- Откуда взялась эта нототения?

- Тише! Это вторая жена Косорукова.

- Так ему и надо. А этот, который воет?

- Я тебя прошу!

В Хоросане есть такие двери,

Где обсыпан розами порог...

- Да, да, там еще живет задумчивая пери. Давайте за нее выпьем, за эту пери. Чтобы она открыла свои двери хорошему человеку.

- Ну, зачем же вы перебили?

- Егор, веди себя прилично!

- А он пусть оставит Есенина в покое. Пусть возьмет эту нототению и пойдет с нею в ванную, ей необходимо поплавать. Могут поплавать вместе. Сейчас я им предложу.

- Егор!

До свиданья, пери, до свиданья.

Пусть не смог я двери...

- Правильно! До свиданья - и пери, и все остальные. А нам, извините, пора домой.

- Я не понимаю...

- Извините его. Егор, перестань паясничать. Не смешно.

- Верочка, ну что ты в самом деле? Как раз очень смешно. Одна его физиономия чего стоит! Валяй, Егор, высказывайся!

- Я петь буду. "Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда. Уж мы такими родились на свете..." Все родились на свет, а мы - на свете! "Среди упорной борьбы и труда-а-а..."

- Нет, он сегодня невозможен. Идем-ка на кухню, поможешь мне.

- Сейчас, вот допою... Ну, ладно, иду, иду. А чего ты сердишься?

- Закрой дверь. А теперь слушай. Ты ведешь себя неприлично.

- Потому что мне тут не нравится. Скучно. Давай уйдем, а?

- Ты что, дурачишься или в самом деле так наклюкался? Тебя никогда не поймешь.

- Я домой хочу.

- Да ты же дома. Не в гостях, а у себя дома.

- А все эти кто?

- Твои гости, которые пришли к тебе на день рождения.

- Вот нахалы! Да кто их сюда звал?

- Я так старалась, чтобы все было красиво, столько труда вложила! А тебе обязательно нужно все испортить. Ну, прошу тебя...

- Слушай, а ты отпусти меня, а? Ну, не могу я больше на них глядеть. Особенно на эту нототению и того, который воет.

- Чем они тебе не нравятся?

- Не знаю.

- Как раз очень нужные тебе люди. Мы же договорились...

- Вера, я гулять хочу. Ну пойдем вместе, а? А они пусть себе остаются. Им будет хорошо, все у них тут есть - выпивка, харчи, музыка, подсобные помещения. Ты все для них сделала. А теперь пойдем.

- Ты хоть что-нибудь соображаешь? Они же пришли на твой день рождения!

- Да они уже про это забыли! Я, например, всегда забываю, с чего начал. Они только рады будут, если мы уйдем, вот увидишь.

Но жена наотрез отказалась идти гулять и меня не пустила. Дала мне бутылку минеральной воды, велела выпить, а сама вернулась к гостям. Я выпил воду, и мне опять стало скучно. Я пошел поглядеть, что они там делают. А они там танцевали. Парочками! Это ж надо! Устроили зрелище: сытые самцы и самки приступили к спариванию. Вы бы видели эти рожи! Высоцкий надрывается, умоляет: "Н-ну, помедленнее, кони, н-ну, помедленнее..." А они закусили удила, лихачи паркетные! Оползнев, конечно, свою бегемотку подсунул Майсуряну, а сам подхватил мою жену. Это мне не понравилось. Но это я бы еще стерпел, ладно. Но тут выплывает нототения в объятиях того завывалы, оба красные, распаренные, из глаз истома капает прямо на паркет. А полы-то мы только недавно отциклевали, деньги за это заплатили, потом лак купили, и я ползал по полу в противогазе и самолично мазал его три раза согласно инструкции. Чуть не отравился. А они, ничуть не считаясь с моими трудами, скачут тут, как лошади. Представляете? В одной нототении килограммов восемьдесят и в нем примерно столько же. Это же полтора центнера выходит, не меньше! И никакого дела им нет, что под ними не мостовая, а паркет. Вот это меня и доконало.

Я пошел в ванную, пустил воду на всю мощь, подтянул душевой шланг к двери и, когда эта парочка оказалась напротив, направил холодную струю прямо на них. Чтобы, значит, немного их охладить, чтобы они помедленнее. "Я коней н-напою, я куплет д-допою..." Вы бы слышали, доктор, как они визжали! Все разом! Я-то хотел только эту парочку, а они там все перепутались, и я нечаянно всех обрызгал. И жену свою. Ее, беднягу, больше всех. Она выскочила, стала рвать у меня из рук шланг, потянула на себя, и струя ледяной воды пронзила ей сердце. Я крикнул восторженно, что она у меня, как Александр Матросов. Но меня не поняли, скрутили... В общем, скандал получился.

- Опять вы все придумали. Все было не так.

- Да? А как же?

- А вы постарайтесь сами вспомнить.

- А зачем? Не все ли равно, как это было? А может, вообще ничего не было?

Нет, что-то было. Что-то он натворил. Только вот что?

Кажется, все началось с зеленого горошка. Ах, ну да! Жена готовила для гостей салат и вдруг обнаружила, что в доме нет ни одной банки зеленого горошка. Она пришла в ужас, потому что в то время он почему-то пропал и его можно было купить только по случаю. И вот я пошел искать зеленый горошек. Мне было сказано, чтобы без него я не возвращался. Я шел по улицам, заглядывая во все магазины и ларьки, примыкал ко всякого рода скоплениям людей, похожим на очередь, но банок с горошком нигде не было видно. Тогда я тоже пришел в ужас.

Что же теперь будет? - думал я. - Сейчас придут гости, узнают, что салат без зеленого горошка, и - уйдут! И заберут свои подарки. Я в свой день рождения останусь без подарков. Выходит что же? Жена зря ухлопала столько сил, чтобы наготовить кучу всяких блюд на такую ораву! Теща пирогов напекла шестьдесят пять штук. Я два потихоньку съел, значит, осталось шестьдесят три. Шестьдесят три на пятнадцать - будет по четыре и две десятых пирога на каждую пасть. Не передрались бы только из-за этих двух десятых. Вот - тоже проблема. И еще этот зеленый горошек...

Плутал я так по городу часа два и, наконец, гляжу - очередь, настоящая, длинная и вся изогнутая, как пожарный шланг. Я еще не узнал - за чем это, но сердце подсказало: он, горошек! Я обрадовался, встал в хвост, спрашиваю: по сколько банок дают? По пять, отвечают. Это хорошо, думаю. Двух хватит на сегодняшний банкет, одну пусть жена отложит, а две я заначу. У кого-нибудь спрячу, кто человек надежный, и в другой раз, когда вот так меня пошлют, я спокойненько, без всякой нервотрепки, схожу и принесу. Стою я так, размышляю, знакомлюсь с окружающими, чтобы потом, если кто крикнет "этот, в пятнистой шапке, не стоял", подтвердили бы, что этот стоял. Все-таки заставила меня таскать эту дурацкую шапку. Идешь - а навстречу тебе еще десяток дураков в таких же пятнистых шапках. Все равно я найду свою старую, а эту Лесику отдам. Он отличник и стал нравиться девочкам. А в этой шапке он вообще будет неотразим и все поголовно в него втрескаются. Вот тогда он какую захочет, ту и выберет себе в невесты. И теща успокоится. А то она все переживает, что Лесик слишком тихий, весь в деда Борю пошел, в ее мужа значит, и обязательно его подцепит какая-нибудь стерва и будет тиранить. Я говорю: почему стерва? Может, просто женщина, похожая на вас? Она в ответ начинает почему-то злиться и доказывать, что за нею Борис Захарыч прожил, как за каменной стеной, никакой заботы ни о чем не знал. Придет домой с работы на все готовое, попил, поел и принимайся за свои дела. За мужские. Сиди, ковыряйся со своим инструментом во всяких штуках. И насчет заказчиков он тоже не хлопотал. Она всегда обеспечивала его заработком. Он по глупости своей ткнулся было учиться, да вовремя опомнился, бросил. А то пришлось бы таскаться с авоськой по очередям, как таскаются все инженеры, пока их жены отсиживают свои часы на работе. Дома кавардак полный, а они сидят, потому что на одну мужнину зарплату не проживешь. А у тещи в доме всегда порядок, чисто, прибрано, дети под присмотром и хозяин ухоженный, опрятный.

Да, повезло моему тестю, ничего не скажешь. А жене моей не повезло, потому что ее муж ходит по городу с авоськой в кармане и ищет зеленый горошек. А она сидит дома и волнуется: купит или не купит? Жалко ее. Пойти, что ли, позвонить по телефону, успокоить? С другой стороны, покидать очередь опасно. Мало ли что! Вон она вдруг дрогнула, зигзаги шланга сдвинулись. Что такое? От передних донеслось: осталось всего три ящика! От задних немедленно отделилась делегация с наказом - потребовать, чтобы давали только по две банки. Передние возмутились. От задних набежали еще активисты. Началось сражение. Я стою посередине, колеблюсь, не знаю, к кому примкнуть. Если мне достанется пять, то это лучше, чем две. Если же ни одной не достанется, то это уже будет обвал. От наших тихо отделилась одна гражданка в элегантной синтетической шубке. Я ее сразу приметил и перебросился парой фраз, но она скоро посинела от холода в своей синтетике и утратила привлекательность. Сейчас она подсчитала глазами, сколько человек осталось перед нею, вернулась, поделила их на банки, но ничего определенного не сказала. Неизвестность томила, оставалось одно: выжидать, чья возьмет. Передние ропщут, не уступают, задние напирают, их ораторское искусство растет на глазах. Очередь тем временем продвигается вперед, банок становится все меньше. Над нашими тоже нависает угроза. Наконец, мы дрогнули и примкнули к задним. Выбрали объект, который явно не мог устоять перед напором, и с него начали отпускать по две банки. Порядок был водворен, все успокоились и стали покорно ждать своей участи. Справедливость восторжествовала, все снова стали добрыми и дружелюбными. Наконец, я получил свои две банки, а когда уходил, услышал крик: "Отпускайте по одной!" Но это меня уже не касалось. Я спешил домой, к жене, которая готовила салат для гостей.

Я уже не помню: я в тот раз или нет заблудился и попал куда-то не туда? Было так: я вхожу в квартиру, меня встречает женщина, другая, не жена, целует меня и даже не спрашивает про зеленый горошек. Я говорю: "Ты чего радуешься? А может, я не купил зеленый горошек?" Она говорит: "И не надо. Обойдемся без всякого горошка". Я говорю: "А как же салат?" Она говорит: "И салата не надо. Ничего, кроме тебя, мне не надо".

Мне сразу так хорошо сделалось, что я тут же выбросил из головы все, что там было. Все равно там ничего интересного не было, все какое-то пустяковое, мелкое, сплошной салат. А тут такая редкость: рядом с тобой женщина, которой не нужно от тебя никакого зеленого горошка. К ней можно прийти, когда хочется. И уйти тоже, когда захочется. И ничего не надо объяснять. У нее можно сидеть и молчать. Сидеть и работать. Она будет заниматься своим делом, а ты своим. Нет, конечно, я знаю, ей бывает больно, когда я с нею неласков, замкнут, угрюм, когда я залезаю в свой скафандр, так она говорит. Но она меня не упрекает, она принимает меня таким, какой уж я есть. Поэтому я всегда возвращаюсь к ней. И когда мы сидим, пьем чай горячий, свежезаваренный, вприкуску, как я люблю, а она смотрит мне в лицо, улыбаясь чуть грустно, мое сердце переполняется нежностью к ней. "Я так благодарен тебе за то, что ты есть", - говорю я. И радость любви приходит к нам. Элина всегда очень сдержанна и даже стыдлива, но без жеманства, такова уж она от природы. Но когда мне удается прорвать этот заслон и вызвать ответную бурю, то мы оба словно падаем в пропасть, столь глубокую, что это падение как взлет, потому что уже все перевернулось, нельзя понять, где верх, где низ, этого просто ничего нет, все превратилось в одно острое, захватывающее ощущение огромной, космической скорости. Когда мы приходим в себя и видим, что все вокруг осталось не прежних местах и в прежнем виде, мы долго молчим от удивления. Как же так? Мы прошли сквозь такой огонь, что все вокруг должно было сгореть дотла! А все осталось неизменным. И нам приходится возвращаться назад, в тот мир, откуда нам удалось сбежать на недолгие мгновения, в мир прежних отношений, вещей, обязанностей. Но как ни уныл этот мир после только что пережитого, он наш, иного нам не дано и будем справедливы: он все-таки настолько добр к нам, что отпускает нас хоть иногда на свободу, в прекрасный, блистающий антимир, где нет консервных банок и зеленого горошка.

- Ну, а как же все-таки зеленый горошек? Принес ты его тогда домой или нет?

- Да я уж не помню. Кажется, принес, только это оказался не горошек, а фасоль. Теща вроде стала визжать, а я с нею что-то такое сделал. А может, только хотел. Я всегда путаю: что я на самом деле сделал, а что только хотел. И вот про Элину тоже не знаю, была у меня такая женщина или нет. Неужели не было? Вообще-то она где-нибудь есть, но я-то был у нее или не был? Всегда есть на свете человек, который очень в тебе нуждается и без которого ты тоже больше не можешь жить, но вот встречаются они друг с другом очень редко. А если даже встречаются, то не узнают и проходят мимо. Неужели и я прошел мимо? Она меня ждала, а я не знал и прошел мимо. И это меня очень мучает. А на зеленый горошек мне наплевать- был он или не был. Черт с ним! Надоела мне вся эта повседневная галиматья, из которой состоит наша жизнь. Хочется чего-нибудь необыкновенного, удивительного. Антифонт, а помнишь, ты обещал мне рассказать про ту планету или антипланету, где нет ничего материального в нашем понимании, где все бесплотное и все существа состоят из чисто духовной субстанции?

- Рассказать? Наверное, из этого ничего не выйдет. Понимаешь, когда они меня туда доставили, я тоже утратил свою плоть, и все, что там со мною было, было как будто и не со мною.

- Слушай, а может, это не жизнь, а смерть твоя была?

- Не знаю. Это опять же будет с точки зрения нашей планеты. Одно могу сказать: я там существовал, был чем-то, менялся, двигался, во мне шел непрерывный процесс, меня захватывали вихри, куда-то несли, я вырывался, падал, взлетал, метался, что-то вбирал в себя, что-то отдавал, отталкивал или притягивал, и были такие миги, когда я хотел остановиться, продлить их, удержать, но мне не хватало скорости, сноровки, накала чувств. Я уставал, выдыхался и тогда жажда отдыха становилась сильнее жажды счастья. Только передохнув, я сознавал, что утратил неповторимое, но оно было уже далеко, недосягаемо, принадлежало кому-то другому, кто был выносливее меня, смелее, умнее и...

- А, может, и в том бесплотном мире царит та же дисгармония?

- Дисгармонии сопутствует чувство тщетности, пустоты, а я был всегда так наполнен.

- Ты был там так недолго... Тебе не хочется снова туда?

- По своей воле? Нет. Здесь мною владеет плоть, кому же не страшно расстаться с нею? Она имеет неизмеримую власть над нашим духом.

- Но разве невозможна гармония плоти и духа?

- Об этом мечтают многие, но достигают единицы. И достигают ли?

- Знает лишь тот, кто достигает. Увы, мы видим чаще, как плоть пожирает дух. Мы делаем все, чтобы ублажить нашу плоть, дать ей все, что ей надо, чтобы она поменьше нас тревожила и освободила для духовной жизни, а что получается? Помнишь наши афинские жилища? Тесные, полутемные комнаты, вместо окон узкие щели, земляные полы, печей не было, грелись у переносных жаровен. А улицы? Узкие, кривые, грязные. Невзрачные дома ставили на них в беспорядке, кучками, кому куда вздумается. Когда милетский архитектор Гипподам предложил строить дома в одну линию, формируя улицы и площади по продуманному плану, это было открытием, первой градостроительной идеей. У нас теперь этих идей - целые библиотеки кандидатских и докторских диссертаций. Дома наши имеют все удобства для ублажения плоти, в них тепло, чисто, светло. А плоть наша по-прежнему бушует, требует, поглощает. И дух по-прежнему у нее в плену. По-прежнему он служит ей, а не она ему. Хорошо тому, кто слеп и не видит своего рабства. А кто задыхается, кому душно в удобной клетке, кто не может без неба, простора и надежды на бессмертие? Вот чего человек не достиг и чего не дал ему ни один гениальный зодчий.

- А твой проект? Он приведет человека в царство гармонии?

- Мой проект обернулся такой же клеткой. Я понял, что материальный прогресс - это всего лишь увеличение объема и благоустройства клетки. Однако клетка не может быть бесконечно большой - она рухнет. И строитель ставит подпорки, перегородки, арки, маскируя их конструктивную функцию в изобразительный элемент, проявляет максимум изобретательности, а все возвращается к своей изначальной форме - к клетке, которая охватывает кусок пространства вместе с заключенным в него человеком.

Я - человек, сижу в клетке и размышляю о гармонии. О царстве гармонии. Где все правильно согласуется, сочетается, соответствует. Вот идет царица: объем бюста - девяносто шесть сантиметров, талия соответственно шестьдесят восемь, бедра - сто четыре. Почему только сто четыре? А сто десять хотя бы нельзя? Нельзя! Нарушится гармония. Здесь строго разработана шкала правильных сочетаний. Кто нарушает - лишается прав гражданства. Видите, мужчина идет расстроенный? У него рост сто семьдесят девять сантиметров, а вес - восемьдесят два килограмма. Пока не сбросит три кило, о возвращении короны пусть и не мечтает. Еще один нарушитель - этот бледный, тощий, промотал куда-то пять кило. Держит на коленях кастрюлю манной каши и заталкивает ее в себя столовыми ложками. Она для него хуже касторки, но что поделаешь, если только манная каша может вернуть его в царство гармонии!

Меня восхищает строгая логичность этой системы. Толстые должны худеть, худые должны толстеть. Усталые должны отдыхать, отдохнувшие должны работать. Бедные должны богатеть, богатые должны беднеть. Глупые должны умнеть, умные должны глупеть. Нет, это просто прекрасно! Не будет обиженных, не будет униженных. Либертэ, эгалитэ, фратернитэ! Ура-а-а!

Все идет так, как нас когда-то учили. Люди, вам нечего ждать милостей от природы, отнять их у нее - ваша задача! Все - в человеке! Все - для человека! Человек - это звучит гордо! Человек проходит, как хозяин необъятной родины своей! Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Ой, как много! Столько лесов порубили, столько полей засорили, столько рек замутили, каждый год план перевыполняем, а конца-краю не видно. Когда же, наконец, мы все станем царями природы?

Наверное, уже скоро, совсем скоро.

У пингвинов Антарктиды обнаружен в крови ДДТ...

Какая красивенькая таблеточка, вся в крапинку. Новый импортный нейтролептик? Проглотишь и забудешь, почему ты здесь, за что. Пингвина заманили в Европу, посадили в пруд, кормят рыбой досыта, музыку заводят, говорят ему ласково "глупый". И все равно пруд не океан и музыка не похожа на рев ледяной пурги. И душа его истекает капельками тающего жира. Дети, милые дети, не ходите в зоопарки! Разве подобает любоваться чужими муками?

Мама, мамочка, но ты же всегда уводила меня от тех клеток, ты учила меня видеть и сострадать. Как же я мог доставить тебе такую боль? Прости меня, ради бога прости, что я осудил твою позднюю любовь. Я был молод и глуп. Я думал, что право на жизнь имеют только молодые. А старые только доживают свои дни. Они живут не для себя, они живут для нас, молодых. Теперь-то я понимаю, что право на жизнь имеют все живые. И преимущества не за теми, кто моложе, а кто умеет лучше распорядиться дарованной жизнью.

Подумать только, я сомневался, что мою маму, которая уже стала бабушкой, может действительно полюбить мужчина, да еще будучи моложе ее чуть не на десять лет! Хорошо, что у животных нет паспортов, где обозначен их возраст, а значит предопределено, кто кого может любить. Они как-то сами разбираются, без арифметики. И, видно, неплохо, раз эволюция продолжается. А человек деградирует. Вот и я...

Боже, как ты вынесла нашу бестактность, эгоизм, пошлость? Ты ждала чуткости, понимания или хотя бы обыкновенной деликатности. А я... Ты играла шопеновский вальс, когда я вошел, а он сидел в кресле, прикрыв глаза рукой, весь погруженный в свои чувства. Ты вздрогнула, остановилась, а я, как идиот, смутился. Будто застал вас за чем-то крайне неприличным. Это было так ужасно, так пошло. Я постарался скорее уйти, хотя ты очень просила меня посидеть с вами. Чтобы я понял естественность происходящего. Чтобы я принял того, кто вдруг вошел в твою жизнь, и не считал это наглостью. Куда там! Я ничего не хотел понимать, кроме того, что у моих детей отнимают бабушку! Подумать только, в моем детстве были такие прекрасные женщины, как бабуля Антося и бабушка Липа, а я мог так некрасиво, так гадко оскорбить тебя, мама, посмел не заметить, что ты тоже женщина!

И тот наш последний разговор. Ты уезжала. Уезжала вслед за мужем туда, где было очень опасно. Уезжала как врач.

- Мама, зачем ты едешь? Пусть они сами там разбираются. Это же фанатики.

- Кто, сынок? Миллионы людей - и все фанатики?

- Да, бывает, что и целую нацию охватывает массовый психоз. Немцы верили Гитлеру, русские верили Сталину, китайцы верили Мао...

- Я знаю, я это видела, испытала. Но нация состоит из отдельных людей, которые при этом очень страдают. Пусть нациями занимаются политики, а я просто женщина, и мой долг быть с теми, кому плохо, кто в опасности и нуждается в понимании и помощи. Так поступала бабуля Антося. Потеряв любимого человека, она осталась с его товарищами, перевязывала им раны, выхаживала их, кормила, обстирывала, давала приют. А в политике она так и не разобралась. Она только следовала своему человеческому женскому назначению и ни разу не ошиблась, ни разу не спутала, в чем добро, а в чем зло.

- Я понимаю, мама. Но там... так все сложно, запутано. И ты же знаешь, что их натравливают на русских. И они убивают. Почему мы должны расхлебывать эту кровавую кашу? Чем виноваты мы? Чем виновата ты?

- Мальчик мой, неужели ты забыл своего отца? Совсем забыл? Он говорил нам с тобой о преступлении и ненаказании...

Отец говорил: все люди наделены рассудком, и если они, как обезумевшие, начинают кричать "хайль, Гитлер" или "Аве, Цезарь", или что-нибудь в этом роде, если они позволяют этим крикам заглушить собственный рассудок, они должны точно знать, что отвечать за последствия они будут не толпой, не стадом, не общей слитной массой, а каждый в отдельности. Они должны знать, что их личная "санкта симплицитас" не послужит им оправданием и не поможет избежать ответственности и наказания. Однако - увы! - говорил отец, за два тысячелетия с лишним просвещенная Европа ни разу не преподала такой поучительный урок непросвещенному простому человечеству. И знаменитая старушка с ее вязанкой хвороста вызывала лишь удивление и даже умиление, но никак не омерзение и гнев.

- Да, мама, отец был прав. Я знаю, что ни бабуля Антося, ни бабушка Липа никогда ни за что не подбросили бы хвороста в костер, на котором сжигают человека. И той старушке не дозволили бы. И святой ее не сочли бы.

- Теперь ты понимаешь, почему я еду? Потому что никто не может считать себя ни при чем, если кто-то рядом с ним, на одной земле, страдает, заблуждается или творит зло. А потом...

Ты замолчала. Ты что-то недоговорила. Что? Мама, подожди! Куда же ты? Ты еще не сказала, а мне-то что делать? Куда мне податься?

- Кому ты нужен? Подумай...

Кому... Мы всю жизнь бегаем за теми, кто нам нужен. И утрачиваем тех, кто не может без нас. Так утратил я чистое, глубокое чувство порывистой девочки, которая всегда ходила со скрипкой и наполняла мою жизнь музыкой, трепетом, муками и радостью.

После концертов в зале Чайковского мы спускались с нею в метро. Мы не спешили, мы уходили всегда последними, чтобы толпы уже разошлись, чтобы станция "Маяковская" опустела, очистилась и приняла нас к себе в своей первозданности. Это был храм нашей любви, юности, искусства. Нас обнимали легкие своды, образованные плавными арками, стройные колонны, мягко отсвечивая металлом, чуть расступались перед нами, а сверху нам улыбались нежные голубые шапочки куполов. И та музыка, которая только что звучала на концерте, продолжалась и здесь, но звучание ее становилось спокойным, умиротворенным, пластичным, созвучным совершенной гармонии, которую нашел для своего храма художник. Здесь исчезало напряжение, смятение, робость, скованность. Юная спутница смотрела на меня доверчиво и не отводила глаз, когда я спрашивал: "Ты любишь меня, скажи? Ну, пожалуйста, Леля, скажи!" Она отвечала просто и нежно: "Люблю". Здесь можно было стоять совсем рядом, прислонившись к колонне, переплетя пальцы на ручке скрипичного футляра. И здесь, я знал, она не испугается, не отпрянет, если я прижмусь губами к мерно пульсирующей жилке на бледном виске. Она замрет, принимая ласку, не шелохнется, пока я не справлюсь с волнением.

Однажды мы договорились, что если вдруг жизнь разлучит нас почему-либо - по нашей ли вине или случится что-то непредвиденное - мы будем приходить сюда в последний день месяца, который имеет 31 число, в одиннадцать часов вечера и ждать...

Два года я не бывал там совсем. А на третьем что-то подтолкнуло меня, не могу даже определить, что это было за чувство, но я поехал туда 31 числа и стоял там, как договорились, у последней колонны в конце зала и ждал с одиннадцати часов до двенадцати. Чего я ждал? И зачем? Ведь я любил другую женщину и был с нею счастлив...

Я стоял один в покинутом храме, слушал грохот пролетающих мимо поездов, и юность моя не вернулась ко мне. Я возвратился домой подавленный, словно с похорон.

Прошел год, и я снова поехал туда. Уже не надеясь на встречу, а просто так - побыть в храме и, может быть, услышать музыку, которая когда-то в нем звучала. Когда я прошел половину зала, я увидел у последней колонны чью-то женскую фигуру, бросился к ней, она обернулась, но тут же ее заслонили от меня, подошел поезд, вытряхнул пассажиров, забрал новых и ушел. У колонны никто не стоял. А кто это был? Она или не она? Я так и не узнал. Ну, а если бы она - что я сказал бы ей? Кто чего знает про себя...

Потом я много лет ездил на эту станцию - в разные числа и разные часы, бродил там один, отстранившись ото всех, отрешившись от мирских забот, за которыми некогда заглянуть к себе в душу. Это было мое пристанище, где я мог уединиться и принадлежать себе целиком. И вот однажды я все-таки увидел ее. Не в конце зала, а в начале, она смотрела на тех, кто сходил с эскалатора. Смотрела жадно, тревожно, нетерпеливо. Она ждала! Сорок минут стояла и ждала. Глаза ее постепенно тускнели, губы стянулись в нитку, лицо стало совсем узким. Я понял, почему ее называли дурнушкой.

Я успел вскочить в вагон следом за нею, потом вышел так же, поднялся с нею наверх и у самого выхода окликнул. Она обернулась, посмотрела недовольно, еще не узнавая, и вдруг вся вспыхнула.

- Леля! - повторил я торопливо. - Я увидел тебя, обрадовался, мы столько лет не виделись.

Она смотрела строго, без улыбки, вглядываясь в мое лицо, словно читала в нем, и молчала.

- Леля, ты не уходи так. Пожалуйста. Я все понимаю, ты считаешь, что нам не о чем говорить. Но я прошу тебя, давай куда-нибудь зайдем. Леля, мне кажется, это нужно сделать.

И тогда она сказала:

- Что ж, пойдем ко мне. Я живу все в том же доме. Если ты помнишь, это рядом. И в той же комнате.

Сначала разговор не клеился, и мы все отвлекались на чай, на книги, на прошлых знакомых. Но глаза наши постоянно встречались. Она выжидала, что же я скажу ей, а я - когда можно будет сказать. Наконец, я не выдержал.

- Я вел себя постыдно, Леля, недостойно тебя. И я даже не смею попросить у тебя прощения.

- Гоша, разве ты виноват, что полюбил другую?

- Виноват. И ты знаешь это. Во всяком случае тогда знала.

- Думала так. А теперь я узнала много другого.

- Я тоже узнал. Но те наши знания были правильнее. Наш мудрый житейский опыт исказил их, загрязнил, мы перестали доверять своим чувствам. А они тогда сказали и тебе, и мне, что моя новая любовь была отступничеством, предательством. Поэтому я избегал тебя, а ты меня. Мне было стыдно, а тебе стыдно и больно. Да как больно! Какая подлость доставлять человеку такую боль!

- Это не подлость, это жизнь. Она не очень-то считается с нашими детскими воззрениями на честь и порядочность.

- Это я не посчитался. Честь и порядочность не делятся на детские и взрослые. А ты говоришь так, потому что... или меня щадишь или... хочешь что-то перечеркнуть в себе, в своем прошлом... в нашем прошлом.

- Оно само перечеркнулось. И оттого что ты покаешься, ничего не вернется.

- Не вернется. Но ты разрешила мне говорить... Леля, ты изменилась, конечно, очень изменилась. Столько пережив, нельзя оставаться прежней. И все-таки... нет, ты не можешь стать человеком, который признает непорядочность нормой. Что бы ты мне ни говорила, я не поверю. Я все помню... Та девочка, которую я знал и любил, ни за что это не признает. Хоть распни ее на кресте.

- Но той девочки нет, Гоша. А потом... можно отвергать непорядочность и мириться с нею.

- Ты любишь кого-то?

- Да. Люблю.

- И он?

- И он - мелкий, пошлый человек, в сущности бездарен, но сумел уверить себя и окружающих, что он одарен, восхищен собою безмерно, отметает от себя людей, которые его критикуют, и обольщает тех, кто им восхищается. Вот на этом даре обольщения он и держится. А больше в нем нет ничего.

- Он кто?

- Пианист.

- Ах так! И вы выступаете вместе в концертах?

- Да. Он мне аккомпанирует. И солирует.

- Но ты... ты же была лучшей в скрипичном классе! Что-то случилось?

- Случилось. Но об этом я не хочу говорить.

- Значит, ты все видишь и тем не менее...

- Тем не менее я готова отдать ему все. Да у меня, в сущности, мало что осталось.

- С ума сойти! Выходит... Леля, выходит, я убил тебя... убил девочку...

- Можешь меня презирать.

- Презирать я могу только себя. Это же я испугался твоей необыкновенности, я оказался недостоин ее.

- Брось, какая там необыкновенность! На поверку все свелось к самому обыкновенному: погналась за мужиком...

- Леля! Откуда у тебя эти слова? Я не могу слышать их из твоих уст.

- Тогда уйди. Теперь я стала такой.

- Леля, мы живем как-то неправильно, не по-людски, как говорила моя бабушка Липа. В нашей жизни есть какой-то страшный пробел... Нам бы надо чего-то постыдиться... Не знаю. И ты не выстояла, даже ты. А уж я-то... Столкнул тебя в бездну и после этого посмел быть счастливым!

- Зачем ты говоришь мне все это?

- Мне уйти?

- Если ты все сказал... Теперь ты можешь быть счастливым без угрызений совести.

- Пощечина, которую я заслужил.

- Нет, Гоша, я не собираюсь сводить с тобой счеты. Зачем? Тот мальчик, которого я когда-то любила, остался в той, другой жизни, остался, понимаешь? И я никому не позволю, даже тебе, втаскивать его сюда, в это болото, в котором мы с тобой теперь барахтаемся. Он не твой, он мой. Ты от него отрекся, а я оставила его у себя. И не топчи его, не смей. Он не предатель, он... он...

- Леля, ну вот, я опять доставил тебе боль. А ты осталась в моей душе прежней тоненькой, как струнка, ясноглазой девочкой, которая отзывается на каждый звук моего сердца. Помнишь, мы ведь с тобой очень мало говорили, больше все молчали, нам тогда и не нужны были слова. Мы так хорошо понимали, чувствовали друг друга. Но когда ты ушла из моей жизни, оказалось, что мне столько надо сказать тебе. И я говорил, говорил, говорил.

- Гоша, знаешь, что в тебе совсем не изменилось? Выражение лица. Все такое же мальчишеское. Будто ты и не повзрослел. Сколько лет твоим детям?

- Наташке пятнадцать, Лешке двенадцать.

- А у нас с тобой жизнь прошла. Так быстро и так невозвратимо. А мы ведем с тобой какой-то нелепый разговор о том, что с нами было сто лет тому назад.

- Он нам нужен был, этот разговор.

- Не знаю.

- Я не собираюсь влезать в твою жизнь. Ты любишь, и я буду рад, если это принесет тебе хоть немного счастья. И все-таки разреши мне еще раз прийти к тебе. Дай мне твой телефон.

- Гоша, зачем это?

- Не знаю, но я приду.

Я свято верил в то, что это надо. Я страстно хотел вернуть к жизни существо, одухотворившее мою юность, вернуть этой потускневшей, несчастной женщине, потерявшей веру в себя, огонь, делавший ее прекрасной. Я только забыл, что огонь больно жжется, и после него остаются угли...

- Скажите, пожалуйста, как мне выйти к Рыжухину? Я вроде правильно шел, а заблудился.

- Не заблудился ты, сынок. Это и есть оно самое Рыжухино. Удивляешься? Вот, милок, все, что от него осталось. Угли и прах да слезы бабьи. А ты чей же будешь? Что-то не признаю я тебя.

- Я приехал к Ивану Степанычу и бабушке Липе.

- Вон что! Да ты уж не Егор ли, внучок ихний?

- Да, я Егор.

- Матушки! Как ты вымахал-то, прямо с дяденьку хорошего ростом! Нипочем бы тебя не узнала, кабы не сказал. А был-то вот эконький, как прутик. Иди, родимый, вот старикам радость-то будет! Они в своей избе сейчас. У нас весь тот край остался неспаленный. Там мы все и разместились пока. Строиться потом будем. Всего сразу-то и не охватишь. Сейчас пахота всего главнее. С севом бы управиться.

За рекой по полю шеренгой двигались бабы и тащили за собой плуг. Лошадей не было, мужики воевали, а земля не могла пустовать, кому-то надо было о ней позаботиться. Егор стоял и смотрел, как завороженный. Он был еще мальчишкой, еще не ставил вопросы, что есть жизнь, откуда она и зачем, но нутром своим он почувствовал, что присутствует сейчас при том древнем, исконном действе, с которого начался человек. Вопросы будут потом, а сначала надо вот это - обработать землю.

У бабушки Липы разместилось в избе несколько баб с ребятишками. Спали на полатях, на печи, на лавках и просто на полу. Несмотря на тесноту, никто ни на кого не натыкался, не было никакой колготы и шума. Ели все из одного большого котла. Бабушка сама разливала по мискам общее варево, в котором было намешано все, что люди нашли съедобным. У Егора сразу забурчало в животе, горло свело судорогой, он переждал и заставил себя съесть все до дна. Когда он отпрашивался у Марии Николаевны, чтобы она отпустила его сюда, он и думать не мог, что тут настолько плохо. Но удирать он не собирался. Лучше глотать бурду, чем глядеть на парфюмера. Не зря же он досрочно сдал весь материал за четвертую четверть и все экзамены. А потом несся с Колькой по улице и вопил, как оглашенный: "Ура! Да здравствует свобода!" И теперь уступить? Отдать свободу за парфюмерные сладости? "О тихий Амстердам с певучим перезвоном старинных колоколен..." Фиг-то!

Ребятня вокруг вылизывала миски, воткнув в них свои мордахи по уши. Остаток из котла бабушка вылила молодой женщине с большим животом. Никто не возражал, не спорил. Потом Егор узнал, что эта женщина прижила ребенка от немца, кое-кто из баб укорял ее злобно, с презрением, но при бабушке помалкивали. Егор, услыхав про такое, сначала даже не поверил: как, в их доме живет изменница, а бабушка терпит ее и не выгонит? Может, она не знает? Но бабушка знала.

- Да, Егорушка, я все про нее знаю. Но куда же ей теперь деваться?

- Пусть бы удавилась или утопилась.

- Не мы с тобой дали ей жизнь, не нам и обрекать ее на смерть.

- Так она ж немца родит!

- Не немца, а ребенка. Всякое дитя свято и безгрешно.

- Почему же другие женщины ее осуждают?

- Осуждать все горазды. А ты не смотри на всех. Что ты знаешь про то, что здесь было? Деток тут нарожали не одного за два-то года с лишком, а от кого - поди разберись. Тут и наших сколько прошло - то туда, то обратно. На кого хошь, на того и вали. А эта дурочка влюбилась в немца. А тот в нее. Любовь у них была, вот в чем беда.

- Да ну, бабушка, какая ты... Уж и ее пожалела. За что ты ее-то жалеешь?

- За что! Ни за что. Это когда ненавидят, так за что. Только ненависть, она ведь как камень... давит. Вон ты какой приехал... неподатливый. Чем тебе парфюмер-то не потрафил? Ну-ка!

Не потрафил.

- Я нечаянно опрокинул мигалку с маслом на старинный альбом "К столетию Отечественной войны 1812 года". А он видел. Мария Николаевна приходит, а этот гад вдруг будто случайно взял и раскрыл альбом на том самом месте. Бабушка аж позеленела. У, ненавижу!

- Экий езуит! А все-таки ты, Егорушка, не копи на него злобу. Ну его! Себя только растравляешь. Люди на свете разные живут, так уж устроено. Для тебя, видишь, он плох, а для Марии Николаевны хорош.

- Так уж и хорош! Не очень-то она его любит, что я, не вижу?

- Может, и вовсе не любит, а раз не прогоняет, значит нужен он ей. Все-таки не одна на старости лет, и о ней кто-то заботится. Она ведь тоже сколько горя хватила! Ты ее жалеешь ли?

Каждое лето он ездил к бабушке Липе на каникулы. Выучился немудреной крестьянской работе: косить, вязать снопы, молотить, запрягать и распрягать лошадь, а главное - плотничать. Мужиков в деревне не хватало, строить надо было год от году все больше, и он гордился, что его брали в плотничью бригаду. Делал все, что ему доверяли: рубил, пилил, тесал. И всегда с нетерпением ждал, когда закончат готовить материал и начнут ставить сруб. Почему-то сам процесс этот, когда на его глазах из тесаных бревен, положенных друг на друга в определенном порядке - венцом, сцепленных концами "в обло", вырастало строение, этот в сущности очень простой процесс казался ему волшебством, сказкой, и строение, уже воздвигнутое, отделялось от него и от мужиков и начинало жить своей особой, независимой, загадочной жизнью. Не только внешней, но и внутренней. Вообще он был очень счастлив у бабушки Липы. А по деревне уже бегал босоногий мальчишка, такой же как все, в чумазой рубашонке, с льняными волосами и мелкими веснушками на носу, и его дразнили - "немец, немец, Гитлер капут". Он смотрел широко открытыми серыми глазами, понимая, что его дразнят и очень обидно, наивно веря, что он чем-то провинился и заслужил эту обиду, и не защищался, не спорил, не огрызался. Как-то Егор увидел, как здоровый пацан, больше того в два раза, не только обозвал его немцем, но и влепил ему ни с того ни с сего затрещину. Егор взбеленился, бросился на обидчика и сбил его с ног.

- Ты чего это? - не понял тот, глядя на него обалдело.

- А ты чего? За что бьешь маленького?

- Так это ж немец!

- А ты фашист, понял?

- Чего?

- Ничего! Вали отсюда, пока цел!

Бабушка помогла тете Рае выхлопотать паспорт, чтобы та смогла уехать из колхоза туда, где ее не знают.

- Уезжай, - сказала она ей. - Не дело это, затравят тут ребенка. Не будешь ведь ходить каждому рот затыкать. А с малолетства обида самая горькая, ее потом всю жизнь не вытравишь из сердца. Ты мать, ты и огради ребенка от обиды. Защитников же себе ты тут не найдешь, сама видела, отчего народ так озлобился. Вот и уезжай. Я сама когда-то чуть не уехала, но у меня защитники были.

Егор был уже большой и знал, что у его бабушки Липы тоже была своя история и не менее драматичная, чем у бабули Антоси.

Так получилось, что оказалась она между двумя родными братьями и каждый полюбил ее так, что разлука с нею была для них хуже смерти. Иван был на японской войне, когда брат его Илья сыграл свадьбу с Липой. Иван тогда еще не знал ее и от души порадовался за Илью, когда получил из дома весточку об его удачной женитьбе. Липу приняли в новой семье хорошо, она пришлась по душе и свекру, и свекрови, а уж Илья будто крылья обрел от счастья и все поверить не мог, что Липушка жена ему и под венцом поклялась быть верной и послушной женой до самого гроба.

Вся деревня на них любовалась: "Ай да парочка! Ровно созданы друг для дружки. Надо же так подобраться". Липа легко стала звать свекровь мамой и привязалась к ней, как к родной. Та была на редкость доброй женщиной, из тех, что зовут смирными, безответными. Свекор, по характеру мужик властный, крутой, никогда, однако, не обижал ее, потому что было это все равно, что обидеть малое дитя.

Два года пролетели для Ильи, как в дурмане. Одно только его огорчало: так и не родила ему Липушка никого. А на третий год вошел в их дом старший брат - Иван. Вернулся он из Маньчжурии еще в начале девятьсот пятого, но сразу по домам их не отпустили. В России начались революционные волнения, и их роту поставили на усмирение восставших рабочих. Вот тогда Иван наслушался разных агитаторов, начитался всяких листков - и в одну страницу, и сложенных вдвое, вконец во всем заплутался и понял только одно: в своих он стрелять не будет, это не япошки и не маньчжуры. Да и в тех он стрелял без всякого удовольствия, только по приказу. Не нравилось ему это дело, которое называлось войной, своей бестолковостью, бессмысленными нечеловеческими тяготами, бесконечными смертями, корчами раненых и непрестанной суетой. А ради чего, хоть бы кто объяснил? "Братцы, орлы..." Одно и то же ладит каждый. И тут то же: из такой дали прикатили и нате вам, опять - "вы надежда России, ее верная опора..." Надоело! Решил про себя: вот вернется домой, там на месте и разберется, где правда, где порядок, а где ложь и обман. Дома земля подскажет, в ней сила человека и разум. У нее и надо спрашивать.

Да, вот именно! А вы про это забыли. Про землю, на которой живете. Где она, матушка? И не видно! Всю заставили, всю застроили, архитекторы, созидатели, устроители новой жизни. Засунули крестьянина, вчерашнего лапотника, в клетку с ванной. Вода горячая, разморило его, ведь больше поллитровки на брата вышло, уснул он, разнежился, спит и сон смотрит. Стоит он на краю луга с косой в руках, солнце еще не поднялось, только осветило все вокруг из-под низу, и каждая росиночка блестит, играет радугой. Тихо кругом, ничто не шелохнется, все еще нежится в сладком сне. Вот сейчас взмахнет он косой, ухнет она по воздуху с легким свистом, и оживет все от его движения, ляжет трава под ноги ровным полукружьем, омоет его слезной росой и утихнет. А всякая мелкота, угнездившаяся в душистом травяном лесу, зашуршит, застрекочет, примется за работу. Им тоже надобно много чего успеть. Летом долго не наспишь.

Только что это? Откуда взялась эта злая, растрепанная ворона? Вцепилась в волосы и каркает противным, скрипучим голосом. Чего ей от него надо?

- Как это чего? Утопнешь ведь спьяну, черт окаянный! Завел моду: как налижется - так в ванну вопрется и разомлеет весь. Не Валера ты, а холера, чтоб тебя...

- Ты перестанешь орать или нет? Не видишь, человек спать хочет?

- Иди в постель и ложись, как человек.

- Не хочу. Я тут посплю. Ты меня чем-нибудь укрой, Аксюта, а? А то я замерз что-то.

- Чем я тебя тут укрою, балда?

- Аксюта, а ты принеси одеялко ватное. И сама залезай ко мне. Мы с тобой так хорошо устроимся.

- Вон ведь что! Мы, значит, тут уляжемся, как господа, а ребенка одного в комнате оставим. Пускай себе орет.

- Зачем? Ты и его сюда неси. Ты что делаешь? Ты зачем воду холодную открыла? Гадюка!

- Давай, хватайся за шею, доволоку до койки, идол каменный.

- А все-таки зря ты мне сон перебила. Такой мне сон хороший снился. Мне в деревню хочется. У меня тетя там... дядя... племянники...

И я в деревню хочу. Не во сне, а наяву. Отпустите, доктор! Это скорее поможет, чем ваша химия. Вы что думаете: уколете в ягодицу, а полегчает на душе? Ни фига. Душа просто балдеет, как пьяница от спиртного. А мне нужно проветрить ее, открыть нараспашку, как форточку, и пусть она надышится запахом только что скошенной, чуть начавшей увядать травы. Я так люблю этот запах, доктор! Я не могу без него! А в деревне сейчас пора сенокосная, ночи светлые, все в цвету, все свеженькое, девки песни поют до утра. Все любовью дышит, любви ждет и любовь дает. Ох, отпустите меня в Рыжухино! Там речка мелкая, да чистенькая. Я бы окунулся, походил по илистому дну, пошарил раков под корягами. Речка сразу замутилась бы, задернула бы от моих глаз свое девичье дно. Это ж вам не море бесстыжее, насквозь прозрачное, выстланное красивыми камушками: глядите, любуйтесь все разом, я для всех открытое, для всех доступное, у кого есть деньги до меня добраться.

- Не люблю я море. Не люблю и все.

- Ведь это же надо! Я уговариваю его провести отпуск на море, где у него не будет никаких забот, а он упирается, будто его хотят сослать на каторжные работы!

- Для меня это пляжное паскудство в сто раз страшнее каторги!

- Но детям же нужно море!

- С чего ты взяла? Это мода такая пошла - на море. Мода на плафоны, мода на иконы, мода на техасы, на паласы, на пампасы, елки-палки! Я не хочу жить по моде. Я не манекен.

- При чем тут мода? Море - это для здоровья. У них гланды плохие.

- У меня тоже плохие гланды, но меня никто не возил на море ежегодно, и я не сдох.

- И очень жаль.

- И ты не сдохла. К счастью. К нашему всеобщему счастью.

Последнее слово осталось за ней, но я не буду его воспроизводить. Вместо меня на море поехала теща. Принесла себя в жертву. Ходила по квартире с несчастным видом и припадая на ногу, будто ее только что укусила за ляжку немецкая овчарка. Я говорю "будто", потому что какая же собака на это рискнет! Когда я принес ей эластичный японский купальник за восемнадцать рублей, боль в ляжке несколько утихла. Особенно после примерки. Я представил себе пестрое импортное изделие, растянутое до пятьдесят шестого размера, все это пышное великолепие в шариках и кубиках на фоне синего-пресинего моря, и мои угрызения совести растаяли, как дым. Я понял, что сделал крупный подарок изысканному пляжному обществу и вправе ждать оттуда потока благодарственных телеграмм. Жена, в свою очередь, купила два прелестных халатика из жатого ситца, себе - голубой, мамочке салатовый, и две огромные соломенные шляпки. Тогда я решил, что моей теще пора окончательно забыть про укушенную ляжку и что теперь, наоборот, на моей стороне право припадать на ногу, охать от колик в печени и стягивать голову влажным полотенцем. Но я был благороден. Я не выказывал публично своих страданий, я переносил их стойко, как и подобает мужчине, чтобы не отравлять женщинам радостей предстоящих морских купаний. Пусть, думал я, эти женщины насладятся в полную меру, они вполне это заслужили, и из кожи лез вон, помогая им собираться в дорогу. Но, кажется, я переусердствовал, потому что жена сказала мне на прощанье с язвительной усмешкой: "Ты бы хоть перед мамой постеснялся! Нельзя же показывать так откровенно, что ты до смерти рад остаться тут один. Воображаю, какие грандиозные планы у тебя на этот месяц".

Поистине на женщину угодить невозможно!

А вы еще спрашиваете, почему я здесь, если знаю про себя совершенно точно, что я абсолютно здоров. Да, я здоров. Но в этом милом заведении не меньше половины таких же здоровых людей, как и я. Они нашли тут уютное пристанище от той жуткой повседневной суеты, фальши и непонимания, которые их окружали за этими стенами. Ведь вот вы меня понимаете? Понимаете. И я вас очень хорошо понимаю. Все, что вы мне рассказываете, я представляю себе так ясно, будто я сам все это пережил. А тех людей я перестал понимать. Мне стало казаться, что они с какой-то другой планеты. Или что я попал на чужую планету. Я даже думаю, что именно это вполне могло случиться. Я не находил с ними никакого контакта. Помните, вы мне рассказывали, что на одной планете с вами так получилось? У вас было ощущение, будто вы заключены в резиновый пузырь.

- Да, да, я припоминаю. Страшное дело, знаете. Он, этот пузырь, не доставляет ощутимой боли, он мягкий, эластичный, он повинуется каждому движению тела, изгибается в любую сторону, принимает любое положение. Сначала это приятно, как нежная ласка. А потом вдруг начинает страшно раздражать. И однажды ты взрываешься, яростно топчешь его ногами, бьешь кулаками, врезаешься в него головой, как в футбольный мяч, а от него все отскакивает, никакого отзвука, никакой передачи наружу, туда, где находятся тебе подобные. Он все сносит спокойно, невозмутимо и терпеливо гасит все звуки, все твои эмоции. Ты кричишь, ты воешь, а никто не слышит. Никто тебя не чувствует. И ты превращаешься в инертную, бескостную массу.

- Это же кошмар!

- Кошмар. Но знаете, я все-таки нашел способ вырваться из пузыря. Проткнуть его нельзя, это мне было ясно. Но зато я обнаружил, что если сильно вдохнуть, то он втягивается внутрь. И так однажды я втянул его весь в себя, и он принял положение моих внутренностей. Я же, таким образом, оказался снаружи. Тогда я, конечно, пошел посмотреть, как живут на этой планете ее коренные обитатели.

- Ну, и как? Ужасно?

- Что вы! Они вполне приспособились к жизни в утробе своих пузырей и производили впечатление настоящих счастливчиков. Я встречал много одиноких пузырей либо объединенных в большие или малые колонии. Но чаще мне попадались сдвоенные в пары пузыри, наподобие сарделек с перетяжкой, через которую можно было переходить из одного отделения в другое. Нечто, значит, вроде двухкомнатной квартиры. Супруги вступали между собой в контакты, в том числе и самые близкие, но поскольку в эластичном пузыре не было твердой опоры, эти контакты носили характер мягких, томных совместных колебаний, совсем не похожих на то, к чему мы с вами привыкли. Но этим существам они, по всей видимости, весьма нравились, и они занимались этим весьма подолгу. Я даже уставал наблюдать, поскольку это было совершенно однообразно, а они все колебались и колебались. Тем более, что делать им, по-видимому, было в сущности больше нечего. Пузыри каким-то образом их питали, грели, снабжали организм всем необходимым и даже очищали его, проникая внутрь, но не целиком, как у меня, а частично. В общем, там происходил какой-то свой обмен, который мы именуем жизнью.

- А потомство? Потомство-то у них появлялось?

- Да, в том-то и дело. В какой-то момент пузыри вдруг вздувались, перетяжка исчезала или ее было не разобрать, начиналось быстрое вращение, потом разом все останавливалось - и готово: перед тобою уже не две, а три сардельки. И вот в этой третьей болтается несколько штук маленьких существ, похожих на родителей.

- Ну, а родители что? Как они ухаживали за своим потомством?

- А никак. Все функции опять же берет на себя пузырь, тот, который отделился от родительского.

- Хорошо, но что же делают родители?

- Глядят через пузырь на свое потомство и продолжают свои колебания.

- Скажите пожалуйста, прямо райская жизнь!

- Да, они имеют все то, что нам обещают только в будущем и на что направлены все наши усилия в настоящем: всеобщее равенство, благосостояние, ни забот, ни хлопот, ни обид, ни начальников, ни подчиненных.

- А личность?

- А личность сидит внутри пузыря, я же говорил.

- А проблема личности?

- А проблему личности я обнаружил только у себя самого. Вот когда я заглотал пузырь и он, утратив необходимую ему связь с общей атмосферой, стал сжиматься у меня внутри в плотный ком, вот тогда и встала передо мной эта самая проблема личности. Меня мучили неудержимые позывы на рвоту, но выпустить из себя пузырь означало вновь оказаться у него в утробе. Представляете, снова, значит, плавать туда-сюда без толку, как все эти, либо что же? Подцепить другой пузырь с какой-нибудь местной кралей и вступить с нею в колебания? Да лучше я сдохну, решил я, чем соглашусь на их вечное блаженство. Пусть я буду лучше маяться на планете ужасов, чем благоденствовать в пузыре.

- Мне сейчас пришло в голову: может, то благоденствие, что вы наблюдали, вовсе не является у них постоянным и нерушимым состоянием? Может, у них есть свои проблемы, свои трудности? Пришельцу ведь трудно судить. А потом могло ведь быть и так, что вы попали туда как раз в такой период их истории?

- Черт их знает! Когда тебя тошнит, то тут не до аналитического разбора чужих исторических метаморфоз. Тут одного хочется: чтобы кончилось, наконец, это муторное состояние. Я лишь сквозь туман помню, как меня выдрало этим пузырем чуть не со всеми внутренностями, а самого меня с такой силой тряхнуло, что я вылетел с той планеты с космической скоростью и очнулся уже на своей койке. Гляжу вокруг и не верится: я у себя, среди своих, знакомые все лица. Хорошо!

- Да, здесь у нас хорошо. Здесь люди вообще легче друг друга понимают. А если кого не понимают, то не лезут к нему с расспросами, наставлениями и советами. Нет, я счастлив, что мне пришла в голову такая удачная мысль - укрыться от них за этими стенами. Я только здесь понял, что такое нирвана и почему Восток построил на ней свое миросознание. Для них истинная мудрость состоит в отсутствии суетной деловитости, а добрую мысль, доброе чувство они приравнивают к доброму делу.

- Я согласен, в этом есть великий смысл. Однако... можно признать нирвану, можно постичь ее, но можете ли вы сказать, что вам удалось ее достичь? Смогли ли вы примириться с тем, что ваша прекрасная идея отвергнута, и пребывать в состоянии блаженства только от того, что она существует в вашей голове?

- Нет, конечно, я не восточный мудрец, и часто внутри меня все клокочет, как в кратере вулкана. И однако, поверьте, временами я впадаю в состояние захватывающего дух счастья. Я думаю о том, что все-таки - да! Я достиг! Я нашел! Все во мне ликует и кричит - эврика! Я нашел то, чего не нашли пока другие. Я выполнил свое высшее, человеческое назначение, с которым пришел в мир. Я не пожалел себя, я напряг все силы ума и души - и смог! О, это счастье, я знаю, что это и есть счастье!

- Но его никто с вами не разделяет. Ваше открытие пропадет втуне.

- Да. И в этом моя трагедия.

- Так не лучше ли было бы...

- Нет, не лучше бы! Мне годится только то счастье, что приходит через трагедию. А то, которое обретается через успокоенность, через отказ от своего "я", мне не подходит.

- А тех, кому оно подходит, вы презираете? Тех, кто не хочет для себя и своих близких трагедий, вы считаете людьми второго сорта?

- Нет, я не презираю их, я говорю только о себе. Пусть каждый занимается своим делом. Кто к чему предназначен. И не надо им мешать.

Вот сидит молчун, который часами усердно конспектирует старые подшивки журнала "Крокодил". Сначала я его пожалел: вот, думаю, бедняга, как въелась в него эта привычка, что он и тут покоя не знает, все пишет и пишет. Потом же я понял, что жалеть его нечего. Наоборот. Человек наконец-то конспектирует то, что ему нравится, что ему интересно. А какая производительность! Однако мне пора. Меня там кто-то ждет, я чувствую. Врачи думают, что ко мне приходят только те, кому они разрешают. И не знают ничего о тех, кто посещает меня без их ведома. Иногда это те, кого я сам приглашаю. Иногда же бывают совсем неожиданные посетители.

Я вхожу в палату, а там стоит прелестная кореяночка в длиннополом розовом платье. Такой приятный сюрприз! Я ни разу в жизни не любил кореянку. Как к ней подступиться? Что сказать? Можно ли поцеловать руку? Или лучше погладить волосы?

Ничего не надо. Она увидела меня и закружилась в плавном танце. Я стою и любуюсь. Ах ты, милая, сколько в тебе грации, как гибок твой стан! Вот ты кончишь танец, я подойду, обниму тебя и поблагодарю. Нам будет хорошо. Ты немного робеешь, я вижу. Наверное, ты тоже ни разу не любила русского. Поэтому и пришла ко мне, не так ли? Женщины ведь очень любопытны. Многие осуждают вас за это, а мне эта черта в вас нравится. Если бы вы не были любопытны, мы были бы лишены многих радостей.

Танец кончился, кореянка остановилась, улыбнулась мне и запела. Нежный голос пел мне об идеях чучхе, о Мангендэ, где взошло великое солнце любимого вождя-отца, о Ельтусамчхонском сельхозкооперативе, о сути метода Чхонсанри, о скорости Чхоллима, о клике Пан Чжон Хи, о мощной стратегии отсечения головы и конечностей у империалистов, о самых счастливых людях на свете. И еще о чем-то, наверное, тоже хорошем, но уж очень скучном. Я утомился и закрыл ей уста поцелуем. Кореянка не противилась и нежно покорилась мне. От моих ласк ее тело стало гибким, как в танце, сквозь тонкую шелковую ткань проникало ее тепло. Я становился все смелее и смелее. Но мне почему-то страшно мешали ее руки. Нет, она меня не отталкивала, но я всюду, где не надо, натыкался на ее руки, будто у нее было их не две, а несколько пар.

Вообще у меня часто срывалась любовь из-за рук. Редкая женщина умеет ими владеть в минуты любви. Недаром мудрое время лишило рук Венеру Милосскую. Искусствоведы разработали кучу гипотез, предполагая, в каком положении они были у нее, что держали. И скульптор бедный, помню, когда-то бился, приделывая ей руки так, чтобы они не испортили ее прекрасное тело. А зачем? Зачем ей руки? Вы только представьте себе: стоит Венера Милосская, а от нее торчат две руки! Или - из нее. Даже не знаю, как выразиться, настолько это нелепо.

Я думаю, что эволюция человека не успела довести его до совершенства. Это нам только кажется, что мы красивые. Привыкли потому что. А на самом деле в нас очень много уродливого. Я иногда разденусь, встану перед зеркалом, посмотрю - и мне так противно делается. Во все стороны разные кости торчат. Само тело все в каких-то буграх и впадинах. У женщин это все хоть как-то сглажено жировой прослойкой. Так и то: другая столько жиру наест, что уже не разберешь, где там что, где у нее какая форма.

Да, а чего же я сейчас-то голый стою? Для чего я разделся? Спать, что ли, собрался? Так рано еще. Заболтался вот и забыл. А ведь чего-то важное я хотел сделать. Что же еще делают голые? Моются. Но я перед самым обедом душ принял. Значит, ни спать, ни мыться я не собирался. Нет, надо было сначала записать, а потом уж раздеваться. Тогда я не стоял бы сейчас голый, как дурак. Придется назад одеться, а то ведь и простудиться недолго, да и стыдно как-то. Сестра войдет, а я в таком виде. Хотя если та, с бровками, то... Нет, сегодня не она дежурит, а тумба. Эта мне не подходит. Она из тех, у которых все отдельные формы слились в одну. И голос у нее слишком громкий. Я к этому не привык. У нас в семье все женщины говорили тихо, никто никогда не кричал. Мария Николаевна, если сердилась, меняла интонацию, но голоса не повышала. Исключение составляли лишь те случаи, когда у них с отцом вспыхивали споры на актуальные политические темы. Но тогда сталкивались не люди, а класс шел на класс, а в бою, как известно, не до соблюдения этикета.

Зато во всем остальном бабушка моя по материнской линии была образцом безукоризненных манер. В течение многих лет она старательно прививала мне свои благородные манеры, и очень обидно, что я плохо поддавался дрессировке. Бабушка сокрушенно говорила: "Не зря в прежнее время дворяне берегли чистоту крови. Всякая чужая примесь сказывается на человеке, на его восприимчивости к культуре". Когда в обиходе стало известно понятие "гены", все поняли, что она была совершенно права. Непонятно только осталось, почему на ее манерах не сказалась примесь чуждой крови. И почему ее мать, бабуля Антося, рожденная от генетически чистых линий, могла допустить неприличность. Но, во-первых, в правилах бывают исключения. Во-вторых, Мария Николаевна ничего и знать не хотела про поляка и признавала отцом своим благовоспитанного, всеми уважаемого, просвещенного промышленника, не трескуна, а настоящего патриота, который в трудную для России годину отстаивал высокие идеалы и призывал не разрушать все без разбору, а думать о том, с чем мы потом останемся и с чего придется начинать.

Вот такого высокоблагородного человека и мечтала бабушка вылепить из своего внука. Но все ее усилия смазывал один мой природный недостаток, который никакими мерами не удавалось устранить. Дело в том, что едва я попадал в приличный дом, как мои почки начинали почему-то работать с удесятеренной скоростью. Я знал, что согласно этикету я не должен был больше одного раза выходить в туалет. Но почки про это не знали и знать не желали. Чего только не делала бабушка, чтобы уберечь от позора себя и меня! Не давала мне пить целый день, в последние полчаса перед выходом трижды посылала в туалет, перед входом в приличный дом загоняла меня в ближайшую подворотню. И все равно ничего не помогало. Я упорно нарушал этикет не меньше трех раз.

"Это выше моего понимания, - возмущалась Мария Николаевна. - Я не верю, что нельзя удержаться. Ты делаешь это нарочно. Но зачем?!"

Но я, правда, делал это не нарочно. И возмущения бабушки не понимал. Бабуля Антося мне в свое время внушила, что это дело естественное и, наоборот, терпеть очень вредно. Если случится нужда, всегда надо выйти, только не делать это подчеркнуто и грубо. А все, что внушила мне моя любимая бабуля, сидело во мне очень крепко. Между прочим, она тоже брала меня с собой в гости, и среди них были разные люди, и были дома, которые Мария Николаевна называла "приличными", там тоже умели кланяться и целовать дамам ручки, но всегда я чувствовал себя там свободно, естественно и не помню случая, чтобы я хоть раз нарушил этикет. Или мои почки работали тогда более ритмично?

Я давно убедился: за работой почек надо следить очень внимательно. Спасибо нашему Министерству здравоохранения, которое учредило специальную форму № 45 "п" и обязало всех свободных и несвободных граждан периодически сдавать соответствующий анализ. Потому что мало ли что... Если, например, ты собрался за границу, то знай, что там обращают внимание на все: на ее цвет, удельный вес, всякие соли, кислоты, а главное - для них совершенно недопустимо присутствие белка, сахара, ацетона, уробилина и прочих показателей неблагонадежности твоего организма. В общем, если что не в соответствии - туда ты больше не ездок! Охрана здоровья - превыше всего. Ну, а поскольку у меня с анализами все в порядке, я решил: как только выпишусь отсюда, сразу же махну куда-нибудь. Вот только надо посоветоваться со знающим человеком, куда лучше. В Европу или в США я не хочу. Не из-за того даже, что там капитализм. А потому что я про них все в кино видал. Такие же люди, как и мы. Ну, может, шмотки получше, автомобилей побольше, того-сего. А так-то... Атомы расщепляют, посевы опыляют, плачут над теледрамами, орут, как оглашенные, на разных матчах, обожают пестрые обертки, сплетни про миллиардеров и про кинозвезд. Вдобавок соперничают между собой во всякой мелочи - от галстука до фирмы, где шьют костюм. Даже от места, где ты проводишь уикэнд, зависит - уважают тебя или не уважают. Так, во всяком случае, мне рассказывали. Нет, это все мне не по нутру. Пошли они на фиг! Не люблю, когда передо мной выставляются. Конечно, если поискать, то и там найдутся хорошие люди, но разве найдешь их в такой толчее?

Насчет Азии, Африки и Южной Америки меня тоже берут большие сомнения. Очень уж там неспокойно. Все время кто-то с кем-то за что-то борется. Приедешь туда - а там переворот. И как хочешь, так и выбирайся. Деньги потратил, а ничего не повидал. С одним нашим товарищем так и было. Ему жена наказала купить полкило королевского мохера, нарядные сапожки и брючный костюм, а он вернулся с пустом. Представляете? Бедную женщину месяц отпаивали крепким настоем валерианового корня. А мужа на это время друг приютил. И тоже чем-то отпаивал.

Вот так поразмыслишь и что остается? В Антарктиде стужа страшная. Только одна Австралия и остается. Далековато, да что делать? Зато там аборигены еще сохранились. Я их, правда, тоже видел в кино. Ходят совсем голые и лохматые. И ничего, живут. И не надо им ни с портными лаяться, ни в химчистки таскаться, ни с молью бороться. Да у них не то что моли - клопов, и тех еще нету. И в Спарте не было. А вот в Афинах, кажется, уже появились. Там цивилизация достигла необходимого уровня. В общем, решено, именно в Австралию я и поеду. На большие города и пришельцев из Европы я не буду тратить время. Я сразу постараюсь вступить в контакт с коренным населением материка.

Мне давно хочется раскрыть одну тайну.

Сколько я себя помню, нам все время твердили, что наши предки дикари - влачили жизнь неимоверно тяжкую и беспросветную, что пребывали они в вечном страхе и состояние ужаса не покидало их ни днем ни ночью. Именно по этой причине они и придумали себе религию, богов, демонов, духов, дошли до колдовства и шаманства. Но вот я пересмотрел множество фильмов про современных дикарей, и - сомнение вошло в меня. Я вглядывался в лица на экране и видел в них такое спокойствие, такую безмятежность, уверенность в себе, достоинство, дружелюбие, что мне становилось завидно. Никаких следов страха или бессонных ночей. Ходят по джунглям, горам или пустыням поступью хозяев жизни и хозяев земли. Никуда не торопятся, не суетятся. Дети играют, взрослые что-то делают. Не спеша, ловко, умело. Дружно. Или ничего не делают и тоже дружно. Если же надумают веселиться, то все вместе, всем племенем и уж действительно от всей души.

После этих фильмов я начал присматриваться к своим цивилизованным собратьям, и что же? Я обнаружил, что редкое лицо не несет на себе отпечатка страха или озабоченности. И в разговорах, я заметил, постоянно сквозит какая-то тревога, ожидание неприятностей или даже опасностей. Будто ходят они по земле и все ждут, что откуда-нибудь из-за угла на них тигр выскочит или другой страшный зверь, или кирпич свалится или сосулька с крыши. Последнее очень даже часто бывает. Я сам видел одну старушку, ей на голову при мне упала сосулька, когда она выходила из булочной, она стояла и плакала, так ей было больно. Еще бы, дома-то вон какие высокие понастроили, и сосулька, пока летела, развила скорость не меньшую, чем у метеорита. А сколько еще таких сосулек висит над головой современного человека? Действительно, ходить страшно!

Так что если согласиться с утверждением, что религии сочиняют со страху, то нам сейчас самое время придумать себе религию. А она у нас не придумывается... Некогда нам. Еще что-то по мелочи - плюнуть через плечо, постучать по деревяшке, сделать крюк, если кошка перебежала дорогу, перенести с понедельника на вторник важное дело - это мы можем. Отработанные стандарты заговорных действ не требуют ни сил, ни времени, ни ума.

Однако все же не это самое скверное. Самое скверное то, что мы и ворожим-то не сами, а кто-то для нас все готовит - составляет гороскоп, сочиняет тесты, вспоминает полузабытые способы гаданий и магических заклятий. А мы на ходу подставим, сопоставим, прикинем, откинем - и побежали дальше. Некоторые в церкви стали заскакивать. Свечек понатыкают, глазки закатят в умилении - и тут же бегом из храма. Спешим, братцы, спешим! Другой бы, может, и рад остановиться, не бежать, а посидеть бы, обдумать что-нибудь нужное, важное. Но куда там! Ритм современной жизни не располагает к раздумью. Нынче только успевай поворачиваться, это тебе не австралийская пустыня и не сельва за горами - за долами.

Одним словом, тяжело быть цивилизованным человеком. Мучительно. А какая награда? Смотреть по вечерам телевизор, а по утрам пить растворимый кофе? Не из ореховой скорлупы, а из фарфоровой чашечки? И не пальцем размешивать, а мельхиоровой ложечкой? Экие, скажите на милость, радости. В конце концов, мы люди или мы клопы? К черту всю эту клоповую цивилизацию, я пошел к дикарям.

А, так вот чего я разделся! Я же представил себя вольным дикарем. И еще хотел отключить батарею и разжечь костер. Но не успел. Что-то меня отвлекло, и я позабыл. А теперь я снова в пижаме. Скинуть ее? Вообще-то в ней удобно, вполне можно жить. Пожалуй, я, когда поеду в Австралию, прихвачу с собой побольше таких вот больничных пижам и подарю их тамошним жителям. У них там нету таких. То, что туда завезли из Европы, не идет ни в какое сравнение с этими изделиями. Европейская одежда тесная, мешает свободе движений, маркая, ее надо стирать. Масса всяких неудобств. Вот аборигены и не приняли ихнюю цивилизацию. И их самих не признали за людей. Решили, что они свалились им на шею с неба. А меня примут к себе в племя, и я буду жить среди них, как свой, и душой отдохну. Говорят, они даже не знают, отчего родятся дети. Не связывают одно с другим. Это ж замечательно! Жена всегда любит тебя с полной самоотдачей, и мы ее тоже. И никогда она не ругается, ежели что. Потому что в ее представлении ты тут ни при чем.

А у нас что? Ведь у нас при этом черт знает что бывает! Жена ходит надутая, обвиняет тебя в эгоизме и скотстве, а если ее вдобавок еще и тошнит, то и вовсе житья никакого нету. "Уйди с моих глаз! Эгоист!" И не смей возражать или оправдываться. Покорно сноси оскорбления и капризы. Таковы они, цивилизованные женщины. Обидно бывает до смерти. Ой, да что говорить! Отвел, помню, ее в больницу, спрашиваю робко: чего, мол, принести? Так она как взовьется! "Не смей вообще сюда появляться!" А попробовал бы я не прийти, что б было? Конечно, я пришел, принес всяких там соков, сырков, булочек. Приняла, съела. Записочку прислала. "Спасибо, милый. Как хорошо, что уже все позади! Чувствую себя сносно. Подробности дома. Целую. Твоя..." Вот так. Я записочку в руке зажал и дома целый вечер ее перечитывал. Все обидные слова позабыл. Когда домой обратно вел, сиял, как дурак. И она тоже улыбалась мне нежно и ласково, будто я никогда и не был разгильдяем и эгоистом.

Конечно, не был. Наоборот. Все было так умилительно. Даже тучка, глядя на эту парочку, не выдержала и закапала частыми, мелкими слезками. Пришлось спрятаться в чужой подъезд. И еще одна женщина укрылась с ними туда же. Жена толкнула его в бок: погляди, мол. Он поглядел, пожал плечами. Женщина стояла поодаль, отвернув лицо. Платье мятое, перекошенное, висело на ней, как на вешалке. Волосы стянуты на затылке в жидкий хвостик. Больше смотреть было не на что.

- Напрасно ты отказалась от такси. Еще простудишься. И устанешь.

- Да тут всего сто шагов. А дождик теплый. Ах, Егор, как хорошо пройтись по воздуху!

Дождик, как начался сразу, так же и перестал. Женщина в мятом платье шла теперь впереди, шаркая туфлями по лужам, брызгая себе на ноги.

- Видал? Еле идет. Знаешь, который она сделала аборт? Четырнадцатый! Никто не взялся, так она сама. Неделю была между жизнью и смертью. И еще, говорят, двоих сдала в Дом ребенка. А ей всего-то двадцать два года. Девчонка. Ты можешь это понять? Я не могу. И не хочу.

Женщина качнулась и ухватилась рукой за стену дома.

- Она не дойдет. Извини, я побегу за такси.

- Придется. Беги. Я постою с нею. Вот ужас-то!

Он давно не видел таких комнат. Даже позабыл, что такие бывают. Он с трудом сглотнул ком, подкативший к горлу. В деревенских стойлах тоже пахло не особо приятно, но то был запах естественный. Что делать скоту, если человек поставил его в хлев? А тут было скотство человеческое, вызывающее, непристойное. На кровати лежала женщина, свесив ногу, отчего юбка высоко задралась. Он прикрыл глаза.

- Мама, это я. Пришла вот... - услышал он.

Женщина на кровати пошевелилась, открыла глаза, но позы не изменила. Помолчала, зевнула и просипела:

- Ну что, отскоблили? А ты трусила, дура. Всегда слушай мать. А то рожать она собралась, опять с брюхом таскаться. Очень надо!

Женщина спустила вторую ногу и села. Юбка задралась еще выше.

- Валька, кто это с тобой? Уже успела подцепить? Ну, гвоздь-девка!

- Да нет, это так, он подвез меня. Мне нехорошо стало по дороге.

- Ишь, нежная стала. А мужик-то вполне фартовый, а, Валька? Что ты там стоишь? Проходи, выпьешь с нами. Давай-ка, Валька, налей нам всем, отметим твое возвращение.

- Может, ей врач нужен? Я сбегаю, вызову.

- Да ну ее на хрен! Бегать еще! Обойдется. Не первый раз. Ты посиди-ка лучше со мной. От меня тебе больше будет толку, их-хи-хи. Валька, ты перестанешь стонать или нет? Ревнует, хибара! Не ревнуй, Валька, завтра я поделюся с тобой. Костька придет, либо Ленька, либо еще кто. Может, и сам Конопатый привалит. Валька, а это ты от него занозилась в этот раз, точно тебе говорю. Слышь? Да ты-то куда? Эй!

Он выскочил и кинулся к телефонной будке, чтобы вызвать скорую помощь. Потом, шатаясь, как в бреду, дошел до дома, и тогда у него началась страшная, судорожная рвота. Жена разъярилась.

- Напился? Сегодня? Как ты мог? Я еле на ногах стою, а он...

- Не пил я. Ни капли. Оставь меня.

- Не пил? С чего же тебя так рвет?

С того, что видел он то, на что смотреть невозможно. Нету человеческих сил. Господи, Иисусе Христе, Сыне Человеческий, неужели и Ты такое видел?...

Видел? Он пришел к тем, кто видя не видел, и слыша не слышал, и не разумел. Он ходил среди них, чтобы видели они, слышали и разумели. И то, что ты видел, Он уже видел. И больше видел. Потому что все это уже было.

Было и осталось? Тогда зачем приходил Он?!

...Вот пришел Иисус с учениками в город, а навстречу ему множество народа вышло, каждый к себе зовет: "Иисусе, раздели с нами трапезу". Христос сказал: "Как Я буду есть, если кто-то нуждается во Мне? Симон, зайди в этот дом, узнай, кто там стонет". Симон зашел и скоро вернулся. "Там женщина исходит кровью, а муж ее своего требует. Дитя в углу лежит, только что рожденное, плачет от голода. Я сказал мужу: "Оставь мать и дай ей ребенка". Он же швырнул в меня черепок и выгнал. Что делать с ним?"

Иисус сказал: - Ничего не надо. Он сейчас сам к нам выйдет.

И пошел дальше. Ученики за Ним. Не успели они, однако, пройти и трех домов, как грешник догоняет их, падает в грязь и начинает биться в падучей. Глаза закатились, изо рта пена капает вперемешку с кровью. Иисус коснулся его рукой, грешник затих, открыл глаза, смотрит. Иисус говорит: "Иди и приведи к жене свою мать, пусть она ее выходит. А сам не ходи в дом двенадцать недель. А по прошествии срока пошли спросить ее: готова она принять тебя или нет. Когда скажет "да", тогда и войдешь."

Народ, видя это, молчал в благоговении. А Иисус с учениками двинулся дальше. Тогда Иуда сказал: "Равви, Ты остановил одного грешника и спас от мучений одну жертву. А сколько их еще в этом городе? Не всякий грех виден и слышен. Кто же остановит его?"

Христос ответил притчею. Была у сеятеля одна горсть зерна. А на земле в то время повсюду был голод. Люди дрались из-за каждой былинки. Сеятель вышел в поле и посеял зерна. Каждое принесло плоды, какое в тридцать, какое в шестьдесят, какое во сто крат. Собрал сеятель урожай и накормил народ. И сам насытился. Люди помирились и забыли обиды.

Другой сеятель в другом селении тоже имел горсть зерна. И тоже в той округе был голод. Сеятель подумал: "Одной горстью разве я накормлю всех? Каждому раздать - по семечку не хватит". Измолол зерна в муку, испек лепешку и съел. Люди увидели, что он один сыт среди них, набросились на него, избили и прогнали в пустыню. Никто не пожалел его, потому что все были голодны и злы. Понял сеятель, что пришел конец ему, лег на землю и умер. А шакалы разорвали его тело.

- Так кто же из двоих мудрее, ответь Мне, Иуда?

Иуда же ответил тоже притчею.

Виноградарь вышел утром в свой виноградник, стал осматривать ветви и увидел, что одну лозу поедает червец. Остановился и стал ее очищать. Начал с самого верха и до захода солнца работал, пока не уткнулся носом в землю. Только тогда разогнулся, вернулся в дом и лег спать. Утром опять пошел в виноградник. Глядит - все ветви усеяны червецом, листва с них обглодана дочиста, только одна лоза стоит среди них зеленая, нетронутая. Пока обирал с нее, червец напал на другие и все пожрал. А виноградарь не видел, уткнулся носом в одну.

- Мудро ли он поступил, ответь мне, Равви?

Христос сказал: - Всякая притча имеет свой ответ, Иуда. Молоко имеет свой вкус, вино же имеет тоже свой вкус. А вместе смешать - какой толк?

Тут скрестились их взгляды, и Иуда ответил:

- Прости меня, Господи, Ты, как всегда, прав.

А после вечери попросил Христа выйти с ним на улицу и показал на старика, который неподвижно сидел на камне и имел вид смятенный. И рассказал ему историю, которую узнал от людей.

Жили в этом городе муж с женою, и не знали они о том, что на самом деле они между собою брат и сестра. Родители их рано умерли, их тогда же разлучили, и встретившись взрослыми, они не могли узнать друг друга. Было у них двое детей и оба уродцы: один немой, другой безрукий. И ждали они третьего - со страхом и надеждой. В это время и пришел в город старик. Он ходил из дома в дом, словно искал чего. И нашел. Явился однажды в дом брата и сестры и объяснил им, почему дети рождаются уродцами. "Как ты можешь доказать, что это правда, пришелец?" - спросили они. "Посмотрите на свое левое запястье, - ответил старик. - У каждого из вас тут отметина - большое родимое пятно. Оно досталось вам от вашей матери. И у меня такое же, глядите". Те посмотрели и ужаснулись. Старик ушел, а наутро прибежал к нему брат с воплями: той же ночью сестра его удавилась. "Вот что ты наделал, погубитель! Была у наших детей мать, а теперь они сироты. Зачем ты нам все рассказал?" Старик не знал, что ответить несчастному. И сейчас не знает.

- А что Ты ответил бы ему, Господи?

И снова скрестились взгляды Иуды и Христа, и Христос сказал...

Что сказал Христос? Что Он сказал? Что?! Забыл! Не знаю! Самого главного я не знаю. Если бы я знал Его ответ... У кого спросить? Кто мне может напомнить? Никто. Никого не осталось из свидетелей. А сам я забыл. И мне снова надо искать ответ. А пока я его ищу, я ничем не могу помочь той женщине, которую мать отдала на растление как на распятие. О, Господи, как она стонет и мечется! А рядом ее мать с Конопатым предаются утехе...

После больницы он послал ее к Лакуне. "Устрой ее в типографию хоть упаковщицей, кем возьмут, все равно. Лишь бы убрать ее подальше от матери". Через полгода Лакуна написал: "Встретил на улице твою подопечную. Идет пьяненькая, пошатывается, глазами зазывно глядит на мужиков. Я понаблюдал издали: подцепит кого или нет. Нет, никто не польстился. Уж больно она невзрачна. Боюсь, плохо это кончится. Добрый ты человек, Егор, и я не злой, а что мы можем? Спать с нею из сострадания?"

Лакуна был прав. Плюнула она на типографию и на их добрые намерения и вернулась назад к матери. А как-то пришла к нему домой, попросила рублика два-три. Он провел ее на кухню, усадил, накормил. Потом жена выговаривала ему долго и зло. Он молчал.

...Молчит, христосик. Весь из себя праведник. Добро ему делать хочется. Какое-то особенное добро. То, что все нормальные люди делают, это не добро. Это наши обычные, повседневные дела. Хорошие или даже очень хорошие, все равно это не то. Не тот разряд. Заботиться о семье, возиться с детьми, помогать жене, близким людям - это не для него. Это для тех, кто не избран. А он - избран! Его масштаб - возиться с замызганной потаскухой. Тащить ее в дом, чтобы дети видели, какая мерзость водится на свете. Не уберегать их от грязи, а наоборот, совать им под нос. Но это у него не выйдет. Пусть эта шлюшчонка только сунется сюда хоть раз, я ее с таким треском выставлю, что она и дорогу позабудет. Между прочим, для нее это будет гораздо полезнее, чем его воздыхания. Меньше выпьет. Всю кухню провоняла, пьянчуга. Тут все надо мыть, не только посуду. Сам пусть моет, его гостья. Благотворитель! Вечно ему чужих больше жалко, чем своих. Не понимаю я эту породу. И не верю я в их благотворительность. Это какое-то извращение, ненормальность. Мама права. Иначе чем можно объяснить эту его выходку с Институтом педиатрии? Мне с таким трудом удалось пристроить туда Лесика на операцию, а этот идиот взял и уступил его место неизвестно кому. Это была такая дикость, что я никак не могла понять, что он там плетет. "Понимаешь, мы с такой ерундой в сущности... какие-то миндалины... а тот мальчик был при смерти... отец его рыдал так беспомощно... врач глядел на меня, будто я убийца... я не мог..." Он не мог! Он добренький! Ему стало жалко чужого мальчика. А на своего мальчика можно наплевать.

Молчит. Не потому, что не знает, что сказать. А из упрямства. Все равно про себя считает, что поступил правильно. Хотя тот мальчик умер, и жертва была напрасной. Но согласиться, что я была права, он не может. Он вообще ни с кем не соглашается. Удивительный человек. Поэтому у него так мало друзей. Если бы не я, к нам в дом вообще бы никто не ходил. Все от него устают. Любой вопрос он так повернет, так усложнит, что решить его уже нет никакой возможности. Перессорился с родней Майсуряна. Отказался идти в группу Косорукова, хотя чего я только не делала, чтобы тот взял его к себе. "Эта братия мне не по нутру". При чем тут его нутро, когда дело шло о проекте, в котором он сам хотел участвовать? Или взять Оползнева. Все-таки тот его начальник. Ну, что с того, что они с одного курса? Какое значение имеет это теперь? Вы уже давно не мальчишки, солидные люди, Оползнев к тому же лауреат, надо же с этим считаться. А этот продолжает разговаривать с ним так, будто они все еще студенты и его мнение для Оползнева по крайней мере так же весомо, как и прежде. "А почему бы нет? Я же с тех пор не поглупел".

Всем тяжело с ним. А мне? Меня все жалеют. Почему же я с ним не расстанусь? Сколько лет я задаю себе этот вопрос. И "горилл"... Он женился. Но мы встречаемся. Он не может без меня, и если только я... Мама злится. "Ждешь, когда у него появятся дети?" Я ей объясняла, но она не понимает. Этот "горилл"... он такой пресный в любви. То есть, конечно, он все знает, все умеет, но дело ведь не в опыте. Егор когда-то пришел ко мне совсем юным, ни он, ни я не читали никаких трактатов, и пошли по пути познания без всяких подсказок. А было так, как ни с кем уже больше не было. Со мной Егор стал мужчиной, такой, какой он есть. Я его сделала, сотворила... И представить, чтобы он кому-то говорил те же слова... чтобы из-за кого-то у него так же ломался голос... чтобы лицо его искажалось так, как тогда, когда он со мною и когда... Ну, нет, не могу я этого допустить. Никому я его не отдам. Я на него потратила годы, а какая-нибудь тварь возьмет его готовенького!

- А ты думаешь, сейчас этим готовеньким никто не пользуется? Думаешь, он такой чистенький и никуда не шляется?

- Нет. Я бы чувствовала. Как женщина я не потеряла для него притягательности.

- Ну дело твое.

- Наташа, ты чего пришла на кухню? У тебя же уроков полно. Не отвлекайся.

"Притягательности она не потеряла, скажите! Ну, и что с того? Одного этого уже достаточно, чтобы все остальные женщины потеряли для него притягательность? Интересно, они смолоду были такими дураками или с годами поглупели?"

- Наташа, ты почему не отвечаешь? Ты подготовилась к контрольной?

"Неужели я скажу, что нет, не подготовилась? Что я три часа читала неприличный роман, который называется "Нескромные сокровища" и который мои приличные родители упрятали от нас под самый потолок?"

- Конечно, подготовилась. Как мило с твоей стороны, что ты всегда помнишь про мои контрольные!

- Ты стала без конца дерзить, а учишься все хуже. Сейчас дожарю рыбу и приду проверю.

Испугала! Эти их проверки вообще смех. Мы с Леськой потом умираем. Мало того, что они ни бельмеса не смыслят, так им еще и жутко скучно. Особенно тяжело они переносят графики. Мать отваливает уже через пять минут. Городить при этом можно все что угодно, мы уже проверяли. Они всерьез верят, что без графиков теперь ни один предмет в школе не проходят. И, по-моему, мать про себя люто ненавидит эти оси X и Y. Вот с бабкой сложнее. Та понимает еще меньше, но если ее не вытурить, она будет сидеть и терпеливо слушать. Вообще при одном слове "радикал" или там "Лаокоон" она замирает и вся млеет от удовольствия: какие у нее внуки образованные!

- Наташа, в чем дело? У тебя в дневнике стоит по французскому тройка. Почему ты скрыла? И за что она?

Ну какая ей разница за что! Будто это ей придется исправлять. Глаза полыхают гневом. Я содрогаюсь и лепечу невесть что.

- Я забыла выписать из текста новые слова. Перевод я, конечно, сделала, но ты же знаешь, какая она придира.

- И правильно. Иначе вас не заставишь работать. Покажи, какой текст.

Этого мне только не хватало! Хуже нет, когда она начинает демонстрировать свое знание французского языка. А хвастаться-то нечем. Подумаешь, сидит на переводах какой-то нудной специальной литературы, а ходовую лексику всю перезабыла. Да небось никогда и не блистала. Мария Николаевна вздрагивала, когда она начинала говорить по-французски. "Боже, что за обороты! Откуда вы такие взяли, милочка? Ни один нормальный француз так не скажет. Он скажет..." Теперь обрадовалась - можно на нас отыграться. Некому сказать, как она дурно произносит носовые звуки.

- Наташа, что ты тут написала?! Как образуется Passe Compose от глагола "aller"? Как ты могла? Это же азбука!

Теперь в глазах неподдельный ужас. И удивление: как, я не знаю форму Passe Compose от глагола "aller" и не упала в обморок?! Не рву на себе волосы в отчаянии? Бедная мамочка! Если бы французы видели ее в этот момент, они бы тут же упразднили это никому не нужное Passe Compose и прекрасно обошлись бы одним Passe Simple .

- Наташа, в чем дело? Я жду.

Она ждет! Нет, с этим пора кончать. Она может испортить мне весь вечер. Придется подмигнуть Леське. Он уже наготове.

- Мама, я хочу есть.

- Не мешай, Лесик. Иди в кухню, бабушка накормит.

- Я не буду с нею есть. Она будет пичкать меня рыбой, потому что в ней много фосфора. Пусть сама ест свой фосфор.

- Там есть гречневая каша.

- Я ее в обед ел.

- Лесик!

- А можно я поем квашеной капусты и все?

- Капуста - это не еда. Хорошо, идем.

Давно пора. Ребенок с голоду умирает, а она французские глаголы спрягает. Леська, молодец, тебе это потом зачтется. Ему еще хуже приходится. Он для них все еще маленький. Когда их класс отправился в турпоход, бабка увязалась с ними. Старая шиза. Сначала хотела снарядить отца, но тот отказался. "Я всю жизнь только и делаю, что играю роли разных идиотов, но от этой меня увольте. Перед детьми мне все-таки стыдно". Он, конечно, умнее их всех и, слава богу, редко к нам пристает. Но у него полно своих закидонов. Ему бы в пустыне жить либо в тундре, чтобы люди реже попадались. На месте матери я бы меньше его трогала. Между прочим, меня он слушается! А ведь он не очень-то меня и любит. И многое во мне его злит. И пусть. Я все равно не буду переделываться на его лад. Но когда мне надо, я к нему так подъеду, что он сделает для меня все.

Но вообще-то я считаю, что мать сделала неудачный выбор. Слишком много возни с отцом, а расходы плохо окупаются. Если бы он был дипломат, ездил по заграницам, ну, тогда ладно, можно и потерпеть. Или хотя бы зарабатывал кучу денег. А тут ради чего? Совершенно заурядная жизнь и вечно рубли считают. Нет, поспешила мать. С ее данными так мучиться! У нее и сейчас всегда есть поклонники. А ведь ей уже тридцать семь! Даже жутко подумать, что и я когда-нибудь стану такой старой! Надо следить за собой. Надо всегда за собой следить, вот как мама. Поэтому-то мужчины и прощают ей ее возраст. А среди них есть очень даже ничего. Особенно один мне нравится. Он у нее самый постоянный. Почти Бельмондо! Только чернее его и плотнее. Отец рядом с ним совсем не смотрится. Он вообще-то внешне самый обыкновенный. Хотя девчонкам моим он страшно нравится. Он с ними всегда так вежлив, обходителен, стул подвинет, пальто подаст, обязательно что-нибудь похвалит. Те сразу балдеют. "Наташка, счастливая, какой у тебя отец!" Видели бы они его, когда он бесится. Или ходит мрачный, как туча, ни с кем не разговаривает, никого не видит. Я как-то положила ему на тарелку рядом с антрекотом стирашку, так он и в нее воткнул вилку и разрезал. Леська перепугался. "Папа, ты же подавишься!" А он: "Да? А откуда эта штучка?" Мы хохочем, а он так и сидит с пустыми глазами - выключенный. У него такая способность - включаться и выключаться.

Нет, мне нужен совсем другой муж. Вот тот Бельмондо вполне в моем вкусе. Но представить его на месте отца... не получается. Не хочется. Все-таки в нашем отце что-то есть. Когда он включенный и в хорошем настроении, с ним бывает интересно, как ни с кем. Наверное, он и правда талантливый, как говорит дядя Сурен. Только они оба неудачники. Почему? Скорее всего, от безволия, чуть что - сразу скисают. Тоже мне, мужчины! А дядя Сурен тоже влюблен в маму, я давно заметила. Взрослые думают, что их дети дураки и ничего не понимают. Ну, еще говорить лишнее они при нас остерегаются, а вот смотреть... тут они выдают себя с головой. Я помню, еще маленькая, сказала как-то матери: "Дядя Сурен мне нравится, я согласна, пусть он тоже будет нашим папой. Только я не хочу, чтобы его Марат стал моим братом". Мама рассмеялась, но очень удивилась: откуда мне пришло в голову насчет дяди Сурена? Интересно, может, она и сейчас думает, что я не понимаю, какие у нее отношения с Бельмондо? Наверное, так и есть. Наивная мамочка уверена в наивности своей дочки. Если ей скажут, что ее дочка давно уже целуется с мальчишками, она упадет в обморок. Нет, скорее всего она просто не поверит. Только нехорошие девочки целуются с нехорошими мальчиками. А хорошие девочки думают, что мужчины и женщины, которые нравятся друг другу, занимаются только тем, что ходят по улицам под ручку и дышат свежим воздухом. А еще дарят друг другу розы.

...Как у нас в садочке, как у нас в садочке розы расцвели...

Ну, все, бабка уселась слушать свою любимую передачу "Встреча с песней". Наслаждается. И еще обожает, чтобы вместе с нею другие наслаждались этим старьем. Отец как-то послушал и говорит: "Надо же! Неужели мы такое пели?" Где он сейчас? Опять его нет весь вечер. Вот мама и психует.

... Я не могу больше ждать, поверь мне, я тебья люблю. Красную розочку, красную розочку...

- Леля, можно я выключу радио с этой розочкой?

- Нет, пусть поет. Красную розочку, красную розочку я тебье дарью...

- Леля, ну правда, зачем это?

- А ты уже забыл. Когда мы с тобой были юными, когда мы любили, эту песню пели везде.

- Мы ее не пели.

- И мы пели. Ты все забыл. Налей мне еще, Гоша.

- Может, хватит? Ты и так уже...

- Налей. Себе тоже. Я хочу сегодня напиться. Хочу. И ты напейся. Ну, напейся, прошу тебя.

- Хорошо, Леля. За нашу юность!

- За мальчика с холодными губами.

- За девочку со скрипкой.

- У тебя всегда были холодные губы и нос, когда ты тыкался мне в висок.

- Конечно. Пока мы гуляли, я насквозь промерзал.

- Я тоже.

- А говорила всегда - нет, не холодно.

- Ты тоже.

- Какие мы были дураки! Аж завидно.

- Давай выпьем еще. Согреем того мальчика и ту девочку.

- Теперь поздно. Они замерзли.

- Мы их сами заморозили... потому что слишком верили взрослым.

- Нет, нет, Леля!

- Да. Я тебе скажу все до конца. Я много думала одна. Теперь ты слушай. Гоша, почему, ну почему ты меня не тронул?

- Леля!

- Отвечай! Иначе зачем ты снова пришел на станцию "Маяковская"? Конечно, ты не мог думать, что я буду сидеть рядом с тобой такая вот пьяная и еще приставать к тебе с вопросами.

- Ты права, Леля. Мы должны поговорить обо всем. Ты оказалась храбрее, а я опять трушу. Почему я тебя не тронул... Это было невозможно. Мы забрались с тобой слишком высоко. Если бы мы оттуда упали, мы бы разбились.

- Ты боялся?

- Я боялся оскорбить тебя, испугать, причинить боль.

- А как же без этой боли?

- Я не знал, что ты...

- И я не знала.

- Я мучился, я был в таком напряжении, и ты тоже. Мы оба были как два заряда огромной силы... но с одинаковым знаком. Нет, мы не могли сойтись, сблизиться, слиться. Кому-то надо было изменить знак, отбросить плюс, взять минус... У меня не хватило мужества. Я был еще мальчишкой.

- Который верил взрослым, что лишить девочку невинности - великий грех, подлость, преступление.

- Да.

- Если только она сама не подтолкнет на это?

- Да.

- Значит, я должна была сама? И тогда это не грех? То есть не твой бы грех, а мой? Так лучше?

- Нет, так еще хуже.

- А разойтись, умертвить любовь - это как?

- Леля!

- Я не упрекаю тебя. Скорее я упрекаю себя. Наверное, это мне надо было решиться... Я виновата... Что бы случилось, если бы я взяла на себя грех? Но я тоже верила взрослым, что грех - это плохо. Стыдно. Я же не знала, что пусть стыдно. Любовь без стыда - не любовь. Стыд - это не грязь, правда? Это очищение. Грязь - это когда без стыда. Когда без любви. А у нас ведь была любовь, ведь была же?

- Была.

- Тогда почему же?

- Именно потому... из-за любви... И ты не решилась, и я не смог.

- Значит, все было правильно, так и надо было, а не по-другому?

- Не знаю. Опять мы плутаем по тому же лабиринту.

- Значит, не было выхода?

- Откуда я знаю? Не я же строил этот лабиринт под названием жизнь. Если бы я знал, какую идею заложил создатель в свое творение...

- Ариадна не разгадывала идеи. Она бросила любимому нить, и тот нашел выход из лабиринта Минотавра. Ариадна была настоящей женщиной.

Ладно, пусть так. Хотя все было не так. Женщины любят утешать себя красивыми легендами. А эту выдумал сам Тезей. Никакой нити у него не было. Я ходил по тому лабиринту. Там все тропы устланы скелетами - останками тех, кто выбрал неправильный путь. Они и вели его - тысячи отвергнутых решений, тысячи испробованных вариантов, тысячи несбывшихся надежд. Тысячи дерзнувших. Они и вели Тезея. Их имен никто не знает, их забыли - потому что они не дошли. Тезей дерзнул - и дошел. Один из всех. И его имя запомнили. Одно!

Обидно? Но это всегда так. Михайло Ломоносов - имя. Он дошел, отмахал своими ножищами тысячи верст. Достало сил. А как звали того мальчишечку, что шел из-под Юрьева Польского? Ему всего-то надо было пройти сотни две верст. И почти все уже прошел, не убоялся разбойников, ни устали, ни гнева батюшки ("На порог не ступишь обратно!"), ни слез матушки ("Господи милостивый, помоги сынушке!"). Да на подходе схватили люди государевы, поволокли в приказную избу, стали пытать: откуда беглый? "Я не беглый. Я молнию поймал. Хочу царю показать". Надсмеялись над ним, потешились, потом связали и бросили в подпол. Ночь пролежал на голой земле, закоченел. К утру кашель стал душить. Выпустили - "иди, дурачок" - а ноги не держат. Ослабел. Попробовал ползком, да одна верста за сто показалась. И затих. А кабы был силен, да здоровьем крепок, да характером дерзок, тогда бы дошел. А один талант что? Себе надсада, другим горе.

Звали того мальчишечку тоже Михаил. Сын Ферапонтов.

- Копался в старинном архиве, история одного собора меня интересовала, и вот наткнулся нечаянно. Жалко мальчика. Не дошел.

- А ты, Сурен, дошел?

- Я не дерзал. А вот тот зодчий, что строил собор, тот дерзнул.

...Дерзнул, ослушался, не захотел строить "по образу и подобию". Обуянный гордыней, решил возвести небывалый храм, чтобы глава его на барабане вознеслась высоко в небо и вытянула за собой тело храма. Монахи досадовали: на что выдумывать, когда до него уже все выдумали и опробовали? Строители качали головами: выдержат ли опоры такую тягу? Легкость-то эта только для взора, а на самом деле верхи сильно надавят на своды. Не хрустнули бы подпружные арки. Надо бы поставить столбы ближе к стенам, чтобы те помогли опорам. Но мастер не соглашался: нарушится красота изнутри. Так, может, облегчить верхи, убрать из-под барабана высокий четверик? Опять не соглашался мастер: храм осядет на землю, отяжелеет, утратит стройность. "Он душе должен свет нести, праздник". Так и поставил, как хотел. И вознесся храм ввысь смело и легко. Слишком смело и легко. Дерзко. "Не смиренный раб Божий строил сие, а смутьян и еретик. Не устоять ему". Не устоял - рухнул. А мастеру за дерзость выкололи глаза. Все черно вокруг стало. Только храм в душе сияет - светлый, праздничный, легонький. Не мог он упасть. Все верно рассчитал мастер. Почему же подвели опоры? Опоры ли? Да тот ли раствор замесил подмастерье? С самого первого разу не понравились его глаза - суетливые, нечистые, увертливые. И как крестился поспешно, кое-как, нерадиво. Он, он вносил в артель смуту, сомнения. Тогда же бы и прогнать его. А теперь что ж, ничего уж не поправишь. Нету детища любимого. И того, нерожденного еще, а только замысленного, никто не увидит, утопло оно в черных провалах глазниц. Пошел бывший мастер слепцом по земле просить подаяния до конца дней. А тоска-то, тоска-то какая! Года идут и идут, и числа им нету. Все спуталось, слилось. Все черное. Все одинаковое. Только раз вспыхнул свет, озарил душу...

Стоял слепец в толпе людей, которые теснились перед новым собором, и слушал восхваления искусным строителям, создавшим этакое диво. Его толкали со всех сторон, бранили - отойди, мол, слепой, тебе-то что до красоты этой зримой. Но он терпеливо сносил тычки и ругань, словно и не замечал их, и с жадностью ловил каждое слово. И вдруг встрепенулся весь, сердце больно тукнулось о ребра. Услышал он одному ему ведомое, одному ему видимое. Дернулся, растолкал народ с силою, вырвался вперед всех, склонился к земле, ощупал ее руками, расчистил и, ухватив посох крепко за низ, начал проворно чертить по чистому месту. Сначала засмеялись люди: чудит убогий, рисовать удумал не видя. А потом стихли разом, застыли в удивлении, слушали, как слепец выспрашивал звонко: "Вот такой он, храм-то этот? Такой, а? Закомары ступеньками восходят, одна над другой? Барабан вверх вытянут, вдохнул через прорези узкие, приподнялся? И четверик под ним вот так поставлен, придерживает?" Толпа окружила слепого. "Как же ты видишь, коли глаз нету? Чудеса! Уж не ясновидец ли?" А он все выспрашивал: "Так, а? Так, а?" "Все так, все в точности", - отвечали. И тогда упал он на землю, обнял чертеж свой и зарыдал в голос. Душой зарыдал. Слез-то не было. Глазницы были сухи и пусты. А он выкрикивал иступленно: "Построили! По-моему построили! По-моему вышло! Не зря муку принял!" Никто не понял его криков. Тут прибыл архиерей из Юрьева Польского на освящение храма, и толпа двинулась на богослужение.

- Сравни эти чертежи и рисунки. Убедительно? Все совпадает и в плане, и в общей композиции, и даже во внешнем декоре. Кроме отдельных мелочей, деталей. Тринадцатый век, представь, а решена такая сложная система перекрытий. Вот тебе и старина! Нет, я не жалею, что ушел в реконструкцию. Я для себя много открыл. Я даже выучился видеть по-новому. Так, как вот эти древние мастера: сначала душой возвести свое творение, душой его выверить, потом руками мечту ощупать, опробовать - и уж потом "С Богом! Начали!"

- Тебе повезло, Сурен. Напрасно я тогда тебя отговаривал. Дурак был, как все мы смолоду. Торопился! И уж куда мне было понять, зачем нужна старина, зачем нужны старики!

- А я вот, помню, еще мальчишкой любил разглядывать фотографии стариков. Ты вглядись только: у них же каждая морщинка светится и что-то означает.

- Да. Это у них душа наружу вышла. Они же свободнее нас от бренного тела. А мы... мимо... мимо... Они звали нас вглубь, а мы рвались вперед. Сразу чтоб, не окунувшись в эту самую глубь, перескочить в будущее.

Локомотив стремительно набрал скорость... Американский архитектор Франк Ллойд Райт ощутил это на себе. "Индустрия дохнула на мир, и дыхание ее было подобно шквалу..." Никто больше не хочет ходить по земле, все встало на колеса. Пользуйтесь услугами... Быстро, выгодно, удобно. Мы едем, едем, едем в далекие края... Зачем? Куда? Куда я мчусь с такой скоростью? Дедушка Иван, зачем ты воткнул вилку в мандарин? Их берут руками, а кожуру сдирают, вот так, смотри. Ты не знал... Что же такое знал ты, чего я не знаю? Ты строил простые бревенчатые избы-пятистенки, нажил грыжу, таская тяжелые бревна, а я, сидя за столом, могу спроектировать "дом-машину для жилья" на десять тысяч жителей. Но когда ты умирал, я видел в твоих глазах что-то, что было сильнее твоей старческой немощи и физической боли. В них не было страха, не было тоски, в них было страдание и достоинство, покорное ожидание конца и еще - то самое, что я ищу и не могу обрести. Поэтому мои шикарные дома ни хрена не стоят. Они пусты. Они набиты попутчиками, которых сблизила скорость. Мы едем, едем, едем...

"Мои дома дают человеку солнце, пространство, зелень". Oui, monsieur Le Corbusier, oui. А что они отнимают? "Люди становятся ближе друг другу, более дружественны и, что самое главное, равны между собой". Merci bien за добрые слова, seigneur Oscar Niemeyer. Но в чем они будут равны, эти люди будущего? В чем они захотят сравняться? Дедушка Иван не претендует на мандарины, он обойдется морковью. Чем она хуже? А меня посылают в очередь за мандаринами... Мы едем, едем, едем... Конвергентная направленность эволюционного процесса... Мы сближаемся. С кем? Все равно. На такой сумасшедшей скорости невозможно отъединение. Ты в агеле, в стаде. Толкучка, духота, свальный грех как откровение, как высшая радость.

Так где же обещанные солнце, пространство, зелень? Хотя бы уж это... Хотя бы простейшее дружество... Нет, не исчезли ни злоба, ни зависть. Ни часовня Роншан Корбюзье, ни сверхнебоскреб "Иллинойс" Райта, и ничто другое столь же прекрасное и более прекрасное не смыли с человека каинову печать. Не сотвори себе кумира из себя самого - теперь уже так должна бы звучать ежедневная молитва. Ибо утонули в беспамятстве и суете соперничества высокие слова Писания:

Прощение выше, чем месть.

Сострадание выше, чем гнев.

А мы пропадаем без этих слов, без этих основ человечности и валимся в разверстую пропасть нечеловечьей сущности.

Бабушка Липа, помоги мне! Я стою посреди минного поля. Один неверный шаг и...

- Ах, Егорушка, Егорушка, кто ж тебе виноват? Уж больно ты горяч и нетерпелив. Не спеши судить других. Все мы опутаны своими грехами. Ищи свой. И покайся. Никакого иного выхода нет человеку. По себе знаю. Сама пережила суд людской.

...Нелегко это - идти поперек всех. Нелегко, а идешь. Знаешь, что стыдно, а идешь. И стыд этот только снаружи. А внутри его нету. Куда подевался? Ведь никогда не была бедовой. Как подменили меня. Все прежнее куда-то подевалось, все заслонил собой Иван. Встал передо мною, отделил ото всех. Расставил руки: "Не отпущу. Никому не отдам. Моя ты. По ошибке другому досталась. Что ж ты отталкиваешь? Что упираешься? Разве мы в чем виноваты? Ведь это же помимо нас сделалось. Встречу-то нашу первую разве забыла? Как глянула ты, как зарделась вся на мои слова, улыбнулась хорошо, будто век знала, будто ждала... Суженая ты моя, Богом суженая. Не могу я без тебя. Что ж ты противишься? Неужели жалости нету в тебе? Не видишь разве, что я сам не свой. Липушка..."

А я-то, мужняя жена, стояла и слушала такие речи. Не убоялась, не устыдилась. Не пожалела Илюшу. Будто не видела, что с ним-то делается. Будто не понимала, что хорошо это не кончится. Брат против брата - позор-то какой!

Свекор гнал Ивана. "Уезжай немедля, не то сам, своими руками пришибу. Я тебе не Илюшка-телок". А Иван ему: "Убивай, не испугался. Я чуть не год смерти в глаза глядел, ни за что мог сгинуть. А тут знать буду, за что смерть принял". Матушка его молила: "Ваня, не гневи Бога, смирись. Илюшеньку, брата родного пожалей. Весь черный сделался. Не снести ему. А ты сильный. Ты всегда был сильнее. Ванюша!" И плакала. Один Илюша молчал. Да и говорил бы, я бы не услыхала. Я уже душой Ивану сдалась. Никогда со мной такого не было. Я любила Илюшу, но все у нас было покойно, тихо, по-хорошему. А от Ивана жар шел, опалял до боли, застил глаза, земля из-под ног уплывала. Вот когда я поняла, почему люди называют это падением. Не знаю, что и было бы, наверно б уехала с Иваном, ни на бы что не посмотрела, если бы... да, Бог нас тогда уберег, смиловался, отвел напасть. Вхожу я как-то в избу, а матушка, свекровь моя, стоит на коленях и молится. Я было дернулась назад в дверь, а она обернулась... Господи, да какая же мука стояла в ее глазах! Увидела меня, растерялась, крестик в руках трясется. Поднесла его к губам, опустила за пазуху, встала с колен. И вижу - ноги ее не держат, сейчас так и рухнет. Кинулась я к ней, подхватила, шепчу: мама, матушка, родимая, успокойтеся. А она только глядит на меня робко да жалостно, будто пощады просит. Я сразу и остыла, как в ручье омылась. Поняла, что не дело задумала. Убиваю людей ни в чем не повинных! С этакой-то печатью каиновой счастья себе ищу! Такой грех на душу беру: если смирные, на зло безответные, так и бей их, забивай до смерти? Неужто ж я совсем окаменела, неужто не понимаю, что не переживет Илюша этой беды? Потому и молчит, что приготовился... А матери-то каково? Видит беду, а отвести не может!

Отвела, однако. Она и отвела беду ото всех нас. На другой же день Иван собрался и ушел из дому. В город подался и жил там до самой германской войны. У нас же все пошло по-старому, никто ни словом не помянул про то, что было. Потом родился первенец наш, и назвали его по отцу Ильей. Так я захотела, и свекор меня одобрил. И ведь подумать только, такого счастья могла лишить и себя и людей хороших! И сыночка того не было бы, и внука Егорушки. Вон он бегает, голенастый, весь в ссадинах, вихор на макушке торчит кверху, нрав упрямый выставляет напоказ. Золотой ты мой, внучек любованный, неужто и правда могло тебя не быть? Ой, батюшки, что может с человеком сделаться! Такое затмение найдет, что вроде он и не волен в себе. В такую черную минуту помочь ему надо, а не толкать дальше в пропасть. Пусть очнется он, а дальше уж сам решает. А люди не понимают. Мало на свете таких милосердных, как свекровь моя покойница, царство ей небесное!

- Бабушка, а ты разве не добрая?

- Как ни добрая, а все не такая. Она за всю жизнь ни одного человека не обидела. Только всех жалела да за всех молилась, даже за обидчиков своих. Бывало скажет: что ж поделаешь, раз человека не научили добру? Это чужой грех, а он уж тем наказан, что несет его на себе: нут-ка жить с такой тягой на душе! Вот какая она была.

- Бабушка, а правда, что в людях уже нет прежней доброты?

- Кто же тебе про всех людей скажет? Каждый пусть себя спросит. Ты-то вот добрый ли?

- Не знаю...

- Гордости в тебе много. Наломаешься ты с нею в жизни. А доброта... перед нею грех гордиться. Она от понимания идет. Так считал твой дедушка Илья, царство ему небесное...

- Ах, Липа, Липушка! Разучились люди друг друга понимать. Погляди только, что кругом делается. Даже на германской войне люди не доходили до такой лютости. Убивали, когда приказывали, куда денешься? Будешь зевать, не тебя убьют, так товарища рядом. Такое уж это дело подлое - война.

- Не вспоминай ты ее, Илюша.

- Как не вспоминать? Она вон как меня поуродовала. Руку по локоть отхватили, кашель бьет, замучил.

- Что ж теперь делать? Настудился ты в окопах. Ты бы хоть на печи больше лежал, прогреться тебе надо хорошенько.

- Господи, Липушка, я шел с войны, думал - на праздник еду. Декрет о земле издали, чего же еще крестьянству надо, кроме земли? А тут, оказывается, только все и началось, вся злоба и зависть наружу вышли.

- Недаром старики сказывали: нет ничего страшнее, чем людскую алчность раззадорить. Каждый страсть как боится, что другому кусок больше достанется.

- Именно что кусок. Земля теперь, как добыча среди волчьей стаи. А верховодит надо всеми тот же Охапкин, кровосос этот. По-прежнему всех у себя в кулаке держит.

- Да, вот и новая власть не может с ним управиться.

- А что новая власть? Среди них вон какая пестрота. А наши местные балаболы так прибились - чтобы не работать, а добычи побольше отхватить. Эти-то и горлопанят больше всех, смутьянствуют и безобразят. А городские что? Они думают, что одними указами порядок наведут. Надо бы им разъяснить...

Встал Илья, пошел разбираться, справедливость искать - какая должна бы выйти по декрету. Почему же так получается, товарищи руководители? Почему Авдотья, вдова многодетная, по-прежнему у Охапкина в батрачках отрабатывает? Не надеется, выходит, на новую власть? Охапкин-то всегда будет с хлебом. А у вас что? Мужики имение господское растащили - кто часы ухватил, кто стол одноногий, кто абажур шелковый, а земля стоит непаханая. Что-то вы упустили из виду, а оно, видать, самое главное и есть. Подумайте-ка, раскиньте мозгами. Раскинули, постановили... Эх, Илья, Илья! Охапкин - волчище матерый, а ты что? Ягненок безрогий. Сам же и сунулся прямо в пасть ему. А тот и рук марать не стал, повелел только. Не одна Авдотья без хлеба намыкалась... Липа услыхала стон на крыльце, выскочила Илья ухватился за поручень, перевесился обессиленно, рубаха на спине в клочьях, а горлом кровь хлещет.

- А потом что было, дедушка Иван?

- Потом... много еще крови лилось потом. Это ты уже сам знаешь из книжек. Не все только туда попало. Всякий своим глазом глядел, по-своему видел. Однако даже в то лихое время смерть Ильи полоснула людей по сердцу. Все тогда говорили: за что? Уж его-то за что? Ведь он заступником выступил. Все за свое дрались, кто за землю, кто за революцию, кто против нее, кто свои личные счеты сводил. А Илья - ни красный, ни белый, вышел с чистым сердцем и встал посреди всех. Знал, конечно, что на беду идет, как не знать, видел, что делалось. И все-таки пошел. Не мог не пойти.

- А что толку? Что он сделал? Погиб и все. Разве это не глупо?

- Не глупо. Я над этим вопросом много думал. Вернее сказать, жизнь заставила думать. Первое-то время я тоже все дубинкой махал, насаждал счастливую колхозную жизнь и никак не мог понять, почему мужики наши упираются. Спасибо, Липа остановила. У нее сердце верное. Она да Илья... На таких вот мир и держится, они ему опора.

- Опора? Дедушка, но ведь Илья был... как тебе сказать... он был тихоня. В сказках у таких всегда злые жены, и они исполняют все их повеления. Повелит ему баба отвезти в лес родную дочь, и он везет.

- Нет, ты не путай. То холопы, овечьи души. А Илья не овца: таких, как он, люди зовут праведниками. Потому что живут они праведно, чисто, по совести. Всегда. Что бы вокруг ни происходило. И такие люди обязательно должны быть в народе, на них оглядываются, от них правда исходит, им верят. А вот когда от них отворачиваются, вроде как не замечают - есть они, нет ли, тогда народу приходит крышка. Значит, шибко его согнуло. Однако как ты ни гни его, а память из него не вышибешь. Этим, я думаю, и жив тогда народ. И брата Илью не забыли. Нет, смерть Ильи - не глупая, не пустая. Памятная людям. Я тебе скажу - подвиг это был.

- Подвиг? Выходит, он герой?

- Не герой. Какой он герой. Геройство не по его натуре. Он подвижник. Это больше, чем герой. Я уважаю геройство, за него надо людей отмечать, это правильно, но я не о том. Я хочу, чтобы ты понял разницу. Подвижником быть не прикажешь и случай в подвижники не выведет. Это идет у них от нутра. А зовутся они так потому, что они двигают человечество к добру и правде.

- Дедушка, а сейчас они есть? Не старые, а молодые, мне ровесники?

- Должны быть. Как не быть в таком большом народе? Только они тихие. А сейчас шумно очень стало. Вот когда устанут шуметь, поутихнут, тогда их станет слышно. Ну, а в таком шуме что можно расслышать? Только этот самый шум и услышишь.

Дедушка Иван прав. Шум вокруг стоит такой, что не знаешь, куда спрятаться. Накрыл голову подушкой - не помогает. За границей стали изготовлять специальные затычки, чтоб вставлять в уши. Мне приятель одолжил одну штучку, я разделил ее на две и месяца четыре блаженствовал. Не жизнь была, а немое кино. Так интересно! Глядишь и гадаешь: чего этот распаренный гражданин так широко рот открывает, глаза пучит и щеками трясет? Придумываешь про него разные истории. Одну, другую. Ведь под ним даже подписей нет, которые бы разъясняли ситуацию. Скажем - "Душевныя переживанiя". Или - "Я люблю васъ, графиня!" Я гляжу на разные картинки и придумываю к ним подписи. Если же, допустим, мне надоест, я закрываю глаза, и уже тогда вовсе наступает благодать, как в сказке. Однако счастье мое было коротко. Затычки таяли, усыхали и в конце концов их пришлось выкинуть. Что было! Ведь я уже отвык ходить с открытыми ушами. Терпел я, терпел, мочи не стало. Принялся испытывать разные комбинации. Неплохой результат дала смесь ваты с воском. Но жена попрятала от меня все свои художественные свечки, которые она, оказывается, купила для украшения квартиры. В отчаянии я скатал шарики из мягкого черного хлеба и залепил уши. Вокруг утихло, полегчало. В голове стали появляться мысли. Увы, через несколько часов хлеб засох и при каждом движении головой неприятно хрустел. Я хотел вынуть его, но он не вылез. Пошел в поликлинику, там напустили в уши воды, размочили сухари, извлекли крошки, промыли. И еще отругали и обозвали. С тех пор маюсь, места себе не нахожу. Придется съездить за границу, накупить там этих затычек. Только если, например, в Австралию, то выйдет уж очень дорого. А что делать? Иначе я от шума сойду с ума. Я от него становлюсь совершенно беспомощным. Вот сейчас ко мне ворвалась толпа, отняли у меня подушку, запихали назад под голову и пошли орать.

- Безобразие! У больного температура сорок, а медсестра не замечает! Он же явно бредит.

- Понимаете, наши больные... они всегда говорят необычные вещи.

- А глаза? Неужели не видно по ним, что его лихорадит?

- И глаза тоже - то блестят, то мутные.

- Ладно, не время спорить, надо действовать. Еще немного, и у него развился бы лимфаденит. Необходимо срочно вскрыть абсцесс. Готовьте больного.

Куда они меня поволокли? Шум, грохот. И невыносимая жара. Да где же я, в конце концов? Может, я уже в австралийской пустыне? Похоже, что так оно и есть... Ах, ну да, я же повез им пижамы, этим аборигенам. Они им не понравились, и теперь они собираются зажарить меня на костре. А шум - это они стучат в барабаны, пляшут, возбуждают аппетит. Мне очень обидно. Я же с чистой душой, я ничего не просил взамен. Ну, пусть бы они не надевали, пусть бы положили в свои хижины, много места пижамы не заняли бы. Зато мало ли что, вдруг климат изменится и тогда окажется в них надобность. Может, надо им объяснить? Они же не виноваты, что до сих пор сохранили примитивное сознание. Я мог бы привести им прекрасный пример. Моя теща хранила в доме все, что когда-либо оказалось в ее руках. Эвакуация несколько разгрузила ее от имущества, нажитого в довоенные времена. Зато все, что попалось ей после, осело плотно спрессованной массой в облезлых чемоданах и картонных коробках, распиханных по антресолям. Я спросил жену: "Вера, зачем ей все это барахло?" Она объяснила: "Их поколение травмировано войной. Тогда ничего нельзя было купить, а вещи выменивали на продукты". Понятно. Только тогда с моей мамой непонятно. Она из того же поколения, что и теща, но мы время от времени очищали дом от старого хлама. Однажды жена попросила меня снять сверху один чемодан, она там что-то искала. А я смотрел. Там было изношенное белье - штаны, комбинации, кальсоны, бюстгальтеры, разрозненные перчатки, носки, сплюснутые фетровые шляпы, мелкие лоскутки, дешевые пуговицы, бусы, брошки... Жена ничего не нашла и велела мне поставить чемодан на место. Мне было лень, и я потихоньку снес его на помойку. С тех пор прошло десятилетие, и никто не хватился пропажи. Может, потому, что еще не разразилась очередная мировая катастрофа. Вот грянет, скажем, глобальная война, тогда, конечно, сразу вспомнят про этот чемодан. А его нету! Поднимется паника: рухнула последняя и единственная надежда на спасение!

Загрузка...