Вот уже который год я подступаюсь к этой повести и отступаю от нее. Я знаю, что должен, обязан ее написать, ибо никто другой этого не сделает — никто так не знал ее главного героя, никто так не помнит его, как я.
Его ученики стали профессорами, его учителей уже нет на земле, его ровесники уходят один за другим, а сам он то близок — кажется, набери номер и услышишь его голос, знакомый, как никакой другой, ведь он звучал для меня еще в те времена, когда я не понимал значения слов,— то далек, ибо нас разделил последний вечный водораздел.
Вот почему я подхожу к той полосе, к той местности, заселенной людьми, из которых многих уже нет,к тем вопросам, что решали судьбу этих людей, подхожу к этой полосе и останавливаюсь, будто передо мной заминированное пространство. Конечно, ничем не заминировано, наоборот, полно жизни, но удивительная эта жизнь, оборвавшаяся и невозвратная, навсегда перенесенная в прошедшее время и постоянно существующая в настоящем, ударяет, и словно что-то взрывается внутри.
Как говорил французский философ Гюйо: «Следовало бы, чтобы как исчезающий, так и остающийся так любили друг друга, чтобы тени, отбрасываемые ими в мировое сознание, слились воедино. Мы чувствовали бы тогда еще в этой жизни, что входим в бессмертие привязанностей, и на этом пути была бы найдена точка соприкосновения между смертью и бессмертием».
Да, с первых дней своего сознания многие годы я знал, что он есть, теперь и окончательно я знаю, что он был. Ну и что, все мы в конце концов здесь ненадолго, миг в исторической перспективе, а все же конкретная живая душа не соглашается с мировой абстракцией, никак не привыкнет, не примирится с потерей.
Когда собираются его ученики и друзья, то вспоминают его любимые шутки, фразы, некоторые чудачества его характера, а я ловлю себя на том, что мне вовсе уже но кажется, что он сюда войдет и сядет, как принято писать в таких случаях, но иногда я будто бы вижу, как он смотрит на меня издали, даже не знаю откуда, смотрит внимательно, с пристрастием, с ухмылкой какого-то невысказанного ожидания. Так смотрел он давно, когда я возился во дворе с ребятами, сквернословил со шпаной, всячески показывая, что я не хуже их, такой же отчаянный и бедовый, или, наоборот, торчал около подъезда с не стертой еще надписью «бомбоубежище» в окружении солидных мальчиков, книгочеев и знатоков кино, и рассуждал о том, чем отличается роман «Тарзан» от одноименного фильма, и уже потом, в студенческие годы, сидел с девушкой на подоконнике третьего этажа, а он проходил мимо, не глядя, чтобы но смущать, но я чувствовал: смотрит вот так же внимательно, с пристрастием, с ухмылкой ожидания. Так смотрит только отец.
Я пишу это в подмосковном поселке. Ранняя весна, точнее, еще не весна, а только запах ее; тревожный, сырой, что-то обманчиво обещающий ветерок. Дятел трудится совсем близко, то монотонно вкалывает, то выдает короткую дробь трескуче, будто пишущая машинка, то бьет трудными, внятными, отдельными ударами так, что физически чувствуешь, как сотрясается его голова и как крошится кора.
Днем на солнце дружно начинают птицы, пытаюсь различить их голоса: вот зяблик, чистый хрупкий звук — и вдруг затаился, затих. Отчего?
Прогрохотав над лесом, почти вертикально поднимается самолет, белый, прижавший к фюзеляжу крылья, металлическое совершенство, чуждая этому лесу птица. Взлетел, чешуйчато-прозрачной стрекозой сверкнул, и снова птицы ожили, зазвенели. Лишь на миг смущают птиц мощный рокот и взлет. Каждый день здесь взлетают сотни самолетов, небо впитывает их могучий жар, их дизельные испарения, потом этот жар низвергается на землю нефтяным осадком на траве и асфальте, а упрямый дятел продолжает свою работу. Птицы вовсе не оглушены, они звенят, стрекочут, щебечут, несмотря на содрогающий сопло, грозный и все-таки уже привычный грохот огромных машиноптиц.
По закону дисгармонии все это дружно сосуществует… Может быть, пока сосуществует, а потом белых стальных птиц с их огромными крыльями или вовсе без крыльев станет больше, чем этих маленьких живых, и уже не изумят зяблики, щеглы и дятлы тебя своим разнообразным гомоном, замолкнут, заглохнут. Сначала здесь, в подмосковном лесу близ аэропорта, а потом и дальше — всюду.
Нет, это еще не скоро, может, и никогда. А впрочем, что такое никогда? Ведь «природа — открытая книга», этому нас еще в детстве учили. И другому, еще более существенному: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».
До войны отец позволил себе поспорить с этим утверждением. На материале звенигородской экспедиции он написал статью о местных озерах и лесах, о том, как их засоряют, не считаясь с экологической структурой здешних мест, приспосабливают для своих быстро меняющихся нужд. Нет, здешние озера, леса, обобщал он, не открытая книга, которую можно перелистать, как хочешь, загибая страницы. Это книга, требующая осторожности и глубочайшей ответственности, ибо мы далеко не исчерпали, не поняли главных ее мыслей, ее содержания.
Сейчас такой взгляд показался бы вполне естественным, сегодня всякий согласился бы с ним. Некоторые на деле, иные только на словах, а сколько их сегодня есть, охотников мусолить, теребить, пачкать грязными пятнами эту книгу, читать ее так, как будто она однодневка… Но в те времена на вызов общепринятой формуле «мы не можем ждать милостей от природы» воспринимался и трактовался как нападки на основы, был актом мужества, движением против волны.
Тогда ему досталось.
В письменном столе, где лежали деловые бумаги, письма, куски рукописей, в этом столе, в детские мои годы непонятном, скучном, как бы разделяющем мои живые и яркие интересы и его далекие, чуждые тогда моему воображению, в этом столе попалась мне в послевоенные годы старая газета. Газета как газета: желтоватая бумага, бойкий мелкий шрифт, фотографии. Но вот знакомые буквы будто образовывали незнакомые слова. Незнакомые слова отливались в незнакомые понятия. И сам шрифт показался мне неприятным — жирный, обличающий, жесткий.
Много раз возникало слово «анти»: «антинаучная» «антиматериалистическая», «антимичуринская», «антилысенковская».
Мичурина мы проходили в школе. Мы изучи его гибридные яблоки, груши. Нам показывали их на ВСХВ, куда возили на экскурсию. Эти яблоки были больше обычных, яркие и глянцевитые, они походили на муляжи. На самом же деле их можно было есть, они оказывались вовсе не хуже, часто даже слаще обычных.
Все можно и должно было скрещивать, создавать неслыханные гибриды. Вывели даже породу тигрольва, я сам его видел в зоопарке: странное соединение двух великих хищников, каждый из которых считал себя царем природы.
Конечно, Мичурин был ни при чем. Я знал, что мой отец встречался с Мичуриным, что он уважает и ценит его опыты, потом уже я понял, что он 6ыл не против опытов, а против доктрины. Чувствовал, что к Лысенко он относится иначе. Я слышал, как отец говорил своим друзьям, горько усмехаясь и чуть понижая голос: «Нарастающее облысение науки».
Многого я тогда не понимал.
Много я не понимаю и сейчас.
Меня, имеющего представление о законах аэродинамики, и теперь самолет, казавшийся мне чудом в детстве, поражает тайной скачка, невидимого глазом отрыва от земли, парением многотонной, мощной и по-своему эстетически совершенной конструкции в небесах. Когда в редких случаях они разбиваются, люди полны изумления и страха, Я же втайне поражаюсь: как это они летают?.. Удивительное творение рук человеческих, лучшее средство передвижения — надежно, выгодно, удобно. И как бы ни сопротивлялись некоторые наши «пейзане» и антиурбанисты стремительному изменению способа двигаться, а значит, и жить и мыслить, этот новый способ уже не отменишь. Самолет взлетел, летит, превращаясь в спутники и лунники. Но как примирить это движение с полетом птиц! Как восстановить или, скорее, остановить исчезающее равновесие? Птиц действительно меньше, они катастрофически убывают.
«Красная книга» природы как бы не стала «Белой», поседевшей от бедствий и потерь.
Отец начинал работать в биологии в середине двадцатых годов. Тогда в науку приходило первое поколение советских ученых — красная профессура. Но рядом с ними еще трудились, учили их люд воспитанные на традициях эстетики и этики XIX века, основательные, полные уважения к оппоненту, готовые вести спор до тех пор, пока не исчерпаны реальные доводы, ученые, старомодные в своей корректности, железные в своей верности научному принципу. Они прошли великолепную отечественную и международную школу. Сколько раз в фильмах тридцатых годов их показывали оторванрыми от жизни, старорежимными чудаками с обязательным «батенька» и нахлобученной шляпой. Но карикатура не есть портрет. Можно вспомнить, конечно, и Полежаева-Тимирязева, романтически прекрасного и мужественного, но все же в текучке будней, в энергическом движении принято было видеть отживающими свой век архаическими чудаками.
Молодое государство нуждалось в реализации науки, в материализации опытов, в результате. Настоящие ученые понимали свою ответственность перед людьми на фоне того, что происходило,— голода, разрухи, необходимости нового экономического скачка, но также они понимали и свою ответственность перед наукой, не терпящей насилия и нажима. Иные молодые энергичные красные профессора обещанием быстрых результатов оттесняли ученых прежней закваски, лучшие же учились у стариков и были благодарны за школу, которую удавалось пройти.
В середине тридцатых годов наша наука выдвинула многих новых, по-настоящему образованных, ищущих ученых. И как раз когда страна преодолела немалые трудности, начался нажим на науку. Уже в тридцать шестом году были оборваны социологические исследования — анкетные, тестовые, опросные — нормальные инструменты, столь необходимые социологической науке. Были прекращены опыты социальной демографии. Первая, еще не оформившаяся, но перспективная школа советских социологов — Шабалкин, Дмитриев и другие — была разгромлена. Экологические исследования тоже были признаны бесперспективными. Подбирались и к генетике. Но авторитет, мужество Николая Ивановича Вавилова и его сподвижников тогда не позволили расправиться с нею. Вавилов был опорочен изгнан из науки в сороковом году. Погиб он через несколько лет в саратовской тюрьме.
До войны проводился Всесоюзный съезд колхозников-ударников. На нем выступал Трофим Денисович Лысенко, громивший и изобличавший представителей менделевско-моргановского направления, — готовился приговор генетике.
«Бывает и так, что новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, простые люди, практики, новаторы дела»,— говорил Сталин 17 мая 1938 года в своей речи на приеме работников высшей школы в Кремле.
Вот одно из теоретических заявлений «практика и новатора дела» Т. Д. Лысенко: «В нашем Советам Союзе люди не рождаются. Рождаются организмы. А люди у нас делаются — трактористы, мотористы, ученые, академики и так далее. И это безо всякой идеологической чертовщины — генетики с ее реакционной теорией наследственности». Слова эти звучали как директива — синим карандашом по живому,
«Без правды науки нельзя создать правду нового общества»,— отвечал ему академик Николай Иванович Вавилов, уже догадываясь, что за правду науки, может быть, придется заплатить жизнью. В сорок восьмом году состоялась трагическая для отечественной генетики, да и всей биологии, сессия ВАСХНИЛ. Но об этом я еще скажу. В нелегкие годы отец, как мог, служил правде науки.
Но, кроме биологии, была у него в жизни еще одна душевная потребность. Он был педагог и по лекторской профессии и по мироощущению. Сорок лет работы в медицинском вузе, создание кафедры биологии, заведование ею: несколько поколений научных работников, врачей. Кроме того, в двадцатых— тридцатых годах он работал в трудкоммуне беспризорных.
«Три года опустошающей, безостановочной, но необходимой мне работы с беспризорными, спасенный Матвеев, а в результате нужно доказывать тупой профсоюзнице Морозовой, что я занимался до аспирантуры общественной работой».
Так в тридцать втором году написано им в дневнике.
Не знаю, что это за тупая Морозова и где она сейчас. Скорее всего ее уже нет на свете, как нет и спасенного им от гибели, от самоубийства затравленного беспризорного Кольки Матвеева по кличке Плешь (он погиб на фронте), как нет и самого отца. Есть только труды, завершенные и незаконченные, дневники, память о нем. Память, может быть, больше, чем к прошлому, обращена к настоящему и к будущему. Не дай бог утерять нам память.
На стоянке такси встречаю широкоплечего квадратного человека, который смотрит не в сторону проносящихся мимо ищущих попутного ездока такси или «леваков», а почему-то упрямо — в мою. Да, он внимательно, даже, как мне кажется, с наглинкой смотрит на меня, точно чего-то ждет.
Скользнул по нему глазами, увидел подъехавшую машину, проголосовал. Оказалось не по пути.
Квадратный, не в силах больше прожигать меня ищущим взором, сказал:
— Ну, здравствуй, лысый черт!
— Почему же лысый? — в тон ему ответил я.
— Да нет, это я просто так… Ты, конечно, еще не лысый. Но плохо, что ты меня не узнаешь.
Странная аберрация зрительной памяти. Внезапный толчок, словно что-то щелкнуло внутри меня,— и вот совершенно незнакомое лицо, как на негативе, проступает чем-то давним и знакомым. Одутловатые щеки, узкие глаза, неподвижные, от которых не знаешь, что ждать.
Ботик — была его кличка, а фамилия — Ботвалинский.
«Ботвалинский, это ты?» — кричит учительница.
Сквозь десятилетия слышу ее полный ужаса голос. В классе действительно пахнет жженой карболкой. Это работа Ботвалинского.
У него трофейная немецкая зажигалка в форме снаряда. Она не горит ровным фитильком, а, как огнемет, выплевывает пламя. Я никогда не видел таких адских зажигалок. У Ботвалинского много удивительных штук: ножички, от крохотных до настоящего боевого кинжала с красно-белой эмалевой рукоятью и геральдическим орлом. Кто ему привез? Отец из Германии? В то время шел всеобщий Большой Обмен. Менялись монетами, марками, трофейными солдатиками, ножичками, серебряными мушкетерами-пробочниками. Это были, по сути, невинные предметы, трофейная экзотика. Но иногда в куче мелочей, вещиц из незнакомого, дальнего обихода, как бы вынесенного на берег мощной бурей, попадались и другие предметы, посущественней. Снятые с ружей штыки, тесаки. А однажды у одного пацана я видел настоящий браунинг, маленький, плоский, как зажигалка. Да, по первому взгляду — обыкновенная зажигалка, но возьмешь на ладонь и поймешь: это не игрушка, не зажигалка, а серьезная вещь. Что-то запретно-влекущее было в его вороненой тяжести, в тупом дуле; говорящее не об игре, а о смерти.
Зажигалка Ботвалинского была, конечно, другого свойства. Игрушка, притворившаяся оружием, но довольно опасная, она сильно и далеко плевалась струйкой огня. И вот — крик, тлеет что-то душно и вязко, никак не можем понять, что это так противно тлеет. Наконец обнаруживается — валенок соседа Ботвалинского по парте. В классе жарко, сосед снял валенок, а Ботвалинский подпалил.
Угрозы, выговоры, вызов родителей. После уроков появляется маленькая и уже заранее готовая плакать мать Ботвалинского. Она одна возится с сыном. Отец жив, но еще служит где-то в Прибалтике.
Странные отношения были у нас с этим Ботвалинским. Он смотрел на меня свысока, как на младшего, как на более слабого. Маленький ростом, он был не по годам плечист, голова круглая, крепкая, как ядро, мощная короткая шея «амбала». Конечно, слово это возникло позднее и вошло сейчас в обиход, но сегодня я вижу Ботика именно малеиьким «амбалом». Он занимал особое положение в класс и в обществе: был самый сильный. Сила, как мы знаем, много значит, в школе oco6eнно, а в те годы, когда еще на знали новомодного каратэ, делающего хиляка не только неприступным, но даже и опасным, в те годы голая сила да еще характер выдвигали человека в первый ряд, oпределяя его во многих отношениях хозяином положения.
Ботик к тому же дружил с приблатненными огольцами, хвалился, что знает и настоящих «блатарей», недавно вернувшихся из мест не столь отдаленных. У них он и набрался разных словечек и изумлял иногда класс обращениями: «Ну что притихли, ложкомойники, мелкота фраерская?»
Он был бледен, иногда нетрезв… Мы видели его у пивных ларьков со старшими друзьями, в эти минуты он смотрел мимо нас, не узнавая. У каждого своя компания. Наша была ему неинтересна.
Весной нас особенно тянуло из душных стен класса на улицу, на улку, на «брод»… Нет, не на самый главный «брод», он был далеко, а на свой. Нашим «бродом» считалась Кировская.
Откуда взялось это дурацкое словечко «брод»? При чем тут Бродвей? Почему и до сих пор улицы главных городов называют ребята этим экзотическим названием? Бродвей, сверкающий рекламами, поражающий контрастами, удивляющий роскошью, убивающий нищетой, далекий и неизвестный, знакомый лишь по нескольким фильмам и по газетным статьям (все те же контрасты и прочее)…
Низкопоклонство? Нет, не думаю. Какое уж там низкопоклонство перед Городом Желтого Дьявола! Еще со стихов Маяковского и очерка Горького было у нас к нему некоторое пренебрежение, смешанное с любопытством. Скорее всего — ирония по контрасту. В самых малых Васюках был свой «брод», главная улица, разительно не похожая, прямо-таки противоположная настоящему «броду». Вот от контраста и возникло и привилось это странное название.
Итак, стайкой ходили мы по нашему «броду», по улице Кирова. В этой стайке редко встречался Ботик. Я уже говорил, что у него была другая компания, его друзья носили кепочки-малокозырки с разрезом, наиболее шикарные ходили в синих прорезиненных плащах и белых кашне. Все они были старше Ботика. А между ними крепенький, как гриб-боровик, выступал Ботик с папироской в зубах и в куртке, переделанной из отцовского кителя. Нас он или не замечал, или в отдельных случаях встречал благодушно: «Салют, пацаны! Куда пылите?» «Престо так, Ботик»,— отвечали мы.
Но просто так ничего не бывает. Улица, особенно вечерняя, властвовала над нами и звала нас. Что было делать дома, в переполненных коммуналках, в которых жило большинство из нас? Уроки?! Их все не переделаешь. Книги? Все тоже не перечитаешь, хотя читали мы, можно сказать, жадно, но чаще всего не дома, а в библиотеках или читальнях, читалках, как мы их называли.
Особенно хорошо читалось летом. Мы располагались прямо во дворе под деревянным навесом дома № 2 по улице Чаплыгина. Была прекрасная читалка — филиал библиотеки имени Достоевского, ныне уже не существующий, — в Большевистском переулке.
Жаль, сейчас не делают таких летних читалок.
Итак, Ботик шел своим маршрутом, мы — своим. Мы с некоторой завистью смотрели ему вслед, уверенные, четкие шаги этой компании говорили о точности цели, о серьезности намерений… Как бы пахнуло ветерком чужой жизни, неведомых занятий, неизвестных развлечений. Что-то сомнительное было в них. Это мы ощущали, догадывались, но что именно, не знали до конца. Сомнительное с привкусом неведомой взрослой греховности манило.
Однажды с моим товарищем Витькой Араповым мы фланировали по Кировской мимо почтамта, мимо кружевного, похожего на пагоду, с золоченым свечением «магазина Чаеуправления», где можно было купить клюкву в сахаре. Со смаком давя клюкву, обсыпаясь сахарной пудрой, мы шли дальше.
Отца еще нет, можно и погулять, думал я. Уроки не сделаны — ничего, перезимуем. Отец в дневники не заглядывает.
Я любил, когда отец дома. В эти часы я никуда ни за что бы не пошел, но он приходил поздно, «он на кафедре», говорила бабушка. Именно — не в институте, а на кафедре.
Итак, идем дальше, мимо магазинов, мимо сурового здания на Лубянке, перед которым робеешь и затихаешь, наш «брод» утыкается в Дзержинскую, в метро, похожее на черный репродуктор, немного дальше — ресторан «Иртыш», ныне исчезнувший или куда-то перенесенный, его и еще несколько зданий поглотил теперешний «Детский мир».
— Ну что, погуляли? Пора и домой, — говорит Витька Арапов, рассудительный Арап, известный своей страстью к футболу, своим буквально подвижническим болением за ЦДКА — настолько, что телефоны запоминал, как счет игр. «94-63-93» означало: «Динамо» (Тбилиси) — «Крылышки» (Куйбышев) — 9:4, ЦДКА — «Трактор» — 6:3, «Динамо» (Москва) — «Спартак» (Ленинград) — 9:3.
С этим человеком мы жили в одном доме. Возвращаясь, мы поднимались на крышу, на чердак, игравший особую роль в нашей жизни. Странно, что в те времена чердаки не запирались. Шло это еще с войны, на чердаках дежурили тогда патрули по борьбе с последствием бомбежек.
Не знаю, что стало с тем патрулем, что дежурил в октябрьскую ночь сорок первого на чердаке нашего и соседнего домов. По соседнему дому, постоянному представительству Латвии, немецкий самолет шарахнул фугаской: прямое попадание. Наш же дом только задело, покорежило воздушной волной. «Контузило»,— как невесело шутил отец. Стекла были выбиты, поврежден фасад, опалены стены, но дом остался жив.
Крепкий был дом и красивый. Строила его в конце прошлого века немецкая компания, но подозревая, очевидно, о том, что мирное это помещение через пятьдесят лет будут бомбить немецкие летчики. Над одним подъездом восседал добродушный раскормленный лев с геральдическим щитом над другим — пухлый и кудрявый амур. В наш доме жили академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, жена Горького Екатерина Пешкова, у нее на квартире Ленин слушал «Аппассионату» в исполнении пианиста Добровейна.
У нашего дома был огромный чердак — целая улица с перегородками, пустынными помещениям, лесенками. В углу чердака стояла как бы трибуна, вершина нашего дома, отсюда был виден казавшийся особенно узким и маленьким Машков переулок, блестели Чистые пруды, окаймленные трамвайными линиями маршрута «А», зеленый с чистым озерцом оазис, зажатый асфальтом. Я любил смотреть, как катились игрушечные вагончики, как вскакивали на подножку крохотные, словно солдатики, пассажиры, как неслись черные игрушечки «эмки», пуская еле заметный завиток газа.
Еще этот чердак с его перегородками, отделениями напоминал палубу со множеством трапов. Да, палуба, да, корабль из резервов детского воображения, напичканного удивительными образцами из бедного опыта глаз, никогда не видевших на самом деле ни моря, ни кораблей, ни белых палуб; только лес, степь, оставшиеся позади несущегося вдаль от войны поезда, только окраина сибирского городка, наспех построенные бараки под холодным свинцовым небом.
Вот почему притягивал бетонный чердак, эта железная крыша с ее пыльными лесенками — с нее открывался океан полузабытого в эвакуации родного города, разделенного на множество морей, на куски суши — асфальтовые и зеленые. Одно из морей простиралось от нас до Курского вокзала, где вечно двигался клубок точечных, как в немом кино, торопливо несущихся фигурок… Продолжая этот образ, владевший мною тогда, можно было бы сказать, что на волнах этих странных городских морей блестели огни бакенов-светофоров, что по их темным глубинам, светя фонариками, плыли корабли машин.
Все это было прекрасно и романтично, но, поднявшись на чердак, проходя мимо его пустых каменных ящиков по бетонному полу, от которого тянуло холодом, пахло кошками и мышами, мы теряли ощущение моря и корабля. Катились клочки бумаги, гонимые ветром, ее шуршание наполняло неожиданной тревогой. Казалось, слышался шум шагов, потом он затихал, когда мы останавливались; стоило нам двинуться, он снова возникал.
Мы с Арапом прошли еще десяток шагов, снова было безмятежно тихо, над нами в квадратном проеме чердака высвечивало холодноватое небо.
— А ну стоять! — раздался голос из темноты, из серых бетонных отсеков, усиливших его звук и придавших ему непреклонность железа.
Мы остановились. Фонарик бесцеремонно, слепя глаза, делая беспомощными движения, уперся сначала в мое лицо, потом, отбросив меня в чернильную мглу, переместился и обжег лицо моего товарища.
— Пойди-ка сюда…— Голос показался знакомым.— Вы чего тут болтаетесь по ночам? Здесь не ваше место.
— Сейчас посмотрим, что это за придурки, — сказал другой голос, незнакомый.— А ну-ка давай сюда, шевели костями!
Мы стояли, не двигаясь.
— Ты что, фраер, глухой? — спросил второй голос.
Я сделал несколько шагов, за мной — Витька Арапов.
Мы увидели свет, ярко и быстро сгорающий — будто пакля, облитая бензином, полыхала. Этот очень яркий и неровный свет вырвал из черноты четырех человек. Одного мы знали хорошо, других часто видели на «броде». Это была как раз та компания, с которой мы только сегодня встретить на Кировской. Среди них и наш Ботик. — А, старый приятель! — крикнул он.— Сосед по парте, строчкогон!
Его действительно недавно посадили за мою партy. На уроках он скучал, обыкновенно не слушал учительских объяснений, думал о чем-то своем или пугал всех своей зажигалкой, но чаще молча смотрел в окно. А в окне был квадратик неба, переполосованный пожелтевшей бумагой с торчащей из-под нее пыльной ватой. Больше ничего.
Но и это ему было интереснее, чем все алгебры, физики и географии на свете.
На диктантах он всегда списывал у меня. Он не побил, видно, ни от кого зависеть, поэтому списывать ему было противно, тем более втихаря, осторожничая, чтобы учительница не засекла. Он списывал, как говорили, внаглую, бесцеремонно, не таясь, повернувшись ко мне откровенно всем туловищем. Его выпроваживали из класса, пересаживали, но он снова ухитрялся сесть рядом со мной. Не то чтобы он любил меня или я был грамотнее других, просто он привык списывать именно у меня, а перед кем-то другим вертеть туловищем, поворачиваться он не хотел. Оказывается, списывание, зависимость нисколько не сближают людей. Я чувствовал, что он смотрит в мою сторону отчужденно, равнодушно, с полным безразличием, иногда с раздражением и всегда свысока. Да он на всех смотрел свысока, всех считал слабаками, хотя среди нас попадались ребята, умевшие и любившие драться. Но он не боялся никого, ибо был по-взрослому, по-мужичьи силен, с мощной хваткой не по возрасту и не по росту больших рук. У его компании, у огольцов постарше нас, были совсем другие интересы, привычки, нравы и занятия. И вот сейчас мы столкнулись на чердаке. Собственно, опасаться вроде бы и нечего. Сколько раз мы встречались на Кировской, и они даже не глядели в нашу сторону… Но то на многолюдной улице, на «Бродвее». А здесь чердак. Площадка, которую они считают своей… Подсознательно я чувствовал, что мы влипли в какую-то историю… Неизвестно, чем она закончится, но я старался взять себя в руки, держаться нормально, уверенно, ну примерно как разведчик, попавший в фашистскую западню,— все мы в то время мыслили именно такими категориями. Это укрепляло волю.
— Что там за пентюхи, Ботик? — спросил чернявый косоглазый парень в белой странной куртке, махровой, мохнатой, будто бы переделанной из халата.
Пакля, которую он держал в руках, погасла, и можно было бы попытаться уйти. Но едва я сделал шаг, как наткнулся на чью-то ногу и еле удержался.
— Один из моего класса,— сказал Ботик,— второго не знаю.
На самом деле он прекрасно знал, что Арапов учится в параллельном классе «Б».
— А кто им дал право ходить, где не надо? — важно сказал парень в махровой куртке.
— Это ты у них спроси,— буркнул Ботик, вроде кем-то обиженный.
— Вот и я спрашиваю! Повторить еще раз?
— А что такого? — сказал я.— Это же общий чердак.
— И на крышу вы вылезаете? — спросил он.
— И на крышу, а что?
— А с парашютом ни разу не прыгали?
Я не понял его и пробормотал:
— Нет, а что?
— Ботик, Филипп, Колюха, покажите им, как летают с парашютом.
— Если жить хотят — пусть откупятся,— произнес тонкий, сипловатый голос.
— Могут и откупиться,— подтвердил тип в куртке.
— Да у них ничего нет, я их знаю. Откуда у них? — сказал Ботик.
— А ты не жалей фраеров этих лапшовых. Залезли в чужой уголок, так пусть платят выкуп. Иначе спустим на парашюте с шестого этажа,
— У меня рубль есть,— прошептал перепуганный крепко Витька Арапов.— Мать дала на мороженое.
— Рублем, милый, не отделаешься. Рубль — это не деньги,— сказал парень в куртке.— Предложи чего еще…
У меня тоже был рубль, но я чувствовал, что этого мало, что их вообще не очень интересуют деньги, что они играют в какую-то свою игру, еще непонятную нам до конца, игру на страх, а значит, надо не показывать, что боишься.
— У меня ничего нет.
— Мужики, ведите их на крышу.
— Да ладно,— сказал Ботик,— пусть они валят отсюда.
— Как это «пусть валят»? Ты что, Ботик, ненормальный?
— У этого,— Ботик кивнул на меня,— есть марки, он собирает. Пусть откупится.
— А ну-ка покажи свои марки,— распорядилась махровая куртка.
У меня действительно было несколько колониальных марок, наклеенных на картон. Я их показал Ботику на скучном, пыльном уроке алгебры. Они словно полыхнули жарким колониальным свечением, и непроницаемое, серое лицо Ботика озарилось их светом. Эти марки всегда согревали мою жизнь, вот и тогда они сделали бесцветный денек неправдоподобно ярким.
Но я решил своих марок не отдавать.
— Нет у меня ничего,— сказал я.— И вообще, пошли вы, гады! Нашлись тоже хозяева!
Из темноты двое тут же подскочили ко мне, скрутили руки, третий ударил по спине, двое потащили к узенькой лестнице, ведущей наверх, оттуда был вход к верхушке чердака, «трибуне», как я ее называл. Я мысленно отметил, что Ботик шел в стороне, не ввязываясь, будто сопровождая.
Я на мгновение вырвался, но они тут же догнали, повалили на пол, я больно ударился головой о каменный пол, вдохнул запах пыли, сырости, чего-то еще, отдающего гнилью и бедой.
Они потащили меня наверх, подвели почти к самому краю. Я чувствовал, что они держат меня очень крепко. Стоял, не двигаясь, подсознательно понимая, что в их планы не входит, чтобы я полетел вниз с этой палубы, куда так любил забираться, вниз, на асфальтовую гладь московского океана. Но что-то им было надо. Я чувствовал, догадывался: они получают удовольствие от чужого страха. Им нужен мой страх больше, чем рубли и марки. Самое главное, самое интересное для них — это страх людей.
Но вдруг что-то случилось. И они ослабили хватку.
Послышался грохот, метнулась чья-то тень. Один из них резко свистнул, кто-то крикнул: «Держи гада!» — но, видно, опоздали. Пока возились со мной Витька Арапов, которого держал Ботик, ушел.
Я рванулся в сторону. Они заорали: «Стой!» Им нельзя было меня отпустить. Может, они испугались, что я могу ненароком сигануть через барьер вниз. Видно было, они очень недовольны, очень злы, что отпустили одного и что второй пытается смыться. Они поймали меня и потащили вниз.
Теперь они не знали, что со мной делать. Один ударил меня по щеке, другой достал фпяжку с водкой. Он все время подсовывал мне ее к лицу и говорил: «Ну, выпей, потом на парашюте полетишь». Ботик стоял в стороне и тихо бурчал: «Ладно, да отпустите вы его».
Но тут я услышал шаги, резкие, нетерпеливые и голос, который я не узнал, усиленный камнем: «А ну, прекратить безобразие!»
Я так и чувствовал, что это он, веря и не веря себе. Я знал, что он придет, выручит. Он всегда приходил в момент, когда мне было плохо, когда я погибал. Он должен был прийти, и вот он здесь. Так думал я, узнавая и не узнавая этот очень знакомый и совершенно чужой, многократно усиленный пустотой бетонного чердака голос моего отца.
Уж потом я догадался, что Витька побежал к нам. Мы жили на пятом этаже, в два перехода черной лестницы.
Он подошел и встал один против этой кодлы пьяных подонков. Они на секунду растерялись. Конечно, они могли свалить его так же, как и меня, но существовала все же разница, и немалая. Он был взрослый, и он был отец.
— Ботвалинский, подойди ко мне,— приказал он.
Маленький Ботик нехотя отвалил от своей группы и встал на расстоянии двух метров.
Секундная пауза, кто-то сказал: «Атас! Пошли!» — и гулко рассыпались уходящие шаги.
Они все-таки испугались. Это была кодла школьников, но не преступников. Они любили издеваться, но боялись идти до конца…
Дальше мы втроем спускаемся вниз. Отец железной хваткой держит Ботика. Мне даже жаль его. Я бормочу:
— Он как раз не хотел…
Мне почему-то жаль Ботика и кажется, что отец сейчас сдаст его в милицию и все — Ботик пропал, не выпустят. Уже на улице, в дневном свете отец резко сказал:
— Веди домой.
И Ботик повел нас в Красноказарменный переулок.
Мы приходим в Красноказарменный, поднимаемся на четвертый этаж, звоним, нам открывают. Оказываемся в коммуналке, точнее, в общежитии с узким длинным коридором, множеством одинаковых комнат по сторонам. В одной из комнат живет Ботик с матерью.
Мать, еще даже не узнав, в чем дело, увидев меня и взрослого постороннего человека, с ходу начинает орать на Ботика, влепляет ему пощечину потом плачет, кричит:
— Это все его отец виноват!.. У других отцы полегли на фронте, а этот там спутался с…
Она произносит короткое скверное слово, потом замолкает, неразборчиво что-то повторяет, уткнув лицо в маленькие, красные руки с изъеденными будто кислотой, пальцами.
Сыростью, плесенью, какой-то взрослой, неразрешимой тоской обдает меня в этой тесной, заставленной комнате.
Успокоение ее недолгое. Рыдающим, ухающим голосом, чем-то напоминающим филина, она кричит:
— Шпана, негодяй, с подонками, с дрянью связался! Куда мне его сдать? Куда такого обалдуя примут?.. В тюрьму, в тюрьму ему дорога!
Я растерян, хочется убежать, чтобы не видеть молчаливо, насупленно сидящего Ботика. Не слышать криков его матери, ее голоса, непрерывно меняющегося — то глухого, скандально-базарного, то истончающегося и становящегося как бы детским, то хриплого, угрожающего, гневного, как у рассерженного мужика.
Ботик молча, спокойно слушает это, только глаза прячет — верно, привык, не в первый раз.
— Ладно,— говорит отец.— Не надо так… Успокойтесь, пожалуйста.— Он поворачивается к Ботику и спрашивает неожиданно мягко: — Что же ты?.. Разве можно так мать доводить?
Ботик не отвечает. Отец по-прежнему мягко, словно бы с удивлением продолжает:
— Пойми, добром это не кончится, еще один такой случай — попадешь в колонию. Себя погубишь, мать погубишь.
Ботик морщит лоб, не отвечает.
— Ты что же, язык проглотил? — уже жестче говорит отец.— Там, на чердаке, ты вроде бы разговаривал громко, а здесь не можешь. Зачем с этими подлецами связался? Охота тебе быть у них на побегушках?
Ботик вяло бубнит:
— Пацаны как пацаны.
— Нет уж, брат, это не пацаны, это негодяи. Ведь они измываются над теми, кто слабее…
— Да это просто так все,— сплевывая, пересохшими губами шепчет Ботик.— Они просто пугают. Еще никого вниз не сбрасывали.
— Слушай, а как тебя зовут? — спрашивает отец.
На лице Ботика гримаса удивления:
— Ну, Ботик меня зовут, а что?
— Да нет, имя твое нормальное как?
— Юра, — отвечает Ботик с запинкой, словно удивляясь тому, что у него есть нормальное имя.
— Так вот, Юра, считай, что тебе крупно повезло. Мне жаль твою мать, и я решил не наказывать тебя, хотя стоит… Да и тебя мне малость жаль… Ты сам не понимаешь, в какие игры играешь; даже дикие звери не травят жертву зря, удовольствия ради. Неужели ж ты более глуп, чем звери?.. Ты был когда-нибудь в зоопарке?
Ботик с удивлением смотрит на отца:
— Нет… А чего я там не видел?
В воскресенье я захожу за Ботиком. Он один, на столе кучей навалены тетради, учебники, но что-то не чувствуется, чтобы Ботик занимался. Мать то и дело входит в комнату, приносит белье, развешивает его здесь же, на веревке. Ботик сразу склоняется над тетрадями. Весь он будто бы поглощен решением задач.
Я-то знаю, что он в жизни не решил ни одной задачи, все списывает у меня: и диктанты, и контрольные по алгебре, геометрии, даже сочинения.
А сейчас он вроде бы арестован. Вот почему с такой тоской смотрит он в открытое летнее окно.
— Можно он пойдет со мной в зоопарк? — с некоторой робостью я обращаюсь к его матери. Я ее немного побаиваюсь. Мне кажется, она ни с того ни с сего может меня резко обругать, постоянна! заряженность на взрыв, на скандал чудится мне в быстрых, суетливых движениях рук, в непрерывно меняющемся выражении зеленых глаз.— Мы пойдем с моим отцом.
— С твоим отцом? — Она задумывается.— А где он?
— Там, на улице, ждет меня и Ботика. То есть Юрку,— поправляюсь я.
— Вообще-то я Юрку не выпускаю. Месяц он будет сидеть дома за свои художества.
Ботик мрачно смотрит на мокрое белье, на свои синие трусы, латаные рубашки, штопаные носки. Мне кажется, он с радостью полез бы в клетку к любому хищнику, лишь бы не сидеть дома.
— Значит, с отцом? — переспрашивает она и подходит к окну.
С высоты четвертого этажа открывается улица, где у стеклянного стенда с «Известиями» стоит мой отец и поджидает меня с Ботиком.
Зоопарк — это тюрьма зверей. Слова отца. Мы проходили мимо узких кукольных клеточек, в которых тоскливо дремали лисы. Потом шли мимо большого вольера, где мрачно и лениво, в глубоком утомлении от людей на шестке свернулась в клубочек маленькая худенькая рысь, то пряча, то открывая свои потухшие узкие глаза.
— Да, тюрьма зверей, это и на первый взгляд ясно… Но не так-то просто все. Они лишены свободы, движения. Но они несут свою муку за всех других вольных зверей на земле. Чтобы люди узнали зверей получше, чтобы их полюбили, а значит, чтобы перестали их истреблять. Вот для чего они здесь… Конечно, клетки и вольеры надо бы расширить. Со временем сделают… А сейчас города и села еще в руинах, люди живут в землянках, бараках. Значит, зверям надо еще подождать.
Мы ходим от клетки к клетке, от загона к загону. Зоопарк недавно открыли. Звери тоже были в эвакуации, о сейчас их привезли назад, домой, точнее, в их привычную тюрьму.
Отец очень много знает про зверей и может рассказать гораздо интереснее и больше, чем то, что написано на подвешенных к клеткам табличках. Но смотрит он на зверей так, будто видит в первый раз.
Позже, когда я стану старше, я прочитаю в его научных работах о свойствах целенаправленного поведения животных, о мотивационных состояниях, которые делятся на три стадии, о безошибочности их инстинктов. Я прочту у него об агрессии и умиротворении животных, и многое удивит меня простым и точным обобщением. Он проанализирует и прокомментирует труды великих отечественных и мировых биологов почти на всем протяжении истории этой науки, предметом его исследований будут Линней, Ламарк, Кювье, Жоффруа Сент-Илер, Мечников.
Там, в частности, упоминалось и о «Размышлениях о природе» Бонне, посвященных всем друзьям истиной добродетели. В этих размышлениях Бонне звено к звену создавал непрерывную цепь в жизни, связанную незаметными переходами, промежуточными звеньями. Первое звено — атом минерала, последнее — небожитель, самый совершенный из херувимов. Даже смерть, считал он, не прерывает той цепи, так как каждое отдельное существо является носителем всех будущих зачатков… Там же я с изумлением прочитал о теории Робине. Он утверждал, что все усилия природы были в конечном итоге направлены к, одной цели — создать человека. Все виды животных Робине считал неудачными попытками сотворить человека. Не только безьяны казались ему неудавшимися людьми, но и другие животные, даже собаки…
Отца — исследователя и историка биологии, философа — интересовало познание причинно-исторической обусловленности, единства органического мира, связанное с методом гомологии.
Вот этим менее исследованным проблемам истории эволюционной идеи посвятил он свои труды о Жорже Кювье и его великом оппоненте Жоффруа Сент-Илере.
Фундаментальный труд отца о Жоффруа Сент-Илере с интересом изучали французские историки биологии.
Жоффруа Сент-Илер… Это имя было знакомо мне с детства, как имя давнего друга или родственника.
А пока мы ходим по зоопарку и смотрим на «неудавшихся людей», по определению Робине. «Неудавшиеся люди» прыгают, скачут, тянут лапы, похожие на руки, сардонически хохочут, отворачиваются, бесстыдно выставляют красные блестящие зады. Ботик смеется. Он впервые в жизни в зоопарке. А я всякий раз с некоторой жутью отмечаю в их движениях, жестах, взглядах что-то пугающе похожее, словно они уловили самое жалкое, суетливое, животно-цепкое в нас и нам же это показывают. Своего рода комната смеха. Только зеркала раздвинуть: не в пространстве, а во времени, в тысячелетиях.
Тогда в зоопарке было меньше зверей, чем сейчас, но встречались замечательные, их сегодня редко где увидишь. Например, самые разумные из всех «неудавшихся человеков»: гориллы и шимпанзе.
Мы сидим на лавке. Отец купил нам мороженое.
Резко, гортанно кричат птицы, названия которых мы не знаем. У них подрезаны крылья, потолок их полета невысок, и они все время ударяются о прутья решетки.
Отец рассказывает о дроздах. О скромных лесных дроздах… Дрозд строит основание гнезда, ищет прутики покрупнее. Затем из более тонкого материала делает боковые стенки, собирает глину и формирует чашу гнезда. Ее он выстилает травкой и волосками и только тогда начинает жить.
— Мозговитая птица,— ухмыляется Ботик.— Выходит, умнее человека. Вот у нас Дегтярев, сосед, напился и хотел дом спалить. Насилу мы его скрутили.
— Есть птицы и помозговитее, чем дрозд,— говорит отец.— Но и дрозд делает свое дело — ему это подсказано инстинктом. Он не осознает свою конечную цель, но осуществляет ее. Он точно идет к цели, причем по этапам. Это как бы серия подцелей: оформление дна, постройка чаши… Каждый из этих актов он делает точно, как механизм,
— Силен дрозд! — кричит Ботик и кидает в клетку с птицами остаток вафли от мороженого.
Птицы бросаются на сладкий и мокрый комок вафли, растаскивают его мгновенно, стучат клювами по земле, куда пролились капли мороженого.
— Жадные,— говорит Ботик,— из-за такой ерунды дерутся.— Он все же относится к животному миру с некоторым недоверием и презрением.
— Они дерутся из-за куска,— отвечает отец.— Зато они никогда не будут драться просто так. Человек может убить просто так, из озорства, зверь никогда просто так не убьет, да он вообще не любит убивать, кроме случаев необходимости, охоты. У них агрессия вызвана обстановкой или борьбой за пищу, за самку. У них есть свои охраняемые участки. Например, орланы охраняют участок около четырех километров, и только на нем они добывают свою пищу. У хищных птиц пища и территория связаны друг с другом, а чайка не может обеспечить себя пищей лишь на своей территории. Вот она и летает и ищет, где бы поживиться, как бы прокормить птенцов. Животное не обманывает, не держит нож при ласковых речах. Оно кричит во все горло, но если противник не устрашился, то оно само удирает.
— Значит, они трусы? — спрашивает Ботик.
— Как у тебя все просто… Разумный инстинкт самосохранения… Тот, кто драться избегает, завтра драку продолжает, — вот так нам говорил наш учитель биологии. И часто они не дерутся, а только демонстрируют силу. Вот рыбы приближаются друг к другу, широко открывают рты и толкаются — более слабая уплывает.
— У нас тоже есть, которые на пасть берут,— говорит Ботик. — Запугивают на холяву.
Все законы животного мира он немедленно переносил на своих друзей и знакомых.
Мы долго гуляли после зоопарка, и отец рассказывал и рассказывал о самых диковинных историях, необыкновенных случаях, происходивших со зверями.
Потом мы проводили Ботика до дома. Простились в переулке. Хотелось ли ему домой, в комнату, где сохли полотенца и трусы, где его ждала одинокая и уставшая от жизненных неурядиц и бед мать? Видимо, нет, потому что он еще стоял на улице около подъезда, под согнутым фонарным столбом, похожим на окаменевшего жирафа.
Зоопарк послевоенных лет. Маленький я, маленький Ботик и сравнительно молодой отец. Все это ушло, кануло.
В зоопарке появилось много не виданных ранее животных. А некоторые исчезли или исчезают. Львов перестреляли на сафари, воспетых Хемингуэем, поредели их дружные прайды, вовсе не такие уж грозные и агрессивные, как считалось раньше. Агрессивность животных изучена еще более досконально, чем в пятидесятые годы, агрессивность же человека не ясна до конца, ибо проявлениям несть числа. Дети так же хохочут над ужимками обезьян, «неудавшихся людей», по наивному определению Робине, к хищникам они относятся с уважением.
Вообще уважают тех, кого боятся. Как я уже говорил, шимпанзе и гориллы стали почти уникальными и редко выставляются, приток людей в зоопарк возрос, зверей больше, но жилплощади им катастрофически не хватает, старый московский зоопарк остался таким же, каким он был, может быть, несколько расширился, но в его пределах, в тесных клетках и вольерах, задыхаются звери, жаждущие хотя бы минимального простора. У нас в стране множество зоопарков, но, пожалуй, только в Калининграде он на достаточном международном уровне. А ведь малость жизненного пространства, устарелость оборудования мешают опытам, исследованиям и, главное, разведению исчезающих видов животных.
Парадоксально, но «тюрьма зверей» — зоопарк — становится сегодня, может быть, единственным местом, где они чувствуют себя безопасно.
Даже заповедники и национальные парки не гарантируют демографическую стабильность. В заповедниках, ограниченных по площади и окруженных человеческим жильем, численность животных сначала растет, затем на некоторое время стабилизируется, а потом — бывают случаи — идет на убыль.
Крупные концентрации животных — к примеру, слонов в национальных парках Африки — создали неуправляемые кризисные ситуации: слоны в своей «резервации» истощили почвы саванны, а затем сами погибали от голода. То же самое происходило в заповедниках Уганды и Кении с бегемотами…
Черный носорог, еще несколько лет назад привычный обитатель многих национальных парков Африки, почти истреблен; браконьеры отлавливали и убивали шимпанзе, орангутанов, леопардов, слонов. Сейчас правительства африканских стран препятствуют истреблению и разбою, но сколько уже потеряно…
Да что далеко ходить! Вспомним Кызыл-Агачинский заповедник на берегу Каспия с его фламинго — розовыми птицами. Они-то и дали название заповеднику Кызыл-Агач— «розовые деревья», В мелководном заливе Кызыл-Агача (залив имени Кирова) встречалось триста с лишним видов птиц — мелкий и теплый залив так славился осетрами, судаки кутумом, уловы здесь были выше, чем в Азовском море. Здесь летала легендарная краснозобая казарка. Я видел ее изображение на древнеегипетских фресках и вазах в музеях: розовая шея, сизо-синие крылья.
Сейчас эта птица внесена в Красную книгу, и оставалось всего два места в нашей стране, где еще можно было ее увидеть: летом — Ямал-Таймыр; зимой — Кызыл-Агач… Но сейчас в Кызыл-Агаче ее не увидишь. Массовые охоты с суши, с моря, с воздуха истребили ее, как и десятки других видов птиц и рыб. В шестидесятые, семидесятые годы добыча птиц, браконьерский промысел рыб был поставлены на конвейер. Убийство это совершалось не без ведома местного начальства, а частенько и при его участии. Сейчас этому возмутительному разбою, творимому не только ради наживы, а и oт опьянения вседозволенностью, безнаказанностью, положен конец, но не возместить, не восполнить никогда потери…
Зоопарк и питомник — это убежище для зверей. Для некоторых животных, стоящих на грани истребления, может быть, последний шанс выжить. В вольерах спасены ценнейшие виды: олень Давида, гавайская казарка, лошадь Пржевальского.
В детстве я узнавал о животных по Брему, вглядывался в лицо большого бородатого охотника с двустволкой в руках; мой сын узнавал о них по телепередаче «В мире животных»… Я часто думаю о том, о чем говорил отец в послевоенном зоопарке конца сороковых годов, приспосабливаясь к нашему детскому сознанию. Я думаю о жестокости.
О разумной жестокости зверей, о бессмысленной и иррациональной — людей.
Те парни, которые поймали меня на чердаке, радуясь тому, что я в их власти, что меня можно довести до ужаса, до смертного страха, довести до края и отпустить, были все-таки непонятны до конца.
В дальнейшем они встречались, вновь и вновь видоизменяясь. Их игры становились все опасней. Огольцы послевоенных лет, так называемая шпана, ожесточившаяся, сызмальства узнавшая изнанку жизни, хлебнувшая горя, казалась вполне умеренной, почти сговорчивой по сравнению с затеями некоторых современных, на вид вполне благополучных подростков.
Несколько лет назад я побывал на острове Крит. Экзотический этот остров существовал не в Средиземном море, а в архипелаге маленьких островков в дельте Волги. Там проводили время городские ребята, ставили палатку, оставались на ночевку, пели, пили «бормотуху». Однажды разозлились на одного, который отказался пить со всеми, что называется, дошел до своей черты, к тому же еще захотел уйти от них… Они догнали его и заставили пить. Он пил, дурея, теряя сознание, Тогда они облили его водой, чтобы протрезвел, и стали избивать. Потом они устраивали перерыв, уходили в палатку, играли на гитаре, пели. Сторож стоял около него, чтобы не убежал. Отдохнув, они снова хладнокровно и страшно били его.
Чудом он ускользнул, прополз по траве, по кустарнику до берега, там лег, уже без сил, и его случайно увидел местный механик-моторист, подобрал и увез в Волгоград в больницу.
На суде они уверяли, что «не хотели ничего такого». Что против него у них ничего не было, просто разозлились — зачем портит компанию, не хочет нормально «побалдеть» вместе со всеми? Вот и все. Ну, побили немного, а потом даже дали воды. И больше ничего, никто не собирался его убивать. Ну а то, что он получил инвалидность, это как-то само собой вышло. Слабенький он, видно… Ведь и били же не по-настоящему. Но, верно, чего-то недоглядели. Интересно, что в их бедной, невыразительной речи, приправленной жаргоном, то и дело всплывали взрослые, казенно-отписочные слова: «недоглядели», «не учли, что он был такой слабак», «но приняли меры, чтобы он копыта не откинул».
Взрослый, постаревший Ботик, лысеющий, но крепкий, покуривая папироску, стоит передо мной.
— Ну, как живем-можем?
— Да ничего.
— Читаю, почитываю, слежу.
Манера говорить у него прежняя, так же переминается с ноги на ногу, так же курит, пожевывая папиросы, а не сигареты.
— Ну, а ты как? — спрашиваю я.
— Ничего, на стройке прорабом, видишь, даже потомство завел на старости лет.
Он почему-то подмигивает мне. К его коротким крепким ногам жмется девочка, тоненькая и рыжая. Ничего в ней нет от Ботика. Может быть, только глаза, зеленые, внимательно, не моргая, снизу вверх смотрящие на меня.
— Вот это моя Елка,— улыбается Ботик.— А этот дядя со мной учился… Я у него диктанты… Ну как бы это поточнее сказать… брал для исправления. Очень я грамотный был тогда.
— Елка — что за странное имя?
— Иоланта. Это моя жена так назвала. Я попроще чего хотел, а она уперлась: Иоланта, и все. Говорит, у нее подруга тоже была Иоланта, очень многого в жизни достигла. А у тебя кто есть?
— У меня сын взрослый, двадцать лет, студент.
— А батя твой? — осторожно спрашивает Ботик, и, встретившись со мной взглядом, останавливается, и, опустив глаза, добавляет: — Да, да, можешь не отвечать, я знаю. Я в газете, в «Вечерке», прочитал. Расстроился сильно. Хотел пойти проводить, да поздно уж было, газета была старая. Подумал еще тогда: может, не он? Да нет, вроде бы все сходится: и фамилия, и имя, и звания всякие.
— Да, все сходится,— тихо говорю я.
Я и сам часто думаю, что, может, это ошибка, что не с ним, что не он. Однажды как-то мне приснилось, будто он приходит оттуда, откуда еще никто никогда не приходил. Будто он возвращается ко мне…
— А знаешь, я его часто вспоминаю,— говорит Ботик.— Я взрослых тогда не любил, они дрались да поучали. Знаешь, я ведь без отца, да и у матери были разные мужики, правда, я с ними характером не сходился. А твоего отца крепко запомнил. Если б не он, я бы до тюрьмы докатился. И сколько я людей встречал, и хороших и всяких, сколько прошло разных индивидов, куда только ни мотало в жизни, а твоего отца помню. И зоопарк, и то, как в баню ходили, и на стадион как он меня брал… Это тебе, брат, повезло с отцом.
Я смотрю на Ботика. Глаза его чуть опущены; не привыкшие показывать истинных чувств, его зеленые недоверчивые глаза поднимаются и смотрят на меня, как бы туманясь и светлея.
Интересно, помнил ли о нем отец? Кажется, как-то спросил: «А где твой Ботик?» Для отца это был эпизод. Всю свою жизнь с молодости отец возился вот с такими, как он. Теперь их называют трудными. А тогда они назывались беспризорными. Видно, после науки это была его вторая профессия. А может, и первая — кто знает?
«Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь».
Отец часто повторял эти слова Льва Толстого. Почему именно они его так задели, взволновали? Ему казалось, что в них больше правды, равносильной гармонии, чем в покаяниях и страстных исповедях, исполненных раскаяния и самоуничижения. Он противопоставлял эту мысль, эту фразу другой, тоже Толстому принадлежащей: «Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех, неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет… Счастье — быть с природой».
Отцу нравилась последняя фраза. Но он считал, что у человека есть еще одно, в отличие от животных, осознанное и потому, может быть, более драматическое, более трудное предназначение: зная свою временность на этой земле, сохранить землю для новых поколений.
От того поколения, к которому принадлежал отец, остались уже немногие. Как сказано у поэта: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги, пролагатели торной дороги, где шаги мои были легки».
В войну он записался в ополчение. Большинство его друзей, коллег записалось, профессора, уже немолодые люди, знавшие законы физики, биологии, астрономии; их мысль способна была обгонять века, они просчитывали невероятные по сложности задачи, но стреляли плохо, шли не в строй, задыхались после марш-бросков. Сколько их было мгновенно сметено огненной лавиной войны! Многие погибли под Москвой, попали в окружение, пропали без вести. И тут пришел приказ: оставшихся в живых ученых вернуть назад, других отправить в тыл. Тылу нужны были не только руки, без устали и без передышек начинявшие оболочку снарядов взрывчатым грузом, как бы одухотворявшие эти бездушные стальные конусы разной величины не одним взрывчатым веществом, но и силой своей ненависти, тылу нужны были не только организаторы производства и рабочие, но и люди «второго эшелона» обороны.
Оборона нуждалась во врачах; медвузы, переведенные в тыл, поредевшие, но мобильные, выпускали своих студентов, давали им знания все для той же борьбы.
После отзыва из ополчения отец был включен в специальную фронтовую лекторскую бригаду, выступал перед бойцами, читал лекции о человеконенавистнической сути фашизма… Пусть ярость благородная вскипает, как волна. Слова, конечно, не пули, но и они работали; произносимые под пулями, работали вдвойне.
А я в это время вместе с бабушкой был сначала в Казани, потом под Новосибирском. Отца я видел только в последний год войны.
У меня был тоже свой военный опыт — одна из первых московских бомбежек, когда немцы пробивались к столице, и другая, когда мы ехали в теплушке из Москвы в Казань.
Сейчас мне кажется, я в этом даже уверен, что взрослым было страшнее. Взрослым всегда страшнее, так как они лучше детей понимают цену жизни.
Я же испытывал во время бомбежки удивительные чувства; с одной стороны, естественно, страх, с другой — странную приподнятость, возбуждение, может быть, даже тайную радость. Вот она, война, настоящая, с воем сирен, с сутолокой на лестницах… Сутолока сутолокой, но никто не бежал, все спускались, стараясь сохранить порядок. Только человек неопределенных лет в военизированном френче побежал, расталкивая всех остальных, но его остановили. Темное, прохладное, как погреб, бомбоубежище. Просторный этот погреб постепенно наполнялся людьми.
Сейчас наше бывшее бомбоубежище зажило новой славной жизнью. В этом погребе находится театр-студия Табакова. «Современник» уже давно въехал в наш Чистопрудный кинотеатр «Колизей», лучший кинотеатр Москвы послевоенных лет с почти античными колоннами. После войны туда нелегко было достать билеты. Шли трофейные фильмы: «Тарзан», «Индийская гробница», «Багдадский вор», «Девушка моей мечты». Перед сеансами играл оркестр. Фокстроты, танго и румбы, а потом, когда их поприкрыли, он играл бальные танцы. Веселые музыканты «лабали» лихо, здорово, громко. Но все же было их почему-то жалко… Незадолго до первого звонка они собирали свои инструменты и уходили. Они были как бы вступлением к фильму, даже не к фильму, а к киножурналу.
Но я забегаю вперед. А сейчас терзающая душу своим надрывным — то слабеющим, то набирающим силу — тревожным свистом сирена и — конец, тишина. Двери задраены, закрыты.
Люди негромко переговариваются. Пожилая женщина вспомнила:
— Как же так, я кофе на плите оставила, что ж теперь будет?
— А ничего не будет. Если снаряд попадет, тогда будет.
— А если от кофе загорится?
— Что загорится? Дом загорится? Да нет, не бойтесь, зенитки их не подпустят.
— Да нет, кофеварка сплавится и загорится.
— Бросьте вы о своей кофеварке… Завели какую-то ерунду.
И тихие, невнятные шепоты, обрывки неясных разговоров, ожидание. Отец далеко и мать далеко… Я один с бабушкой. Один во всем мире в бомбоубежище, среди взрослых полупонятных разговоров и младенческого плача. Сейчас ожидание и уныние. Уныние, сменяемое ожиданием. Ожидание отбоя.
Дальше поезд, ползущий из Москвы в Казань, как гусеница, то замирает, то останавливается. Для теплушек дорога долгая, медленная, для эшелонов с военной техникой, идущей к Москве, она стремительнее и короче.
Здесь, по дороге в Казань, нас бомбили. Сначала самолет пролетел, а мы уже выскочили и залегли в мерзлой жесткой траве. И он вернулся снова. Бабушка прикрывала меня, говорила лихорадочно:
— Не бойся, тихо лежи… Пронесет.
Не пронесло. Целил, видно, в длинный с техникой, идущий впереди нашего… То ли не попал, то ли на всякий случай решил нас уничтожить. Все-таки тоже цель. Старики и женщины с детьми, инвалиды. Наверное, ему приказано бить по всему живому. А может, и собственная инициатива. Три головных вагона сгорели. Фонтаны земли, пыли, вырванных кустов, травы, едкий непереносимый запах, крики. Снизу, с земли, в которую мы вжались, почудилось, что вокруг все осыпается, будто лавина. И сразу непонятно, жив ты или нет, конец это или начало. Начало нового, еще более страшного конца.
Представляю себе сейчас этого немецкого летчика: молодой, лихой (еще первые месяцы войны), возбужденный, радующийся — все-таки поразил цель. А что за цель — это уж не так ему и важно.
Представляю себе, будто я случайно встретил его в какой-то из европейских стран, куда я и он приехали туристами. Он живет в роскошном номере, я — в скромном, по причине скудости валюты.
«А, русский, рус». Он задумчиво улыбается, вспоминает годы молодости, чуть хмурится и светлеет. Хмурится, потому что тяжкие были те годы, светлеет от дальних и горьких воспоминаний: все это было, а он уцелел, выжил и скольких своих друзей оставил в России. Думаю, что в нем нет и тени раскаяния. Почему? А все потому, что у него не было и нет чувства персональной ответственности. В этом — секрет тоталитарной психологии. Психология личности здесь не индивидуализирована… Винтик не может судить машину, он сам ее частица, он и работает на нее в целом, как ему и положено.
Задумается он потом, когда машину сомнут, изломают. Тут он перестанет быть винтиком и станет человеком. Он окажется в плену, скажем, где-нибудь о Сибири или Казахстане. Но в конце концов и плен не так уж страшен. Война позади, он жив, и скорее бы домой. И зачем мучить себя виной, когда надо жить, надо жить… как все, так и он. Приказали воевать — он воевал. Сейчас приказано строить — он будет строить… Пусть сами разбираются, кто виноват.
Самое любопытное, что он расположен ко мне. Ко всякому русскому, приехавшему сюда, он чувствует интерес, может быть, даже симпатию. Его с нами объединяют общие воспоминания, а это ведь не так мало. Я это вижу, пытаюсь определить, понять, не впадая в напрашивающееся само собой осуждение.
…Вот его самолет почти равняется с нами, крылья почти накрывают меня и бабушку, лежащих в промерзшей траве, тесно прижавшихся друг к другу. Кажется, что он неподвижен и слегка качаются крылья, на которых отчетливо видны какие-то буквы и кресты. Но вот чуть дальше от нас что-то огненное пробило землю, вырвало траву, кусты, обдало жаром, грязью, гарью, всплеском пламени и затихло, ушло, исчезло.
Один раз я видел эти кресты над собой. И тысячекратно — в кино, на броне трофейных танков в парке Горького в мирной Москве. Жирные кресты с белым обводом и раскоряченная свастика.
Где-то малюют свастики на стенах домов: кто из озорства, кто сознательно, кто из отсутствия исторической памяти. Похожий на паука боевой знак. На самом деле он возник давным-давно в Индии как символ мира, знак бесконечности, вечного продолжения жизни — только фашисты его перевернули, придумали ему уже навсегда образ насилия и смерти.
В эвакуации я попал о больницу с тяжелейшей скарлатиной. Детская больница была переполнена, но бабушке все же удалось меня положить. Я взял с собой подаренного когда-то отцом оловянного Чапаева. Чапаев в бурке, с саблей, на коне, похожий на силуэт на папиросной коробке «Казбек». Я всегда вырезал силуэт Чапаева, Силуэт был легкий, безобъемный, всего лишь тень, а этот Чапаев — тяжеленький, блестящий. Мне чудилась в нем какая-то тайная жизнь. До войны игрушек было мало, во всяком случае, меньше, чем сейчас. У моего сына, когда он был маленький, имелась целая колония игрушек: рыцарей, конных и пеших, индейцев, колониальных солдат в тропических шлемах и обычных пехотинцев. У нынешних детей ассортимент игрушек расширился, а оловянные стали редкостью. Во всем мире игрушки теперь делают из пластмассы, резины, из пластика. На Западе изготавливают монстров, чудовищ, дракул, поражающих воображение. А у меня до войны было несколько неуклюжих, с отбитым лаком, как бы полураздетых краснофлотцев, пограничник с овчаркой, мотоциклист без мотоцикла. И Чапаев.
Отец принес Чапаева за неделю до дня рождения, последнего, довоенного, прятал до праздника, но я уже видел его, уже восхитился им, уже полюбил его навсегда.
Когда на лошади везли меня в больницу, я прижимал к потной, словно бы плавящейся от жара груди своего Чапаева. Он приятно холодил и успокаивал.
— Грудь болит? — говорила бабушка,— Потерпи, сынок. — Она меня часто называла «сынок».
— Нет, не болит,— отвечал я,— ничего.
А на самом деле болела, какой-то резец просверливал все внутри. Я помнил, как отец говорил: «Постарайся не плакать, не жаловаться, если даже совсем больно, подумай о чем-нибудь хорошем».
Вот я и старался думать о своем Чапаеве. Сейчас, когда больно, все труднее отвлечься, оловянные солдатики детства ускакали. Иные образы надежды пытается создать воображение, но и сегодня видишь своего призрачного солдатика на коне, летящего вперед, зовущего тебя за собою, показывающего всей своей статью — еще не все потеряно, не все проиграно…
В больнице забирают все для дезинфекции. Забрали рубашку, штаны, чулки (подумать только, как девчонки, мы ходили в чулках, человечество еще не изобрело более совершенных форм детской одежды)… Все это было не жалко, не нужно… Сестра вдела меня в длиннющие, на три размера больше, чем надо, больничные кальсоны, и я понял со всей очевидностью, что теперь я уже не такой, как был, и не такой, как все там, на воле, на свободе, теперь я больной.
В закопченном зеркальце я вижу худенькое дистрофическое тело: женские руки легко поднимают его, кладут в большую, глубокую, в ржавых пятнах на потрескавшейся эмали ванну. Мне становится тепло и немного страшно, что я остаюсь один е этих кафельных неживых комнатах, с чужими людьми, называющими меня по фамилии, а не по имени. Потом чистого, словно бы прокипяченного, ведут на второй этаж, но перед этим я успеваю прихватить завернутого в платок Чапаева. В палате нет места, выкатывают голую железную кровать в коридор, тусклое окно открывает часть больничного двора, какие-то постройки и бабушку, которая стоит внизу. Я смотрю в это окно, смотрю на бабушку, хорошо вижу ее лицо, но она почему-то
глядит мимо меня. И в этот момент пожилой криворукий санитар наклоняется надо мной, поправляет подушку и нащупывает тяжеленький комок, спрятанный под моей спиной. Я начинаю кричать, плакать, протестовать, молить, но он молча, деловито забирает моего Чапаева. Поправляет на мне одеяло и уходит.
Я слышу запах йода, хлорки, слышу всхлипы, вскрики детей, перебранку сестер, вижу белый тускло-неживой свет. Постепенно окно становится темным, а потом на нем задергивают шторы светомаскировки, хотя известно, что немецкие самолеты сюда не долетают.
…Уже несколько лет минуло с войны, мы постепенно врастали в мирную жизнь, и вдруг на меня все свалилось… В тот день я заметил, что классная Ия Николаевна смотрит на меня по-особому, словно видит в первый раз. Да, я уловил в ее глазах некоторое удивление, какой-то невысказанный вопрос. А она так и не решилась его задать.
На перемене Витька Арапов деликатно спросил:
— А где твой отец?
— Как где? В Москве, где же он должен быть?
— А недавно он у нас выступал?
— Да. А ты что же, не был?
— Нет, я лекции не люблю.
Мне, конечно, это не очень понравилось. Я знал, что отец читает интересно, живо, доходчиво, со всякими неожиданными примерами, поэтому наша классная пригласила его в школу прочитать для старшеклассников и учителей доклад о происхождении животных. Таким образом, в графу общественной работы вписывалась строчка, да и польза учителям и ребятам, как она считала, была немалая. Конечно, это устраивалось для старшеклассников, но мой класс из солидарности пошел. Витька же Арапов проявил себя, на мой взгляд, как свинья, потому я сказал ему грубо:
— Тупой ты, поэтому и не любишь.
Он помолчал, а потом сказал:
— А чего ходить? Говорят, что у тебя отец вредитель, враг народа.
— Как?
— Да вот так через пятак!
Он хмыкнул, повернулся и ушел.
Его слова показались мне бредом, бессмысленной галиматьей, но тревожное и совершенно новое, неведомое раньше ощущение странной, внезапной беды вдруг обдало меня гнилым, словно болезненным ветерком.
Никто ничего мне больше не сказал в этот день, только Ия Николаевна посматривала по-прежнему искоса, и четыре урока тянулись долго и вязко. Бился в известковом сыпучем дымке мел, вспыхивали на пыльной, блестящей с боков доске формулы, далекие от реального смысла жизни, безразлично точные, со своей неинтересной мне загадкой.
— Ты что такой сонный,— спросила Ия Николаевна,— уж не заболел ли?
В ее заботливых на первый взгляд словах чудилось неуловимое притворство.
— Нет, не заболел,— ответил я и стал списывать формулы с доски; «а» и «Ь», возведенные в квадрат и куб, выталкивали друг друга, пространство сужалось, оставляя лишь то, что было сокращено, умалено, низвергнуто с больших величин до крайней малости.
Урок кончился, и каким-то неприметным движением классная оставила меня. Ее желание поговорить оказалось сильнее, чем ее деланное равнодушие, и мы остались с ней вдвоем в пустом, еще горячем, как бы раскаленном от движения голосов, от неиспарившейся энергии сорока человек, классе.
— Скажи, пожалуйста, ты сегодня читал газету? — спросила она.
— Нет, еще не успел.
— У тебя нет однофамильцев?
— Нет,— неуверенно сказал я, все-таки еще не понимая, к чему она клонит.
Она молча положила передо мной газету, раскрыла ее и чуть заметно обвела пальцем низкий, набранный, как мне показалось, очень жирным шрифтом подвал. Впрочем, тогда я не знал еще, что такое «подвал», а просто видел перед собой большую статью, где много раз мелькала наша фамилия. Мой отец печатался иногда в этой газете, и я читал его статьи, не очень-то понимая их смысл, но радуясь их появлению.
Сейчас же моя фамилия соседствовала с другими фамилиями, столь же чужими, непонятными и звучащими как-то угрожающе-враждебно. Я просмотрел, проглотил текст вмиг, еще не разобравшись, не поняв до конца, но чувствуя, что пришла какая-то непоправимая беда.
И несколько раз называлось другое имя, тоже очень знакомое по домашним разговорам, произносимое, как я помнил, без радости и без симпатии, с глухой неприязнью, а часто даже и с недоумением, возмущением.
Трофим Денисович Лысенко. «Лжетруды, антимичуринские, антилысенковские концепции» — эти слова я сразу выхватил из текста, таких было еще много, но выплывали именно эти тяжелые, угрожающие, одинаково безликие, как и в десятках других статей про десятки других таких же «лжеученых», как…
Как кто?
Как мой отец.
Ия Николаевна смотрела и как бы ждала разъяснений.
— Ведь он же недавно выступал у нас в школе,— тихо сказала она, будто себе самой.— И так хорошо, грамотно говорил. Что же тут такое?
Это было ее любимое слово — «грамотно», высшая похвала.
Она ждала от меня объяснений, во взгляде ее была какая-то обида, словно бы она верила, а ее подло обманули.
Нет, не газета обманула, а отец, прикинувшийся таким симпатичным, таким грамотным, таким свойским, на самом же деле…
— Чуждая идеология выползает…— тихо, точно забыв обо мне, вздохнула она.— Изо всех, изо всех щелей.
Я молча собрал книги, тетради, закрыл портфель, молча отдал ей газету и пошел к дверям.
— Ты что?! — обеспокоенно проговорила Ия Николаевна. Она, чувствовалось, не хотела наносить мне удар, просто ей самой необходимо было поставить точку над «i», высказаться.
— А то,— сказал я.— Вранье все это в газете, ложь…
— В газетах не бывает лжи, — жестко сказала она и добавила, смягчившись: — Может, еще ошибка и удастся доказать…
— Да не ошибка, а вранье,— сказал я, сдавливая что-то тревожное, горько распирающее грудь, разрастающийся непереносимый комок.— И он докажет, все вам докажет!..
И дальше — пустая улица, ветер, облетевшие деревья, такая долгая и короткая дорога домой, всего пятьсот метров, длинных, мучительных, по холодной жестяной земле в предзимних сумерках, по тускло блестящим, чуть схваченным непрочной корочкой льда лужам.
Отец пришел поздно и был спокоен. Как мне показалось, совершенно спокоен.
— Ничего, так и должно быть, к этому все шло. Сейчас ничего другого и быть не может.
Его, я чувствовал, тревожит не сама статья — к ней он был готов,— а что-то другое, наверное, то что может случиться завтра.
Трещал телефон. Отец по-прежнему говорил спокойно, а там, на другом конце провода, его успокаивали, утешали, возмущались.
Особенно изумил автор статьи в газете, ученик и доброжелатель отца. Его книги с восторженными дарственными надписями лежали на отцовском письменном столе.
— Здесь нет личной инициативы,— говорил отец своему другу.— Я чувствовал это по тону. Тон — протокольный. Нет личных проявлений ярости, гнева и возмущения. Клеймит, но без энтузиазма, точно по штампу. Нет, не личная инициатива, не порыв обманутого ученика. А заказ, просто заказ.
Так говорил, усмехаясь, мой отец, не знавший, что будет с ним завтра, но в чем-то уверенный, на что-то надеющийся.
На что? На справедливость. Может, это звучит несколько романтично. Справедливость подвергалась разгрому, несправедливость наступала правила, давила, ставила всех и вся «на свое место». И все-таки он употребил именно это слово, понятие, имеющее как бы самостоятельную силу
— Смотрите, как жутковато, неприятно на слух звучит: «вейсманисты», «морганисты». А ведь Морган и Вейсман — великие генетики, так же, как и попавший в эту компанию Грегор Мендель, а Вавилова и вовсе не называют, будто он не работал несколько десятилетий, но имя его незримо присутствует. И вот смотрите, Эдисон звучит замечательно, так же, как Вестингауз, изобретатель ручного тормоза. А ведь можно убедить людей, что Эдисон изобрел лампочку, чтобы ослеплять, калечить человечество, что Вестингауз создал свою адскую машину, чтобы их сбрасывать с летящего на всем ходу поезда, и звучало бы мерзостно, с каким-то ужасным оттенком. И можно было бы тогда сказать: враждебный науке «эдисонизм», «вестингаузизм» и так далее.
Наука об электричестве была более прикладной явственной и потому не допускала произвола. Лампочка Эдисона так и оставалась лампочкой Эдисона. Ген же виделся Лысенко и его последователям надуманной, иллюзорной, вредоносной, не поддающейся эмпирическому опыту дефиницией. Он, этот незримый, ползучий, крохотный ген, мешал ясному и понятному любому советскому человеку опыту, немедленно приносящему стране мощную, чуть ли не в двухметровый рост пшеницу. Кроме того, мешали и препятствовали хозяйствованию и науке буржуазная социология, в частности демография, а также кибернетика, «ошибки» академика Марра в языкознании, музыка Прокофьева и Шостаковича.
Сегодня даже странно, что группе, в общем-то, невежественных, агрессивно невежественных людей удалось взять верх в биологии, имеющей у нас серьезные традиции, достижения, в науке не отвлеченной, как это пытались представить, а необыкновенно актуальной, связанной кровно с воспроизводством природы, многое объясняющей во взаимоотношениях Человека и Земли. Эта наука имела в России великолепную, мощную школу, возглавляемую Вавиловым и представленную многими блестящими именами, на десятилетия выключенными из работы, из столь нужных стране опытов и поисков.
Но кроме спора людей, директивного подавления одних идей другими, был и спор иного рода: о сущности и нравственности науки как таковой. «Две великие силы влекут ум человеческий в противоположные стороны в вопросе о личном бессмертии: наука во имя естественного развития склонна всюду жертвовать личностью; любовь во имя высшего развития, нравственного и общественного, хотела бы целиком сохранить ее. Это одно из самых тревожных противопоставлений, являющихся уму философа». (Гюйо).
Ученых разоблачали, снимали с заведования кафедрой, исследования отбрасывались назад, принося огромный ущерб народному хозяйству, но наука, зачахшая, лишенная благотворной влаги, как оскудевшая, заброшенная земля, все же была живой. Идеи оказались выносливее людей и растений.
Я вспоминаю уже более поздние споры с отцом.
— Как же так, твой любимый Мечников заразил гиббона брюшным тифом, привил сифилис шимпанзе, а вспомни, что говорил Достоевский о смерти ребенка?
— Так во имя ребенка и делалось же… Не только лишь для того, чтобы изучить организм обезьяны, доказать экспериментальным методом единство происхождения, но и для того, чтобы изучить заразные болезни, чтобы препятствовать им.
Значит, добро через зло, думал я. Наука требует жертв… Слова эти стали банальностью. Но…
Иногда она требовала слишком многих жертв, так ведь и достижения ее не стоили тех человеческих судеб, что были принесены ей на заклание. И наука виделась мне многоярусным восточным драконом, изрыгающим огонь, но с человеческим лицом, с каменными глазами, с надвинутой на гранитный лоб плоской каменной кепкой.
Внезапно ночью он оживает, этот мощный дракон, изрыгая немыслимой силы свет ярче тысячи солнц. И сжигает множество живых существ, агнцев, принесенных ей в жертву ради еще более яркого смертоносного излучения.
Да, и так видится иногда. Зло, причиненное отдельному живому индивидууму во имя спасения миллионов людей, не хотелось понимать и принимать. Но, как доказывал доктор Ру, шимпанзе и гиббон якобы тоже были спасены, на них апробировали медикаментозную противобактериальную терапию.
Все дело в том, кто принимал решение. Ученый, мыслящий и совестливый, думающий о большем, чем успех его опыта, ставящий этот опыт как бы на себе, или блистательный, бесстрастный, а потому и особенно опасный экспериментатор, честолюбец, служащий каким-то иным, вовсе не научным интересам и целям.
Я понимал, что отца и самого несколько коробили эти, возможно, необходимые эксперименты профeссора Мечникова, да и последующие павловские опыты на собаках, хотя как ученый он знал, что жестокость, хотим мы того или не хотим, присуща научному эксперименту, но жестокость эта, усилиями ученых сведенная к минимуму,— необходимость во имя целесообразности.
Но опаснее всего были псевдоопыты. Отец не верил Лысенко и не принимал его как ученого-теоретика. Еще в середине тридцатых годов отец на лекциях подвергал сомнению его безграмотные нападки на генетику, его невероятные достижения в гибридизации, о которых рапортовали стране журналисты, о которых поэты слагали стихи.
Во времена серьезной научной критики Лысенко, полной переоценки его деятельности, отец был дольно сдержан. Он не любил критиковать, когда можно быть смелым, когда можно… Скорее, он был склонен критиковать, когда нельзя… И помню, что он говорил о Лысенко как о способном агрономе, хорошем практике, которому по мановению жезла дали всю полноту научной власти, удостоверение, справку, право на абсолютную и единственную истину. И было бы слишком просто сваливать всю вину на одного лишь «народного академика». Его подняли, раздули, сделали знаменем. Не было бы его — нашелся бы другой гонитель науки…
По своему характеру отец, очевидно, не мог стать бесстрастным экспериментатором, не мог приносить даже разумный необходимый вред живому.
«Все живое особой метой отмечается с ранних пор…». Это были любимые строчки отца.
В тридцатые годы в советской науке (биологии, философии, истории, других науках) происходил сложнейший процесс, шла смена поколений, ученые, сформировавшиеся до революции, старели, умирали — вступали в силу разные обстоятельства, и, это естественно, кафедры занимали более молодые. Среди молодых были прошедшие хорошую научную школу специалисты, талантливейшие люди, составившие впоследствии славу нашей науки. Но были и те, кого «назначили в ученые» (точнее в администраторы от науки) по своего рода оргнабору, по призыву укреплять кадры. Кадры, как известно, решают все. У таких была хорошая рабочая биография, только порой не было подлинного дара, культуры, высокой ответственности, что так необходима ученым. Знания, опыт, духовную работу эти люди подменяли бойкой риторикой о классовой сущности науки, о связи с жизнью.
Такой подход был еще опаснее, чем призыв сбросить Пушкина и Толстого с парохода современности, чем рапповские загибы, чем приход ударников в литературу. Пушкина и Толстого сбрасывали, но они не падали, их продолжали читать, и всегда было легко определить: что сделали они и что сделали те, кто собирался их сбросить… Сам же Маяковский, один из авторов этого манифеста, позже с иронией и печалью писал о своих не очень одаренных собратьях с их безошибочным классовым инструментом познания: «Мы, мол, единственные, мы пролетарские».
В пафосе борьбы с наследием, со старой культурой была, конечно же, игра, опасная игра, в которую играли порою и талантливые люди — по молодости лет, по молодости эпохи. Потом, устав от этой игры, чувствуя ее бесплодность, обессиленные, они ползли назад, к истокам классики.
Другое дело в науке. Здесь вызов прошлому, традициям не был игрой. Он притуплял систему опытов, ослаблял и подменял их скороспелыми оценками. К счастью, это в малой степени коснулось точных наук. Я уже говорил о гонениях на генетику, социологию, кибернетику, ощущалось давление и на педагогику, психологию, ощущалось, как слабые толчки в почве. Некоторые науки были задушены в зародыше.
А землетрясение разразилось именно в биологии.
Впрочем, когда оно разразилось, само слово «генетика» воспринималось как сомнительное.
Академия ВАСХНИЛ находилась недалеко от нас, в Большом Харитоньевском переулке. Там в юные свои годы гулял Пушкин.
Сейчас на этой площадке правил Трофим Денисович Лысенко.
Я видел его дважды в жизни. Первый раз в пятидесятые годы. Он вышел из ворот академии, сухой, с морщинистым, обветренным лицом, одетый в мятый пиджачок. Мятый длинный галстук селедкой болтался на тусклой, салатного цвета рубашке. Был он резок и чуть суетлив в движениях, тыкал рукой в собеседника, собеседником, как я впоследствии узнал, был его ученый секретарь Презент. Трофим Денисович отдавал какие-то будничные распоряжения. Ничего грозного, ничего отталкивающего не было в его облике — живой, худощавый, выглядевший старше своих лет человек с красным, обветренным, крестьянским лицом; может быть, в тонкогубости, в ухмылке, настороженной и чуть нервной, было что-то неприятное. А так — нет, Лысенко как Лысенко, «народный академик». «Народным академиком» называли его в статьях, пьесах, книгах.
Вообще о нем было много пьес и книг, в них он представал воплощением народной мудрости — пахарь, ставший президентом. В этих пьесах и фильмах против него действовали лжеученые, вейсманисты-морганисты, носившиеся со своими идеалистическими теориями, далекие от древа познания, отвергающие реальный фактор жизни, научного размаха «шаги саженьи», верткие, предающие в конце концов не только его, но и всю мичуринскую биологию, всю нашу науку, а с нею и Родину.
Он же и его соратники, назло им, давали удивительные результаты на своем опытном участке, на своей волшебной агростанции под Москвой, потрясающие урожаи, и никаких тебе нелепых теорий, никаких хромосом — только сила преобразования, способность властвовать над землей. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».
Вейсманисты-морганисты, антинародные щеголи — все в конце концов обнаруживали свое бессилие и разоружались. Тем же, кто не хотел разоружаться… Литераторы и кинематографисты потом изменили свои взгляды, у некоторых нашлось мужество раскаяния.
Но я видел живых вейсманистов-морганистов, товарищей моего отца —академиков Николая Петровича Дубинина и Ивана Ивановича Шмальгаузена, профессоров Полякова и Раппопорта. Они не сдавались и не разоружались, а отстаивали изо всех сил опытом, фактами, мужеством правду своей науки. Их убирали из институтов, лишали кафедр, лишали трибун. В каждом институте, на каждой научно-исследовательской базе был собственный «лжеученый», которого следовало вывести на чистую воду. Если не доставало реальных, придумывали мнимых.
И все-таки не ломались, не гнули спину под напором безграмотности с учеными степенями, крикливой демагогии.
Вавилов — это имя я слышал с младенческих лет. Отец, скупой на эпитеты, называл его великим. Великий ученый уровня Мечникова, Пастера — так говорил отец,
Подкоп под Вавилова шел долго… Вот уже он погиб в тюрьме, были прекращены опыты его учеников, а отечественная генетика все еще дышала, жила… Надо было с нею кончать. Разгром состоялся в сорок восьмом на сессии ВАСХНИЛ.
К счастью, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов партия пересмотрела положение дел в биологии.
Наука, в которую Вавилов вложил столько сил, жизненно необходимая нашему хозяйству, уже в середине пятидесятых годов стала оживать, восстанавливаться.
А Лысенко все не сходил со сцены. Вроде бы он и пошатнулся и его вульгаризаторские позиции и методы подавления научной мысли были разоблачены, но он все еще существовал и имел определенную поддержку. И снова выходил на сцену запутывал несведущих, убеждал далеких от тонкостей аграрников, что измышления генетиков — только помеха сельскому хозяйству. С его именем соединялась у некоторых людей практическая суть науки, далекая от мистических хромосом, которые нельзя увидеть, взять и пощупать. Последний взлет Лысенко пришелся на конец пятидесятых — начало шестидесятых годов. «Волюнтаризм в науке» — так было определено впоследствии.
А я, маленький современник тех событий, той грандиозной драмы, что происходила в биологии, видел все иначе.
Видел товарищей отца. Один из них рассказывал, как он пришел к академику Лысенко:
— Такой, знаешь ли, простой, сидит за голым столом, винегрет, селедочка… «Садись,— говорит,— со мной, поедим как следует». А я его знаю двадцать лет, приметил его, когда он простым агрономом был, я о нем писал, а потом дороги наши разошлись. «Да, разошлись, разошлись дороги,— говорил он мне, приглашая сесть.— Не с тем грузом ты, братец мой, пошел, не по той, скажу я тебе,— он оторвал от буханки большой ломоть, посыпал его солью,— да, не по той, скажу я тебе, дорожке. По болоту по топкому вы все пошли, и неизвестно, куда оно вас привести может. Так ведь и потонуть нетрудно. Подумай, пока еще не поздно».
И этот человек подумал, подумал и в конце концов написал письмо на имя президента ВАСХНИЛ академика Лысенко, что ему не по пути с ошибочной вредительской линией академика Вавилова.
Но были и другие. Был ученый, который заявил в ответ на грубые реплики Лысенко:
— Что вы меня пугаете, Трофим Денисович? Я в окружении был, вышел, немцев не испугался, а вы думаете меня запугать.
Институт растениеводства и Институт генетики академика Вавилова были закрыты еще до войны, и после войны президентом Всесоюзной академии наук стал Сергей Иванович Вавилов, родной брат Николая Ивановича.
— Когда я вижу его,— говорил отец,— я думаю: как он мог жить с таким грузом? Ведь он все понимал, но не мог сказать, молчал, страдая, молчал и работал — для страны. Верил ли он, этот пожилой человек с благородным медальным профилем, выдающийся физик, что уже после его смерти имя его брата выйдет из небытия?
Лет пятнадцать назад я поднимался по лестнице знаменитого дома на Берсеневской набережной. Серый, массивный, в духе конструктивистской архитектуры двадцатых — тридцатых годов, с маленькими несовременными окнами, блестевшими, словно старомодные пенсне на крупном, каменном, много повидавшем, бесстрастном лице.
Поднимаюсь к своим друзьям, вижу мысленно лестничную площадку, квартиру, точнее, не номер квартиры, а щегольскую рамку для номера да стеганый красный дерматин под кожу.
Позвонил. Пауза. Друзья ждали меня и потому должны были открыть быстро, а тут тишина, словно никого нет в квартире, будто она вообще нежилая. Ни голоса, ни звука шагов.
Позвонил еще раз длинным, требовательным звонком. На сей раз услышалось, угадалось движение, как бы тень жизни там, за стеной… Тень жизни — почему я так тогда подумал?
Кто-то замедленно, осторожно, однако не спрашивая, открывал запор. Дверь наконец раскрыли, и в ее проеме я увидел в пижамной куртке, в тренировочных спортивных штанах, обтягивающих худые стариковские ноги, человека с морщинистым, нехорошо, болезненно загорелым, желтоватым лицом, острым носиком, с облетевшей и редкой челкой над мокрым, вспотевшим лбом,
— Извините, я, кажется, ошибся,— сказал я старому хозяину.
— А вы, собственно, к кому? — спросил он странным для его возраста и нездорового вида молодым и звонким голосом.
Я назвал фамилию.
-— Нет, это рядом. — И, подумав, добавил чуть замедленно, как бы извлекая забытое словцо из глубин памяти и точно бы с тенью иронии: — Визави.— И усмехнулся. Ему, видно, самому понравилось. — Кажется, визави, — произнес он еще раз, слегка издеваясь над этим иностранным словцом. Потом показал дверь напротив худой рукой с болтающимся на узкой иссохшей кисти широким, как крыло, пижамным рукавом.
Вежливый, доброжелательный, странноватый старик.
— Спасибо, извините, простите, ради бога.
— Да ничего, — с легким нажимом на «о» сказал он.— Дом большой, можно и перепутать. Кто здесь теперь только не живет!
Что-то знакомое было в его лице, вроде я уже видел его… Только давно-давно, кажется, даже часто видел, но где? Подумалось, по телевидению… Нет, раньше, тогда еще не было телевизора. В давнюю, дотелевизорную эпоху. Да, очень знакомое лицо, точнее, новый стариковский образ очень знакомого лица.
Я уже догадывался, уже почти знал, память связывала меня с моим детством, где так незримо, долго и прочно присутствовало это лицо.
Я посмотрел внимательно на дверь: потемневшая табличка, слившаяся с дерматином,— видно, ее давно не чистили,— и фамилия вязью, как на визитных карточках: «Т. Д. Лысенко».
Все меньше осталось современников той поры. Тех, кто противоборствовал временщикам.
Умер друг отца профессор Поляков. Давно нет в живых академика Ивана Ивановича Шмальгаузена. Многих нет.
Среди благородных людей, отстаивавших правду науки, был академик Бонифатий Михайлович Кедров, философ, блестящий человек. Он не был впрямую связан с драмой сорок восьмого года, да и к генетике прямого отношения не имел, но, очевидно, понимал, что спор о хромосомах и генах выходит за рамки только лишь генетики. Это спор о большем, о законах эволюции, о сложнейших процессах, объединяющих историю, философию, биологию.
В детстве меня удивляло его казавшееся испанским имя как бы из сказки. Бонифатий, отец Бонифатий… Позднее я узнал, что это имя из русских святцев, просто не очень распространенное.
Я с интересом читал его книги, отец передавал мне от него приветы и говорил:
— Вот хорошо бы тебе познакомиться с философом Бонифатием Михайловичем Кедровым.
— Разве бывают сейчас философы в чистом виде? — шутил я. — Вот Сократ, Платон, Спиноза… А сейчас разве время философов? Может быть, социологов, может быть, социальных прогнозистов, популяризаторов философских идей, но не их творцов?
— Нет, этот человек был философ по сути и боец по характеру. Даже в пору лысенковского угара он не поддался, как некоторые другие доктора философских наук…
Однажды я смотрел программу «Время». И вдруг — пауза, что, как известно, обещает траурное сообщение общегосударственного масштаба. На этот раз голос диктора произнес: скончался выдающийся ученый, философ, академик Бонифатий Михайлович Кедров.
Я мысленно ахнул… «Отец Бонифатий»,— прошептал я про себя.
Место, населенное современниками этой эпохи, ровесниками отца, становится все более пустынным и безлюдным.
Отец редко говорил о смерти, он только очень любил повторять своим студентам, своим ученикам, да и мне, когда мы слишком жаловались на обстоятельства жизни, фразу Монтеня: «Кому недостает мужества как для того, чтобы выдержать смерть, так и для того, чтобы выдержать жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться, как положено таланту,— виноват в этом сам».
Это было поколение оптимистов. Если бы не оптимизм, не выдержать бы им огромное напряжение двадцатых — тридцатых годов, войну да и много других тяжелейших проверок на способность выжить и остаться самим собой. К этому оптимизму они пришли нелегко и не сразу. И недаром любимая книга отца называлась «Этюды оптимизма» Мечникова. После долгого перерыва она вышла в шестьдесят четвертом году под редакцией и с послесловием отца.
Передо мной лежат московское издание 1904 года «Этюдов о природе человека» Мечникова и «Этюды оптимизма», с которыми отец возился так много, что чувствовал себя в какой-то степени участником этой книги. Надпись мне — мелким каллиграфическим почерком — и дата: 7 марта 1965 года.
Я много писал о Чистых прудах, о Машковом переулке, о родине моей, связанной более всего с отцом. Но была и другая Москва, ныне еще более неузнаваемая, чем район Чистых прудов.
Мои родители разошлись, когда мне было мало лет. Мать жила в Большом Афанасьевском, отец — в Машковом. Я путешествовал от метро «Кировская» до метро «Дворец Советов». Я рано привык к самостоятельности и уже в девять—десять лет был опытным путешественником в подземных, со светящимися стенами пространствах Москвы.
Позже мать переехала на Большую Ордынку. Улица была почти нетронутой, такой, какой сформировалась в прошлом веке, одна из центральных улиц Замоскворечья. Действующая церковь притягивала по праздникам да и в будни множество старух и старцев со всего Замоскворечья; таких старух и старцев теперь все меньше и меньше. Из полунищенских подвальных квартир женщины на пасху шли прибранные, в светлых платочках, осторожно выползали, выбирались на белый свет, сами просветленные, бережно держа в чистых марлечках красивые дородные куличи и нарядные, ярко расписанные яйца… Здесь чувствовал я всей дрожью жилок старую Москву, ту Москву, где жили мои прадеды и прабабки. Квартира матери была тоже необычна: сводчатые потолки, низкий, как бы полуподвальный этаж, никакого подъезда. Дверь распахивалась прямо в заросший липой большой двор; зимой из холода, снега ты без всякого переход попадал в эту натопленную маленькую квартирку с большими зарешеченными окнами, в которых мелькали ноги и все виделось в странном ракурсе снизу, потому люди и собаки — все было огромно. В нашем доме, в соседнем подъезде, в квартире сатирика Виктора Ардова подолгу жила Анна Андреевна Ахматова.
Мать благоговела перед ней. Она говорила мне: «Это великая русская поэтесса, посмотри внимательнее, запомни… Но ты ведь ничего не понимаешь». Не помню, не знаю, наверное, тогда не понимал. Знал четырех великих русских поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова и Маяковского, притом Маяковский был не просто великий, но и «лучший, талантливейший», и мы учили его в огромном объеме, больше, чем Пушкина и Лермонтова.
Правда, был еще один любимый, он не входил ни в какие списки, его не задавали на дом, он был любим почти тайно; мы заучивали его наизусть, переписывали с книжки, изданной до войны, серенького маленького однотомничка с чудесным портретом. О, как любил я его образ, саму его песенную фамилию — Есенин! Позднее я понял и ощутил смысл и тайну его стихов, а тогда только чувствовал чистый и горьковатый звук, удивительно трогавший, волновавший предчувствием тех болей и расставаний, что предстоят впереди.
«Несказанное, синее, нежное…»
Душе хотелось несказанного, а задавали учить наизусть что-то другое, современное, может быть, и неплохое, но слишком определенное, четкое, лишенное тайн. Странно подумать, что еще тридцать пять—тридцать восемь лет назад Есенин был в официальном полузабвении в школе, в институтах, к нему непременно прикреплялся эпитет «упадочный». Сейчас, когда всенародно праздновали девяностолетие Есенина, я перечитывал вырезанную мной крохотную заметку из «Литгазеты», где говорится, что поставлен новый памятник Сергею Есенину на Ваганьковском кладбище. Это было в пятьдесят первом году. Несколько строчек петитом. Это еще хорошо, это еще достижение тех лет.
Дождусь ли на своем веку, что увековечена будет не только жизнь Есенина, но и смерть его? Ведь смерть поэта так же священна, так же принадлежит истории, как и жизнь, но во всем мире место, где великий художник испускал последний вздох, охраняется, составляет часть истории народа, мировой культуры, по крупицам собираем утварь, предметы подлинные или соответствующие тем, что были, что как бы помнят последние слова Пушкина, Достоевского. Немцы помнят и берегут тот дом, где умер Чехов, а у нас в Ленинграде в гостинице «Астория», бывшей «Англетер», откуда навсегда в вечность ушел тридцатилетний Есенин, живут командированные, туристы; здесь нет ни доски, ни малейшего знака, напоминающего о последних днях Есенина.
В свое время я говорил об этом с ответственными людьми из Управления культуры Ленинграда.
«Как же это сделать? — говорили они.— Сами понимаете, действующая гостиница, действующий номер. Площади не хватает. К тому же все будут ходить, а в гостинице это не положено».
Да, будут ходить. И надо, чтобы ходили. Как не ходить, если здесь ушел из жизни Есенин?
Никто в гостинице толком не знает точный номер этой роковой комнаты. Я проверил, дежурные отвечают: «Не наша это работа, у нас своих дел хватает, своих забот. Вот в одиннадцатом номере графин разбили».
Старик швейцар, исконный петербуржец, втихую, почти конспиративно проводит меня в тот номер.
— Здесь, здесь это было… Я тогда жил в Питере, помню, прибежал к «Англетеру», плакал. Есенина мы все знали. Как же это случилось… Да, но без разрешения сюда нельзя, здесь люди… Придумайте что-нибудь, вроде бы вы по ошибке, иль что-нибудь в этом роде, или удостоверение ваше покажите».
Хотелось что-то придумать, да не смог. Да и зачем здесь удостоверение, в комнате, где погиб Есенин… Разве так не поймут?
Вхожу, прошу извинения, объясняю. Они смотрят на меня с удивлением. Ничего не знали, что здесь… Сами из Норильска. Вот только недавно поселили. Ждали почти сутки, когда номер дадут. Обычно селят быстро, поскольку они спортсмены, биатлонисты, а тут кутерьма какая-то, наконец вот поселили номер хороший, просторный.
На столе — бутылка кефира, пачка сигарет. Один покуривает, но нервно и поглядывая на дверь, боится, что тренер застукает.
Комната действительно большая, просторная… И сразу, как входишь, обдает органным золотым свечением. Вот огромное окно, в нем близкий, светящийся тем же золотом, сверкающий на зимнем солнце, особенно золотой на белизне снега, громадный, мощный, с несколько неуклюжими плечами Исаакий. Взгляд уходит от окна, утыкается в потолок, стены… Вот здесь, здесь, даже боюсь смотреть на это место, вспоминаю фотографию из неизвестно как попавшего ко мне старого журнала «Прожектор», сделанную сразу же после… Голова запрокинута, рот, захлебнувшийся детским, обиженным, как мне слышится, всхлипом.
Я вижу, что рядом с этим местом, где он… стоят кроссовки. Новенькие, иностранные, на рифленой подошве. Огромный размер. Аккуратно, в ниточку выстроились две пары и еще две, какие-то специальные, видно, туфли. А рядом — цепь бутылок. Нет, не водка, а тонизирующий напиток «Саяны».
Все это странно переплетается, словно на моментальной фотографии или в кинематографе, в каком-нибудь замысловатом фильме, может быть, Бергмана или кого еще… Гиперреализм.
Вот здесь, здесь.
И за день до этого здесь, на месте биатлонистов, сидели Есенин, Клюев, Эрлих. Есенин читал Клюеву последние стихи, может быть, подводя итог чему-то, а тот слушал, склонив голову и сложив руки на животе, а потом сказал язвительно: «Хорошие стихи, Сережа, очень хорошие. Вот если все эти стихи собрать в одну книжечку да украсить ее золотым обрезом, она была бы настольной книжечкой у всех нервных барышень».
Может быть, как никогда ему в этот день был нужен другой голос, голос одобрения, восхищения, а не снисходительная ирония. Еще одно меня всегда мучило: почему же Вольф Эрлих сразу не развернул блокнотный листок с последними стихами, а положил его в боковой карман? Правда, Есенин уговаривал: «Нет, ты подожди. Останешься один — прочитаешь. Не к спеху ведь».
Не к спеху… И вот что интересно: чувствуя несправедливость, огромность потери, начинаешь по-своему моделировать историю, пытаясь возразить ей во имя того, чтобы вернуть жизнь великому и любимому человеку.
Спортсмены тактично молчат, опустив головы, они ведь не виноваты, что их сюда поселили, и думают они, возможно, о другом. А швейцар не тревожит меня, видно, уважая мои чувства, но я понимаю, ощущаю: нервничает, все же не положено, номер-то чужой, и беспокоить людей тоже не положено.
Я выхожу, он за мной и утешает меня:
— Да вы не кручиньтесь. Давно это было. Без малого шестьдесят лет. Сколько хороших людей с той поры погибло! — И, подумав, добавляет: — Знаете, а ему и не к лицу как-то старым быть. Сергей Есенин, он молодым был, молодым и ушел.
Я об этом тоже думал. Есть такие люди — им не дано, нельзя, как это ни странно, быть стариками. Сидеть в президиуме, подремывая… Нет, это не для него… Но и то, что случилось в номере «Англетера», не для него, ни для кого. Только историю, их жизнь не исправишь, не перепишешь. Единственное, что обязаны мы сделать,— беречь эту историю, охранять для живущих сегодня каждый ее значительный миг, и потому постыдно, что в последнем жизненном убежище поэта спят, едят, умываются туристы, даже не понимая, где они, в какой комнате. Да и нет их вины в том, что вторгаются о трагически малое, глубоко личное и принадлежащее всем, неприкасаемое пространство истории.
Дом 17 по Большой Ордынке был домом, где я жил. И я понятия тогда не имел, что и он принадлежит истории. Высокая немолодая женщина проходила по нашему двору, иногда гуляла, смотрела, как мне казалось, сосредоточенно и словно с ожиданием на широкую Ордынку, точно ждала кого-то. Я прочитал в одной критической разгромной статье послевоенных лет о том, что ее поэтический образ, ее лирический герой, да вроде и она сама — это смесь блудницы с монахиней. Сначала я не задумывался об этом. Но потом понял: как не подходят эти слова к ней, как нелепы и оскорбительны по отношению к каждому ее слову, к каждому движению, глазам — живым, очень изменчивым и все-таки как бы навсегда принявшим внутрь себя скорбь, никогда, даже в минуты веселья, неспособным, а может быть, не желающим проститься, расстаться с этой скорбью.
Я упоенно, бешено носился по двору с моей собакой, белым, так называемым королевским пуделем, любимцем мальчишек и стариков нашего двора и соседних. Юноши, подростки, как я заметил, а также люди средних лет любят овчарок, догов, боксеров, собак более основательных, более злых или кажущихся злыми. А не пуделей, красавцев и умниц, напрочь лишенных хищности, агрессии. Кто-то бросал насмешливо: «Ишь какой завитой, будто из парикмахерской!» Кто-то спрашивал с иронией: «Почем шерсть продаешь?»
Но я любил своего пуделя. Возгласы восхищения я воспринимал как должное, а насмешников не считал за людей.
Однажды Анна Ахматова обратила внимание на белого королевского пуделя, с которым я гулял.
— Как его зовут? — спросила она.
— Ланн,— чуть робея, ответил я.
— Ланн? Смотрите, какое удивительное имя. Ты знаешь, кого так звали?
— Нет.
— Одного из самых бесстрашных и знаменитых маршалов Наполеона. Он погиб на поле боя… Маршал Ланн.
Да, это было интересно. Наших маршалов Великой Отечественной войны я знал, кажется, всех, а вот французских, кроме Мюрата и Даву, пожалуй, никого.
— У Наполеона,— сказала Анна Андреевна,— было довольно много маршалов. В детстве я их всех знала, а сейчас в памяти осталось не так уж много: Бертье, Мюрат, Даву, Дарю, Ланн и еще несколько. Постепенно память сужает круг имен, — добавила она уже как бы и не мне.— Остаются самые близкие и самые звонкие. Вот Ланн — это действительно звонкое имя.
Она усмехнулась, кивнула и пошла навстречу молодой женщине, стоящей в калитке двора.
— Где бы достать стихи Ахматовой? — спросил я потом у отца.
Он принес мне томик, который назывался «Четки».
— Она не мой поэт,— сказал он. Он не любил слово «поэтесса».— Мне, знаешь ли, ближе Блок, Есенин, Маяковский, может быть, Пастернак. Но она замечательный поэт, только ты сейчас этого не поймешь.
Действительно, я понял это много позже.
Однажды в доме Петровых мне посчастливилось встретиться с Ахматовой.
Она только что вернулась из Италии, где получила премию, и рассказывала о своей поездке очень подробно, щедро, со множеством отступлений от реальных встреч, от современников, бесстрашно споря со Стендалем и с Куприным. Она говорила, что не согласна с тем, будто главная культурная дорога, идущая в Россию из Европы, начинается в Париже, во Франции. Она убеждена, что для русской живописи, русской музыки, а также и поэзии Италия ближе и важней.
Трое молодых людей сидели перед ней в тот вечер, внимая каждому ее слову, радуясь и удивляясь ее страстности, непререкаемости и своеобычаю суждений. Когда мы уже уходили, я решился напомнить:
— Анна Андреевна, я жил когда-то рядом с вами. Помните Большую Ордынку, дом 17?
— Еще бы не помнить, я и сейчас там бываю и даже живу. А вы?
— Мы переехали.— сказал я с сожалением.— уменя еще был пес, белый пудель. Помните?
— Как же, конечно. Я помню его… Сейчас, сейчас вспомню, как его звали… Кажется, именем какого-то французского маршала. Ней? Нет, не Ней, не помню.
— Ланн,— сказал я,— его звали Ланн.
— Да, точно, прекрасный пес. И отличное звонкое имя. Ланн,— звучно, словно смакуя, произнесла она. И прочитала так же, как читала собственные стихи, очень низким голосом, чуть замедленно и как бы равнодушно, еле давая волю ритму:
Соратников громко он кличет
И маршалов грозно зовет…
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою.
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
— Так вот, Ланн не продал,— сказала она,— а погиб на поле брани. Как хорошо, что бывают не продающие хозяина маршалы. А где ваш королевский пудель?
— Его нет. Он умер.
О собаках не говорилось «умер». Это было слишком высоко для собак, для них было другое слово — «издох», но мне не хотелось произносить его всвязи с моим покойным Ланном.
Анна Андреевна замолчала. Может быть, она забыла, что прошло уже больше десяти лет, а у собак, даже с маршальскими именами, век короткий.
— Да,— сказала она, нарочно отвлекаясь от этой темы — истинная Москва — Замоскворечье. Это я вам говорю как жительница Петербурга.
В Замоскворечье были переулки с низкими одноэтажными, двухэтажными домами, иногда разреженными новыми зданиями. Лаврушинский, Большая Ордынка — это были как бы аристократы Замоскворечья, а туда вниз вели улочки и переулки, где не было Третьяковской галереи, музеев, филиала Малого театра; они принадлежали как бы другой, уходящей, мещанской, деревянной Москве, где в заставленных окнах, на подоконниках в горшках стояла герань.
Немало ругали эту пресловутую герань, символ мещанства. У меня же она вызывает трогательное чувство—теплые, домашние, неприхотливые и по-своему очень красивые цветы зимнего города.
«В одной московской улице я помню старый дом». Но не только старые дома и церковь в Климентовском возникают, когда думаешь о Замоскворечье, видишь заводской двор, снующие по булыжным мостовым грузовики и приземистые «Победы», похожие на жуков; впрочем, это сейчас они кажутся похожими на жуков, тогда же воспринимались как наряднейшие лакированные лимузины.
Но дальше, дальше ведет меня Замоскворечье, к улице, которая называлась когда-то Большая Татарская, к деревянному темному дому, которого сейчас нет, и к другому, солидному трехэтажному, уже не на Татарской, а на Новокузнецкой улице, которая и сейчас осталась.
В первом — в ужасающей коммуналке — жил мой отец, в другом — мои дед, бабка и тогда еще совсем юная мать.
В первом — ругались, пили, дрались, одинокая портниха принимала заказы, шила мужские костюмы, кто-то пытался повеситься в уборной, я это хорошо запомнил: дикие крики всей квартиры, люди, столпившиеся у дверей уборной, быстро пришедший участковый и дворник и белое лицо приготовившегося, но не осуществившего свой замысел мужчины, его взяли под руки и повели куда-то во двор к машине.
Но были и другие моменты в этой жалкой квартире, моменты всеобщего братства и дружбы. Свадьба, когда выдавали замуж за молодого слесаря, к тому же еще футболиста, игравшего во второй группе,— совсем юную армянскую девочку; субботник, где все дружно перекапывали двор, высаживали зелень, а вечером отмечали итоги своих трудов.
В этом же самом доме, точнее сказать, в его флигеле, находилась труд- коммуна, одним из воспитателей которой был мой отец.
Отец как-то показал мне подчеркнутую им фразу Сухомлинского. В мысли, высказанной Василием Александровичем, не было открытий, но она очень точно обобщила то, что как бы само собой в педагогике носилось в воздухе: «Чтобы человек понял, что такое нельзя, он должен убедиться в том, что такое надо, необходимо. Из отношений к окружающим ребенка вещам и живым существам — книге, тетради, цветку, птице — начинается человеческая культура, начинаются отношения к человеку. Любое правило можно повернуть к воспитаннику такой стороной, что исчезнет запрет и появится призыв к деятельности, одухотворяющей человека, помогающей ему утвердиться на поприще добра».
Итак, я мысленно вижу своего отца в костюме, в кепке, в галстуке (он всегда ходил в галстуке, не стесняясь этой интеллигентской и много раз высмеянной сатириками двадцатых годов детали одежды), первый раз вступающего на территорию трудкоммуны.
Трудкоммуна объединяла беспризорников, детей московских улиц, кандидатов в тюрьму, но еще отделенных от серьезного преступления малой дистанцией. Большинство из них только подходили, подползали к краю…
Отец внимательно прочитал дела своих подопечных, поговорил с другими педагогами, и вот он впервые знакомится с личным составом трудкоммуны.
После знакомства один из воспитанников по кличке Рудя сказал отцу:
— Дай-ка мне поносить эту селедку!
Отец не сразу понял, потом сообразил, о чем речь.
— Селедку едят с черным хлебом.
— Вот именно, а вы ее носите.
— Так чего конкретно ты хочешь? — спокойно переспросил отец.— В чем суть просьбы?
— Я уже сказал, а повторять не привык. Дайте поносить селедку!
— Значит, галстук? — спросил отец.
— Вот именно.
— Тогда на обмен. Я тебе галстук, а ты мне фуфайку.
Рудя не ожидал такого поворота. Он думал, на него за столь нахальное предложение будут кричать, его станут наказывать или увещевать, А тут такой странный поворот. Но Рудя был игрок по натуре.
— Давай.
— Не давай, а давайте, а то обмен не состоится,— сказал отец.
— Давайте так давайте,— уже несколько успокаиваясь, как бы теряя нить игры вместе с интересом друзей, все время наблюдавших за этой сценой, сначала с азартом, а затем все с большим равнодушием.
Отец снял галстук-самовяз и взял грязную штопаную Рудину фуфайку. Рудя остался голый до пояса, в галстуке.
Все захохотали. Отец попрощался с личным составом и покинул территорию трудкоммуны. Дома он прокипятил вонючую фуфайку Руди, повесил ее на веревку в коридоре и сел за работу. В то время он писал книгу «Происхождение уродств».
В детстве я с ужасом перелистывал ее страницы. Путь к пониманию человеческого совершенства идет через изучение аномалий, отклонений и уродств.
Как отец и предполагал, ночью раздался стук. Но в окно, а не в дверь. Дверь коммуналки закрывалась за засовы, звонок не работал, так как его постоянно срывали трудкоммуновцы во время своего досуга — эдакая мелкая разминка перед стартом… А старт неизвестно когда будет, и неизвестно куда они двинутся, кто дойдет первым до финиша, кого обкрадут, оскорбят, изобьют на этой дистанции юные воспитанники трудкоммуны.
Отец погасил свет и подошел к окну. Он увидел прижатое к стеклу лицо Руди и его белевшие в темноте голые плечи. Отец встал, пошел открывать.
Через минуту в комнате появился голый по пояс, в галстуке Рудя. Он молча огляделся, но ничего особенно примечательного в комнате воспитателя не было. Две этажерки с книгами, старый дореволюционный портрет Толстого из «Нивы», прибитый к стене,— он принадлежал еще деду. Кровать, колченогий письменный стол, настольная лампа с широким красным абажуром. Когда в кино хотят воспроизвести обстановку двадцатых — тридцатых годов, то ставят в мизансцене такие лампы и столы.
Но все это не заинтересовало Рудю, а заинтересовала его, как и меня через десятилетие, именно рукопись, над которой работал отец. Ну, конечно, не рукопись, а иллюстрации к ней.
— А такие бывают разве?— с удивлением спросил Рудя и посмотрел на двух сросшихся близнецов-уродцев.
— Конечно, бывают, и нередко. В природе еще и не такие аномалии бывают.
— А ну-ка еще покажите!
Отец подвинул к нему стопочку фотографий-иллюстраций.
Рудя внимательно посмотрел и сказал:
— А я б таких уродцев убивал.
— Убить-то легче всего.
— А вы пробовали кого-нибудь убить? — спросил Рудя.
— Нет, не пробовал, а ты?
Рудя помолчал, потом сказал:
— Да, пробовал.
— Ну и что?
— Нет, не получилось у меня… Не захотел я. Они его сами чуть не кончили, а я отвалил.
— А кто он был?
— Да один лысый… Старик. Мы к нему залезли. На даче в Ильинском. Думали, пустая дачка, а оказалось, он там живет. Никогда не выходил, мы за дачей следили, а тут, как вошли в дачу, он и выполз, испугался, стал кричать… Ну, и пацаны начали его потрошить. Он орет очень громко, а вокруг никого нет — пустота, на соседних дачах никто не живет… Ребята сначала решили его попугать, пощекотали чуть-чуть ножичком, пару раз укололи небольно, для страха, а потом увлеклись и стали разыгрывать в «орлянку»; кому его кончить. Вышло — мне. А он молчит, только смотрит исподлобья. Глаза страшные, вроде бы больные. Я еще молодой был — четырнадцать лет; конечно, я всякое повидал, но мокрых дел я не уважал и не уважаю. Сам не допускаю и другим не советую. Жизнь, как говорится, есть жизнь. Барахло отними, а жизнь оставь. И я отказался его резать. Они на меня обиделись, чуть самого не порезали, а я сиганул в окошко и убежал.
Он подошел к зеркалу, стоявшему на полочке, посмотрел на себя и усмехнулся.
Отец, когда рассказывал это мне, заметил, что усмехнулся Рудя как-то очень взросло, невесело, даже с усталостью, вместе с тем с иронией.
— Чего смеешься? — спросил отец.
— Да так, на себя лыблюсь. Вроде этих ваших уродов. Голый, а в галстуке. Давайте обратно меняться. Фуфаечку дадите?
— Пожалуйста,— сказал отец,— только она сырая.
— Вы постирали, зачем?
— Да так, больно уж она вонючая. А мы ж с тобой поменялись, ну не стану ж я вонючую носить.
— Да это я так поменялся.
— Я-то знаю для чего… Тебе нужно было надо мной посмеяться. Все-таки новый воспитатель, надо его унизить перед ребятами. Ты любишь, когда над другими смеются?
— Иногда.
— А когда над тобой?
— Не особенно… Но надо мной часто смеялись… Только я их отучил. Я решил, стану лучше смеяться над другими, так гораздо интереснее.
Он замолчал и, вытянув руки, сидел, уже не глядя по сторонам, с галстуком на голой груди. Отец вышел за фуфайкой. Он говорил, что сначала он внутренне поколебался — такого персонажа одного не следовало оставлять в комнате. Все-таки там были ценные книги, да и рисунки эти, переснятые с уникальных иностранных изданий, он тоже мог прихватить для того, чтобы развлечь, развеселить своих дружков.
Все же отец решил оставить его одного, так показалось ему правильнее.
Через минуту вошел отец, принес выстиранную сырую фуфайку. Рудя надел ее, снял галстук, положил на письменный стол и ушел.
Отец продолжал свою работу, а через неделю его обокрали.
Он был потрясен и тем, что пропали бесценные, невосполнимые материалы его научной работы, тем особенно, что сделал это человек, которому отец неожиданно доверился, с которым, казалось, нашел нормальный, человеческий язык.
Отец вызвал весь отряд, пришел начальник трудкоммуны, каждого персонально спрашивали: ты сделал?
И так по алфавиту. И каждый отвечал: нет, не я.
Дошла очередь до Руди.
Отец спросил медленно, раздельно… посмотрел на него, давая возможность использовать последний шанс, открыто, при всех сознаться.
Тог выдержал взгляд и, не отводя глаз, твердо сказал:
— Нет, не я.
Впоследствии друзья отца советовали оставить эту проклятую трудкоммуну: зачем она ему? Он серьезный, перспективный ученый и вдруг завяз с «блатными». Был момент, когда отец и сам готов был покончить с этим. Но что-то ему мешало, не давало уйти отсюда. Трудно и жалко было бросить то чему отданы силы, время, надежды. Да и непонятным образом привязался он к этим темным, наглым ненадежным пацанам. Всю свою жизнь он с кем-то возился и кого-то воспитывал.
Вот почему, когда он стал заведующим кафедрой общей биологии в одном из московских вузов, он так много «возился» не только с одаренными, но и с теми, у кого ничего не получалось, кто не верил в себя.
А в молодые свои годы пытался соединить вроде бы несоединимое, проблемы эволюционной теории в биологии и проблемы эволюции человеческого сознания, пробуждение этого сознания в неразвитых молодых людях, инстинктивно сопротивляющихся проблескам этого самого сознания в себе, по сути дела, ничего не знающих о детстве и о молодости.
Искали книги. Занимался этим следователь, ведь нехорошо получилось: обокрали общественного воспитателя, человека, безвозмездно отдававшего короткие часы свободного времени неблагодарной шпане. Да и сами ребята чувствовали себя скверно. Рудя, Рудольф, он же Мотыль, он же обыкновеннейший Ванька Канавкин, почему-то стыдившийся своего такого простого имени и такой обыкновенной фамилии в эпоху красивых, удивительных современных имен типа Марс, Электрон, Планетарий, на худой конец,— Рудольф исчез бесследно.
Над трудкоммуной шефствовало Общество политкаторжан. Здесь отец познакомился с семьей моего деда Василия Анисимовича Анисимова, депутата второй Государственной думы, делегата лондонского съезда РСДРП, много лет просидевшего в царских тюрьмах и на каторгах, в Петропавловской тюрьме, в Александровском централе в Иркутске, на поселении в Сибири. Дед был активным деятелем Общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. А в те дни дед только что вернулся с Дальнего Востока, где он руководил трестом «Дальлес», сейчас в Москве заступил в должность заместителя председателя СНХ и возглавлял трест «Экспортлес», то есть руководил экспортом всего советского леса, одного из главнейших источников валюты в то время.
Юрий Валентинович Трифонов, напечатавший в шестидесятые годы «Отблеск костра», даря его мне, сказал: «Ты должен написать о своем деде. Это твой долг не только перед ним, но, пусть это не звучит громко, перед историей страны и революции. Займись этим… И помни, никто этого не расскажет, потому что история у каждого из нас — в жилах, в крови».
Я пока не написал этой книги, хотя есть очень много документов и материалов, в том числе и письма деда из ссылки к Ленину в Париж. Дед существовал в том же, что и отец, магнитном поле пространства истории. Но он дальше от меня, я почти не застал его, а отца я не то что помню, я ощущаю почти каждый шаг, хотя убежден — и о нем я много не знаю. И отец для меня не только мой отец, но часть поколения — говоря нелюбимым мной с детства языком учебников, его представитель. Это поколение я застал, его зрелость и старость — мое детство и мое взросление.
Судьба же деда начиналась в прошлом веке. В Государственную думу его избрали в Саратовской губернии. Когда он возвращался на родину, на Волгу, его встретили восторженно, несли на руках как «защитника обездоленных и неимущих». Сын священника, он защищал там интересы русских крестьян и пастухов-чувашей. Я читал его речи, острые, бескомпромиссные. Потом возникает знаменитое думское дело социал-демократов. Василий Анисимов (партийная кличка — Старик) получает приговор, попадает в Петропавловскую крепость, затем в страшный, известный на всю Россию Александровский централ, потом в ссылку.
Из ссылки дед написал Ленину в Париж большое письмо и получил ответ. Письма деда к Ленину остались в архивах Института марксизма-ленинизма, выдержки вошли в книгу «Ленин во Франции». К сожалению, ответное письмо Ленина не сохранилось.
В 1917 году Василий Анисимов был товарищем председателя Петроградского Совета. В двадцатые годы он вновь возвращается в Сибирь, на Дальний Восток, входит в состав правительства Дальневосточной Республики (ДВР). Здесь решается важный для самого существования России вопрос о судьбе Дальнего Востока, решается драматически. Часть правительства хочет автономии, говоря упрощенно, это означает зависимость, а в дальнейшем и прямое подчинение Японии. Другая часть борется против автономии исконно русских земель. Один из активнейших деятелей этой группы в правительстве ДВР — Василий Анисимович Анисимов. Они побеждают.
Потом он на государственной работе в Сибири, на Дальнем Востоке, в Москве, в Совете Народного Хозяйства, читает лекции в Промышленной академии, работает в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев.
Общество построило в Машковом переулке большой, хороший по тем временам дом. Туда переселились немолодые люди, прошедшие действительно огонь, воду и медные трубы.
Я нашел в Петропавловке ту камеру, где сидел мой дед. Конечно, государственная жестокость имела и более яркие, более чудовищные проявления… Но эти ужасали: холодная, сырая, почти без источника света одиночка. Здесь находился он не один месяц, прежде чем этапом отправился в Иркутск, в одиночку Александровского централа. Здесь началось у него тяжелое легочное заболевание. И в Петропавловке, и в Александровском централе дед старался преодолеть сумрачную, беспросветную тяжесть, тусклость, недвижность долгих дней без общения с людьми, неопределенность. Окончательный приговор еще не был вынесен, здесь писал он свои заметки о крестьянском движении Саратовской губернии, здесь по старому английскому словарю начал заниматься языком, которым впоследствии владел в совершенстве… Деда своего я не помню. Какие-то смутные детские образы возникают: вот старик, склонившийся над квадратом высокой детской кроватки, я плачу, а он что-то успокаивающе шепчет и осторожно подносит к моему недоверчивому рту ложку с манной кашей… Почему, собственно, старик? Может, это все смешалось в моей памяти: его партийная кличка и его возраст, конечно, он казался мне глубоким, глубоким стариком — на самом же деле ему не было шестидесяти. Те люди, которые знали Василия Анисимова и с которыми мне удалось поговорить о нем, единодушно утверждали, что он был человек редкого бесстрашия, всегда готовый помочь, немногословный, очень сдержанный. Один счастливчик, вернувшийся в сороковых годах из мест не столь отдаленных, в течение двух или трех месяцев был рядом с ним, рассказал, что Старик помог ему выжить.
Когда-то я задумывал написать сценарий о деде, о его ссылке, переписке с Лениным, о борьбе в ДВР. Я разговаривал с Михаилом Ильичом Роммом, который в то время был творческим руководителем одного из объединений «Мосфильма». Услышав фамилию деда, он всплеснул руками и воскликнул:
— Мой отец, Илья Максимович Ромм, прекрасно знал вашего деда! Его имя я слышал в молодости, они ведь неоднократно встречались на Дальнем Востоке… Кажется, у него был брат, профессор лингвистики и русского языка, по учебнику которого и я учился.
— Да, у деда был брат, только он взял себе другую фамилию, ибо фамилия деда была крамольна. Петр Афанасьев. Вы, наверное, учились по учебнику русского языка Афанасьева?
— Да, да, да,— повторил Ромм.— Все это было, было, и я не раз приходил с отцом в дом в Машковом. Конечно, у моего отца и вашего деда на многое были разные взгляды. В некоторых вопросах они считались даже противниками. Но они были идейные люди. Да, да, идейные люди,— произнес он с нажимом.— Уверяю вас, друг мой, идейные люди могут даже ненавидеть друг друга, но они уважают друг друга, потому что не корысть их ведет, а призвание, которое может быть сильнее их самих. Я снял когда-то две картины о Ленине, вы, возможно, видели (тут он, конечно, немножко слукавил: как же я мог не видеть, ведь эти фильмы были киноазбукой нашего детства!). Так вот, я многие материалы изучил, голоса многих услышал… и я чувствовал, они думают не совсем так, как я, другое время, другая психология. В них гораздо больше нетерпимости, чем в людях моего поколения, но ни грана расчета, ни грана честолюбия. Лучшие из них — безусловно идейные люди. Конечно, для меня главным был Ленин, но его не понять без тех, кто шел за ним, и даже без тех, кто, идя за ним, спорил и не соглашался.— Помолчав, он добавил: — Сейчас, наверное, я сделал бы иначе, чем тогда… Но и тогда я делал искренне.
Я показал ему журнал «Каторга и ссылка», сохранившийся в разоренных архивах деда. Он стал с интересом, жадно листать и вдруг остановился, застыл. Перед ним была статья в черной рамке. «Памяти Ильи Максимовича Ромма». Я подарил ему
Его отец скончался в 1927 году.
Мой дед пережил его на десять лет. Его взяли в декабре тридцать седьмого года. В тридцать девятом тот же путь повторила бабушка.
На фотографии среди думских социал-демократических депутатов есть и мой дед: курносый человек, вьющиеся светлые волосы, пенсне, глаза под ним чуть косят, лицо одновременно простоватое и вместе с тем интеллигентное, вдумчивое.
Когда он ушел навсегда, я болел, был простужен и проснулся в тревоге: яркий свет, чьи-то резкие отрывистые голоса, необычные для меня хозяйские движения чужих людей — все это разорвало, разбило мой температурный хрупкий сон. Мать и отец склонялись надо мной, шептали: «Тихо, тихо… все спокойно… Спи, сынок».
— Где деда? — спросил я утром.
— Он вернется… он скоро вернется.
Но до этого еще далеко, Мой дед еще полон сил, планов, ему часто приходится выезжать в Англию по заданиям Совета Народного Хозяйства. К нему в дом приходит молодой ученый-биолог… Приходит в основном осенью и зимой, так как все лето проводит в экспедициях. Учитель этого биолога — профессор Скадовский — близкий товарищ деда. Но еще у этого молодого биолога странная слабость к беспризорным. И общественная нагрузка в трудовой коммуне № 3, воспитательская группа, которую он, кажется, воспринимает с необыкновенной, может быть, даже с излишней серьезностью и рвением, так что она уже стала главной в его жизни, постепенно оттесняя на второй план науку.
Но деду это даже нравится. И они подолгу говорят о беспризорных, дед вспоминает малолеток-преступников, с которыми сталкивался на пересылках, на каторге. Конечно, они существовали отдельно от политических, но он их видел, наблюдал, они ему были не безразличны.
В доме на Новокузнецкой бывают интересные люди: ученые, партийные работники, сюда часто приходит с Зинаидой Николаевной Райх Есенин — с ним дружила семья деда,— потом появляется Мейерхольд, снова с Зинаидой Николаевной, поэт Павел Васильев, композитор Крейн (отец драматурга Александра Крона), знаменитый в ту пору баритон Доливо. Он пел: «Дайте нам грогу стакан! Джесси, нам грогу стакан, последний — в дорогу…»
У Василия Анисимовича и его жены, изгнанной с четвертого курса Томского мединститута за революционную пропаганду, была единственная дочь Марина, Маша.
Вот я вижу фотографию уже более поздних времен, Моя мать со своей ближайшей подругой, дворянской дочкой, красавицей Натальей Михайловной Стекольниковой.
Моя мать курносенькая, с гладко уложенными прекрасными каштановыми волосами (конечно, на фотографии не видно, что они каштановые, но я-то знаю, я еще помню ее такой, сейчас они седые), с чистым выпуклым лбом, задумчивым и словно чего-то ожидающим взглядом. Вот такую ее и полюбил отец.
Но это опять же впереди. Сейчас рядом с ним маленькая, подвижная, легкая девочка, любительница коньков, музыки и книг. «Детство. Отрочество. Юность», «Детство Никиты», «Детские годы Багрова-внука», «Детство Темы». Вот ее библиотека, плюс Майн Рид, Рай дер Хаггард и «Месс-Менд» Мариэтты Шагинян (эту библиотеку конфискуют в декабре тридцать седьмого года — вместе с журналами «Каторга и ссылка», вместе с бесценными письмами к деду его товарищей по Петропавловке, Усолью, по жизни и борьбе).
Не знаю, может быть, они придумывали, мои родители но вроде бы мать была любительницей картин чужого детства. Этот книжный репертуар в первой части нравился моему отцу. Он отдыхал от своей шумной и темной коммуналки на Большой Татарской, от буйного, неухоженного детства беспризорников, вспоминал о собственном не очень-то веселом детстве. Здесь, в этом доме в Замоскворечье, он каким-то образом прикасался к другому, непохожему детству. И когда дед и бабка уходили в гости или в театр на новый сногсшибательный спектакль Вахтангова, Таирова или Мейерхольда, он оставался допоздна в тихом, совсем небуржуазном, но все же уютном доме — с традициями и укладом.
Когда они приходили, он возвращался в свою обкраденную квартиру, благо она была в трех остановках отсюда.
Однажды он услышал, почувствовал, что за ним идут. Идут на расстоянии двадцати—тридцати метров. Идут упорно, медленно, прячась в летней тьме совершенно не освещенной улицы, где, еще больше затемняя слабый лунный свет, колышутся на теплом ветру липы.
Отец ускорил шаг, почти побежал. Они тоже ускорили шаги. Тогда он остановился, повернулся к ним и резко сказал:
— Что вам надо?
Он их не видел, только слышал их дыхание, чувствовал их секундную нерешительность.
Вдруг один выступил, быстро, словно шарик, подкатился к отцу. Отец приготовился. У него была финка на всякий случай, реквизированная у одного из беспризорных. Он нащупал ее в кармане, освободил от кожаной перчатки, в которую она была завернута. «Воспитание, конечно, дело благородное, но опасное»,— высмеивая самого себя, свое прекраснодушие и некоторый идеализм, подумал он.
— Да нет, вы не бойтесь,— услышал отец вроде бы знакомый голос.
Он промолчал, не ответил.
— Это я, Ванька, ну Рудольф, Рудя.
Отец продолжал стоять, не отвечая, никак не реагируя на этот голос. И вот, как первый раз ночью в окне, неприятным повтором, воспоминанием об обмане и предательстве выплыло из тьмы, забелело знакомое широкоскулое лицо.
— Значит, так, Илья Ефимович. Я ни в чем не виноват. Потом все объясню… Завтра все ваши книжечки да картинки будут у вас. Только одно условие: ребята, которые это сделали, сами к вам хотят прийти… Я их уговорил. Так вы уж не привлекайте. Потому что они сами так решили.
Он разговаривал взросло и без обычного блатного налетца.
Отец сказал: пусть приносят… Только без всяких предварительных условий, я уж сам решу, как поступить, А сделок не надо. Если и виноваты, то пусть будут наказаны.
Он подумал, что, возможно, поступил неправильно, слишком жестко разговаривал, да и книги были нужны позарез. Но душа еще не отошла от обиды.
— Ладно, я им скажу. Пусть сами решают,— проговорил Рудя, повернулся и ушел.
На следующий день рано утром пришли Рудя и еще двое. В больших бумажных мешках (где они только их взяли, украли, конечно), в ящиках принесли они книги, а в школьном, дореволюционного вида старинном ранце — рукопись с аккуратно сложенными иллюстрациями сросшихся близнецов, бородатой женщины по фамилии Альма де Парадеда, человека с двумя головами — образом ужасных аномалий, уродств, от которых можно начать заикаться, потерять дар речи. И, продержав эти рукописи и иллюстрации несколько месяцев, они вроде бы действительно лишились этого дара, потому что глядели в пол и молчали. Выступал же только Рудя.
— А получилось вот как,— рассказывал он.— Я пришел от вас и, конечно, не мог скрыть того, что видел, подробно им все изобразил. Они говорят, такого не может быть. Мы, говорят, все видели, а такого не видели. Значит, надо нам посмотреть. Я говорю: нельзя. А они: раз нельзя, так нельзя. На том и разошлись. Так я говорю?
— Так,— поддакнули оба.
— Ну вот, они об этом разговаривали, а потом сделали. Так или не так?
— Так,— ответил один из них.
— Я, конечно, на них попер. Но вы ведь знаете наших… Это не мы, у нас и понятия нет, не по адресу обращаешься. Ну, подрались мы немножко, а толку что? Вот все и пропало. Ну, а потом поняли ребята, что обижать вас нельзя.
— Ну и что ж будем делать? — сказал отец. Сказал, конечно, сурово, но уже знал, и они знали, понимали, что он простил их.
Ведь это очень важно — простить вовремя, не растягивать муку несвершившегося, да и ненужного уже возмездия.
Дальше судьба Руди видится как бы в кадрах документальной хроники. Вот он уже выпускник ФЗУ, потом поезд мчит в Магнитогорск — в этом поезде Рудя,— на Магнитке он что-то еще вытворяет, но обходится, постепенно берется за ум, за дело, становится бригадиром, потом уезжает в Челябинск, поступает в институт, из Челябинска в Москву приходят открытки: Рудя-студент, Рудя-выпускник, Рудя-молодожен, Рудя-отец. И на всех открытках: «Вы мой крестный, мой учитель».
Приезжает в Москву, приходит к нам в гости, играет со мной, совсем маленьким, что-то рассказывает, но что — мне не вспомнить. Война, он на фронте… Судьба милостива к нему, без ран и контузий он удачно плывет по этой огненной реке… И вот уже близко-близко победа, Румыния, порт Констанца. Здесь он и гибнет, в этом шумном румынском городе, уже взятом нами. Чья-то так называемая шальная пуля. Пущена просто так, на всякий случай, наобум, вослед поражению.
«Сквозь тяжелую бронзу почти грозовой тучи вдруг прорывается снежный ураган. Я гляжу в старое университетское окно во двор. Пушит снег. Сгорбленной походкой движется восьмидесятилетняя Павлова, профессор палеонтологии.
Все тает — снежинки, люди, настроение. Надо брать скорее от этой жизни, надо формировать свои чувства и мысли в творчество, то, что истлевает не так быстро, как наши эмоции».
Это из дневника отца тридцать восьмого года.
В записях тех лет (от тридцать седьмого до войны) пропуски, обрывы… Отец теперь многого не доверяет страницам тетради. Он помнит обыск в квартире деда, помнит, как хватали не только бумаги Василия Анисимовича, но и отцовские рукописи, записки… Дом политкаторжан пустел, брали по алфавиту. Как отец мог писать, читать лекции, ходить в кино, гулять с маленьким сыном, работать над докторской? Как мог жить?
Я не спрашивал никогда. Но я знал — несмотря на неотвязное ожидание, он работал в те годы на износ, сознательно, а может, и бессознательно отвлекая свой мозг и душу от этого…
В конце тридцатых годов молодой преподаватель университета отказался от радужных перспектив в «альма матер» отечественной биологии и перешел в медицинский институт. В этом институте отец создал и возглавил кафедру общей биологии.
Я уже писал, что от тридцатых годов вплоть до пятидесятых люди науки представлялись в кинематографе эдакими «Антонами Ивановичами, которые сердятся», чудаками в пенсне, со всклокоченными бородками. Ученые старого образца. Но время отлепило наклеенные бороды, обнажило твердые скулы готовые к ударам, сняло пенсне с зорких глаз. Даже в хорошем фильме «Депутат Балтики» Тимирязев — Черкасов, похожий на Дон Кихота, чуть утепляет своего героя, придает ему научную «специфику».
Много мужества понадобилось этим чудаковатым профессорам для того, чтобы отстаивать свои принципы, для того, чтобы охранить науку от конъюнктурщиков и напористых, не видящих перспективы прагматиков.
Несомненно, были черты как бы родовой общности ученых первых поколений революции, создававших свой научный и поведенческий стиль на переломе эпохи, рвавшихся мыслью из XX века к далекому будущему, но психологически, этически, фразеологией, привычками как бы оставшихся в XIX веке,
Возьмем старейших из них, учителей. Вот Иван Петрович Павлов (кинохроника), быстро едет на велосипеде. Вот он среди студентов, что-то доказывает, мальчишески порывисты движения старых рук.
Вот и их игры — это чаще всего городки, а не теннис, как у современных научных работников.
Вот удивительное, самоистязающее упорство в опытах, в опытах на самих себе. Так, Павлов, уже тяжело больной, вдруг буквально приказывает своим домочадцам сделать для него четырехкамерную ванну. Это опасно, может быть, даже смертельно для пожилого человека. Тяжелейшая процедура. Но он настаивает. И выдерживает ее, выглядит помолодевшим, оживленным, уверенным в себе, «Вот видите, мой эксперимент удался». Даже и здесь, в быту, он проверял подспудные физические резервы человека.
Мой отец работал вместе с Дмитрием Петровичем Филатовым. Дмитрий Петрович вышел из семьи, давшей русской науке Н.Ф. и В. П. Филатовых, Д. Н.Крылова, А. М. Ляпунова. Он был другом И. М. Сеченова. Продав — формально, за абсолютный бесценок, пять копеек за десятину — свою землю крестьянам, Филатов пошел на драматический разрыв с женой, восставшей против его научных занятий. По сути дела, он стал отшельником, все существование которого, весь быт были предельно скромны — только занятия, университет, экспедиции, поражающее людей посторонних самоистязание. Он был непреклонно тверд в своих взглядах. Удивительно, что у него не было врагов. Его уважали все, ибо он был бескорыстным и глубоко идейным человеком. Безукоризненная нравственная позиция этого старого ученого оказала влияние на весь стиль, дух школы академика ВАСXНИЛ Кольцова. Под руководством Кольцова и Скадовского отец в тридцать третьем году окончил аспирантуру в МГУ, защитил диссертацию на тему «Влияние физико-химических факторов на развитие основных продуцентов планктона».. Как писали оппоненты, эта работа имела «серьезный народнохозяйственный эффект». В тридцать четвертом году его утверждают в звании доцента.
Я уже упоминал профессора Скадовского. Сколько раз в своей жизни я слышал это имя! Сергей Николаевич Скадовский. Именно онбыл научным руководителем звенигородской экспедиции, под его началом отец развивал новое в то время физико-химическое направление в биологии. Результаты этих исследований, опубликованные в его научных работах тридцать второго — тридцать седьмого годов, «представляют, по мнению специалистов, выдающийся научный интерес для раскрытия закономерностей, лежащих в основе взаимоотношений между физико-химическим режимом водоемов и биологией фитопланктона. Его работы вместе с исследованиями школы С. Н. Скадовского легли в основу физико-химического направления в биологии, значение которого трудно переоценить».
Сергей Николаевич Скадовский, в отличие от суховатого, всегда корректного и сдержанного Кольцова, не был метром. Он не просто работал со своими учениками, но и существовал вместе с ними. В его доме усталые и голодные молодые биологи получали тарелку супа и кусок мяса, здесь они спорили допоздна, до хрипоты не только о своих специальных проблемах и делах, но и о многом, что делалось в науке вообще, что происходило в стране, что трогало, волновало, настораживало. Споры были ожесточенные, яростные, но всегда удерживался уровень корректности, уважения к оппоненту, к иному мнению, чужому взгляду.
Признание правоты точки зрения, не совпадающей с твоей, было важным принципом этой среды, этой школы, не только ее основателей Кольцова и Скадовского, но и младших учеников. Потом, когда все уставали от споров, Сергей Николаевич Скадовский, чуть-чуть похожий на чеховских героев, именно как чеховский герой, садился за фортепьяно. Правда, репертуар уже был нечеховский. «Поэма экстаза» Скрябина.
Этих людей как-то не очень интересовали поездки за границу — кроме тех, что были нужны д е л у,— дачи, автомобили. Было бы неверно говорить, будто все они воспарили над бытом. Нет, быт притягивал некоторых, притягивал, но не подавлял. Бытовые излишества и амбиции им были чужды. И мой отец, уже известный ученый и немолодой человек, никогда не отдыхал в роскошных санаториях или в домах отдыха с номерами «люкс», а постоянно из года в год — на академической турбазе в Прибалтике, где он мог грести на лодке по реке Лие-лупе, часами в одиночку бродить в лесу.
Сегодня иной раз не отличишь молодого ученого от преуспевающего официанта, бармена в каком-нибудь ресторане или заведующего секцией промтоварного магазина. Определенная стилевая однотипность: тонкие большие очки с затемненными стеклами, дубленки, белые финские сапоги, терпкий парфюмерный запах «Мальборо», ограниченный, стабильно изысканный ассортимент летних и зимних курортов, горные лыжи на Цахкадзоре, летом — Пицунда или Рижское взморье.
Могут возразить, что я сгущаю краски. Что ж, это мое право, и я встречал, конечно, совершенно иных, и внешне и внутренне, молодых ученых, таких немало, преданных истово и бескорыстно своему делу, но все же в целом, и это отмечают сами ученые, новые научные поколения сильно превосходят в практицизме своих предшественников… И потому как приятно сегодня встретить старого профессора с безукоризненной учтивостью, спокойствием, доброжелательством манер, может быть, чуть-чуть парящего над нами — в микрокосмосе или макрокосмосе идей, занятого более вечными проблемами, чем подготовка к симпозиуму в Австралии, в Париже, в крайнем случае в Софии, а уж в самом скромном варианте — в нашем солнечном гостеприимном Ташкенте. Тех, старших, было намного меньше, не такой гигантский конвейер по выработке ученых, кандидатов и докторов наук, не такой мощный поток часто однотипных и повторяющих друг друга диссертаций, захлестывающих ВАК. Истоки этих течений науки были глубже, а может быть, и домашнее.
В научных школах тех лет были свои особенности, свой стиль, своя атмосфера, свои шуточки и воспоминания. И я мысленно вижу своего отца, поющего песню в лодке на Днепре после удачных опытов, хорошей конференции. Трое молодых ученых плывут на лодке по Днепру, что-то рассказывают и хохочут, среди них отец. Об этом вспоминает в своей книге академик Дубинин.
О Н. К. Кольцове я уже писал. Николай Константинович Кольцов был одним из первооткрывателей науки о водорослях, создателем и первым директором Института экспериментальной биологии. Он и его ученики заложили основы физико-химического направления в биологии и молекулярной генетике. Кольцов еще в 1928 году выдвинул гипотезу о молекулярном строении хромосом, разработал первую схему их строения. Его работы значительно обогатили экспериментальную зоологию, цитологию, генетику.
В 1948 году в своем докладе на сессии ВАСХНИЛ Т. Д. Лысенко говорил: «Академик Н. К. Кольцов утверждал: «Химически генонема с ее генами остается неизменной в течение всего овогенеза и не подвергается обмену веществ, окислительным и восстановительным процессам». В этом абсолютно неприемлемом для грамотного биолога утверждении отрицается обмен веществ в одном из участков живых развивающихся клеток. Кому не ясно, что вывод Н. К. Кольцова находится в полном соответствии с вейсманистско-морганистской идеалистической метафизикой».
Еще дальше пошел академик Митин: «…в качестве другого ярого защитника вейсманизма и автогенеза выступал у нас также (евгенист и проповедник расовых теорий в биологии) профессор Н. К. Кольцов… Он преподносил в своих писаниях под флагом науки реакционнейший и сумасшедший бред».
Этот русский ученый обладал высочайшим авторитетом. Кольцов в известном смысле был максималистом, человеком увлекавшимся и несколько остывавшим к своим ученикам, но он необыкновенно ценил талант, научную дерзость, соотнесенную с совокупностью фактов, с реальностью.
Сегодняшняя отечественная гидробиология во многом обязана профессору Кольцову.
Представляю себе, что все эти люди были чужды и непонятны — даже человечески, житейски — Лысенко и его сподвижникам, чей простецкий, жесткий, псевдонародный и авторитарный стиль был противоположен их демократическому и интеллигентному стилю с пресловутым «В спорах рождается истина».
Очевидно, Лысенко была ближе звонкая, притягательная формула «Истина принадлежит тем, кто ее делает».
Формулы формулами, но истина советской биологии рождалась трудно — из опытов, поисков, беспощадного самоанализа, прозрений, ошибок, труда, борьбы с врагами истины, то есть теми, кто присвоил себе статус ее абсолютных носителей и владельцев.
Сегодня Т. Д. Лысенко или, скажем, О. Б. Лепешинская с ее детскими «опытами» выглядят устрашающими анахронизмами, но в то время они считались единственными, кто говорил от имени истины, подлинной материалистической классовой науки.
Известно, что разгром генетики Т. Д. Лысенко планировал еще в конце тридцатых годов, чуть ли не накануне войны. Уже тогда был выведен из научного спора, из работы руководитель Института генетики Николай Иванович Вавилов, но у него оставалось много последователей, друзей, коллег, учеников.
В те годы работал академик Иван Иванович Шмальгаузен, выдающийся продолжатель классического дарвинизма, его отечественной школы, созданной трудом братьев Ковалевских, Мечникова. Он был любимым учеником академика А. Н. Северцова, чья школа эволюционной морфологии животных во многом имела такое же значение, как школа Ивана Петровича Павлова в области физиологии.
Иван Иванович заведовал кафедрой дарвинизма Московского университета. Его работа «Факторы эволюции» вызвала живой интерес отечественных и иностранных биологов.
Он стал одним из объектов многочисленных нападок Т. Д. Лысенко и его группы. Все противники Лысенко, даже не противники, а те, кто позволял себе хоть в чем-то не согласиться с ним, будь то директор Тимирязевской академии академик Немчинов или доцент МГУ профессор Алиханян, объявлялись менделистами-морганистами. Обвинение звучало зловеще, фамилии Менделя и Моргана становились символами вредоносной лженауки.
И словно бы забылось, что И. П. Павлов поставил в Колтушах перед своей Биологической станцией памятник Грегору Менделю (памятник впоследствии тайно убрали). Мендель не занимался эволюционной теорией. Он был трудолюбивейшим исследователе оставившим две работы, посвященные культуре гороха и ястребинки.
Первая сыграла значительную роль в теории гибридизации, была использована Иваном Владимировичем Мичуриным; в ней Мендель показал некоторые закономерности наследования, многократно проверенные на самоопылителях.
Мичурин не раз говорил о целесообразности применения генетики не только в садоводстве, но и в полеводстве. Он считал, что молодые биологи обязаны заниматься генетикой, потенциальные возможности которой огромны.
Война закрыла кампанию подавления советской генетики, зачеркнула все счеты и споры.
Через три года после войны, когда стране были так необходимы опыты советских генетиков, состоялась сессия ВАСХНИЛ «О положении дел в мичуринской биологии» с докладом Т. Д. Лысенко.
Еще до войны на Всесоюзном съезде колхозников-ударников, где Лысенко публично восхвалял фальсифицированные урожаи на опытной станции в Горках, он получил сталинское «браво» — высочайшую поддержку, вексель на абсолютную истину, власть в мичуринской биологии.
Сессия готовилась странным образом. Многие ученые, в том числе и мой отец, просто не были приглашены на эту сессию, другие, имеющие еще более прямое отношение к генетике, узнали о ее созыве лишь в канун открытия и, естественно, не присутствовали. Круг был продуман и избирателен. Сама эта сессия видится мне поучительной драмой, которую следует вспомнить сегодня, когда общество так напряжено в поисках истины, реального прогресса, преодоления косности, воинствующей фальши, агрессивного рутинерства.
Вот отрывки из нескольких выступлений — они дадут представление об атмосфере дискуссии.
Извращая и упрощая до примитивности взгляды противников, Т. Д. Лысенко в своем докладе утверждал:
«Резко обострившаяся борьба, разделившая биологов на два непримиримых лагеря, возгорелась, таким образом, вокруг старого вопроса: возможно ли наследование признаков и свойств приобретаемых растительными и животными организмами в течение их жизни? Иными словами, зависит ли качественное изменение природы растительных и животных организмов от качества условий жизни, воздействующих на живое тело, на организм.
Мичуринское учение, по своей сущности материалистическо- диалектическое, фактами утверждает такую зависимость.
Менделистско-морганистское учение, по своей сущности метафизическо-идеалистическое, бездоказательно такую зависимость отвергает.
…В поспедарвиновский период подавляющая часть биологов мира вместо дальнейшего развития учения Дарвина делала все, чтобы опошлить дарвинизм, удушить его научную основу. Наиболее ярким олицетворением такого опошления дарвинизма являются учения Вейсмана, Менделя, Моргана, основоположников современной реакционной генетики.
…Отвергая наследуемость приобретаемых качеств, Вейсман измыслил особое наследственное вещество, заявляя, что следует «искать наследственное вещество в ядре» и что«искомый носитель наследственности заключается в веществехромосом», содержащих зачатки, каждый из которых «определяет определенную часть организма в ее появлении и окончательной форме».
В подтверждение того, что наши отечественные менделисты-морганисты нацело разделяют хромосомную теорию наследственности, ее вейсманистскую основу и идеалистические выводы, можно привести немало примеров.
Профессор биологии Московского университета М. М. Завадовский в статье «Творческий путь Томаса Гента Моргана» пишет: «Идеи Вейсмана нашли широкий отклик в среде биологов, и многие среди них пошли путями, подсказанными этим богато одаренным исследователем». «…Томас Гент Морган был среди тех, кто высоко оценил основное содержание идей Вейсмана».
О каком «основном содержании» здесь идет речь?
Речь идет об очень важной, с точки зрения Вейсмана и всех менделистов-морганистов, в том числе и профессора Завадовского, идее. Эту идею профессор Завадовский формулирует так: «Что раньше возникло — куриное яйцо или курица?» И в этой острой постановке вопроса,— пишет профессор Завадовский,— Вейсман дал четкий категорический ответ — яйцо».
Профессор биологии, генетик Н. П. Дубинин в своей статье «Генетика и неоламаркизм» писал: «Да, совершенно справедливо генетика разделяет организм на два отличных отдела — наследственную плазму и сому. Больше того, это деление является одним из ее основных положений, это одно из крупнейших ее обобщений».
Не будем дальше удлинять список таких откровенных, как М. М. Завадовский и Н. П. Дубинин, авторов, высказывающих азбуку морганистской системы воззрений…
…Исходя из ненаучного, реакционного учения морганизма о «неопределенной изменчивости», зав. кафедрой дарвинизма Московского университета академик И. И. Шмальгаузен в своей работе «Факторы эволюции» утверждает, что наследственная изменчивость в своей специфике не зависит от условий жизни и потому лишена направления.
«Неосвоенные организмом факторы,— пишет Шмальгаузен,— если они вообще достигают организма и влияют на него, могут оказать лишь неопределенное воздействие… Неопределенными будут, следовательно, все новые изменения организма, не имеющие еще своего исторического прошлого. В эту категорию изменений войдут, однако, не только мутации, как новые «наследственные» изменения, но и любые новые, т. е. впервые возникающие модификации».
…Шмальгаузен пишет: «При развитии любой особи факторы внешней среды выступают в основном лишь в роли агентов, освобождающих течение известных формообразовательных процессов и условий, позволяющих завершить их реализацию»…
…В нашей социалистической стране учение великого преобразователя природы И. В. Мичурина создало принципиально новую основу для управления изменчивостью живых организмов.
Мичурин сам и его последователи-мичуринцы буквально в массовом количестве получали и получают направленные наследственные изменения растительных организмов.
…В противовес менделизму-морганизму, с его утверждением непознаваемости причин изменчивости природы организмов и с его отрицанием возможности направленного изменения природы растений и животных, девиз И. В. Мичурина гласит: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача!»
На основе своих работ И. В. Мичурин пришел к следующему важнейшему выводу: «При вмешательстве человека является возможным в ы н у д и т ь каждую форму животного или растения более быстро изменяться, и притом в сторону, желательную человеку…»
Свои взгляды отстаивает профессор И. А. Раппопорт:
«Ген является материальной единицей с огромным молекулярным весом порядка сотен тысяч и даже миллионов единиц. Гены имеются в ядре клетки в совершенно определенных точках, которые называются хромосомами. Эти единицы стали известными нам в результате настойчивых и трудоемких экспериментов. Мы убедились, что можно искусственно перемещать единицы из одной хромосомной системы в другую. Мы убедились, что эти наследственные единицы — гены — не являются неизменными, а, наоборот, способны давать мутации…
…Мы сейчас находимся на грани крупных открытий в области генетики. Многие из вас помнят факт открытия существования фагов — мельчайших вирусов, паразитирующих на бактериях. Многие ученые отрицали существование фагов до последних дней, несмотря на большое количество фактов. Теперь колоссальное развитие микроскопической техники позволяет нам видеть фагов дизентерийной клетки, фагов холерных, фагов, вызывающих различные кишечные заболевания домашних животных…
…Ген — это единица еще более таинственная, еще более далекая от возможности наглядного показа, но, во всяком случае, это — единица материальная, в отношении которой имеется возможность прийти к большим практическим успехам. И мне кажется большой практической ошибкой стремление нацело и огульно отказывать советской генетике в огромных успехах…
…Мы не должны идти по пути простого обезьянничания, но мы обязаны критически и творчески, как учил нас В. И. Ленин, осваивать все, созданное за границей. Мы должны бережно подхватывать ростки нового, чтобы росли новые кадры, которые смогут двигать науку вперед».
Из речи академика М. Б. Митина:
«…Дубинин достоин того, чтобы стать нарицательным именем для характеристики отрыва науки от жизни, для характеристики антинаучных теоретических исследований, лженаучности менделевско-моргановской формальной генетики…
…Теория Вейсмана — Менделя — Моргана получила также выражение в работах Серебровского, Дубинина, Жебрака и ныне разрабатывается в работах Шмальгаузена. «Труды» академика Шмальгаузена и в настоящее время являются центральными работами, представляющими и выражающими менделизм-морганизм у нас на современном этапе.
…Основное значение нынешней сессии должно состоять в том, чтобы покончить, наконец, с этой непомерно затянувшейся дискуссией, разоблачить и разгромить до конца антинаучные концепции менделистов-морганистов и заложить тем самым основу для дальнейшего развития мичуринских исследований… в биологии.
…Академик Т. Д. Лысенко — Мичурин нашего времени — внес огромный вклад в развитие биологической науки и в практику социалистического сельского хозяйства…»
Академик Е. И. У ш а к о в а: «Многие из вас хорошо помнят 1934, 1935, 1936 и 1938 гг., когда особенно яростно шла дискуссия по поводу основных вопросов дарвинизма, которые ставились академиком Т. Д. Лысенко. В эти годы позиции противников, казалось, были довольно сильны, ряды их были достаточно многочисленны, и они дружно ополчились против творческого дарвинизма, идея и разработка которого была поставлена на очередь дня Т. Д. Лысенко. Морганисты-менделисты не скупились при этом на самые недостойные выражения, клевету, запугивания молодых кадров ученых тем, что мировая наука не потерпит того, что Т. Д. Лысенко отрицает ген — носитель вещества наследственности. Тех, кто разделял учение Т. Д. Лысенко, его теорию, называли невеждами, недоучками. Эти слова всегда были в арсенале мракобесов, чтобы давить все свежее, все творческое. Практика, однако, показала, на чьей стороне была правда жизни и революционная теория. Несмотря, однако, на сравнительно большой срок, истекший с тех лет, в наших вузах с кафедр генетики продолжается пропаганда мракобесия. Иначе это назвать нельзя».
Голос с места: «Правильно!»
Е. И. Ушакова: «Кто дает право этим «ученым», «педагогам», называющим себя советскими людьми, калечить и отравлять ум и душу молодых специалистов! Приходя к нам (а мы встречаемся с десятками и сотнями молодых воспитанников Тимирязевской академии), они, оказывается, являются противниками мичуринского учения. Как они могут быть хорошими работниками сельского хозяйства, когда у них основа отношений к живым организмам идеалистическая? …Студенты — наши будущие советские специалисты, идеологически воспитываются в духе, чуждом советскому обществу, нашей науке и практике! Как могли дойти до этого? Не пора ли за это отвечать, и отвечать по-серьезному?
В наших вузах преподается история партии, курс ленинизма и рядом — моргановская генетика! Это уж полное пренебрежение и не только пренебрежение, а дискредитирование достижений наших великих ученых-дарвинистов».
Сторонникам Т. Д. Лысенко мужественно возражает академик ВАСХНИЛ Б.М. 3 а в а д о в с к и й: «Я вижу глубокое противоречие между той линией, которая проводится нашей партией для подъема авторитета нашей советской науки, и тем, как в «Литературной газете» и в ряде других выступлений огульно опорочивают всех тех советских ученых, которые не включились в хор поклонников Т. Д. Лысенко, или опорочивают только потому, что, например, академик Шмальгаузен осмелился выступить с несколькими словами разногласий по вопросам внутривидовых конкуренции или допустил отдельные частные ошибки. Этот подход с точки зрения мобилизации всей советской науки не отвечает истинным интересам дела.
…Вряд ли кто может серьезно предложить мичуринское направление в отношении животных организмов, особенно в той вариации, которую придает Лысенко вегетативной гибридизации видов. Вегетативные гибриды на животных, кроме создания химер — разнокрылых бабочек — еще не предлагались. Дайте конкретно указания и предложения, как применить методы вегетативной гибридизации (первый символ веры Т. Д. Лысенко) по отношению к животному миру».
Академик И. И. Презент: «Почему должны за вас думать?»
Б. М. Завадовский: «Но есть и другие методы и приемы, которые нельзя приносить в жертву и отрицать в науке и практике только потому, что они не находятся в поле зрения Т. Д. Лысенко.
Какие есть еще направления? Я утверждаю по своему личному опыту советского биолога-большевика, что методы полиплоидии, которые применил Сахаров при создании новых сортов гречихи или М. С. Навашин при создании повышенно урожайных сортов кок-сагыза, могут найти заслуженное место в нашем социалистическом сельском хозяйстве. И совершенно не нужно во славу работы, которую развивает Т. Д. Лысенко, громить и уничтожать эти направления. Надо критиковать Сахарова, Навашина и Жебрака там, где они допускают теоретические ошибки. Но, когда я услышал здесь призыв разгромить менделистов-морганистов, не давать им возможности работать, мне стало совершенно ясно какой ущерб нанесут такие действия народному хозяйству.
В дарвинизме имеется и такое направление, которое опирается на экспериментально-физиологические методы познания факторов регуляции жизненных отправлений… Укажу только на гормонально-химический метод управления процессами размножения, которые уже получили свое признание в деле стимуляции размножения и борьбы с яловостью у сельскохозяйственных животных. Укажу также на фитогормоны в растениеводстве. Все эти методы пробивают с трудом дорогу в народное хозяйство только потому, что Т. Д. Лысенко еще не включил их в сферу своего влияния и до сих пор оказывал им серьезное сопротивление. Разве этот подход к анализу и направлению работ в области советской биологической науки правилен и служит на пользу государству? Это превращение государственных задач в задачи монополии. Никто не мог доказать на практике, что методы полиплоидии не оправдали себя. Сорта пшеницы и ржи, которыми засеваются миллионы гектаров, созданы генетиками А. П. Шехурдиным, П. И. Лисицыным, П. Н. Константиновым».
И. И. Презент: «На основе?»
Б. М. Завадовский: «На основе многогранного и многостороннего использования всех направлений и методов, которые создает дарвиновская наука».
И. И. Презент: « Неясно, товарищ Завадовский».
Б. М. Завадовский: «И в том числе не в противоречии с законами Менделя, а часто опираясь на них.
Полагаю, что такая узкая, ограниченная, односторонняя линия опорочивания не только методов, но и людей, которые работают не в плане поощряемых, это вещь недопустимая.
…Я десять лет пытался сигнализировать о зародышах нарастающих ошибок, когда тов. Лысенко начал отступать от дарвинизма. Но он еще называл себя дарвинистом,
Кто дает право под формулу дарвинизма включать содержание, которое противоречит этому учению? Надо называть, тов. Лысенко, вещи их именами. Но тогда перед тов. Лысенко встает обязанность не диктаторски и не изречениями оракула заставить нас изменить свое отношение к дарвинизму.
…Т. Д. Лысенко в своих работах допускает огромную односторонность развивая одну лишь сторону творческого наследства, оставленного нам Мичуриным, а иногда и даже в какой-то мере по непонятным причинам опорочивает работы других последователей Мичурина, как, например, работы академика Цицина, который эти другие стороны мичуринского учения творчески эффективно развивает… в которых он применяет другую сторону мичуринского учения — метод половой гибридизации.
В других случаях Лысенко вступает в прямое противоречие с мичуринским учением не только в теоретических вопросах, но и в вопросах практики.
…Почему я попал в разряд мальтузианцев? Вот моя брошюра времен войны «Расовый бред германского фашизма», где большая часть работы посвящена критике мальтузианства и социал-дарвинизма».
Ф. А. Дворянкин (редакция журнала «Селекция и семеноводство»): «Академик Завадовский утверждает, что он издавна боролся с формальной генетикой, что он помогает широкому мичуринскому движению, предохраняет мичуринское учение от сужения академиком Т. Д. Лысенко. На самом деле вся помощь Б. М. Завадовского сводилась к тому, чтобы хватать мичуринцев за руки в их борьбе с вейсманизмом, не давать им бороться с менделистами, уговаривать их не потерять рационального зерна в то время, как другой фронт дерущихся против мичуринцев полностью им одобрялся и поддерживался. За такую «помощь» мичуринскому направлению мы можем только сказать: дай бог нам обойтись без завадовских, а с раппопортами мы и сами справимся». (Аплодисменты.)
П. М. Жуковский (его постоянно перебивают): «Трофим Денисович, я все-таки прошу слушать… Трофим Денисович, вы никогда не употребляете термин «мутация», вы его не признаете. А мы это признаем, и природа снабжает мутациями органический мир почти безгранично.
Что вызывает мутации? Тут я полностью на ваших позициях, академик Лысенко: среда, внешние условия вызывают мутацию. Вы это называете воспитанием, но ведь дело не в этом. Вы не хотите признать, что эти мутации вызваны изменением хромосом. В этом наше расхождение. Дошло до того: как только произносят слово «мутация» или «хромосома», то это пугает очень многих. Не помню, у кого-то была изображена девица, которая краснела при виде жареного каплуна. (Смех.)
Как скажут слово «хромосома», то некоторые краснеют. (Смех в зале, оживление.)
Никогда не употребляются нашими оппонентами такие понятия, как витамины, гормоны, вирусы. Я мог бы посоветовать не вам, Трофим Денисович, ваш авторитет достаточно высок, а вашим последователям учиться, ибо учение — свет, а неучение — тьма». (Смех, аплодисменты.)
Т. Д. Лысенко: «А вы к себе это относите?»
П. М. Жуковский: «Я все время учусь».
Т. Д. Л ы с е н к о: «Слабо учитесь!»
П. М. Ж у к о в с к и й: «Если бы вы знали мой быт, вы бы знали, что я много и ежедневно учусь».
С. С. П е р о в: «Вы только смотрите в книгу!»
П. М. Жуковский: «Тов. Кострюкова отрицает ген, потому что никто его не видел. И вирус не видели долго, а сейчас видят. …Не следует так уж очень приспособляться (смех), особенно учитывая, что, может быть, этот благоприобретенный признак передается потомству». (Смех.)
Т. Д. Лысенко: «Я утверждаю, что тов. Кострюкова уже тогда, когда академик Жуковский еще не слыхал слова «Мичурин», была мичуринцем, а он говорит, что она приспособляется сегодня».
П. М. Жуковский: «Нет, не сегодня. Она выступала со своими работами в журнале «Яровизация».
Я должен констатировать тот факт, что под давлением… которое систематически оказывается на представителей другого направления, дело идет к тому, что тухнут вулканы, и скоро мы будем видеть ряд потухших вулканов».
С. С. П е р о в: «Грязевых вулканов».
П. М. Жуковский: «…Если не будет дана возможность свободной дискуссии, а дискуссию организовать надо, но даже не здесь. Надо просить организовать эту дискуссию в другом месте, и тогда скрестим рапиры (смех), а то дело доходит до того, что университет объявляют гнездом черной реакции».
Т. Д. Л ы с е н к о: «В биологической науке!»
А. В. Михалевич (заместитель редактора газеты «Правда Украины»): «Можно сказать, что подобно тому, как в Горьком наш рабочий класс увидел себя поднявшимся на самые высоты культуры, так миллионы колхозников видят в Т. Д. Лысенко себя, свой творческий порыв к переделке природы, раскрытие своих талантов в борьбе за коммунистическое изобилие.
Рядом с ним поднялась целая плеяда ученых-мичуринцев. Это все люди дела, это не книжные червяки. Это люди, сознающие свою ответственность перед народом. Я думаю, что правда заключается в том, что все советские люди благодарны тов. Сталину за смелое пополнение академии новыми академиками-мичуринцами… Правда заключается в том, что не отдельные, неугодные формальным генетикам мичуринцы, а наш народ, наш совершенно новый рабочий класс, совершенно новое советское крестьянство, совершенно новая интеллигенция решительно отбрасывают от своей науки все обветшалое, все антинародное, все, что порождено раболепием, перед буржуазным Западом, все, а чем заключены пережитки идеализма, все, что сковывает творческие силы народа…
Для выяснения научной истины академику Шмальгаузену стоило бы побывать в этом году в наших Черкассах и там, на кукурузных плантациях, где, безусловно, будет достигнут урожай в 40 ц с гектара, поговорить с народом о том, уменьшаются ли, как он пишет в своей книге, «резервы изменчивости» или, наоборот, увеличиваются…».
Скольким неугодным и несогласным (не только в биологии) давались подобные демагогические рекомендации…
Выступает профессор С. И. Алиханян (доцент кафедры генетики МГУ): «…Несколько слов о выступлении академика Беленького по моему адресу. Вы заявили, что вот, мол, Алиханян обещал в тридцать девятом году вывести новую породу кур и обманул всех, не вывел породы и не вывел потому, что он опирался на неверную научную основу. Heт, товарищ Беленький, прежде чем делать такие заявления, нужно знать факты. Я после трех лет работы по выведению новой породы кур, в сорок первом году взял оружие и защищал Родину. Спустя пять лет я, потеряв на фронте ногу, вернулся, но продолжать, к сожалению, работу с курами не смог по состоянию здоровья, да и при возможности работать я не смог бы этого сделать, ибо весь мой исходный племенной материал (сто голов птицы) был потерян. А то, что я вместо работы с курами воевал на фронтах Отечественной войны, думаю, что тов. Беленький согласится, что я неплохо сделал, так поступив. Но если мне дадут возможность, то я в пять — семь лет сумел бы повторить всю мою работу с леггорнами».
В. С. Немчинов (академик, директор Тимирязевской сельскохозяйственной академии): «Я вижу, что среди наших ученых нет единства по некоторым вопросам, и в этом я лично, как директор Тимирязевской академии, не вижу ничего плохого…
…Да, я могу повторить, да, я считаю, что хромосомная теория наследственности вошла в золотой фонд науки человечества, и продолжаю держаться такой точки зрения».
Голос с места: «Вы же не биолог. Как вы можете судить об этом?»
В. С. Немчинов: «Я не биолог, но я имею возможность эту теорию проверить с точки зрения той науки, в которой я веду научные исследования, и в частности статистики. (Шум в зале.) Она соответствует также моим представлениям. Но не в этом дело».
Голос с места: «Как не в этом?»
В. С. Немчинов: «Хорошо, пусть будет в этом дело. Тогда я должен заявить, что не могу разделить точку зрения товарищей, которые заявляют, что к механизмам наследственности никакого отношения хромосомы не имеют». (Шум в зале.)
Голос с места: «Механизмов нет!»
В. С. Немчинов: «Это вам так кажется, что механизмов нет. Этот механизм умеют не только видеть, но и окрашивать, определять». (Шум в зале.)
Голос с места: «Да, это краски. И статистика».
В. С. Н е м ч и н о в: «Я не разделяю точку зрения, которая была высказана и нашим уважаемым председателем о том, что хромосомная теория наследственности, и в частности некоторые законы Менделя, является какой-то идеалистической точкой зрения, какой-то реакционной теорией. Лично я такое положение считаю неправильным, и это является моей точкой зрения, хотя и мало кому интересной». (Шум в зале.)
Голос с места: «Очень интересной!»
В. С. Немчинов: «Эту точку зрения я никогда не скрывал. Это моя точка зрения, точка зрения неспециалиста».
Голос с места: «От директора Тимирязевской академии ее интересно услышать!»
В. С. Н е м ч и н о в: «Но я считаю свою точку зрения правильной, и агрессивный характер выступлений и действий, направленных на запрещение работ А. Р. Жебрака, я считаю неправильным».
…Немчинову кричат: «Вам нужно уйти в отставку!». Сурово спрашивают с места: «Скажите о ваших отношениях к установкам доклада». Немчинов снова повторяет, что в теоретической основе доклада в оценке хромосомной теории наследственности Лысенко не прав. Ему кричат с места: «Вы из Тимирязевки делаете Немчиновку!»
Немчинов держится непреклонно, защищает работу представителей мичуринского направления, говорит о Н. Н. Тимофееве, И. В. Якушкине, П. Н. Константинове, В. П. Бушинском, Д. А. Кисловском и других.
Далее В. С. Немчинов говорит: «Я несу моральную и политическую ответственность за линию Тимирязевской академии. Я морально и политически ответствен за ту линию, которую я провожу, и считаю ее правильной, и буду продолжать проводить. Если эта линия окажется неправильной, мне подскажут или осуществят те надежды и чаяния, которые здесь высказывались, чтобы я освободил место. Но недопустимо, на мой взгляд, закрыть в Тимирязевской академии работу профессора Жебрака».
И. И. Презент: «Типа Моргана, да?»
Вопрос с места: «Знаете ли вы, что профессор Парамонов в своих лекциях по дарвинизму извращает и поносит работы Лысенко и всей его школы?»
В. С. Немчинов: «Я знаю лекции Парамонова. Он не поносит и не извращает дарвинизм. И если он по отдельным вопросам не согласен с Лысенко, то это нельзя считать поношением. Профессор Парамонов — один из первоклассных лекторов, любимец студенчества, дарвинист до глубины души, является тимирязевцем от начала до конца. Если он не согласен с отдельными положениями — это другое дело».
Голос с места: «Мы также спушали его лекции и знаем, что это правда».
В. С. Немчинов: «Тогда дайте документы».
С места: «Какие документы?»
Вопрос с места: «Знаете ли вы, что на лекциях по дарвинизму в Тимирязевской академии не упоминаются даже изредка имена Тимирязева и Мичурина?»
В. С. Немчинов: «Сплошная чепуха. (Смех.) На лекциях профессора Парамонова я многократно бывал и знаю его точку зрения».
С места: «Напомните, какие сорта были выведены в Тимирязевке по методу Мичурина. Дайте данные сортоиспытаний»,
В. С. Немчинов: «Я могу назвать хотя бы сорт «тимирязевского крыжовника», который выведен по методу Мичурина и который у нас размножается».
Выступает академик П. П. Лобанов: «Кому не ясно, что воззрения Шмальгаузена и его сторонников наносят ущерб нашему сельскому хозяйству, так как они отравляют сознание практиков сельского хозяйства, учащихся наших школ идеализмом и метафизикой, разоружают агрономов, зоотехников и других специалистов сельского хозяйства?
Выступая вчера, академик Жуковский ясно определил свое отношение к менделизму. Он даже призвал биологов преклониться перед Менделем, тем самым присягнуть на верность его учению. На ваш, академик Жуковский, призыв объединиться на базе менделизма мы отвечаем: если вы будете и впредь идти по старой дороге менделизма, нам не по пути с вами. (Аплодисменты.)
Товарищи, мы с радостью можем констатировать, что вооруженные мичуринским учением наши советские биологи уже разгромили морганистов. Никого не смутят ложные аналогии морганистов о невидимом атоме и невидимом гене. Гораздо более близкой была бы аналогия между невидимым геном и невидимым духом. Нас призывают здесь дискуссировать. Мы не будем дискуссировать с морганистами. (Аплодисменты.) Мы будем продолжать их разоблачать как представителей вредного и идеологически чуждого, привнесенного к нам из чуждого зарубежа, лженаучного по своей сущности направления». (Аплодисменты.)
И. И. Презент: «Мичуринцы как коллектив уже сделали великие открытия, открытия мирового масштаба. Мы смело смотрим в наше будущее, потому что у нас есть настоящий лидер, а у вас, морганисты,— Шмальгаузен. (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Морганисты пытаются задержать мичуринское учение, противопоставляя Мичурину Лысенко, раннему Лысенко — позднего Лысенко, противопоставляя Лысенко — его единомышленникам. Так ретроградам и полагается делать. Для них каждый новый поступательный шаг — это их крушение. Морганисты хотят на ходу задержать поступательный ход мичуринского движения. Но тщетно, им это не удалось, не удается и не удастся…»
…После заключительного слова Т. Д. Лысенко с саморазоблачительными заявлениями выступили:
П. М. Жуковский: «Я признаю, что занимал неправильную позицию. Вчерашняя замечательная речь академика Лобанова, его фраза, прямо адресованная ко мне; «Нам с вами не по пути»,— а я считаю П. П. Лобанова крупным государственным деятелем, — эти слова сильно меня взволновали. Его речь повергла меня в смятение. Бессонная ночь помогла мне обдумать мое поведение.
Выступление академика Василенко произвело на меня также большое впечатление, потому что он показал, как тесно связаны мичуринцы снародом, как важно в этот период оберегать авторитет президента. Исключительное единство членов и гостей на этой сессии, демонстрация силы этого единства и связи с народом, и, наоборот, демонстрация слабости противника для меня столь очевидны, что я заявляю: я буду бороться, а иногда я это умею, за мичуринскую биологическую науку». (Продолжительные аплодисменты.)
С. И. А л и х а н я н: «Мне, как молодому советскому ученому, следует из всего того, что происходило здесь, на этой сессии, из всего того, что мною, как ученым, продумано, сделать основной вывод. Речь идет, товарищи, я обращаюсь здесь к своим единомышленникам…»
С места: «Бывшим или настоящим?»
С. И. А л и х а н я н: «И к бывшим, и к настоящим. Речь идет о борьбе двух миров, борьбе двух мировоззрений, и нам нечего цепляться за старые положения, которые преподносились нам нашими учителями».
И. М. Поляков: «Перестраиваться в «экстренном» порядке — это дело несерьезное для ученого, который серьезно занимается своей наукой, любит свою науку. По многим вопросам мне надо еще много и серьезно подумать. Если мы, например, спорим о борьбе за существование и отборе, то в этом ничего нехорошего нет, так как товарищеские споры в среде советских ученых по тем или иным конкретным вопросам науки могут быть только полезными. Но нужно понять главное и основное, что нам помогли произвести глубокий, коренной перелом в области нашей науки, показали, что мичуринское учение определяет основную линию советской биологической науки… И это надо своей работой доказать, а не просто декларировать».
Его заявление, единственное, не сопровождалось аплодисментами.
Легче всего было бы свысоты летупрекнуть кого-нибудь из раскаявшихся в малодушии. Думаю, что они внутренне так ине признали правду Лысенко и выступили не только ради спасения своих судеб, но потому, что в тот момент видели в Лысенко не просто монополиста и вульгаризатора науки, а человека, которому верят, за которым идут практики науки, массы. Сыграла роль и атмосфера сессии, когда вдруг начинало казаться, что добытое годами и опытами в самом деле неверно и ложно. Во всяком случае, нельзя принять осуждающую и безопасную бескомпромиссность после действия, смелость наблюдателей, которым не приходилось самим делать выбор…
В это время отец работал над монографией «Жоффруа Сент-Илер и его борьба против Кювье». Историк, философ в науке преодолел в нем экспериментатора.
По свидетельству видных наших профессоров Бляхера, Кедрова, Микулинского, Мирзояна, эта работа, «посвященная анализу жизни и творчества великого французского натуралиста Э. Жоффруа Сент-Илера, стала значительной вехой в развитии исследований по истории биологии. Этот труд Амлинского получил мировое признание. Историко-биологические работы И. Е. Амлинского были высоко оценены французскими учеными и отмечены памятной медалью за заслуги в развитии науки».
В те же времена взяться за анализ эволюционных поисков и идей Жоффруа Сент-Илера было делом нелегким, во многих отношениях рискованным.
Отецпринадлежал отечественной науке, рассматривал ее поиски и достижения в русле высочайших достижений мировой науки. Тенденцию принижения культурного и научного наследия Запада он считал опасной и вредной.
В свое время Сталин сказал, точнее, написал, на рукописи горьковской сказки «Девушка и Смерть» личную историческую резолюцию: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете (Любовь побеждает смерть)». Горький вслух читал Сталину и приглашенным на эту встречу свою сказку. Один из писателей впоследствии рассказывал, что эти слова вызвали у Горького не радость, а краску стыда и смущения.
Он-то знал, что такое «Ф а у с т» и в его собственной жизни, и в мировой культуре. Вместе с тем, он чувствовал и себя достаточно крупным художником, чтобы не присваивать того, что ему не принадлежит, чтобы понимать, что сравнение этой сказки с одним из величайших творений мировой литературы звучит директивно, но с точки зрения истории и культуры, мягко говоря, неубедительно и даже трагикомически.
Лысенко руководил не только биологией, подобные ему были во многих областях отечественной мысли, культуры, науки. И вот уже лысенки от культуры пишут статьи о буржуазной ограниченности «Фауста» Гете по сравнению с великой сказкой всех времен «Девушка и Смерть». Они поднимали ее даже над «Гамлетом» Шекспира: ведь в оптимистической сказке любовь побеждала смерть, а у Гамлета, феодально-ограниченного и далекого от народа, смерть побеждала любовь, что было, конечно, исторически неверно.
Лысенки от культуры оценивали оперу Шостаковича как сумбур вместо музыки, громили Ахматову, Платонова, отторгали от отечественной словесности Достоевского, Цветаеву, Зощенко, Бунина.
Было просто и легко все дурное или кажущееся дурным приписать тлетворному чуждому влиянию… Даже слово «футбол» в свое время хотели переделать в «ножной мяч», но не привилось.
А рядом погибали удивительные работы великих русских художников XIX и XX веков; давно уже не существовал храм Христа-Спасителя; в церквах, памятниках русского зодчества, превращенных в склады, гнила картошка. Гоголь моего детства, восседавший в начале Гоголевского бульвара, печальный, ироничный, просветленный, с его невысказанным вопросом, обращенным ко всем нам, был снят, задвинут во двор, где его мало кто видит, заменен Гоголем, стоящим во фрунт, похожим больше не на Гоголя, а на сановитого генерала, только без эполет.
Многие вариации Лысенко задавали тон, диктовали, говорили от имени народа. Им противостояла руганная, оболганная, отбивавшаяся от их нападок, клеветы, давления, ярлыков несломленная отечественная интеллигенция.
Отец работал над монографией о Жоффруа необыкновенно увлеченно, растворяясь в его образе, как растворялся в Линнее, Кювье, Тимирязеве, Мечникове.
Кювье и Жоффруа — это была юность науки, ее гениальные прозрения как бы проверяли сегодняшний день, давали ответ на многие вопросы и обращались к будущему.
В конце сороковых — начале пятидесятых годов отец ждал изгнания из института, готовил себя и к худшему. Но работал, как всегда. Закончив лекции в институте, он отправлялся в научный зал Библиотеки имени Ленина, после этого сидел над рукописями ночами. В семь вставал и ехал на кафедру.
Странно, что в таком бесконечном напряжении у него находилось время для меня, в каких-то небольших просветах, перерывах между работой мы гуляли, разговаривали и беспрестанно спорили. Я, учившийся тогда в седьмом или восьмом классе, ниспровергал авторитеты и искал самого главного. Самого главного поэта — им был для меня Лермонтов, самого главного художника — им был сначала Репин, позже Врубель… Все остальные уходили на второй план.
— Что же ты делаешь из искусства чемпионат? — иронизировал отец.— Даже в футболе не скажешь, что самое главное. Сегодня — «Динамо», завтра — ЦДКА, послезавтра — «Спартак».
Отец любил футбол. Он пристрастился к футболу в Тарасовке, где была дедова дача, а неподалеку от нее спортивная база и стадион «Спартак». Здесь отец познакомился со знаменитыми спартаковскими братьями Старостиными, Знаменскими.
Однако болели мы за «Динамо». Футбол был для отца не просто отдыхом. Здесь было более или менее ясно, кто силен и кто слаб, кто прав, кто виноват. Мифы здесь легко разоблачались, на их устранение не нужны были годы и жертвы. Лидеры возникали здесь естественным путем — кто был смекалистее, смелее, лучше забивал гол, тот и был лидер.
Но признанным лидером был тогда Всеволод Бобров.
Он мог все. Можно сказать, что он играл на грани невозможного. В драматическом матче на Олимпийских играх в пятьдесят втором году он забил Югославии, игравшей тогда лучше нас, три мяча. Этот матч мы не могли выиграть. Класс сборной, недавно организованной, был ниже класса отлично подготовленных югославов. Но проигрывать не хотелось и не рекомендовалось — матч имел не только спортивное значение, да и вообще первое выступление советской сборной на Олимпийских играх хотелось видеть победным, и никаких. Наши, проигрывая 1 : 4, свели вничью — 4:4. Бобров забил эти три немыслимых гола.
Повторный матч наши все-таки проиграли 1:3.
Всеволод Бобров был самородок из той же породы гениальных русских спортсменов, что Иван Поддубный, Иван Заикин, позднее Николай Королев. Игрок стихийного, щедрого, неуправляемого дара… Впоследствии у нас был еще один такой футболист — Эдуард Стрельцов.
Но у отца я перенял одну особенность: он не болел за самых знаменитых, за самых популярных, за тех, чье каждое движение обгонял рев толпы. Поэтому нашими общими любимцами были трое: Василий Карцев, Алексей Хомич и Константин Бесков.
Карцев — худенький, щуплый, в длинных, широких, ниже колен трусах, болтающихся, как юбка, вокруг тощих ног,— казался с трибуны не слишком-то спортивным.
Его легко оттирали в сторону более кряжистые, плечистые, здоровенные защитники ЦДКА или «Спартака».
Порой он слонялся по полю пассивно, словно ждал чего-то и не мог дождаться. Но дожидался. И происходило чудо. Чудо Карцева. Тщедушный, хрупкий, он набирал невероятную скорость, отрывался от тяжеловесных мощных игроков соперничающей команды. Они бежали изо всех сил, пыхтя, отставая, мысленно, а может быть, и вслух ругаясь. А Карцев парил. Он уже был не обычным земным футболистом, форвардом «Динамо», а превращался в сказочного короля Оленя, в него словно вселялась дьявольская сила, неукротимая и неподвластная обычным игрокам, даже превосходным футболистам.
Он летел по полю, а может быть, и над полем получив неслыханное ускорение, став теперь торпедой.
Могучий, как борец, Никаноров, вратарь ЦДКА выбирал место самое точное, лучшее для приема и вроде бы уже угадывал направление удара, но Вася Карцев, как уже было сказано, переставши быть нормальным футболистом, превратившись в дьявола в облике сначала оленя, потом торпеды врезал коварный, неостановимый удар, и мяч относил белую сетку назад, будто вонзившийся в сачок крупный шмель.
О, рев трибун, о, восторг мгновения! О, вырывающаяся за края бетонной чаши радость динамовских болельщиков!
Примятая, бурая от яростных бутсов трава на вратарской площадке. Безутешный, вытянувшийся на ней, словно потерял все на свете, вратарь и бегущий назад, к центру, рысцой, снова худенький щуплый и неторопливый Вася Карцев, уже обыкновенный, земной футболист.
Ему жмут руки, обнимают — тогда не было привычки целоваться на футбольном поле. Вообще в то время мужчины редко целовались.
И снова отчаянная борьба, хитроумные проходы юркого Демина по левому краю, мощные, разметывающие по сторонам соперников танковые рейды Боброва к воротам, и вот наш маленький тигр Хомич, тоже в длинных трусах, в натянутой до носа кепке, отнюдь не орел по виду, но тигр по кличке, взмывает, раскинув руки,— и берет.
Так и запомнился он мне: небольшой, длиннорукий, летящий в створе огромных семиметровых ворот.
Простецки обаятельный Хомич, который в течение многих лет после этих футбольных матчей целил свой фотообъектив на новых молодых нападающих, на новых вратарей. Когда-то он так же простецки обратился к изысканной английской публике на их собственном английском языке и сказал им: «Леди и гамильтоны!»
Теперь нет его в живых, нет Боброва, нет Никанорова, многих нет… Карцев, кажется, живет в Рязани… Но не дает интервью, не выступает с воспоминаниями об историческом матче, о победном турне «Динамо» по Англии.
Карцев был скромен, незаметен — могуч только в мгновения своих прорывов. В остальное время он был занят как бы даже совсем не футбольными мыслями. Но именно он, а не великий Бобер (так его звали болельщики, пусть простят нам эту стадионную фамильярность) вколотил первый мяч в ворота клуба «Челси».
И третий любимец — Константин Бесков, изменивший нашему славному «Динамо» с не менее славным «Спартаком», единственный, наверное, из московских футболистов того поколения, чья слава сейчас не меньше, а больше прежней.
О его игре писать труднее. Он задумывал хитроумные комбинации, он начинал атаку. Его называли «диспетчером». Но слово это неточное. Диспетчеру положено знать свою программу, диспетчер управляет, но не импровизирует.
Бесков же был мастером импровизации, своего рода источником энергопитания для команды. Он был элегантен на поле и вел себя всегда, как капитан (даже когда не носил капитанскую повязку), как руководитель, как будущий тренер и отец команды,
Сам он тоже умел расправляться с чужими воротами.
Никогда не забуду матча с тбилисским «Динамо», находившимся тогда в расцвете, где он всадил два решающих и совершенно артистических мяча.
Но футбол послевоенных лет славен был для нас и притягивал не только тем, что играли в нем Карцев, Бесков, Хомич, Бобров, Трофимов и другие.
Он притягивал своим духом, своей атмосферой. В нем были бесстрашие, беспощадность, бескомпромиссность и бескорыстие…
И еще праздник.
Именно в праздничном настроении приезжали мы с отцом на стадион задолго до матча. Билеты были взяты заранее.
Как счастливчики, выходили мы из метро «Динамо» и шли по каменным ступеням сквозь строй болельщиков, снующих в поисках билетов.
— Нет ли лишнего?
— Увы, нет,— говорит отец сочувственно.
— Нет! — победительно говорю я, гордый нашей избранностью.
Мы проходим билетеров и попадаем в праздничную сутолоку… Что-то от ярмарки и от театральной премьеры.
И, конечно же, перед матчем горяченькие, прямо из котла, вкуснейшие сосиски. Это были лучшие сосиски в моей жизни, мужская походная еда — сосиски на картонке, горячий кофе в бумажном стаканчике…
И по внутренней лестнице в самой бетонной чаше вверх сквозь сумрак, толчею — в квадрат, где голубеет небо. И вот уже трибуны, внизу изумрудное поле и белые ворота с чуть колышущейся на ветру ажурной сеткой, зеленый бархат его еще не растерзан двумя десятками пар раскаленных бутсов.
Ожидание, как известно, лучше иногда, чем само действие.
Пауза ожидания исполнена покоя, только солнце, открытое, поле, степенные разговоры болельщиков, но вот шумок, словно бы какой-то ветерок прошелестел, и из невидимых нам дверей выбегают две стайки на короткую разминку, и ты мгновенно узнаешь своих любимцев в группке бело-голубых. Они не сильно, но четко стучат по воротам, в которых стоит Хомич, а в запасе тоже прекрасный вратарь — Вальтер Саная.
На деревянных створках над названиями команд — нули, никакой электроники тогда не было.
Матч пролетает быстро, но стадион еще шумит, кипит.
Мы выходим с отцом, растворяемся в огромной толпе.
Нам не хочется спешить — лучшее для нас здесь, а дома никаких особенных радостей не ожидается.
Мы стоим у таблицы, где постоянные болельщики всесторонне обсуждают положение команд, наконец покидаем эту таблицу, проходим мимо памятника Сталину.
Стадион пустеет, становится прохладно.
— Сюда, в Петровский парк,— рассказывает отец,— любили ходить нэпманы, они выпивали в ресторане, ели шашлыки, отмечали свои победы и проигрыши после бегов.
Мне не хочется уходить отсюда, со стадиона, из этого Петровского парка, хочется продлить вечер, отдалить расставание с отцом.
Он это чувствует и не спешит, что-то еще рассказывает мне.
Что? Теперь уже не вспомнить.
Сейчас я редко хожу на стадион. Все собирался пойти со своим сыном, да не собрался пока. Другие зрелища более популярны, чем отечественный футбол. Футбольные стадионы, как правило, пустуют. Слава московских команд потускнела, центр футбола переместился в Киев.
Я часто прохожу, проезжаю мимо стадиона «Динамо», мимо Петровского парка.
Вот именно здесь, на этих дорожках перед стадионом, мы с ним говорили, говорили взахлеб. Вспоминаю его голос, его интонации… Но в какой небесной дали потерялись все слова?.. Как совершается в жизни превращение из реального, настоящего, конечно же, не оцененного тобой, в исчезнувшее навсегда и бесследно?
Бесследно.
Узкие весенние тропки Петровского парка давно забыли наши шаги, на них наложились миллионы и миллионы других.
Почему так важно было моему отцу, выиграет «Динамо» или проиграет? Наверное, просто это была возможность немножко передохнуть, переменить ритм, регистр, выскочить из конвейера жизни с его реальными, трудно разрешимыми проблемами в другой мир, в другие интересы… Да ведь и война сравнительно недавно кончилась. Футбол был больше, чем игра. Он представлялся приметой мирной жизни.
Вместо рот и полков — огромное неорганизованное сборище мирных, хотя и грозных (особенно на трибунах) мужчин. С небольшой примесью улыбающихся и особенно нарядных на их фоне светских женщин.
Да, футбол был для определенной части завсегдатаев северной трибуны светским времяпрепровождением… Здесь встречались, узнавали друг друга издали, после матча назначали свидания у памятника.
Примерно с сорок шестого — сорок седьмого до середины шестидесятых годов мы ходили с отцом на футбол. Мы даже вместе посмотрели матч сборных СССР и Бразилии, в которой играли Пеле и Гарринча.
Но мы уже были другие и болели по-другому. Теперь мы чувствовали себя здесь гостями, а не хозяевами, как прежде. Мы уже не знали каждого футболиста, а некоторых из нынешних знаменитостей мы видели только на экране телевизора.
Телевизор заменил трибуну, постепенно вытеснил ее из нашей жизни.
Конечно, он был другим, нежели сегодняшний, футбол послевоенных лет, более патриархальный, менее машинный.
А точнее сказать, мы были другими.
В чем тайна футбола, его гипнотическое действие на толпу? Почему именно на футбольных матчах разрываются сердца, и не метафорически, а в буквальном смысле слова? Почему футбольный стадион, особенно в последние годы, стал ареной тяжелейших средневековых распрей, своего рода маленьких варфоломеевских ночей, точнее, вечеров? Тогда страсти диктовали религия, невежество, политика, сталкивающая людей; здесь, в футболе, те же невежество, фанатизм, агрессия национализма — все это, соединившееся в адский состав и неожиданно взрывающееся.
В ФРГ я остался в гостинице, не поехал на вечернюю экскурсию в знаменитый франкфуртский зоопарк — удивительные аквариумы с редчайшими рыбами, бассейны для крокодилов,— променял это чудо на футбольный матч. В тот день английский «Ливерпуль» играл с «Ювентусом» финал Кубка европейских чемпионов.
Я сидел в холле гостиницы перед телевизором среди разноязычных болельщиков, попивающих пиво, сидел в предвкушении большого футбола.
С давней тоской подумал я об отце — он бы разделил со мной эту радость (хотя бы в моем пересказе). Да, не часто удается посмотреть такой матч, команда старой родины футбола испытывала на прочность земляков новых чемпионов мира — итальянцев…
Все, что я видел новое, неожиданное, я делил с ним, теперь не с кем было делить; было кому рассказать, но разделить — нет… Его интерес был по-детски непосредствен и подробен.
— Расскажи мне это в лицах,— говорил он, когда речь шла о каком-нибудь необычном зрелище, столкновении, истории.
В лицах я рассказывал ему фильмы, которые он не мог посмотреть, и матчи, на которых ему не удалось побывать…
Горит цветной, с необычайно четким и более ярким, чем реальный, цветом предметов, экран, все ждут чудодейства, диктор что-то возбужденно тараторит, и ничего непонятно, кроме знакомых знаменитых фамилий и общепринятых футбольных терминов: голкипер, хавбек, форвард.
Показывают трибуны перед началом матча — матч проходит в Брюсселе, в нейтральной Бельгии, на ничейной полосе,— камера скользит по лицам болельщиков: вот спокойные бельгийцы, еще не решившие, кого выбрать в фавориты, вот размахивают флажками своего клуба итальянцы, вот мрачноватые, тяжеловесные, с угрюмыми ухмылками английские футбольные страдальцы.
Но что это? Где игра? Где прорывы нападающих, броски вратарей? Ничего этого я не вижу, ничего этого не показывают.
Я вижу другое. Одно из самых чудовищных, мерзких зрелищ, которое приходилось видеть в жизни вообще; показанное подробно, даже бесстрастно, с замедлением в самых горячих точках, в самых жутких моментах, с беспощадной, холодной объективностью камеры, послушной оператору, стремящемуся запечатлеть массовую, бессмысленную жестокость людей.
Вот англичане что-то иронически-издевательское кричат итальянцам.
Пустая банка пива летит в итальянскую трибуну. Окровавленное лицо болельщика.
Итальянец перепрыгивает через барьер.
Его сминает толпа англичан.
Эта же толпа, топча друг друга, лавиной катится вниз.
Драка в секторе, где сидят итальянцы. У англичан в руках бутылки, вырванные из трибун балки.
Крик, огромный клубок катится все дальше. И вот уже рушится трибуна, давя людей.
Это хуже, чем война, там есть, хотя бы с одной стороны, осознанный смысл сражения, здесь его нет.
Люди под бетонными плитами судорожно, беспорядочно копошатся.
Бегущие полицейские… Вставший в тревоге и недоумении стадион. Протяжный, непрекращающийся крик.
Англичане избивают тех, кто остался на трибуне, итальянцы вяло, обреченно отбиваются.
Футбольное поле, отгороженное бортиками, яркими бортиками в рекламе. Здесь все для вас, господа болельщики, радио «Филипс», сигареты, обувь «Адидас», сладкое пиво — все для вас, господа болельщики… Синие, красные, черные надписи над зеленым, ровно подстриженным газоном поля.
А санитары уже толкают носилки в люки белых машин, носилки, покрытые простынями.
Вот такой футбол.
Матч все-таки состоялся… Итальянский клуб выиграл 1: 0.
Как могли играть футболисты и как могли смотреть болельщики после всего этого, трудно представить.
Однако играли.
«Матч состоится в любую погоду» — так гласит одна из заповедей футбола.
Все равно будут играть, рычать, свистеть, когда возникнет голевая ситуация, острый момент. В этот раз болели тише, чем обычно. Итак, итальянцы отомщены. Десятки убитых отквитаны одним победным голом.
Впрочем, надо отдать должное операторам — они не показали этот позорный матч.
Большой футбол стал погромным футболом… В сороковых, пятидесятых, шестидесятых возникали стычки, драки, столкновения, но такого безмотивного, массового вандализма не было.
Английский клуб и его болельщики были оштрафованы, лишены права выступать а дальнейших состязаниях.
А по убитым итальянцам служили погребальную мессу, хоронили, как правоверных католиков, они уходили в вечность, освященные церковью, под флагом любимого клуба.
У меня почти нет фотографий с отцом, фотографий взрослого возраста, хотя он как-то предложил сфотографироваться, но я не стал, какое-то суеверие остановило меня. Я подумал, что фотография — к разлуке. Осталась фотография шестидесятых годов: мы с отцом в квартире на улице Вавилова. Но есть другая, давняя, особенно любимая мною…
Я часто рассматриваю ее: мужчина и мальчик, отец и сын. Мужчине еще нет сорока, высокий лоб, улыбка, но как бы слегка скованная, робкая, и сосредоточенный, чуть напряженный взгляд, а у мальчика всего лишь удивление в открытых светлых глазах. Удивление перед чудом фотоаппарата и радость, что он с отцом.
Это видно по позе. Мальчик плечом прильнул к отцу. Сумрак фотоателье на Покровке, вспышка — и вот она, фотография, которую я храню уже много лет.
Всматриваюсь в облик отца, разглядываю его густые, с легкой проседью волосы, его пиджачок в крупную клетку, аккуратную рубашку с пуговичками на воротнике, галстук. Так ходили тогда интеллигенты, да и то немногие. Те, что не стремились спрятать свою прослоечную сущность в расстегнутой рубашке, в полувоенном френче. Мне страшно нравилась эта фотография.
И, глядя на поседевшего, изменившегося, но все же легко узнаваемого на фотографии отца, я говорил:
— Видишь, как хорошо ты смотрелся. Ты был очень фотогеничный.
— Я и сейчас фотогеничный,— шутил отец и показывал цветную фотографию, где он на парижском совещании историков науки.
Мне его довоенный образ кажется особенным. Мне нравится его несовременность, старомодность и вместе с тем доброжелательство, открытость его взгляда, внутренняя свобода, хотя даже на фотографии угадываются тревога и ожидание.
Нелегкие были для него годы и в работе, и, как принято говорить, в личной жизни.
Но чувствовались в нем мужская расцветная сила и красота.
Он был даже еще не в расцвете, а в начале расцвета. Расцвет этот пришел позже, может быть, с опозданием. Был… Этот короткий глагол прошедшего времени звучит непоправимой тяжестью и определенностью.
Конечно, я точно, конкретно не могу вспомнить, что происходило в тот день, когда мы с ним снялись на Покровке. Но я могу себе это представить, могу реконструировать время, могу приблизить себя, сегодняшнего, к тому, к тогдашнему. Все могу, не могу изменить только это слово «был». Ибо телефон, по которому я ежедневно звонил моему отцу, неодушевлен, замер навсегда, и хотя смерть людей, как учил меня отец-биолог, является частью общемирового процесса, продолжением жизни, для меня она в данном случае незакономерна и противоестественна.
Может быть, еще и потому, что он так и не стал стариком, сохранил удивительную легкость, память, способность работать, неистребимый интерес ко всему, что происходило рядом и внутри него самого. Когда внезапно теряешь самого близкого друга и если к тому же еще этот друг — твой отец, ощущаешь огромную глухую пустоту сиротства, сколько бы лет тебе ни было.
Отчего же ты улыбаешься не в полную силу, отец? Ведь ты молод еще, и с тобой твой сын, и на улице весна. Весна сорок первого года.
Мысленно прочерчиваю тот маршрут. Много раз я ходил вместе с отцом, потом один, еще при жизни отца. Я работал тогда на Чистых прудах в газете «Московский комсомолец». Мы уже покинули этот район, улицу Чаплыгина, стали новоселами Черемушек, тогда еще неустроенных, казавшихся удивительно сухими, голыми, стандартными после Чистопрудных переулочков.
Мы жили на улице Вавилова. Это было любопытное совпадение, и хотя улица была названа в честь брата Николая Ивановича, но все равно она носила имя Вавилова, столь много значившего для отца.
Кстати, сегодня никто не может точно определить, какой же это Вавилов. Что за улица безликого Вавилова? Один в сорок пятом году стал президентом академии, другой в сорок третьем погиб. Двое выдающихся русских ученых с разными судьбами… И название улицы, уравняв их и объединив, ни о чем не говорит человеку, мало знающему историю советской науки. А таких все же большинство.
Помню, как в Воронеже после многих выступлений, писем одна из улиц была названа именем Платонова, Андрея Платонова, прекрасного писателя, родившегося в Воронеже. Правда, это не та улица, на которой он жил, а просто одна из улиц-новостроек. Но Платонов известен не столь уж массово-широко, да и фамилия распространенная, и возникает ощущение, что люди просто не знают, в честь какого Платонова названа улица. Я спрашивал, кто-то пожал плечами, один немолодой мужчина уверенно ответил:
— Это генерал, который принимал участие в боях за Воронеж…
Куда как лучше и яснее было бы назвать: «Улица писателя Андрея Платонова».
Но вернемся в московскую весну сорок первого года. Продолжим путь отца и сына из маленького фотоателье в середине Покровки, где в витрине выставлены фотографии знаменитых людей, снимавшихся в этом ателье, а также чабанов и свиноводов, приехавших ненадолго в столицу, на ВСХВ, а также кое-кого из обыкновенных москвичей с приятной фотогеничной наружностью,— продолжим этот путь дальше.
Они проходят мимо большого пруда с черными и белыми лебедями, мимо кафе, откуда доносится чуть приглушенное патефонное жужжание — играют веселые, приподнятые песни Дунаевского и упадочно-лирические Лещенко.
Вот они подходят к метро «Кировская».
Возле метро отец покупает сыну мороженое эскимо, фруктовое, сиреневого цвета, на палочке. Сколько раз вспомнит сын острый, кисловатый вкус этого мороженого в далекой эвакуации, да и не только там, вспомнит эту прогулку по весеннему парку, вдоль молодых лип с уже распустившимися на раннем ярком солнце крепкими клейкими листочками, мимо пруда, просторного, как озеро… Какой счастливый и безмятежный час!
Но вот запись тех дней в отцовском дневнике:
«Не ясная, но давящая тревога в душе. Что-то должно случиться не только со мной, но со всеми нами… Война неизбежна. Готовы ли мы к ней полностью?
Песни, фанфары, литавры, уверенность хороши тогда, когда они зиждутся не только на духе, на эмоциях, но и на разумном, продуманном хозяйствовании, где не один лишь порыв да невероятные показатели одиночек, но и согласованность в замыслах, поступках… в повседневной нашей жизни это встречается не всегда».
Мне неведомы думы и тревоги отца. Мороженое тает во рту, тает в руках, тяжелыми жирными каплями падает на асфальт, задевает нос башмака.
— Вытри рот,— говорит отец. Говорит механически, он привык уже к этим быстрым, механическим замечаниям, ибо я, как и все дети, всегда что-то делаю невпопад.
Сын зовет его в зоопарк, свое любимое место в Москве… Можно подумать, что он станет зоологом — такой жадный, непроходящий интерес к зверью. Еще не поступил в школу, а Брема в издании Детгиза сорок первого года всего залистал, зачитал по складам.
Зоопарк — зеленый, шумящий, ревущий оазис в асфальте пустыни. Там проходит жизнь запертых, зарешеченных, рыкающих, свистящих, поющих, почти всегда голодных (хотя кормят их довольно сытно) прекрасных зверей.
Над ними ставят опыты на выживаемость в неволе, на способность к размножению. Их скрещивают, и вот появляется пугающий, единственный в своем роде тигролев. Он произошел от двух самых сильных, претендующих на первенство хищников земли.
— Папа, пойдем к тигрольву,— просит сын.
— Нет, нет, сынок, сегодня нельзя. Мне нужно работать.
— Почему работать? Сегодня же воскресенье. Никто сегодня не работает.
— А у меня работа такая, что и по воскресеньям…
Как часто еще я услышу эту фразу. А потом ее услышит мой сын, тоже зовущий меня в воскресенье в зоопарк.
Они возвращаются домой уже другим путем — по Большевистскому переулку, мимо переулка Стопани, где светится в ранней зелени желтовато-белый дворец — Дом пионеров. Они проходят мимо серого каменного дома с рыцарем, опустившим перчатки на меч. Этот дом похож на наш, его строила одна и та же немецкая компания в конце прошлого века.
Все переулки здесь переименованы. Еще недавно, до моего рождения, переулок Стопани назывался Фокиным, Большевистский — Гусятниковым, улица Жуковского — Мыльниковым переулком. Тихая, деревенская, патриархальная Москва менялась, менялись и названия ее улиц.
Вот и мы идем к Машкову переулку, который вскоре станет улицей Чаплыгина, параллельной улице Жуковского.
Безусловно, Москва должна знать своих героев и ученых.
Но что-то неизъяснимо прекрасное все же есть в этих простых исчезнувших названиях: Фокин, Гусятников, Машков, Кривой переулок, Курский тупик.
Отец и сын сворачивают в свой Машков. Вот и их дом той же немецкой компании, что на Большевистском, шестиэтажный, с двумя подъездами, над одним — лепной амур.
Большие окна, тяжелые дубовые двери, обитые медью; лифтерша тетя Феша и лифтер дядя Петя, Петр Федорович, горбун, иногда приветливый и услужливый, иногда раздражительный, а во втором подъезде Василий Васильевич, усатый, мощный, важный, похожий на царского городового.
Нет, они не просто нажимают кнопки и вызывают лифт старой немецкой фирмы «Карл Флор. Берлин», ажурно-железный, с медно начищенными кнопками и белыми, как из слоновой кости, ручками.
Они знают, кто к кому идет, кто от кого ушел, кто кому кем приходится, кто с кем дружит и кто с кем враждует. Короче, они знают: кто есть кто. Много они знают про жителей дома, и в этом их особая ценность.
В доме же нашем живут не только такие скромные ученые, как отец, но и знаменитые на весь мир: академик Чаплыгин, почетный академик Гамалея, а также герой ледовой эпопеи Кренкель.
В сорок шестом году вышел справочник «Академия наук Союза ССР. 1946». В графе «Почетные академики» всего три человека: Сталин, Морозов, Гамалея. У первого в разделе «адрес» написано: «Москва, Кремль»; у Гамалеи: «ул. Чаплыгина, 1-а».
Академик был очень стар, высохший с лицом будто бы загорелым, на самом деле таким делала его старость. В шапочке на крупной голове, одновременно улыбающийся и равнодушный ко всему, что окружало его, что проносилось мимо,— слова, бытовая суета, все это мешающее протекало сквозь его пальцы, как вода. Иное, скрытое от постороннего глаза, интересовало и вело его по жизни, дряхлеющего, но стремительного и всегда спешившего. Наверное, старость подгоняла, не давала ни минуты на простои, заставляла спешить, спешить.
С его внуком мы носились по коридору квартиры почетного академика, заскочили бесцеремонно к нему в кабинет. В кабинете он показался совершенно иным, лет на двадцать — тридцать моложе. Он говорил звонким, резким, молодым голосом, очень быстро и непонятно для нас; кто-то из учеников, тоже весьма солидный и почти пожилой человек, пытался вставить словцо или поспорить. Почетный академик, не глядя, уверенно обрушил на этого человека буквально поток непонятных терминов, доводов, аргументов. Тот вначале сидел с растерянным и словно бы несогласным, чуть-чуть обиженным лицом, но вскоре стал почтительно кивать: «Да, да, Николай Федорович, кажется, вы правы».
Другой же, самый молодой, возразил почетному академику, и тот, как ни странно, остановился, задумался, потом воскликнул: «Вот это именно то, что и нужно… именно, именно».
Мы посидели немного с внуком, моим ровесником, и ушли.
Кабинет с застекленными стеллажами до потолка, с несколькими старинными картинами, академик и ученики — все это было необычно, интересно, хотя и совершенно непонятно, о чем они говорили. На руках у почетного академика я заметил множество черных точек — старческая гречка, как я узнал впоследствии.
Мы жили выше, в тот день окна были распахнуты весенний острый ветер открывал и закрывал форточку. Я любил подходить к этим огромным окнам с каким-то особенно твердым, будто хрусталь, стеклом (почему-то его называли венецианским стеклом, во время бомбежки оно вылетело и было заменено обычным) — внизу расстилалась как бы чужая страна, зеленый ровный парк, нарядные, степенно играющие дети. Их красные курточки вспыхивали на тщательно подстриженном зеленом газоне. Они озорничают, шалят, но как-то по-другому, чем мы, более осторожно и сдержанно.
Эти дети, вся семья постоянного представителя Латвийской ССР, погибли во время бомбежки сорок второго года. Бомбы искрошили дом, разорвали подвалы, бомбоубежище.
Первое, что поразило меня, когда я вернулся из эвакуации,— ржавый каркас, скелет, обнаженный и пугающий. Вокруг выжженная земля, трещины, будто после землетрясения. Ни детей, ни взрослых, тишина. Развалины обведены проволокой с табличкой: «Опасная зона. Ходить воспрещается!»
Конечно, все мы видели руины в кадрах хроник: сотни осыпающихся, сползающих на мостовую домов. Но это было в кино, а здесь — рядом. Даже не рядом, а дома. Потому что и наш дом тоже задело: пострадали верхние этажи, крыша, квартира, в которую мы вернулись, была в аварийном состоянии, практически в ней нельзя было жить.
Но жили. Вся страна была в аварийном состоянии. Но это еще впереди, а сейчас мирный день, и мы только что пришли домой с отцом. Таких дней осталось уже немного…
…В то июньское воскресенье я заболел, с утра отец давал мне чай с малиной и читал вслух Лермонтова, «Песню про купца Калашникова».
В квартире очень тихо, соседи уехали за город, мы одни с отцом. Мне очень жаль и Кирибеевича и купца; конечно, опричник не прав, но он такой храбрый, так здорово дерется. Всех жаль, кто дрался и погиб. И сейчас я далеко от нашего дома — в стольной белокаменной Москве, у места лобного. Отец кончил читать, я пью чай, думаю о царе и его опричниках, но внезапно в открытые окна со двора соседнего здания доносится тревожный, очень отчетливый звук. Отец немедленно включает радио, в тарелке слышится копошение, точнее, напряжение каких-то невидимых миру частиц, дрожание пленки. И после паузы голос наркома Молотова: «Сегодня, в 4 часа утра, …германские войска напали на нашу страну…».
Мне не было шести лет; рыцари, богатыри, опричники, королевичи и короли, правившие моим воображением, в этот момент исчезли, улетели, как мирные, невесть чем пугавшие сказочные птицы. Вошла другая, еще не понятая до конца, но навсегда отчужденная от этого летнего жаркого дня, новая и беспощадная реальность.
Недавно я был в Машковом переулке — по-нынешнему на улице Чаплыгина. Заходил в издательство, что на Чистых прудах, потом свернул в Харитоньевский. Еще двести метров — и мой дом. Не хотел а потянуло.,.
Уж много лет я не приходил сюда.
Вошел в подъезд. Там долгие годы висела железная доска с фамилиями ответственных квартиросъемщиков. Многих из квартиросъемщиков давно не было в живых, иные переехали, а доска все висела, то ли по инерции домоуправления, то ли из уважения к тем, кто здесь жил. Увидел я и нашу фамилию напротив номера «19». Мраморным маршем парадной лестницы (в доме был еще и черный ход) я поднялся к лифту. Пустота, никаких лифтерш — ни Феши и ни Петра Федоровича. Да и гнездо лифта совершенно другое — исчезла кабина в плетеном металле с ажурными дверцами, со сверкающей медной надписью: «Карл Флор. Берлин». Передо мной был обычный современный лифт с потертыми лакированными дверцами.
Пожилая женщина, незаметно наблюдавшая за мной, спросила:
— Вы кого-то ищете?
— Нет,— ответил я и зачем-то добавил: — Просто я здесь жил когда-то.
— В какой же квартире? — не отставала любопытная женщина.
— В девятнадцатой,— ответил я, сам не зная для чего давая втянуть себя в совершенно ненужный разговор. Два потока как бы боролись во мне: ностальгия и ирония над этой ностальгией. Все было настолько неузнаваемо, что, казалось, я не жил здесь никогда, а потому и нечего вспоминать.
— В девятнадцатой! — воскликнула женщина.— Я как раз там живу.
— Вот совпадение,— без энтузиазма сказал я. Это был еще один удар по ностальгии, доведение ситуации до абсурда, закономерное разрушение воспоминаний. И было даже хорошо, что чрезмерно общительная полная женщина живет в той квартире… Это означало, что я ушел отсюда, ушел навсегда, бесповоротно и больше незачем возвращаться. Ведь и прошлое требует осторожности.
— Да, я живу в девятнадцатой квартире,— продолжала женщина.— Для коммуналки это очень хорошая квартира, просторная. Так сейчас, конечно, не строят, еще бы: потолки — четыре метра, кухня — тридцать метров. В каждой комнате два окна и прекрасный вид на посольство. Где вы сейчас найдете такое? Да и район отличный. Раньше мы жили почти в деревне, около Бабушкина.
— Прекрасно, прекрасно,— механически, едва слушая ее, сказал я, понимая, что еще через секунду она, должно быть, пригласит меня в гости и такое посещение вовсе превратится в фарс.
— Прекрасно-то, да не очень прекрасно. Конечно, хорошая жилая площадь, но все-таки, учтите, коммуналка, а современный советский человек не должен жить в коммуналке… А вы живете теперь в отдельной квартире?
— В отдельной,— сказал я и стал спускаться вниз, от лифта в подъезд.
— Это совсем другое дело,— сказала она.
Я стоял на улице, и странная двойственность владела мной. Да, все тут было моим, бесконечно знакомым, даже этот воздух, который я вдохнул впервые, когда меня привезли сюда из роддома Грауэрмана, ревущий комочек, еще не одушевленный, ожегший крохотную гортань осенним городским ветром. Но вместе с тем это были другой воздух и другая земля, на которую нет возврата.
Теперь все изменилось: масштабы, пропорции, размеры, цвет.
Дом, столь грандиозный в детской памяти, был на самом деле не таким уж большим и величественным. Амур над моим подъездом — жирный и провинциальный.
И хорошо, что я не поднялся наверх, на пятый этаж. Я открыл незапертые ворота двора — сбоку, на дверях бывшего подвала красного уголка, превращенного впоследствии в бомбоубежище, а затем вновь ставшего красным уголком, горела надпись: «Театр-студия под руководством О. П. Табакова». Да и двери были, конечно, другие, не двери бомбоубежища — нарядные, театральные двери.
Единственное, что сохранилось во дворе,— это решетка, отделявшая наш дом от соседнего двора, прекрасное чугунное литье, геральдические узоры, и сквозь них видно безукоризненно восстановленное здание Постпредства с просторным, на манер английского парка, двором.
«И замертво спят сотни тысяч шагов врагов и друзей, друзей и врагов».
Ну какие тогда были враги! Компания Ботика, которая мучила меня и других таких же салаг, но их не назовешь врагами. Враги появятся позднее.
Ломаясь, хрипло и мужественно, как бы на последнем вздохе, готовый вот-вот оборваться, гремел голос Высоцкого из окна: «Затопи ты мне баньку по-черному…»
Вдруг я словно попал в магнитное поле чьего-то взгляда, чьих-то глаз, взгляда, внимательно и уже давно на меня устремленного. Я посмотрел и обмер.
Стоял человек из другой, покинутой, оставленной, прожитой жизни — Олег Кощеев. Высокий юноша, мой сосед, мой близкий товарищ. Он жил в пятнадцатой квартире, и, когда мне случалось прогуливать, я отсиживался у него. Благо что недалеко, да и учился он удобно для моих прогулов — во вторую смену.
Высокий юноша стоял и улыбался, смотрел на меня. Вот что поразительно: он не изменился. Почти…
Конечно же, если говорить строго, изменился, что называется, возмужал, поседел, но сохранил о б л и к, был легко узнаваем. К тому же в нем — и верно, это будет до глубокой старости — в манерах, в жестах было неистребимо юношеское. Двадцать пять лет мы с ним не виделись.
— Ты к кому?
— Да так, проходил мимо. А ты куда?
— В булочную.
Да, рядом была булочная, маленькая, уютная. В нее я забегал по дороге в школу и покупал один или два рогалика. Она пахла душистым, горячим свежеиспеченным, утренним хлебом. Память тут же вернула мне обрывок зимнего утра, «ученический зимний рассвет», дорогу в школу и по этой не столь уж радостной дороге счастливую минутную остановку, тепло булочной, вкус нежного, слегка подгоревшего рогалика, особенно прекрасный вкус теплого хлеба на морозе.
И вот оттуда, из этого давно потерянного в тысячах других зимнего утра, вынырнул Олег Кощеев. Действительно мало изменившийся, с гривой чуть поседевших волос и с каким-то юным, резким, не дающим ему состариться поворотом головы.
— Я прочитал в газете о смерти твоего отца,— сказал он.— Я тогда был в командировке… Приехал, много раз тебе звонил, но у тебя, кажется, новый телефон… Я долго не мог прийти в себя.
Олег рос без отца… Безотцовщина тридцать седьмого года. Может быть, потому он любил бывать у нас, любил разговаривать с моим отцом. Отец учил и его и меня играть в теннис, но как-то не пошло, мы бросили. Отец его замечал. Это ведь очень важно — замечать. Никто никого, а точнее, мало кто кого замечает, видят, но не замечают. Слушают, но не слышат. Летят, летят мимо, не понимая, что в конце концов и они снежинки, которые исчезнут, истают.
Отец замечал. Он любил спрашивать, умел слушать. Иногда меня это даже раздражало, мне казалось, что так невозможно, что внимание может быть только избирательным, что все не могут, не должны попадать в его сферу, иначе сама эта сфера ослабнет, потеряется. А некоторых, я считал, замечать просто не нужно.
Но он не соглашался. Он изначально видел всех хорошими, а многих — одинокими. У него был редкий интерес к людям. Почти ко всем, без выбора… Иногда этот интерес мешал ему, опустошал его, но не исчезал до последнего дня.
Олег все-таки зазвал меня к себе… Такая же квартира, как наша на пятом этаже,— один к одному. Они занимают две комнаты по-прежнему. Я осторожно спросил о матери.
— Ничего,— улыбнулся он.— Воспитывает внуков.
— Внуков?
— Да, у меня двое.
Я вспомнил его мать, энергичную, всегда неплохо одетую, державшуюся прямо, с таким же, как у него, юным, бескомпромиссным поворотом головы, и даже тяжеленные сумки, которые она обычно несла после работы, не придавливали ее к земле, не сутулили.
Об отце он говорил редко, скупо. Какая-то болезненность или запрятанная, никому не высказанная обида появлялась в его глазах. Видел я большую фотографию отца в шахте Московского метрополитена, в шлеме, в спецовке, с группой людей; некоторые из них были знакомы по портретам — руководители города, метрополитена, партийные работники. А он — один из ведущих инженеров московского метро — пустил в строй первую очередь, первую линию чудо-транспорта. А потом исчез.
Он появился, и я увидел его в пятьдесят шестом году, он вернулся из долгих своих скорбных странствий и даже пошел работать по специальности, так как был не просто крупный, опытный инженер, а ученый, теоретик метростроя.
Еще нестарый, он казался очень нездоровым; худой, лысина в седых клочьях открывала крупную, с шишками, голову, а на лице была сеть морщин, сложная, прерывистая, словно он носил маску. Он много пил, не пьянея, и начинал возбужденно, будто стремясь восполнить долгие дни и годы молчания, разговаривать, разговаривать. И все повторял (помню, меня это даже выводило из себя): «Ну что, племя младое, незнакомое?»
Прожил он недолго, Олег так и не узнал по-настоящему своего отца.
А с моим он дружил, иной раз отец брал Олега со мной на стадион «Динамо». В воскресные дни, когда матчи начинались рано, мы возвращались пешком через всю Москву, сквозь патрули милиции, которые стояли вплоть до Белорусского вокзала. На улице Горького уже становилось свободнее, и дальше она вольно и легко вела нас к площади Дзержинского. Просторные улицы московского центра впадали в нее, как реки, и плыть по ним не спеша в вечерний летний час казалось счастьем.
В этих переулках крылось много тайн. Вот Лубянский, тогда еще никакого музея Маяковского не было, и отец говорил, что именно в этом доме Маяковский погиб, застрелился. Это было как бы полутайной, хотя все о Маяковском было известно. Поэмы мы учили наизусть, металлический, сверкающий памятник еще не стоял напротив метро «Маяковская», но строился, и так не укладывалось в мозгу, что в этом неприметном доме «лучший и талантливейший» одиноко, трагически готовил себя к концу, заранее написал записку с прощальными стихами, со странным одессизмом «инцидент исперчен» рядом с простыми и страшными в своей простоте строками: «Уже второй, должно быть, ты легла. А может быть, и у тебя такое…» Отец читал посмертные стихи, читал из поэмы «Про это»: «Мальчик шел, в закат глаза уставя». Это был Маяковский, которого мы не знали.
Стихи удивляли не ритмом, не напором, а обнаженной и совершенно не скрываемой болью. С трудом понимали мы, что огромный, столь много вмещающий — какое-то явление, учреждение, а не человек,— он был, в сущности, молодым и, как выясняется, до изумления одиноким.
Тогда «Про это» еще по-настоящему не трогало, не волновало нас, оно было впереди, и я, может быть, не догадывался, что у моего отца внутри тоже все сложно, не одна только наука с литературой владеет им, что и он не нашел еще своей главной любви, а возможно, и потерял ее.
Вот его запись тех времен из дневника.
«…14.12. Полночь. Свежая волна предзимнего воздуха, легкая голубая изморозь, я вновь ощущаю в себе залежи человеческих чувств. Так трудна жизнь, столько мук и горестей вокруг, столько зла, хищничества и блата, а я не могу преодолеть в себе старомодного благодушия и всепрощения ко всему и ко всем. Покалывает сердце, льется по радио песнь, сердечная, русская, как вызов всему отвратительному, что прилипает к быту, мешает жить.
Сейчас проглядел в библиотеке книжку «Единство» посвященную творчеству безвременно погибшего воронежского писателя Николая Романовского. Еще раз ощущаешь, как ужасно, что только смерть дает многим прекрасным людям право на трибуну и внимание…
Да, мои студенты не знали, что, читая им о старости и смерти, о том, что эти проблемы занимали Толстого, Тургенева, Гонкуров, Флобера, я сам еще раз, как, впрочем, и в семнадцать лет, возвращался к увяданию жизни как к чему-то, от чего не уйти рядовому мыслящему человеку, если он по натуре не созерцателен…
Календарь неистовствует, беспощадно перелистывает дни, месяцы, годы, вместе с ними уходят в прошлое серые, неразборчивые, быстро забывающиеся страницы моей нескладной, вялой жизни».
Вот так бывает. Его жизнь казалась мне предельно насыщенной, чрезмерно напряженной. Он же ощущал ее порой как вялую, нескладную. Наверное, у него был свой ритм, очень высоко и сильно задуманный, и не всегда удавалось ему следовать, его сохранять, а может, еще были какие-то причины, не высказанные даже и в дневниках. У каждого мыслящего, страдающего человека есть невысказанное, не понятое до конца им самим, тревожное и трудное.
Когда мы с отцом шли домой со стадиона «Динамо», он казался еще молодым, энергичным и достаточно счастливым.
— Ну так что, как дела? — спрашивает Олег.— Хотя глупость так спрашивать, ведь столько не виделись… Иногда я о тебе кое-что слышу…
— А у тебя как? — перебиваю я его.
— Да грех жаловаться. Дети хорошие растут. Вот только с жильем ничего не получается, никак не выберусь из Чаплыгина.
Он рассказывает мне свои мытарства с квартирой. Впрочем, рассказывает сдержанно, как и многие из людей моего поколения, не любит или стесняется подробно живописать свои бедствия и трудности.
Я слушаю и разглядываю комнату. Он понял и предложил:
— Иди пройдись по квартире. И учти, она не совсем такая, как твоя, девятнадцатая.
И действительно, я вижу, что не совсем такая. Совершенно другая форма окон, потому что у них ниша, отделка потолка иная. И при всем великолепии эти комнаты большой коммуналки, конечно же, неудобны и недостаточны для семьи в пять человек.
Как и многие коренные москвичи, Олег все еще оставался в коммунальной квартире, а приезжие, кто жил здесь сравнительно недавно, уже прочно обосновались в хороших отдельных квартирах.
Может быть, энергии у них было больше, рывок из глубинки в столицу требовал огромных сил и предприимчивости, житейской хватки. Москвичи же, такие, как Олег, были больше заняты научной работой, мировыми проблемами, чем устройством своих дел…
Олег и сейчас не роптал. Он не говорил о том, как мучается с двумя детьми, как мешают ему работать соседи, как хочется иметь отдельный угол. Все это, конечно, подразумевалось в скупых и коротких фразах. Но другое занимало его — поворот рек. Вот что сегодня его тревожило, чему он сопротивлялся внутренне и не знал, в какой реальной и действенной форме это сопротивление выльется.
— Ну, написал я письмо, ответили: этот вопрос еще далеко не решен, а вы не специалист. Это писателям во все дозволено вторгаться.
— Далеко не во все дозволено… Но иногда надо вторгаться и без позволения.
Первый разговор о повороте рек возник еще при жизни отца. Он возмущался:
— Неужели уроки Волго-Дона, Байкала и многие другие не пошли впрок? Уже ведь стократно ясно, что насилие над природой дает лишь временную удачу, лишь временный результат.— Но он же, перебивая себя, говорил, задумываясь: — Обязательно надо знать всю аргументацию и доводы тех, кто поддерживает и проводит эту идею… Надо знать все «за» и «против».— И тут же добавлял: — Интуиция и опыт подсказывают мне: не надо, опасно, слишком опасно.
Жена отца, усмехаясь, говорила:
— Что ты все о повороте рек? Ты лучше договорись с машинисткой, которая печатает по-латыни. Своими делами займись, своими…
Верно, и она была права. Только это дело он тоже считал своим, не менее своим, чем самое свое… Другое — тут он не мог ни решать, ни влиять, ни советовать. Советовать, может быть, и мог, но кому? К тому же не располагал всесторонней аргументацией.
Олег и в этом походил на моего отца. Когда-то нас обоих ругали родители: «У вас экзамены на носу, а вы чем занимаетесь? Своими делами займитесь!»
А мы вместо своих дел сидели на подоконнике лестничной клетки и жадно читали вслух стенограммы XIV, XV, XVI, XVII съездов, партконференций.
Это было очень близко, волновало, вставали вопросы, на которые мы не могли ответить. Многие фамилии были вычеркнуты, казалось, навсегда, здесь же, в документах, в стенограммах выступлений, они произносились с почетом, с уважением… Борьба, споры, драматические речи… Как это не походило на вялый учебник, который следовало зубрить, заучивать наизусть, или с которого, на худой конец, писать шпаргалки! Экзамены были действительно на носу. Но не до экзаменов было, когда перед нами лежали эти пухлые, так много в себя вобравшие стенограммы.
Почему нас, четырнадцати-пятнадцатилетних, это так интересовало и трогало больше, чем беллетристика, полагавшаяся нам по возрасту, предложенная школьными сериями Детгиза, чем романы типа «Голова профессора Доуэля»?
Наверное, потому, что мы подсознательно ощущали гул истории, ее вулканы, взрывы, отблеск ее костров; в свете этом неожиданно виделись и лицо деда, и лицо отца Олега — зачеркнутые одним росчерком кровавого карандаша.
Этот интерес нас объединял.
…В комнате, так напоминающей мою прежнюю, мы разговаривали о наших детях: мой сын служил на флоте, его дети были намного меньше моего; мои заботы казались ему отдаленными, его — пройденными мною.
Было уже поздно, и я собирался уходить. Вдруг раздались два длинных звонка в дверь, потом снова зазвонили, протяжно, требовательно.
— Это Гаррик,— сказал Олег и пошел открывать.
Через несколько секунд в затемненных очках, будто на дворе стоял не тусклый февраль, а жгло яркое солнце, в поношенной дубленке, из которой, точно вата в старом рваном одеяле, торчал мех, появился Гаррик Кочаров.
«Знаешь, мне не нравится, что ты дружишь с Гарриком Кочаровым»,— сказал мне отец примерно тридцать пять лет назад.
Подобная фраза была не из его репертуара. Он никогда не вмешивался, как это делают многие родители, в мои дружбы, товарищества, увлечения. Он старался быть верен своему принципу вникать, понимать и не поучать. И тут он впервые попытался вмешаться в мои отношения с этим человеком
Однако я не поддался. Мне очень нравилось дружить с Гарриком Кочаровым. Он притягивал меня к себе. Он жил не так, как мы, не по школьному уставу, не по родительским предписаниям.
Он жил так, как хотел.
Запрещали роки, затем твисты, писали гневные статьи, разоблачали, а он в это время на школьных вечерах бросал в рок-н-ролле девчонок, рычал, вторя ритму низким своим мужским голосом; вели борьбу и громили тех, кто носил узкие брюки. Узкие брюки были в то время главным препятствием на пути передового, брюки в дудочку носили только одни антиобщественные стиляги, эти самые брючонки мешали поступательному развитию общества так же, как и ботинки на толстой подошве, и потому на обложках и страницах «Крокодила» изображался вертлявый урод, стиляга, паразит, тунеядец вроде Гаррика Кочарова.
Но на Гаррика Кочарова он не был похож.
Вихляющийся паразит не знал тех стихов, что знал наш Гаррик, не читал, словно завороженный, совершенно неведомые нам гумилеаские строки: «Машенька, ты здесь жила и пела, мне, жениху, ковер ткала, где же теперь твой голос и тело…»
«Вихляющийся» не умел петь под гитару, как Гаррик: «Так наливай, чайханщик, крепче чаю, все равно калитка есть в саду»,— не знал наизусть сногсшибательных фраз парадоксального Оскара Уайльда. Паразит был просто паразит. И с ним следовало бороться, а Гаррик был талантлив, и с этим ничего нельзя было поделать.
Он и сам писал неплохие стихи: «По-осеннему в парке голо, опрокинулись ветви вниз, и расплакалась радиола, восьмиламповый механизм».
Гаррик хрипел свои стихи под гитару. Это было неожиданно, ново. Этот хрип, надрыв, самоотдача поражали и притягивали, в них угадывались песни, которые придут потом, через много лет, будущий Визбор, позднее Высоцкий. Конечно, угадывать мы не могли, мы еще не слышали тех, не знали, что они будут, и пропоют песни, и умрут, а наш Гаррик останется, и заглохнет, и до пятидесяти лет так и не станет ни Высоцким, ни Визбором, ни Комаровым, а будет всего лишь Гарриком, постаревшим Гарриком.
Чем еще хорош был в те далекие времена Гаррик? Почему он заставлял меня, вернее, не заставлял — духовно понуждал не идти в школу, а прогуливать, затаившись в его маленькой комнатенке в Армянском переулке? Он жил там один (мать и отец работали в «Арктикугле» и приезжали на несколько месяцев в Москву). Тогда и кончалась свобода Гаррика, закрывался дневной и ночной театр, постоянный театрик в Армянском переулке. Театр одного актера Гаррика Кочарова.
О, сколько непрошеных ревизоров, администраторов, гражданских лиц и чинов милиции вмешивалось в работу и репертуар этого театра с его весьма малой сценой и незначительным количеством зрителей!
Эти зрители защищали его, а меж тем главного исполнителя, режиссера, певца, аккомпаниатора, рассказчика, просто замечательного рассказчика — не для большой аудитории, а для меня или еще двух таких же промерзших, уставших от полноценного школьного дня с его бессмысленным смехом, бесконечными уроками, мертвящей печалью, неотвеченными вопросами, его узаконенными и не терпящими уклонения ответами,— Гаррика пытались выселить. Но он каким-то образом удержался, отстоял свою независимость.
И по прежнему каждый день в темной, полуподвальной комнате в Армянском переулке зажигались огни рампы.
Их пытались погасить, а они не гасли.
На низкой тахте лежал Гаррик и раскуривал цигарки, его приятель Егор разводил краску, а Гаррик наносил ее на белую материю. Теперь наш Гаррик был художник, рисовал что-то павлинье, жаркое, алое. Егор отвергал это, а Гаррик все рисовал свое и пел: «По тундре, по широкой по дороге…»
— Хочешь жить — умей вертеться,— говорил Егор. — Будем барыгать галстуками.
— Стильные галстуки, посмотри, какие, мирового класса, только бы еще завязать.
На моей тонкой шее завязывал Гаррик узел-«удавку».
Прямо-таки символ. Он душил меня, душил всю молодежь. Возникал как раз тот самый Гаррик с обложки журнала, проходимец и стиляга, фарцовщик.
Впрочем, какой такой фарцовщик, если и фарцовщик, то скорее романтик, а потому неудачник. Получив пять-шесть галстуков, Егор потащил их сбывать, не нашел лучше места, чем в уборной ресторана, тут же, конечно, его и прихватили. Но обошлось.
Валька — портной, приятель Егора и знакомый Гаррика — проделывал более серьезные дела. Он шил пальто. Где-то доставал ворованный, видно, ратин и шил стильные замечательные пальто. Его друзья работали в ателье, а он — на дому, что называется, без лицензии.
Это был человек другого масштаба и других запросов: башли, бабки, бумажки, красненькие, зелененькие — вот что его интересовало, вот что давало ему такие необыкновенные серьезность и значительность.
А наш Гаррик был в этом смысле бесперспективен. Деньги как таковые его не интересовали, он не умел их делать, быстро остывал ко всякого рода операциям; они нужны ему были постольку-поскольку, чтобы жить, курить вволю папиросы, пить сухое вино, принимать гостей, покупать тоненькие пленки с мощными роками или эмигрантскими песнями. Гаррик строил из себя афериста, но таковым не умел быть. Он был исполнителем своих и чужих песен, автором своих и чужих стихов, постановщиком многоактной пьесы без ясного сюжета с вариациями на тему «Лишний молодой человек начала пятидесятых годов»,
В Центральном детском шла пьеса «Снежок» о злоключениях негров, во взрослом театре шла пьеса о лжеученых и изобретателях, в журнале печаталась повесть о кавалере Золотой Звезды и его товарищах, в кино шел фильм «Кубанские казаки» — о счастливых кубанских казаках, а Гаррик все играл свой моноспектакль, разыгрывал свою молодую судьбу.
…И вот этот самый Гаррик стоял у входа в комнату и что-то быстро говорил каждому по очереди и всем вместе, не дожидаясь ответа, словно давал сеанс одновременной игры.
— Как приятно следить за бывшим, так сказать, однокашником, сверстником, товарищем по поколению! Забыли, забыли вы нас, а напрасно. Напрасно, напрасно. У нас есть богатый матерьялец.— И Олегу: — Ну, что с квартирой? Никаких перемен? Эдакий ты, Олег, неповоротливый. Вся лимита пристроилась, в отдельных квартирках живет, ты же, друг мой старомодный, со щепетильностью своей так и подохнешь, так и заржавеешь в этой своей коммуналке.
Так говорил он, не ожидая ответа, пока не спросил в упор с нахально-застенчивым выражением (да, я знал, помнил еще с тех пор такое выражение у него на лице — хитрость и простодушие, блестящие антрацитовые глаза):
-— Так вот, ребята, нужно, необходимо мне выпить немножко. Знаю, знаю ваш ответ наперед. Знаю наизусть… Вы оба, по-видимому… по-видимому, потому что тебя, Владимир, я видел давно, да ты и раньше, в юности, был равнодушен к этой стороне действительности, но литература и искусство что с человеком не сделают. Потому не знаю, как сейчас, да и сам я прежде был к этому индифферентен, а сейчас мне это необходимо, как моральная поддержка…
Олег, прервав этот длинный монолог, сказал с обезоруживающей ясностью:
— Выпить у нас нет, а закусить найдется.
— Но, дорогие мои ровесники, не об этом речь,— снова продолжил Гаррик.— Не прошу я у вас живого зелья, но прошу одолжить мне, а, как вы помните, если помните, Гаррик отдавал, он человек долга, у него все записано в отдельном блокнотике. Помнишь, Олег, ты дал мне как-то пятерку? Я тебе ее неукоснительно вернул под Первое мая… Вы можете сказать, что я человек несколько опустившийся, и я с этим вполне соглашусь, но обязательный. Да-с, господа, очень обязательный и потому, если предложите что-то, точно это же получите назад в самые краткие исторически обозримые сроки. А стол обретет свой смысл, наша неожиданная встреча станет дружеской и откровенной, в обстановке доверия мы обменяемся мнениями по всем наболевшим вопросам.
Теперь я увидел, что он уже пьян и останавливать его слова и движения бесполезно… Я не знал, как поступить. Дать было чего проще — пусть идет, отказом его не перевоспитаешь, достанет еще где-нибудь и неизвестно каким способом… Но что-то останавливало, не хотелось своими руками способствовать еще одному его движению, шажку — к чему? К гибели — звучит высокопарно, но так и есть; тень гибели, раннего распада уже скользнула по его неестественно оживленному лицу, по скулам, по темным армянским глазам, которые блестели иронией, возбуждением, одиночеством — одновременно.
— Как твой сын? — спросил я. Он первый из нас стал отцом.
— Далеко-далеко, где кочуют туманы. В армии,— ответил он.— В Киргизии, в горах. Пока. А потом, может, в горячую точку планеты. Но не об этом речь. Так что, даете или нет?
Олег сказал твердо:
— Нет, старик, не дадим.
Тогда он махнул рукой и, что-то пробормотав, исчез.
Олег рассказывал мне о нем, о том, как возил Гаррика к врачу, который обещал его отучить пить, как положили в больницу на принудительное лечение, но оттуда он сбежал; естественно, вернули, хотели привлечь к ответственности, но пожалели.
Он все-таки бросил пить, но так ни к чему не мог приткнуться, нигде не мог найти себя.
Разводился, сходился, устраивался на работу, потом увольнялся с работы — такая у него была жизнь.
В конце концов он снова запил.
И он, Гаррик, говорил ему, Олегу:
— Понимаешь, я лишний человек. В каждой эпохе бывают лишние люди. Был Печорин, стал Кочаров. Мельчает уровень лишних людей.
Лишний человек. В этой шутке что-то было. Да и в детские наши годы он представлялся лишним человеком. Так примерно можно было понять из всей его неудалой учебы, из того, как трудился он рабочим сцены в театре, не в собственном, домашнем, а в официальном с платными спектаклями, затем поступал на режиссерский во ВГИК — не приняли (а мне казалось, должны были бы принять, многих я повидал студентов-режиссеров, режиссеров-студентов; мне верилось, Гаррик одареннее — в нем есть что-то такое). Однако специалисты знают, они не обнаружили.
Он придумывал песни и пел на каких-то вечерах в различных НИСИ, в НИТИ. Одним песни нравились, другим — нет, слушателям — да, администрации — не очень. Да и не все слушатели его понимали. Тогда еще не привыкли к таким песням, и у него не хватило сил приучить их, приучить их к своим песням, а себя — к их требованиям. Не получалось.
Он делал какие-то самодеятельные спектакли в Доме инженера и техника, в Доме медработников. В шестидесятые годы, как грибы после сильного дождя, росли очаги самодеятельного творчества молодых ансамблей, труппы, выставки, конкурсы. Делал он одно, другое, пока не влип в безобразную драку по пьянке. Получил условный срок. На поруки временного коллектива. Но коллектива у него не было.
Он был один; так или иначе с законом уладилось, а с жизнью нет.
Я мысленно представлял себе его утро. Новый блочный дом где-то в Перове, серый зимний рассвет, серое с белым; чистые потолки, белые окна, пористый серый снег, тишина в квартире, лишь шаги над головой, звук кранов, повышенная слышимость, пониженный градус души.
В Армянском переулке, в центре, было темнее, но шаги не слышны.
Он был человек центра, старой Москвы, в новой он не прижился. Вот и приезжал к старым друзьям, в старую Москву.
Не прижился он и во взрослой жизни. Был человеком детства и юности. Был героем какого-то фельетончика в «Московском комсомольце» и все-таки героем, действующим лицом, а здесь, в Перове, он был никем. Никто не знал его по имени — просто жилец, просто сильно пьющий жилец.
Неудачи юности должны были бы его закалить, повысить внутреннюю сопротивляемость. Но не закалили.
«Костяку необходим кальций»,— любил говорить мой отец.
Он был против моей дружбы с Гарриком, но однажды Гаррик зашел к нам. Отец работал и не сказал нам ни слова, печатал на машинке. Гаррик вскоре ушел, и тогда, отвлекшись от работы, отец усмехнулся с какой-то скрытой тревогой:
— Занятный парень, нестандартный, но…— Дальше он не договорил, что-то отвлекло, помешало, может, телефонный звонок, не помню.
Я догадывался, что Гаррик чем-то раздражал моего отца, но был интересен ему. А Гаррику отец? Не знаю…
К отцу тянулись многие из моих ровесников, но не Гаррик.
Он вообще не любил взрослых.
Олег провожал меня до «Кировской».
Я возвращался из своего прежнего города к своему новому. Мы говорили о детях. Вернее он говорил. Рассудительно, подробно, трезво. Как всегда.
Я же все время с тоской думал о Гаррике. Где он сейчас блуждает? Что ищет — только ли десятку, или успокоение, или нечаянную радость, или, может быть, внезапный конец?.. Трудно понять, что может родиться в такой голове.
О детях, о детях… Да, конечно, дети.
Я видел перед собой друзей, товарищей своего сына. Тех, кто был «в порядке», благополучно идущих проверенной, накатанной дорогой. Школа, институт, работа, карьера. И других, вдруг выскочивших из конвейера.
Нередко они были наиболее интересными, больше всего обещали.
Сын познакомил как-то с самодеятельным художником. Он напомнил мне Гаррика. Он рисовал неплохо, изобретательно, ярко. Очень подробно выписывал детали. Реализм, доведенный до безумия, до абсурда. Самоучка, самородок, никакого специального образования, почти никакой основы. Но рисует и все тут. И есть дар. Он показывает свои работы кому ни попадя.
А тут уж пенсионер из дома и другие очень бдительные требуют справку с работы… Что за странные картины, странные песенки, странные посиделки?
И тянет их разоблачать его и наказывать. А он отмахивается от них и рисует. Потом поработал где-то, потом ушел в армию.
Наверное, оформляет «боевой листок» или делает диаграмму для клуба — если только сумеет.
Люди фантазии мало владеют искусством диаграмм, азбукой шрифтов.
Откуда же эта постоянная страсть изобличать и разоблачать, особенно что непонятно, непривычно непохоже?
Мой отец так любил повторять фразу Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а понимать».
Думаю, что как педагог он вкладывал в нее свой смысл. Нет, не равнодушие, не отстранение, а желание п о н я т ь. Сначала понять, потом уж действовать. Для него важнее всего было п о н и м а т ь… Не судить, не обвинять, а понимать.
Когда-то Гаррика засвистали, засмеяли, обозвали стилягой, припечатали. Он сопротивлялся, как мог. Сопротивляясь, издевался над своими хулителями, бравировал, Но в душе, возможно, чувствовал себя изгоем.
Они боялись его, как древние римляне боялись лемуров.
Лемуры, духи ночи, зловещие бродяги, символы непокоя с открытой и жадной пастью. Лемуров надо ловить, изобличать, уничтожать.
На самом же деле лемуры — это пугливые, нежные, артистичные обезьянки с огромными, близко поставленными глазами, гибкие, склонные обманывать своих ловцов неожиданными движениями.
Так же, как в дневниках отца середины тридцатых годов возникло имя Жоффруа Сент-Илера, так же, как в более поздних повторялось имя Мечникова, так в последние годы все чаще встречается имя Карла Линнея.
В шестьдесят пятом году сборник «Идея развития в биологии» открывался статьей отца о Линнее. Это было начало новой большой работы.
Отец задумал издание «Философии ботаники» Линнея с новым оригинальным переводом, со своими научными комментариями и послесловием. Это была работа огромной трудоемкости, посильная, казалось, целому институту. Однако отец решил ее довести до конца один с безотказной помощью своей жены Галины Вениаминовны.
Вот отрывок из его дневников семьдесят седьмого года. Надо сказать, что работа проходила трудно, целый ряд людей, так или иначе связанных с этим трудом, не только не помогал, но и мешал ее продвижению.
«Давят мозг возражения против примитивной правки «ФБ» Линнея и рецензии член корр. и двух докторов наук, которые подошли к гиганту середины XVIII века, стремясь превратить чудесную могучую сосну в «хорошо отредактированный телеграфный столб».
Я испортил много бумаги, нервов, укрощал в себе негодование, чтобы показать всю бездну незнания истории науки, которую выдают за «редактирование» переводчики и редакторы. Самое курьезное, что по своей «высокой ориентированности» снаряды идут в адрес самого Линнея; итак, по крайней мере три обстоятельства лишают значимости правку и замечания рецензента, делают их несостоятельными.
1. Для утверждения неясностей или неудачи перевода и его редактирования необходимо было сверить перевод с латинского оригинала, а этого не было сделано.
Иначе критические замечания не только становятся несостоятельными, но являются незаслуженным ударом по памяти видного лингвиста Серг. Вал. Са- пожникова, который около двух десятилетий трудился над подготовкой к публикации на русском языке великого труда, чего не сделал ни один ботаник, но он не дожил.
2. Нельзя подходить к тексту перевода памятника науки середины XVIII века с его неминуемыми архаизмами без учета элементарных законов текстологии.
3. Нельзя было, наконец, давать отзыв на труд, в котором все «ошибки» сводились к неуточненным русским переводам некоторых названий растений с латинского с позиций ботанической номенклатуры 1949 года.
Следовало хотя бы прочитать обращение Линнея к «Читателю-ботанику», чтобы убедиться, что труд предназначался как практикум для учеников Линнея и, естественно, устарел; поэтому лучшее в труде было ботаниками за столетие использовано и легло в основу современного здания этой науки.
Мы же взялись за этот тяжкий неблагодарный труд в интересах истории философии и естествознания более двадцати лет назад, так как он является началом своеобразной «антагонистической трилогии». Мы вели трудное научное редактирование «Философии зоологии» Ламарка, впервые опубликовали на русском языке «Философию анатомии» Жоффруа Сент-Илера, и, естественно, было важно понять давшего им начала Линнея, создателя первой искусственной системы органического мира, проанализировать методологические противоречия между трудами великого эмпирика и его метафизическими воззрениями».
Больница, болезнь, начинающаяся слепота. И снова преодоление ее, свет во тьме.
Отец, в молодости ругавший себя за склонность к созерцательности, за пассивность, несвершенное, написавший в свое время рассказ «Действенность» о человеке-созерцателе, ломающем себя… Во имя чего? Во имя действия.
Отца мучило, что он уйдет, так и не осуществив тех больших поручений, которые он один мог выполнить, к которым обязала его историческая и научная судьба.
У меня было три страшных сна в жизни. Я их запомнил: в них отец умирал. С детства я был уверен в его бессмертии, всегда отгонял мысль о его конце, даже когда он болел, даже в самые последние дни. Я все равно верил в его силы, в его возможности, уже немолодым человеком он изумлял меня гибкостью, остротой своей памяти, умением собираться и работать почти круглосуточно (правда, иногда после пауз расслабленности — он эти паузы называл «подступами»).
В детстве я спрашивал его: «А кто сильнее, ты или Илья Муромец?»
Он был самый сильный, непобедимый, лучший.
Я видел его слабым и почти побежденным, и все же он оставался самым…
Первый сон, первая страшная тревога за него возникла у меня лет за пятнадцать до его смерти, буквально вычернилась мне в далеком морозном Ангарске. Я был там в длительной трудной командировке: изучал работу воспитателей в детской колонии вместе с группой специалистов из МВД. Начиналась ломка или попытка ломки старой структуры этих учреждений, сохранившейся еще с культовских времен. В свое время подростки нередко сидели со взрослыми и вместо исправления калечились, уродовались нравственно, а иногда физически. Теперь сюда пришли люди, желающие все изменить, воспитатели, педагоги. Но изменить было непросто. Кроме того, изменить структуру учреждений гораздо легче, чем структуру человеческого сознания. А сознание этих подростков было темным, с не поддающимися порой анализу мотивами, с полной интеллектуальной запущенностью, душевной глухотой, одичалостью. Иной раз и не всегда по своей вине они попадали сюда, в эти аккуратные, пахнущие хлоркой зеленые бараки, не по своей вине они не вписались в другой общественно-социальный пейзаж.
Мне хотелось их понять, написать такими, какие они есть, говорить о неблагополучии не только в них, но и вокруг. О том, что некоторых учителей не следовало вообще подпускать к этим подросткам. Тема была непростая, и отношение к ней было непростое тогда. Сколько раз я выслушивал множество «зачем?»!
«Зачем вы пишете о таких, когда у нас есть другие, светлые, замечательные, перспективные? Зачем копаться в их психологии, нужно что-то конкретное предлагать». «Зачем вы принижаете роль наших воспитателей?» И тысяча еще других «зачем?».
В то время я особенно часто думал об опыте отца в трудкоммуне двадцатых — тридцатых годов. Я постоянно писал ему письма с некоторыми своими наблюдениями, как бы набросками к будущей книге.
И вдруг я потерял с ним связь. Обычно аккуратный и четкий, всегда сообщавший, куда он уехал или собирается уехать, он перестал давать знать о себе. Я заказывал междугородные разговоры — Москва молчала. Ни до кого из близких я дозвониться не мог. Глухота безответная, пугающая.
Я увидел сон, обнажающе реальный, со множеством бытовых подробностей, мне еще житейски не известных, но подсказанных подсознанием,— сон о его смерти. Во сне же я как бы анализировал ситуацию, как бы смотрел на себя со стороны, словно понимая, что это наваждение, видение, ведь не может быть так на самом деле. Но почему же не может?
Отец с его научным мышлением и аргументацией объяснил бы это просто: подкорковые явления, страхи и прочее.
И вдруг — о счастье! Запоздалая весточка из Москвы: отец уехал в Чехословакию, все в порядке.
Второй раз, опять же с навязчивой очевидностью кошмара, сон о его гибели привиделся мне в Ташкенте. Тогда молодым спецкором «Литературной газеты» я приехал в Узбекистан писать о памятниках Бухары и Хивы, находящихся под угрозой разрушения, а попал в землетрясение.
Первый толчок не был так страшен, как второй, менее мощный. Первый был неожидан и потому неосознан. Второго же ждали и понимали, что он может таить всеобщую гибель. Люди знали вероломство других людей, их обман и измену, но они не знали, что такое вероломство Земли.
Никакой связи с Москвой у меня не было. Я представлял, как отец беспокоится… Я поехал в корпункт к знакомому журналисту, дозванивался до дома, но неудачно… Связь, такая дефицитная в эти дни, была, мне повезло, а Москва напрочь не отвечала. Все номера моих близких словно омертвели. И снова острое, с каждым часом все больше убеждающее, выбивающее и так уже пошатнувшуюся, взметенную почву из-под ног предчувствие.
Наконец-то на четвертый или пятый день после долгих безуспешных звонков и телеграмм — его хрипловатый голос, сдерживающий волнение: «И как же тебе не стыдно? Что же ты не звонишь?» Мне не было страшно за себя, здесь, на месте, я почему-то ощущал спокойствие, но мучительная тревога за него, дурные предчувствия были хуже, чем землетрясение…
Как потом выяснилось, все эти дни он тоже пытался дозвониться в Ташкент, но сделать это было практически невозможно.
Мы оба были счастливы. Навязчивая мысль, как бы уже в воображении моем воплотившаяся в реальность, испарилась и исчезла. Взрыв оказался лишь звуком лопнувшей хлопушки.
Третий раз это предчувствие охватило меня в огромном Мехико, удивлявшем своими масштабами; масштабами гигантских улиц, гигантских фигур на гигантских фресках Сикейроса, Риверы, Ороско. В городе-гулливере, в котором мы находились по приглашению Союза писателей Мексики.
Никто и не помышлял тогда, что случившееся с Ташкентом повторится и здесь, только еще более страшно и трагически.
Все было необыкновенно для меня в те апрельские весенние дни, удручало лишь полное отсутствие связи с домом, с отцом, с сыном. Мы жили в скромненьком двухэтажном пансионате в пригороде растянутого четырнадцатимиллионного города. Комнаты в пансионате были узенькие, наглухо задраенные жалюзи от слепящего солнца и москитов; практически мы были отрезаны от города, находившегося на расстоянии пятнадцати — двадцати километров.
Возвращались из блестящего, нарядного центра на свою окраину в мрачном неухоженном метрополитене, где попадались воришки, бродяги, одурманенные наркотическими листьями коки, приставучие, нудно клянчившие у нас песо. Видно, они полагали, что мы богатые американцы, а не скромные советские писатели.
Зато каждое утро наступало, как праздник,— ты просыпался от лучей солнца, пробивающихся в отверстия жалюзи, как бы заново рожденный, в предвкушении счастья, новизны, необыкновенности всего, что ослепляло глаза. Я отдергивал жалюзи — темную прохладную комнату наполняла синева, входил еще прохладный, очень чистый, с каким-то льдистым привкусом воздух, открывались оранжевые горы; старик во дворе кормил собак и разговаривал с ними, хохотали рослые американские школьники-акселераты, приехавшие сюда на экскурсию и жившие по традиции в этом пансионате. Да, молодость и ожидание были разлиты в небе, и невысокой, цвета апельсиновой корки горе, в голосах, произносящих английские, испанские и индейские слова.
Вечера же были темны, неуютны. Все мы скучивались у маленького цветного телевизора, показывавшего из вечера в вечер бесконечный детектив с нудным главным героем, незадачливым насильником, которого уныло преследовали такие же незадачливые сыщики и полицейские.
Детектив раздражал, я выходил из холла, из двора пансионата; пахло неожиданно очень знакомым запахом российской деревни, навозом, свежеразмытой землей. Так же побрехивали собаки и только ночь, чернильная, беспросветная, да мощный звук каких-то латиноамериканских цикад говорили о том, что мы на другом континенте. Гулять здесь по ночам не рекомендовалось. Я возвращался в комнату, где ярко светил экран телевизора, маньяк-насильник преследовал жертву, потом ненадолго вступала реклама на манер американо-европейской, потом снова тянулся бесконечный детектив.
Мы расходились по своим комнатам — узеньким каморкам, включался боковой свет, дневное тепло еще не уходило; рождалось чувство отдаленности от всех, отдельности, затерянности в какой-то всеобщей, всемирной тьме.
Мне приснилось, что отец и его жена уехали куда-то в санаторий, что отец пошел на лыжах, что его не предупредили, что погода изменится и будет снежная буря, и он попал в эту снежную бурю, и я все звоню в этот санаторий, и мне не дают ответа, но обтекаемо-успокаивающие слова только все больше настораживают — случилось самое плохое…
В Москве можно было бы наутро позвонить и узнать, убедиться, что отец жив-здоров, а значит, сон — просто прихоть этой странной подкорки, но здесь другой континент — не докричишься, не услышишь, связи нет, и сновидение рождает тревогу, убивает новизну, праздник.
Сверкающее моподое утро застало меня разбитым. Конечно, у этих моих предчувствий была основа — отца я оставил больным, а все, что ожидалось с таким нетерпением здесь — поездка в горы, на Макчу-Пикчу,— все уже виденное и то, что предстояло увидеть, показалось ярким, но мимолетным эпизодом. Захотелось назад, домой.
Мы летели в Москву около суток через Кубу, и первое, что я сделал в Шереметьеве, пройдя соответствующие досмотры,— побежал к автомату, набрал номер, с бьющимся сердцем в оцепенении прождал несколько секунд, несколько мерно плывущих равнодушных гудков, пока не услышал родной сонный голос отца.
Это был май семьдесят девятого года. Еще полтора месяца до того, как один из моих снов стал конечной и бесповоротной явью.
Но оттянем хотя бы на бумаге этот час.
Ялта семьдесят седьмого года. Там отец и Г. В. работают над Линнеем. Вот две записи из дневника.
«Не могу из-за мути в глазах (катаракта) читать и упорядочить прочитанное.
Но довольно, сегодня за дело возьмемся, хоть и устали глаза без хрусталика, глядящие без толку на бумагу с увеличением +14. Итак, будем работать, пока они хоть немного могут видеть бумагу. Впрочем, я привык, и рука как бы сама видит.
Линнея я обязан закончить».
И другая запись.
«Ялта. Утро. Ливневый дождь. Вся последняя декада мая дождливая. Ялта редко так умывается. С гор ползут темные тучи, ни одной форточки в голубизну неба. Море штормит, температура воды упала с 18 до 8. Но дышится легко — мой главный критерий… Сегодня весь день дождь, и мы вынуждены забиться в 110-й номер гостиницы, куда нас вытолкали в связи с приездом очередной туристской группы.
Если это пожилые рабочие-революционеры, то не обидно, но если старого профессора с седовласой женой выселяют из-за того, что приехали какие-то иностранные мальчики и девочки, перед которыми администрация суетится, а с нами разговаривает свысока — то это, мягко говоря, непорядочно».
И приписка (уже более веселая):
«Дегустация девяти сортов вин от хереса до черного муската. Занятно».
В эти дни мы встретились. Я направлялся в Севастополь и по дороге заехал к отцу.
Отец шутил и рассказывал психологические этюды. Он любил поговорить с каким-нибудь человеком и построить, домыслить его образ, воссоздать его судьбу, обстановку, черты характера. Иногда это у него получалось очень точно.
Сейчас меня это чуть раздражало. Удивляла его излишняя терпимость: вот он рассказывает о несчастной жизни дежурной по этажу, он ее жалеет, придумывает ей какие-то удивительные свойства, но она так же, как и другие в этой гостинице, с легкостью могла удалить его из хорошего, просторного номера, в котором он уже освоился и работал, в темный, на первом этаже, с окнами на улицу, а не на море. Циничная, искушенная курортом тетка, сдающая круглогодично непритязательным курортникам за большие деньги свою комнату.
Но отец, хотя был и обижен на них и на дежурную, в частности, воспринимал ее иначе, ему всегда хотелось увидеть лучшее и не заметить дурное. Иногда мне это казалось прекраснодушием. Мое поколение смотрело на некоторые вещи более жестко, трезво. Следующее — еще трезвее.
Но сейчас я начинаю думать, что взгляд отца более справедлив.
Снова приезжаю к нему из Севастополя, к номеру пришпилена записка: «Я — в 307. У коллеги».
Поднимаюсь на третий этаж, стучу, мне открывает человек в темных очках — седые виски, бронзовая загорелая грудь, расстегнутая рубашка защитного цвета с погончиками. Тип современного профессора, чуть-чуть стареющий плейбой. Радушно улыбается, приглашает. Я вхожу, На диване молча сидит отец. Хозяин достает из холодильника бутылку шампанского,
Новосветское, настоящее, не думайте… Илья Ефимович не пьет, а мы уж выпьем со свиданьицем.
Пустой выстрел, холодный дымок, в нёбо ударяет струя газа.
Номер просторный, двухкомнатный «люкс». Хозяин рассказывает, как учился у отца.
Ваш батюшка меня ругал, и сильно, хоть и мягкий с виду человек.
Режет слух фальшивое слово «батюшка»… Ругал. Ругал, думаю, да недоругал. Мне он не нравится, хотя современен, хорошо смотрится в своей защитной рубашке, с загорелым моложавым лицом, седыми висками в этой большой, с голубыми обоями комнате, с как бы лакированной репродукцией Куинджи, с огромным балконом, нависшим над морем. Здесь, в номере, слышен его успокаивающий, ровный гул.
Хозяин расспрашивает, рассказывает, смеется. Он категоричен в суждениях, ругает знаменитого ученого Т., одного из пострадавших в сорок восьмом году, а теперь, по его выражению, «скурвившегося».
— А покойного Трофима еще кое-кто не забыл, кое-кто по нему скучает. Если бы даже не было, они бы его выдумали. Помните,— его глаза кривятся иронией,— его гипотезу о появлении кукушки из яйца пеночки? Какой бред, какой бред!
— В Трофиме ли только дело,— вяло, не желая, верно, вдаваться в суть разговора, возражает отец.
На лице его учтивость, даже приветливость, но нет привычной открытости, той восторженности, которая возникает при появлении близкого ему человека. Да, я чувствую его принужденность, сдержанность — видно, этот моложавый и строго судящий, ироничный, прогрессивный ученый чем-то отца настораживает.
А он не замечает ничего, продолжает рассказывать и вспоминать институтские и аспирантские истории. Потом мы с отцом прощаемся, уходим. В коридоре я спрашиваю отца:
— Кто это?
— Профессор такой-то.
Я узнаю фамилию автора одной из статей, где в те далекие годы подвергался суровой принципиальной научной критике мой «отказавшийся от подлинного дарвинизма» отец.
Несколько дней провели мы с отцом в Ялте, и все время возникал этот человек: то он в сопровождении каких-то местных деятелей ехал на чебуреки к Байдарским воротам и даже на ходу звал нас с собой, то пронесся как-то на глиссере у берегов Никитского ботанического сада.
Он так и остался в моей памяти — уезжающий, исчезающий, приветливо машущий рукой, проносящийся на машине, на «Ракете», на глиссере, в расстегнутой с погонами рубашке в колониальном стиле…
Отец ничего плохого о нем не говорил… Работал когда-то молодой перспективный ученый-генетик, потом переметнулся в лагерь Лысенко, что не было удивительно в те времена. Не все устояли. Но среди дрогнувших были люди с больной совестью, не верившие малограмотному лидеру, их мучили и жгли незабытые слова Николая Ивановича Вавилова: «Без правды науки нельзя создать правду нового общества». Этот же был откровенно циничен. Он не просто шел в фарватере, но и превратился в активного изобличителя вейсманистов-морганистов, построил всю свою карьеру на этом. Когда положение Лысенко стало колебаться, он тут же отошел от него и тут же стал разоблачителем Лысенко, видя в том трамплин для нового взлета. А был он, по словам отца, человеком способным и, что самое опасное, ведающим, что творит.
…Многие творили легенду о «народном академике», сознательно и бессознательно лгали, а некоторые и верили по невежеству. Писатели и кинематографисты, ничего не понимавшие в науке, даже воспевали его, получая за это почетные звания и премии. Но что с них спросить — приспосабливались ко времени, не ведая, да и не желая понять истину, бойкие пропагандисты передовых идей в мичуринской биологии.
Этот же человек знал истину и обманывал сознательно. Он был образованный биолог, и первые его труды поддержали серьезные и крупные ученые.
Сейчас он вновь преуспевал и делал свое дело достаточно профессионально, на сей раз не расходясь с собственной совестью… Впрочем, к этому понятию он относился спокойно и с трезвой иронией. След раскаяния не просматривался ни в словах, ни в поступках. Впрочем, может, где-то в подводных глубинах… Темен человек.
Об этом я сказал отцу и ждал возражений. Ведь он всегда думал обо всех лучше, чем они есть, многое на своем веку повидал и многое простил. Только предательства он не мог простить… И потому на сей раз он не стал спорить со мной. Последняя запись в ялтинском дневнике: «На завтра куплены билеты в Москву, а в комнате полно красных и белых роз. Это после моего доклада на научном совещании в Никитском ботаническом саду «Содержание и анализ «Философии ботаники».
Дело, конечно, не в цветах и аплодисментах, а в какой-то жердочке самоутверждения, которая должна поддержать — значит, еще нужен, еще могу».
Вспоминает его ученик доктор биологических наук Б. Е. Мовшев:
«Его отличало редкое сочетание несгибаемости и гибкости интеллекта. Он думал тем более мужественно, чем реальней угрожала опасность, и эта способность становилась почти дерзкой, когда дело касалось его самого.
Он не был мудрецом, изрекающим истины и не озабоченным их дальнейшей судьбой. Библейской догме, будто знание увеличивает страдание, он мог противопоставить свое, проверенное: знание — всегда добро, сомнение вослед знанию — добро вдвойне. Он не признавал мудрости, стоящей выше знания, но только «за» знанием. И чем тверже была его убежденность, тем любовнее он оттенял свои утверждения вопросительной интонацией, призывая собеседника к размышлению.
Он был близок к идеалу всеведения не скольжением на поверхности, а углубляясь в самые первопричины. Он дорожил своей специальностью, своим делом, но интересовался и умел войти в любой круг познания. Ему были доступны все звуки «мирового концерта», «вся та нерасторжимая гармония, которая называется культурой». Таким был И. Е.
Отличать показное от сути — не слишком редкое свойство. Распорядиться им в повседневности умеют немногие. Видеть истоки — удел единиц. Таким был И. Е.».
Год за годом он отбивал атаки болезни. Дух был сильнее плоти, и дух эту плоть спасал. Болезни его были не очень тяжелые, хотя шли косяком, на приступ, одна за другой, словно хотели во что бы то ни стало потопить ослабевшую от борьбы лодчонку… Но она держалась на волнах. В своем дневнике перед одной из операций отец записал:
«Утро… Спокойствие до неприличия. Все интерено, как и вчера, как и каждый день. Нет мелодраматических мыслей «что день грядущий мне готовит». Словно впереди не продолжение муки, а экспедиция в неясность».
И он переламывал судьбу. У него было любимое выражение: «Я играю на ничью». Он играл со своими болезнями на ничью; он не мог одолеть их, они не могли сломать его.
В семьдесят девятом году он, как всегда, с Галиной Вениаминовной уехал в Ялту работать, а в промежутках гулять, записывать свои мысли, разговоры, впечатления, сегодняшние и давние встречи в дневник. В Ялте был грозный приступ почечных болей, я спешно доставал антибиотики, чтобы переправить в Ялту, сам решил туда лететь, но он сказал мне по телефону: «Кажется, обошлось».
Так было уже много раз. И потому и я, и eго жена, и он сам верили в какую-то его особую прочность, непотопляемость.
Я пришел к нему, когда они вернулись из Ялты, в очень жаркий июньский день, мы сидели в дворике его дома, и он спрашивал меня о своем внуке. Мой сын собирался поступать в вуз, сдавал работы на конкурс, а впереди у него был последний школьный экзамен.
И вдруг отец сказал неожиданно весело, даже как бы с вызовом:
— Надеюсь, что я доживу и до того, как он сдаст в институт, и до того, как он его закончит.
Мне это понравилось, хотя я, как человек суеверный, постучал по дереву и сплюнул через левое плечо. Отец с иронией посмотрел на меня и спросил:
— Ты что, язычник?
Сколько уж лет он знал меня и все никак не мог упустить случая, чтобы не съязвить над моими суевериями. Он этого не принимал и не признавал.
Через несколько дней мой сын, его внук, получил аттестат зрелости, и отец с выражением нарочитого равнодушия, скрывая взволнованность, сидел в актовом зале. Этап жизни прошел. А может, отец вспоминал и мой последний школьный день в пятьдесят третьем году, мою лихую и странную школу раздельного обучения.
На следующий день он с Г. В. собирался уезжать в Родники, где много лет снимал дачу, а мы с сыном — тоже за город, чтобы отрешиться от всех соблазнов летней Москвы, зажить аскетически, забыв все, кроме предстоящих экзаменов в институт.
На следующее утро жена отца позвонила, сказала, что ему плохо и что надо немедленно везти его в больницу.
В ее голосе, по интонациям которого я мог составить как бы медицинскую карту состояния отца, я прочитал: дело худо.
Мы с сыном помчались по шоссе, поймали попутку, поехали в Москву.
Отец полулежал на скамье в больничном дворе, у него было зелено-серое лицо, он покачивался, чтобы унять боль, а рядом какая-то медсестра с солдатом лузгали семечки.
Я метнулся в прохладный, сумрачный после жары и синевы июньского дня коридор приемного покоя. Нашел главного врача, стал упрашивать, чтобы немедленно, без излишних формальностей положили. Эта больница была базой того института, где отец несколько десятилетий работал, где он создал кафедру общей биологии. Поэтому здесь его знали, но на сей раз попалась какая-то новенькая дежурная сестра, она тянула с оформлением, подолгу разговаривала по телефону, в то время как отец погибал.
Главврач помог, оформление было закончено, мы посадили отца в кресло-каталку (впервые, обычно он шел своими ногами) и покатили его долгим, холодным коридором к громыхающим лифтам.
Каталка, которую мы неумело толкали, спотыкалась, останавливалась, и он стонал… Оказалось, приехали не к тому лифту. Он вел в другое отделeние… Мы вернулись и поехали в противоположную сторону.
Но и здесь, казалось, судьба пощадит его. На следующий день он встретил меня тщательно выбритым, оживленным, на лице появились краска, цвет, через полчаса мы уже разговаривали, и вовсе не о его болезни, а о других, самых разных житейских, а то и вовсе международных делах — разговоры на глобальные темы он любил. Теперь понимаю, почему: это отвлекало от боли, от тревоги и напряжения. Далекое всегда отвлекает.
Диагноз, поставленный профессором, был, к счастью, достаточно ординарным… Иможет быть, дажеобойдется без операции.
…Этот день я провел с ним, и он был в неплохой форме, хотя на щеках возникла желтизна и какая-то перекатывающаяся глухая боль ни на миг не отпускала его, он отвлекался от разговора, умолкал. Рентген показал, что без операции не обойтись. И операция была назначена на третий день его пребывания в больнице — 27 июня 1979 года.
С утра я уже был в больнице. Нас всех мучило состояние неопределенности. Собирались оперировать сегодня, готовили к операции, но профессор еще не приехал.
В тот день как раз вышел журнал, где печатался мой роман «Нескучный сад», в романе многое было о нем, может быть, и не о нем впрямую, но, во всяком случае, это было подсказано его жизнью. Он открыл журнал, прочитал несколько страниц. Я видел, что он на глазах устает, и положил журнал на тумбочку.
— Завтра почитаю,— сказал он.
Лежал словно в забытьи, как бы дремал, а я чувствовал — веки вздрагивают, нет, он не дремал, конечно. Даже выражение лица показывало мучительную, молчаливую работу души, мысли… О чем он думал в те минуты? Уже несколько раз стоявший на пороге и все-таки возвращавшийся с новой жаждой работы к жизни. На тумбочке лежал его дневник, который с перерывами отец вел на протяжении почти сорока лет жизни. На этот раз он не прикоснулся к нему. Все мы ждали прихода профессора, но он не приходил.
Это долгое ожидание без пищи, без глотка воды истощало его.
В коридоре я увидел белую стаю, во главе шел профессор, известный хирург, товарищ отца, коллега по институту. Сзади другой профессор, тоже известный хирург, но не оперировавший сейчас, больше занятый преподаванием, чем практикой. За ними лечащий врач и ассистенты.
Они вошли в маленькую палату, все в накрахмаленных белых халатах, улыбающиеся радостно и приветливо, будто заглянули в гости к товарищу после долгой разлуки.
— Дорогой вы наш, как дела, как настроение?
Бодряческий этот тон и неумеренные приветствия, я чувствовал, раздражают его. Он хорошо знал себя, знал, как ученый, и был против операции, хотя не говорил об этом вслух, не желая нарушать иерархию и закон больницы.
Угадав это, профессор сказал:
— Дорогой мой, будем готовиться.
Отец быстро посмотрел на него, и в этом взгляде буквально излучалась некая сила, заставившая профессора отступиться на миг, поколебаться,— сила сопротивления. Но профессору не полагалось отступать, и, подавив мгновенную неуверенность, он сказал уже беспрекословным тоном:
— Развивается уремия, без оперативного вмешательства нельзя. И не будем терять время.
Все. Вопрос был решен.
Белая стайка, растянувшись, медленно и степенно двигалась по коридору мимо почтительно наблюдавших больных. Я возвратился в палату.
Отец сказал, не глядя на нас:
— Я ничего не боюсь, но мне вас жалко.
Сглотнув горький, будто свинцовый ком, я на секунду вышел из палаты, взял себя в руки, вернулся.
Палата была буквально прожжена июньским полуденным беспощадным солнцем. Уже стояла и ждала его медицинская сестра. Мы попрощались без объятий, по-деловому буднично, что предполагало скорую встречу.
Полтора часа мы ждали в коридоре, то и дело проходя мимо операционной. Иногда отворялась дверь в ее предбанник, но там была еще другая дверь, плотно затворенная… И никаких вестей, никаких сигналов, только отворяется иногда выходная дверь из операционной и горит надпись: «Тихо! Идет операция».
Мы сидели с Г. В. молча, не разговаривая. Многое в жизни разъединяло нас, но сейчас в этом ожидании мы были едины.
Сестры иногда проходили мимо, в открытые настежь окна влетали голоса больных, сидящих на скамейках в парке, смех, обрывки каких-то слов, восклицаний, лай собак, гуляющих с хозяевами по Тимирязевке. Там был жаркий, все более разгорающийся тридцатиградусный июньский день. А здесь, в сумраке, все горела, не гасла табличка: «Тихо! Идет операция».
Вышел доцент Д., ассистент профессора. Мы бросились к нему. У него было усталое лицо, но, узнав нас, он быстро сказал:
— Все более-менее нормально.
Потом вышел и профессор, я ни о чем не стал его спрашивать, проводил до кабинета. Он сел за свой письменный стол, постучал красивой паркеровской ручкой по блокноту и сказал:
— Камень удалили. Вторую почку я решил оставить, хотя она плохонькая.
— Значит, операция прошла нормально?
— Да,— сказал он,— прошла нормально.— И добавил:— А в реанимации у нас порядок. Там у нас, знаете, как при коммунизме.
Я иду от больницы… Старый, не тронутый перестройками, густой и малолюдный парк. Осколок бывшего огромного леса, который заняла Тимирязевская академия.
Внезапно потемнело. В секунду исчез блеск, свет дня. Все затянуло черным, дымным. Началась мощная, с каждой секундой нарастающая, с крупным градом, редкая на моей памяти гроза.
Я еще подумал: не станет ли ему хуже?
Через полчаса с бьющимся сердцем, с выходящими из повиновения ногами, каждый мускул которых дрожал от бега по огромным лужам под градом, стараясь не останавливаться, сохранить этот безумный, но все же успокаивающий меня стремительный ритм, я бегом подымаюсь на шестой этаж больницы.
Увидел Г. В. У нее было спокойное, даже веселое лицо. Значит, все в порядке.
Уже вечереет, но жара не ослабела, и через Тимирязевский парк я иду домой. Первым делом я звоню сыну и рассказываю ему обо всем, что произошло в этот день… Мне было задание принести клюкву для того, чтобы из нее приготовить клюквенный морс. После подобной операции полагается пить кислый клюквенный морс.
Обо всем этом, о том, что сказал профессор, о том, как была гроза и какое было выражение лица у Г. В. и о клюквенном морсе, который к завтрему нужно приготовить, мы подробно говорили с сыном. Но внезапно со стены упал золоченый с эмалью крест, подаренный мне в Мексике. Я подумал: плохая примета. Но вспомнил ироническую улыбку отца, издевавшегося над моими суевериями… Нет-нет, все должно обойтись… На этот раз обойдется.
Я прилег и вроде бы заснул. Короткая тяжелая дрема, полусон, полуявь, усталость, огромная, бесконечная, будто все умертвлено во мне, погасшая, но еще бодрствующая подкорка.
Долгий металлический звук звонка врезался, врубился в хрупкую плоть этого странного полусна и словно бы рванул, бросил мое тело к аппарату.
— Это квартира такого-то?
— Да.
— Говорит врач из такой-то больницы.
— Да!.. Что?.. Я спрашиваю вас!
И тут он сказал четко, может быть, от волнения отчеканивая слова:
— Ваш отец скончался. Приходите.
— Как?.. Почему? Ведь все же было…
— Приходите.
Последняя запись в его дневнике:
«Весна в Московии — игра солнца и мороза. Талый снег, замерзающий ночью в ледник и оттаивающий днем в лихие ручьи.
Еще одна незабвенная весна.
Я мало позволял себе отдаваться весенней мятежности (всяк сверчок — знай свой шесток). Где уж тут говорить о мятежности. Разве что в утекающих быстринах прошлого».
…Ученики, товарищи по науке, по институту стояли в белых халатах, как на лекции. Приглушенно звучал Шопен.
Никогда не отмечавший юбилеев, он с навсегда успокоенной, умиротворенной, но, как и при жизни, иронической улыбкой слушал высокие и искренние слова о себе.
Он очень редко говорил о своих болезнях. У него была любимая фраза: «Несчастье должно быть нелегальным».
На сей раз он не волен был скрыть несчастье. Теперь уже ничто не зависело от него. Но несчастье сплотило, может быть, и ненадолго, множество самых разных людей, которые знали его и которым он делал добро.
С омертвленной от таблеток головой я слушал все эти слова и музыку, которая то обрывалась, то звучала, то тихо, то громко, будто кто-то отключал и включал невидимый шнур.
«Труден подвиг крестьянина, возделывающего землю, рабочего, кующего металл. Но подвиг ученого, интеллигента, знавшего все о своем времени, и хорошее и дурное, сумевшего сохранить достоинство науки, культуры — отнюдь не меньше, хотя говорим мы о нем редко…»
Но все это было далеко, слова плыли надо мной и мимо меня, как тихая, не оставляющая надежд музыка.
В течение нескольких лет я боялся наткнуться на его письма, дневники, уходил от этого, устранялся. Но настал момент, когда я решил: пора.
Что это за детский обман — вера в силу, могущество и бессмертие отца. Нет, он хрупок, смертен, как и все другие… Это только ребенку, сыну кажется, что его отец может все.
«Оправдан будет каждый час…» — сказано у Ахматовой. Каждый час нелегкой и мужественной жизни…
Многострадальный труд отца, издание «Философии ботаники», наконец-то, кажется, выйдет. Без него. Без него уйдет в армию внук и вернется, без него свершится много событий, без него, вспоминая его слова, мысли, фразы, затерянные, но живые, буду я писать эти страницы…
Все уже будет — без него.
1983—1986.