– Только не думайте, бога ради, голубчик, что я жалуюсь. Я не жалуюсь; жаловаться глупо да, собственно говоря, по совести не на что. Разве может жаловаться звезда, что она светит менее ярко, чем солнце? Мало ли разной твари на свете погибает? Я просто хочу говорить и… буду говорить. Надоест вам, остановите – я не обижусь. Я вообще не обижаюсь.
Он кротко улыбнулся и продолжал:
– Женщина, говорят, в жизни играет немалую роль. И я начну с женщины. Вы догадываетесь, что я говорю о Зое? Встретились мы случайно. Надо вам сказать, что до этого я ни с одной женщиной не сходился близко и, признаться, побаивался их, то есть не то, чтоб боялся, – это, пожалуй, не то выражение, – а испытывал нечто вроде благоговейного ужаса, вроде того, я думаю, какой испытали островитяне, увидав впервые действие пушек. Я любовался ими издали, незаметно, и не боялся только двух женщин на свете – мать и сестру Наташу. Еще надо сказать, что я был застенчив и робок (да и теперь тоже), а к тому же напуган матерью. Добрая! Она страшно меня любила, и, верно, потому для нее каждая недурненькая девушка, заходившая к нам, была заклятым врагом, если только я обращал на нее какое-нибудь внимание. По словам матери, каждая девушка (кроме Наташи, конечно), недурная собой, была сиреной [4], подходить к которой гибельно и опасно для молодого человека, особенно такого «глупенького», каким она нередко называла своего любимого сына.
А брак она рисовала всегда такими мрачными красками, особенно когда Наташи не было в комнате, что, по ее мнению, тот молодой человек, который женится, делает непростительную глупость и непременно погибнет. На этот счет у нее была даже своя собственная теория, и когда она говорила на эту тему, – а тема эта была ее любимым коньком, – то говорила с замечательным диалектическим мастерством. Она меня находила таким совершенством, что ей казалось, будто все барышни имеют на меня виды, а она этого боялась. Понятный эгоизм у бедной, крайне несчастливой с отцом.
Я с детства рос у юбки матери, и как я любил эту славную юбку! Сколько радостей она мне дала, сколько хорошего, честного слышал я из уст матери, прижимаясь к этой самой юбке! Мать нельзя было назвать очень образованной женщиной, но она была умна и кротка бесконечно. Мы с ней почти не разлучались. Смешно сказать: до шестнадцати лет я спал у нее в комнате. Любила она меня с тем страстным эгоизмом, с которым способна любить только мать; она старательно отдаляла от меня всякие, как она называла, соблазны, окружала меня попечениями, думала за меня в житейских делах и точно поставила задачей жизни держать меня как можно далее от житейских дрязг. Я проводил время за книгами и в обществе матери и сестры. Я много учился, много читал и был совершеннейшее дитя в жизни; любой деревенский мальчуган десяти лет имел более житейского опыта и характера, чем ваш покорный слуга в двадцать лет.
Отец сперва на это сердился, потом махнул рукой. Мать была кроткая, но упорная женщина. Вы знаете женские тихие натуры, которые сопротивляются молча? Что с ними сделаешь? К тому же отец сознавал нравственное превосходство матери. Он был совсем другой человек. Гордился своей фамилией (все гербы из герольдии доставал) и был ростовщиком, то есть не имел кассы ссуд, нет, а давал деньги под векселя за огромные проценты. Это я узнал уже позднее, от сестры; сестра очень мучилась этим, да и мать как-то пугливо смотрела на отца. Все его чуждались, и он, как кажется, где-то на стороне свил себе другое гнездо и редко бывал с нами.
Чудная душа была Наташа! Такой правдивой души я не встречал более. Ее все уважали, даже отец; слово Наташи считалось вне сомнений. Как бы в противоположность мне, она обладала независимым характером и замечательной силой воли. К ней точно перешли упорство отца и кротость матери. С матерью она была дружна, но не была под ее влиянием; она много читала, много думала. Ей в то время было двадцать пять лет. Вы видели ее портрет? Хорошенькой ее нельзя назвать, да это название и не шло бы к ней; ее как-то совестно было назвать хорошенькой. В ней была особенная, строгая красота. Лицо спокойное, сосредоточенное, черные глаза, умные и кроткие. Странная девушка! – Из такой породы, я думаю, была Шарлота Корде [5].
Бывало, она начнет говорить, – говорит так тихо, а сама бледная, губы побелеют. Очень уж близко принимала она к сердцу всякую неправду и ложь. Мать не так любила ее, как меня. Наташа не умела ласкаться и не жалась к юбке матери никогда. Обо мне Наташа часто сокрушалась. «Ты, Вася, какой-то блаженный, бог тебя знает!» – говорила она, сидя у меня в комнате. Я любил все объяснить, взвесить, рассортировать; она жила более чувством; я боялся людей, она – напротив; я любил кабинет и спокойствие; она не любила кабинетных занятий; я всегда колебался; она решала быстро… Она закаливала себя, чтоб не быть «барышней», как она говорила; только она не считала себя еще готовой ехать в деревню и быть там учительницей. Она советовала мне чаще бывать в обществе товарищей, но я всегда дичился, робел, конфузился, как-то страшно было. Она крепко любила меня!
Я был на четвертом курсе, когда случилась наша встреча с Зоей, – именно случилась. Я даже теперь помню число, когда мы познакомились: это было четырнадцатого ноября. Мы поехали втроем в клуб.
Я застенчиво бродил под руку с сестрой по залам и с каким-то странным чувством глядел кругом. Я был в клубе в первый раз. В зале было душно; у меня кружилась голова от жары и женских оголенных плеч. После «тетрадок» и вычислений я смотрел на женские лица с жадностью и любопытством двадцатитрехлетнего болвана, прикованного к юбке. Они все казались мне красивыми, милыми и… страшными. Мне так хотелось подойти к ним и в то же время я знал, что я ни за что бы не решился на такой шаг. Я вздрагивал, когда проходил близко женщины, и вместе с тем жадно вдыхал этот одуряющий душистый аромат, который исходил от них.
Глядя по сторонам в этой пестрой толпе, я нечаянно толкнул какую-то даму, проходившую мимо. Я пробормотал извинение, взглянул на нее и обомлел. Вы видели ее? Не правда ли, она хороша? Ну, а три года тому назад она была еще лучше. Мое искреннее изумление, кажется, понравилось ей. Она приветливо улыбнулась и пристально взглянула на мое смущенное лицо. Сестра дернула меня за рукав, и мы пошли далее.
– А ты, Первушин, совсем стал слепым! – нагнал нас один из моих товарищей, бывавших у нас. – Я тебе кланяюсь, а ты ничего не видишь!
Я извинился.
– С тобой, брат, желает познакомиться та дама, на которую ты так загляделся! – проговорил он тихо.
Я растерялся совсем и принял его слова за шутку.
– Без шуток, Первушин. Какие шутки! Эх, ты, красная девица!.. Если хочешь, так отведи сестру и приходи к буфету, я буду ждать.
Я отвел сестру к матушке и хотел отойти, но она пытливо взглянула и спросила: «Куда?» Я вспыхнул и в первый раз в жизни раздражился. «Я не маленький!» – ответил я и пошел.
Торопливо прошел я через толпу и нашел товарища.
– Ну, пойдем! – взял он меня за руку. – Тебя ждут. Да что с тобою? Ты дрожишь?
Я, действительно, вздрагивал точно в лихорадке, от волнения и застенчивости; очень уж страшно было.
А мы уж подходили, я это чувствовал. Вон она сидит на диване. Я решился удрать. Я было рванул руку, но было поздно.
– Вот та красная девица, с которой вы хотели познакомиться, Зоя Михайловна. Позвольте вам представить ее: Василий Николаевич Первушин.
– Очень рада! – проговорила она, протягивал руку, которую, помню, я как-то странно крепко пожал. – Садитесь. Вот сюда… на диван.
Я совсем растерялся. Она смотрела в упор своими блестящими, смеющимися глазами. Я стоял около, как пень, и не двигался с места.
– Вы, как я посмотрю, рассеянный. Садитесь же подле… вот так.
Товарищ куда-то ушел, и мы заговорили, – вернее, она говорила… Что такое говорила она, я, ей-богу, не помню, но помню, что она хохотала громко, показывая блестящие зубы, глядела на меня подзадоривающим взглядом, который сводит с ума подростков и стариков, и наклонялась к самому лицу так близко, что я сторонился. Скоро, однако, она бросила эту манеру. Она как будто подтянулась и стала относиться ко мне серьезно, с какою-то доброю ласковостью старшей сестры. И глаза ее, большие синие глаза, перестали смеяться.
Вы вообразите себе неловкого, застенчивого, неопытного юношу, голова которого набита «тетрадками», рядом с блестящей, красивой молодой женщиной – и вы поймете, что в ту пору я изображал из себя довольно забавную фигуру. Я почти не раскрывал рта, и мне хотелось убежать скорей. Но вдруг на меня нашла какая-то отвага, именно отвага отчаяния, и я стал говорить. Я говорил, что я студент, что буду профессором, что дам не люблю, что в клубе в первый раз, и она с таким вниманием, не прерывая, слушала мою болтовню, что, когда я спохватился, мне сделалось стыдно, и я замолчал.
– Продолжайте, продолжайте, – тихо проговорила она. – Что ж вы замолчали?
Но я говорить уже более не мог.
– Что же вы? – тихо переспросила она, ласково дергая меня за руку.
– Я… я… не могу!.. – проговорил я.
В это время мимо проходил какой-то изящный молодой офицер. Он кивнул моей даме с такой фамильярностью, что я побагровел; она отвечала тем же. Он, смеясь, подошел к ней и, нагнувшись так близко к шее, что губы почти касались ее, начал шептать. Она расхохоталась и, указывая на меня, отрицательно покачала головой, шутливо ударив его по рукам веером. Офицер отошел и, отходя, заметил, смеясь:
– Новый экземпляр?
Она кивнула головой и обернулась в мою сторону. По всей вероятности, лицо мое было глупо до последней степени, потому что вдруг она взяла меня тихо за руку и с умоляющим выражением спросила:
– Что с вами?
Я отвечал, что мне жарко… устал…
– Это был мой брат! – неловко проговорила она, угадав, вероятно, мое настроение.
– Брат? – переспросил я и радостно вздохнул. – Как он на вас не похож.
– Да… не похож… Куда ж вы?
Мне даже послышался в этом вопросе испуг.
– Пора… меня ожидают мать и сестра…
– И вы бежать? Останьтесь…
– Нет!.. Да… лучше пустите!
Я говорил какой-то вздор, а она слушала его с непонятным мне участием.
– Ну, хорошо, я вас пущу, но только с условием! – сказала она тихо. – Мне бы не хотелось, чтобы наша встреча была последней, Василий Николаевич, и если вы не прочь поскучать у меня, заезжайте ко мне. По утрам я всегда дома до трех…
Она сказала адрес.
– Приедете? – снова спросила она, задерживая мою руку. – Не забудете адреса?
– Еще бы! – сказал я и так пожал ее руку, что она чуть не вскрикнула.
Я быстро уходил от нее в каком-то чаду. Странное ощущение испытывал я: не то страх, не то восторг. Точно я только что ходил по краю пропасти, и мне хотелось снова пройтись. Я припоминал ее лицо, слова.
– Где это ты пропадал, Вася? – спросила меня мать, по обыкновению, ласково, позабыв мой резкий ответ.
– Мы были с товарищем…
– А мы тебя искали! – заметила Наташа.
– Не пора ли, дети, ехать?
– Ах, нет, подождемте, мама… Еще рано! – сказал я.
Мать ревниво взглянула на меня и заметила:
– Ну, хорошо. Мы останемся еще, но только не более часу. Ты, впрочем, как хочешь. Кажется, здесь особенного веселья нет, Наташа?
Сестра молча согласилась с матушкой.
Перед отъездом мне еще раз хотелось взглянуть на Зою Михайловну, и я пошел ее отыскивать. Проходя по столовой, я увидал ее. Она сидела рядом с офицером и громко хохотала; перед ними стояла бутылка шампанского. Я поторопился пройти, но мне показалось, что она меня заметила и… и сконфузилась.
В швейцарской, когда мы надевали шубы, ко мне подбежал мой товарищ и, как-то скверно щуря глаза, заметил:
– Ты, Первушин, счастливец!
– То есть, как это?
– Очень просто. Что это ты таким агнцем представляешься? Ты Зое Михайловне понравился. Она любит таких… зеленых.
И он засмеялся гадким смехом.
– Только, – продолжал он, – ты не зевай, а прямо…
– Что ты говоришь? как ты смеешь так говорить?
– Ха-ха-ха!.. Да ведь Зоя Михайловна – кокотка!
Я так схватил его за руку, что он побледнел и страшно-испуганно взглянул на меня.
– Если ты еще одно слово… я ударю тебя!
С этими словами я бросился вон из швейцарской на подъезд. Там я нашел своих, и мы уехали.
– Кокотка? Не может быть. Он лжет! – повторял я несколько раз и долго не мог заснуть.