стол был накрыт для меня, и вскоре на нем оказался ростбиф таких гигантских размеров, что я его съела бы, наверно, не больше половины, если бы не страшный, здоровый голод, который я нагуляла на свежем горном воздухе.

Я принесла из своей комнаты книгу, чтобы читать, но было так приятно сидеть здесь в этой тихой комнатке, среди дружелюбных людей, близость которых не угнетала, не вызывала раздражения. Открылась дверь, зашел белокурый ребенок, взял для своих родителей кружку пива. Вошел крестьянин, чтобы выпить кружку пива у стойки. Пришла женщина, чтобы тихо поболтать с хозяйкой, которая у стойки штопала чулки своих детей или внуков. Был удивительно спокойный ритм во всех этих приходах и уходах, ритм, который занимал зрение и не загружал сердце. Я чувствовала себя удивительно хорошо в этой уютной атмосфере.

Так сидела я некоторое время, о чем-то мечтала, как вдруг — это было около девяти — вновь открылась дверь, но на этот раз не медленно, как открывали дверь крестьяне. Она широко распахнулась, и вошедший человек не остановился, чтобы закрыть ее, он некоторое время постоял на пороге, как бы еще не решив, войти или нет. Затем он захлопнул дверь, много громче, чем делали это другие, и приветствовал людей глубоким, громким голосом: «Мир вам, мои господа». Мне сразу же понравилось это несколько искусственное приветствие. В тирольских деревнях не пользуются городским выражением «мои господа». Но, похоже, эта помпезность не произвела никакого впечатления на людей, сидящих в зале. Никто не посмотрел на вошедшего, хозяйка продолжала штопать серые шерстяные чулки, только один возница тихо пробурчал безразличным голосом в ответ: «Мир вам» — таким тоном, которым мог бы сказать: «Пошел ты к черту». Никому не показался странным, достойным удивления этот гость. Но вошедший нисколько не смутился такому недружелюбному приему.

Медленно и торжественно повесил он свою шляпу с несколько широкими и изрядно потрепанными полями, совсем не такую, как носят крестьяне, и стал рассматривать столы, подыскивая себе место. Ни один из сидящих за столами не пригласил его сесть. Три игрока углубились с огромным усердием в изучение своих карт, крестьяне на своих скамьях не сделали ни малейшего движения, чтобы дать пришедшему место, а я сама, немного поерзав на скамье, испугалась удивительному поведению пришедшего, открытости этого человека. И сразу же быстро раскрыла книгу.

Ему ничего не оставалось, как бросающейся в глаза своей тяжелой, неуклюжей походкой подойти к стойке. «Пиво, красавица хозяйка, пенистое и свежее!» — сказал он достаточно громко. Меня опять поразил этот удивительный патетический тон. В тирольской деревенской гостинице такой комплимент казался неуместным, а сказанный хозяйке гостиницы, этой славной старой женщине, бабушке, он едва ли мог быть принят серьезно. Как и следовало ожидать, комплимент не произвел на хозяйку никакого впечатления. Не отвечая пришельцу, она сняла с полки пузатую кружку, ополоснула ее водой, вытерла полотенцем и, наполнив пивом, протянула гостю не то чтобы невежливо, но совершенно равнодушно.

Поскольку над ним, стоящим возле стойки, висела на цепях керосиновая лампа, у меня появилась возможность внимательно рассмотреть удивительного гостя. Ему, вероятно, было шестьдесят пять лет, он был довольно полный. Опыт, накопленный мной, женой врача, позволил сразу же понять, что шарканье ногами и неуклюжая походка, которую я заметила при его появлении, являлись следствием болезни. Одна сторона его тела была слегка парализована, рот с этой стороны скошен и над левым глазом веко глубже и более обвисло, чем над правым глазом, что искажало его лицо гримасой недовольства. Его одежда выглядела необычно для горной деревушки: на нем были не длинная крестьянская куртка и привычные для тех мест кожаные штаны, а желтые грязные панталоны, некогда, возможно, белые, и пиджак, который за годы стал ему узок, а локти блестели. Небрежно повязанный галстук висел словно черная веревка под рыхлым и толстым горлом. Что-то запущенное было в его одежде, и все же этот человек некогда мог быть довольно представительным.

Лоб, высокий и выпуклый, как бы полыхал от дико, беспорядочно растущих седых волос, в нем чувствовалось нечто властное, однако под кустистыми бровями начинался «упадок», под потрескавшимися веками заплывали глаза, щеки опадали к мягкой утолщенней шее. Этот человек непроизвольно напоминал мне маску того римского императора поздних времен, которую я однажды видела в Италии, императора времен заката Римской империи. Сразу я не осознала, что побудило меня так внимательно смотреть на него, но скоро поняла, что мне следует остерегаться показать ему свое любопытство, так как было очевидно, что ему не терпелось с кем-нибудь завести разговор. Это было необходимостью для него — поговорить. Едва подняв своей дрожащей рукой кружку и сделав один глоток, он громко заявил: «А-а... великолепно, великолепно!» — и оглянулся вокруг. Никто ему не ответил. Игроки тасовали карты, раздавали их партнерам, другие клиенты гостиницы дымили своими трубками. Похоже, все его знали, но по какой-то неизвестной мне причине не проявляли к нему никакого любопытства.

Наконец он не выдержал. Он взял свою кружку пива и понес ее к столу, где сидели крестьяне. «Будьте любезны, господа, освободить немного места для моих старых костей». Крестьяне чуть подвинулись на скамье и более не обращали на него внимания. Молчал он недолго, двигая туда-сюда наполовину полную кружку. Опять я увидела, что при этом один палец его дрожал. Наконец пришелец несколько откинулся и начал говорить, говорить довольно громко. Не было ясно, к кому он обращался, так как оба крестьянина, сидящие возле него, совершенно ясно показали, что его разговор им неинтересен, что говорить с ним они не хотят. Он говорил, собственно, всем. Он говорил — я почувствовала это сразу,— чтобы говорить и слушать свой голос.

— Интересная история случилась сегодня со мной,— начал он.— Я хорошего мнения о графе, хорошего мнения, ничего другого не скажешь. Встречает он меня на своем автомобиле, останавливается — да, останавливается специально для меня. Он едет с детишками вниз, в Больцен, в кино, и, если я хочу, возьмет меня с собой — он очень вежливый человек, человек с образованием, культурный, который все понимает, прекрасно умеет себя вести. Такому человеку отказать невозможно. Ну почему бы не поехать? Я еду рядом с господином графом на заднем сиденье,— всегда приятно с таким господином иметь дело. И вот приезжаем мы в кино — это та самая будка, которую построили на главной улице,— громоздкая, с рекламой и иллюминацией, словно разряженная рождественская елка. Ну, хорошо, давайте посмотрим, что там эти господа из Англии или Америки сделали у себя и теперь нам за наши деньги показывают. Вы скажете: такое искусство тоже может существовать, это же кино! Но, черт возьми,— при этом он сильно откашлялся,— да, фу-ты, черт, это — позор для искусства, позор для всего человечества, у которого есть Шекспир и Гете. Сначала показали какого-то клоуна с размалеванной физиономией, что же, я ничего не могу сказать против, это, возможно, понравится детям, и вреда от этого нет. Но потом-то они представили «Ромео и Джульетту» — вот это надо запрещать, запрещать во имя искусства! Как дико они звучали, эти стихи. Звучали так, словно ветер выл в печной трубе,— а это были священные стихи Шекспира! Так слащаво, так фальшиво! Я вскочил бы и убежал, если бы рядом не сидел господин граф, который пригласил меня. Сделать такую дрянь из чистого золота! И наш брат должен все это видеть и слышать!

Он схватил свою кружку, сделал большой глоток — со стуком поставил ее на место. Его голос был теперь очень громким, он почти кричал:

— И нынешние актеры за деньги, за эти проклятые деньги, запихивают стихи Шекспира в аппараты и марают искусство. Я считаю, что любая уличная девка достойна большего уважения, чем эти уроды, которые разместили свои физиономии на огромных афишах и гребут миллионы за то глумление, которое они творят над искусством! Которые увечат слово, живое слово, и выкрикивают в рупор стихи Шекспира вместо того, чтобы воспитывать народ, учить молодежь. Шиллер называл театр школой морали, но теперь это определение уже не имеет смысла. Ничто не имеет смысла более, только деньги, эти проклятые деньги, да еще реклама, которую каждый может создать себе. И кто не понял этого, тот должен подохнуть, так лучше уж подохнуть, говорю я. А, по-моему, каждый, кто служит этому проклятому Голливуду, заслуживает виселицу! На виселицу его, на виселицу!

Он кричал довольно громко и колотил кулаком по столу. Один из карточных игроков проворчал:

— Что за черт, давайте-ка потише. Разве под такие вопли можно играть! Старик вздрогнул, как если бы хотел что-то ответить. Его потухший глаз на мгновение сильно блеснул, но затем человек презрительным жестом показал, что он достаточно благороден, чтобы отвечать. Оба крестьянина дымили своими трубками. Пришелец молча смотрел своим зрячим глазом перед собой и молчал, неопределенно и тяжело. Чувствовалось, такое с ним случалось не раз — принуждать себя к молчанию.

Я была глубоко напугана, сильно билось сердце. Что-то трогало меня в этом униженном человеке, что-то хорошее должно было быть в нем, да и, вероятно, кружка пива очень уж на него подействовала. Мне трудно было дышать из-за испуга, что он или кто-нибудь другой продолжит препирательства. С первого же момента, когда он пришел и я услышала его голос, я почувствовала в нем что-то,— что именно, я не знаю,— что взволновало меня. Но ничего не произошло. Он оставался тихим, его голова опустилась, он пристально смотрел перед собой, а мне казалось, что он что-то тихо про себя говорит. Никто не обращал на него внимания.

Между тем хозяйка гостиницы встала и отошла от стойки, чтобы достать что-то из кухни. Я использовала повод и последовала за ней. Мне надо было расспросить ее, кто этот последний пришедший в гостиницу.

— Ах,— сказала она равнодушно,— бедный человек, живет в богадельне, и я выдаю ему каждый вечер кружку пива. Оплатить пиво он сам не может. Но с ним бывает нелегко. Раньше он был где-то актером, и его очень волнует, что люди теперь не верят ему, что он кем-то был в этой жизни, и не оказывают ему уважения. Иногда они пристают к нему, требуют, чтобы он продекламировал что-нибудь. И тогда он встает и часами говорит что-то такое, чего ни один человек понять не может. Иногда они дарят ему табак, оплачивают еще одну кружку пива. Иногда же они смеются ему в лицо, и тогда он выходит из себя. Надо вести себя с ним осторожно, и тогда он никому ничего худого не сделает. Две, три кружки пива, если за него заплачено,— и он уже счастлив — да, он бедняга.

— Как зовут его? — спросила я, перепуганная, еще неточно зная, почему я испугалась.

— Петер Штурценталлер. Его отец был лесорубом здесь, в деревне, и поэтому сына приняли в здешнюю богадельню.

Ты можешь себе представить, дорогая Эллен, почему я так испугалась? Я сразу поняла немыслимое. Этот Петер Штурценталлер, этот опустившийся, спившийся, парализованный старый человек из богадельни оказался богом нашей юности, властителем наших грез, он Петер Штурц, актер и первый любовник нашего городского театра, для нас был воплощением всего высокого и одухотворенного, он, которым мы обе,— ты же это знаешь,— девушки, полудети, так безумно восторгались, в которого были безумно влюблены. Теперь я поняла, почему сразу, при первом его слове, произнесенным им в гостинице, меня что-то обеспокоило. Я не узнала его. Как могла я узнать в этом опустившемся человеке поразительное олицетворение бога нашей юности? Но в его голосе было что-то, давшее импульс вспомнить давно забытое прошлое. Ты же знаешь, каким мы увидели его в первый раз? Он был ангажирован в наш городской театр Инсбрука из какого-то провинциального театра, и случайно родители разрешили нам пойти на первое его выступление. Пьеса была классическая, «Сафо»* Грильпарцера*, он играл Фаона*, красивого юношу, который смутил сердце Сафо. Но сначала он покорил наши сердца, выйдя на сцену в греческом одеянии с венком темных волос на голове — прямо Аполлон. Едва успел он сказать несколько слов, как мы уже трепетали от возбуждения, держа друг друга за руки. Никогда мы в этом городе мелких буржуа и крестьян не видали мужчину, подобного ему, и малозначительный актер, грима и косметики которого, а также мимики и жестов мы не могли отчетливо увидеть, представлялся нам олицетворением всего благородного и возвышенного на земле, посланным нам Богом. Наши маленькие, безрассудные сердечки бились в груди; мы стали другими, околдованными, когда шли из театра, а так как мы были очень близкими подругами, и свою дружбу разрушить не хотели, то поклялись друг другу любить его вдвоем, вдвоем почитать его. И с этого момента все началось, началось безумие двух девчонок, длившееся более двух лет. С этого момента самым важным в жизни для нас стал он. Все, что происходило в школе, дома, в городе, связывалось совершенно таинственным образом с ним. Все остальное казалось нам пустым, мы перестали любить книги, музыку же искали лишь в его голосе. Я думаю, мы месяцами ни о чем ином не говорили, как только о нем. Каждый день начинался им, мы сбегали с лестниц наших квартир за газетами, чтобы узнать, какую роль он будет сегодня играть, чтобы прочесть критическую статью о вчерашнем спектакле, и никто для нас не был хорош в той же роли, которую исполнил однажды он. Если в газете было сказано что-нибудь о нем недружелюбное, нас это приводило в отчаяние; хвалил критик другого актера, мы возмущались статьей. Ах, наши глупости — их было так много, что мне не вспомнить и тысячной доли. Мы знали, когда он выходил из дома, куда он ходил, знали, с кем он говорил, завидовали каждому, кто с ним прогуливался по улице. Мы знали все его галстуки, которые он носил, и все его трости; у нас были его фотографии, спрятанные не только дома, но и в обертках наших учебников, так что мы во время уроков могли бросить тайком взгляд на него; мы придумали язык знаков, чтобы во время урока иметь возможность сообщить друг другу все, что думали о нем. Когда поднимали палец ко лбу — это означало: «я вспоминаю его»; когда мы читали стихотворение, непроизвольно говорили его голосом. Еще сегодня я смогла бы иные сценические фразы, которые некогда слышала от него, непроизвольно воспроизвести его интонацией. Мы дожидались его у входа в театр и крадучись шли за ним, мы стояли у ворот дома напротив кафе, где сидел он, и подолгу, бесконечно долго смотрели, как он читал газеты. Но наше почитание актера было столь велико, что мы в эти два года ни разу не решились заговорить с ним, познакомиться с ним.

Более непосредственные девушки, восторгавшиеся им, просили у него автографы, они даже заговаривали с ним, здоровались с ним на улице. У нас с тобой никогда не хватало решимости. Но однажды, когда он отбросил окурок сигареты, мы подняли его, словно святыню, и разделили на две части, каждая получила свою половинку окурка. И это детское идолопоклонство мы перенесли на все, что имело к нему отношение. Старая его хозяйка квартиры, которой мы очень завидовали, потому что она его обслуживала и должна была заботиться о нем, для нас была глубокоуважаемым человеком. Один раз, когда на базаре она делала покупки, мы попросили разрешения помочь ей нести корзинку с покупками и были счастливы, что она нас за это поблагодарила. Ах, сколько глупостей мы, дети, не сделали бы для него, ничего об этом не подозревавшего Петера Штурца.

Теперь, поскольку мы стали старше и поумнели, нам легко с презрением говорить об этих глупостях и легко смеяться над нами, над девочками-подростками. Но сейчас, надо признать, эти глупости были опасны в нашем возрасте: взять хотя бы эту детскую клятву — любить вдвоем одного человека. По существу, это означало, что каждая из нас хотела своей восторженностью, своим восхищением превзойти подругу. Мы не были похожи на других девушек нашего класса, которые иногда болтали, обсуждая достоинства какого-нибудь юноши, а затем переходили к наивным играм. Для нас все чувства сводились к одному человеку, только о нем одном мы думали эти два года. Иногда я удивлялась тому, что после этой ранней одержимости у нас вообще есть мужья, дети, мы по-настоящему любим их. Может, для пятнадцати-шестнадцатилетних девушек эта странная преувеличенность была бессмыслицей? Но нам, думаю, не следует стыдиться того времени. Потому что благодаря этому человеку мы, страдая, жили в искусстве, и в нашей глупости было таинственное стремление к возвышенному, более чистому, лучшему. Для нас только его личность, личность Петера Штурца, обладала высокими моральными качествами.

Все это было очень давно и страшно далеко, мы прожили другую жизнь, испытали другие чувства, но, когда хозяйка гостиницы сказала мне его фамилию, я испугалась, и чудом было, что она этого не заметила. Потрясение было слишком велико, тот человек, которого мы видели окруженным аурой восхищения и которого мы любили как символ юности и красоты, оказался нищим жителем богадельни. Его высмеивали грубые крестьяне, он постарел и устал испытывать стыд за свое падение. Мне показалось, что возвращаться в столовую сейчас невозможно. В столовой я, глядя на него, не удержалась бы от слез, может быть, в своем номере я смогу прийти в себя. Или выдать себя — признаться ему, кто я? Но прежде всего, следует вернуть себе спокойствие. Я пошла в свой номер, чтобы хорошенько вспомнить, кем этот человек был в моей юности. Так удивительно наше сердце. Я годы и годы ни разу не вспоминала о том, который некогда владел всеми моими мыслями и заполнил всю мою душу. Я могла умереть, так и не вспомнив его, он мог умереть, и я об этом бы не узнала.

Я не зажгла свет в моей комнате. Села в темноте и попыталась вспомнить о том и другом, о начале и конце и внезапно вспомнила все старое, давно прожитое время. Мне показалось, мое собственное тело, которое нарожало уже детей, стало опять телом худенькой, неоперившейся девчушки и что я, та самая девушка с бьющимся сердцем, сижу перед сном в своей кровати и думаю о нем. Почему-то рукам стало горячо, и тогда произошло нечто, чего я испугалась, нечто такое, что я с трудом смогу тебе рассказать. Сначала, я не знала почему, меня бросило в дрожь, меня стало трясти. Одна мысль, определенная мысль, определенное воспоминание, привела меня к тому, о чем я все это время не хотела вспоминать.

Уже в ту секунду, когда хозяйка гостиницы назвала его имя, я почувствовала, как во мне что-то дрогнуло и настоятельно потребовало, чтобы я восстановила в сознании глубоко запрятанную тайну (некий профессор Фрейд* из Вены сказал бы «оттесненную»), которую я действительно много лет не помнила, ту глубокую тайну, которая упорно не раскрывалась. Даже тебе я тогда эту тайну не раскрыла, тебе, которой поклялась говорить все, что его касается. Именно тогда я спрятала ее от себя самой, и вот внезапно это стало вновь живым и близким. И лишь сегодня, чтобы наши дети, а скоро и внуки смогли бы избежать этой опасности, я могу рассказать, что было между мной и этим человеком.

Теперь я могу тебе открыто сказать об этой тайне. Чужой человек, этот старый, разбитый, опустившийся бесталанный комедиант, который теперь за кружку пива читает крестьянам стихи и над которым они смеются и издеваются, этот человек, Эллен, в течение одной минуты был волен держать мою жизнь в своих руках. От него зависело очень-очень многое. У меня не было бы детей, я была бы сегодня неизвестно где и неизвестно кем. Дама, подруга, которая сейчас пишет тебе, вероятно, была бы несчастным существом и перемолота жизнью, как и он. Не считай это преувеличением. Я тогда сама не понимала, в какой опасности находилась, но сегодня отчетливо вижу и ясно понимаю все то, что тогда не понимала. Лишь сегодня я осознала, как сильно должна этому чужому, забытому человеку.

Я хочу рассказать тебе так подробно, как только смогу. Вспомни, что тогда, как раз перед шестнадцатилетием, твоего отца внезапно перевели из Инсбрука, и я до сих пор вижу, как ты, встревоженная, ревешь в моей комнате и всхлипываешь. Ты должна покинуть меня, покинуть его. Я не знаю, что тебе тяжелее. Думаю, сейчас тебе его не следует видеть, так как жизнь не пожалела бога нашей юности. Тогда я тебе поклялась сообщать все, что касалось его, каждую неделю, нет, каждый день посылать тебе письмо, целый дневник и некоторое время честно выполняла свое обещание. И мне было тяжело тебя потерять, кому же я смогу доверять, с кем делиться своими восторгами, этими глупостями. Но он был возле меня, я имела возможность его видеть, он весь принадлежал мне одной, и в этом было небольшое утешение. Очень скоро — ты, наверно, помнишь об этом,— произошел случай, о котором мы узнали только смутно. Как будто Штурц стал ухаживать за женой директора театра, по крайней мере, позже рассказывали это — что после бурной сцены ему необходимо было уволиться. Было разрешено лишь последнее выступление — на его бенефисе. Всего только раз ему разрешалось выступить на нашей сцене. Тогда, наверно, я видела его в последний раз.

Как я вспоминаю, мне казалось, что не было ни одного дня в нашей жизни, который был бы более несчастным, чем тот день, когда было объявлено: Петер Штурц играет в нашем театре в последний раз. Я почувствовала себя больной. Я ни с кем не поделилась отчаянием, которое меня охватило. В школе учительнице не понравилось, как я выгляжу, она заметила, что я чем-то очень расстроена. Дома я была настолько упряма и несдержанна, что ничего не подозревавший папа очень рассердился и в наказание запретил идти в театр. Я умоляла его отменить запрет, возможно, очень горячо, очень страстно, но это не помогло, даже мама была против меня: частые хождения в театр делают меня нервной, мне следует оставаться дома. В это мгновение я ненавидела родителей — да, такой я была расстроенной, я была чуть ли не помешана в этот день, ненавидела родителей и не могла смотреть на них. Я закрылась в своей комнате, хотела умереть. Внезапная опасная меланхолия овладела мной, меланхолия, которая иногда бывают у подростков. Я неподвижно сидела в своем кресле и не плакала, я была слишком расстроена, чтобы плакать. То мне становилось холодно, то начинало лихорадить. Я стала бегать по квартире — из комнаты в комнату. Распахнула окно и стала смотреть из него — с высоты третьего этажа и думала через окно спуститься вниз. И постоянно смотрела на часы. Было всего три часа, а в семь начинался спектакль. Он должен был выступать в последний раз, а я его не услышу. Ему будут аплодировать другие, а я его не увижу. Запрещение родителей покидать дом стало мне безразлично. Я убежала, не сказав никому ни слова. Спустилась по лестнице, выбежала на улицу, не знаю зачем. Думаю, что имела намерение утопиться или сделать что-нибудь столь же безумное. Только не хотелось больше жить без него, а я не знала, как покончить с собой. И так бежала я вдоль улицы, не отвечая на приветствия знакомых, когда они окликали меня. Все было мне неинтересно, любой другой человек на свете для меня ничего не значил. Внезапно, не знаю, как это получилось, я оказалась перед домом, в котором он жил. Мы часто ожидали его в нише ворот, когда он возвращался домой, или смотрели в его окно, и, возможно, дикая надежда неосознанно привела меня к этому дому. Вдруг я его увижу еще раз? Но он не выходил из дома. Десятки безразличных мне людей — почтальон, столяр, толстая базарная торговка — выходили из дома или входили в него. Многие сотни безразличных мне людей спеша шли по улице, а его не было.

Как это получилось, я не знаю. Но что-то толкнуло меня. Я перебежала улицу, понеслась, задыхаясь, по лестнице наверх к его квартире на втором этаже, подошла к входной двери его квартиры, чтобы быть к нему ближе! Только чтобы ему что-то сказать, а что сказать — не знаю, действительно я находилась в состоянии одержимости, которое не могла объяснить. И бежала, возможно, так быстро по лестнице, через ступеньку, чтобы обогнать все раздумья, сомнения, и уже, все еще едва дыша, я нажала звонок. Даже сегодня помню тон звонка. Долгое безмолвие, тишина, сильно бьющееся сердце... Наконец я услышала внутри шаги, тяжелые, патетические шаги, которые я знала по театру. В этот момент я как бы пришла в сознание. Хотела бежать прочь от двери, но от страха все во мне застыло. Мои ноги словно парализовало, мое маленькое сердце перестало биться.

Он открыл дверь и удивленно посмотрел на меня. Знал ли он меня вообще? На улице возле него постоянно толпились девушки и юноши, восхищались им. Мы же, две девочки, которые особенно любили его, были робки, избегали его взгляда. И на этот раз я стояла перед ним с опущенной головой, не решаясь посмотреть. Он ждал, что я ему скажу, вероятно, он думал, что я с каким-то поручением или посланием.

— Ну, дитя мое, что принесла? — подбодрил он меня наконец своим глубоким, звучным голосом. Я пролепетала:

— Я хотела только... Но я не могу сказать это здесь...— И замолчала. Он добродушно пробормотал:

— Так войдите же, дитя мое. Что случилось?

Я последовала за ним в его комнату. Это было простое, большое помещение, порядка в нем никакого не было. Картины уже были сняты со стен, наполовину заполненные чемоданы стояли вокруг.

— Ну, так в чем же дело? От кого вы пришли? — спросил он вновь. И внезапно одновременно со жгучими слезами у меня вырвалось:

— Пожалуйста, оставайтесь здесь... Пожалуйста, не уезжайте... Оставайтесь здесь у нас...

Он непроизвольно отступил от меня на шаг. Его брови поднялись, острая морщина прорезалась у рта. Он понял, что это повторялась обременяющая его болтовня, связанная с внезапным отъездом. И я уже боялась, что он меня грубо выпроводит. Но что-то, какое-то детское отчаяние было во мне, оно-то и разжалобило его. Он подошел ко мне, нежно погладил меня.

— Милое дитя,— словно учитель ученику сказал он.— Мой отъезд теперь зависит не от меня, изменить это решение уже невозможно. Мне очень приятно, что вы пришли сюда просить меня остаться. Для кого творишь, если не для юности? Это всегда больше всего радовало, что молодые люди были за меня. Но игральная кость брошена и упала, теперь ничего изменить невозможно. Как говорят,— он отошел на шаг в сторону,— было очень любезно, что вы пришли ко мне сказать это, и я благодарен вам. Относитесь ко мне и далее так же хорошо и сохраните обо мне добрую память!

Я поняла, что он со мной прощался. Но как раз это увеличило мое отчаяние.

— Нет, оставайтесь здесь, ради бога! — выкрикнула, всхлипывая, я.— Я... я не могу без вас жить...

— Вы — ребенок,— хотел он меня успокоить. Но я вцепилась в него обеими руками, я, которая до сих пор никогда не имела мужества даже коснуться его пиджака.

— Нет, не уезжайте! — всхлипывала я в отчаянии.— Не оставляйте меня одну! Возьмите меня с собой. Я пойду за вами, куда вы хотите. Делайте со мной что хотите, но не покидайте меня!

Я не помню, какие безумные слова я тогда еще говорила ему в своем отчаянии. Я прижималась к нему, совершенно ничего не подозревая о том, в какой опасной ситуации я оказалась с этим пылким предложением. Ты знаешь, как наивны мы тогда были еще, как чужда была нам и незнакома мысль о телесной любви. Но я была юной девушкой, и сегодня я могу сказать, очень красивой девушкой, на которую мужчины на улице уже посматривали, а он тогда был мужчиной тридцати семи или тридцати восьми лет и мог со мной поступить, как ему хотелось. Я действительно последовала бы за ним, если бы он пожелал, я никакого сопротивления ему не оказала бы. Это была бы для него игра — тогда, в своей квартире, злоупотребить моим непониманием. В эти секунды он держал мою судьбу в своих руках. Кто знает, что могло произойти со мной, если бы он неблагородным образом принял мои детские просьбы, если бы поддался своему тщеславию и, очень может быть, своему собственному желанию,— лишь сейчас я знаю, в какой опасности находилась. Было мгновение, я почувствовала, что он не уверен в себе, он обнял меня, и лицо его было очень близко к моим вздрагивающим губам. Но он сдержал себя и медленно освободился.

— Минуточку,— сказал он, едва ли не с силой отрываясь от меня, и вышел в другую дверь из комнаты,— Фрау Кульхер!

Я страшно испугалась. Инстинктивно хотела бежать. Решил ли он сделать меня посмешищем перед этой старой женщиной, хозяйкой квартиры? Высмеять меня перед ней? Она уже вошла в комнату.

— Подумайте только, как меня здесь любят, фрау Кульхер,— сказал он ей,— вот пришла эта юная фрейлейн от имени школы передать мне, уезжающему, сердечные пожелания. Не трогательно ли это?

Потом он обратился ко мне:

— Да, передайте всем мою благодарность. Я постоянно, едва приобщившись к моей прекрасной профессии, чувствовал, что юность — а тем самым лучшие люди на земле — с нами. Лишь юность благодарна красоте, да-да, только она. Вы доставили мне огромную радость, дорогая фрейлейн, я никогда,— при этом он взял мою руку,— никогда такого не забуду.

Мои слезы высохли. Он не осрамил меня, не унизил. Но его забота обо мне не завершилась на этом. Он попросил хозяйку квартиры:

— Да, если бы мы не были очень заняты, я с радостью поболтал бы с этой милой фрейлейн. Но проводите, пожалуйста, ее до выхода из дома, и всего ей хорошего.

Лишь позже поняла я, как заботливо думал он обо мне, дав в провожатые свою хозяйку. В маленьком городке меня хорошо знали, и какой-нибудь злонамеренный человек мог видеть, как я, молодая девушка, одна, крадучись, выхожу из квартиры известного актера, и распространить по городу эту весть. Он, этот чужой мне человек, больше понимал в житейских делах, чем я, ребенок, хорошо представляя, что опасно мне. Он защитил меня от моей собственной безрассудной юности. И ясно мне это стало через столько лет.

Разве не удивительно, не достойно порицания, любимая подруга, что я все это забыла на многие годы — вероятно, из стыда хотела все это забыть. То, что внутренне я была благодарна этому человеку, но никогда о нем никого не спрашивала, о нем, который тогда, в тот полуденный час держал в своих руках мою жизнь, мою судьбу. И вот этот человек сидел перед пустой кружкой, умница, развалина, нищий, всеми высмеиваемый, и никто, кроме меня, ничего о нем не знает, не знает, кем он был и кем стал. Только я знала это. Я была единственным на земле человеком, который вообще что-то помнит о его имени. И внезапно я успокоилась. Я не была более напугана. Мне просто было стыдно за то, что я могла оказаться такой забывчивой. Ведь этот посторонний человек однажды в решающий час оказался ко мне великодушным.

Я вновь спустилась по лестнице в гостиную. Прошло всего каких-нибудь десять минут. Ничего не изменилось. Игроки продолжали играть в карты, хозяйка шила у стойки, крестьяне с сонными глазами дымили трубками. И теперь только я обнаружила, сколько скорби было в этом расстроенном лице, тупо уставившем глаза под тяжелыми веками, сколько горя являл посторонним изуродованный параличом рот. Мрачный, сидел он, подпирая локтями голову, поникшую от усталости, усталости не от недосыпания, а усталости от жизни. Никто не говорил с ним, никто о нем не заботился. Сидел словно большая, старая птица в темной клетке, грезившая о своей прежней свободе, когда она могла расправить крылья и подняться в воздух.

Вновь открылась дверь, опять вошли три крестьянина, потребовали себе пива и стали оглядываться, подыскивая себе место.

— Подвинься, дай сесть,— сказал бедняге один из троих как-то особенно грубо.

Старый человек приподнял голову. Я видела, что это грубое обращение, относящееся к нему, оскорбило его. Но он слишком устал, чтобы сопротивляться. Молча отодвинулся в сторону со своей пустой кружкой. Хозяйка принесла вновь вошедшим полные кружки пива. Я заметила, что старик посмотрел на эти кружки с жадностью, но хозяйка промолчала на его безмолвную просьбу. Свою долю нищего он уже получил, а то, что после этого не ушел,— его дело. Я видела, у него уже не было сил защититься, и, кто знает, сколько унижений ему еще предстояло испытать.

В этот момент мне пришла в голову спасительная мысль. Стало ясно, что действенно я ему помочь не могу. Я не в состоянии была сделать его вновь молодым, этого разбитого, изнуренного человека. Но, может, мне удастся немного защитить его хоть на какое-то время от пыток презрения здесь, в этой захолустной деревушке.

Я встала и как бы случайно подошла к столу, за которым он сидел, зажатый крестьянами, с удивлением смотрящими на меня. И сказала ему:

— Не имею ли я честь разговаривать с господином Штурцем, артистом Придворного театра?

Он вздрогнул, обращение это было подобно удару электрическим током. Даже тяжелое веко левого глаза приподнялось. Он уставился на меня. Кто-то назвал его старое имя, никому здесь не известное, имя, которое он сам позабыл, да еще сказал, что он артист Придворного театра, а он никогда им не был. Неожиданность была столь велика, что разбудила в нем силы. Постепенно его взгляд стал недоверчивым, вероятно, кто-то решил разыграть с ним шутку.

— Впрочем... это... это было моим именем. Я подала ему руку:

— О, это большая радость для меня, большая честь!

Я говорила нарочито громко, следовало храбро лгать, чтобы на него обратили внимание.

— Правда, я не имела счастья увидеть вас на сцене, но мой муж постоянно рассказывал о вас. Молодым гимназистом он часто видел вас в Инсбруке, если не ошибаюсь...

— Конечно, в Инсбруке, там я выступал два года...

Его лицо постепенно становилось живым. Он понял, что я не хотела посмеяться над ним.

— Вы не в состоянии представить себе, господин артист Придворного театра, как много муж рассказывал мне о вас, как много я о вас знаю. О, он будет мне завидовать, когда я завтра напишу ему, что имела счастье встретить вас здесь лично. Вы не представляете себе, как он и теперь уважает вас, ценит ваш талант. Нет, никто так часто, очень часто говорил мне, что с вашим маркизом Поза* даже Кайнц* не идет ни в какое сравнение, Кайнцу эта роль была не по силам. Никто так восхитительно, так великолепно не сыграл Макса Пикколомини*, Леандра... Муж позже поехал раз в Лейпциг только затем, чтобы увидеть вас на сцене. При этом ему недостало мужества заговорить с вами. Но все ваши фотографии тех времен он сохранил, и я очень хотела бы, чтобы вы приехали к нам, чтобы посмотреть на них, на то, как бережно они сберегаются нами. Он был бы ужасно рад как можно больше услышать о вас, смею ли я пригласить вас к моему столу?..

Крестьяне, сидящие возле него, уставились на него и непроизвольно отодвинулись, освободив ему немного места. Я видела, что они обеспокоились и чувствуют себя пристыженными. До сих пор они этого старого человека не ставили ни во что, считали нищим, которому иной раз из милости давали кружку пива, над которым могли и посмеяться. Из-за моего чрезвычайно почтительного отношения к нему им впервые стало неудобно за свое пренебрежение. Мой почтительный разговор с актером начал оказывать действие.

— Да, такое случается,— сказал ему один из крестьян, сидящий рядом с ним.

Штурценталлер встал, еще нетвердо, ноги, правда, пока не очень слушались его.

— Охотно, охотно...— запинаясь, проговорил он.

Я заметила, что ему стоило усилий сдержать свой восторг, что он, старый актер, борется сам с собой — не выдать себя, не показать, что он ошарашен этой встречей, и боится, что все восхищение его игрой — выдумка, чтобы посмеяться над ним. С приобретенной в театре выучкой он с достоинством прошел к моему столу.

Я громко, чтобы все слышали, заказала:

— Бутылку лучшего вина в честь господина артиста Придворного театра!

Теперь и игроки в карты посмотрели на мой стол, стали шептаться. Артист

Придворного театра, известный человек, их Штурценталлер? Что-то, должно быть, в нем есть, если чужая женщина из большого города оказывает ему такое почтение. И старая хозяйка гостиницы подала на стол и бутылку вина, и стаканы почтительно, совсем не так, как другим своим клиентам.

А затем для Штурценталлера настал удивительный час. Я рассказывала ему все, что знала о нем, заменяя при этом себя моим мужем, поскольку именно он все это рассказывал мне. А мой слушатель не мог прийти в себя от изумления, когда я называла каждую его роль и имена критиков и каждую строку, написанную за и против него. И когда на гастроли Моисеи*, знаменитого Моисеи, он еще колебался, выходить ли к рампе одному? Нет, он вытащил и Петера, и вечером они выпивали на брудершафт. Вновь и вновь удивлялся он сказанному, как сну: «Вы и это знаете!» Он давно забыл и думал, что похоронил все это. И тут вдруг появляется рука, которая как по волшебству, ниоткуда, извлекла для него придуманную славу, которой в действительности никогда не было. И поскольку сердце всегда охотно лжет себе, то он верил этой своей славе, заслуженной им в большом свете, и ни в чем, сказанном мной, не сомневался. «Ах, знаете и это... я сам давно об этом забыл»,— лепетал он вновь и вновь, и я заметила, что ему приходилось защищать себя, дабы не предать весь свой восторг. Дважды, трижды вытаскивал он большой, не очень-то чистый носовой платок из кармана пиджака и отворачивался, чтобы высморкаться, в действительности же, чтобы быстрее вытереть слезы. Я заметила это, и сердце мое радовалось — этот старый, больной человек перед смертью был еще раз счастлив.

Так сидели мы в нашем состоянии восторга друг подле друга до одиннадцати часов ночи. Тут подошел жандармский офицер и очень скромно, учтиво напомнил, что наступил комендантский час. Старый человек явно испугался: неужели чуду, явленному с неба, пришел конец? Он много часов просидел бы, слушая, что говорят о нем, чтобы помечтать о себе. Но я этому напоминанию была рада, так как все время боялась, что в конце концов он все же догадается об обмане. И поэтому попросила других:

— Господа, я надеюсь, будут настолько любезны, что проводят господина артиста Придворного театра домой.

— С большим удовольствием,— ответили мне в один голос все присутствующие.

Один почтительно подал старику рваную шляпу, другой поддерживал при этом Штурца, едва стоящего на ногах, и с этого момента я знала, они никогда более не будут смеяться над ним, никогда не будут делать ему больно, этому старому бедному человеку, который когда-то был счастьем и горем нашей юности.

Впрочем, при последнем прощании его оставило болезненно сберегаемое достоинство, волнение пересилило. Внезапно слезы хлынули из его усталых старых глаз, и его пальцы дрожали, когда он схватил мою руку.

— О, вы хорошая, благородная женщина,— сказал он,— передайте вашему мужу мои лучшие пожелания и скажите ему, что старый Штурц еще живет. Возможно, я еще смогу вернуться на сцену. Кто знает, кто знает, возможно, я еще встану на ноги.

Два человека, справа и слева, поддерживали его. Но он шел почти прямо, новая гордость сломленного человека обязывала. Да и, как я слышала, у него был другой, гордый тон. Я смогла помочь ему в конце его жизни, как он мне — в начале моей. Я свой долг заплатила.

На следующее утро я извинилась перед хозяйкой гостиницы, что не могу далее оставаться, горный воздух слишком крепок для меня. И попыталась оставить данные ей деньги, чтобы она постоянно вместо одной кружки пива давала старику столько пива, сколько он захочет. Но здесь я столкнулась с гордостью горца. Нет, это она сама сделает. В деревне не знали, что Штурценталлер был таким большим человеком. Он станет гордостью деревни. Бургомистр уже распорядился, что отныне ему ежемесячно будут что-то доплачивать, и они все стояли на том, что будут ухаживать за ним. Я оставила ей для него письмо, в котором написала о безмерной благодарности за то, что он был настолько добр, подарив мне вечер. Я знала, он будет читать его тысячу раз перед смертью, всем показывая его. Отныне он будет счастлив. И до смерти постоянно будет вспоминать о своей придуманной славе, грезить о ней.

Мой муж был очень удивлен, что я так быстро завершила свой отпуск, и еще более удивлен тому, что вернулась я через два дня совершенно здоровой:

— Чудесное исцеление,— только и сказал он.

Но я ничего чудесного в этом не вижу. Ничто так не возвращает силы, как сознание, что ты помог другому человеку стать счастливым. Теперь ты знаешь все тайны о нашем старом Петере Штурце.

Твоя подруга Маргарет.



Загрузка...