Гребут два здоровенных бурлака, а на руле сидит остроносенький старичок, по прозванию Оказия, он же Диковинка. На дне лодки лежит, укрытый тулупом, лесопромышленник Соболев.
Едут давно, но до станции, куда отвозят Соболева еще далеко — река извилиста, то завернет направо, то налево, да и лодка сильно нагружена.
Ночь холодна не по-весеннему; изредка защелкает с берега соловей, но сразу же бросит: до любви ли — зябнет соловей, зябнет и соловьиха. Лишь один старичок Оказия, немного подвыпивший, весел, как всегда.
Весла тихо окунаются в темную воду, на носу лодки мерцает фонарь с оплывшим стеариновым огарком. Свет впереди лодки распадается двумя полосами.
А на берегах, у плотов, краснеют костры. Караульные, заслышав всплески весел, встают, как черные привидения, и окликают:
— Гэ-эй! Кто-о-о плы-ы-вет?
— Со-бо-лев-ские! — отвечает Оказия. По воде слова разносятся далеко, темный лес отзывается эхом:
— …ие…
Черные привидения смотрят вслед лодки и, успокоившись, возвращаются к кострам.
Все молчат — и Соболев, и гребцы, только Оказия, хотя ему восемьдесят лет, никак не может угомониться. Он шутник, скоморох, враль и легок, как юноша. Оказия не знает усталости. Раз шел он мимо восьмипудового якоря. «А славная, братцы, мутовочка, кабы ее да моей бабе!» — «На, возьми!» — посмеялся Соболев. Оказия взвалил якорь на плечо и понес и унес с берега за версту, в деревню. Бурлаки и рты разинули. После четыре парня волокли якорь назад. Дал старику тогда на чай Соболев целую трешницу.
— И пришла, деточки мои любезные, ко мне Нужда, — рассказывает Оказия. — Хэ-хэ! Такая кочерга, альни тошно лапти сбитые, глядит затулисто, ревет ревно, дескать, судьба-судьбинушка разнесчастная. Села на лавку, аккурат, супротив печи, а баба-то моя полезла за щами в печь, и только-только вытянула ухватом варево, прискокнула Нужда, хвать, слопала щи. То мне и вовсе, значит, не пондравилось, потому — сидеть — сиди, а не бесчинствуй. Одначе, смолчал я: все же, думаю, гостья. Диковинка!.. Полезла баба моя опять в печь, за хлебушкой, и только-только на шесток вытянула, а Нужда — хвать, слопала и хлебушко, сама еще тощей сделалась. «Почто ты, Нужда-государыня, в изъян вводишь?» — А она-то, паскудница, таращит на меня буркалы, да молчит. Я ее за косу — вырвалась; я ее и так и сяк, она лишь тощей да тощей… «Тьфу ты!» — думаю. — «Хошь серебра?» — «Хочу, хозяин, давай». — «Дам, подожди, а за то укатись, Бога ради, из моей, стало быть, избы». Оказия!.. Стояла тут, братчики, в уголку пила, старая, проржавевшая, взял я ее, надел шапку, осерчал, ушел из дому в леса на заготовки. Пилю день дрова, пилю два дрова, пилю три дрова, пилю пять дрова, пилю, месяц… Ажно хребет заныл, на руках мозолищи, с грудей пар валит, будто от лошади. Диковинка! Вытянул я пилу, взвалил на плечо — шасть домой. А Нужда в избе пол метет паршивым веником. «Здорово, свет-государыня!» — «Здравствуй, господин Оказия! Скоро, ли серебра дождусь?» — «На тебе, кочерга, подавись!» — И кинул я, братчики вы мои, к ейным самыим ногам пилу, а пила, будто серебряная, так и блестит. Диковинка! Усмехнулась Нужда. «Спасибо тебе, Оказия, за подарочек!» Взяла котомку свою, лапоточки обула, ушла и пилы не призахватила. С той поры — щи хлебаю, хлебушка ем досыта, из-под носу никто не вытянет.
— Экой ты балабан, Оказия! — ворчит со дна лодки Соболев. — И все-то врешь, и все-то врешь. Дал бы языку-то передохнуть.
— Язык, Костатин Демьяныч, без костей, не поломается.
Оказия замолкает, потому что лодка приближается к порогам, надо править внимательнее. Ветра нет, но вода бурлит, пенится, как будто внизу, под водой, дерутся водяники.
Соболев закуривает папиросу.
— Холодно, ребятушки!..
Его никто не слышит из-за шума.
Он смотрит на мерцающую в небе, яркую, но одинокую звезду, и ему скучно: не радуют дела — речонка, по которой он гонит лес, внезапно обмелела, бревна осели, придется стаскивать баграми. Да и успеет ли? Сроку дано только десять дней, потом поплывут другие. Ежели он не успеет сплавить, раскидают его лес по берегам — жди до самой осени у моря погоды.
Лодка, миновав пороги, плывет быстро. Бурлаки вытаскивают из-под лавки бутыль и отпивают — захолодели.
— Эва, здесь, — указывает бородатый бурлак на берег, — в прошлом годе пятерых зарезали.
— Ну?
— Истинный Бог! Промышлял один и никак его было не поймать. Во, ловкач! Однова прибрел переодетый монахом в деревню, попросился переночевать, пустили его, а он к утру всю, как есть, семью вырезал — мужика, бабу, ребят. Во, гад! Так и убрел. Утресь пастух видел на мосту его. Шагает, толстенький, ровно шар катится, да еще улыбается в бороду. Святой!
Бурлак плюет на ладонь и, схватившись за весло, с новою силой гребет. Весла скрипят и стучат по бортам. На востоке уже чуть-чуть посветлее. Берега за порогами крутые, утесы — как стены, здесь холод особенно сильно чувствуется, вероятно, потому что всюду камни.
Оказия спорит:
— А, может, и в сам-деле благочестивый человек…
— Монах-то?
— Да.
— Выпородок! — мрачно возражает бородатый бурлак. — Таковых душить.
— Ты, паря, стой, не спеши! — грозит ему пальцем Оказия. — Ты перво подумай. Иной умер в малолетстве, иной стариком — отчего? Уж так то ему назначено… Иному быть купцом, иному разбойничком. И будет. Душеньку-то его, может, на сторону воротит, а он — тык да тык ножиком. И сил тому нет противустоять.
— Слободно! — отзывается бурлак. — Не режь, так и не зарежешь.
— А я тебе, паря, вот что скажу. Живет гусь лапчатый?
— Живет.
— Щиплет травушку. Так ведь?
— Ну?..
— Погодь, голубь, не нукай, не запряг. Любил волк кобылу, оставил ей хвост да гриву… А? Живет волк-от?
— Вестимо, живет.
— То, вот, и убийцы живут и завсегда будут.
Спор кончается.
— Э-эх! — вздыхает Оказия. — Дивье мое дивьюшечки, стоснулось по старушечке. Холодище-то! Теперя бы на печи с бабою, а не плыть. Плывем, плывем, ровно в ад. Тяжкие грешники! Оно, конешно, в аду потеплей.
Соболев ворочается на дне лодки.
— Ты бывал, что ли?
— А то, скажешь, нет? Свояка твово видел, черта рогастого, — поднял кверху хвост, да и визжит, дескать, скоро ли Костатин Соболев сюдытки пожалует? «Скоро! — говорю. — Дай ему поуправиться со сплавами да мошну потуже набить».
Бурлаки фыркают, Соболев хмурится. На его душе лежит грех и то крепко помнится. Стародворский поп, перед смертью, дал ему тридцать тысяч на проценты, без всяких расписок и без векселей. А скончался поп — знать не знаю, ведать не ведаю! Так и отошла вдова, не солоно хлебавши.
— А намедни, братчики мои, — рассказывает Оказия, — был я в волостном правлении. «Подати!» — старшина орет и на меня ножками так и топочет, так и топочет. «Тройку можем. Господин пристав, пущай мне расписочку приготовят». Писарь — чирк! чирк! — написал, расписочку. Получено, дескать, три рубля… А я вынул три копейки, да и подаю. — Это почему? — орет пристав и тоже, братчики мои, ножками топочет. — А потому, вашескородие: тройку обещал, тройку и даю. Обиделись!
Бурлаки хохочут.
— И все-то он врет, и все-то он врет! — сокрушается Соболев.
— Ан, и не все! Дожито, братчики мои, дожито вволюшку, всякие виды видывал. Три сына у меня, у сынов сыны — внуки мои, старшому сей осенью на призыв иттить. Я-б…
Оказия подается всем туловищем вперед, бурлаки чуть не падают с лавки, лодка ударяется о плот.
— Ч-черт!
— Зевай!
— Ничего, братчики мои, ничего!
Оказия круто загребает рулевым веслом, лодка выезжает на середину реки. С берега у костра окликает караульщик:
— Чьи лю-ю-юди?
— Собо-лев-ские.
— …ие — отвечает далекое эхо.
Безбородый бурлак, крепкий, как кряж, любопытствует:
— А что ж с тобой было, Оказия?
Старик молчит, точно не слышит вопроса.
Тихо-тихо вокруг, не видать ни живой твари, ни человека. Воздух туманно-голубой, вода светло-синяя. Зеленеет берег, здесь он отлогий; вдали стоят три кургана, словно шапки истлевших богатырей. И вползают в реку желто-песчаные отмели.
— А было, братчики, со мной, ажно вспоминать жутко…
Бурлаки гребут тише, весла подолгу висят над водой, как неуклюжие крылья тяжелой птицы.
— Шел я, братчики мои, третья-года со станции. Раным-рано, как сейчас. Был я, признаться, маленечко выпивши, а только что, как есть, в соображении. Оказия! И вдруг, братчики вы мои, от середнего кургана едет кто-то на белой лошади.
Безбородый бурлак широко разевает рот, напряженно слушая.
— На белой лошади, говоришь?
— Эге!.. Я-то спервы на них подумал, — кивает Оказия на Соболева, — потому у них была белая лошадочка.
— Это верно! — подтверждает со дна лодки Соболев. — Знатная кобылица, за тысячу б не отдал, а пала, бес ее возьми. Такая была понятливая, что страсть.
Оказия, покосившись на Соболева, продолжает:
— А только не он. Подъехал ко мне, осадил лошадку. «Ты ли, добрый человек, Оказия?» — Я самый есть! Что тебе надобно от меня?
Безбородый бурлак еще шире разевает рот.
— Диковинка!.. Лицо белое, ни кровиночки, закутан весь, лишь усищи красные торчат, да в стременах сапоги желтые — не то осташи, не то сафьян. Я испужался, пустился прочь от него, он за мной. Остановился я: «Чего тебе надобно?» Он как слезет с коня, как припадет к моим ногам да восплачется. «Возьми меня в дом к себе, Оказия. Корми и пой, — ровно брата родимого!» — «Куда мне тебя с конем? — говорю. — Я бедный человек». — «Возьми, Диковинка, за то тебе такое место укажу, что двадцать пуд золота тамо схоронено».
Бурлаки перестают грести. Лодка плывет сама собой по течению. И спадают с весел тяжелые, стеклянные капельки.
— Диковинка! У меня инда пот вышибло. «Отстань, сила нечистая!» Это он, должно, из кургана вылез, да ко мне напрашивался. Я иду, он кренделит за мной. И вот, братчики вы мои, добрел я дотуда, где лежит плита каменная, а на ней крест высечен. Видывали, чай?
— Знаем, — отвечает безбородый бурлак, — как прошлым годом со сплавов шли, так заместо стола водку туда ставили робята.
— …Диковинка! Остановился он, тоскучий да страшенный. «Ну, коли так, прощай же, Оказия! Считай двадцать порищ от креста, тамо и клад зарыт». Смотрю, братчики мои, — никого-никогошеньки в поле нет. И тут дунул ветер, будто ребеночек заплакался…
Оказия замолкает. Бурлаки погружают весла в воду и загребают, не замечая ни воды, ни весел. Соболев закуривает папиросу. На востоке небо розовеет: скоро проснутся птицы и запоют, скоро вылетит желтокрылый ястреб на добычу, будет царить в высоте высокой.
— Коли не врешь, правда! — Соболев кидает за борт окурок папиросы.
Безбородый бурлак, не глядя на Оказию, осторожно выспрашивает:
— А ты чего же не поискал?
— Эва! — усмехается старик. — Кабы не искано… Уж я ходил с заступом, рыл, рыл, ничего не нарыл. Поди, знай, где оно. Близок локоть, да не укусишь. Тоже — что такое есть порище: али верста, али сажень, али аршин? Не разберешь, я и плюнул.
Оказия рулит веслом, минуя плоты.
На берегу стоят скучно-серые дома, чернеет железная труба, притянутая к крыше проволоками. Бутылочный завод Шорохова. Всюду накиданы осколки стекла, но они еще не блестят, потому что солнце не показалось.
— Шурп-шурп-шурп-шурп! — работает огромным веслом на плывущей впереди гонке босой мужик в белых портах. Он старается, чтобы гонка не наскочила на берег, а то сорвутся с бревен еловые серьги и гонка расползется. Тут же, на бревнах, два мальчоночка, один что-то стругает ножиком, другой заглядывается на встречников.
— Бог помощь! — кричит Оказия. Гонщик, перестав грести, отвечает:
— Спасибо!
Мальчонок, орудующий ножиком, поднимает белую голову.
Лодка проскальзывает мимо гонки, — опять берег пуст, опять ни души. Но уже прыгают по песчаным отмелям трясогузки, кукует кукушка в лесу, трещат сороки и плещется проснувшаяся рыба.
— Скоро щучья жора, — говорит Оказия, — теперича способно якорьками ловить.
— Пустое! — строго отзывается бородатый бурлак. — Поставишь жерлиц пяток, вытянешь-то — единую рыбину. Не в пример бродцом али вятерей.
Соболев скидывает с себя тулуп и садится. Соболев седоват, дороден, с хитрыми глазами. Одет в желтую тужурку, на спине складки, стянутые хлястиком. Пуговицы — желтые, широкие, картуз синий.
Оказия подмигивает гребцам.
— Потрудитесь, робятушки, потрудитесь, хозяин на водочку пожалует: порасчешете печальную головушку веселым гребешком.
— Оно следует! — осклабляется бородатый бурлак. — Надо бы посогреться. А уж что верно, то верно — хозяин-то у нас добреющий, не обидит. Уж кому-кому, а Костатину Демьянычу радехоньки послужить. Назад-то потащим лодку волоком, веслами, я чай, не совладать.
— Не совладать!
Оказия щурится на восходящее солнце. Лицо старика острое, как мордочка какого-то зверька; нос красненький, под глазами лучистые морщиночки.
— Эва, и мост! — говорит Оказия. Гребцы приналегают на весла.
Впереди через реку, между обрывистыми берегами, перекинут железнодорожный мост. Белеет столб семафора, гранитные быки и ледорез надменно выпятили непоколебимые груди, вода мимо них струится водоворотами.
— Подтяни, ребятушки! — просит Соболев, — не опоздать бы грехом.
…Полустанок на горе, среди зелени, к нему ведет темно-желтая вертлявая тропа. Лодка с разбегу врезается в песок, Соболев выскакивает на берег и идет впереди спутников, несущих его вещи. Оказия тащит большущий чемодан; ход у старика необычный — два шага пройдет, как и все, на третьем подпрыгнет по-заячьи. Так и на гору взбирается, так и по платформе идет, так вваливается и в пустой зал.
Поезд через три минуты. Соболев покупает билет, расплачивается с бурлаками, дает им щедро — за греблю два целковых на нос, да чаевых рублевку.
По залу торопливо пробегает юный телеграфист, кудреватый, со вздернутым носом, в ярко-начищенных штиблетах. На нем красная фуражка, ею он, по-видимому, очень гордится — начальник спит, а ему поручил провожать поезда.
Бурлаки выносят вещи на платформу.
Приближается поезд. Слабо гудит потревоженная земля. Издали он кажется как бы висящим в воздухе. Но вот видны и колеса и блестят поршни, из трубы паровоза валит дым.
Станционный сторож звонит в колокол. Поезд пыхтя, останавливается.
— Прощайте, Костатин Демьяныч!
— Счастливого пути!
— Прощайте, ребятушки. Дня через четыре вернусь. Ты, Оказия, посматривай, чтобы все было в порядке, а ежели что, махни телеграммку.
— Так точно, Костатин Демьяныч! Уж вы будьте благонадежны.
Толстый обер свистит в костяной свисток; паровоз вздрогнув, отходит от полустанка. Оказия и бурлаки смотрят, как мелькают вагоны, и стоят до тех пор, пока поезд не скрывается за лесом.
— Диковинка, братчики мои, диковинка! — качает головой Оказия, спускаясь с платформы. — Иному везет на рубли, иному повезет на блохи. Скажем, хозяин — Ирод Иродом, а того… тыщ сто капиталу.
Они идут в трактир испить пива.
— Знавал, братчики мои, я бариночечка одного, рассказывал он мне, будто некоторого человека вымазали с ног до головы толченым золотом, а у него и кровь горлышком пошла. Так и окочурился золотой человечек-то.
— С чего бы? — недоумевает безбородый бурлак.
— С чего? Диковинка! Заклей березу, и она засохнет — в кажинной дыре человеческой свое особливое вдохновление. Без вдохновления, братчики мои, не прожить… Оказия!.. И выходит, стало быть, — нет счастья от золота, ничегошеньки нам не надобно.
— Толкуй! — сердится бородатый бурлак. — Не ляскай попусту, не люблю!
Трактир, несмотря на ранний час, уже открыт; к земскому начальнику едет целая орава народу, истцы — два брата, повздорившие из-за земли, с каждым свидетели. Братья, дожидаясь поезда, сидят в разных углах, кричат, переругиваются.
Оба брата пожилые, не мужики, а хуторяне. Оба так и пышут, так и лезут, так и рвутся потрепать друг другу сивые бороды. Свидетели их удерживают.
Толстогрудая девка в серых валенках на босу ногу подает Оказии и бурлакам пиво. Оказия, скорчив морщинистую мордочку в хитрую улыбку, щиплет девку за пухлое колено.
— Ты, мароказница, за меня замуж пойдешь али не? У меня богачества вдосталь, хошь пруд пруди — крест на вороте, да деревня в городе. А деньжищ, деньжищ — ау, брат!.. С Соболева — триста рублей не заработано — не получено, с стеклянного барина — пятьсот рублей не заработано — не получено. А, девонька?
Она смеется:
— Да ты ведь женат, Диковинка?
— Оказия! Приму мухамметанство, ин все тут. Будут у меня, что у татарина, две жены.
В трактире старик и бурлаки просиживают до полудня, выпивают две корзины пива да чайник чаю. Гулять, так гулять! Закусывают вяленым мясом и яичками.
— Оказия! — сопит безбородый бурлак, тупо поводя бычьими глазами. — Говоришь, естя клад?
— Есть, родный, али вру? Ф-фу, ты, провались я скрозь землю.
Бурлак красен, как кумач.
— А я… я его, Диковинка, вырою.
— Вырой, родимый, вырой.
Бурлак мотает головой.
— Беспременно вырою. До-дом построю, что твой купец.
— Слушай его, дурака! — огрызнулся бородатый бурлак. — Он-те наплетет с три короба. Чай, и про коня-то белого все наврал. Все наврал.
Оказия удивляется:
— А ты, дитятко, откелева узнал? Нетто проговорился я?
— То-то, что проговорился, старый хрен.
Оказия сокрушается:
— Ахти!
Безбородый бурлак ругается:
— Мо-морду тебе, старый пес, потому людей не морочь. Омманул! — выкрикивает он. — Омманул леший!
Старик его утешает:
— Кровиночка ты моя единственная! А ты уж, поди, и лопату хотел куплять. Хэ-хэ! Купляй, родный, купляй: струмент завсегда надобен.
Безбородый бурлак, пошатываясь выходит из трактира, за ним бородатый и Оказия.
Солнце печет, — глядя на него, никак нельзя подумать, что ночью стоял холод.
— Братчики вы мои милые! — клянчит Оказия, стаскивая с бурлаками лодку. — Косточки-то у меня старенькие, пожалейте, пареньки, старичка. Уж тяните вы лодочку-то одни, а я в ней малость поотдохну. Уважьте старость, это и в писаниях указано.
Бурлаки привязывают к носу лодки веревку.
— А ну тебя, пустобрех. Заваливайся!
Старик прыгает в лодку и садится на скамью, вооружившись длинным шестом, чтобы отпихиваться от берега. Бурлаки берутся за веревку, тянут, согнувшись и пошатываясь, потому что оба пьяны. Солнце жжет их шеи, спины и затылки.
Оказия, взирая на согбенные спины, лукаво улыбается.
— Пьяный непьяного везет! Пьяный непьяного везет! — кричит он стоящему на берегу со стадом пастуху. Пастух тоже усмехается.
— Ты чего болтаешь? — подозрительно поворачивается бородатый бурлак.
— Я-то? А я говорю: пьяненькие пьяненького везут! Пьяненькие пьяненького везут! Хэ-хэ! Тяните, родимые, тяните!
Бурлаки, медленно ступая, как волы, тащат против течения лодку. Оказия нежится на солнцепеке.
Пастух садится на камень и дудит. Коровы, разбредясь по лугу, лениво жуют траву. Свирельная песнь бодрящею радостью разливается по реке.
— Тяните, тяните, родимые! — бормочет Оказия, щурясь от солнца и улыбаясь.
«Современник» № 4, 1915 г.