Больничные арабески

Как правило, люди по вполне понятным причинам не любят болеть и уж тем более лежать в больнице. Между тем как я, исходя из своего глубоко выстраданного личного опыта, могу со всей ответственностью заявить, что в этом деле (я говорю сейчас именно о лежании в больнице, а не о болезнях самих по себе, хотя и они, безусловно, представляют собой явление настолько сложное и неоднозначное, что для серьезного разговора о нем необходимо специальное исследование), помимо целого ряда общеизвестных и многократно описанных отрицательных моментов, присутствуют и весьма существенные положительные стороны, каковых на моей памяти еще не касалось перо доброжелательного наблюдателя и вдумчивого мемуариста.

Ну, во-первых, если говорить о сугубо утилитарных вещах — это, конечно, надежный кров над головой и какой-никакой бесплатный четырехразовый харч, что, согласитесь, совсем не последнее дело при отсутствии таковых вне гостеприимных больничных стен. А если вы вдобавок сумеете перед тем, как (по возможности надолго) лечь в больницу, еще и устроиться куда-нибудь на работу, то после двух-трех месяцев нахождения на полном пансионе вас будет ждать впридачу и довольно приличная сумма по бюллетеню. И, поверьте, она окажется вовсе не лишней, поскольку одним из существенных положительных аспектов пребывания в больнице является то, что по выходе из нее вкус к радостям жизни обостряется необычайно.

Хотя, конечно, нельзя сказать, что лежащие в больнице были бы этих радостей совершенно лишены. Напротив — что может быть лучше сосредоточенной и самозабвенной партии в «козла» вдали от всех мирских сует и треволнений? А неспешные вечерние чаепития с домашними деликатесами, когда за кружкой крепко заваренной «индюшки» подвергаются взыскательному анализу практически все составляющие человеческого бытия? А ежедневное и ежечасное артистическое сквернословие и порождаемое им высокое чувство мужского братства? А наконец, возможность отоспаться за всю предыдущую жизнь и еще на несколько месяцев вперед? И вообще, кто не видел пожилого сердечника, лежащего со спущенными штанами и изысканно флиртующего с молоденькой медсестрой, ставящей ему клизму, тот не видел по-настоящему счастливого человека.

Причем именно обилие этих невинных развлечений вкупе с вынужденным отчуждением от привычных удовольствий свободной жизни (и, как следствие, с непрестанными мыслями и воспоминаниями о них) и создает все предпосылки к развитию в пациенте гедонистических и сибаритских устремлений, что, повторяю, особенно остро ощущается после выхода на волю, где упомянутые благоприобретенные наклонности сталкиваются с суровыми реалиями нашего повседневного существования, отнюдь не располагающего к сибаритству, не говоря уже о гедонизме — а это, в свою очередь, влечет за собой чувство неудовлетворенности и болезненного разочарования в себе и окружающей действительности, которое, как известно, способствует обострению в организме всех патологических процессов, так что человеку ничего не остается, как снова лечь в больницу.

Что же касается непосредственно лечения того недуга, каковой служит формальной причиной для попадания в стационар, то здесь у каждого есть возможность выбрать одну из двух в конечном счете равноценных моделей поведения. Если, скажем, вы мнительны, склонны к ипохондрии и питаете недоверие к методам традиционной медицины вообще и отечественной в частности, то вы вполне можете саботировать все предписываемые вам назначения. В некоторых больницах это удобней делать тайно, в иных — допустимо и в открытую, но и в том и в другом случае это довольно легко осуществимо, и вы со спокойной душой будете наслаждаться пребыванием в стационаре, не отягчая естественного течения вашей болезни чужеродными вмешательствами. Если же вам, подобно автору этих строк, близко фаталистическое мировосприятие и вы в достаточной степени обладаете самоиронией, чтобы не бояться никаких экспериментов над собой, то вы смело можете предоставить врачам и медицинскому персоналу делать с вами все, что им заблагорассудится. Таким образом вы совместите больничное dolce far niente с видимостью познавательной и экспериментаторской деятельности. Причем именно с видимостью, поскольку эффект от соблюдения или несоблюдения врачебных предписаний в большинстве случаев примерно одинаков и, как правило, равен нулю.

А даже если врачу иной раз и удается достигнуть какого-то ощутимого результата, то он (результат) почти всегда оказывается настолько неожиданным как для самого врача, так и для пациента, что хотя бы из чистого любопытства стоит попробовать. Вот, к примеру, Митька Китаев, родной брат жены известного астролога В.А.Батмаева, рассказывал, как один его приятель договорился по блату вырвать зуб под общей анестезией. Дело это вполне обычное, и мне самому не раз и не два случалось прибегать к подобного рода врачебной помощи. Но, к несчастью, у Митькиного приятеля оказалась такая сильная аллергия на введенный ему наркотический препарат, что не успел стоматолог взяться за свои пыточные инструменты, как у его блатного пациента произошла остановка сердца. Хорошо еще, что все это мероприятие протекало в одной крупной больнице, где имелись под рукой квалифицированные специалисты по реанимации. Однако случай был весьма сложным: непрямой массаж сердца и искусственное дыхание «рот в рот» не помогали, и пришлось вскрывать грудную клетку, чтобы осуществить массаж сердца напрямую. Только это смогло вернуть Митькиного приятеля к жизни, и его, все еще в бессознательном состоянии, но уже дышащего, погрузили на каталку и повезли в БИТ. Но при попытке завезти каталку в лифт санитары допустили некоторую неловкость, в результате чего каталка опрокинулась, и Митькин приятель, вывалившись из нее, сломал ногу. Можно себе представить его удивление, когда спустя какое-то время он очнулся и обнаружил, что лежит в реанимационном отделении с располосованной грудью, с ногой, подвешенной на растяжке, и, что самое обидное, с так и не вырванным зубом.

Этот пример наглядно демонстрирует, что пациент, дорожащий своим здоровьем, не должен бояться никакого лечения. Он может быть спокоен: его недуг все равно останется при нем, и он (пациент) еще не раз сможет им (недугом) воспользоваться, дабы снова вкусить прелести больничной жизни.

Я глубоко убежден, что если в больнице иногда имеет место радикальное излечение некоторых заболеваний, то это происходит не в результате применения тех или иных медикаментозных препаратов (не говоря уже об оперативном вмешательстве), а исключительно благодаря уникальному психологическому и, если хотите, экзистенциальному воздействию больничной атмосферы как таковой. И если это излечение (разумеется, когда оно возможно в принципе) не происходит, то только потому, что пациент в силу каких-то причин оказался неспособным это воздействие должным образом реципиировать. А поскольку в удручающем большинстве случаев дело, к сожалению, обстоит именно так, то мне остается надеяться, что мои непритязательные заметки сослужат кому-нибудь добрую службу и помогут выработать здоровое, не искаженное невежественными предрассудками отношение к госпитализации как к одному из способов духовного обновления, самосовершенствования и, в конечном счете, самоисцеления.

Впервые благотворное воздействие больничного климата я испытал на себе, когда в возрасте четырех с небольшим лет лежал с тяжелой дизентерией в детском отделении Четвертой градской больницы. За давностью лет сейчас, конечно, трудно установить, был ли я госпитализирован именно с этим диагнозом или я подцепил дизентерию, уже находясь непосредственно в больнице, куда меня положили, помнится, на предмет вырезания гланд. Впрочем, это совершенно не принципиально, и я бы не удивился, даже если бы выяснилось, что гланды мне были вырезаны именно в целях скорейшего излечения дизентерии. Во всяком случае, в моей памяти хорошо сохранились воспоминания как о непрерывном и унизительном кровавом поносе, так и о не менее унизительных и не вполне цензурных эпитетах, которые употребил в мой адрес хирург, удалявший мне миндалины, когда у меня изо рта выпал расширитель и я едва не откусил ему (хирургу) палец. Но устанавливать между двумя этими моментами временную или причинно-следственную связь, на мой взгляд, не слишком целесообразно, поскольку это ни в коей мере не может способствовать логическому осмыслению того единственно существенного в описываемой ситуации факта, что за время пребывания в больнице я абсолютно самостоятельно научился читать, использовав в качестве пособия детгизовское издание классической поэмы Некрасова «На железной дороге».

И я возьму на себя смелость однозначно утверждать, что это событие было настолько же не связано с моими детскими недугами и с теми врачебными манипуляциями, которым я подвергся, насколько оно было самым непосредственным образом связано с моим пребыванием в больнице самой по себе, и, более того, только благодаря упомянутому пребыванию оно сумело осуществиться и стать осязаемой реальностью.

Разумеется, скептики могут возразить, что все это — просто случайное совпадение, что больница здесь совершенно ни при чем и что я, будучи в детстве весьма развитым ребенком, вполне мог с таким же успехом начать читать и дома. Не знаю, возможно, в этом рассуждении и есть резон, но, как всякое другое гипотетическое построение, оно лишено сколько-нибудь позитивного начала и, в сущности, оставляет вопрос открытым. Я же, со своей стороны, всегда придерживался такого взгляда на исторический процесс, что если в нем что-то происходит так, а не иначе, то иначе произойти не могло. Другое дело, что человек со своим слабым и несовершенным ментальным аппаратом не всегда способен определить истинные причины того или иного события, но это ни в коем случае не дает повода объяснять что бы то ни было простым совпадением или случайным стечением обстоятельств.

Так, на мой взгляд, конечно же, нельзя назвать случайным тот факт, что я в возрасте двенадцати, кажется, лет, безмерно устав от интенсивных занятий в английской спецшколе, музыкальной школе и в шахматной секции, а также от не менее интенсивных приватных увлечений литературой, военной историей, футболом и юными особами противоположного пола, вполне осознанно избрал местом отдыха именно больницу (если быть конкретным, то больницу № 50), для чего с удивительным для моих лет искусством симулировал сотрясение мозга. Хотя, по совести говоря, никакого особенного искусства мне не потребовалось. Просто, следуя элементарному здравому смыслу, я пришел к заключению, что на все вопросы врача «скорой помощи» относительно моей совершенно безобидной ссадины на затылке следует отвечать утвердительно («Ударялся головой?» — «Ударялся.» — «Голова кружится?» — «Кружится». — «Тошнит?» — «Еще как!»), поскольку я уже тогда догадывался, что любой врач во многом подобен следователю, а следователь, как мне объяснил один из старших товарищей во дворе, знает о нас только то, что мы сами ему расскажем. Поэтому единственным, кого мне не удалось обмануть, оказался мой отец, который, будучи во всем, что касалось его сына, отчасти схоластом, с самого начала со свойственной ему безапелляционностью заявил: «У него там еще нечего сотрясать», — и это умозаключение было для него настолько аксиоматичным, что не нуждалось ни в каких доказательствах или опровержениях. К счастью, врач «скорой помощи» оказался хорошим профессионалом и даже не попытался вникнуть в софизмы моего отца.

В больнице № 50 меня поместили почему-то во взрослое отделение, где я с большой приятностью провел три недели, наслаждаясь законным отдыхом и прекрасным самочувствием. Причем благодаря своей общительности и легкому характеру я вскоре сделался любимцем всего отделения, и мои новые друзья терпеливо и ненавязчиво приобщали меня к таким непременным атрибутам больничной жизни, каковыми являются мастерская игра в «козла» (замечу в скобках, что эта игра, подвергнутая стараниями отечественных сатириков и юмористов совершенно незаслуженному уничижению, в действительности представляет собой весьма сложный умственный процесс, который, не уступая тем же преферансу или шахматам в интеллектуальной изощренности, значительно превосходит их в динамизме и в эмоциональной насыщенности — во всяком случае эта игра по праву пользуется всенародной любовью, а снобистское презрение к ней только лишний раз доказывает ущербность снобизма как явления), целенаправленное ухаживанье за медсестрами и беганье в магазин за спиртным предметом для своих старших товарищей — в те времена мой юный возраст еще не служил препятствием для этого благородного дела. Словом, я был крайне огорчен, когда мой лечащий врач, который, кстати сказать, относился ко мне с глубоким пониманием и симпатией и не подвергал в этой связи абсолютно никакому лечению, как-то утром сказал мне: «Ну все, кучерявый! Хватит тебе здесь ошиваться. Завтра выпишу тебя на хрен, а то твоя мать меня уже совсем заколебала!»

Естественно, это пребывание в больнице было достаточно мимолетным и не могло оказать сколько-нибудь существенного влияния на мое духовное развитие, если не считать того, что, пообтершись в мужском обществе и будучи вообще болезненно восприимчивым к лексическим и стилистическим особенностям речи, я некоторое время испытывал довольно серьезные трудности в подборе слов при общении с учителями и родителями. Но именно тогда в моем сознании окончательно утвердилась мысль о том, что по-человечески отдохнуть от нашей собачьей жизни можно только в больнице. Разумеется, мне предстоял еще долгий путь, чтобы от этих незрелых и поверхностных суждений прийти к тем глубоким выводам и обобщениям, которые стали побудительным стимулом к написанию данного произведения, но, несомненно, крепкий фундамент для них был заложен уже в больнице № 50.

К сожалению, прошло еще долгих восемь лет, прежде чем я снова смог продолжить свои изыскания в этой области. Хотя, конечно, нельзя сказать, что за те годы у меня не было достойных поводов подвергнуться госпитализации. Скорей наоборот, именно на этом отрезке жизни меня особенно беспощадно преследовали всевозможные травмы и недуги. Я ломал себе (порознь) левую руку, левую ногу и три пальца все на той же левой ноге. Я насквозь протыкал ступню правой ноги 100-миллиметровым гвоздем. Я дважды (правда, без серьезных последствий) попадал под машину. Во время игры в хоккей мне чуть не выбили клюшкой левый глаз (с тех пор он видит только самую верхнюю строчку в таблице для проверки зрения), а во время игры в футбол я на довольно приличной скорости врезался головой в штангу. В Молдавии один пьяный дядя швырнул мне в голову весьма солидным булыжником и попал, а в одном из подмосковных пионерских лагерей я в процессе драки подушками вывалился с балкона второго этажа. В Восточной Сибири я отморозил пальцы обеих рук (речь шла даже об ампутации), а в Карелии подцепил жесточайший цистит, который и сейчас напоминает о себе в самые неподходящие моменты. Объевшись дома за праздничным столом, я едва не отдал Богу душу от, я извиняюсь, скопления газов, и бригада «скорой помощи» откачивала меня на протяжении двух часов, от описания чего я по эстетическим соображениям воздержусь. А половое созревание? Это по меньшей мере сомнительное приобретение тоже едва не стоило мне жизни, поскольку его побочным результатом был ужасный фурункулез, только чудом не перешедший в общее заражение крови (у меня выскочило единовременно несколько десятков фурункулов и карбункулов по всему телу, и меня в полубессознательном состоянии и с температурой 40 трижды возили не помню куда делать переливание крови). Не говоря уже о том, что эти злосчастные гормональные изменения необратимо и отнюдь не в лучшую сторону преобразили мое телосложение, которое с тех пор являет собой зрелище весьма далекое от античных образцов. А известный всей литературной Москве Большой Летний Понос 1972 года? Это о нем я писал в своем послании к уже упоминавшемуся астрологу человеческих душ В.А.Батмаеву:

Уехал ты! С тоской напрасной

Недолго я глядел вослед,

Поскольку впал в такой ужасный

Понос, каких не видел свет.

Мне приходилось в жизни всяко.

Видал я виды, но, однако,

Подобных пакостей, ей-ей,

Не ждал я от судьбы своей.

Здоровый дух в здоровом теле —

А я (таков, знать, мой удел!)

В клозете смрадном просидел

Две календарные недели,

Не зная новостей страны,

Не чая вновь надеть штаны…

Короче говоря, теперь мне остается только сожалеть, что в тот ответственный период становления личности я по тем или иным причинам не воспользовался ни одним из вышеприведенных поводов для госпитализации. Можно лишь предполагать, насколько это обогатило бы мой духовный опыт и укрепило молодое здоровье, подвергавшееся столь яростным атакам жизненных обстоятельств. Но факт остается фактом: только, повторяю, через восемь лет после моего псевдосотрясения мозга я вновь оказался под уютным больничным кровом, и на этот раз моим прибежищем оказалась психиатрическая больница № 12.

Однако прежде чем рассказывать об этом, мне кажется уместным сделать небольшое отступление и сказать несколько слов о психбольницах вообще, поскольку если обычная клиническая больница, с моей точки зрения, является местом, куда попасть должен стремиться каждый, то для больницы психиатрической такое утверждение совершенно не подходит. Здесь, на мой взгляд, не может идти даже речи о желании или нежелании — это попросту обязанность для любого человека, неравнодушного к собственной судьбе и небезразличного к тому, что он собой представляет. Я, разумеется, вполне отдаю себе отчет, что пропускная способность наших психбольниц, к сожалению, крайне невелика и они не в состоянии принять и тысячной доли тех, кому совершенно необходимо там побывать, но если по прочтении моих заметок у кого-то из этих людей появится хотя бы стремление туда попасть, я уже буду считать свой труд не напрасным.

Самый существенный нюанс заключается в том, что то положительное влияние больничной жизни, которое пациент обычной больницы может реципиировать или не реципиировать в зависимости от его умонастроения, тяжести заболевания и прочих привходящих причин, в больнице психиатрической, в силу ее удивительной и необъяснимой специфики, перестает быть, так сказать, факультативным и оказывает на человека свое благотворное воздействие абсолютно независимо от его (человека) душевного состояния и рецептивных возможностей. Не знаю, чем объяснить эту закономерность, но мой богатый эмпирический опыт (а я неоднократно и подолгу лежал в самых разных психбольницах) еще ни разу не дал мне повода усомниться в ее непреложности. Откровенно говоря, я даже с трудом могу представить себе человека (я, разумеется, имею в виду психически здоровых людей или по крайней мере таких, у кого изменения коры головного мозга не приняли необратимый характер), который, побывав в психбольнице, не почерпнул бы там новых (и порой сенсационных) знаний о себе и который не вышел бы оттуда готовым со скорбным мужеством (или с яростным малодушием) противостоять (или не противостоять) всем житейским бурям и невзгодам и исполненным благородной решимости принимать (или не принимать) эту жизнь такой, какая она есть.

Конечно, читателю, судящему о психиатрических лечебницах по душераздирающим описаниям «домов скорби» в изящной словесности, все это может показаться несколько странным. Смею заверить, что автору этих строк тоже знакомы и гениальные «Записки сумасшедшего», и, на мой взгляд, чуть менее гениальная «Палата № 6», и знаменитая пьеса Вен. Ерофеева «Вальпургиева ночь, или Шаги командора». Однако в этих и других аналогичных по тематике произведениях описания психбольниц не являются, как я понимаю, основной художественной задачей (если, разумеется, вообще можно говорить о каких-то утилитарных описательных задачах в произведении искусства) и носят несколько условный и, если хотите, фоновый характер. Поэтому, при всем моем уважении к упомянутым творениям, по ним с таким же успехом можно судить о подлинных достоинствах и недостатках психиатрических больниц, как, скажем, по «Фиесте» Хемингуэя — о преимуществах и неудобствах травматической импотенции.

Если говорить о непосредственных причинах, приведших меня в психбольницу № 12, то, боюсь, читателей ждет некоторое разочарование, поскольку я не смогу порадовать их ни захватывающим рассказом о помешательстве на почве неразделенной любви (что-то в этом роде ждет читателя несколько позже), ни леденящей душу историей о преследовании за инакомыслие. Скажу больше: в эту больницу, равно, впрочем, как и почти во все последующие, я попал исключительно по собственному желанию и без малейшего принуждения с чьей бы то ни было стороны.

Обстоятельства сложились так, что к концу апреля 1973 года я оказался без денег, без работы и без определенного места жительства, хотя еще за два месяца до этого времени я вернулся из геофизической экспедиции в Восточную Сибирь с довольно крупной суммой, каковой, как я надеялся, мне должно было вполне хватить до моего отъезда в середине июня в составе все той же экспедиции, но уже на Северный Кавказ. Но, к сожалению, мои надежды не оправдались, и, чтобы где-то перекантоваться оставшиеся до отъезда полтора месяца, а заодно и немного отдохнуть от легкомысленного времяпрепровождения, весьма способствовавшего столь быстрому облегчению моего кошелька, я решил (возможно, не без влияния известного рассказа О'Генри «Фараон и хорал»), что будет лучше всего провести эти полтора месяца в психбольнице.

Тем более, что в те годы (и об этом прекрасно написано в «Похвале поэзии» О.Седаковой) психбольницы являлись своего рода Меккой для артистической молодежи и значение личности побывавшего там возрастало в глазах окружающих необычайно. Хотя, конечно, тогдашняя популярность психбольниц не имела ничего общего с подлинным пониманием их огромной роли в духовном развитии человека. Впрочем, и я тогда был еще очень и очень далек от этого понимания, и должен со стыдом признаться, что в своем решении я в немалой степени руководствовался низменными конъюнктурными соображениями.

Кроме того, в отличие от других желающих, я располагал хорошей возможностью осуществить это престижное паломничество, поскольку с 16 лет состоял на учете в психдиспансере. Причем не просто «состоял», но и был в исключительно дружеских и теплых отношениях со своим лечащим врачом, милейшей женщиной Татьяной Михайловной Гинзбург. Следует заметить, что этому счастливому обстоятельству я был обязан не каким-то изъянам в моей юношеской психике, а исключительно симпатии Татьяны Михайловны (мы впервые встретились с ней, когда я проходил диспансеризацию в райвоенкомате) к интеллигентному еврейскому мальчику и ее нежеланию отдать его на поругание жестоким нравам Советской Армии. Впрочем, как читатель увидит из дальнейшего, я, со своей стороны, сделал все, чтобы никто не смог упрекнуть Татьяну Михайловну в необъективном диагнозе — моей карьере душевнобольного могли бы позавидовать многие натуральные психопаты и шизофреники.

И с той поры, как я попал под опеку добрейшей Татьяны Михайловны, я, подобно одному из персонажей бессмертного творения Ярослава Гашека (единственного, пожалуй, произведения, в котором описание психбольницы лишено предвзятости и схематизма и исполнено мудрой и понимающей доброжелательности), могу с полным основанием сказать о себе: «Меня признали сумасшедшим, и это пригодится мне на всю жизнь!» Благодаря своей причисленности к сей когорте избранных я не только был избавлен от выпускных экзаменов в школе и от службы в армии (чего, кстати, я боялся гораздо меньше, чем Татьяна Михайловна, не говоря уже о моих родных и близких), не только мог в любой удобный для себя момент получить бюллетень на практически неограниченный срок (чем я неоднократно пользовался), не только имел законное право на дополнительную жилплощадь (чем, несмотря на все усилия, мне, к сожалению, воспользоваться так и не удалось), но и (самое главное!) всегда обладал возможностью по первому требованию быть помещенным в психбольницу, а я уже писал выше, насколько это важно и жизненно необходимо для каждого.

Так вот, я отправился на прием к любезнейшей Татьяне Михайловне и, честно рассказав ей о своем затруднительном положении, попросил определить меня куда-нибудь неделек на пять-шесть. Признаться, это несколько удивило Татьяну Михайловну, поскольку, как она мне сказала, я был первым среди ее многочисленных пациентов, который сам обратился к ней с такой просьбой — все остальные, по ее словам, боялись больницы, как черт ладана. Но тем не менее она незамедлительно мою просьбу удовлетворила и выписала мне направление в 12-ю психиатрическую больницу санаторного типа.

Это направление (не сам его факт, а то, что оно было адресовано именно в 12-ю больницу) лишний раз свидетельствовало о том, с какой добротой относилась ко мне Татьяна Михайловна. Уж она-то знала, что изнеженный и расслабленный образ жизни в психбольнице санаторного типа — совсем не то, что исполненный суровой простоты быт настоящей психушки. Так, в 12-й больнице пациенты пользовались множеством предосудительных, с моей нынешней точки зрения, свобод и привилегий, отвлекающих от углубленного самососредоточения, совершенно необходимого для тех, кто хочет извлечь максимальную пользу от пребывания в больнице. Здесь, например, больные имели возможность требовать за обедом двойную порцию, свободно передвигаться по территории больницы и столь же свободно выходить за ее пределы, неподнадзорно общаться с коллегами противоположного пола и впридачу услаждать свою плоть оздоровительной гимнастикой, многообразными водными процедурами, игрой в волейбол и настольный теннис и проч. Для сравнения скажу, что в ординарной психбольнице часовая прогулка — это главное событие дня (а иногда и недели), а для того, чтобы позвонить по телефону, нужно или персональное разрешение лечащего врача, которое получить практически невозможно, или неформальные отношения с кем-нибудь из медицинского персонала (лучше всего — со старшей сестрой). Хотя, конечно, и там случаются вопиющие исключения из правил — кажется, еще Салтыков-Щедрин писал, что строгость законов Российской Империи во многом смягчается крайним небрежением в их исполнении.

Единственным принудительным мероприятием в больнице № 12 была обязательная для всех трудотерапия, но и она носила не такой удручающе однообразный характер, как в других аналогичных заведениях. И если кто-то из пациентов не хотел заниматься традиционной в этих случаях уборкой территории или склеиванием картонных коробок, то ему предоставлялась возможность выбрать себе работу на свой вкус. В частности, мне по моему собственному желанию была назначена трудотерапия в виде ежедневной двухчасовой игры на рояле. Правда, для этого понадобилось согласование с главным врачом больницы, но он не оказался бездушным формалистом и решил вопрос положительно. И каждый день с 10.30 до 12.30 я в сыром и полутемном подвале главного корпуса и в обществе дряхлой и невероятно словоохотливой нянечки Дуси упражнялся на старом, но еще вполне приличном концертном «беккере» или слушал ее бесконечные инфернальные рассказы о многочисленных романах между сотрудниками больницы. Причем, по Дусиным словам, большинство этих романов не только находило свое логическое завершение именно в этом подвале, но, если судить по обилию в ее повествовании натуралистических подробностей, то и непосредственно в Дусином присутствии.

Но, пожалуй, самым запоминающимся и впечатляющим эпизодом за время моего пребывания в больнице № 12 был групповой сеанс гипноза для хронических алкоголиков. Вообще-то мне с моим скромным диагнозом «невротические реакции» не полагалось присутствовать на этом сеансе, но меня провели туда мои соседи по палате, с которыми мы не раз коротали долгие больничные вечера за бутылочкой-другой. Сам же сеанс заключался в следующем: нас всех (человек примерно 50) усадили в какое-то помещение, похожее на классную комнату; сначала мы там довольно долгое время были предоставлены самим себе и уже начали проявлять некоторые признаки нетерпения, когда в дверь торопливо вошел маленький, лысый и очень небритый еврей в белом халате. Ни с кем не поздоровавшись и никому не глядя в глаза, он сел за стол и, побарабанив пальцами по столу, уныло произнес: «Значит так, товарищи. Расслабились, успокоились…» — и затем крайне неразборчиво, картавя, шепелявя и брызгая слюной, начал читать нам по книге какую-то статью про пагубное воздействие алкоголя на человеческий организм, выдержанную в стиле готических романов и изобиловавшую жуткими историями о зверских убийствах, самоубийствах и трагических последствиях пьяных зачатий. Потом он завершил свой сеанс словами: «Ну все, товарищи. Можете быть свободны.» — и, не попрощавшись, поспешно вышел из комнаты. После этого сеанса, очевидно, под воздействием гипноза мы с соседями по палате стали осуществлять перед своими вечерними возлияниями некий ритуал, состоявший в том, что вместо традиционных здравиц мы теперь говорили друг другу: «Расслабились? — Расслабились! — Успокоились? — Успокоились. — Ну, тогда поехали!»

Кстати сказать, когда шесть лет спустя мне довелось по случаю лежать в отделении для больных белой горячкой психбольницы № 4 им. Ганнушкина, рассказ об этом сеансе гипноза пользовался огромным успехом среди пациентов отделения. Но еще больший успех он имел у заведующего отделением (я на всякий случай не буду называть его имени), который в доверительной беседе со мной заявил, что в этом сеансе, словно в капле воды, отражена вся отечественная методология лечения алкоголизма, каковую он, исходя из своей двадцатипятилетней практики, охарактеризовал как «пиздосины слезы и мудовые рыдания». При этом он подчеркнул, что на его памяти еще не было ни одного случая радикального излечения алкоголизма, который (случай) бы однозначно являлся результатом врачебного вмешательства.

Помимо сеансов гипноза, в больнице № 12 практиковались еще и сеансы аутотренинга. Это выглядело так: вечером после отбоя, когда в палатах оставалось только мягкое и ненавязчивое дежурное освещение и те пациенты, которые не отправились в город на поиски ночных развлечений, уже лежали в постелях, из динамика над дверью раздавался голос, «не женский, не мужской, но полный тайны», на довольно приличной громкости излагавший примерно вот какой текст: «С каждой минутой я становлюсь все спокойнее и спокойнее… Мне хорошо… Мне так хорошо, как еще никогда не было… Я не испытываю никаких неудобств и страданий… Мой психический недуг остается где-то далеко в прошлом… Мои ресницы смежаются, и вот я засыпаю, засыпаю…» И так на протяжении получаса. Однако вскоре среди больных отыскались знатоки радиодела, сумевшие необратимо вывести из строя этот динамик, чтобы ничто не мешало целительному и сладостному больничному сну.

Словом, я прекрасно провел полтора месяца в благословенной больнице № 12 и, полный свежих сил и новых впечатлений, уехал в уже упоминавшуюся экспедицию на Северный Кавказ, где среди прочих веселых приключений (о некоторых из них я уже рассказывал в «Записках брачного афериста» и в «Воспоминаниях еврея-грузчика») попал под взрыв и заполучил весьма основательную контузию, в результате которой навсегда утратил предмет своей юношеской гордости — абсолютный музыкальный слух. Впрочем, это было не единственным последствием этого инцидента, и я, не без основания, склонен считать свою контузию одной из косвенных причин, приведших меня вскоре после возвращения из экспедиции сначала в больницу им. Склифосовского, а прямо оттуда — в психиатрическую больницу № 1 им. Кащенко. Что же касается причины непосредственной, то ею являлось совершение мной, как выражаются медики, «суицидальной попытки».


Я, разумеется, не позволю себе утомлять читателя кошмарными подробностями душевной драмы, приведшей меня к этому безнравственному поступку. Скажу только, что тут не обошлось без любовной коллизии и развившегося на ее почве крайнего нервного и физического истощения. По поводу последнего достаточно сообщить, что я в то время вместо своих обычных 95-100 килограммов весил всего около 70. И, пожалуй, именно это обстоятельство может отчасти служить оправданием тому, что осуществить свое самоубийство я решил почему-то в родительском доме, где по сути дела не жил, а появлялся лишь от случая к случаю, когда чувство голода становилось сильнее, чем те чувства, которые побуждали меня бывать дома как можно реже. Возможно, здесь произошло замещение неудовлетворенного желания поесть желанием «истребить себя», и в этой связи выбор места становится вдвойне симптоматичным.

Так вот, рано утром 12 декабря 1973 года, окончательно и бесповоротно выяснив за ночь отношения с предметом своей роковой страсти, я приехал в отчий дом и, дождавшись, пока сестра уехала на занятия в институт, а отец — на работу, недрогнувшей рукой выпил 100 таблеток (две упаковки) элениума. Скажу без ложной скромности, что в ту минуту я был абсолютно чужд драматизации происходящего и ни в малейшей степени не ощущал торжественности и значительности момента расставания с жизнью. Испив свою цикуту, я совершенно спокойно написал и положил на самое видное место записку классического содержания: «В моей смерти прошу никого не винить» — и после этого лег на диван с первой подвернувшейся книгой (кажется, это были «Господа Головлевы»), мечтая по возможности скорее погрузиться в небытие.

Однако время шло, и спустя примерно час я с неприятным удивлением осознал, что не только не умираю, но даже и заснуть никак не могу. И тут, когда я уже начал подумывать, не открыть ли мне для надежности газ, я услышал, как входная дверь открывается, и увидел, как в квартиру входит мой отец. Из его грубых ругательств и совершенно нецензурных выражений я с трудом уяснил, что, доехав почти до самой работы, он обнаружил, что оставил дома портфель, и ему пришлось возвращаться обратно. Естественно, первым моим побуждением при виде отца было спрятать компрометирующую меня записку, но при попытке сделать это выяснилось, что принятое мной средство все-таки действует — хотя записка находилась от меня на расстоянии вытянутой руки, вытянуть руку я как раз и не смог. После этого я, очевидно, на какое-то время потерял сознание, поскольку совершенно не помню, как отец прореагировал на записку (хотя не сомневаюсь, что его реакция была достойной самого подробного описания), как он пытался привести меня в чувство и как он вызывал «скорую помощь» (хотя телефон стоял здесь же на столе). Однако к приезду «скорой помощи» я уже снова пришел в себя, причем до такой степени, что сам оделся и своими ногами вышел из дома. Помню даже, как уже в машине я курил с одним из санитаров и беседовал с ним о сравнительных достоинствах сигарет с фильтром и без фильтра, настаивая на бесспорных преимуществах последних. Но не доезжая больницы, я опять и теперь уже весьма капитально отключился и по этой уважительной причине, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю о тех, без сомнения, поучительных мероприятиях, с помощью которых врачи спасали мою молодую жизнь.

Очнулся я глубокой ночью (как выяснилось впоследствии, это была уже ночь с 13-го на 14-е) от двух одинаково сильных и неприятных ощущений — невыносимой головной боли и, я извиняюсь, нестерпимого желания помочиться. Вдобавок вокруг была кромешная тьма, и я совершенно не мог себе представить, где я нахожусь и как сюда попал. Но понемногу глаза привыкли к темноте, и я с сердечным трепетом узнал родной и знакомый больничный интерьер. Сделав это приятное открытие, я, уже ни о чем не беспокоясь, встал с кровати, разыскал дежурную сестру, взял у нее пару таблеток анальгина, выяснил местоположение туалета и, вернувшись оттуда, заснул сном праведника. Утром меня разбудили, сделали укол, накормили завтраком и, ничего не объясняя и ни о чем не спрашивая, отвезли в психбольницу № 1 им. Кащенко, так что до самого прибытия по месту назначения я не знал, куда меня везут, чем, впрочем, пребывая в некоторой прострации, и не слишком интересовался.

Хотя, вероятно, если бы я тогда удосужился этим поинтересоваться, я бы сейчас не ломал себе голову, как это так получилось, что, с одной стороны, я прекрасно помню, что из больницы им. Склифосовского меня увозили утром, а с другой стороны, я не менее хорошо помню, что в больницу им. Кащенко меня привезли уже поздно вечером, когда все пациенты буйного отделения уже спали. Затрудняюсь даже предположить, где я провел день 14 декабря 1973 года — не катали же меня с утра до вечера по городу на чумовозке? Словом, здесь налицо какая-то загадка или каприз еще не вполне восстановившегося сознания.

Однако не меньшего (если не большего) удивления заслуживает тот факт, что меня, неизвестного юношу из бедной учительской семьи, поместили в больнице им. Кащенко в так называемое институтское отделение, где одну половину пациентов составляли иностранцы, а другую — всякая отечественная привилегированная публика и куда попасть простому смертному было совершенно невозможно даже при наличии самого серьезного блата. Кто-то из больных даже говорил мне, что каждая кандидатура в это отделение утверждалась чуть ли не на коллегии Минздрава. И как там мог оказаться я, моему уму непостижимо до сих пор. Но еще более непостижимо это было бедным больным умам моих товарищей по отделению, которые не верили ни единому слову из того, что я рассказывал о себе, и считали, что я или незаконный сын кого-то из самых крупных партийных руководителей, или сын вполне законный, но, так сказать, путешествующий инкогнито.

Что же касается меня, то, оказавшись глубоко за полночь в отделении, я, естественно, не мог предполагать, в какое попал аристократическое общество, и поэтому был чрезвычайно удивлен, когда мой сосед справа, которого, очевидно, разбудил мой приход, неожиданно обратился ко мне с ярко выраженным иностранным акцентом. С трудом подбирая слова, он произнес: «Здравствуй, незнакомый друг! Дайте мне спички, пожалуйста прошу, еб твою мать!» Я машинально протянул ему коробок, о чем тут же горько пожалел, поскольку иностранец, быстро схватив его, выпрыгнул из койки и начал азартно поджигать одеяло на своем соседе с другой стороны. С большим трудом и только применив физическое насилие, мне удалось отобрать спички у своего нового знакомого и уложить его обратно в постель. Причем тот, кому он хотел устроить аутодафе, даже не проснулся, как, впрочем, и никто другой во всей палате. После этого я тоже разделся и лег, но едва я задремал, как мой беспокойный сосед растолкал меня и застенчиво улыбаясь, предложил: «Давай срать!» Я сказал, что не хочу. Тогда он протянул мне руку и представился: «Петька!» (как я узнал позже, его звали Петер Хансен и он был датчанин). Затем он похлопал меня по плечу и произнес: «Будь здоров, пошел на хуй, дай закурить!» — и, очевидно истощив запас известных ему русских выражений, тут же уснул.

Надо сказать, что я после всего пережитого воспринимал окружающее хотя и адекватно, но как бы сквозь сон в переносном и в прямом смысле этого слова — поскольку проспал почти всю неделю, которую провел в буйном отделении.

В те редкие минуты, когда я просыпался, я понимал, что нахожусь в сумасшедшем доме, но при этом совершенно не понимал, почему я тут нахожусь, так как, вследствие временной амнезии, не помнил не только о своем самоубийстве, но и даже о его причинах. И, возможно, не вспомнил бы, если бы мой лечащий врач мне об этом не рассказал, перед тем как перевести меня в спокойное отделение. Разумеется, он мог мне рассказать только о самом факте самоубийства. Что же касается причин, то я о них со временем вспомнил сам, и мы с врачом впоследствии неоднократно и в больших подробностях обсуждали мою запутанную личную жизнь, а также с азартом исследовали одну из ключевых проблем отечественной психиатрии: может ли совершить (или покуситься совершить, что было, по мнению моего врача, одно и то же) суицид психически здоровый человек? Причем я, со своей стороны, конечно, утверждал, что может, имея в виду, естественно, отнюдь не себя, а таких людей, как, скажем, Александр Матросов или, к примеру, Сенека. После подобных задушевных бесед мы всегда расходились чрезвычайно довольные друг другом.

Впрочем, все это было уже несколько позже, когда меня перевели в спокойное отделение, а в буйном я, несмотря на свое отчасти сомнамбулическое состояние, вел себя весьма агрессивно (что абсолютно не свойственно моему уравновешенному и добродушному характеру) и принял активное участие в нескольких коллективных потасовках, а один раз даже поднял руку на санитара, за каковое кощунственное деяние я был заслуженно наказан уколом сульфазина, и должен признаться, что еще только дважды в жизни я испытывал сравнимые по силе болевые ощущения — первый раз, когда мне прошлись бормашиной по обнаженному нерву, и второй раз, когда мне без наркоза вскрывали и выдавливали огромный нарыв на нижней губе.

Однако ко времени моего перевода в спокойное отделение я уже полностью вышел из состояния прострации и был вполне способен всецело погрузиться как в свои тяжелые личные переживания, так и в их творческую реализацию. Я говорю сейчас о создании цикла трагедийной любовной лирики «У чайного стола».

Вообще практически каждое мое пребывание в больнице было в большей или меньшей степени связано с поэтическим творчеством (так, в больнице № 12 я отшлифовывал заключительные стихотворения из сборника «Беспамятство и постоянство»), но после долгих и мучительных размышлений я все-таки решил отказаться даже от выборочного цитирования своей больничной лирики. Хотя, конечно, искушение наглядно продемонстрировать благотворное воздействие больничной атмосферы на творческую потенцию было велико. Причем сравнительный анализ моего больничного творчества убедительно доказывает, что положительное воздействие больницы вообще совершенно не зависит от различия внешних аксессуаров каждой больницы в отдельности. И хотя некоторые нюансы и тонкости безусловно имели место, общая тенденция доминировала абсолютно. Отчасти поэтому, во избежание стилистической тавтологии, я и решил воздержаться от цитат.

Если же вернуться ко внешним аксессуарам, то чистота, уют, свежее белье, ковровые дорожки, мягкая мебель, в холле — рояль, цветной телевизор и стереопроигрыватель (что касается двух последних агрегатов, то это были по тем временам редкие и доступные немногим предметы роскоши — я, во всяком случае, увидел их там впервые в жизни) придавали институтскому отделению больницы им. Кащенко удивительное своеобразие. Опять же — беспрецедентный харч, не идущий ни в какое сравнение со всем тем, чем меня кормили в многочисленных больницах, где я лежал и до и после больницы им. Кащенко.

Но главным там, конечно, было не это. Главным было то, что в спокойном отделении я застал просто невероятный расцвет наук, искусств и ремесел, с первой минуты наводивший на мысли об античности, Возрождении и «золотом веке». Я это ощутил особенно остро еще и потому, что едва меня ввели в отделение, как я услышал исполнение группой весьма изысканно одетых юношей (там разрешалось ходить в своей одежде, хотя любителям больничной романтики, вроде меня, выдавалась и вполне пристойная казенная) песни моего собственного сочинения «Сотня юных бойцов из израильских войск». А уже в тот же вечер я давал международный сеанс одновременной игры в шахматы на шести досках. Причем моими соперниками были болгарин, бельгиец, индус и трое наших (один из них, впрочем, был узбек, который, кстати, оказался единственным, у кого я не выиграл).

Разумеется, богатая культурная жизнь отделения была во многом обусловлена весьма специфическим контингентом больных. Огнеглазый армянин, первая труба оркестра Большого театра, давал нам концерты, виртуозно исполняя на губах произведения Берлиоза, Скрябина и Хачатуряна. Тихий московский филолог вполне связно рассказывал о Бердяеве и Флоренском. Миниатюрный юноша, студент МГУ с Мадагаскара, демонстрировал ритуальные танцы своей родины. Особенно мне запомнился «танец слона», во время которого каждый из зрителей должен был дать исполнителю что-нибудь из еды, а тот в процессе танца должен был обязательно все съесть. Уже упоминавшаяся живописная группа золотой молодежи под аккомпанемент трех расстроенных гитар знакомила нас с лучшими образцами западной рок-музыки и отечественного городского фольклора. Двухметровый югославский дипломат и экономист проводил семинары о перспективах развития социалистической экономики в Югославии и СССР и, заключая наши бурные дебаты, высказывался обычно так: «Сначала наш маленький экономика — трах-бах, полный пиздец. Потом ваш большой экономика — трах-бах, полный пиздец. А потом все будет очень хорошо!» И только темпераментный канадский профессор математики выступал, так сказать, не совсем по специальности и почему-то предпочитал делиться с нами не своими обширными познаниями в области комбинаторики, а своими не менее обширными познаниями в области сексопатологии. Но, к сожалению, поскольку, хотя он и был, по его словам, украинского происхождения по линии матери, он совершенно не владел русским языком, — ему, чтобы сделать содержание своих лекций доступным всем окружающим, часто приходилось прибегать к методу наглядной демонстрации, для чего он, раздевшись донага, бегал по отделению с криками: «Fuck my back!»

Еще там был один толстый еврейский мальчик, который обладал просто феноменальной памятью на стихи и знал наизусть буквально всю русскую поэзию от Кантемира до Бродского. Должен без ложной скромности сказать, что и я в этом деле считал себя изрядным докой и, помнится, в молодые годы даже заключал пари на различные суммы, что смогу читать стихи наизусть (разумеется, не повторяясь) 3–4 часа подряд. И когда я из молодого тщеславия дал этому мальчику (ему было лет 15) понять, что я тоже кое-что смыслю в поэзии, он уже с тех пор от меня не отходил ни днем ни ночью и непрерывным чтением стихов вслух, а еще больше — разговорами о них доводил до состояния умоисступления. Ситуация усугублялась еще и тем, что все без исключения стихи русской поэзии он приписывал себе, а себя, по странному капризу больного воображения, считал ныне уже, к сожалению, покойным Александром Величанским.

Хотя как раз произведений А.Величанского я от него никогда не слышал, за исключением двустишия: «нам дела нет до бабы бестолковой, но к ней гуляет Вася-участковый», которое он повторял всякий раз, когда медсестра приходила звать его на процедуру.

Пожалуй, чрезмерное общение с этим несчастным мальчиком было единственным моментом, омрачавшим мое существование в больнице им. Кащенко. А в остальном я всегда с лучшими чувствами вспоминаю о времени, проведенном там. Что же касается врачей и медицинского персонала, то их присутствие в спокойном отделении выглядело абсолютно ненавязчивым. И хотя я не могу припомнить, чтобы кто-нибудь из них принимал какое-либо участие в нашей богатой культурной жизни, но к их чести следует сказать, что они ничему и не мешали — ни нашим регулярным ночным бдениям, ни выпуску стенной газеты «Душевнобольной» (на русском и английском языках), ни методическому употреблению всевозможных наркотических препаратов все той же группой золотой молодежи. (Кстати сказать, автор этих строк, в те годы принципиально предпочитавший пополнять свой жизненный опыт исключительно эмпирическим путем, воспользовавшись удобным случаем и сугубо в экспериментальных целях, перепробовал все то, чем услаждали себя эти экзальтированные молодые люди. Но, к сожалению, ни анаша, ни циклодол, ни жидкий седуксен в ампулах не оказали на меня совершенно никакого действия, если не считать тяжелой головной боли, и я до сих пор не понимаю, какое удовольствие можно в этом находить. Гораздо больше по вкусу мне пришелся лосьон «Огуречный», с которым в качестве напитка я также здесь познакомился впервые.)

А разве можно забыть, как 31 декабря администрация отделения устроила для нас праздничный ужин и новогодний бал, куда были приглашены и присутствовали все желающие из женского отделения со второго этажа, и мы при свечах пели и танцевали до глубокой ночи?

Безусловно, два с половиной месяца, проведенные мной в больнице им. Кащенко, стали важной вехой в моем духовном и творческом развитии, и, пожалуй, именно там я начал впервые приходить к уже известным читателю мыслям о роли больницы в процессе эманации духа. Причем со стороны читателя было бы крайней наивностью предположить, что появлению этих мыслей способствовал факт моего радикального исцеления в стенах больницы им. Кащенко от уже упоминавшегося сердечного недуга, поскольку такой факт попросту не имел места. Скажу больше: мне понадобилось еще несколько лет напряженной внутренней работы, прежде чем я смог окончательно справиться с этой довольно серьезной для меня душевной травмой.

Но если говорить о глубинных изменениях человеческой личности в связи с пребыванием в больнице, то вряд ли есть резон искать механизм непосредственного воздействия оного пребывания на ту или иную конкретную жизненную ситуацию. Да и вообще любая попытка связать напрямую сферу духовного с житейской конкретикой для непредвзятого ума всегда будет выглядеть натяжкой, как, скажем, известное утверждение Л.Толстого, что знаменитая скрипичная соната Л.Бетховена однозначно стимулирует в человеке плотское вожделение. Поэтому мне представляется более уместным рассматривать положительный эффект от пребывания в больнице не только и не столько в контексте какого-то конкретного заболевания или этапа в духовном развитии (хотя, разумеется, и здесь можно говорить о бесспорном наличии весьма существенных позитивных взаимообусловленностей), но, скорей, в контексте общего состояния физического и духовного здоровья человека если не на протяжении всей жизни (поскольку об этом имеет смысл судить только после ее завершения), то по крайней мере на протяжении сколько-нибудь значительного ее периода. И в свете вышесказанного теперь, спустя шестнадцать лет, я с полным основанием и не боясь быть голословным могу заявить, что роль больницы им. Кащенко в моем становлении как личности поистине трудно переоценить.

Впрочем, эмоционального и духовного заряда, полученного там, хватило ненадолго, и уже через полгода мне пришлось вновь воспользоваться благами госпитализации, тем более что к тому времени я заполучил для этого вполне уважительную причину в лице кисты копчика и такой случай просто грешно было бы упустить.

И вот в августе или в сентябре 1975 года я оказался в отделении гнойной хирургии 81-й клинической больницы на предмет иссечения означенной кисты. Здесь я должен с самого начала предуведомить читателя, что с первого раза мне мою кисту иссекли не вполне квалифицированно и менее чем через год я был вынужден там же и по тому же поводу оперироваться снова. Но, за давностью лет и ввиду абсолютной идентичности ситуации, в моей памяти оба этих эпизода слились в совершенно нерасторжимое целое, и во избежание путаницы я буду рассказывать об этом так, как будто меня оперировали не два раза, а только один. Хотя, конечно, при таком упрощенном подходе неизбежны существенные потери в анализе моего внутреннего состояния, но все-таки это лучше, чем фактические неточности, способные повредить достоверности повествования, каковую, признаться, я ставлю превыше всего.

Нет слов, тяжелая, а местами просто страшная обстановка в отделении гнойной хирургии по контрасту с оранжерейными условиями больницы им. Кащенко произвела на меня исключительно сильное впечатление, и моим убеждениям о пользе и приятности пребывания в больнице пришлось выдержать весьма суровое испытание. И уж во всяком случае я не мог не принять к сведению, что два этих понятия далеко не всегда связаны между собой. Впрочем, когда меня с температурой, близкой к критической, и в полубессознательном от боли состоянии поздно вечером привезли в гнойное отделение, я был не слишком расположен к отвлеченным размышлениям и к наблюдениям за бытом и нравами. Тем более, что меня сразу поместили в предоперационную палату и вкатили зачем-то изрядную дозу морфия.

Кстати сказать, если, как читатель помнит, наркотики, перепробованные мной в больнице им. Кащенко, не оказывали на меня никакого действия, то морфий сработал безотказно: не только моментально и полностью прекратилась боль, но и вообще исчезли какие бы то ни было физические ощущения — я проводил рукой по телу и не чувствовал прикосновения. При этом, вопреки расхожим представлениям, я отнюдь не впал в забытье блаженных грез и галлюцинаций, а напротив, сознание прояснилось настолько, что, когда молоденькая медсестра, которая везла меня на каталке в операционную, введенная в заблуждение моей артистической внешностью, спросила, не я ли исполнял главную роль в телефильме «Портрет Дориана Грея», я ответил, что я. Ясное сознание не покинуло меня и после того, как на операционном столе мне ввели наркоз, и поэтому я могу дословно воспроизвести нижеследующую небольшую сценку, разыгравшуюся перед операцией:


Анестезиолог (сделав мне укол в вену): Спать хочешь?

Я: Нет.

Анестезиолог (минут пять спустя): А теперь?

Я: Все равно нет.


Входит хирург.


Хирург (анестезиологу): Готов?

Анестезиолог: Да вот чего-то никак не спит, сука.

Хирург: Ну и что мне с ним делать?

Анестезиолог: А хуй его знает!

Хирург: Вечно у тебя все через жопу!


Небольшая пауза.


Анестезиолог (мне): Ты сегодня пил?

Я: Нет.

Анестезиолог: А вообще пьешь?

Я: Да не очень.

Анестезиолог: Ну, сколько водки можешь выпить?

Я: Бутылки две могу.

Анестезиолог (радостно): Так бы сразу и говорил! Наташка, давай шприц. Да не этот, еб твою мать!


Только после таких экстренных мер мое ясное сознание наконец покинуло меня, и я очнулся наутро уже в общей палате.

Между нами говоря, киста копчика — заболевание хотя и не слишком приятное, но, ввиду своей локальности, не особенно тяжелое. С ним и в больнице-то держат от силы неделю. Так что уже на следующий день после операции я чувствовал себя вполне сносно, если не считать того, что по понятным причинам не мог сидеть. Поэтому я, в отличие от подавляющего большинства моих товарищей по отделению, мог взирать на окружающее глазами, не замутненными физическим страданием. А посмотреть там было на что. Будучи буквально потрясен увиденным, я даже начал вести что-то вроде дневника, сохранившиеся отрывки из которого я и намерен сейчас предложить читателю без каких-либо комментариев и литературной обработки текста, хотя, вероятно, она была бы и не лишней.

* * *

Сосед по койке после ампутации обеих ног. 65 лет. Все время стонет, кричит и плачет. На него все покрикивают: «Дед, кончай скулить! Без тебя тошно!» Никто уже не может на него смотреть и его слушать, а он все время говорит. От боли и от обезболивающих — полубред: война, станция Режицы, окружение под Калинином, прорыв, «ура!» и т. д.

* * *

Ночью мужик в сортире. Непрерывно курит, вставляя по полсигареты в мундштук. Ампутированы пальцы на ногах. Опухшие ступни. Очень обрадован мне. Много говорит, но ничего нельзя понять — у него нарушение речи после инсульта. Разбираю еле-еле. У него умер сын от рака, после этого и инсульт. А на войне был разведчиком — всю войну без единой царапины, только контузия. «В день Победы старуха дала мне рубль и огурец — пойди выпей. У нас-то нет ничего. Бедно живем». Я ухожу. Он говорит: «Не уходи, покури еще!» Но я ухожу.

* * *

Борис. Веселый разбитной парень. Бывший моряк. Ампутирована ступня, но уже выздоравливает, ходит. Широкое лицо, громкий голос. Шутки-прибаутки, анекдоты. «Где сдавать говно на анализ кала?» Рассказывает: «Раньше у меня знаешь как стоял? Я на Соколе жил, а девка — на Павелецком. Каждую ночь туда-обратно бегал. Вот так вот». Или еще: «Я сестрам говорю: чтоб ни одного старого пердака у нас в палате не было!» А сам ухаживает за 80-летним стариком. Приносит еду, водит в туалет.

* * *

Парень с рукой. По лицу видно, что терпит страшную боль. Но не жалуется. Опухоль ужасная — от кисти до локтя. В предыдущей больнице про него забыли, не вскрыли вовремя нарыв на большом пальце. Материт врачей непрерывно: «Если руку отнимут, я их найду, поубиваю на хуй!»

* * *

Сосед с ампутированными ногами перед обедом умер. Если вдуматься, естественная смерть ничем не лучше насильственной. Я помню, как мой дед умирал от рака желудка. Почему человек должен умирать в таких мучениях? Каково-то придется мне?

* * *

Веселый жуликоватый парень. Был бы совсем красавец, если б не отсутствие передних зубов. Разговор в сортире: «Вот мне 37 лет, а такой же мудак, как в 17. Ты вот сидел? Нет? А я четыре раза сидел. Ну и кто из нас умней? Не знаешь? И я не знаю. А на хера, спрашивается, тогда было сидеть?»

* * *

Глубокий старик. Еврей. Лежит в коридоре. Гангрена обеих ног. Мочится под себя — вонь ужасная. К нему подходит огромный расплывшийся краснолицый мужик: «Тебе сколько лет?» — «82 года.» — «Ты герой, тебе орден дать надо. Кто теперь доживает до таких лет? Вот мне 55, а уже скоро хана. Дай Бог тебе дожить до ста!» Еврей отвечает очень тихо: «Боже упаси, не дай Бог…»

* * *

Я стоял в холле и смотрел в окно. Обернулся — посреди холла стоит каталка. Сперва подумал, что это вывезли труп. Красное лицо все покрыто гнойными желтыми пятнами. Такие же ступни. Рядом два молодых санитара. «Что с ним?» — «А черт его знает! Умирать к вам привезли — пролежни после инфаркта». Говорить не может, только хрипит. Тарелки с его едой на табурете не тронуты.

* * *

Утром разговор в сортире. «Тебе бабы снятся? А мне сегодня снилась. Только куме засадил — жена сзади рукой за плечо: ты что делаешь? А я говорю: отойди, дура, не мешай!»


Признаться, с самого начала своего повествования я хотел (но все как-то забывал) оговорить, что в мои творческие задачи совершенно не входит критика или насмешка над отечественной системой здравоохранения. Вообще я всегда без малейшей симпатии относился ко всякого рода обличительству и бичеванию социальных язв как в быту, так и, тем более, в художественном произведении. Все это (даже если допустить, что автором движут самые добрые побуждения, а не что-либо иное), благодаря моей прирожденной склонности к историческому объективизму, с молодых лет представлялось мне проявлением какого-то недомыслия, чтобы не сказать слабоумия. На самом деле, стоит только попытаться расширительно истолковать известное высказывание О.Мандельштама «кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?» (например: кто тебе сказал, что в советской больнице должно быть по-другому?), как «ювеналов бич» сам собой вываливается из рук.

Поэтому я, насмотревшись вышеописанных жутких картин в гнойном отделении 81-й больницы, менее всего был склонен рассматривать увиденное, так сказать, с вульгарно-социологических позиций. Хотя, конечно, многое из того, что творилось там (и, я уверен, творится до сих пор), буквально вопиет к небу. Но я тогда думал совсем о другом. Я думал о том, что если принять на веру весьма сомнительный для меня (уже в то время, а сейчас и подавно) тезис «страдание облагораживает душу», то не будет ли кощунственным отнести его и к зрелищу чужих страданий? Вот рядом со мной в страшных мучениях умирает человек, и я ничем не могу ему помочь. Модель поведения и состояния Кити, описанная Толстым в сцене смерти Левина-старшего, при всей своей художественной и нравственной убедительности для меня невозможна. Позволительно ли мне в этом случае, подобно Константину Левину, в ужасе отойти в сторону, или я должен, преодолевая мучительное сострадание, страх и желание ничего этого не видеть и не знать, досмотреть все до конца? И, к стыду своему, я вынужден признаться, что, как правило, выбирал для себя второй путь. Хотя сожаления достоин уже тот факт, что у меня вообще могли возникать такие дилеммы, которые, без сомнения, противоестественны для действительно нравственного человека (если бы не мое безверие, я бы сказал здесь: для христианского человека). Но, по всей видимости, для того, чтобы осознать противоестественность подобных альтернатив, людям моего склада необходимо эмпирическим путем пройти через весь этот комплекс мыслей и ощущений. И хотя я еще очень нескоро сумел воспринять на уровне сознания жестокие уроки нравственности, преподанные мне гнойным отделением 81-й больницы (мало-мальски вразумительно вербализовать их я, как читатель видит, не могу и до сих пор), они несомненно пошли мне впрок.

Впрочем, когда буквально через месяц после моего второго выхода оттуда я имел удовольствие отравиться ливерной колбасой и меня с еще незажившей раной на пояснице полумертвого привезли на «скорой помощи» в больницу № 37, я, в свою очередь, вполне мог служить кому-нибудь объектом для нравственных рефлексий. И вероятно, поэтому, после того как вопрос, выживу я или нет, решился положительно, зрелище страданий моих товарищей по несчастью уже не так потрясало мое молодое воображение. Вдобавок я имел возможность убедиться сначала на своем опыте, а потом и на опыте своих коллег, что пищевое отравление, будучи крайне тяжелым и неприятным эпизодом в жизни каждого, кто этому подвергся, к счастью, остается не больше чем эпизодом и, как правило, не влечет за собой не только летального исхода, но и вообще никаких сколько-нибудь существенных последствий. По крайней мере и я, и все мои отравленные собратья после нескольких дней балансирования между жизнью и смертью оказывались уже практически здоровыми, если не считать некоторой функциональной слабости кишечника. Возможно, не последнюю роль сыграл в этом и высокий профессионализм врачей и медицинского персонала 37-й больницы. Во всяком случае, дальнейшие события наглядно продемонстрировали, что они (врачи 37-й больницы) относились к своим обязанностям, может быть, даже с излишней добросовестностью.

Не могу сказать, чем это было вызвано, но к тому времени, когда пищеварительные и смежные с ними процессы в моем организме восстановились настолько, что я уже начал подумывать о возобновлении прерванной болезнью работы над поэтическим циклом «Сонеты и обращения», в отделении был введен 40-дневный дизентерийный карантин, и ни о какой творческой работе уже не могло идти и речи, поскольку буквально на следующий день после введения карантина отделение превратилось в буйный вертеп, кабак и игорный дом.

Представьте себе четыре десятка по сути дела абсолютно здоровых, пышущих силой и энергией молодых мужчин, в подавляющем большинстве своем совершенно несклонных к кабинетному труду и самоанализу — разумеется, перспектива 40-дневного вынужденного безделья в условиях почти полной изоляции от цивилизованного человечества не могла самым пагубным образом не повлиять на их умы и настроения. Моментально была налажена регулярная связь через окно с ближайшим винным магазином, и началось повальное пьянство, курение в палатах, круглосуточные азартные игры, мордобой и тому подобное падение нравов. И должен признаться, что автор этих строк также принял во всем этом весьма деятельное участие — особенно по части азартных игр. В таких условиях медработники старались по возможности не появляться на территории отделения (тем более что и делать им там было особенно нечего), так что мы оказались предоставленными самим себе и самозабвенно наслаждались своей свободой, кто как умел. Причем сознание отчужденности и отгороженности от остального мира добавляло в этот бесшабашный разгул некоторый надрыв и внутренний драматизм, и все происходящее в какой-то мере напоминало «Пир во время чумы» в постановке режиссера М.Швейцера (хотя, кажется, эта постановка была осуществлена несколько позже).

Однако наше легкомысленное веселье продолжалось недолго. Уже через несколько дней администрация отделения применила к нам целый ряд энергичных мер, которые я при всем желании не могу назвать иначе как карательными. Во-первых, в целях нераспространения желудочно-кишечной инфекции за пределы ее очага были по сути дела сведены к нулю наши контакты с окружающим миром — дверь в отделение стали надежно запирать, и мы, таким образом, перешли на положение заключенных. А во-вторых, и, очевидно, в тех же целях был отключен от водоснабжения и наглухо заколочен досками туалет. Для удовлетворения же наших нужд каждому из нас выдали по индивидуальному горшочку, размеры которого, впрочем, совершенно однозначно не позволяли взрослому мужчине использовать его по назначению ввиду чисто геометрического несоответствия линейных параметров. Единодушно расценив это мероприятия, каковому один из наших каламбуристов придумал девиз «но поссаран!», как акт террора и циничного надругательства над нашими еще не вполне окрепшими желудками, мы в знак протеста взломали одноместный туалет для медицинского персонала и всем отделением стали оправляться там. Естественно, ажиотаж вокруг этого насущного дела возрос необычайно — вплоть до того, что очередь на посещение туалета часто становилась ставкой в карточной игре. Так что не приходится удивляться, что вскоре, не выдержав столь интенсивной эксплуатации, туалет вышел из строя, и наше положение стало попросту катастрофическим.

Надо сказать, я в те годы, несмотря на свой сравнительно молодой возраст, имел уже достаточно большой опыт всевозможных житейских невзгод и лишений и не без оснований придерживался весьма высокого мнения о своей стойкости и выдержке в критических ситуациях. Но такого жестокого испытания на прочность я, честно говоря, не мог и вообразить. Я извиняюсь, сколько может выдержать, не отправляя большой нужды (для отправления малой наши горшочки еще худо-бедно годились), даже самый мужественный человек? Ну, три дня. Ну, четыре. А потом? Я, разумеется, воздержусь от описания того, чем кончали те, кто больше терпеть не мог. Буду говорить только о себе — я выдержал шесть дней, на протяжении которых я не переставал мучительно искать выход из этого безвыходного положения. И я его нашел — и пусть тот, кто сможет выдержать дольше, упрекнет меня в малодушии.

Собственно, выход подвернулся сам: в один из дней к нам по ошибке забрела какая-то молоденькая докторша из другого отделения, а я, незамедлительно вступив с ней в беседу, до такой степени заморочил ей голову разговорами о музыке, поэзии и любви с первого взгляда (кажется, я даже обещал на ней жениться), что она помогла мне не только сбежать из отделения, но и выкрасть из хранилища мою цивильную одежду. Не знаю, чем рисковала и чем поплатилась, спасая меня, эта безымянная юная докторша, но думаю, что это вряд ли прошло для нее без последствий. Во всяком случае мой отец потом рассказывал мне, что к нему на квартиру, где я был прописан, за мной несколько раз приезжали из санэпидстанции, и ему понадобилось приложить немалые усилия, дабы отвести от себя совершенно безосновательные подозрения в укрывательстве.

Признаться, это был первый и последний случай в моей практике, когда мне пришлось так бесславно покидать любезные моему сердцу больничные стены. И я до сих пор казню себя за то, что в минуты общей беды я думал только о своем спасении и бросил моих товарищей по несчастью на произвол судьбы. Это (не говоря уже о недостойном способе моего «искейпа»), безусловно, одна из самых постыдных страниц моей биографии, и потому, движим вполне понятным желанием поскорей ее перевернуть, я сразу перехожу к описанию отделения для «делириков» (от латинского «delirium tremens» — белая горячка) психбольницы № 4 им. Ганнушкина, куда я попал три года спустя по причинам, подробно указанным в моих «Записках брачного афериста».

Рискуя в очередной раз разочаровать некоторую часть читателей, я тем не менее должен признаться, что не только никогда не страдал белой горячкой, но и вообще не имею ни малейшей склонности к алкоголизму, поскольку от природы очень слабо подвержен расслабляющему воздействию спиртных напитков. Хотя, конечно, пить в этой жизни мне приходилось очень помногу и весьма регулярно, и не скажу, чтобы я всегда это делал насилуя себя. А в отделение для «делириков» я попал, как полагаю, благодаря проискам своего лечащего врача из психдиспансера — я не стану называть его имени, потому что все-таки не вполне уверен в справедливости моих подозрений. Разумеется, речь идет здесь не о добрейшей Татьяне Михайловне Гинзбург — дело в том, что к этому времени я был вынужден с ней расстаться, так как сменил место прописки и меня автоматически перевели в другой диспансер.

И вот, мой новый лечащий врач повесткой вызвал меня к себе для знакомства, причем, как сейчас помню, повестка была на первое апреля. Это выглядело забавным само по себе, а у меня вдобавок в тот день почему-то выдалось прекрасное настроение, поэтому, придя к врачу, я начал вдохновенно рассказывать ему о своих открытиях и свершениях в области сублимации и эвристики, укрощения плоти и эманации духа, а он (врач) на протяжении двух часов не разгибаясь записывал всю эту несусветную чушь в мою историю болезни. Можно себе представить, какой у него был глупый вид, когда в конце разговора я поздравил его с первым апреля и сказал, что это всего лишь un petit poisson d'avril. Короче говоря, отношения с этим врачом у меня не сложились, и мы старались без особой надобности не встречаться. Так что вполне вероятно, что его направление в отделение для «делириков» в ответ на мою просьбу о госпитализации было маленькой местью за мою первоапрельскую шутку. Впрочем, я на него за это совершенно не в претензии, поскольку отделение для «делириков» — это очень славное место, и я каждому от души советую там побывать.

Когда я по своему обыкновению глубоким вечером пришел с вещами в приемный покой больницы им. Ганнушкина, я никак не мог взять в толк, почему после того, как я предъявил свое направление, все там были невероятно удивлены и, я бы даже сказал, испуганы. Мое недоумение отчасти объясняется тем, что в моем направлении указывался только номер отделения, куда я направлялся, и я, разумеется, не мог знать, каково значение фигурировавшей в этом направлении цифры «8». Только гораздо позже, когда я своими глазами увидел, в каком не поддающемся описанию виде и состоянии обычно доставляются пациенты 8-го отделения (я думаю, русскому читателю не нужно объяснять, что такое белая горячка), я понял, чем была вызвана такая реакция сотрудников приемного отделения, и задним числом подивился их выдержке и умению владеть собой, поскольку контраст между мной, спокойным, корректным, чисто выбритым и, главное, совершенно трезвым, и абсолютно невменяемыми в момент доставки «делириками» был, конечно, разительным. Что же касается меня, то, пребывая в счастливом неведении по поводу того, куда я попал, я рисовал в своем воображении что-то похожее на институтское отделение больницы им. Кащенко и уже заранее предвкушал, как я, со своими разносторонними артистическими дарованиями, буду блистать в этом оазисе искусства и культуры.

И первое, что я увидел, когда меня ввели в так называемую поднадзорную палату, в общем-то оправдало мои ожидания — на ближайшей койке лежал солидный интеллигентного вида мужчина с бородой и во весь голос с чувством исполнял песню «Когда поет далекий друг, то сокращаются большие расстоянья». Меня, правда, немного смутило, что при этом он совершенно открыто и, я бы даже сказал, несколько демонстративно мастурбировал, но я не придал этому большого значения.

Здесь следует отметить, что помимо «делириков», которые после 2–3 дней ужасного бреда и горячки проходят добровольно-принудительный курс антиалкогольного лечения антабусом (это у них называется «попасть под автобус») уже в абсолютно нормальном состоянии, в 8-м отделении находилось еще и несколько «хроников», то есть людей, которые, ввиду тяжести и необратимости их психического состояния, содержатся в стационаре бессрочно. И исполнитель песни «Когда поет далекий друг», безусловно, относился к их числу. Причем в большинстве своем те «хроники», каких я увидел в 8-м отделении, совсем не походили на опасных сумасшедших и, как мне кажется, совершенно не нуждались в постоянном надзоре и изоляции от общества. Это были апатичные, малоподвижные и безвозвратно погруженные в себя люди, абсолютно безучастные к происходящему вокруг и не позволявшие себе ничего из ряда вон выходящего, за исключением разве что беспрерывных публичных мастурбаций — развлечения, на мой взгляд, достаточно невинного и вполне безопасного для окружающих.

Так вот, меня определили как раз в ту палату, где помещались «хроники» и только что поступившие «делирики» (этих последних по мере выхода из транса переводили в другие палаты). И если состав «хроников», естественно, оставался неизменным, то контингент «делириков», натурально, обновлялся каждые несколько дней, и среди них попадались даже такие горячие ребята, что успевали за полтора месяца, проведенные мной в 8-м отделении, отлежать в поднадзорной палате, перейти в общую, пройти там курс лечения, выйти на свободу и снова вернуться «на щите» в поднадзорную палату.

По сравнению с общими палатами поднадзорная имела целый ряд довольно существенных преимуществ и привилегий. Начать с того, что там круглые сутки горел свет и курить разрешалось прямо в койке. Для такого завзятого курильщика и полуночника, как я, эти вольности были весьма кстати. Кроме того, если общие палаты после подъема сразу запирались на замок и несчастные алкоголики были вынуждены целыми днями толочься в коридоре и в курилке, то счастливые обитатели поднадзорной палаты могли оставаться в постелях сколько им заблагорассудится. В первую очередь это относилось ко вновь поступившим «делирикам», которые во время своего недолгого пребывания в поднадзорной палате были, как правило, попросту привязаны к койкам. Опять же статус пациента поднадзорной палаты категорически освобождал его обладателя от всех видов трудотерапии и вообще от соблюдения какого бы то ни было распорядка дня. Короче говоря, как выражался Й.Швейк, «там была такая свобода, что и социалистам не снилась!»

Все это более чем позволяло мне вести мой излюбленный образ жизни — днем спать, а ночью, когда под воздействием успокоительных препаратов смолкали жуткие вопли «делириков» и прекращалась сосредоточенная мастурбация «хроников», самозабвенно предаваться творческому процессу. Я работал в то время над очередным циклом трагедийной любовной лирики «Конец игры», каковому циклу я даже собирался дать подзаголовок «лирик среди делириков» (по аналогии со знаменитым произведением В.Жуковского «Певец во стане русских воинов»)

Вдобавок мой лечащий врач совершенно не представлял себе (и его можно понять), чем и от чего меня лечить, и поэтому в своих назначениях ограничивался только изрядной дозой барбамила на ночь. Но в те далекие годы мой организм был еще настолько крепок, а творческое либидо — настолько сильно, что никакие снотворные не могли помешать моим вдохновенным ночным бдениям. Правда, недели через две меня уже совсем собрались переводить в общую палату, и только отчаянно спекулируя на том, что в моей истории болезни я фигурировал как «эсэсовец» («СС» — склонен к суициду), мне удалось этого избежать.

Ну, а что касается пресловутой культурной жизни, то, ввиду специфического контингента обитателей 8-го отделения, к ней можно было отнести разве что небольшие театрализованные представления, во время которых кучка молодых и одуревших от скуки и безделья «делириков» вытаскивала в холл кого-нибудь из наиболее безответных «хроников» в самом непристойном и непотребном виде, причем их изобретательность в этих развлечениях поистине не знала границ. Естественно, я предпочитал не принимать участия в подобных забавах и даже несколько раз (вполне, впрочем, безуспешно) пытался их пресечь.

Интересно, однако, что среди постояльцев 8-го отделения я, к своему удивлению, обнаружил немало хорошо знакомых мне лиц. Оказывается, как я узнал впоследствии, каждое отделение психбольницы закреплено за каким-то одним микрорайоном, и туда (в отделение) попадают в основном соседи по месту жительства. А поскольку в том районе, где я жил, винный магазин был только один, то мне, разумеется, не могли не примелькаться запоминающиеся физиономии его завсегдатаев. Надо сказать, что это обстоятельство сослужило мне очень плохую службу после выхода из больницы, так как с тех пор я уже не мог зайти в этот винный магазин без того, чтобы не встретить кого-нибудь из своих товарищей по отделению, и мне каждый раз стоило огромного труда уклониться от немедленного распития по поводу такой радостной встречи.

Но в целом, несмотря на то, что обстановка в 8-м отделении оказалась несколько иной, чем я предполагал, направляясь туда, я тем не менее с лихвой получил там все, что надеялся получить, а именно: полноценный отдых, возможность регулярного творческого труда и столь необходимый мне в тот период жизни заряд бодрости и мужественного оптимизма. Разумеется, кое-кто из читателей не сразу сумеет разобраться, о каком оптимизме и бодрости, не говоря уже о полноценном отдыхе и творческом труде, может идти речь в мрачных стенах дома скорби среди больных и несчастных людей, чьи страдания к тому же зачастую выражаются в таких ужасных и отталкивающих формах, что человеку вполне простительно ограждать себя по мере возможности от их лицезрения.

Что я могу на это ответить, и стоит ли на это что-то отвечать? Помнится, в школьные годы писал я сочинение на тему «Истоки социалистического гуманизма в сцене со свиньей» (по роману А.Фадеева «Разгром»). Так вот, еще в этом сочинении я отмечал, что непонимание, а вероятно, и незнание фундаментальных нравственных императивов приводит автора, вопреки его желанию создать этически двусмысленную, конфликтную ситуацию и овладеть ею диалектическим путем, к созданию ситуации этически абсолютно однозначной, к которой понятие «гуманизм» неприменимо в принципе, поскольку нравственные позиции автора антигуманны изначально. И мне бы не хотелось, если возвратиться к моей проблематике, объясняться с читателем на языке подобных мнимых двусмысленностей, не потому даже, что это противоречит каким-то моим этическим установкам, а в первую очередь потому, что это бесперспективно с художественной точки зрения, ибо не только рождает совершенно ложные отношения между автором и читателем, но и заводит эти отношения в безвыходный тупик обоюдного недоверия и взаимного чувства собственного нравственного превосходства. Вообще создание (а тем более разрешение) в повествовательном произведении каких бы то ни было внутренних конфликтов между автором и читателем, на мой взгляд, в подавляющем большинстве случаев идет в ущерб столь высоко ценимой мной достоверности изложения, и, как бы искусно ни были построены эти конфликты, читатель подсознательно или, напротив, вполне осознанно всегда будет чувствовать нарочитость и неестественность подобных построений и всегда будет успешно сопротивляться стремлению автора подвести его (читателя) к тем или иным, нужным автору, выводам. Разумеется, это ни в коей мере не относится ко всевозможным апробированным литературным приемам и тропам (мы знаем, какие чудеса они могут творить в умелых руках) — речь здесь идет только об осознанном отношении автора к читателю, и если допустить, что автор вправе строить эти отношения, исходя из классической формулы «публика — дура», то при этом он, во-первых, должен иметь для этого хоть какие-нибудь основания, а во-вторых, понимать, что даже наличие таких оснований — еще не гарантия того, что он не окажется в дураках сам.

Все это вместе взятое и побуждает меня воздержаться от полемики с читателем по вопросу, можно ли полноценно отдохнуть и творчески трудиться в отделении для «делириков», тем более что в любом случае эта полемика так или иначе носила бы с моей стороны некорректный и отчасти спекулятивный характер. Что может быть легче для недобросовестного автора, чем, выдвинув некий тезис, оспорить его от лица воображаемого оппонента, а затем убедительно и с блеском опровергнуть эту искусственную антитезу? Кстати, должен со стыдом признаться, что в своем произведении я, кажется, уже успел всласть попользоваться подобными недостойными приемами из арсеналов элементарной риторики — что ж, после этого признания читатель волен вернуться к таким местам в моем рассказе и в корне пересмотреть свое отношение к ним.

А что касается того, возможен ли полноценный отдых в обществе «делириков», то, не желая никому навязывать свое мнение и, безусловно, не обладая, как сейчас любят говорить, монополией на истину в последней инстанции, я тем не менее утверждаю, что он не только возможен, но и для многих просто необходим. Разумеется, после всего вышесказанного с моей стороны было бы крайне бестактным пытаться как-то аргументировать это утверждение, и я, естественно, этого делать не стану, а лучше перейду непосредственно к описанию моего второго посещения больницы № 4 им. Ганнушкина, имевшего место года через два.

Надо сказать, что и на этот раз судьба в образе моего лечащего врача из диспансера (не того, кто отправил меня в отделение для «делириков», а другого, или, вернее, другой, так как это была женщина) сыграла со мной забавную шутку, поскольку, когда я (опять-таки по причинам, указанным в «Записках брачного афериста») пришел в диспансер с очередной просьбой о госпитализации, меня почему-то направили в отделение лечебного голодания под руководством знаменитого профессора Николаева, куда многие страждущие годами безуспешно пытались попасть и куда я, будучи убежденным противником всех форм искусственного воздержания вообще и голодания в особенности, совершенно не стремился. Причем, как и в предыдущем случае, я узнал, где я оказался, только уже на месте, когда мне предложили подписать декларацию о добровольном согласии подвергнуться лечению голоданием, каковую декларацию я подписать, естественно, отказался и заявил, что, напротив того, ни под каким видом голодать не намерен. Впрочем, при всем моем категорическом неприятии взглядов на лечение проф. Николаева надо отдать ему должное — его методы абсолютно не допускали ни малейшего принуждения, кроме разве что регулярных бесед и увещеваний, которые, ввиду исключительности случая, проф. Николаев проводил со мной лично, но успеха не имел. Таким образом, среди примерно сотни пациентов отделения, находившихся на разных этапах лечебного цикла (подготовка к голоданию, собственно голодание, выход из голодания, восстановительный период и т. д.), я стал единственным сторонним наблюдателем, совершенно чуждым общим проблемам и интересам, что, разумеется, не привлекало ко мне симпатий большинства голодающих, и они относились ко мне с тем снисходительным презрением, с каким посвященные относятся к чужаку и профану.

Стремясь обратить меня в свою веру, проф. Николаев (не помню, к сожалению, его имени-отчества) тем не менее не баловал меня разнообразием аргументации — в начале разговора он, как правило, безо всякого энтузиазма разглагольствовал о несомненной пользе вывода шлаков из организма и обновления состава крови, а ближе к концу патетически восклицал, что такой культурный и высокообразованный человек, как я, не может не понимать глубокого духовного и нравственного подтекста его учения. Ну, что касается вывода шлаков, то я об этом был весьма наслышан задолго до того, как сподобился попасть в отделение лечебного голодания. Во-первых, я имел когда-то удовольствие прочесть популярную книгу самого проф. Николаева «Голодайте на здоровье!», а во-вторых, некоторые мои хорошие знакомые были одно время столь восторженными поклонниками этого метода лечения, что буквально не могли говорить ни о чем другом, как о вышеупомянутых шлаках и о своем самочувствии до, после и в самом процессе их вывода из организма. Это о них я писал тогда в своем лирическом дневнике:

Вонзив клистиры в сраки,

Мы прочь изгоним шлаки

В лице говна и кала,

Чтоб жизнь начать сначала!

А по поводу моей высокой культуры и образованности проф. Николаев был введен в заблуждение довольно курьезным эпизодом, происшедшим в самый первый день нашего с ним знакомства. В этой связи я хотел бы отметить нижеследующее: одним из чудесных и труднообъяснимых свойств больницы вообще является то, что человек способен прочитать там такие серьезные и умные книги, которые он ни за что на свете не осилил бы, находясь на свободе. Памятуя об этом феномене, я захватил с собой в отделение лечебного голодания три толстенных тома «Истории античной эстетики» А.Ф.Лосева и провел за сим увлекательным чтением почти всю мою первую ночь. Естественно, наутро я проспал и подъем, и завтрак и проснулся как раз в тот момент, когда проф. Николаев, совершавший свой ежедневный утренний обход, внушительно говорил сопровождавшей его многочисленной свите, подняв над головой один из этих томов: «Вот, дорогие друзья! Вот чего нам так не хватало на рабфаке!»

Очевидно поэтому проф. Николаев воспринял мой отказ от голодания как досадное недоразумение и первые две недели во время своих обходов регулярно проводил со мной вышеописанные беседы. Но вскоре, убедившись в бесплодности своих попыток, он полностью утратил ко мне интерес и передал меня на попечение одному из своих ординаторов, некоему Леве Кучеру (это фамилия, а не кличка). Вообще мое двусмысленное положение в отделении лечебного голодания оказалось возможным благодаря не менее двусмысленному положению самого отделения в больнице им. Ганнушкина, поскольку официально оно считалось санаторным психиатрическим отделением, а все, что связано с голоданием, якобы составляло его побочные и факультативные функции. Это мне и рассказал Лева Кучер, когда я высказал ему свое удивление, почему проф. Николаев до сих пор не выкинул меня вон. Оказывается, профессор просто юридически не имел права это сделать, так как у меня на руках было соответствующее направление из диспансера.

Лева Кучер, в отличие от проф. Николаева, который тогда находился уже в очень преклонном возрасте, был моим сверстником, то есть совсем еще молодым человеком лет 27–30, и мы с ним очень скоро нашли общий язык на почве разговоров о литературе (Лева довольно высоко оценил мои поэтические опыты, а я — довольно низко его прозаические) и о смежных видах искусства. Кроме того, мы оба по молодости лет обладали вкусом к смелому эксперименту. Но если Лева, по терминологии И.Канта и Вен. Ерофеева, предпочитал эксперименты «фюр зих» (для себя), то я никогда не был прочь от экспериментов «ан зих» (на себе). А поскольку моим официальным диагнозом на этот раз значилась экзогенная депрессия, то мы с Левой решили опробовать на мне один новый сильнодействующий антидепрессант (забыл, как он называется). Причем, по Левиному мнению, этот антидепрессант должен был подействовать на меня так, что я вообще навсегда забуду, что такое депрессия, а я, со свойственной мне самоуверенностью, утверждал, что ни черта он на меня не подействует и моя депрессия останется при мне на вечные времена. Таким образом, наш эксперимент отчасти приобретал оттенок пари, и должен сказать сразу, что вопрос о его победителе в конце концов так и остался открытым.

Упомянутый антидепрессант мне вводили четырежды в день посредством весьма болезненных уколов в ягодицу, и каждые три дня разовая доза увеличивалась вдвое, пока мы не дошли от начальных 50 единиц до 500. При этом я не ощущал совершенно никаких изменений в своем психическом состоянии, если не считать того, что вскоре мое обширное седалище сделалось твердым, как доска, и об него уже стали ломаться иглы. Но когда разовая доза перевалила за 500 единиц, у меня появилось так называемое «ощущение обруча вокруг головы», и вдобавок мне каждую ночь начали сниться удивительно веселые цветные сны преимущественно на темы ковбойских боевиков и отечественных бытовых кинокомедий. Узнав об этом, Лева почему-то испугался и прекратил наш эксперимент, хотя я и настаивал на его продолжении, поскольку имел основания считать, что он очень способствует находившейся в самом разгаре работе по завершению поэтического сборника «Холмы» — безусловно, одного из вершинных достижений моей лирики.

Что же касается пациентов отделения лечебного голодания, то среди них, к сожалению, практически не оказалось ярких фигур и запоминающихся личностей. Как правило, это были люди до крайности озабоченные физическим самосовершенствованием, рациональным питанием, распорядком дня и прочими, с моей точки зрения, глубоко безнравственными вещами. Причем, к моему удивлению, лишь очень немногие из них попали туда в надежде избавиться от ожирения и лишнего веса. А подавляющее большинство рассчитывало с помощью голодания излечиться от таких недугов, как, скажем, язва желудка, близорукость или плоскостопие. Единственное исключение среди них всех составлял огромный краснорожий здоровяк (по должности, кажется, руководитель строительного треста), всем своим видом, повадками и манерой речи сильно напоминавший образы, созданные на экране знаменитым артистом Андреевым. Разумеется, этого человека очень мало беспокоило состояние здоровья, да и каждому с первого взгляда становилось ясно, что такому орлу могла быть знакома только одна форма нездоровья — похмельный синдром. Или, как он сам выражался: «У меня одна болесть — на кого б залезть». А по поводу причин, приведших его в отделение лечебного голодания, он как-то сообщил мне следующее: «Гляжу я на тебя: зря кобенишься. Сам профессор тебя, как девку, уговаривает, а ты морду воротишь. А я скажу тебе, жизни ты не знаешь, пацан еще. Вот меня возьми — я как живу? На работе ни дня, ни ночи не видишь. Снизу ебут, сверху ебут, с боков пристраиваются — подмываться не успеваешь. А тут еще семья, жена, теща еще живая, друзья-подруги, пьянки-блядки, культурные развлечения. Прошлым летом в „Огнях Москвы“ два столика вниз выкинул — чудом без партбилета не остался. Короче, нет жизни. А сюда приедешь, голоднешь недельки три — выходишь как новый, как будто тебя всего наизнанку вывернули, все нутро перетряхнули, проскипидарили, и гуляй! Это, знаешь, как когда после хорошей поддачи проспишься, проблюешься, просрешься, похмелишься — жизнь начинаешь чувствовать! А ты уперся как баран: „не буду, не буду…“, да что с тобой разговаривать, ты, небось, и баню не любишь…»

И хотя, признаться, баню я, грешным делом, действительно не слишком люблю, но в целом такая жизненная позиция не может не вызывать уважения, и это лишний раз подтверждает мою давнюю мысль о том, что никакие формы и разновидности культурного досуга — будь то голодание, сыроедение, дзен-буддизм, атлетическая или ритмическая гимнастика, православное или иудаистское неофитство и проч. и проч. и проч. — не плохи сами по себе. Все дело в том, как человек ко всему этому относится и насколько он сознает (или не сознает) бренность и убожество приобретаемого подобным способом душевного благополучия, если о таковом вообще допустимо говорить применительно к нам, несчастным сынам человеческим, погрязшим во всем, в чем только можно погрязнуть. Другой вопрос, что вышеописанное здоровое, не обремененное надстроечными фальсификациями отношение к таким вещам встречается, увы, крайне редко — что ж, будем радоваться хотя бы этому.

Тем временем и безо всякой связи с проблемами голодания мое пребывание в больнице им. Ганнушкина произвело во мне весьма существенный душевный переворот (я здесь вынужден вновь отослать читателя к «Запискам брачного афериста»), одним из следствий которого стало то, что спустя всего два с половиной года я оказался женатым человеком. Разумеется, такое резкое изменение социального статуса тут же сказалось на моем организме, и уже через полгода после начала семейной жизни я лежал в отделении сосудистой хирургии 3-й больницы МПС на предмет венэктомии обеих ног.

Надо сказать, когда мой недуг (варикозное расширение вен и тромбофлебит) развился до такой степени, что начал мешать мне отправлять основные жизненные функции, я, естественно, стал обращаться к разным врачам и специалистам. И, как всегда бывает в таких ситуациях, их (специалистов) мнения кардинально разошлись — одни предлагали мне немедленно ложиться на операцию, а другие, напротив, рекомендовали всевозможные консервативные методы, вплоть до гомеопатии. Но я, верный своему жизненному кредо «болящий член отсечь без промедленья», не колеблясь выбрал первый вариант, хотя, честно говоря, не предвидел радикального исцеления ни в том, ни в другом случае. И уж конечно, не последнюю роль в моем решении сыграло желание еще раз хлебнуть живительной больничной атмосферы. Опять-таки находился в стадии завершения поэтический сборник «Дожди и реки» (последнее на данный момент и, безусловно, наиболее удачное мое обращение к жанру лирической поэзии), а интенсивная семейная жизнь и до последней крайности стесненные жилищные условия (см. все те же «Записки брачного афериста») не давали никакой возможности нанести завершающие мазки на это масштабное полотно моего внутреннего мира.

Стоит ли говорить, что и на этот раз больница вполне и почти во всем оправдала мои ожидания? И в первую очередь самое благоприятное впечатление произвела на меня непосредственно операция, к которой я, признаться, относился сначала лишь как к досадной помехе моим творческим планам и совершенно не предполагал, что она мне так понравится.

Вообще-то, с одной стороны, венэктомия нижних конечностей — мероприятие достаточно серьезное, осуществляемое под общим наркозом и длящееся несколько часов. Но с другой стороны, для сосудистых хирургов это обычная рутинная операция, примерно такая же, как удаление зуба для стоматолога. Причем ввиду длительности процедуры проводится она, как правило, в два приема — сначала одна нога, а потом, где-то через неделю — вторая. Разумеется, мне захотелось внести в это дело какую-то свежую струю, и поэтому я предложил своему врачу, Александру Васильевичу Сухову, с которым у меня с первого же дня сложились очень хорошие приятельские отношения и который, по мнению всех больных, замечательно совмещал в себе черты двух любимых народных героев: Александра Васильевича Суворова и товарища Сухова из кинофильма «Белое солнце пустыни», не тянуть резину и сделать мне обе ноги в один присест. Не могу сказать, что доктор Сухов с огромным энтузиазмом ухватился за мое рацпредложение, но тем не менее мне удалось подвигнуть его на этот беспрецедентный эксперимент, хотя, как я понимаю, диссертационные интересы Александра Васильевича лежали совсем в иной плоскости, и по этой причине его согласие вдвойне делает ему честь.

И вот как-то вечером, когда я по своему обыкновению так припозднился с вечерней прогулки, что Александр Васильевич, отчаявшись дождаться меня, уехал домой, мне передали от него записку следующего содержания:

Дорогой Марк!

Настоящим спешу уведомить Вас, что завтра утром я намерен Вас оперировать, и поэтому будьте любезны сегодня не ужинать. Кроме того, надеюсь, у Вас хватит деликатности избавить Танечку (дежурную медсестру — М.Ф.) от жуткого зрелища Ваших детородных органов и Вы сумеете выбрить себе ноги и пах сами. Только умоляю делать это предельно аккуратно, т. к. если Вы порежетесь, то операцию придется отменить. Так что если Вы не уверены в своих силах, то, пренебрегнув стыдливостью, лучше все-таки обратитесь к Танечке. У нее накоплен в этом деле довольно большой опыт, как, впрочем, и в промывании желудка, каковым Вам сегодня также предстоит насладиться в ее исполнении.

Глубоко целую,

А.Сухов.

Естественно, после такого проникновенного обращения я немедленно приступил к бритью и, вполне удовлетворительно справившись с пахом и левой ногой, необратимо порезал правую, подкосив таким образом под корень весь наш эксперимент. Хотя, откровенно говоря, я до сих пор не понимаю, почему слегка поцарапанную ногу нельзя оперировать с таким же успехом, как и непоцарапанную. Возможно, у хирургов и существуют на этот счет какие-то высшие антисептические соображения, но моему уму они недоступны. Но как бы то ни было, несмотря на мои благие устремления, меня все-таки оперировали в два приема, из которых, несомненно, большее впечатление на меня произвел первый.

Рано утром меня на каталке привезли в операционную. А надо сказать, что все это мероприятие имело место в мае и погоды стояли чудесные. Операционная находилась на втором этаже, и в ее высокие окна прямо ломилось ярко-синее утреннее небо и обильная свежая зелень цветущих черемух и яблонь. Я заблаговременно предуведомил доктора Сухова, сколько водки я в состоянии выпить, и поэтому с наркозом на этот раз не вышло никаких недоразумений — едва мне ввели в вену какую-то густую коричневую жидкость, как я сразу же погрузился в глубокое сладостное забытье.

Вообще-то я почти никогда не вижу снов (за исключением разве что уже известного читателю случая в отделении лечебного голодания) и уж тем более не припомню, чтобы мне снилось что-то подобное тому, что приснилось под наркозом на операционном столе. Это было какое-то экстатическое, хотя и абсолютно чуждое эротике, видение, в котором я гонялся по цветущему весеннему саду среди яблонь и черемух за прекрасными обнаженными нимфами, глядел на синее небо в просвете зеленых листьев, распевал безумные песни, срывал с себя больничную пижаму и только что не кричал «эвоэ!» Но главное заключалось даже не в этих внешних аксессуарах, а в неведомом мне досель состоянии неописуемой легкости, неизъяснимого блаженства и какого-то невыразимого сумасшедшего вдохновения.

Одним словом, мне и сейчас трудно себе представить, что в это же самое время мне самым безжалостным образом кромсали ногу от паха до ступни, вырывали вены, зашивали разрезы грубыми толстыми веревками и проч.

Не знаю, можно ли однозначно утверждать, что такой волшебный эффект был вызван именно действием введенного мне наркотического препарата (несмотря на все мои старания и дружеские отношения с А.В.Суховым, мне так и не удалось выяснить его название. Почему-то врачи держали это в строгом секрете). И в этой связи провал нашего эксперимента неожиданно сослужил добрую службу, поскольку если бы этот эксперимент было осуществлен, то я бы не имел возможности для сравнительного анализа. Но, к сожалению, во время второй операции, хотя мне ввели тот же самый препарат, я не ощутил ничего похожего на то, что ощутил в первый раз. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что я вообще ничего не ощутил — сразу после введения наркотика я полностью отключился и безо всяких сновидений проспал до самого ее конца и еще пару часов сверх того. Так что, вероятней всего, дело не в наркотике или, во всяком случае, не только в нем. Конечно, можно строить различные догадки и предположения относительно природы подобных видений, но, как писала О.Седакова в предисловии к своей уже упоминавшейся на этих страницах «Похвале поэзии», в этом есть опасность разобрать музыкальную шкатулку, которая, быть может, могла бы сыграть что-нибудь еще. Поэтому я усилием воли остановлю здесь свое разгонистое перо. Скажу лишь, что я немного могу вспомнить моментов в своей жизни, когда бы я был так счастлив и блажен, как во время операции на левой ноге.

Этот эпизод оказался настолько ярок, что все остальное мое пребывание в 3-й больнице МПС осталось как бы в его тени. И уж конечно, он не мог не наложить отпечатка на мою успешную работу над сборником «Дожди и реки». Хотя если обобщать мой опыт лежания в больницах, то приходится признать, что в целом клинические больницы не дают мне такого мощного творческого импульса, как больницы психиатрические. Возможно, это в какой-то степени связано с эвристическими особенностями моей личности, а может быть, здесь присутствует и какая-то общая закономерность. Но, безусловно, это тема для гораздо более серьезных и систематических исследований, нежели мои фрагментарные наблюдения. Я же свою задачу вижу лишь в том, чтобы художественными средствами привлечь внимание к этой, на мой взгляд, весьма актуальной проблематике, даже самая поверхностная экстраполяция которой может способствовать осмыслению многих общечеловеческих понятий и ценностей, что, кстати сказать, я уже исподволь пытался делать по ходу моего повествования.

А оно, между тем, приближается к концу. Мне осталось только рассказать, как зимой 1985 года, когда на моем многострадальном афедроне самопроизвольно образовалась не то флегмона, не то что-то еще в этом роде, судьба вновь привела меня в отделение гнойной хирургии, правда, уже не 81-й больницы, а все той же 3-й больницы МПС. Впрочем, особой разницы между этими двумя отделениями я не заметил. Разве что в ведомственной больнице персонал был все-таки малость пообтесанней. Во всяком случае тот молодой хирург, который под местным и довольно слабым обезболиванием вырезал у меня из задницы хороший кусок мяса величиной с ладонь, не только не позволял себе нецензурных выражений, но и в процессе операции беседовал со мной о ренессансе традиций плутовского романа в современной западной литературе, весьма к месту поминая Феликса Круля и Теофила Норта. Причем эта тема, очевидно, настолько его увлекла, что он забыл вставить мне в рану ватные тампоны или вставил их не слишком удачно — так что среди ночи (операция по традиции проводилась поздно вечером) я внезапно проснулся с давно забытым ощущением времен раннего детства, когда со стыдом обнаруживаешь себя лежащим в совершенно мокрой постели. Тем более спросонок и в темноте я не сразу определил, что это была кровь, а не что-то другое. Установив этот факт, я встал, чтобы сходить за дежурной медсестрой, однако, сделав несколько шагов, я потерял сознание, как мне объяснили потом, от потери крови. Громкий звук моего падения разбудил одного из моих соседей по палате, и он оказал мне необходимую помощь.

Мой спаситель оказался на редкость интересным собеседником. Его звали Сашей, и он был, по его словам, капитаном «зеленых беретов» в отставке и проходил службу преимущественно в Афганистане и на Ближнем Востоке. Он очень любил поговорить о своем боевом прошлом и рассказывал при этом такие невероятные вещи, что я буквально не знал, верить ему или нет. Впрочем, его стать, военная выправка и неплохое знание географии тех мест наводили на мысль, что если он и врет, то не все. Однако судите сами. Для начала в доверительной беседе Саша сообщил мне, что первая волна наших десантников, штурмовавших дворец Амина, была в полном составе расстреляна второй волной, а вторая, в свою очередь, выборочно расстреляна третьей. Правда, сам он в этом не участвовал, но доподлинно знает это по рассказам коллег и очевидцев. А его полк прилетел в Афганистан несколько позже и вообще пробыл там недолго, поскольку вскоре был переведен в Сирию и расквартирован неподалеку от Дамаска. Оттуда их небольшими группами регулярно забрасывали на оккупированную территорию Ливана, где они под видом военных формирований ООП или просто ливанских патриотов проводили всевозможные диверсии и террористические акты. В подтверждение своих слов Саша довольно бегло говорил на каком-то языке явно восточного происхождения, но на каком именно, я, не будучи специалистом в этом вопросе, установить, конечно, не мог. Кроме того, он демонстрировал мне весьма приличный шрам на плече, оставшийся, как он сказал, от ножевого ранения, полученного во время стычки на окраине Бейрута с боевиками из организации «Хезболлах».

Но все эти косвенные доказательства не могли, разумеется, заставить меня безоговорочно принять на веру Сашины рассказы — уж больно односторонний и политически тенденциозный характер носила вся его информация. Пожалуй, наиболее достоверным из его многочисленных сюжетов была история о том, как он, собственно, оказался в 3-й больнице МПС. По его словам, он, получив отпуск, поехал навестить старушку-мать в какую-то глухую деревушку в Воронежской области. Там он пошел на охоту и во время охоты полез на дерево доставать подстреленную им птицу, которая застряла в ветвях. Когда он был уже достаточно высоко, под ним обломился сук, и Саша полетел вниз, причем в процессе падения его ружье самопроизвольно выстрелило, да так неудачно, что весь заряд дроби пришелся Саше в колено. После этого ранения Сашу комиссовали из армии вчистую, но дело, к сожалению, этим не ограничилось. Во время операции, сделанной где-то на периферии, ему занесли инфекцию в костную жидкость, и у него стала нагнаиваться полость кости. А чуть ли ни единственный в стране специалист по этому заболеванию работал как раз в 3-й больнице МПС, и Сашу по направлению из военного госпиталя им. Бурденко перевели сюда.

Вообще, как я заметил еще по первому своему пребыванию в 3-й больнице МПС, здесь действительно лежали в основном не москвичи, а приезжие железнодорожники со всех концов страны. Что же касается меня, то читателю, знакомому с моими «Воспоминаниями еврея-грузчика», известно, что я долгое время работал в системе Министерства путей сообщения и имел все основания пользоваться услугами этого ведомственного лечебного заведения.

А в нашей палате наиболее колоритной фигурой среди всех приезжих бесспорно являлся Тофик — огромный, килограммов под 130, молодой парень с какой-то маленькой железнодорожной станции в Азербайджане. Он был удивительно добродушен, непосредственен и до такой степени не тронут растленным духом цивилизации, что на него было просто приятно смотреть. Не успел он сойти с поезда на Курском вокзале, как какой-то ловкий спекулянт продал ему за 500 рублей итальянские вельветовые джинсы (впрочем, в одном этот спекулянт оказался добросовестным — джинсы, как это ни странно, пришлись Тофику, несмотря на его беспрецедентные габариты, впору, и он не снимал их ни днем ни ночью), а потом не менее предприимчивый таксист за 100 рублей довез его до больницы. Узнав от нас, какому беззастенчивому жульничеству он подвергся, Тофик был буквально ошеломлен коварством москвичей и несколько дней не мог прийти в себя. Но, пожалуй, самым большим потрясением для его чистой души оказалось то утро, когда он должен был получить свой первый в жизни укол. Надо сказать, что Тофик не только впервые в жизни находился в больнице, но и вообще никогда до этого ни по какому поводу не обращался к врачу, и непосредственность, с которой он воспринимал реалии больничной жизни, доставляла нам немало радостных минут. Но случай с уколом превзошел все.

Здесь следует заметить, что наша процедурная сестра Люся была очень милой девочкой и вдобавок в совершенстве владела искусством делать внутримышечные инъекции по прогрессивному методу, именуемому в просторечье «шлепком». Суть этого метода заключается в следующем: игла (без шприца) зажимается между пальцами руки, и этой рукой производится шлепок по нужному месту. Игла втыкается, и к ней тут же приставляется шприц и вводится лекарство. Таким образом, укол получается практически безболезненным, поскольку само ощущение укола нивелируется ощущением шлепка.

В то роковое утро, когда Люся со своими принадлежностями пришла к нам в палату, Тофик встретил ее радостной улыбкой и примерно таким текстом: «Ай, Люся! Ты такой очень красивый девушка пришел! А я знаю, зачем ты пришел. Мне вчера доктор — ва, какой умный доктор! — сказал: надо делать укол прямо в жопа! Ну вот, я даю тебе сейчас свой жопа, вот он у меня здесь в итальянский вельветовый джинс. Ты его бери и делай мне хорошо!» С этими словами он повернулся к Люсе спиной и, мужественно скрестив руки на груди, застыл в ожидании.

Боюсь, у меня не хватит дарования и темперамента описать, как потрясен и оскорблен был Тофик, когда Люся робким голосом предложила ему немного приспустить брюки. Он бушевал не менее получаса, но в конце концов Люсе и сбежавшемуся на крики медицинскому персоналу все-таки удалось уговорить его немного поступиться мужской стыдливостью. И тогда Тофик широким и по-восточному щедрым движением спустил свои джинсы до самых щиколоток и, обратив к Люсе могучие и мохнатые ягодицы, снова застыл со скрещенными руками. Люся попросила его немного наклониться, протерла ему ягодицу ваткой со спиртом и применила свой фирменный «шлепок». Но довести дело до конца ей не удалось — Тофик внезапно резко повернулся к Люсе (при этом игла осталась торчать у него в ягодице, но он, очевидно, этого не чувствовал) и гневно закричал: «Зачем так делаешь, да?! Я джинс снимал, жопа давал укол делать, а ты: сначала, Тофик, нагнись немного, потом погладил жопа, потом похлопал жопа — что люди скажут? У нас в Азербайджан такой проклятый проститутка давно зарезать» — и т. д.

Словом, в тот день Тофик так и не дал сделать себе укол, а на следующий я, к сожалению, уже выписывался, так что не могу рассказать, чем кончилась эта история, которая, как ни грустно об этом говорить, является моим последним воспоминанием из больничной жизни, поскольку с тех пор водоворот страстей и событий захлестнул меня настолько, что я уже ни разу не смог выбрать времени для сладостного отдохновения от трудов под гостеприимным больничным кровом. И, возможно, поэтому мои заметки носят отчасти ностальгический характер. И, пожалуй, именно неумение справиться с ностальгическими чувствами привело к некоторой растянутости моего произведения — мне так дороги все эти воспоминания, что я не нашел в себе силы поступиться ни одним из них. Но теперь, когда фактический материал в общих чертах исчерпан (хотя, конечно, мне удалось отобразить лишь ничтожно малую часть того, что вздымается в моей душе при мысли о больничной жизни), я считаю своим долгом, не медля более ни минуты, проститься с читателем в тщетной, быть может, надежде, что не слишком злоупотребил его благосклонным вниманием.

Загрузка...