Подготовительная группа. Тогда я верил, что время — это что-то стабильное, что мы живем внутри года или месяца, как мы живем в той или иной стране. Я не понимал, что взрослые когда-то тоже были детьми; в моем замороженном восприятии времени они появились на свет в том возрасте, в каком я с ними встретился. Так, мадам Превост, помогавшая нашей учительнице, мадам Фурнье, родилась в 46 лет. Мне повезло больше, чем ей, я-то родился ребенком — как другие существа рождаются кошками, ящерицами или ястребами. Тот факт, что на перемене во дворе наряду с малышами я видел и детей постарше, не заронил во мне ни тени сомнения: они были большими всегда и вечно такими останутся. Разумеется, я слышал выражения типа «на будущий год», «когда ты вырастешь», «вот пойдешь в первый класс», но они не проникали в мое сознание. Они говорили не столько о будущем, сколько о некоем виртуальном космосе, о воображаемом мире, позволяющем мысленно освободиться от гнета мгновения, призванного тянуться бесконечно и держащего в заключении каждого человека.
Мысль о том, что в этом самом классе, в этих стенах, завешанных наивными многоцветными рисунками, на этом самом школьном дворе тридцать лет назад сидели и играли сегодняшние двадцатилетние, иногда закрадывалась мне в голову, но я от нее отмахивался. Боги определили меня в такую конфигурацию времени и пространства, где ни на какие заботы не распространялась зараза заумных слов, сложных вокабул и неясных аббревиатур, превращающих реальность в особую экосистему бухгалтерских перерасчетов, местных налогов, диагностики рака и пособий по безработице. Я существовал в царстве карандашей, фломастеров и бумаги для рисования. Слово «безработица» было взрослым до мозга костей. Его неприятное грубое звучание, словно намекавшее, что оно заимствовано из какого-то другого, не нашего языка, превосходно выражало сущность мира, к которому принадлежало: уродливую, шершавую, безнадежную.
Годы, месяцы и недели представляли собой чистую абстракцию; со дня на день ничего не менялось; каждое утро начиналось одинаково, а вечер неизбежно приводил ночь, с тем же постепенно гаснущим мерцанием огней и с той же тяжестью в груди, предвестием смерти. Я надевал один и тот же халат; в класс заходили мои товарищи — всегда одни и те же — и садились на привычные места; их приводили родители, всегда одни и те же, разве что иногда в другой одежде. Время, которое в принципе может только разрушать, ничего не портило, никого не старило, не губило ни одного лица; даже признай я, что оно существует, его течение показалось бы мне таким медленным, что понадобилось бы с тысячу жизней, чтобы хоть чуть-чуть состариться. Взрослеть, покрываться морщинами, тихо увядать — все это касалось других, и этим другим, как и мне, не оставалось иного выхода, кроме как отказаться верить в рост костей, в кончину дат, в смену времен года. Я не собирался двигаться вперед. Я занимался бегом на месте; дни вертикально нанизывались один на другой, намертво припаянные к одному и тому же числу, которое просто меняло имена, как мы меняем брюки. В этой застывшей комфортной гармонии не было и не могло быть никаких последствий; завтра достаточно стереть вчерашние промахи, как губка стирает с доски написанное ранее, позволяя наносить все новые изображения, — и нет никакой надобности до бесконечности увеличивать ее размер.
Я считал себя вечным созданием и не боялся исчезнуть: мне предстояло досконально изучить всех до единого одноклассников и побывать на тысячах полдников у них в гостях.
Мадам Фурнье крепила на черной доске магнитные буквы; каждая была своего цвета. Эта система выводила меня из равновесия. Буква А, голубая, надолго отравила мне удовольствие от созерцания неба: отныне я смотрел, как птицы летают на фоне буквы А — одной из фигуранток отвратительного слова «безработица», — и небо теряло в моих глазах всю свою магию и глубину. Голубизна, сквозь которую я плыл, в которой парил и мечтал; голубизна, скрывающая в себе звезды; голубизна, освещенная царственным солнцем; голубизна, единственно способная служить определением Бога, — теперь эта голубизна ассоциировалась с совершенно не подходящей ей буквой. Кроме того, мне категорически не нравилось, что буква А является первой буквой алфавита. Начинать с нее означало взять плохой старт: А представляла собой замкнутое создание, зацикленное на самом себе и не похожее на само себя, стоило букве перейти в статус прописной, с головой выдавая собственную самоуверенность. Она возвышалась подобно Эйфелевой башне, с презрением глядя вниз со своей угловатой высоты, и предупреждала, что обучение чтению будет проходить под ее надзором и целиком зависеть от ее капризов. Мне также не нравилось ее произношение, не нравился звук, с каким она вырывалась из горла; я сразу ее невзлюбил; будь моя воля, я начинал бы обучать алфавиту с буквы Z.
Если бы алфавит возглавляла буква Z, вселенная мгновенно вернулась бы в свойственное ей комическое измерение; весь мир говорил бы, заикаясь, а нашим тотемным животным стала бы зебра. К сожалению, люди больше всего ценят умеренность, сдержанность, солидность, серьезность. Странный парадокс: только те, кто, наплевав на экономию, беззаботно прожигает жизнь, только они и живут полной жизнью. Нам с детского сада все уши прожужжали про то, какое это чудо — жизнь; нам внушали, что жизнь — это ценнейшее приобретение, которое ни в коем случае нельзя разбазаривать. Не успели мы выйти из материнской утробы, как нас начали приучать копить и сберегать. Вся система воспитания сводилась к тому, чтобы с максимальной эффективностью формировать индивидуумов, готовых скупо отмеривать жизнь пипеткой, складывать деньги в чулок и ни на что не тратить лишних усилий. Все истории, которые нам рассказывали, были скроены по одному и тому же лекалу: неосторожные дети дорого расплачивались за страсть к авантюрам и возвращались к родному порогу с влажными от слез глазами, клянясь, что впредь будут глухи к призывам неведомых далей, населенных сплошь злодеями и волками.
Заодно нас вероломно учили держаться в строгих рамках западного счастья, сведенного к комфорту и уверенности в завтрашнем дне: главное, вовремя оплачивать счета, быть скромным и не высовываться.
Мадам Превост полностью соответствовала этим критериям — она была скромной и безликой. Бледная кожа, отвислая нижняя губа, фиолетовые тени под глазами… Она носила чулки телесного цвета, помогавшие циркуляции ее старой крови в лиловых варикозных венах, и относилась ко мне дружески. «Хотелось бы мне иметь такого сына, как ты», — сказала она одним дождливым днем, когда я, растрепанный, зевал, сидя после тихого часа на раскладушке — по приказанию директрисы, мадам Шевалье, их расставили в музыкальной комнате. Шторы были задернуты; я слышал, как барабанит по крыше дождь. Меня охватило ощущение полной безопасности. Наружный холод и тепло этой женщины, изможденной годами рабства, образовали контраст, похожий на счастье.
Однажды пятничным апрельским утром — небо купалось в голубизне буквы А — мы увидели за школьным забором двух жандармов. Они были такими огромными, а забор — таким низким, что казалось, будто две крупные обезьяны пытаются проникнуть в кукольный дом. Первый, согласно типажу, носил напомаженные усы с проседью, унаследованные от прошлого века. У него были невероятно густые кустистые брови, как будто силы правопорядка, перенесшись во взрослый мир, сохранили где-то в складках своей памяти легендарный образ жандарма — темпераментного, гротескного и напыщенного — из пьес про Гиньоля. Его коллега был выше его ростом и моложе (дальше от старости); он так прищуривал глаза, что его лицо приобретало смешанное выражение, состоявшее из загадочной ковбойской решительности и непостижимой китайской экзотики. У каждого из них на поясе висела кобура, в которой, словно ядовитая змея в ящике, дремал револьвер (на самом деле это был пистолет), что привело весь наш класс в возбуждение. Один мальчик, еще больший возмутитель спокойствия, чем я, поинтересовался, нельзя ли нам поближе посмотреть на оружие, и получил от учительницы категорический отказ.
Меня всегда пленяло это свойство полицейских пистолетов — ими никогда не пользовались, словно откладывая эту возможность на потом. Словно держа вероятность выстрела в запасе. Их владельцы не бравировали ею весь день напролет, проявляя сверхчеловеческую мудрость. Они никогда не переходили к действию. Случай применить оружие так и не выпадал, и мы ни разу не наблюдали, чтобы они доставали его из кобуры, что ничуть не умаляло ни их могущества, ни их героизма; незримые, виртуальные выстрелы только сгущали вокруг них магическую ауру, сравнимую с той, какая окружает Рождественского Деда, — мы ведь не видим, как этот добряк в припорошенной снегом одежде спускается по каминной трубе.
Нам было велено вернуться на свои места — весь класс прильнул к окнам, чтобы поглазеть на жандармов. Я сидел у окна, так что мог рассмотреть происходящее во всех подробностях. Наша директриса, мадам Шевалье, с помятым от страха лицом вышла открыть калитку мужчинам, которые приветствовали ее, дружно приподняв свои тяжелые ворсистые фуражки. Я читал по губам обрывки непонятных фраз. Старший говорил дольше, и мадам Шевалье изменилась в лице: оно приобрело цвет буквы С — белый, как чистая простыня. С остановившимся пустым взглядом она позволила им отвести себя под крытую галерею во дворе, где троица продолжила беседу. Потом мадам Шевалье обхватила руками голову; младший полицейский жестом показал, что лучше пойти поговорить в каком-нибудь другом месте, и они исчезли в здании дирекции — таинственном сооружении, выстроенном напротив здания школы, куда никогда не ступала нога ни одного ученика.
На следующий день мадам Превост не появилась в школе. Мы снова увидели ее только долгое время спустя. В этой частице застывшего времени, где будущее представлялось выдумкой, ее сын, так же навечно запертый в неподвижности мгновения, повесился у них в столовой. Он родился и умер в семнадцать лет.
Первый класс. Школа — это крошечный и малозначимый мир, жалкая альвеола, расквартированная в космосе — таком огромном, что его не существует. Можно изучить классную комнату, если проведешь в ней целый год, запомнить каждое пятнышко на кремовой стене, каждый стаканчик, запачканный точками бледно-алой гуаши. Вот виварий, где в хитросплетении зеленоватой растительности дремлют палочники; вот аквариум, где снуют туда и сюда головастики. На полке под доской пучилась только что напитанная водой губка, забывшая про океаны и увлажнявшая лежащий рядом мел, — больше всего мне нравилось, когда на пространство доски, исписанной белыми буквами, цифрами или геометрическими фигурами, вдруг вторгался цветной мелок (особенно желтый или розовый, что случалось редко), создавая удивительное ощущение праздника.
Мы, дети, погруженные в трясину слов, сидели, склонившись над своими тетрадями, кряхтели, блеяли и спотыкались на каждом слоге; мир вокруг усложнялся, становясь убийственно строгим. История продолжалась; она началась без нас, не понимавших ничего, кроме того, что мы одиноки на этой планете, ограниченной четырьмя облезлыми стенами. Мы ничего не знали о поездах, пытках, поэзии герметизма, казнях, загрязнении окружающей среды и войнах. Мы не представляли себе, что Россия существует не только в романах Жюля Верна, имя которого несло на себе печать тайны и регулярно произносилось, хотя мы понятия не имели, о ком идет речь: о человеке, божестве или ином неведомом существе. С другой стороны, «Жюльверн», с которым наша учительница никогда не встречалась, казался ее близким знакомым — настолько, что мы, не прочитав ни единой его строчки, могли уверенно утверждать, что он владычествует на морском дне, на поверхности Луны, в недрах Земли и на крыше мира.
Мадам Гужон — близорукая женщина с морщинистым лицом, недавно овдовевшая, — порой у нас на глазах без сил опускалась на стул возле учительского стола в приступе какого-то неведомого недомогания и с мертвенно-бледным лицом встряхивала курчавыми волосами. Она преклонялась перед Михаилом Строговым — я не ставлю это имя в кавычки, потому что мне кажется, что она восторгалась не столько литературным произведением, сколько этим мужчиной, его героем. И сегодня, слыша это словосочетание, я невольно вздрагиваю — оно само собой сливается с силуэтом моей бывшей учительницы, навечно прикнопленным к той части моего прошлого, в котором я все еще учусь читать.
Чтобы оживить воспоминания, мне придется прогуляться по своей библиотеке — так историк прохаживается по коридорам архива; иногда под действием неожиданного толчка во мне пробуждается школьник: толчком может послужить название сказки, легенды, романа, саги. Я открываю книгу и снова вижу себя продирающимся сквозь непролазные дебри французского языка. Я опять сижу за маленькой партой в подготовительном классе; в желтом свете раннего утра ямочки у меня на щеках выступают резче; я, словно заклинание, повторяю имена — Нед Ленд, Мальчик-с-пальчик, Гарун Тазиев (в моем восприятии все они — коллеги), — и на глаза наворачиваются слезы, а в нос бьет кисловатый запах школьной рекреации; я вижу, как летают по классу шарики из жеваной бумаги, и слышу, как скрипят доски пола, когда мадам Гужон подходит к доске и под нашими восхищенными взглядами одним махом чертит на ней мелом идеально ровный круг.
У моего соседа по парте были вши, и от него пахло уксусом. Про него говорили, что он «бедный». Звали его Эмманюэль Дюссютур. По слухам, он вместе с кучей младших братьев и сестер жил в какой-то лачуге, кишащей крысами. Как сейчас вижу уродливые очки, за которыми его глаза казались двумя подвижными мячиками для пинг-понга. Он ходил в грязной и рваной одежде, отчетливо вонявшей плесенью. Говорил он заикаясь и со страшной скоростью: слова у него во рту брали разбег, но в момент, когда полагалось выйти наружу, словно толкались локтями, мешая друг другу. За окном (я всегда исхитрялся занять место у окна) росли кусты боярышника. По листьям майорана ползали черные букашки с красными полосками.
Полузасохший каштан — на следующий год его срубят — накрывал своей тенью чуть ли не треть класса. Я смотрел на его круглые плоды; на перемене, когда нам в исключительных случаях разрешали зайти в этот лилипутский садик, я раскрывал их и размалывал в муку. Мы выращивали крупный, мясистый лук — такой же, как в Вавилоне, где его жгли на жертвенных треножниках, и луковицы подпрыгивали, словно в искристом танце. Еще там были густые заросли злого растения с колючими стеблями и завораживающим названием — чертополох. Лютый, опасный, вредоносный, он, как цербер, норовил вцепиться в тебя клыками; природа со свойственной ей жестокостью создала его, чтобы держать человека на расстоянии. Чертополох был кусачим; его побеги вылезали из земли, в центре которой спал Жюль Верн, и щелкали челюстями, готовые поглотить высокий забор Третьей республики, добраться до нас и покалечить.
Мандрагора (само ее название наводило на мысли о возникающих из тьмы драконах) с зелеными, как море в Греции, листьями и соцветиями цвета раздавленной красной смородины бесстыдно выставляла напоказ свои жирные корни. В некоторых сказках, навевавших мне страшные сны и вынуждавших спать с грудой плюшевых игрушек, говорилось, что это растение семейства пасленовых связано с отвратительно грязными ведьмами; наверное, от них Эмманюэль Дюссютур и нахватался вшей. В моих худших кошмарах несчастный полуслепой заика из невинного школьника превращался в тайного агента этих покрытых паршой мегер с крючковатыми пальцами, длинным кривым носом в бородавках и острыми, как колючки ежевики, зубами; этих жутких созданий, взлетающих в небо над Орлеаном в тот час, когда луна пробивает в его черной ткани отсвечивающую золотом дыру.
В садике — и в снег, и в жару, и в дождь — лежали инструменты: дурацкая бесполезная лопата, напрасно ждущая, чтобы рука человека, чьим продолжением ей полагалось быть, перевернула с ее помощью хотя бы один ком земли; посадочная вилка, такая же бессмысленная, такая же ненужная и забытая, — ближайшая родственница трезубца, она будила в воображении сцены из жизни подводного царства, где под взглядом капитана Немо сновали мускулистые тритоны, облепленные серо-зелеными водорослями: вооружившись приспособлением, предназначенным для рыхления почвы, они распугивали им армады рыб и прочей морской живности.
Весь этот инвентарь валялся без дела, не в силах противостоять разрушающему воздействию ветров. Мы им не пользовались и практически к нему не прикасались — наверное, ему казалось, что мы его презираем. Брошенный во тьму вечной праздности, он страдал от сознания собственной никчемности. Нелепый плоскорез с узким лезвием, созданным, чтобы выдергивать из земли корневища сорняков (те потешались над его параличом), целился неизвестно во что. Бесформенная садовая перчатка, давно потерявшая пару, пребывала в бесконечной летаргии, расставшись с надеждой, что чья-то случайная и одинокая, но умелая рука вернет ей утраченное достоинство. Но перчатка ошибалась: лишившись статуса предмета, она в полном соответствии с заветами Понжа могла претендовать на звание вещи; освобожденная от функционала, от отупляющей обреченности отвечать своему предназначению, избавленная от собственной сущности, она переносилась в прекрасный мир абсурда и обретала вторую жизнь — загадочную, бесполезную, но, возможно, исполненную эстетического смысла и уж точно волшебную, требующую, чтобы о ней рассказали при помощи слов.
Однажды я увидел на раковине в туалете очки близорукого Эмманюэля Дюссютура. Их стекла, забрызганные белесыми точками, смотрели в никуда, не видя никого и ничего. Я мыл руки (у нас был урок рисования, а я уже тогда имел обыкновение во время работы с красками перемазываться как свинья), когда вдруг увидел за большим, выходящим на школьный двор окном, на фоне подернутого оранжевым светом вечера, фигуру своего одноклассника в слишком большом для него халате, полы которого трепетали на ветру словно пламя свечи. За ним пришла мать. На следующий день он не явился в класс. Мы спросили учительницу, что с ним; она смахнула слезу, став еще больше, чем обычно, похожей на безутешную вдову, и произнесла загадочную фразу, которую я до сих пор слышу как наяву: «Когда-нибудь я вам все объясню. Но не сегодня».
Дюссютур все быстрее удалялся в страну забвения; его исчезновение меня огорчало. Я воображал, как он, умерший, парит в кобальтово-синем небе в компании пухлощеких ангелочков; возможно также, что он попал в другой, более строгий рай, списанный с полотен Фра Анджелико, где озаренные бледным светом ангелы производят более деловое и суровое впечатление. Заходя в церковь, я искал под сводами его имя; запах ладана мешался в моем восприятии с исходившим от него уксусным духом.
В этом было что-то ненормальное. Почему я решил, что мальчик, по причинам, связанным исключительно с логикой взрослых, переведенный в другое учебное заведение, обязательно умер? Эмманюэль Дюссютур покинул нашу школу, но кто сказал, что он покинул жизнь? И я стал думать о другом. Только запах уксуса время от времени напоминал мне, что когда-то за одной партой со мной сидел сосед, путавшийся в мыслях и не способный навести порядок в словах. К наступлению зимы я о нем забыл.
Тринадцать лет спустя я оказался на так называемом «новом» орлеанском кладбище. Мы хоронили отца моего товарища по подготовительным курсам в университет. Погода стояла дождливая. От могил, поросших мхом, исходил терпкий запах. Природа дышала осенней сыростью; каменные кресты переливались перламутром. Пока произносили надгробные речи, я машинально из-под накинутого капюшона худи водил глазами по сторонам, пока не наткнулся на небольшую могилку, на которой лежал насквозь промокший букет гладиолусов; с надгробной плиты мне спокойно и невозмутимо улыбался — и его улыбка, словно луч солнца, осветила ненастное утро — гипсовый ангел с треснувшим крылом. Меня как будто ударили топором:
ЭММАНЮЭЛЬ ДЮССЮТУР
1968–1974
НАШЕМУ ЛЮБИМОМУ СЫНУ, УНЕСЕННОМУ БОЛЕЗНЬЮ
НА СЕДЬМОМ ГОДУ ЖИЗНИ
Второй класс. У меня не было никаких доказательств того, что мои игрушки, одежда и тетради ночью находятся на тех же местах, что и днем, когда я мог их видеть и трогать. У меня родилась идея: потихоньку встать, стараясь не спугнуть вещи, уверенные, что я сплю, подкрасться к выключателю, зажечь свет и убедиться, что ночная обстановка в комнате отличается от дневной. Увы! Когда загорался свет, оказывалось, что игрушки, книжки сказок, цветные карандаши и носки лежат там, где им и полагалось лежать, то есть там, где я их оставил вечером. Напрашивалось два объяснения: либо вещи не двигались с места, демонстрируя свою принадлежность к космосу, отличному от нашего, — безжизненной, глухой, застывшей в вечном параличе вселенной, забетонированной галактике; либо они перемещались быстрее света, мгновенно возвращаясь туда (перед этим твердо запомнив свои координаты), где я должен был их найти, и делая вид, что без вмешательства человека не способны даже пошевелиться.
Из коридора под дверь моей комнаты просачивалась золотистая полоска света, как будто щель под дверью затянули куском желтой ткани. Этот свет разбавлял темноту, позволяя различить очертания игрушек, казавшихся более выпуклыми, чем днем, и обволакивая знакомые предметы дымкой тревожности. Друзья, призванные меня успокаивать, в полумраке ночи, похожей на умирающий день, превращались в беспощадных бессловесных тварей со злобными взглядами, которых бесполезно молить о снисхождении. В этом межеумочном сумраке мои слоны и мишки, оглохшие и неприступные, были готовы с потрохами сдать меня родителям. Погруженные на дно синеватого океана, мои игрушки приобретали безжалостное совершенство форм; падающие на них блики света подчеркивали их силуэты, словно припорошив их чистым снежком, и сообщали им божественное величие, поражавшее своей реалистичностью. Днем вещи тонут в сумбуре, хаосе, незавершенности; ночью, отшлифованные тишиной и пронизанные светом звезд, они обретают полную идентичность, ни на йоту не отступая от собственной сущности. Их неподвижность говорит сама за себя.
Вертлявые и неугомонные днем, вещи внушают нам, что они живые — только потому, что мы вертим их в руках и наделяем душой; веселые и игривые, резвые и легкие на подъем, днем они симулируют, чтобы нам понравиться, но их истинная натура проявляется ночью, когда стихает праздник и магия рассеивается; они впадают в столбняк, возвращаясь к своему немому, суровому, упрямому естеству.
Оскорбленный их цинизмом и сердитый на их лицемерие (я еще не открыл для себя Понжа, сумевшего, как я уже упоминал, реабилитировать их в моем сердце), я разлюбил вещи и полюбил чтение; очень скоро я стал самым завзятым книгочеем в классе. К сожалению, в классе мадам Фуко — веснушчатой дамы с полными икрами, обутой в мокасины с блестящими пряжками (помню также ее прямые юбки с подолом в пышных складках, с приходом весны сменявшиеся платьями в стиле ампир, похожими на те, что носила Жозефина, в свою очередь напоминавшими греческие туники) — имелся некто, кого я сразу невзлюбил. Это был родной сын мадам Фуко — рыжий хитрюга Даниэль, круглый отличник, вознамерившийся лишить меня славы первого ученика по французскому языку — и по чтению, и по письму.
Я уже сталкивался с ябедами, доносчиками, фискалами, но Даниэль Фуко отличался от всех остальных одной важной особенностью — он ябедничал, доносил и фискалил своей матери. Он поднимал руку, отвечая на вопросы той, кто его воспитывала и проверяла задания, которые сама же ему задала. Помимо всего прочего, этот рыжий, пухлый, розовощекий коротышка врал как опытный зубодер; я решил его проучить, заманив в пустынный угол двора; раньше там располагался кабинет медсестры, но потом его перенесли. Я наплел ему, что могу рассказать кое-что интересное про шашни между Натали Деморе и Эриком Дегро (я знал, что Даниэль неравнодушен к Натали). Он попался в мою ловушку. Во дворе я со всей силы, в точности копируя своего отца, влепил ему пощечину — его правая щека зарделась ярким румянцем. Этого мне показалось мало, и я несколько раз стукнул его по затылку. Он упал на землю. Его вселенная пошатнулась: он в жизни не слышал громовых раскатов вражды и понятия не имел о том, что значит быть битым. До сих пор он существовал в мягком коконе безопасного детства, не обращая внимания на реальность, надежно защищенный от ее грубости. Человечество в моем лице ворвалось в его наивный мирок, показав себя с худшей стороны; ошалевший, он извивался на холодном асфальте, как червяк, впервые столкнувшийся с неприглядной действительностью.
Я ждал санкций; этот мерзавец не замедлит помчаться к мамочке, воя, как тысяча обреченных на заклание телят, и тыча пальцем коллаборациониста в своего обидчика. Но мои опасения не подтвердились. Даниэль Фуко, весь в крови, слезах и соплях, спас меня от неизбежной кары, обвинив воображаемого хулигана, якобы перепрыгнувшего через школьный забор, чтобы отомстить мальчишке, посмевшему над ним посмеяться. Вначале мадам Фуко ему не поверила; она требовала, чтобы драчун сам признался в содеянном, и обещала, что эта история не выйдет за пределы школы, а наказание ограничится воспитательной беседой. Никто не ответил на ее призыв. В висках у меня стучала кровь; по затылку стекал холодный пот. К счастью, свидетелей жестокой драки не было — неслучайно я выбрал для осуществления своего замысла самый безлюдный уголок двора. Я почувствовал на себе взгляд Фуко-сына, посмотрел на него и тут же опустил глаза. Меня жег стыд. Подобно предметам, таким знакомым днем и таким чужим с наступлением ночи, с Даниэлем Фуко произошла метаморфоза: он проявил свою истинную натуру, натуру честного и смелого человека. Он был подлизой, но не доносчиком, и меня охватило желание пойти угостить его парой печенек, к сожалению, сломанных, которые завалялись у меня в ранце. После уроков я пулей помчался домой, ощущая себя грязным и мечтая, чтобы встречный ветер очистил меня от налипшей скверны.
В ту ночь я плохо спал. Я осмотрел все свои игрушки, ища, что бы такое подарить своей вчерашней жертве. Но вещи, затянутые в ночные мундиры, отвергали подобную возможность, в полной мере проявляя латентную неприязнь к людям; мне не хотелось усугублять свою вину, предлагая Фуко зловредный артефакт, способный причинить ему неисчислимые страдания. Может, подарить ему цыпленка? Их продавали на рынке; они пищали и толкались, кривя клювы в усмешке, совершенно не соответствовавшей ожидавшей их голгофе. Цыплята и дельфины — такова их особенность — несут на себе проклятие: со свойственным нам антропоцентризмом мы принимаем выражение их лиц за улыбку, готовые согласиться, что в них есть «что-то человеческое». Это чистая иллюзия: в мире животных улыбок не существует, как не существует тщеславия, серьезности и юмора. У животных нет будущего.
Я пришел в школу, понятия не имея, как себя повести. Прежде чем нас выстроили в ряд перед бетонным крыльцом, я бросился к потерпевшему и, немного фальшивя, шепнул ему на ухо, что хочу стать его лучшим другом; он посмотрел на меня трезвым, влажным, печальным взглядом, сжал мою руку и кивнул, принимая предложение. Я понимал, что ввести его в заблуждение мне не удалось; я сломал в его душе что-то очень важное. С его рукопожатием в меня проникло ужасное чувство боли. В сложившихся обстоятельствах мое предложение и правда выглядело неуместным.
С того дня моя школьная жизнь разделилась на две половины: по одну сторону находились все мои одноклассники, по другую — одинокий побитый Фуко. Фуко, наглухо заперший ставни своей души; Фуко, ставший непроницаемым для любого света. Я погасил Фуко, превратил его в нечто еще более унылое, чем отражение зимнего неба в уличной луже. Отныне он сам себя замкнул внутри квадрата печали. Я больше не осмеливался к нему обратиться. Одним июньским утром, когда солнце заливало все вокруг своим бледно-желтым светом, я заметил его возле водосточной трубы; в глазах у него стояли слезы. На нем была бейсболка, из-под которой торчали рыжеватые, как солома, волосы. Его лицо показалось мне прозрачным. Раздалось хлопанье крыльев, и на карниз, прямо над ним, сел голубь. Фуко резко махнул рукой, сгоняя птицу. Я решил к нему подойти. У него по руке текла струйка крови: Фуко пытался проткнуть себе вену английской булавкой. Я испугался, крикнул, чтобы он прекратил, и побежал к учительнице, его матери, — иначе говоря, выступил в роли доносчика. Пока все с ним возились (вокруг него собралась небольшая толпа), я, сам не знаю почему, обыскал его парту — наверное, надеялся найти причину его странного поведения. В парте я обнаружил только выцветшую наклейку с логотипом мотоциклетных гонок «Бель д’Ор» 1975 года и точилку, погребенную под кучей карандашных стружек. На следующий год Даниэль Фуко в классе не появился. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит открытая книга Жюля Сюпервьеля. Закладкой ей служит та самая наклейка. Я использую ее так уже сорок три года.
Третий класс. В тот год началась моя карьера графомана. Я абсолютно из всего творил текст. Описывал каждый эпизод своей жизни, превращая его в химеру. Это был подлинный карнавал слов. В тонких тетрадях — они назывались «Геракл» — с пронумерованными моей рукой страницами я, стараясь писать без помарок, создавал целые миры без всякого присутствия родителей. Реальная действительность — с нелепыми обычаями, бессмысленной суетой и постоянной скукой — не представляла для меня никакого интереса. Люди с остекленевшим взглядом, которых я встречал каждый день, жили словно в бурой стоячей воде, бессильные перестать служить игрушкой в руках собственных маний.
Мне требовалось вырваться на воздух, подняться к небесам, где все наконец станет огромным, светлым, чрезмерным. Я придумал двух неправдоподобных персонажей отчасти вдохновленный моими товарищами. Первым был баварский Шерлок Холмс по имени Ганс Блюмер, обязанный своей фамилией двум загадочным точкам над буквой и в ее немецком написании: они как будто придавливали ее книзу, чем совершенно меня зачаровали. Ганс Блюмер, отличавшийся острым умом, был списан с Себастьена Кеваля — отпетого двоечника, однако наделенного невероятно живым темпераментом. Я снабдил его тупым и неуклюжим помощником, толстым и неповоротливым, которого звали Корнишоном (мне казалось, что заглавная К в начале фамилии выглядит очень по-немецки). Прототипом Корнишона послужил приятель Кеваля, Тьери Сержан; эти двое были неразлучны, как Лорел и Харди. Они никогда не расставались — ни на перемене, ни за партой, ни во дворе, ни по пути в школу, ни по пути из школы.
Кеваль часто показывал нам ободранные коленки в струпьях засохшей крови; его густая и вечно сальная грива отдавала в желтизну, как будто его разрисовали одним из фломастеров, которые мы брали из общей металлической коробки. Кеваль зимой и летом ходил в бриджах и грубых ботинках, надетых на толстые шерстяные носки синего цвета. Его родители принадлежали к «крупной орлеанской буржуазии»; он жил на улице Ксентрай, в богатом доме; в нем же располагались врачебные кабинеты его отца, психиатра, и матери, логопеда. Мы все ему завидовали, потому что после школы его ждал дома обильный полдник, приготовленный их кухаркой.
Сержан был попроще и носил клетчатые рубашки, смахивая на фермера. У него были жирные руки. Отец воспитывал его в одиночку. Они жили в постройке, похожей на сарай, где никто из нас никогда не был; говорили, что у них там склад автомобильных моторов. Он часто рассказывал о пустыне и мечтал уехать к бедуинам и жариться на белом песке. У него была собака, слепая такса по кличке Гектор, которая вскоре умерла, на много недель погрузив его в бездонную тоску.
В моих сочинениях Кеваль и Сержан, они же Блюмер и Корнишон, распутывали головоломки, перед которыми я сам пасовал; убийства обычно происходили в каких-нибудь лачугах, или посиневшие трупы с ледяными губами находили во влажной траве или на вспаханной земле. В ходе одного особенно сложного расследования (по этой причине так и не доведенного до завершения) Блюмеру пришлось живьем закопать себя в землю, чтобы поймать преступника, выдававшего себя за мертвеца. Помню одну главу, названную «А вот и конец света», в которой партнеры арестовали детеныша жирафа; в «Сумеречной лагуне» убийство было совершено в Венеции персонажем, удравшим с картины Тинторетто; в «Красно-кирпичном небе» преступника долго не могли обнаружить потому, что после очередного злодейства он мастерски превращался в ручей; в «Обмороке гения» аватары Кеваля и Сержана задержали слепую женщину, притворявшуюся еще и глухонемой; «Рот слегка кривится» излагала историю убийцы, не умеющего врать, поэтому окружающие ему не верили и считали, что он на себя наговаривает; «Любовь к волосам» описывала злодеяния фетишиста, снимавшего со своих жертв скальп, — так он мстил миру за то, что облысел.
Оба приятеля служили мне неиссякаемым источником вдохновения; они понятия не имели, что я пользуюсь ими для своих сочинений и что их будничные неприятности обретают на моих сумасшедших страницах новую жизнь — чудесную, приукрашенную, наполненную смыслом. Я наблюдал за ними, отмечал их привычки и причуды. Очень скоро мне стало казаться, что Кеваль и Сержан — не продолжение Блюмера и Корнишона, что на самом деле реальны не два орлеанских мальчишки, мои одноклассники, а выдуманные мной баварские детективы. Подобно Золя, о существовании которого я тогда не подозревал, я не проводил ни дня без строчки: на переменах я лишал себя игр и свежего воздуха и оставался сидеть за партой, собранный, серьезный — настоящий писатель; я творил эпопею о двух созданиях, порожденных моим безумным гением.
В понедельник вечером, когда на грязном небе собирались дождевые тучи, я решил по пути домой проследить за моими героями, направлявшимися в предместье Сен-Жан. Я хотел узнать, куда именно они идут, как себя ведут и о чем секретничают. Ту часть их души, что обитала в школе, я уже поймал в свои сети — теперь я охотился за другой частью, той, что разгуливала на свободе. Может быть, они меня удивят, может, сами того не желая, подкинут новую идею, новый захватывающий сюжет?
Шпионя за ними, я здорово дрейфил; я сам их выдумал, сам наделил фантастическими способностями и в конце концов сам в них поверил; в какой-то степени я чувствовал себя так, словно имел дело с «настоящим» Тарзаном или «настоящими» героями комикса «Никелированные пятки». Они стали для меня своего рода знаменитостями. Пусть их слава не выходила за пределы моего собственного восприятия, но она существовала: Кеваль и Сержан воплощали для меня Дон Кихота и Санчо Пансу, капитана Немо и Неда Ленда и множество других литературных персонажей.
В то время я считал «литературой» не то, что опубликовано, а то, что написано. Я не видел никакой разницы между своими тетрадками и оригинальным изданием «Пармской обители». Чтобы не просто ощущать себя писателем, но и иметь право им именоваться, полагал я, достаточно что-то писать; никто посторонний — ни взрослые, ни Жюль Верн — не может посвятить тебя в писатели, это должен сделать ты сам. Я заполнял тетрадные листы строчками, формулировал фразы, выстраивал интригу — и приходил к выводу, что я писатель. Это убеждение я сохранил по сей день.
Кеваль и Сержан не просто шли — они по дороге играли в салки. По примитивным правилам этой древней игры они по очереди касались друг друга рукой и отскакивали, пока тот, кого «осалили», не «осалит» первого. Обычно, если участников игры больше двух, действует строгий запрет «салить» того, кто «осалил» тебя, но, поскольку Блюмер и Корнишон играли вдвоем, они могли до бесконечности «салить» друг дружку. Я поразился, с каким проворством Кевалю удавалось увернуться от руки неповоротливого Сержана — тот тяжело дышал, и на лбу у него блестели крупные капли пота. Мальчишки носились, хохотали, обзывались, сталкивались, разбегались, толкали прохожих, отскакивали от детских колясок и заставляли домохозяек ронять сумки с продуктами.
Я отдал бы все на свете, чтобы присоединиться к моим персонажам и поиграть вместе с ними, но не чувствовал себя вправе вмешаться в их танец, пошатнуть их экосистему и нарушить прекрасную гармонию их дуэта. Я бы все только испортил — и их забаву, и свои собственные истории. Нельзя безнаказанно вламываться в «Желтую комнату» в надежде помочь Рультабию. Наши персонажи принадлежат другому измерению, несовместимому с нашим; там действуют другие физические законы, и нам нет хода в их вселенную. Или, возможно, мне вначале следовало бы благодаря магии пера присоединиться к их приключениям, познакомиться с ними на страницах моих сочинений, принять участие в их расследованиях; после этого я смог бы продолжить наше общение и завязать с ними дружбу уже не только в воображении, но и на улицах Орлеана.
Вдруг я увидел, как Сержан, уворачиваясь от ловкой руки Кеваля, спрыгнул с тротуара и побежал по проезжей части, целиком поглощенный игрой и озабоченный одним: не дать себя «осалить». Кеваль, которого, как магнитом, тянул к приятелю статус «салки» — от него надо было избавиться как можно скорее и любой ценой, — кинулся вслед за Сержаном. Откуда ни возьмись на дороге появилась машина. Обоих мальчишек подбросило вверх, и они, как два дервиша, распластались на фоне рыжеющего неба. Я наблюдал за этой картиной будто в замедленной съемке: как сломанные игрушечные обезьянки, они начали неспешно, спокойно, почти весело кружиться; все происходило до ужаса медленно, и я готов спорить, что они до сих пор все еще кружатся в том самом небе, что они обречены вечно повторять одно и то же движение, словно прикованные к тому оранжевому вечеру, словно им удалось остановить время.
Декорацией к их танцу служили редкие, окаймленные бахромой облака; «Блюмер» и «Корнишон» взлетели так высоко, что поднялись над деревьями и крышами; может даже, они достигли луны. Потом они упали. Их тела грохнулись на асфальт, издав звук, с каким выбивают хлопушкой ковры. Небо опустело; полет закончился, и занавес опустился. Они неподвижно лежали на земле. К ним подбежал уличный торговец фруктами, за ним — водитель сбившей их машины.
В рассказе «Это было вчера», написанном на следующий день, Блюмер и Корнишон попали под поезд, но не погибли. Выздоровление было долгим, но они вернулись к жизни: иначе было нельзя, потому что их ждало незаконченное расследование на Марсе. Спас их кусочек волшебного сахара. Что касается Кеваля и Сержана, то они тоже выжили, отделавшись легкими травмами: Кеваль два месяца ходил с рукой в гипсе. Пока он поправлялся, я играл с Сержаном в салки. Потом мы продолжили играть втроем, образовав неразлучное трио, о проказах которого не написано ни в одной тетради.
Четвертый класс. Даже самые пасмурные дни казались счастливыми, когда я смотрел на улицу из школьного окна; дождь заплевывал стекла своей сладкой слюной, и жизнь казалась бесконечной. Мы, дети, твердо знали, что никогда не умрем. Наверное, мы бессмертны.
Присутствие в классе других людей делало мое одиночество уютным: я был один, но в компании; я прижимался к группе, как кошка ластится к человеку (откровенно говоря, меня часто посещало чувство, что моя душа обитает в кошке). Я мог уйти в себя, мысленно перенестись в иные места и предаться иным занятиям; рисовать каракули, пытаться сочинять стихи, открывать неведомые континенты или, прищурив глаза, смотреть, как одноклассники превращаются в живые статуи. Постепенно мои мысли заполняли все пространство; я становился главным действующим лицом на сцене, где все остальные служили декорацией. Я был героем, все прочие — статистами, созданными исключительно для того, чтобы я благоденствовал.
Я запал на Наташу Спрат. Я ни разу не осмелился заговорить с ней один на один, но делал все, чтобы она обратила на меня внимание. При ее приближении я выпячивал грудь; ее присутствие меняло текстуру вещей. Когда мы играли в лапту, «колечко-колечко» или «раз-два-три, замри», я лез из кожи вон, рвался всеми командовать, задавал тон и менял (часто не по делу) правила. Я надеялся, что демонстрация моих совершенств и многочисленные доказательства моего авторитета заставят невидимого ангела с мерцающим нимбом сообщить ей на ухо касающийся ее великий секрет.
По дороге домой; ночью, в своей постели; в полдень, в школьной столовой; по средам, в центре досуга (играя в футбол на хлюпающем от грязи поле под уродливыми каштанами), я думал о Наташе и чувствовал трепет; моя жизнь, понимал я, никогда не будет прежней отныне в ней всегда будет Наташа. Мне казалось, что я впервые открываю для себя море или снег; раньше, влюбляясь, я ничего не терял, но теперь у меня пропал аппетит, я был в смятении и даже разучился ощущать горести — печаль, и та меня покинула. Отец лупил меня ремнем, мать грозила оторвать мне голову, но я все равно был счастлив; счастье поселилось во мне словно пересаженное сердце.
Я знал, что Наташа тоже ко мне неравнодушна, но вел себя так, как будто ничего не замечал. Ничто не вызывало во мне такой восторг, как тот относительно краткий период, который надо уметь потянуть, но не слишком — в этом смысле с годами для меня ничего не изменилось, — когда мы делаем вид, что нас совершенно не интересует то, что день и ночь занимает наши мысли; мы ждем, сгорая от желания, взаимности и догадываемся, что дождемся ее. Мы затеваем терпеливую игру, щекочем себе нервы, откладывая тот момент, когда сможем одним махом проглотить очевидную неотвратимость любви. Мы нарочно все переносим и переносим дату своего посвящения в рыцари, потому что в той зоне, где ничто не происходит на деле и все происходит на словах, наши сердца дрожат от искусственного напряжения: ощущая себя победителем, мы сжимаем в ладони чувства своей возлюбленной, словно стеклянный шарик, поигрывая им, — но не из жестокости, а ради того чтобы усилить радость свершения. Но если случится нечто непредвиденное и тончайшая нить, связывающая оба взволнованных сердца, порвется, один из двух голубков, охваченный паникой, разом выдаст себя и потратит (растранжирив все, что копил долгие дни и даже недели) все запасы своей страсти.
У Наташи были латышские корни; не знаю почему, но Латвия представлялась мне двухмерной страной. Латыши казались мне плоскими, как детали паззла: они не ходили, а скользили. Насколько мне удалось выяснить, Жид никогда не бывал в Литве, из чего я вывел, что там должно быть зверски холодно. Мой «Андре» был человеком солнца и тепла, мягких сумерек и прохладных источников — понятие зимы с ним не сочеталось.
Мать Наташи — белокурая женщина огромного роста, носившая косы и всегда одетая по-походному — постоянно чихала и улыбалась во весь рот; отец Наташи, рядом с женой производивший впечатление карлика, был профессиональным геологом. Однажды он приходил к нам в класс, чтобы прочитать лекцию. Он показал нам слайды — скальная порода, полевой шпат, гранит, известняк, мрамор — и произнес фразу, которая навсегда засела у меня в памяти: «Я изучаю не камни через эпохи; я изучаю эпохи через камни». Думаю, что это лучшее из возможных определений писательского ремесла (если писательство и не профессия, то уж точно ремесло): я не изучаю людей через эпохи, я изучаю эпохи через людей.
С точки зрения романиста, история — это не раскатанный ковер, на котором расположены битвы, события, судьбы, разрушения, рождения, изобретения и победы; история — это способ, каким время проникает в людей, а люди — не уток, а нити, складывающиеся в рисунок ковра. Не человек переходит из эпохи в эпоху, а время переходит от человека к человеку. Время преломляется, деформируется, замыкается на себя, замедляется или внезапно ускоряется, превращается в прямую линию или спираль, угасает, исчезает, а потом возникает вновь: то, что мы называем историей, есть описание этих движений, извилин и завитков. Не мы движемся сквозь время — время движется сквозь нас.
Эти упорные копания в памяти, воскрешающие картины классной комнаты, являют собой лик того времени, когда нам было семь или восемь лет. Тот ребенок, каким я был, не повзрослел — он подвергся воздействию времени, которое поселилось в нем, покоробило его, перекопало и забросало своими стрелами. Мы называем «датой» укол шпагой, нанесенный в нашу сущность; время и есть эта шпага. За стоявшей во дворе небольшой бронзовой статуей Наташа поцеловала меня; нас никто не видел. Этот первый в моей жизни поцелуй, как я мгновенно понял, был, к сожалению, прежде всего (наверное, все дело в «меланхолическом темпераменте») моим последним первым поцелуем. Что-то рождалось, но одновременно что-то умирало. К чувству полноты примешивалось чувство одиночества. Я перестал быть одиночкой среди других, но стал одиночкой с ней. Окончательный вывод содержался в предисловии. Финал не следовал за началом, но находился внутри него. Я с поразительной ясностью осознал, что взрослые, рассуждая о смерти, имеют в виду кончину. Но ведь смерть — это постоянная вероятность кончины; смерть каждый день, с самого детства, смотрит нам прямо в лицо; она не отстает от нас, сопровождает нас всегда и повсюду. Смерть — не параллель жизни, не ее темный двойник, не искаженная мрачная изнанка, не злобный больной аватар существования; смерть это и есть жизнь.
Через несколько дней после этого последнего первого поцелуя, поцелуя жизни и смерти, состоялось крещение; зажженные свечи идеально отражали все, что я, укрытый за бронзой, понял — в тот краткий миг дрожи — о нас и нашем существовании: чтобы быть, мы должны медленно тлеть. Мы не можем знать — пока бегаем, любим, плаваем, смеемся, играем, учимся, — живем мы или медленно угасаем. Того, кто думает, что смерть — это персонаж, декорацией которому служит жизнь, называют пессимистом. Того, кто считает, что главное действующее лицо — это жизнь, а смерть — не более чем пейзаж, называют оптимистом.
В прямых и ровных коридорах я тайком брал Наташу за руку. Потом она переехала. Я посвятил ей несколько стихотворений, первых — в смысле последних первых своих любовных стихотворений. Ни одного ответа на свои письма я не получил. Я был в отчаянии. Все, что я видел и слышал, все, о чем читал, только усиливало мою печаль. Человечество как-то исхитрилось занять нишу, в которой чувствовало себя более или менее счастливым, но для меня в этой нише места не нашлось. Я жил вне любви. Меня лишили корня. Я страдал. Все вокруг говорило мне о Наташе, а от Наташи не было ни слова. Я заболел гриппом; тогда я еще не догадывался, что грипп — это болезнь, воплощающая самый дух Пеги. Я метался в постели, бредил, обливался потом. Я мечтал вновь увидеть свою возлюбленную.
Борясь со слабостью, с пылающим лбом, я попытался набросать несколько строк в одной из своих заветных тетрадей. Я решил написать биографию Наташи Спрат по образцу биографий Жанны д’Арк, Шарлотты Корде и святой Терезы из Лизьё (других знаменитых женщин я не знал). На первой странице я начертал: «Глава первая. Рождение». Я ждал вдохновения, но оно не приходило. Я закрыл тетрадь. Снова лег в постель; по моим щекам струились слезы. Моя пижама промокла насквозь. На ней был двухмерный рисунок, изображавший Солнечную систему; вокруг светила вращались латышские планеты. Я испытал последнюю первую любовную тоску. Сегодня ночью, больше сорока лет спустя, я почти не надеюсь, что еще испытаю свою первую последнюю.
Пятый класс. Я смотрю с высоты башни Орлеанского собора и, словно раздваиваясь, вижу себя, семилетнего, шагающего по улице Руайаль; дальше, по дороге к резиденции епископа, иду я, десятилетний; я сворачиваю на улицу Карм — мне двенадцать лет — и направляюсь в книжный магазин, рассчитывая разжиться комиксами, формально не предназначенными для детей моего возраста.
Я учусь в пятом классе и вместе с товарищами хожу на каток неподалеку от улицы Вокуа. В раздевалке мы перешучиваемся; ни у кого из нас, кроме Реми Боннера, нет собственных коньков. У Реми они есть, и не простые, а хоккейные, тогда как мы, все остальные, вынуждены надевать так называемые «фигурные», с зазубренным лезвием, что воспринимается нами как унижение, — это девчачьи коньки.
Унизить ребенка проще простого: самое невинное замечание, малейшая грубость, окрик, резкий жест способны проникнуть глубоко в его душу, оставив там царапины, из которых в будущем прорастут только ему понятные и близкие мании и фобии. Как знать, может, виновник деменции — слишком жестокое унижение?
Каток «Барон» представлял собой большое каменное здание чрезвычайно унылого вида; вход в него располагался за парковкой, отчаянно вонявшей мочой. Вокруг кипела стройка — возводились современные блочные дома, в которых намеревались разместить друг у друга над головами бедных. По средам и субботам там собиралась молодежь; парни и девушки флиртовали, курили, катались на мопедах, иногда — на коньках. Это было доступное и демократичное местечко — благодаря умеренным ценам.
На площадке я чувствовал себя звездой; в хоккейных перчатках и наколенниках я выписывал виражи, стружкой срезая лед. Диск-жокей заводил зажигательную музыку, в основном тогдашние шлягеры. Меня заботило одно: чтобы меня заметили все мальчишки, а главное — девчонки. Дети не понимают, что их подвиги никого не интересуют. Даже их родители, вроде бы восхищаясь моим мастерством, не давали себя провести; гордые собственными отпрысками, они знали, что в нем нет ничего особенного, что все это — сплошное притворство и что другие дети могут выполнять те же рискованные фигуры, стоит им потренироваться. Я пыжился изо всех сил; убежденный, что на меня обращены все взгляды, особенно взгляды девочек, я прыгал как козленок, катился задом наперед, выписывал зигзаги и тормозил на ходу. Однажды в субботу, появившись, как обычно, из ниоткуда, на катке возник мой отец (я уже не помню, чем вызвал его гнев, но читатель легко выберет из списка самых ничтожных поводов любой, какой ему понравится); как был, в городских ботинках, он погнался за мной по льду, чтобы в очередной раз отлупить. Но поймать меня было не так-то просто: я носился по катку пушечным ядром, ощущая себя полубогом, подпускал его к себе поближе, а потом одним небрежным толчком откатывался сразу на десять-пятнадцать метров. Он пытался бежать, но постоянно терял равновесие и потешно, словно обезьяна, размахивал руками. Какое-то время ему удавалось, кружась на месте, удерживаться на ногах, но потом он все-таки упал, растянувшись во всю длину посреди беговой дорожки.
Раздался голос диск-жокея, который попутно исполнял обязанности аниматора. Усиленный динамиками, он звучал как трубный глас, проникая до кишок изумленного человечества: «Похоже, настало время послушать „Историю без слов“… Музыка!» «Историей без слов» называлась довольно популярная программа, которую передавали по воскресеньям и в праздники; она посвящалась комедийным немым фильмам, знаменитым slipsticks[3]. Я был от них без ума и обожал «Толстяка» Арбакла, Бастера Китона, Гарольда Ллойда, не говоря уже о Бланш Свит, Магде Фой и Мейбл Норманд (на любой из этих женщин я без раздумий женился бы). Заставка, сочиненная Джоном Винером под влиянием мелодии Chicken Reel[4], походила на детскую песенку; ее ноты сыпались как веселый, слегка насмешливый дождик. Отец дергался на льду в такт этой музыке, как будто специально заведенной для него. Нелепая марионетка, потерявшая опору в земной гравитации, валялась на виду удивленных конькобежцев, и этой марионеткой был человек, привыкший регулярно меня колотить; мгновенно утративший властный ореол, лишившийся неотъемлемого, по его мнению, права подвергать меня самым жестоким наказаниям, он напомнил мне тонущего Годзиллу. Его холерическая, но кукольная жестикуляция отлично вписалась бы в фильм Мака Сеннета.
Диск-жокей, Орельен Жомме (его имя только что постучалось в двери моей памяти), взял на себя прекрасную инициативу продлить шутку: «Просим господина Чаплина надеть коньки. Или пусть тогда все остальные переобуются в ботинки! Даже не знаю, что лучше!» Все захохотали, а он снова включил музыку. Отец, не желая терять лицо, притворился, что ему тоже очень весело, и одарил конькобежцев, которых перед тем растолкал, широкими улыбками. Пока один из них вел его назад, к бортику, я перехватил его черный взгляд и прочитал в нем точную дату своей смерти.
Инцидент был исчерпан, и я, плюнув на ожидающие меня чудовищные репрессии, вернулся к своим занятиям: мы с Сирилом Буржем затеяли гонку на скорость. Орельен Жомме попросил наименее опытных конькобежцев освободить беговую дорожку: на три минуты сорок секунд ей предстояло на глазах толпы зрителей стать местом схватки двух сорвиголов, двух завоевателей, двух несгибаемых бойцов — одним словом, двух божеств стадиона. Я и правда неплохо катался, но не обладал ни необходимой техникой, ни физическими данными, чтобы надеяться на победу — я напоказ промчусь один круг, а остальные пятнадцать буду плестись, задыхаясь, — позорный обманщик, которого другие участники забега будут обгонять, как болид на автостраде обгоняет старую колымагу. Но они меня не волновали; зато на трибуне сидела и жевала тост с подсоленным маслом и какао-порошком непревзойденная Виржини Фален.
Я не знал о ней ничего. Она была года на два или три старше меня, и встречались мы только на катке, то в среду, то в субботу. Я узнал, как ее зовут, потому что она была местной «знаменитостью» — самой красивой из всех девочек, к тому же никогда не появлявшейся в сопровождении кавалера. Рядом с ней неизменно торчала ее подруга — страшненькая Бетти Гара, про которую говорили, что она несколько раз пыталась покончить с собой с помощью бритвенного лезвия. Одни утверждали, что она резала себе вены; другие — что она его проглотила. Эти слухи окружали Бетти Гара мифической аурой. Но больше всего на свете мифология любит богинь, а богиней была Виржини Фален. В океане, как и в паковых льдах, полно сирен. Мы имели тому зримое доказательство.
Если верить легенде, передаваемой в школе из уст в уста, один из лучших орлеанских хоккеистов, Марк Волкофф по прозвищу Коф, победивший практически во всех соревнованиях, проводившихся со дня открытия катка, как-то раз попытался ее поцеловать — она сидела в раздевалке и зашнуровывала коньки. Коф, опять-таки если верить молве, заработал пощечину, которая с тех пор незаживаемой раной саднила у него в душе. Воспитанник департамента здравоохранения и социальной защиты, он, как и Сирил Бурж, был принят в интернат для трудных подростков; этот нервный, коренастый, задиристый парень с повадкой бульдога, усиленной плохо залеченной заячьей губой, в пятилетием возрасте стал свидетелем кровавого преступления: отчим убил его мать. В его глазах все еще виднелся отблеск мясницкого ножа, вонзенного в живот его матери, тогда беременной.
Я не просто боялся Кофа — он внушал мне ужас. Он мог посмеяться вместе с тобой, предложить тебе дружбу, одолжить свой мопед, чтобы ты попробовал сдать на нем назад, а на следующий день ни с того ни с сего влепить тебе затрещину, потребовать у тебя деньги или отобрать шарф. Как-то утром я бежал в школу — дорога шла мимо катка, где он устроил свою штаб-квартиру, — так он остановил меня, снял с меня ранец и вывалил его содержимое в соседнюю канаву.
В конце весны, когда все вокруг залито светло-голубым светом, когда на озаренных солнцем деревьях трепещут тонкие листочки, словно спешат передать некое послание юности мира, я закончил писать любовное послание, адресованное Виржини Фален. Дело было в субботу; я трясся от страха, но твердо решил, что поднимусь по ступенькам трибуны, где она ела свой шоколадный полдник, и вручу ей образец своей прозы. Бетти, к которой я однажды осмелился подойти после закрытия катка, сказала мне, что я «милашка» и ничем не рискую, но письмо должен передать Виржини лично, потому что она «не любит трусов». На трибуне никого не было. Глянув по сторонам, я пошел проверять раздевалки. Хоккейная, как всегда, была завалена клюшками, шлемами, старыми коньками. Я пригляделся внимательнее и в полутьме увидел Кофа. Штаны у него были спущены до колен; он целовал Бетти, глотательницу лезвий. Виржини стояла на коленях возле Кофа — он зажал ее волосы в кулак — и совершала ритмичные движения головой. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди. Я пошатнулся. Вне себя от боли и страха я пулей вылетел наружу. Я плохо соображал, что делаю. Мне было холодно. На льду я несколько раз чуть не упал. Я катался и плакал, плакал и катался. Я не мог произнести ни слова. Сунув руку в карман, я хотел найти свое письмо, но его там не было. Наверное, выронил. Я осмотрел площадку, заметил его чуть дальше, на льду, и хотел уже подъехать его забрать, когда по нему, не глядя под ноги, промчался Реми Боннер, разрезав его надвое. За огромными застекленными окнами медленно умирал день цвета песка. Небо напоминало большую розовую стену.
Шестой класс. В тот день у нас была физкультура. Мы переоделись в желтые майки и всем классом двинулись на спортплощадку, расположенную через дорогу от лицея Дюнуа. «Физкультурой» назывался предмет, объединявший самые разные виды физической активности, в том числе баскетбол, который я ненавидел, отдавая предпочтение гандболу. Но в тот день у нас был как раз баскетбол. Я вскарабкался к щиту на манер обезьяны и повис, держась за корзину, чем развеселил одноклассников. Наш учитель обнаружил, что забыл ключи, и решил вернуться в школу, велев толстяку Жану-Эрве Пузийару следить за дисциплиной. Я не знал, что мне делать: недавно я вывихнул ногу и теперь боялся выпустить из рук железное кольцо и упасть на асфальт. Я стал просить товарищей помочь мне, но они, вместо того чтобы спасти меня от земного притяжения, сбегали к росшему рядом орешнику, наломали молодых веток и принялись меня ими хлестать. Я был в шортах, соответственно, с голыми ногами. Импровизированные розги со свистом рассекали воздух. Вскоре мое тело покрылось сетью лиловых полос.
Вернулся учитель. Он нашел где-то высокую стремянку и прекратил мои мучения. Наказали меня одного; никто из одноклассников не признался, что принимал участие в экзекуции. Это было невыносимо: мало того, что меня высекли, так еще и объявили единственным виновником. Учитель, слыша мои вопли, воскликнул: «Опять он! Да что ж это такое?» Я расплакался и чуть ли не на коленях просил его ничего не сообщать родителям. Старший воспитатель, поставленный в известность о случившемся, внял моим мольбам. В записке, которую я должен был отнести домой, он указал, что мне назначены дополнительные занятия по математике — и правда, из-за приближавшихся майских праздников у нас пропадало несколько уроков. Эта хитрость так и осталась неразоблаченной.
Днем в субботу я отправился в школу. Погода стояла серая и скучная. Двор, обычно заполненный шумом и суетой, сейчас показался мне чужим: в отсутствие детей он представлял собой забетонированную коробку в окружении остролиста и тонул в тишине провинциального кладбища. Моросил траурный дождь, и каждая капля была ребенком, умершим с тех пор, как существует человечество. Я вошел в класс для дополнительных занятий, где меня ждал специально назначенный надзиратель; он нисколько мне не обрадовался, напротив: могильная тишина позволяла ему спокойно готовиться к экзамену по праву, который он не мог сдать уже два года подряд. Я сел у окна и расстегнул молнию на пенале. Открылась дверь; появился старший воспитатель, поздоровался с надзирателем и приблизился ко мне, протягивая листок с заданием: «Написать, как и почему я стал двоечником».
Я улыбнулся, но свет неоновых ламп, подчеркивавший унылость обстановки, не располагал к веселью, и улыбка сползла с моего лица. Вообще-то говоря, я не был никаким «двоечником»; да, я время от времени получал плохие отметки, особенно по математике; я нарушал дисциплину, дрался с мальчишками и не проявлял усердия в учебе; я ненавидел грамматику, убежденный, что знание того, как устроен автомобильный мотор, нисколько не влияет на мастерство вождения. Но слово «двоечник» звучало оскорбительно: меня как будто назвали каким-то неприятным насекомым. Разумеется, школьная система создана не для того, чтобы ублажать дикого поклонника Жида, но даже если я ненавидел предмет под названием «французский язык» — с его идиотскими диктантами, бездумным заучиванием наизусть стихов, убивающим всякую поэзию, и дурацким разбором текстов, выхолащивающим их смысл, то литературу я обожал. Я глотал книги, я погружался в их сюжеты, я чувствовал себя близким другом персонажей и не стеснялся плакать над книжными страницами; я жил в романах, проникая в них тихой сапой и устраиваясь внутри с максимальным удобством. Это был мой мир; единственной терпимой реальностью для меня была не та, где стоял холод, а та, где мерз Малыш из романа Доде. Летом мы изнывали от зноя — но он донимал нас не так мучительно, как Киплинга. Впрочем, я ни на чем не настаиваю: подобных сомнительных замечаний полным-полно у многих писателей.
Я категорически не желал писать о себе как о насекомом. Мне вспомнился таракан — отливающее фиолетовым тельце, мохнатые лапки, полутвердое брюшко, длинные антенны усов… Наверняка он ядовитый. Надзиратель сосредоточенно читал свои конспекты; я сидел и думал о своем. Я перевел взгляд за окно, на пустой двор. Моему взору предстало угрюмое прямоугольное пространство, мокрое от дождя, лишенное жизни и своей функции — странная гипербола ушедшего, исчезнувшего детства, умчавшегося в другой мир и в другое время, чтобы повзрослеть, состариться, а затем упокоиться под тяжелой плитой. Надзиратель то и дело прочищал горло — у взрослых это какая-то мания. Я начал рисовать. Лепнина на стенах гордо демонстрировала покрывающую ее грязь. В глубине класса стояло раздолбанное пианино. Я провел синюю линию: пусть это будет море, в котором я утоплю свою скуку. Затем я изобразил несколько причудливого вида рыбин. Посреди стайки тюрбо блаженно улыбался Жид; ему грозил трезубцем тритон. Завершала фреску компания морских тараканов (и по этой причине на следующий день меня опять оставили после уроков).
Через двор пробежала такса. Раньше я никогда не видел в школьном дворе никаких животных. Наверное, подумал я, как только расходятся ученики, здесь возникает новый мир — непонятный и странный; этот мир словно отрывается сам от себя, утрачивает свою сущность: так удивляешься, случайно встретив в бассейне врача, который в твоем представлении неотделим от своего кабинета, или столкнувшись в супермаркете с учителем истории и географии; у тебя возникает ощущение, что он обманул твое доверие, покинув стены класса, хотя мы наивно верили, что он в нем живет, и отправился (как нормальный человек) исследовать внешний мир.
Стол, за которым я сидел, был исцарапан разными рисунками и надписями. Мне показалось, что я узнал среди этих каракулей несколько знакомых имен. Ноги и бедра у меня все еще саднили, но напрасно я пытался понять, в чем причина ненависти ко мне моих одноклассников. Никакой причины не было. Если бы на баскетбольном кольце повис не я, а кто-то другой, с ним поступили бы точно так же. Толпа ведет себя как звериная стая.
Мне не давал покоя вопрос: а я сам, кого родители лупили с регулярностью смены времен года, стал бы я участвовать в подобном безобразии, когда все нападают на одного. Готовы ли мы вслепую выместить свою злость и обиду на первом встречном? И смогу ли я, когда придет время и мне стать отцом, оказаться на высоте: не позволять себе бить сына, не бросать дочь, которой по ночам угрожают холодные челюсти зимы? Ведь нельзя исключить, что зеленоглазый мальчик, попав в необратимый мир взрослых, будет подвергать ребенка с такими же, как у него, зелеными глазами тем же наказаниям, что выпали на его долю? Тот, над кем издевались, будет и дальше измываться над собой: продолжаясь в ребенке, я буду узнавать в нем себя, моя кровь будет течь в его венах; выбрасывая его из окна, я убиваю себя.
Лучше всего было бы вообще не шевелиться. Застыть в неподвижном закутке времени, замереть в непреходящем сегодня, накрепко привязанном к конкретному числу, и задернуть за собой шторы. Тем и закончится история: нацепивший нелепые шорты, отбывающий наказание в залитом неоновым светом классе, среди тараканов и прочей мерзости, я оцепенею в непостижимом смирении, согласный не стариться ни на секунду. Можно плакать, петь, думать, писать, читать, любить, но все это — не двигаясь, не делая ни шага во времени, не впуская к себе будущее; навечно остаться внутри одного и того же мгновения, забыть о хронологии, заковав себя в бесконечно повторяющемся расписании. Существуют же убежища, где мы можем укрыться от опасности и от чужих взглядов, значит, должна быть и возможность спрятаться от времени: схорониться, но не на заброшенной ферме, не в хижине, не в шалаше, а в мгновении, в секунде, в часе или в дне, и тогда мы будем не стариться, а только глубже уходить в себя. Вместо того чтобы растягивать свое существование, как резинку — от детской коляски до могильного камня, — лучше остановиться на одной из граней календаря, на одной из конфигураций циферблата часов и досконально ее изучить. Вновь и вновь испытывать на прочность одну и ту же темпоральность, пока она не придет в негодность. Мы никогда не проживаем полностью миг; не успеет он наступить, как нас с ним уже нет. Наши человеческие дни безнадежно испорчены, и мы спешим от них отделаться.
Я мечтал перестать избавляться от кое-как прожитых дней, а вместо этого выбрать малую толику часов и скрупулезно ее исследовать. То, что прожито, распадается на части и покрывается пеленой неблагодарного надменного забвения — и память тут не помощница. Меня не интересовало блуждание в будущем, я хотел забиться в трещину, где время текло бы циклично, рождая одни и те же рассветы, одни и те же солнечные и дождливые дни. Я хотел воспринимать время как книгу и бессчетное число раз начинать впервые читать «Яства земные» — и, разумеется, «Топи». Я жаждал самоуничтожиться, раствориться в них. Мы заперты в пространстве, как в тюрьме; мы живем внутри него в одной-единственной точке: будь то остров Ява или Нью-Йорк, жилищем нам служит наше тело. Мы без конца заполняем один и тот же объем. Но разве нельзя, думал я, глядя на бегущую через двор таксу, проделать то же самое со временем? Мы существуем в своем теле, не в состоянии вырваться из него, но мгновение беспрестанно выталкивает нас наружу. Пространство принимает нас, а время вышвыривает. Голубое небо нашего детства, даже подпорченное серым дождем и унынием пустого двора, превращается в бесформенную морду, в лишенный памяти мир, в котором мальчики, висевшие вчера, бичуют прутьями орешника мальчиков, висящих сегодня.
Седьмой класс. Освещенная классная комната на фоне вечерней темноты являлась точкой излучения. Зимой у нас складывалось впечатление, что урок заканчивается в полночь. Класс, как одинокий корабль, плыл по черным волнам; наша команда находилась под его защитой, а перед нами стояла учительница немецкого, в мигающем свете неоновой лампы расчерченная призрачными полосами.
Наступили новенькие, с иголочки, восьмидесятые — нетерпеливые, избавившиеся от позерства и мишуры предыдущего десятилетия, дерзкие, не боящиеся показаться нелепыми, болтливые и комичные. Но никакой революции не произошло — люди продолжали ходить по улицам, как ходили и прежде. Земля не качалась под ногами, жизнь шла своим чередом. В Орлеане, в частности в коллеже Дюнуа, все так же преподавали латынь и древнегреческий, а еще немецкий, в котором я откровенно плавал, пока несколько месяцев спустя меня не отправили в языковую школу в Вестфалию, в Мюнстер — побратим города Орлеанской девы, — после чего я заговорил по-немецки так же свободно, как говорил по-французски.
Я наблюдал за одноклассниками; они внимали объяснениям учительницы, понимая (или делая вид, что понимают) все многочисленные тонкости невероятно сложной немецкой грамматики. Я слишком поздно подключился к знакомству с потрясающими сокровищами языка Гёте и на уроках по большей части считал ворон. На носу у Мюсселя, слева, выскочил прыщ. Филиппу Лакосту так и не сделали операцию по удалению чудовищной бородавки, уродовавшей его верхнюю губу, из-за чего мы старались не смотреть ему в лицо. У Кристель Арц начала расти грудь, и меня обуревало желание ее лизнуть, чем я — в ее отсутствие — и занимался по вечерам, перед тем как уснуть.
От взгляда на ее соседку Кристель Делонж у меня цепенели внутренности, а по позвоночному столбу бежали мурашки. Она представлялась мне зияющей черной пропастью и манила к себе всей мощью искушения и порока. В висках у меня стучала кровь, на руках вздувались вены. Я изо всех сил сжимал ляжки и незаметно теснее прижимался задницей к стулу, пока через все тело, через все его нервные окончания, не пробегала волна электрического тока, сменявшаяся блаженным покалыванием.
Со своего места я видел восхитительные формы Сильвен Комбо. Я не сводил глаз с ее белого затылка. Иногда, стоило ей повернуть голову, в вырезе ее блузки мелькала бретелька бюстгальтера, распахивая ворота моим влажным, сладострастным, навязчивым мечтам. Всех нас снедало чувство неудовлетворенности; теоретически мы все могли бы без всякого стеснения дни напролет обнимать и целовать девочек, гладить их бедра, трогать их тело и прижиматься губами к их соскам, но ничего это мы не делали. И мальчики, и девочки, все без исключения, день и ночь думали только о сексе. В постели, под душем, в туалете мы теребили свои половые органы, думая друг о друге. Но в классе, когда мы садились рядом друге другом, наши ночные видения, расцветавшие в уединении, будто накрывало свинцовым колпаком. Встречаясь с Сабиной Антониони (пухлые губки бантиком), каждый из нас вел себя так, словно она была столярными тисками, или кочаном цветной капусты, или конной статуей. Выразительница наших потаенных порнографических фантазий, королева самых дерзких вожделений, сталкиваясь с нами, она чуть ли не сердилась. По ночам она наверняка металась на подушке и прикусывала нижнюю губу, воображая, как один из нас, а может, и не один, проникает в нее своим напряженным червячком, заставляя вибрировать изнутри, как вибрирует в кино корпус развалюхи-самолета.
Все мы дико лицемерили, демонстрируя идиотский снобизм. Мастурбировали все, но при этом мы были свято уверены, что секс — это занятие для взрослых, и только для взрослых. Страшно подумать, какие оргии могли бы разыгрываться в стенах коллежа, если бы мы все — и мальчики, и девочки — проявили чуть больше смелости, честности и предприимчивости. Правда, Серж Каллю, которого почти никто не принимал в расчет, уже зазвал в туалет на четвертом этаже Кристель Арц, где в присутствии нескольких изумленных, но пассивных свидетелей общупал ее с ног до головы; Каллю, лапая свою ничуть не возражавшую добычу, бдительно следил за тем, чтобы никто из нас и помыслить не смел присоединиться к его занятию. Впрочем, большинство из нас стыдливо опускали глаза, привычно поглаживая себя по тем местам, какие ласкали ночью, издавая приглушенные стоны и сотрясаясь от сладостной дрожи.
Официально удовольствия не существовало; вид дневной плоти не имел значения. Я разглядывал чью-нибудь икру, голень, выступ бедра, сползший со стула край ягодицы, гладкую кожу. Я бы не задумываясь отдал жизнь ради возможности встать на колени перед Стефани Арстадтер и просунуть голову между ее ног. К сожалению, от звериной ярости, овладевавшей мной около двух часов ночи и заставлявшей просыпаться в поту, днем оставались только робкое покашливание и глуповато-смущенная улыбка. Ее рот, который я в своих ночных фантазиях изучил вдоль и поперек, в стенах школы вообще меня не волновал. К счастью, у дневной Стефани был аватар — ночная Стефани, неизменно и с мгновенной готовностью отвечавшая на мои инициативы. У Стефани-ночной были те же волосы, что у Стефани-дневной: теплые, рыжие, мягкие, длинные. Но Стефани-ночная со стонами тянула себя за них, пока я шлепал ее по круглой заднице, в сочащемся из-за штор слабом свете, не способном полностью побороть темноту моей комнаты, приобретавшей зеленовато-голубой оттенок. Точно так же с Сильвен-дневной я обсуждал задачу по геометрии и вообще старался говорить только на серьезные темы, касающиеся самых трудных предметов; в это же время Сильвен-ночная продолжала спать в моей постели, под матрасом которой хранились мои замаранные калом трусы и запрещенные книги Жида, и ворочалась во сне, словно пронизанная солнцем нимфа. Сильвен-дневная, объясняя мне теорему Фалеса и прикрывая выпирающую молодую грудь, даже не подозревала, что каких-нибудь четыре часа назад обнимала меня своими полными белыми руками и губами прикасалась к моему животу, оставляя на нем нестираемые знаки. Я убеждался, что след укуса на мочке левого уха Сильвен-ночной каким-то чудом исчез с уха Сильвен-дневной; мои ночные безумства вообще никак не отражались на дневном двойнике моей ненасытной любовницы. Зато благодаря силе воображения я знал, на что способна ее сестра-близнец; я лучше, чем она сама, изучил все ее прихоти и причуды.
Я прижал к промежности двадцатисантиметровую линейку и хорошенько на нее надавил, когда меня вдруг схватили за шею. Учительница немецкого разглядела мой маневр (то, что Жид в свое время именовал «дурными привычками»). Она вывела меня в коридор и строго, хотя не так строго, как могла бы, не случись событий мая 1968 года, отчитала: «Я понимаю, что это естественно для подростка, но в классе ты ничего подобного больше делать не будешь. Ясно? В следующий раз пойдешь объясняться к завучу. А он расскажет твоим родителям». У меня подогнулись ноги. Она разрешила мне вернуться в класс и пообещала, что произошедшее останется между нами. Она сдержала свое слово не до конца. Однажды в апреле, в четверг, наш учитель истории и географии, месье Жеколео, встретил меня громогласным (и непонятным одноклассникам) приветствием: «Ну что, Муакс, тешим свое либидо прямо на уроке? Учти, дружок, я все вижу!» Я впервые в жизни услышал отвратительное слово «либидо». Оно наводило на мысль об острове Лидо, близ Венеции, но изуродованном бородавкой, как губа Лакоста.
Вечером я открыл свой «Малый иллюстрированный Ларусс» за 1974 год и нашел значение неприятного термина. У меня сохранился этот словарь — сегодня он лежит на моем письменном столе красного дерева, за которым я работаю, — и я могу точно воспроизвести все, что тогда прочитал (только что обнаружил в нем закладку — еще одну, помимо наклейки Даниэля Фуко, — в виде вырезанного из журнала снимка со спектакля, поставленного по «Красной траве»[5]): «Либидо — неизм.; ср. (лат. libido — влечение, желание)». Начало мне уже не понравилось; я с ужасом представил себе, что в текстах Жида слово «влечение» — одно из его любимых — заменено на «либидо». Я стал читать дальше: «В психоанализе — специфическая энергия, лежащая в основе „сексуальности“. (У Фрейда приравнивается к „инстинкту жизни“ [эросу] и противопоставляется „инстинкту смерти“ [стремлению к саморазрушению])».
Выходило, что никакого преступления я на уроке не совершил, даже наоборот: я боролся с инстинктом смерти и тягой к саморазрушению. И все-таки словарное определение показалось мне не вполне ясным: разве инстинкт жизни не может подтолкнуть нас к самоубийству? Разве секс не способен довести нас до саморазрушения? Несколько месяцев спустя, сосчитав в уме до ста, чтобы собраться с духом, я подошел к учительнице немецкого, мадам Фресс (как ее звали, я тоже вспомнил только что, как будто, для того чтобы персонажи моего прошлого медленно, ненавязчиво, сами собой обрели имена, моя память нуждалась в соответствующем контексте), встал перед ней и заявил: «Извините, но вы унизили меня. Инстинкт жизни тут совершенно ни при чем. Я не умираю, я живу».
Ошарашенная, она потребовала уточнений, поскольку не поняла, на что я намекаю. «Читайте Фрейда!» — ответил я. Вечером я созвал с десяток «аватаров» самых красивых девочек в классе, и мы устроили настоящую оргию сладострастия. Жид в моей душе окончательно победил Фрейда, а моя похоть отомстила немецкому языку.
Восьмой класс. Я начал вести дневник. Он был немедленно обнаружен родителями и уничтожен. Тогда я решил, что буду вести дневник на немецком, но довольно быстро отказался от этой идеи: хотя я делал заметные успехи в этом языке, однако до свободного владения им мне было еще далеко.
Я набрасывал первые главы «серьезных» романов, надеясь, что они получатся как можно более объемными. У меня был «Улисс» Джойса в карманном издании; трудность текста, усугубленная мелким размером шрифта, приводила меня в восторг. Я мечтал оставить за собой в веках литературную глыбу — огнедышащую, заумную, мутную, непонятную, едва читабельную, способную вызвать у читателя уважение, которое продлится, пока существует наша вселенная. О написании многотомного собрания сочинений я даже не помышлял; нет, я создам уникальное в своей монументальности произведение, помещенное под одной обложкой.
Я намеревался изобразить в стиле бурлеска выдуманный мир, наименее приближенный к реальности (я ничего не знал о жизни), и наивно вдохновлялся первыми страницами шедевра Джойса; мой дебютный опус, вскоре, как и все последующие, захлебнувшийся, начинался с описания того, как человек бреется. Под носом у комендатуры я без конца слушал диск Toto IV, воображая себя крупным, плодовитым, но главное, ибо это был мой Грааль, трудным писателем. «Молодой Муакс? Да, это трудный автор».
Я множил и множил попытки в духе «Улисса». Дальше тридцатой страницы я так и не продвинулся. В какой-то момент у меня зародилась идея собрать воедино все эти недоношенные обрывки текстов и слепить из них единую книгу на манер лоскутного одеяла, что только укрепило бы мою репутацию непростого писателя. Но привой не прижился. Я не хотел сдаваться и по примеру своего ирландского предшественника и коллеги обратился к греческой мифологии, рассчитывая подпитать ею мой роман. Никакого плана я не составлял, опасаясь, что мне станет скучно писать. Мне нравилось пробираться вперед наощупь, от сюрприза к сюрпризу, включая в повествование все новые развилки, играя с психологическими портретами персонажей и выворачивая наизнанку интригу.
К четырнадцати годам у меня уже скопилось значительное количество незавершенных и лишенных надежды на завершение вещей. Рукописи я хранил в подвале нашего дома, благо никто им не пользовался. Мои сочинения отличались сюжетным разнообразием, но в них довольно часто упоминалась нежная шелковистая кожа Сабины Антониони и присутствовала тень Жида. Один из персонажей, порезавшийся во время бритья, любил цитировать латинские пословицы (списанные мной с розовых страниц «Малого иллюстрированного Ларусса» издания 1974 года) и жил в сине-голубом мире: носил очки с синими стеклами; выкрасил стены в квартире в голубой цвет; пил исключительно алкогольные напитки и фруктовые соки, выдержанные в той же сине-голубой гамме, и так далее. Второй персонаж женился на своей макаке. Третий решил убрать с карты мира Стамбул, потому что пережил в этом городе любовное разочарование. Четвертый отказался мириться с необратимостью хода времени, скупал часы — наручные, напольные, настольные — и бросал их в Луару. Помню одну главу, в которой мальчик, слепоглухонемой от рождения, мечтал стать астронавтом и целыми днями гладил бродячих кошек. В «Черной гипотезе» молодая женщина, мать тройняшек, покончивших с собой (они выпили средство для прочистки труб), решила объездить весь мир без гроша в кармане, торгуя собой, чтобы до предела осквернить собственное тело. Еще я описал — восьмисложным стихом — сцену насилия, происходящую «где-то в Польше».
Правда заключалась в том, что я был ленив; придумав сюжет, я писал несколько страниц, а потом мне делалось скучно. Малейшая трудность в изложении мысли подавляла во мне желание продолжать. Я мечтал о создании новой формы, но внутренний голос — противный, коварный, назойливый — твердил мне, что литература, возможно, вовсе меня не ждет. Разочарованный собственными сомнениями (в отличие от меня Джойс им не поддался), я забрасывал очередную рукопись, но творческий импульс вновь и вновь звал меня к белому листу, и все начиналось сначала. На этот раз все будет иначе: я совершу революцию в литературе — лучшем из искусств, поскольку для самореализации внутри него требуется всего-навсего остро отточенный карандаш и клочок бумаги. Когда я писал первые строки новой вещи, меня переполняло счастье; страх не дотянуть до тысячи страниц вытесняла уверенность, что я смогу сочинить две тысячи. Воображение уносило меня в бесконечность, и не было причины ему не доверять. Моцарт дебютировал еще ребенком, так с какой стати мне отказываться от преимуществ юного возраста? Если я намерен создать произведение мирового значения, приступать к делу следует немедленно.
При всей моей любви к комиксам я и мысли не допускал, что моя проза — сложная и гениальная — будет сопровождаться иллюстрациями. В действительности мой стиль отличался неуклюжей вычурностью и нелепой заумностью; я тратил массу времени, подыскивая в словаре редкие или ученые слова, и впихивал их куда надо и не надо — вместо того, чтобы попытаться выразить то, о чем я думал и что чувствовал. Меня заботило одно — любой ценой произвести на других впечатление. Они должны признать мой выдающийся дар, ибо я поклялся себе, что докажу всем: он у меня есть. Если я не доводил до конца ни один замысел, то лишь потому, что понимал: в начатом романе мой талант не может заблистать всеми своими гранями. Это казалось мне очевидным — пока я не приступал к работе. Когда я ничего не писал и только мечтал о том, что напишу, будущие творения представлялись мне шедеврами, но стоило сложить слова в настоящую, реальную фразу, как она превращалась в банальность; в ней не было ничего гениального, такую мог сочинить кто угодно. Но разве гениальность проявляется не в строении фразы? Тогда в чем? В сюжете? В композиции? Это оставалось для меня загадкой.
Тщетно я так и этак крутил и вертел свои фразы, подвергал их хирургическому вмешательству сродни пытке, надувал в одном месте и высушивал в другом; они покорно сносили все, но так и не давали мне того, чего я от них добивался: четкого ощущения гениальности текста. Это было невыносимо; меня ничто не интересовало, кроме одного — стать вровень с моими божествами. Я снова и снова изучал их стиль и манеру письма, я копировал их и бесстыдно крал их приемы. Их тексты обладали качеством, которого были начисто лишены мои: они были написаны ими.
Я не мог допустить, что останусь безвестным. Меня преследовал страх — нет, не смерти, а серости, того, что меня сочтут «посредственностью» и под этим ярлыком упомянут в школьных учебниках. Я боялся роли статиста, неразличимого в толпе людей. Сделав ставку на педантизм, я допустил ошибку: старался пользоваться устаревшим языком и давно вышедшими из употребления оборотами. Это превратило меня в зануду. Одержимый страстью казаться, я не понимал, что великие книги сотканы из особой материи — нестабильной, легковоспламеняющейся, деликатной и хрупкой, и эта материя — правда; она не перестает быть правдой, даже если ей недостает изящества, даже если о ней говорится неровным и корявым слогом. Достаточно не врать — казалось бы, чего проще? Но для меня это представляло непреодолимую трудность. Я не мог «быть собой». Я был всем и всеми, кем и чем угодно, но только не собой.
Я корежил свой стиль, искажал свою манеру письма, и все это ради одной цели — спрятать свою личность. Я не мог рассчитывать на признание, будучи собой. Но писал я о себе и для себя, даже если действовал методом от обратного, если мои персонажи нисколько не походили на меня характером, жили в других городах и другой жизнью. По идее их злоключения должны были заинтересовать читателя, но этого не происходило.
Я показал первые страницы романа «Зоопарк», вернее, его зачатков, Анаис Стейниц. Я был страстно в нее влюблен, а она восторгалась моими жалкими подвигами (особенно радуясь разнообразию моих словесных перепалок с учителями). Это сочинение я посвятил ей; первая глава (всего их было две) брала с места в карьер: одиннадцатилетний мальчик убивает своих родителей, после чего на протяжении недели продолжает ходить в школу, питаясь их расчлененными телами. Анаис эта история страшно понравилась; по ее мнению, я сумел выразить, хоть и в немного «путаной манере», «истинную суть семейных отношений»; на самом деле никто по-настоящему не любит своих родителей, нас привязывает к ним чистая биология, но если, повзрослев, мы случайно столкнемся с ними на улице, то пройдем мимо и даже не поздороваемся. Анаис была невероятно умная девочка. Поэтому я писал исключительно для нее, пока ее мать не умерла от рака мозга. В тот день, когда ее матери поставили диагноз, она перестала со мной разговаривать, мало того, стала моим злейшим врагом и много раз пыталась унизить меня на глазах у всех.
«Зоопарк» забуксовал. Я написал Анаис длинное письмо, но порвал его. Затем я начал небольшое эссе, посвященное Жиду, но и тут не продвинулся: я не знал, о чем писать, кроме своего безмерного перед ним восхищения. Я чувствовал себя несчастным и задумал новый роман под названием «Африка прекрасна». Прототипом главной героини была Анаис, но она наотрез отказалась прочитать хоть одну страницу. Как-то в среду, ближе к вечеру, я позвонил к ней в дверь. Мне открыл ее отец; в глубине темного коридора я заметил девичью фигуру. «Только не он!» — крикнула она. Отец смерил меня долгим взглядом, пожал плечами и молча закрыл дверь. Это было чудовищное унижение. Я дал себе клятву, что в один прекрасный день, когда я научусь просто и безыскусно рассказывать людям голую правду, я напишу роман унижения — как бывают романы воспитания. Я открою новый литературный жанр. Тогда, и только тогда, я, возможно, докажу, что имею право именоваться гением.
Девятый класс. У нее были щербинки между зубами. Она стала математиком, известным специалистом в области многомерных пространств. Я видел ее книги, вышедшие в научных издательствах, о формуле Стокса и интеграле Лебега. Программа математики девятого класса относительно проста, но уже тогда никто — ни ученики, ни учителя — не мог сравниться с выдающимися математическим способностями Амели Монтальво.
У нас с Амели был секрет: я познакомил ее с «Тесными вратами» Жида, прочитав на перемене лучшие, по моему мнению, отрывки из книги, после чего между нами завязалась дружба. Я не испытывал к ней влечения, но не потому, что находил ее некрасивой; как раз напротив, потому, что она была слишком красива: высокая (на голову выше меня), стройная, с фигурой балерины (она занималась гимнастикой, и мы были уверены, что ей прямая дорога в кордебалет Оперы). Когда она впервые появилась у нас в классе (она была новенькая), я сразу решил, что нечего и думать к ней подкатиться. Я не обладал ни одним соблазнительным качеством: невысокого роста, дико комплексующий по поводу своего носа, я чувствовал себя с ней коротышкой и уродом. Единственное, что, помимо Жида, нас объединяло, были брекеты, которые приходилось носить нам обоим; их металлические полоски (острыми краями царапавшие нам изнутри щеки) сверкали на солнце, не давая улыбаться во весь рот. Если я казался скорее мрачным и редко раздвигал губы в улыбке, то не только потому, что дома меня колотили; мне ужасно не хотелось выставлять напоказ свои клыки.
Однажды мы сидели в классе для самостоятельных занятий и вместо уроков тайком читали Жида. Я попытался поцеловать ее в щеку, но она резко отдернула голову, и мой поцелуй пришелся ей в затылок, в гущу ее волос цвета спелой соломы. Мы оба засмеялись.
Благодаря Жиду и брекетам мы ощущали себя сообщниками, и она поведала мне свою тайну. Она жила чужой жизнью. Ее младшую сестру, умершую в возрасте восьми месяцев, тоже звали Амели. Она первой рискнула исследовать этот мир и скончалась в результате кровоизлияния в мозг. Весь кислород, каким дышала Амели-2, изначально предназначался Амели-1. Моя Амели не жила — она заменяла умершую. Вместо роли младшей сестры ей выпала роль заместительницы старшей. Родители относились к ней так, словно она была не собой, а той, другой. Она воплощала собой сестру, родившуюся второй раз. Ее реинкарнацию. От живой Амели ждали, что она проживет жизнь Амели мертвой. Всю любовь, всю нежность, полагавшиеся первой, родители целиком и полностью перенесли в другую систему координат, как в инерциальной системе отсчета, на ту, что оказалась под рукой, — вторую. Они постарались вдохнуть в нее чужую сущность.
Ей покупали такие же игрушки, как умершей сестре. Ее любили, но не ради нее самой, а ради другой. Это выглядело странно: как будто единственным законным ребенком мог считаться тот, кто родился первым, как будто хронология появления на свет подразумевала некую иерархию. То же самое наблюдается в любовных отношениях, когда нас влечет к замужней женщине; мы понимаем, что ее муж или спутник заполучил ее только потому, что ему повезло познакомиться с ней раньше нас. В подобных случаях не следует опускать руки; надо, несмотря ни на что, испытать удачу и ликвидировать искажение; может, я и не первый по времени, но я точно знаю, что я первый по праву. Даты не значат ничего, для любовных отношений они не представляют никакой ценности. У чувств своя логика, и она не имеет ничего общего с историей. Никто не смеет присваивать себе женщину только по причине того, что сумел опередить других; она свободна, и тот, кому удастся отбить ее у предыдущего любовника, докажет ей, что ее судьба — быть не с тем, с кем она была вчера, а с тем, кто с ней сейчас и будет завтра утром.
Жизнь не радовала Амели; она страдала от несовпадения с собой, от необходимости постоянно угадывать, что сделала бы на ее месте сестра. Вообще-то говоря, ее существование длилось уже пятнадцать лет, и она вполне могла бы претендовать на статус старшей. Амели-1 оставалась старшей в смерти; Амели-2 воплощала старшинство в жизни. Родители заваливали ее подарками, которых недополучила другая. По воскресеньям они неизменно ходили на кладбище: участок В, аллея 24. Прототип Амели покоилась, словно под куполом, в тени пурпурного бука с искривленным стволом, ветки которого даже зимой были покрыты мертвыми листьями.
На маленьком надгробии были выбиты две даты, не означавшие ничего: кладбищенская Амели родилась, но не умерла, потому что ее эстафету подхватила моя Амели. Амели из плоти и крови крестилась на могилу закопанной Амели, давно превратившейся в химеру; эти регулярные посещения должны были напоминать моей подруге, от кого она ведет свое происхождение.
Она часто плакала у меня на груди. Я гладил ее по волосам, стараясь не слишком прижимать ладонь, чтобы она не подумала, что у меня на уме что-то не то. На субботней барахолке возле парка я за два франка купил странную книжонку, и уже в понедельник мы начали ее читать. Книжка называлась «Внутренний опыт». Мне уже приходилось слышать имя автора — Жорж Батай: в муниципальной библиотеке, расположенной неподалеку от собора, в саду резиденции епископа, ему был посвящен отдельный зал — довольно мрачное помещение, пропахшее мастикой для паркета. Незадолго до смерти Батай возглавил это заведение, из высоких окон которого открывался вид на тополя, ивы и каштаны — три самых печальных дерева в истории Творения.
Книжка привлекла мое внимание не только именем автора, но и своей обложкой — пожелтевшей, с обтрепанными углами, с немного выцветшими буквами и штампом «Университетская библиотека — филологический факультет — Орлеан». Все в ней казалось «аномальным» и обещало трудности чтения; с моей тогдашней любовью к зауми лучшего и желать было нельзя. Под фамилией автора красивым красным шрифтом были напечатаны загадочные слова «Сумма атеологии», а под ними — римская цифра I, означавшая, что помимо этого первого тома должны существовать и другие. Еще там стояла пометка «дополненное и исправленное издание»; и правда, оно включало «Метод медитации» и «Послесловие 1953 года». Наконец, я обнаружил три волшебные буквы NRF[6] — бесспорный знак высокого престижа. Подобное количество сложностей и неясностей меня пленило; из всех книг, прочитанных мною к тому времени, название этой было самым непонятным, самым таинственным и в каком-то смысле самым отталкивающим.
Я никогда не отличался склонностью к медитации; судя по всему, это измерение человеческого существования останется для меня недоступным до конца моих дней. Очевидно, я что-то упускаю — если только под «внутренним опытом» не подразумевать саму литературу. Она, и только она оправдывает мое бытие.
На первых же страницах Батай пишет: «Не люблю узких определений». Благодаря ему, вскоре пополнившему список моих кумиров (чтение его текстов требовало неимоверных усилий, каких позже потребует от меня изучение трудов по математике), я понял, что божественное слово может быть произнесено и атеистом: сказанное Кафкой есть продолжение Глагола, реченного на Синае; фраза Пруста есть продолжение первородного Слова. Если Бог существует, то он явлен не в исповеди и не в гостии, вернее, не только в них; мы находим Его не на кресте, вернее, не только там, но и на порыжевшей от времени странице литературного шедевра. Там селится вера; здесь живет истина.
Амели взяла у меня книгу и проглотила ее за неделю; потом она сделала с нее фотокопию и отдала в переплетную мастерскую. Одна фраза на странице 59 растрогала ее до слез: «Никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку». Эта глубокая и яркая, как вспышка молнии, мысль, достойная нескольких курсовых работ студента философского факультета, девочке-подростку с раздвоенным сознанием показалась не более сложной для понимания, чем детская загадка, какие печатали на вкладышах к ирискам «Карамбар». Дело в том, что Амели предстояло идти к краю бытия за двоих, точнее говоря (не уверен, что выражаюсь ясно), ей предстояло одной двигаться к краю чужого бытия. Это не имеющее решения уравнение толкало ее к психозу, что проявилось в нескольких приступах эпилепсии; сегодня я сознаю, что увлечение математикой, позволявшее ей отвлечься от реальности и полностью погрузиться в абстракции, стало для нее выходом и дало возможность жить дальше.
В спальне ее родителей висела только фотография покойной Амели в черешневой рамке; однажды вечером, воспользовавшись тем, что их не было дома, она разбила антибликовое стекло и порвала ее. Позже она отказалась зваться Амели и превратилась в Шарлотту. Свои книги по математики она подписывает этим именем. Она не то два, не то три раза пыталась покончить с собой. Во время пасхальных каникул я ходил навещать ее в клинику «Добрая забота», расположенную неподалеку от площади Сен-Лоран, где она жила. Она открыла газ; домработница обнаружила ее лежащей без сознания на кухне и вызвала неотложку. Еще чуть-чуть, и было бы поздно. С того дня мы все были обязаны называть ее Шарлоттой. Если кто-нибудь из одноклассников или учителей ошибался, у нее начинали течь слезы. Она утирала их своими длинными пальцами с розовыми ногтями, а потом улыбалась, и мы могли видеть ее зубы с щербинками между ними.
Десятый класс. Детство истончалось. У меня изменился голос — я говорил как в бочку. Глядя в зеркало, я больше не узнавал себя. Я вырос — это стыдливое выражение употребляют, чтобы сказать, что дети тоже старятся, пока не превратятся в отвратительных созданий, именуемых взрослыми.
Аманда Эббель никогда на меня не смотрела; она меня попросту не замечала. Мне нравились ее щеки цвета сливы. Мы с ней лучше всех в классе писали сочинения. Когда я обращался к ней, слова выходили у меня какими-то искореженными; я жутко боялся ее разочаровать и сам стыдился того, что говорил. Стоя в ванной перед зеркалом, я приказывал себе стать привлекательным. Строил гримасы: хмурил брови, напуская на себя серьезность, и щурил глаза, надеясь выглядеть загадочным. Мне хотелось видеть в себе человеческое воплощение обложки книги Батая. Увы! Сталкиваясь с ней, я ощущал себя гномом, лилипутом, клопом.
С вечера или рано утром я заново изобретал себя, но стоило мне увидеться с этой потрясающей красавицей (ее вьющиеся волосы напоминали мне нотный стан, изображенный на трепещущем на ветру флаге), как все мои изобретения обращались в прах. Я каждый раз клялся себе, что буду на высоте, и каждый раз мне не хватало смелости. Я был не просто трусом — я был образцом трусости. Словечко «ничтожество», которым я так охотно пользовался в своих сочинениях и в набросках своих вдохновленных Джойсом романах, на самом деле было как будто придумано лично для меня. Моя сметанная на живую нитку решимость разваливалась, едва я попадал в критическую ситуацию.
В любви бессмысленно устраивать себе тренировки или репетиции; все, что создано в лаборатории, по определению отрезано от реальной жизни, следовательно, бесполезно. Мы слишком зацикливаемся на себе и слишком мало думаем о другом человеке. К сожалению, любимая женщина — это не дерево и не стена; она произносит слова; она испытывает свои желания; у нее есть свои вкусы, свой характер и собственная индивидуальность; когда мы стоим у себя в ванной, мы просто не в состоянии постичь всю совокупность этих элементов. Господи, я был неотразим, когда вчера вечером мыл над раковиной руки или совсем недавно ловил свое отражение в автобусном окне; жалко, что ее не было рядом со мной и она не могла насладиться тем редким моментом, когда я выглядел действительно красивым. Она упустила этот шанс, за что я был на нее сердит. К тому времени, когда мы наконец увиделись, тяготевшее надо мной проклятие вернулось, а моя красота осталась где-то там, в зеркале над раковиной или в оконном стекле автобуса.
Аманда Эббель жила у тетки; эта бедная женщина, косая на один глаз и покрытая фурункулами, вдовела уже тридцать лет. Она была феноменально уродлива, и первое время мы над ней смеялись, но потом полюбили ее за сердечность и вкусные пироги с ревенем, которыми она угощала нас, когда в среду или в субботу Аманда приглашала часть класса к себе в гости. Их светлый дом на бульваре Александра Мартена выходил в засаженный цветами сад, где ржавела рама от качелей. Никто не знал, зачем она там стоит — забытая, бесполезная, никому не нужная. В восхищении и страстной любви к прекрасной Аманде со мной соперничал Иван Мозек. Он был выше всех парней из нашего потока и одевался как киноактер 1930-х годов — костюм-тройка с нагрудным кармашком и галстуком-бабочкой. В дни самостоятельных занятий в классе он щеголял нарядом, бросавшим вызов моде и эпохе, и вызывал всеобщее изумление. На экзамен по математике он пришел во фраке и сорочке с воротником-шалькой — ни дать ни взять персонаж фильма Жана Ренуара; сзади у него свисали похожие на хвост трески прямоугольные фалды, щекотавшие его подколенные ямки. На уроках физики и химии он, повинуясь какому-то суеверному ритуалу, появлялся в ливрее, как будто позаимствованной у портье нью-йоркского отеля.
Он гордился своими жабо в пышных складках и своими знаменитыми слаксами. «Я — последователь Барреса», — объяснял он, хотя никто из нас не понимал, что он имеет в виду. Лично я знал, кто такой Морис Баррес, благодаря знакомству с жизнью и творчеством Жида (в молодости Жид считал автора «Вдохновенного холма» своим учителем), но не сообразил, что речь идет именно о нем. Родители бросили Ивана Мозека в пятилетием возрасте, и его воспитывала бабка, дружившая с теткой Аманды. Отсюда вытекало, что он пользовался преимущественным доступом к моей музе. Он с раздражающей частотой повторял мне, что у меня нет «никаких шансов» и что красавица предпочитает высоких парней.
Я сочинял стихи и немедленно рвал их в клочья. Это были плохие стихи. Потом я открыл томик Гюго, переписал оттуда несколько самых лучших стихотворений и выдал их Аманде за свои. Меня разоблачил Иван Мозек — несмотря на юный возраст, он хорошо знал поэзию. Моя чаровница показала ему стихи, очень ей понравившиеся, и этот хлыщ раскрыл мой обман. Создание, на котором я мечтал как можно скорее жениться, осыпало меня градом жестоких оскорблений. Еще долгие недели я не смел на нее и взглянуть, а она перестала приглашать меня на свои замечательные полдники. Я погрузился в Жида и Сартра, надеясь утопить в них свою печаль (они к этому привыкли); книги идеальное (гораздо лучше церкви) место, чтобы поплакать.
Мозек, явно живший не в своем времени, решил вызвать меня на дуэль. К середине 1980-х эта практика не пользовалась широкой популярностью и давным-давно вышла из употребления. Он выбрал шпаги — свое любимое оружие, поскольку, по его словам, его дед был чемпионом Франции по фехтованию. Я отказался наотрез. Вскоре он начал нарочно попадаться мне на глаза под ручку с Амандой; он обнимал ее и целовал у меня под носом; на уроках они блаженно улыбались друг другу, на переменах лучились счастьем, а после школы и вовсе демонстрировали любовный экстаз. Меня это мучило. Она предпочла мне кого-то более яркого, но менее глубокого, иначе говоря, подделку. Меня всегда злило, что женщины не в состоянии разглядеть во мне мою истинную суть, не способную лгать; ту сияющую точку жгучей правды, где сходятся невыразимые страдания; тот перекресток путей, где встречаются мои жалкие аватары и молчат, не в силах вымолвить ни слова. Мозек был фальшивкой. Сталкиваясь со мной, они с Амандой издевательски смеялись; они меня убивали. Чтобы исцелиться от нанесенных мне ран, я постарался стать лучшим по всем предметам, и это мне удалось. Я слушал печальную музыку, смотрел на дождь и в десятый раз перечитывал «Яства земные». В зале Жоржа Батая я заказывал самые сложные эссе и забытые романы — так я им мстил. Потом Мозек незаметно изменился; он стал медленнее двигаться и ходить с трудом. Его поразила орфанная болезнь, повлекшая за собой атрофию мышц. Мы с ним сблизились; он больше не смотрел на меня сверху вниз. Но главное, прекрасная Аманда, роковая красавица Аманда, бросила его, едва проявились первые симптомы. Он ссутулился, сморщился и побледнел; перестал заниматься спортом и почти не выходил из дома. Он совсем пал духом, хотя старался этого не показывать и постоянно отпускал шуточки насчет своей болезни, наших учителей и одноклассников. Нельзя сказать, чтобы он слишком долго переживал из-за разрыва с Амандой; перед ним стояли другие, гораздо более серьезные проблемы. Его бабушка, кутавшаяся в старое пальто, заботилась о нем как могла; когда Мозек засыпал после обеда, мы с ней сидели на кухне, и она плакала, одновременно полируя полотенцем и без того сияющую посуду. «Неизвестно, что с ним будет через год, — повторяла она. — Может, его уже не будет в живых. Но я знаю моего мальчика. Он сильный. Он будет бороться». По ее взгляду я понимал, что это не столько утверждения, сколько вопросы; я отвечал: «Да, конечно» — и в жутком расстройстве шел домой.
Аманда меня больше не интересовала. Отныне я избегал смотреть на нее — из презрения. Она увлеклась дзюдоистом Тьерри Мольро — накачанным парнем, приехавшим из провинции Бос. Здоровье Мозека стремительно ухудшалось, и вскоре он уже не мог держаться на ногах. Он целыми днями сидел перед телевизором; по средам этот пятнадцатилетний мальчишка (он пошел в школу на год раньше) напряженно следил по третьему каналу за дебатами в Национальной ассамблее. Как-то раз, когда я обедал у них, на светлой кухне, где витали ароматы чеснока, он беззвучно постучал ложкой по флану, приготовленному бабушкой, перевел взгляд на меня и с горькой иронией в голосе сказал: «Вот, Муакс, чем теперь наполнены мои дни…»
Благодаря Мозеку я стал лучше играть в шахматы. Он был настоящим мастером дебютов, которые изучал по заумным пособиям. Ему уже было трудно передвигать фигуры, и он часто ронял их на доску; тогда нам приходилось вспоминать, где что стояло, и восстанавливать расположение шахматных войск. Могу ли я думать, что проник в душу этого поклонника Барреса? В силах ли я вообразить его боли, его страхи, его бессонные ночи? Я никогда не спрашивал его, как он себя чувствует. «Хотелось бы мне начать все заново, — бросил он, забирая моего последнего слона. — Знаешь, — вдруг добавил он, — я ведь никогда не спал с Амандой. Я старался, чтобы все в это поверили, но ничего не было». — «Она не хотела?» — спросил я. Мозек протянул руку к клетке В6, взял моего коня и посмотрел мне прямо в глаза; казалось, он собрал все силы, чтобы его взгляд не дрогнул. «Девчонки всегда навевали на меня скуку», — сказал он. Меня потрясло выражение его лица; от него веяло летней грустью, печалью августа и пустых улиц. «Надеюсь, я не умру в этом году». Я уставился на мертвую доску, где стих шум битвы. «На самом деле я влюблен в тебя». Через неделю его увезли в Париж, в больницу. Больше мы не виделись. Он оставил Аманде письмо, написанное фиолетовыми чернилами почерком с завитушками, в котором умолял ее, когда его не будет, выйти замуж за меня.
Одиннадцатый класс. Стелла Сулейман носила романтическое имя, но целиком принадлежала реальной действительности, где дождь мокрый, лужи грязные, а смерть убивает. Она пришла к нам в школу в одиннадцатом классе. Я влюбился в нее с первого взгляда. Я писал ей пламенные, безумные, неистовые письма. Длинная шея, хрупкие плечи, белые щеки — она словно сошла с рисунка Модильяни и решительно отличалась от остальных наших красавиц. Когда она улыбалась, ее улыбка как будто поднимала театральный занавес, за которым открывались безупречные, как с рекламы зубной пасты, зубы. Она была чернокожая и родилась в Новой Зеландии. Ее повсюду таскал за собой отец-дипломат, бросивший ее мать, прибившуюся к пузатому владельцу крупнейшей местной газеты, метившему на пост мэра Орлеана.
Ее взгляд обжигал; меня он спалил дотла. В своем любовном ослеплении я был ради нее готов на все и даже делал за нее задания по математике, если накануне она слишком активно развлекалась. Она была носительницей особой, международной культуры, не похожей на нашу (узкую, куцую, ограниченную географией Солони), что позволяло ей в поведении выходить из евклидовых закономерностей, а нас заставляло чувствовать себя картонными фигурами. Рядом с ней я ощущал себя ничтожеством, впрочем, не больше и не меньше, чем все остальные, кто, как и я, поклялся ее покорить. Я страстно мечтал на ней жениться и вместе с ней произвести на свет несколько детей, каждый из которых стал бы благословенным результатом соединения наших несходных биологий; помню, как звякнули ее серьги, когда она мотнула курчавой головой в знак категорического «нет» и одарила меня своей улыбкой номер восемнадцать — самой ослепительной в ее каталоге.
Ее брат Эрик организовал довольно снобскую джазовую группу, участники которой молились на Сесила Тэйлора. Сесил Тэйлор был вторым после Селина знаменитым человеком, носящим женское имя; что до Эрика, то он меня ненавидел, потому что я не играл ни на одном музыкальном инструменте. Он был прав: тот, кто не умеет играть, лишается одного из измерений человеческого бытия. Когда мы мечтаем, ходим, пишем, плаваем, работаем, наш мозг остается в плену у нас самих, как и мы — в его железобетонном плену. Но когда ты играешь на гитаре и фортепиано — как Эрик и Сесил — или на саксофоне, твоя душа освобождается от токсинов и ты воспаряешь к иным небесам, где царят звук, точность композиции и красота волн; это ремесло требует немедленно забыть о смертоносной погруженности в себя и обратиться к исследованию вселенной.
Нота — эта крохотная дырочка в ткани тишины, которая вибрирует под собственным весом, приклеивается к кларнету и вылетает вместе с дыханием или фонтаном вырывается из-под тронутой пальцем струны, — одна простая нота способна заключить все уродство мира в бесконечно малый пузырь напряженного ожидания будущей музыки. Начинает звучать мелодия; она растворяется в атмосфере и без предупреждения поражает тебя в самое сердце; она расцветает в нас — мы служим миру тем невидимым транспортным средством, которое не поддается описанию, не имеет формы и обречено на мгновенную смерть. Эрик был выдающимся пианистом, но мы таскались на репетиции его квартета (Франсуа Леге — тенор, уроженец Мартиники Брюно Дарданюс — ударные, Реми Труссо — контрабас) с единственной целью — встретиться там с его сестрой, волновавшей нас больше любого соло или хора. Если бы мне предложили на выбор — пластинку с автографом Билла Эванса, день в обществе Шарля Пеги или один поцелуй Стеллы в мой наморщенный лоб, — наверное, я не сразу дал бы ответ.
Однажды в субботу — только что отгремела гроза — группа ее брата «Трансфузия» репетировала перед предстоящим выступлением. Стелла отвела меня в свою комнату, выходившую на Бургундскую улицу; если я ничего не путаю, в то время она уже стала пешеходной. Я робел, но Стелла умела вытащить меня из трясины моих принципов и оторвать от корней моих комплексов. Постепенно собственные изъяны уменьшились в моих глазах, и я почти поверил в то, что я красив. Она укусила меня за шею, взлохматила мне волосы, положила и тут же отдернула ладонь от моей ширинки. Этим жестом она давала мне понять, что не исключает определенной возможности, но эта возможность оставалась гипотетической, некоей трудно достижимой целью, своего рода Граалем. Его еще следовало заслужить.
Меня ее безумная затея вогнала в столбняк. Я чувствовал себя примерно как неофит, впервые открывающий Библию. Начать с того, что я сомневался в чистоте собственного тела. Но больше всего меня тревожила эрекция. Если Стелла решится шагнуть в эту сторону, ступить на эту почву, перенасыщенную моими ожиданиями и страхами, мне конец: я понятия не имел, как вообще все это происходит. Я не знал, каким именно способом, каким чудом, два человека вдруг оказываются соединены в одно существо. Я достаточно пристально изучал свою анатомию, чтобы быть в курсе выкрутасов, на которые способна самая восприимчивая часть моего тела. Но заниматься этим у себя дома, под уютным покровом секретности, когда никто не видит, как ты дергаешься, — это было одно; доказывать свою жизненную силу, да еще впервые в жизни, да еще в присутствии чужого тела, — это было совсем другое.
Я тянул время, а пока целовал ее во все доступные места. Но от меня не укрылось, что ее интересуют совсем другие зоны, расположенные гораздо ниже. Кроме того, я не мог не почувствовать, что нравлюсь ей не меньше, но и не больше любого другого, представляя собой безликое тело, некий демонстрационный образец наподобие шоу-рума в новостройке. Моя физиология, прекрасно совместимая с ее физиологией, могла, воспользовавшись предоставившимся случаем, удачным моментом, соединить оба наши существования в кратковременном экстазе. Ей не понравились мои зубные брекеты, потому что она оцарапала ими себе язык. Помимо всего прочего и вопреки сигналам, которые она мне посылала — вначале намеками, потом открытым текстом, наконец, действиями (ее правая рука яростно теребила мои гениталии), — я оставался сидеть бревно бревном.
Она смерила меня сердитым взглядом — она на меня рассчитывала. Она питала в отношении меня надежды преимущественно сексуального характера, а я их не оправдал. Впервые в жизни я читал на женском лице разочарование, к которому примешивались гнев и выражение злопамятности — сам того не желая, я превратил себя в ее смертельного врага. Стелла никогда не простит мне, что напрасно старалась меня распалить, что все ее манипуляции ни к чему не привели; задним числом они будут казаться такими же нелепыми, как движения танцоров пого на видео с выключенным звуком. Сейчас ей самой было стыдно за свои действия, тщетные, а потому абсурдные и унылые, сродни какому-то безобразному бурлеску. К тому же нельзя не уточнить, что ни она, ни я не получили обещанного удовольствия; мы оба прогулялись в область небытия.
Мне было непросто встречаться с ней в школе. Она издевалась надо мной в присутствии своих подруг. Я готов был дать руку на отсечение, что они шушукаются обо мне, обсуждая мое фиаско. В ответ я только нервно посмеивался и пытался неловко шутить; потом меня осенило: надо в следующую субботу попробовать наверстать упущенное. Стелла увидит, на что я способен, и поймет, что моя эпизодическая несостоятельность была вызвана обычной усталостью, а на самом деле я вожделел ее со всей страстью души. Я снова отправился на репетицию квартета, но она не пригласила меня к себе в комнату. Когда она пошла в туалет, я воспользовался этим, чтобы доказать ей: за внешностью фаната Эври Шацмана и Франсиса Понжа скрывается маленький похотливый самец, готовый удовлетворить ее самые смелые желания; я проскользнул за ней в ванную комнату и прижал к стене, стараясь сорвать с нее одежду. Она расхохоталась звонким смехом, исполненным презрения, но не без толики сострадания; приблизительно так же смеются зрители, когда на экране Луи де Фюнес выпячивает под душем голую грудь, не замечая, что рядом с ним моется мистер Вселенная.
Впрочем, почти в ту же секунду меня схватил Дарданюс, тот самый, с Мартиники, и швырнул об стену коридора; из глаз у меня посыпались искры, из носа потекла кровь. Стелла сказала, что у нее со мной вечные проблемы. Они с Дарданюсом двинулись в сторону кухни, и я услышал, как она ему жалуется, что я уже несколько недель к ней пристаю и она не знает, как от меня избавиться. Дарданюс отпустил в мой адрес несколько замечаний, вспоминая которые я и сегодня покрываюсь холодным потом. В числе прочих гнусностей, тем более обидных, что они не предназначались моему слуху, он заявил, что у меня «обезьянья рожа» и что от меня воняет спермой.
Музыканты с редким единодушием запретили мне приходить по субботам на их репетиции и выказывать им мою поддержку: «Чтобы духу твоего здесь больше не было! Ясно?» Напрасно я твердил, что восхищаюсь их игрой; они вытолкали меня за дверь как прокаженного. «Нам не нравится твоя рожа! Макака!» Нам было не по семь лет, а по семнадцать. Придя домой, я не пролил ни слезинки. Написал Стелле письмо с извинениями — она вернула его мне нераспечатанным. Ее компания пару раз пыталась меня попугать, но вскоре они обо мне забыли. Как-то вечером Стелла появилась у меня под окном. Она меня окликнула. Я не двинулся с места. Я слушал You Must Believe in Spring[7] и рассматривал обложку альбома. Внутри хранилась вырезанная из журнала черно-белая фотография Билла Эванса. Он сидел за роялем, собранный, с безупречной прической, в очках в квадратной оправе, и собирался заиграть. Он так и остался в вечности, готовый вот-вот заиграть.
Выпускной класс. На экзамене по математике меня ждала очевидная катастрофа. По этому предмету я был одним из лучших, в основном потому, что вкалывал как проклятый: мое усердие не знало границ. Алгебра и геометрия меня ненавидели. Я не сомневался, что в решающий день все мои псевдоглубокие знания меня подведут. Я воплощал идеальный образ фальшивого отличника. Другие ученики, имевшие по математике не такие высокие, как у меня, оценки, на самом деле находились в более выигрышной ситуации: они не растратили все свои силы на бесполезную борьбу с не поддававшейся им материей. Мои способности, какими бы скромными они ни были, могли бы проявиться в совершенно иных областях. Я отдал бы все на свете, лишь бы мне позволили провести тысячу часов за изучением текста «Пармской обители» или «Лорда Джима» (Конрад успел незаметно войти в созвездие моих кумиров).
Школьная система, отличавшаяся бессмысленной жестокостью, нивелировала любые таланты и оставалась глухой к нашим пристрастиям. В любом случае от нас требовалось ломать себя через колено. Учителям было плевать на наши устремления, на то, чем мы хотим заниматься в жизни; их заботило одно — как через нас удовлетворить собственные амбиции. Я не мог читать, смотреть или слушать ни одно произведение, которое имело бы хоть малейшее отношение к моей учебе. К счастью, в программе был один спасительный предмет — философия. На уроках Жана Бубо я прямо-таки вибрировал. Для начала Бубо приоткрыл для нас двери эпистемологии. Знакомясь с работами Гастона Башлара, я пережил мгновения настоящего счастья. Я влюбился в этого автора и одним махом проглотил, подчеркивая отдельные пассажи, все, написанное им на тему так называемого «научного разума». Наконец-то я получил возможность проникнуться симпатией к математике через слово, наконец-то смог поговорить о геометрии вместо того, чтобы решать бессчетные задачи. Отталкиваясь от классических теорем, Башлар как бы ненароком, мимоходом, легко и без напряжения поднимается к вершинам метафизики. Анализируя постулат Евклида о параллельных прямых, он в нескольких поразительно четких и ясных фразах ставит вопрос о статусе реальности. Помню, как из глаз у меня потекли слезы — слезы радости, — когда я читал первую главу его «Нового научного духа», озаглавленную «Дилеммы геометрической философии».
Я читал его в гараже, привалившись к разбитому пианино, при свете электрической лампочки. Здесь, защищенный от внешней среды с ее шумом и гамом, я незаметно для себя становился философом. До тех пор я и не подозревал, что чтение (если ты понял сложное рассуждение, уловил смысл абстрактного понятия, разобрался в трудном доказательстве) способно доставить радость, сравнимую с физическим наслаждением. Оказывается, интеллектуальный экстаз — впоследствии он охватит меня при знакомстве с творчеством Эдит Штайн — существует. Я ожидал чего-то подобного скорее при чтении Канта. Когда до тебя внезапно доходит чужая идея, чтобы прочно впечататься в твой ум, ты словно присваиваешь ее, делаешь своей — и изумляешься, почему не подумал об этом раньше, и считаешь себя чуть не соавтором гениального мыслителя. Каждый гений заставляет нас активировать собственные когнитивные и аналитические способности, благородно уступая нам свое место в череде озарений, вспышек интуиции, находок и открытий. Он преподносит нам бесценный подарок: убеждает нас, что результаты, достигнутые благодаря человеческому разуму, принадлежат не только тому, кто их добился, но и тому, кто сумел вникнуть в их суть и понять, что они означают. Все, что я читал умного и глубокого, в итоге оказывалось моим. Наверное, в этом и заключается, по крайней мере в области науки, различие между гением и талантом. Гений универсален, он предлагает человечеству выводы, в которых то нуждается, и гений, при всем к нему уважении и при всех его заслугах, приобретает родовое имя человеческого разума вообще. Талант меньше раздает себя, он больше зависит от своих источников, больше привязан к собственной творческой индивидуальности и собственной изобретательности.
То же самое относится к искусству; вначале тот или иной шедевр производит на нас впечатление — иллюзорное, — что он одного с нами масштаба, настолько простым, очевидным, неизбежным он нам представляется. Шедевр (то есть гениальное произведение) заставляет нас поверить (и совершенно справедливо), что его внезапное отсутствие необратимо изменит весь мир, что, не будь его, вся история человечества пошла бы совсем другим путем. Если мы уберем из мира «Гернику» Пикассо, мир пошатнется. Вычеркните хотя бы одно предложение из «Собора Парижской богоматери», и мир вокруг вас рухнет, унесенный вихрем пепла.
Накануне экзамена по математике я попытался переключить мысли на что-нибудь другое. Я устроился на скамье в парке Пастера, словно зажатый между двумя лицеями — Потье и Жан-Зэ, — и впервые в жизни погрузился в сочинение Мартина Хайдеггера, который, к слову сказать, терпеть не мог этого слова — «сочинение», слишком узкого для широты его сознания («kerne Werke, sondern Wege» — «не сочинения, а дороги», заявлял он). Я испытал настоящий шок: все, о чем он говорил, входило в резонанс с моими наваждениями, моими заботами, моими интересами и моими страстями. Понимание пространства в сравнении с временем было несерьезной проблемой, задачкой для школьника. Не мы существуем во времени, но время существует в нас; в каком-то смысле оно и есть мы, а мы и есть время. У Хайдеггера все без исключения стартует с нуля. Идет постоянный поиск ответов на вопросы. Самые очевидные вещи приобретают ореол загадочности, недоступности и невероятной глубины. Повседневность, мешавшая этому поэту (а его творчество — это чистая поэзия) видеть сущность вещей, оказывалась самой таинственной из материй, требующей самых серьезных раздумий и самой напряженной работы мысли.
Таким образом ты получал право спрашивать о чем угодно: каждое слово, каждое выражение, каждая банальность становилась предметом исследования. Слово «там» ставило вопрос, сопоставимый с бездной, гораздо более глубокий, чем тот, который вызывало слово «Бог». Над самим словом «слово», в немецком языке связанным с многочисленными техническими трудностями, можно было размышлять хоть всю жизнь. Хайдеггер давал вещам новые имена и перестраивал мир; ничто не ускользало от его внимания; целого семестра интенсивных занятий не хватило бы, чтобы извлечь из самого простого слова его плоть — не метафизическую, а философскую. Так называемый хайдеггеровский жаргон, высмеиваемый талантами, лишенными гения, меня не только не испугал, но и околдовал; я, как и Джойс, понял, что сотворение миров невозможно без предварительной выработки особого языка. Именно благодаря Хайдеггеру и Понжу, несмотря на то что они пользовались разным инструментарием (первый был теоретиком, а второй — практиком), я понял, что мир без слов — это бесформенный мир; если исчезнет слово «яблоко», его не переживет и фрукт. «Вначале, — писал Пеги, — будет Слово». Я читал, и по спине у меня бежали мурашки; я чувствовал, что еще чуть-чуть, и я оторвусь от земли и взмою в небеса, в теплые потоки начинающегося лета.
Вдруг кто-то, став у меня за спиной, вырвал у меня из рук томик Хайдеггера. Я вскочил на ноги и увидел их — компанию подвыпивших парней, которым явно было нечем заняться, и они решили привязаться ко мне. Им было лет по тридцать, и у них был нож. Они поволокли меня на лужайку. Я отбивался как мог. Они повалили меня на землю и принялись пинать ногами. Я ощутил на затылке металлический холод — они приставили к моей голове нож. Ярко-зеленая лужайка окрасилась алым. Никто из прохожих и не подумал вмешаться. Затем они втроем или вчетвером подняли меня, отнесли за летнюю эстраду и под варварский хохот на меня помочились.
Я поднялся и, шатаясь, прошел несколько метров. Из раны сочилась кровь. От ее вида у меня закружилась голова, и я потерял сознание. На следующий день я все-таки пошел на экзамен: одна мысль о том, что мне придется заниматься все лето, готовясь к сентябрьской пересдаче, вселяла в меня ужас. Все четыре часа, что длился экзамен, я почти ничего не видел — перед глазами плясали какие-то точки и пятна. Время от времени по всему телу прокатывалась дрожь; меня мутило. Я испытывал сильное искушение встать и уйти с экзамена, но перспектива испортить себе каникулы страшила меня больше, чем вероятность получить низкий балл. Я взглянул в окно и тут же замер, на миг окостенев: возле школьного двора ошивались вчерашние хулиганы, но теперь они привели с собой здоровенных псов. Я слышал, как парни ржут. Опустошив очередную бутылку пива, они с улюлюканьем разбивали ее об асфальт. Потом они затеяли драку. У меня саднили раны, повязка туго сжимала мне голову, сломанный нос горел, как будто я приложил к лицу горячую картофелину (дышал я с большим трудом).
Я до смерти боялся, что один из них, несмотря на расстояние и высоту здания, заметит меня и предложит дружкам еще раз меня покалечить. Но вскоре они ушли, и их фигуры растаяли вдали. Я сидел и тупо пялился в уравнения. Я чувствовал вселенское одиночество: меня нещадно лупили дома, меня избили на улице. Куда мне податься, в какую страну сбежать, чтобы надо мной перестали издеваться? Может быть, в страну слов, куда нет доступа никому, кроме меня? В подобной формулировке это предположение звучало слишком пафосно, а я ненавижу писателей, которые злоупотребляют пафосом (считая литературу приютом, слово — убежищем, а писательство — лекарством) и пытаются растрогать читателя при помощи этого дешевого приема. Но в тот же вечер я открыл сборник стихов Готфрида Бенна. Одно из стихотворений заканчивалось словом «ликуй»; другое начиналось с выражения «стремясь к небесам».
Я взял большой лист бумаги и синим фломастером написал на нем и это слово, и это выражение. Получилась ничего не означавшая формула. Зато она могла послужить отличным названием для вещи, которая — я поклялся в этом себе — станет моим последним неоконченным наброском или моим первым настоящим романом. Но это уже совсем другая история.
Высшая математика. У Фабьены Падеревски был тонкий, почти отсутствующий, нос и полные, сочные и сладкие губы, наделявшие ее демонической красотой. Я потерял покой и сон; я дал себе слово, что отправлю свою робость в глубины ада и наконец приобщусь к радостям любви. До сих пор я чувствовал себя слишком ранимым, слишком униженным — пришло время с этим разобраться. В общем-то внешне я выглядел не хуже, чем любой другой парень, и прочел столько книг, что это давало мне основание предложить ей свою кандидатуру. К сожалению, все мои прекрасные теоретические построения рушились, стоило мне ее увидеть. У себя дома я был смельчаком из смельчаков. В аудитории моя смелость превращалась в ломоть пудинга. Мне не хватало решимости. Я трусил.
Вместо того чтобы корпеть над конспектами, решать задачи, готовиться к зачетам и проводить долгие, изматывающие, бесконечные часы над изучением теоремы Лагранжа, дифференциальных многообразий, симметрических групп, конечных приращений, множества Кантора, коэффициента Фурье, фундаментальной последовательности Коши и неопределенных интегралов, я записывал для моей феи аудиокассеты (фирмы BASF, длительностью проигрывания 90 минут — по 45 минут с каждой стороны), что отнимало массу времени. Это были великолепные подборки, достойные любой радиостанции, но предназначенные для единственной идеальной слушательницы. Я назвал кассеты «Радио-Фабьена».
Кассету «Радио-Фабьена 1» открывала композиция Huncadola Бенни Гудмена, за которой следовала декламация — я читал две первые страницы из книги Пеги «Наша юность». Затем (хронология моих записей выглядела действительно внушительно) шла «Прелюдия до-диез минор» в исполнении Нэта Кинга Коула, затем — написанные восьмистопным размером мои собственные стихотворные опусы. После стихов (я сохранил дубликат этой кассеты, которую слушал, воображая себя Фабьеной и делая вид, что поражаюсь своему изысканному вкусу) я поставил Time On My Hands[8] Арта Татума, уступавшего место украденному с канала «Франс-Кюльтюр» интервью Франсуа Трюффо, посвященному фильму «Две англичанки и „Континент“» — в то время моему любимому фильму «всех времен и народов». Я не хотел давать Фабьене ни минуты передышки, чтобы не снизился эмоциональный накал, и не успевал Трюффо договорить свою последнюю реплику, как раздавались первые ноты Pipe Dream[9] Рэнди Брекера (его брат Майкл тоже присутствовал в альбоме в качестве тенор-саксофона, о чем я сообщал в конце композиции, впрочем, уверенный, что та, кого я любил, и сама его узнала). Затем (читатель без труда убедится, что моему желанию побаловать ее всем самым лучшим не было предела) Фабьена, Фабьена Падеревски, могла насладиться стихами из сборника Реймона Русселя «Дублер» — я сам, прослушивая запись, испытал дрожь восторга, настолько великолепно и изысканно звучали поэтические строки этого гения (он сочинил их, когда был всего на два года старше меня). Дальше, сменяя друг друга, следовали Би Би Кинг, Рене Шар, Чик Кориа, Джозеф Конрад, Эрл Хайнс, Андре Жид (беседа с Жаном Армушем от 1949 года, в которой я помнил — и до сих пор помню — каждую интонацию), Джонни Гриффин, Франсис Понж, Мишель Рок (я фанател от композиции «Сафари», особенно от вступления, сыгранного, что называется, на разрыв легких), Кафка, Дюк Эллингтон, снова Жид (уже в моем исполнении), Хаулин Вулф и так далее, и так далее.
Я отправлял ей эти сокровища (терпения, скрупулезности и утонченности) по почте; иногда я представлял себе, как она, слушая их, плачет, и у меня самого колотилось сердце. Я проклинал себя за то, что неправильно смонтировал девятый том своей «фабьенотеки»: я начал его с The Umea Blues Слайда Хэмптона, а завершил «Рози» Даффи Пауэра, тогда как должен был сделать наоборот. Когда мы с Фабьеной встречались в учебной аудитории, она ни малейшим намеком не давала мне понять, что получила мою посылку. Я воспринимал это как свидетельство ее деликатности. Мы с ней не могли вести себя с банальной пошлостью, характерной для наших современников — неотесанных математиков, грубиянов, любителей детективов и прочих мужланов, не способных проникнуться высокой поэзией Франсиса Понжа, Альфреда Жарри и Пьера Реверди. Последний, в частности, писал, что главным побудительным мотивом поэта (восхищаясь им, я причислял и себя к этой категории) служит стремление познать себя и испытать свою внутреннюю силу.
Моя личная внутренняя сила неизменно давала сбой, как только меня вызывали к доске решать очередную задачу. Неспособный выстроить систему двух линейных уравнений, я становился мишенью насмешек преподавателя, который, вместо того чтобы отправить меня на место, терзал меня долгие шестьдесят минут. Стоило мне открыть рот, как он опускал плечи и закатывал глаза. Он ждал, что случится чудо, у меня в мозгу что-то щелкнет и меня осенит — надеяться на это было столь же разумно, как предполагать, что я сейчас воспарю в воздух и выпорхну в окно. Я мучился, ощущая присутствие Фабьены, сидевшей в первом ряду, возле двери, и не смея взглянуть в ее сторону. Преподаватель подвергал меня изощренной психологической пытке; мои кассеты, мои таланты — все меркло, когда он издевательски вопрошал: «Ну так что же, Муакс? Я вас внимательно слушаю. Гамма? Что такое гамма?»
Для меня гамма была пустой оболочкой — такой же пустой, как мой мозг, в который ничего не входило и из которого ничего не могло выйти. Я чувствовал себя полным тупицей. Мои однокашники, не решаясь смеяться в голос, тихо фыркали себе под нос. Я и в самом деле ничего не знал, но не понимал, почему так уж необходимо выставлять мое невежество на всеобщее обозрение и превращать его в публичное зрелище. Унижение, проникнув в нашу кровь, циркулирует там до самой смерти; мое причиняет мне страдания до сих пор. В какой-то момент я рискнул покоситься на свою возлюбленную. Она сидела, опустив глаза, словно тоже испытывала унижение, и машинально потирала лоб. И вдруг весь класс перестал казаться мне злобной стаей, ощерившейся всеми своими клыками и готовой вцепиться мне в горло. Словно луч света упал на доску, исписанную под диктовку преподавателя символами, — начертанные моей собственной рукой, они ничего не говорили моему уму и представлялись мне не просто чужаками, а настоящими врагами. Я что-то писал, но не понимал, что пишу, и сознание этого больно ранило мое самолюбие. Плакать я не собирался, отложив слезы на потом, когда окажусь в сумраке своей комнаты, недоступный для посторонних взглядов. Я был раздавлен; самые тупые из моих однокашников, самые ограниченные и недалекие, понимали то, чего я не понимал. Они доказывали теоремы, которые для меня оставались китайской грамотой, и делали это без всякого напряжения. По алгебраической премудрости они скользили как серфер по голубой волне. Вернувшись на место, я садился и пялился в свой стол, а потом принимался нервно царапать его перочинным ножом.
Однажды вечером, дабы очиститься от унижения и хоть что-то противопоставить своему математическому кретинизму, я решил записать 12-й выпуск «Радио-Фабьена», будущую жемчужину моей фабьенотеки. От подбора композиций заплакали бы даже камни, не говоря уже о птицах, узниках тюрем, ангелах и покойниках. Я созвал на этот пир цвет своих кумиров. В список вошли: Лерой Карр, Арчи Шепп, Макс Роуч, Джон Ли Хукер и, конечно, Би Би Кинг, заставивший меня пролить почти столько же слез, сколько Билл Эванс. Из-под пальцев Би Би Кинга выходили только самые главные звуки; его виртуозность не бросалась в глаза. Мелодия лилась как будто сама, с минимальным его вмешательством. Одна-единственная нота могла ее изменить, а вместе с ней и весь мир. Из трех Кингов (два других — это Альберт и Фредди) я ставил его выше всего. Когда он был ребенком, тетка обещала ему, если он будет хорошо себя вести, поставить пластинку. И Райли Би Кинг, «король блюза», был паинькой.
В двадцать три года он начал играть на электрогитаре. Это не повлияло на его стиль, но научило тянуть любую ноту сколько угодно долго. С тех пор он получил власть над временем и мог останавливать мгновение. Би Би Кинг открыл секрет вечности.
Кассета «Радио-Фабьена 12» вся создавалась под эгидой этого гиганта, который выступал у меня в окружении своих собственных кумиров, таких как Ти-Боун Уокер. Я счел справедливым включить в запись также лучшие композиции Элмора Джеймса, Лоуэлла Фулсона, Лайтнина Хопкинса и Мадди Уотерса. Закончив работу, я лег на кровать и прослушал всю кассету целиком. У меня потеплело на сердце; моя компиляция, составленная с маниакальным тщанием, приближалась к совершенству. Возможно, в ней не хватало (что, если она это заметит? она сильно обидится?) присутствия Хопа Уилсона, Джука Бой Боннера и Скрепера Блэквелла, но я был не в состоянии начинать все заново. Вырезать один кусок и ставить на его место другой было так же рискованно, как играть в микадо — тронешь не ту палочку, и вся конструкция развалится.
После того как Фабьена прослушает всю кассету целиком, она не устоит. Каждая секунда записи будет жарким шепотом рассказывать ей, как я ее люблю и почему. Я воображал, как она в наушниках лежит в постели, похожей на мою — свет погашен, — и глубоко дышит, стараясь унять сердцебиение; губы у нее прикушены, глаза смотрят в потолок.
Она не сказала мне ни слова — ни про кассету номер 12, ни про предыдущие. Если я ничего не путаю, я остановился на двадцатой (спецвыпуск; «Подземелья Ватикана» плюс Джон Колтрейн). В конце года Фабьена уехала из Орлеана в столицу и поступила на более престижные математические подготовительные курсы (она также блистала в физике и химии). Восемь лет спустя я встретил ее на углу улицы Драгон и бульвара Сен-Жермен, когда направлялся в издательство «Грассе» с рукописью своего первого романа. «Фабьена! Ты меня помнишь?» Она меня помнила. Она поступила — хоть и не с первой попытки — в Горную школу Парижа, а теперь работала в сфере телекоммуникаций и специализировалась на спутниковой связи. Я не мог не похвастаться и сказал, что скоро выйдет мой первый роман, и показал ей толстый конверт из крафт-бумаги, в котором лежала рукопись «Ликуй, стремясь в небеса». Она небрежно кивнула.
Потом я спросил ее про кассеты «Радио-Фабьена». «Кассеты? Не помню, куда я их засунула. По-моему, я их так и не прослушала…» Это ее «по-моему» меня добило. Уж лучше бы она просто сказала: «Я их не слушала». «Не обижайся, — продолжила она. — Сам знаешь, сколько всего надо было успеть. Времени на пустяки совсем не оставалось». «Пустяки». У меня подкосились ноги. Стараясь хранить самообладание, я заметил: «У тебя не нашлось времени их прослушать, а у меня оно нашлось, чтобы их записать». Она улыбнулась мне жестокой улыбкой, перевела взгляд на конверт у меня под мышкой и тоном, полным презрения, сказала: «Ничего страшного. Может, хоть это кто-нибудь прочитает».
Второй год подготовительных курсов. В нашей группе учился некто Карим Агуми. Малосимпатичный парень, он смеялся отвратительным гортанным смехом; его сестра, двумя годами младше, привлекала меня гораздо больше. Я часто видел ее, но не знал, как с ней познакомиться. На новогодней вечеринке, куда пришла и она, я показал на нее Кариму и признался, что прямо помираю, до чего мне хочется с ней познакомиться. «Ха! — засмеялся Карим. — Так это же моя сестра!»
У его сестры были нос, рот и глаза как у олененка. Это сравнение кажется банальным, но другого я не нахожу. Анук Агуми была копией олененка. Когда она в своем обтягивающем свитере шла через двор, я с замиранием сердца смотрел на ее довольно пышную грудь. Я наблюдал за ней через окно и думал, что она могла бы сниматься в кино; для нас, провинциалов, перспектива «сняться в кино» означала высшую степень жизненного успеха.
Парижанину никогда не понять провинциала. Жить в провинции значит во всем делать из мухи слона и существовать с чувством, что будущее принадлежит кому угодно, но только не тебе; что переезд в другой район — это целое приключение, что надежда встретить свою судьбу — это химера, что ты никогда никем не станешь. Помню утро, когда отец вез меня на машине в лицей на выпускной экзамен по французскому и по дороге я сказал ему, что Франсуа Нурисье однажды признался, что получил за этот экзамен очень низкий балл. «Да, но это Нурисье», — ответил мне он. Меня поразила очевидная глупость его ответа. Нурисье имел право быть Франсуа Нурисье, но вероятность того, что когда-нибудь я стану собой, казалась ему невообразимой. В одной этой реплике моего отца заключалась вся суть провинциализма.
Я писал Анук длинные письма; в стремлении произвести на нее впечатление, удивить ее и даже ошеломить, я не постеснялся прибегнуть к откровенно грязному и бесчестному трюку. В литературном созвездии моих кумиров сияли не только умершие писатели и поэты; в их числе было несколько еще живых, например Патрик Гренвиль. Минувшие с тех пор годы нисколько не уменьшили моего перед ним восхищения. Лиризм, пылкая искренность, богатство палитры, интеллектуальная чувственность — все это делало его идеальным спутником. Я провел часть лета в Портленде, штат Орегон, в протестантской семье, оказавшей мне самый теплый прием, и именно тогда прочитал его шедевр — роман «Грозовой рай». Он перевернул мне душу. Слова в тексте вспыхивали словно огни фейерверка; это был настоящий праздник, и ни о какой «политкорректности» в нем и речи не шло. Я считаю Гренвиля одним из наиболее самобытных авторов. Не знаю, кто еще, кроме, может быть, Хосе Лесамы Лимы, обладает такой же бесконечной властью над словом, таким же яростным, вкусным остроумием, возвращающим французскому языку вроде бы давно забытую сумасшедшинку. От Гренвиля у меня голова шла кругом. У него нет ни одной «нормальной» фразы, каждая из них избыточно роскошна. Его тексты — это джунгли. Гренвиль наслаждается процессом письма, заставляя язык испытывать то же наслаждение. Он все отдает и не рассчитывает получить что-то взамен. Экономия ему не свойственна — он раздаривает себя как одержимый.
Потрясенный и околдованный его манерой, я захотел стать им, но место было занято. Мне казалось, что все, написанное им, могло быть сочинено мной. Просто он меня опередил. Я был раздосадован — он мешал мне стать писателем. Меня сердило, что он все еще жив, но в то же время я радовался этому — значит, он создаст еще немало новых удивительных, эксцентричных, ни на что не похожих текстов. Я сдувал из «Грозового рая» целые страницы и пересылал их Анук под видом собственных. Переписывание прозы Гренвиля меня пьянило; я забывал, что я — это я, точнее говоря, что я — это не он. Воспроизведенные моим почерком, его восхитительные обороты, его фантастические находки, его потрясающие открытия чудесным образом становились моими. Это он был вором и обманщиком. Он преграждал мне путь в литературу.
Переписав убористым почерком шесть, семь, десять страниц, я испытал прилив гордости. До чего же я гениален! Этот текст был моим — ведь он написан моей рукой. Кроме того, вряд ли Анук читала Гренвиля. Впрочем, про себя я молился, чтобы никто на свете его не прочитал. Я убеждал себя, что я — единственный читатель его романа, а даже если кто-то другой его открывал, ничего из него не запомнил. Я перечитал свое письмо. Мой почерк выпотрошил Гренвиля и перелил его слова в меня. Чем дальше я читал, тем сильнее верил, что я и есть подлинный автор этих строк.
Я отправил письмо олененку. Ответа я не получил. Несколько дней спустя я ей позвонил. Мое послание не произвело на нее никакого впечатления. Зато ее подруга Нати, лучше разбиравшаяся в литературе, сказала, что у меня «неплохо выходит». Внезапно я обозлился на Гренвиля: это он во всем виноват. Но потом мне стало стыдно: Патрик ни при чем, таково время, в которое мы живем. Бесполезно пытаться превзойти учителя, если в нашем низменном мире никто не способен оценить его по достоинству. Я совсем пал духом. Меня расстроило, что Анук не влюбилась в меня в ту же секунду, как только познакомилась с «моими» стилистическими изысками. Хотя, признался я себе, Гренвиль и не думал обращаться к ней. Посылая ей отрывок из романа, я ни словом не упомянул о ней самой. Разумеется, выбранные мной пассажи рассказывали о любви к молодой прекрасной девушке, но этот рассказ оставался включенным в композицию романа, был частью другой истории и не касался ее лично.
Я решил сменить стратегию. Отныне я буду говорить только о ней и больше ни о чем. Я сочинял стихи, рифмованные и в прозе, и в каждом из них превозносил ее. Я описывал ее плечи, цвет ее лица, ее волосы (само собой разумеется, развевающиеся на ветру). Я старательно избегал зауми, напыщенности и прочей показухи, прекрасно зная за собой этот грех. Все мои письма, исчисляемые сотнями — в отдельные дни я строчил их с десяток, — дышали искренностью и правдой. Я настойчиво внушал ей, что готов к любви, к настоящей любви, и лишь она одна может мне ее дать. Это были романтичные и в то же время полные жизни послания. Они воплощали собой молодость — мою собственную, моих предшественников и моих потомков.
И все-таки любовные письма, написанные с целью завоевать чье-то сердце, являются свидетельством большой трусости. Мы не смеем, глядя в глаза другому человеку, открыть ему свои чувства и предоставляем ему разбираться с тоннами наших посланий. Она не только ни о чем меня не просила; она смотрела на меня просто как на одного из знакомых по школе, случайно встреченного в коридоре, а я ни с того ни с сего начал давить ее бетонными глыбами категорических признаний. Каким наивным надо быть, чтобы поверить, что одной силой слов, даже идеально подогнанных, можно заставить женщину отдаться незнакомцу! К тому же не исключено, что слишком выразительный язык станет причиной возникновения комплексов: демонстрируя свои таланты, выставляя напоказ свои дарования, ты как будто принижаешь человека, которого якобы любишь. Анук не нуждалась в моих словесных излияниях — ей нужны были надежные руки, способные обнять ее и защитить. Мало того, положительный ответ поставил бы под сомнение ее нормальность: ни один спокойный и уравновешенный человек не воспринял бы с благосклонностью мой болезненный бред.
Как бы то ни было, я продолжал бомбардировать ее своими посланиями; абсолютно того не желая, она получила от меня тысячу любовных залпов. Я вступил в воображаемую вселенную, завязав искусственную связь с женщиной (по всей видимости, напугав ее), которая на самом деле была случайным человеком, выбранным мной произвольно, основываясь на абсурдном критерии внешней привлекательности. Она впитала в себя мое безумие, но она не заслуживала преследования с моей стороны (и наверняка воспринимала его как несправедливое). Но безумец (а я был безумцем), устанавливающий односторонний контакт с предметом своего обожания, на самом деле превращает его в жертву, поскольку поддается (убежденный, что имеет на это право) опасной иллюзии, что отказ будет означать для него худшее из оскорблений. Пока мои товарищи корпели как проклятые над учебниками, готовясь к конкурсным экзаменам, я писал. Я знал, что не поступлю ни в одну высшую школу, даже в самую паршивую, поэтому все глубже погружался в убийственное, ядовитое одиночество своей эпистолярной авантюры.
Но хотел ли я получить от нее ответ? В моей затее было столько же смелости, сколько трусости. Смелости — потому что встретиться с Анук после всех этих писем требовало от меня изрядного нахальства, дерзости и самоуверенности (разумеется, притворной, но главная особенность самоуверенности в том и состоит, что она зависит от нашей способности ее изобразить); трусости — потому что написать тысячу страниц любовного бреда легче, чем перейти через улицу и сказать женщине, что она тебе нравится. Решая это запутанное уравнение, я выбрал самый глупый способ — полностью ее игнорировать, а сталкиваясь с ней в коридоре, небрежно ей кивать, как будто не я ее, а она меня донимала своим назойливым вниманием. Это была малодостойная стратегия, но я делал ставку на известный психологический эффект: иногда подчеркнутая холодность, высокомерие и равнодушие могут пробудить к себе любопытство. Но этот механизм действует только в том случае, если женщина испытывает хотя бы намек на симпатию к тебе. Нельзя по собственному желанию ex nihilo[10] подчинить ее своим безумным фантазиям.
Однажды утром, около восьми часов, направляясь на лекцию по математике, я заметил скопление народа в зале В12, известном как «зал Анри Колло» (там висела мемориальная доска) и названном в честь преподавателя, погибшего в аварии на канатно-подвесной дороге 22 декабря 1965 года; пол кабины под сильным порывом ветра провалился, и Колло, а вместе с ним еще шестнадцать лыжников упали вниз и разбились о заснеженные скалы. Мои товарищи, смеясь и толкаясь, толпились перед стеной, увешанной какими-то листовками. Это были мои письма Анук. Ее брат Карим посмотрел на меня, злобно ухмыльнулся и, гордый своим подвигом, гаркнул: «Ха!»
КОНЕЦ