Светлой памяти писателя Сергея
Николаевича Сергеева-Ценского,
автора бессмертной «Севастопольской страды»,
В пышных зеленых садах Винничина!
Каждый район, да и почти каждое село чем-нибудь знамениты. К юго-востоку от Винницы — Брацлавский район, а в районе том — село Ометинцы, родина прославленного матроса Петра Марковича Кошки, героя обороны Севастополя в Крымской войне. В это село я шел с директором местной школы Мироном Семеновичем Биланом.
Слушая тихую, неторопливую речь своего спутника, я смотрел и не мог насмотреться на бескрайние поля и зеленый густой лес, перешептывающийся с ветрами. Ветры доносили медвяный запах клевера, раскинувшегося поодаль огромным оранжевым ковром. Широкая полевая дорога, изъезженная автомашинами, вела прямо в село. Сквозь плотную зелень садов краснели крыши домов.
Более ста лет назад этой самой дорогой возвращался с войны в родное село Петр Кошка, и я невольно стал всматриваться в землю, словно хотел узнать, не сохранились ли на ней следы славного земляка нынешних ометинских колхозников. Мои мысли угадал Мирон Семенович:
— Что, может, следы Кошки отыскиваете? Да вы в селе их найдете. Много лет прошло, а память о нем все живет.
Но вот полевая дорога перешла в сельскую улицу, широкую, ровную, со стройными рядами деревьев. Возле узорчатых деревянных оград неширокие кирпичные тротуары. Между высокими деревьями больница, немного подальше родильный дом, большой сельмаг.
— А вот и наша школа, — с гордостью показывает Мирон Семенович.
На улицу высыпали школьники, и она сразу запестрела красными галстуками, будто расцвела маковым цветом.
В Ометинцах я познакомился со многими людьми. Народ здесь крепкий, живет долго, некоторые старики доживают до ста с лишним лет.
— Петро Кошка? Как же, помнят его, даже хорошо помнят… — Таврило Иванович Грищенко, которому уже давно перевалило за сто, весь вечер рассказывал мне о возвращении Петра в село, о его жизни и смерти… Целые легенды пересказал мне о боевых подвигах матроса под Севастополем.
Заброшенное старое кладбище заросло густым вишняком. Но ометинские старожилы хорошо помнят, где именно «всем миром» хоронили Петра. Около могилы матроса старики все вспоминали и вспоминали подробности из его жизни после обороны Севастополя…
— Сидел я однажды у пруда с удочкой, а Петро подошел, поднял меня под мышки и говорит: «Завидую, хлопчик, что увидишь ты хорошую жизнь, а я уже нет…»
— А мой отец ездил с Петром чумаковать аж до самого моря. Рассказывали, бывало… — начинал другой.
Я слушал эти воспоминания, и передо мною возникал образ славного матроса Петра Кошки, имя которого стало легендарным среди тысяч защитников города Севастополя.
После возвращения из Ометинец я решил сразу же рассказать о потомках Петра Кошки, о том, как они чтят память своего героя-земляка. В газете Черноморского флота «Флаг Родины» появился мой очерк «На родине матроса Петра Кошки». Именно тогда у меня возникла мысль написать несколько рассказов о после-севастопольском периоде жизни героя-матроса в селе Ометинцы. Старейший советский писатель, академик Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, с большим одобрением отнесся к моему замыслу. Незадолго до своей смерти, он написал мне: «Было бы интересно осветить эту его (П. Кошки. — Б. С.) жизнь в селе Ометинцы, где ему поставлен памятник, макет которого у меня на письменном столе. По-моему, не только о П. Кошке, но и о каждом человеке, дожившем до глубокой старости, есть что рассказать с дней юности и до последних дней жизни. Тем более читателя должна заинтересовать и досевастопольская и послесевастопольская жизнь Петра Кошки. В этом направлении желаю Вам успеха».
Пусть же этот сборник будет одним из венков на могилу славного сына украинского народа, мужественного защитника нашей священной земли от врагов» легендарного матроса Петра Кошки.
Борис Слободянюк
Мы сидели со старым Гаврилой под развесистой липой. Над головой мерцали звезды, внизу, на плотине, шумела вода, а над Ометинцами пылало зарево электрического света. Возле клуба пели баяны. И изредка, когда баяны замолкали, слышно было, как недалеко за селом гудел трактор. Сквозь ветви пробивался свет и падал к нашим ногам бледно-золотыми пятнами. На могучую крону дерева налетал ветер, раскачивая, теребил ветки, и от этого пятна на траве перемещались, иногда подкатываясь к ногам Гаврилы, как морские волны.
Старик сидел неподвижно. На нем были белые штаны, белая сорочка, на грудь спускалась широкая борода, на голове — шапка седых волос, и казалось, что это статуя какого-то мудреца, высеченная из мрамора. Я примостился на сером камне и приготовился слушать. Белая статуя пошевелилась — дед отложил в сторону палку и начал рассказывать. Голос его, немного хриплый и глуховатый, лился медленно, будто вода на лотках [1].
— Слышал я это от своего деда, от отца, от других старых людей… Сколько там правды, а сколько выдумки — не мне о том судить… Вот так… Я знаю, что большая дана была ему сила — храбрость. От его, Петровых, дедов-прадедов шла она. Я его как сейчас вижу, потому что еще хлопчиком был, когда Петро домой с войны возвратился и в нашей хате ночевал… Сколько мне лет, спрашиваете? Лет мне — как вот этих звезд на небе, считать не пересчитать. Было когда-то сто, а теперь уже и счет потерял…
Наши Ометинцы — село старое-престарое, никто не помнит, откуда оно и когда началось. Рассказывают, что было оно когда-то свободным, а потом налетели хищными воронами польские паны и зажали его в своих когтях. Да не смирились люди с ярмом-гнетом, бежали в далекие вольные степи, за Днепровские пороги.
Подался было из родного села на Запорожье и наш Самойло Кошка. Славным рыцарем стал среди казаков, отважным воякой. Не раз бился он за нашу землю родную, защищал ее от чужаков. Захватили его в плен турки-янычары. Каким только пыткам-наказаниям ни подвергали славного Самойла, рубцами-ранами его белое тело избороздили, но не поддался Самойло, разбил на себе путы-кандалы, расковал своих братьев-невольников. Уничтожили они угнетателей, захватили янычарский корабль-галеру и подались через море Черное, глубокое в край родной, к своим степям широким, к садам пахучим…
И понеслась по нашей земле, как ветер, песня-дума о славном Самойле Кошке. Давно нет того рыцаря, а слава его не умерла, не пропала…
Старик умолк. Его лицо было торжественно-вдохновенным, в глазах двумя светлыми точками отражались электрические огни, и казалось, что горят они где-то глубоко, в сердце, в самой душе Гаврилы. Он подался всем телом вперед и продолжал…
— Да-а, правду говорили люди, что казацкому роду нет переводу. Большую силу имел правнук Самойла Петро Кошка. Когда тучей-хмарой обложили враги славный город Севастополь, то среди его защитников-оборонцев был и Петро… Много имел он силы и отваги, потому что собиралась она в нем от деда и прадеда, от земли родной, от ветра степного, от цвета весеннего, от пшеничного колоса, от материнского голоса, от гула громового, от стона людского.
Плавал Петро на кораблях по морю, а когда к земле нашей подступили враги, вышел тогда биться с ними на берег. Боялись его недруги лютые, потому как не кланялся он ни ядрам их смертельным, ни пулям их жгучим…
Замолк старый Гаврила. Казалось, он перелистывал страницы своей памяти, и где-то в самом его старческом сердце вспыхивали эти слова…
— Но не брали славного матроса пули и ядра потому, что сила та великая была у него… Отворачивала она смерть от Петра. Летит ядро аглицкое, упадет к ногам Петра, шипит, будто гадина, вот-вот взорвется, а Кошка схватит его голыми руками, бросит на своих врагов — там оно разорвется и их же самих и убьет… Свистит пуля французская, в Петра посланная, да только картуз его матросский прострелит, а лоб не затронет.
Да еще таким же неуязвимым был сизокрылый орел, который жил в гнезде на старом, развесистом дубе позади наших бастионов. Летала могучая птица над русскими оборонцами, махала им широкими крыльями, и ни единого перышка не сбила с тех крыльев чужая пуля и гнезда орлиного не разрушила. Все матросы и солдаты шутили, что неприятельские пули боятся Петра да орла.
Разнеслась слава по всей земле русской о храбром матросе, докатилась до Петербурга, до Москвы, да и до наших Ометинец. Люди песни пели о герое… Да злобу затаили на него враги лютые, выковали они злую да лихую пулю, турецкими колдунами зачарованную-завороженную, и выстрелили прямехонько в матросское молодецкое сердце. Покачнулся Петро, начал гнуться к земле, но подхватили его под руки верные товарищи и понесли спасать от смерти, а она уже стояла над буйной матросской головой…
Снова задумался старый Гаврила, перенесся думами в седую старину, мерял в памяти дороги от Ометинец до Крыма, до Севастополя, стоял рядом со своим славным земляком среди огня и дыма в севастопольских битвах, спасал его от смерти, изумлялся его бесстрашию. Читал мне старик чарующую, захватывающую книгу своих дум, сложенную из народных легенд и пересказов, и звучала та книга-рассказ, будто старинная неумирающая песня.
— А в то время приехал в Севастополь знаменитый лекарь-чудодей, по прозванию Пирогов. Тоже из наших краев… Лежит его прах и сейчас возле Винницы, в стеклянном гробу. Эге ж… Была в руках у того врача такая сила, что мертвых оживляла, порубанных, пострелянных к жизни возвращала. Понесли матроса его товарищи-побратимы к Пирогову. Положили на дубовую скамью. Уже закрылись ясные очи, похолодели белые руки, замерло горячее сердце! Уже смерть замахнулась острой косой над матросской головой… Не успел еще лекарь и прикоснуться к Петру своими исцеляющими руками, как один солдат принес раненого орла. Достала и птицу неприятельская пуля, отбила правое крыло.
Взглянул лекарь на птицу, на воинов — махнул рукой, чтобы вышли. «Что же, орел, — сказал тогда он птице, — не летать тебе с одним крылом, а сердце у тебя крепкое, могучее. Отдай его матросу…» Пошептал что-то лекарь, вынул из орлиной груди сердце и вложил его в матросскую грудь.
Сбрызнул он то сердце живой исцеляющей водой, и в тот же миг встрепенулось оно, забилось, застучало… Задышала сильная молодая грудь, раскрыл свои светлые очи Петро, расправил широкие плечи, встал на ноги и почувствовал в своих руках еще большую силу… Благословил его лекарь на подвиги, и пошел матрос снова биться за родную землю. А уж тогда даже пуля не могла попасть в его орлиное сердце.
Когда возвращался Петро из Севастополя, то много городов и сел прошел, насмотрелся на людское горе. Если бы походил он по тем местам сейчас, то увидел бы, какая радость теперь везде, какое счастье на нашей земле. За такую землю он во сто крат сильнее бился бы, — закончил свой рассказ старик и кивнул на ярко освещенный памятник герою-матросу, гордо возвышающийся посредине села. Вдаль смотрел славный защитник родной земли, и казалось, что среди вечерней тиши слышно, как в широкой матросской груди стучит вечно живое орлиное сердце.
От Херсона Петр повернул на Вознесенск. Ему советовали ехать до Одессы, а там свернуть на Подольский тракт, но матрос не согласился. Дорога через Вознесенск прямее, по ней и чумаки из Подолья за солью ездили, это он хорошо помнит! К тому же очень хотелось встретиться со своими боевыми товарищами, с которыми вместе выбрасывал из казенной каши осколки французских и английских бомб, с друзьями, которые принесли его в лазарет.
Знал Петр, что именно в Вознесенске стоит Украинский егерский полк. Его перевели туда на зимовку после севастопольской баталии. В этом полку остались Микола Шевченко, Олекса Козак, Егор Шумилин и другие славные воины, с которыми Петр стоял на третьем бастионе. Олекса Козак был земляком Петра. Когда оставляли Севастополь, обнялись крепко, все по очереди, а Микола даже прослезился: «Увидимся ли, братцы? Нам же еще долго в муштре ходить…»
— Увидимся! — еще раз обнял Петр егеря Миколу за сильные, богатырские плечи. — Уже отвоевались, пули за нами не охотятся, смерть за плечами не стоит. Если буду добираться домой через Вознесенск, то и к вам в гости заверну…
Улыбнулся тогда Микола, расправил черные усы:
— А все бывает… Гора с горою не сходится, а человек с человеком сойдется…
И вот матрос Кошка трясется на перекладных из Херсона. Горячее июльское солнце печет немилосердно, ветер из Черноморья катит широкой степной дорогой тучи пыли, а вокруг — выгоревшая рыжая степь без конца и краю, словно море. На обочине дороги розовеют лоскутики чебреца, торчат выжженные солнцем бурьяны. Медленно проплывают над степью коршуны, лениво взмахивая крыльями, стремглав бросаясь вниз.
Петр задумчиво смотрит на раскаленную степь, на редкие, далеко разбросанные друг от друга селения, и ему вспоминаются родные Ометинцы с узенькими покривившимися улочками, заросшими вишнями и сливами, с чащобой лоз и верб над рекой, с ширококронными липами и кленами… Как-то оно там теперь?
Пока на Николаевской почтовой станции меняли лошадей, Петр зашел в корчму, стоявшую напротив. Корчмарь, загорелый, толстый, в шапке с кисточкой, наливал водку, а рядом молодая, черноокая дивчина с сочными алыми губами подавала чарки и принимала деньги. Когда Петр переступил порог, хозяин корчмы, увидев на служивом бесчисленное количество крестов и медалей, выбежал навстречу и стал приглашать, кланяясь:
— Заходите, будьте милостивы… Не знаю, как и величать вас. Гостем будете… Перекусите, выпейте… Горилка крепкая, закуска вкусная…
Петр кивнул на дивчину:
— Из рук такой шинкарки не то что горилку, а и смолу выпьешь.
Чумаки, сидевшие компанией за широким деревянным столом, весело отозвались:
— Правду говорит господин служивый — мы ту смолу пьем-пьем, а от такой шинкарочки отойти не можем…
Девушка вспыхнула, раскраснелась, будто пион:
— И скажут же такое… Лишь бы в краску ввести.
В это время на улице зазвенели почтовые бубенцы, и Петр, наскоро выпив и закусив, поспешно побежал к возку. И снова степь, и снова черное воронье над волнующейся равниной, рябые верстовые столбы… Наконец внизу на солнце блеснула широкой серебряно-голубой лентой река. Это был Южный Буг. Над рекой раскинулся город. Его хорошо видно с горы. Беленькие домики и заросли буйной, как и везде в этом краю, зелени…
И вот Петр разминает с непривычки задубевшие ноги.
— Полк-то найдете, а товарища своего увидите ли, это уж бог знает, — сказал Петру пожилой человек на почтовой станции, тяжело вздохнув.
Матрос на эти слова и внимания не обратил, забросил через плечо ранец с убогими пожитками и пошел дальше. Уже видит он площадь, широкую и ровную, по которой маршируют взад и вперед солдаты, слышит команду офицера.
А вот уже и казармы, низкие и длинные. Сердце замирает от волнения. Сейчас он увидит Миколу, Олексу, Егора… До чего ж хлопцы хорошие, геройские! Постояли славно за веру, царя и отечество, понюхали пороху из аглицких штуцеров, не одного супротивника отправили из-под Севастополя прямо на тот свет…
Из широких ворот казармы выезжает казенная подвода с каким-то грузом, накрытым вылинявшим брезентом. За подводой бредут десятка два замученных солдат. За воротами слышно какое-то заунывное пение… Стой, стой! Что это такое?.. «Со святыми упокой!» — выходит из ворот в старой темной ризе толстый поп. За ним в вылинявших, потрепанных мундирах бредут солдаты, понурив головы.
Подошел Петр ближе, остановился. Идущий впереди худой солдат поднял голову и встретился печальным взглядом с матросом. Какой-то миг они внимательно смотрели друг другу в глаза.
— Петро-о! — крикнул Алексей Козак. — Ты ли это?
Крепко обнялись посреди улицы Петр и Олекса, матрос и солдат, вместе защищавшие дорогой им Севастополь.
— Откуда же ты здесь взялся? — как-то глухо спросил Олекса. — Какими ветрами занесло тебя сюда?
— Черноморскими ветрами, — усмехнулся Петр. — К родному дому пробираюсь. Остановился на постоялом дворе да и решил казармы ваши разыскать и с вами увидеться — с тобой, с Миколой, с Егором.
На глазах у Олексы вдруг показались слезы и покатились по худому желтому лицу.
— Вот там Микола… — кивнул он головой на казенный воз, медленно двигающийся по улице впереди солдат, и зарыдал. — Уже ему со святыми упокой…
К горлу подступил горький комок, сжал, остановил дыхание…
— Как же это? — спросил Петр, пересиливая себя. — Баталия какая-нибудь, что ли?.. Может, чума?
— Какая там к бесу чума! — вытер грязным рукавом слезы Олекса. — С голодухи… Как мухи мрем… Уже до сотни человек… И Егор тоже… А еще больше на очереди… Нужно идти, — поднял с земли лопату Олекса, и они вдвоем стали догонять похоронную процессию, медленно двигающуюся за город к войсковому кладбищу.
Олекса присоединился к своим солдатам, а Петр пошел в стороне. Потемнело для него солнце, тяжелый камень лег на сердце, придушил. Опустил матрос голову на грудь, задумался. Значит, выстояли против вражеских пуль и ядер, против целой армады заморских кораблей, снаряженных пушками, против штыков, снарядов. Против той силы, страшной, чужеземной, а тут ложись в могилу с голоду. Да какой же голод? И в Херсоне, и в Николаеве никто не говорил о недороде, о засухе или саранче. Значит, хлеб есть, а для Миколы, для Егора, для Олексы, для всего егерского полка нету… Кто же его ест?.. Оно, правда, для бедного мужика хлеба всегда не было… Паны загребали все. Но для солдата хоть каша казенная должна быть… Хотя бы сухари!
…Вот и кладбище. Открыты широкие зеленые ворота. Над свежими могилами стоят долгими ровными рядами, будто солдаты на параде, свежевытесанные деревянные кресты. А вот порожняя свежевыкопанная могила, большая, широкая. Для всех вместе… Тысячи смертей видел Петр, а сейчас по спине рассыпались мурашки, и показалось ему, что эта могила уже приготовлена кем-то и для него, Петра, и для многих-многих таких же, как он…
Грузный чернобородый поп снова замахал кадилом. Солдаты начали снимать с возов гробы, заранее забитые сверху крышками. Защемило сердце Петра: так и не увидел он своего товарища-побратима. Подошел Олекса, кивнул на пятый в ряду гроб:
— Этот…
Бросив под вишенку ранец и картуз, Петр упал на колени перед длинным и широким гробом — сразу было видно: богатырского сложения человек в нем лежит, — обнял грубо выструганные доски, поцеловал их, беззвучно зарыдал. Казалось, на пахучих сосновых досках застыли не прозрачные, блестящие капельки смолы, а матросские слезы, и пойдут они прямо в землю вместе с прахом славного русского солдата Миколы Шевченко…
Какую-то минуту солдаты стояли, склонив головы, а потом заработали лопатами, глухо застучали по крышке гроба засохшие комья земли… Отпев, зашагал за пустой подводой поп, а матрос все стоял перед солдатами. Ветер развевал его рыжеватый чуб, а глаза были полны скорби и гнева.
— Да что же это, братцы, такое у вас? — крикнул им Петр. — Не убили вас пули французские, не разорвали ядра аглицкие, не одолели штыки турецкие… Кровью своею полили вы бастионы севастопольские… Да что же вас с белого света сводит?
Олекса сжал кулаки:
— Голодом смертельным платит нам начальство за наши раны и за кровь нашу. Все, что собирают с поселян, идет начальникам, а нам…
— Нам шиш под нос, — закончил за него высокий худой солдат.
— А ты не то что скажи, а только подумай об этом — сразу проведут сквозь строй, — добавил кто-то из толпы.
— Эге ж, наш дивизионный генерал Фишбах, его превосходительство, так и говорит: у нас в армии, слава богу, смертельное наказание отменено, так дайте этому солдату двести пятьдесят палок.
— Бедный Егор отдал богу душу после восемьдесят пятой, — добавил Олекса.
Солдаты заговорили сразу.
— Известно, Фишбах — немец. Разве ему жалко наших людей?
— Чего там! А наш полковник Андрузский — православный, а что, очень заботится о солдате?
— Куда подевались такие, как наш батько Нахимов?! — снова крикнул Петр.
— Может, где и есть, а у нас нет, — ответил высокий солдат. — То был справедливый человек.
— Тогда к царю-батюшке нужно челобитную отослать, — посоветовал Петр. — У него правды искать.
— Братцы, айда в казарму! — выкрикнул вдруг высокий солдат, положив лопату на плечо, а сам, подойдя к Петру, тихо, но твердо сказал:
— К богу — высоко, а к царю — ой как далеко, браток, не нам туда добираться. Когда пал под Севастополем наш командир, то уже здесь назначили нам полковника Родина. На свои деньги кормил всех нас, солдат. Хороший сердечный человек. Все, что имел, истратил на солдатский харч, вконец разорился и обеднел. Когда начали умирать солдатики, написал царю о нашей беде. Ему же это доступнее. И что же? Есть здесь большой начальник над войсками — фон дер Лауниц. Забрал он нашего полковника. Говорят, что будут судить, будто за лживый донос царю…
Петр молча шел рядом с высоким солдатом, а в голове теснились невеселые думы. Вот где довелось встретиться с Миколой — на кладбище… Неужели нигде не найти правды бедняге солдату?
У ворот казармы на какой-то миг остановились. Подошел Олекса, протянул Петру руку, сердечно посмотрел в глаза:
— Будь здоров, друг. Может, и меня встретит такая лихая доля… Хоть мой дом проведай. Матери моей поклонись… Если жива… Если еще панщина в гроб не загнала.
Сжал Олекса в руках лопату:
— Вот так, лопатой да штыком порол бы животы этим фишбахам, богатеющим на нашей солдатской смерти.
— Ты придержи немного язык за зубами, — посоветовал ему высокий.
— А мне наплевать! — зло посмотрел на него Олекса. — Все равно умирать. Одна благодарность, что за рыбу, что за рака…
Обнял Петр Олексу крепко, по-братски.
— Хорошо, друг, проведаю твою мать, если жива она. Это я сделать могу. Но как помочь товарищам? Кто пьет их кровь? Какие пиявки? — Петр побледнел, от волнения и ярости задергались его тонкие усы. — Начальство? Да разве оно не имеет бога в сердце и совести в душе?
— Бог наших начальников — в их кошельке, — сплюнул Олекса. — Видел бы ты полковника — такая морда, как у панского кабана.
— А вот и увижу я этого полковника, — стал застегивать свой бушлат Петр. — Вот и пойду к нему…
Со мной разговаривал их превосходительство адмирал Корнилов. Первого Георгия нацепил мне на грудь… А второго — Павел Степанович Нахимов… А этот что, разговаривать не захочет?.. Где же тогда правда? Неужто погибла она в развалинах Севастополя или утопили ее в Великой бухте? Иду!.. — И он направился к проходным воротам.
За ним поспешили Олекса и высокий солдат.
— Шел бы ты, матросик, своей дорогой, — догнал его высокий, — а то накличешь беду на себя, да и нам перепадет. Это тебе не Севастополь…
Но Петр решительно подошел к воротам с полосатым шлагбаумом, и стоявшие караульные, увидев на груди Петра кресты и медали, даже взяли с перепугу ружьями «на караул» и пропустили его в полк. За ним вошли Олекса и высокий солдат.
— Вот полковник… Возле манежа… — сказал шепотом высокий и заспешил прочь.
Петр и сам не знал толком, зачем идет к тому полковнику, что будет ему говорить, о чем просить. А может, вскипев, схватит душегуба за петлицы? Матрос шел не сам — его вела сила гнева и возмущения, вспыхнувшая в сердце.
В глубине полкового двора стоял стройный красавец конь, весь белый, будто вылитый из сахара. Его держали за уздечку двое солдат, а третий придерживал стремя. Возле коня стоял грузный начальник. Он поднял к подставленному стремени левую ногу, блеснул на солнце начищенный сапог, вспыхнули на плечах золотые эполеты — начальник вмиг очутился в седле. Встрепенулся, заиграл под ним конь. «А-а, это он и есть полковник», — догадался Петр и зашагал быстрее, но вдруг напротив словно из-под земли вырос широкоплечий круглолицый фельдфебель.
Он смерил Петра взглядом бывалого служаки и крикнул:
— А ну стой! Ты… куда?
Петр остановился.
— Тебе что? — со злостью сверкнул он глазами на фельдфебеля. — На полковника вашего хочу посмотреть… Спросить, почему солдат голодом морите?
— Ты тут откуда такой взялся? — протянул к нему руку фельдфебель, но матрос резко отбросил ее.
— Не видишь откуда! — повел вперед левым плечом Кошка, и на груди зазвякали награды. — Из Севастополя!
В этот миг подъехал полковник.
— Что за шум? — гаркнул он, озверело взглянув сверху.
Фельдфебель мгновенно вытянулся, превратившись в столб, отрапортовал:
— Ваше высокоблагородие, какой-то приблуда пробрался в полк и бунтует.
— Что-а-а?! — заревел полковник. — Арестов-а-ать! — И ударил нагайкой коня. Конь взвился на дыбы.
— Меня арестовать?! — подступил Петр. — А царские награды? — снова тряхнул плечом, заблестели медали. — За то, что Севастополь защищал? А моих товарищей, севастопольских героев, с голоду в могилу гоните?
На шум спешил полковой караул. Впереди, придерживая саблю, бежал длинноногий поручик.
— Взять его! — издалека скомандовал полковник караульным солдатам, и те уже на ходу наставили штыки.
Поручик козырнул полковнику, посмотрел на Петра и не то смущенно, не то удивленно произнес:
— Да это севастопольский матрос… Герой обороны. Кошка, кажется… Я его там встречал…
Полковник, все еще взбешенный, рвал жеребцу удилами рот, а после слов поручика надменно произнес:
— Счастье твое, что их благородие поручик узнал тебя… И что кресты на тебе… А то я бы под военно-полевой суд… Караул! — крикнул он. — Вышвырните его на улицу, мерзавца! — И, ударив шпорами коня, понесся вскачь.
Фельдфебель, придя в себя, крикнул:
— Прочь! В штыки его! — И пять штыков мгновенно были наставлены на матроса.
— Болваны вы! — крикнул Петр, обращаясь к солдатам. — Не знаете, на чью грудь эти штыки наставлять. — Он повернулся и зашагал назад к воротам. За ним по пятам следовал караул. Поодаль Петр увидел Олексу, его обеспокоенное лицо. Сорвав с головы бескозырку, махнул на прощание товарищу.
— Стой! — скомандовал караульным фельдфебель у самых ворот, и все пять солдат словно окаменели.
За воротами фельдфебель крикнул Петру:
— Чеши отсюда, пока цел! Подумаешь, кресты у него! Смотри, как бы еще одного не заработал — деревянного!
Побледнел Петр. Быстро повернулся к наглому служаке, в одно мгновение изо всей силы схватил его за грудь. Затрещали крючки на фельдфебельском мундире, посыпались на песок блестящие пуговицы. Притянув к себе покрасневшее и перепуганное лицо фельдфебеля, Петр со злостью плюнул ему прямо в переносицу, а потом изо всей силы швырнул на солдат, стоявших с наставленными штыками. Фельдфебель полетел прямо под ноги ошеломленному караулу. Падая, оставил на одном из штыков свою фуражку, и она закачалась, насаженная на стальное жало.
Кто-то из постовых у ворот не выдержал, прыснул со смеху.
— Не бойтесь, братцы, этого чучела, — поправил на себе одежду Петр. — Мы с вами еще не так будем смеяться! Ей-богу, еще посмеемся! — сказал он громко и, натянув плотнее бескозырку, пошел от полковых ворот, едва сдерживая злобу.
На длинном зеленом стебле подсолнуха ехал Гаврилко. Вымазанные ножонки плескались в мягкой пыли, будто в купели. На худеньком тельце болталась грязная сорочка. Глаза малыша, черные, большие, были не по-детски задумчивы. Озорные искорки появлялись в них только на миг и сразу же гасли. На широкий выпуклый лоб спадали нечесаные волосы.
Стайка таких же малышей, пришпоривая своих скакунов из подсолнуха, вылетела из боковой улочки, на широкую дорогу, помчалась дальше, за село, и лишь там, на околице, остановилась.
Прикрыв от солнца глаза ладошкой, Гаврилко внимательно смотрел на полевую дорогу. Вокруг густыми бронзовыми колосьями рябило и переливалось панское поле, над ним, будто над огнем, дрожал горячий воздух. Дорога, тянувшаяся от Ометинец, доходила до панского леса, заворачивала правее и терялась в хлебах.
— Не едут? — спросил Гаврилку маленький мальчик, остановившийся поодаль. Он чесал ногу об ногу-и часто шмыгал носом.
— Слава богу, нет никого, — серьезно, по-взрослому, ответил Гаврилко и тут же тревожно выкрикнул:
— Ой, нет!
Мальчишки при этих словах бросились за ближайший забор.
— Чего вы? — крикнул Гаврилко. — Один всего-навсего, да и то не едет, а идет. Может, это еще и не казак.
Приободрившись, дети снова собрались возле своего вожака, выжидающе всматриваясь в даль, готовые в любой момент удрать на огороды, где, словно сторожа, стояли подсолнухи в золотых шапках.
Видно было, как по дороге к селу шел человек. Вот он уже подошел совсем близко — ребята увидели, что грудь его крест-накрест перетянута широкими поясами, за спиной ноша, на голове смешной картуз без козырька.
Дети, как стайка вспугнутых воробьев, бросились в огороды, в сливовую заросль. Только один Гаврилко стоял, зажав коленями своего подсолнечного коня.
Петр, взволнованный, подошел к мальчику, схватил его под мышки и, хотя малыш вырывался, поднял над головой.
— Здорово, земляк! — усмехнулся матрос, ставя парнишку на ноги и подавая выпавший из его рук подсолнечный стебель. — Возьми своего коня, а то удерет… Как тебя звать?
— А вы не казак? — вместо ответа спросил Гаврилко. — Вы нас не будете бить?
— Да нет, друг, я не казак. Я моряк, — Петр погладил жесткую мальчишечью головку. — Своих людей я не бью, а таких, как ты, и вовсе. Да по чему же тебя бить? Одни ребрышки торчат, будто у зимнего воробья… Как же все-таки ты называешься?
— Гаврилко… А вас как звать?
— Всегда звали Петром… Петро Кошка. Слышал о таком?
Глазенки мальчика мгновенно вспыхнули радостью:
— Петро Кошка? Это вы из нашего села? Тот Кошка, что далеко на войне был?
— Тот самый.
— Ой, слышал! Слышал!.. Отец рассказывал о вас.
— А кто же твой отец?
— Да разве же вы знаете? Иван Грищенко мой отец… Они сейчас лежат на рядне за хатой, их казаки очень побили… Нагайками.
Остальные мальчишки, видя, что прибывший мирно беседует с Гаврилкой, осмелели и снова появились на улице.
— Подходи, братцы! Не бойтесь, я не граната, не взорвусь, — подбадривал матрос детвору, сбрасывая со спины ранец и садясь у дороги. Наконец, осмелев, дети окружили Петра и с интересом разглядывали его диковинную одежду. Некоторые даже пробовали коснуться ремешков его ранца.
— Что же, братцы мои, получайте гостинцы от севастопольца, — Петр вытащил целую связку бубликов, купленную в Тульчине по дороге домой.
У детей загорелись глазенки. Они побросали на дорогу палки из подсолнуха, и сразу десятка два грязных маленьких ручонок потянулись к матросу. Петр разорвал нитку и в каждую ручку клал по нескольку бубликов. Он улыбался и приговаривал:
— Шел матрос, был гол-бос, со службы царской и государской, заслужил рублики — едва хватило на бублики. Получай, братцы, от черноморского матроса… Грызи!
Мальчишки крепко зажали в руках подарки, боясь, как бы этот чудной дядька не передумал и не забрал их назад. А это ведь настоящие бублики, румяные, душистые. Их едят только панские сынки.
— Садитесь, землячки, чего стоите? — приглашал матрос. — Будьте как дома… — Он даже около себя смахнул пыль с розового чебреца.
— Рассаживайтесь и ешьте!
Но никто из детей не осмеливался начать. Каждому хотелось подольше подержать в руках эти вкусные бублики.
— А на войне страшно? — наконец нарушил молчание Гаврилко.
Петр задумчиво посмотрел на мальчишек и сказал:
— Страшно… конечно, страшно.
— Расскажите, дяденька, что вы видели, — Гаврилко сел рядом с матросом на припорошенный зеленый ковыль. Около него устроились и другие.
— Что я видел, братцы, того ни в сказке сказать, ни пером описать, — начал Кошка, сняв картуз и выбивая из него о колено пыль. — Вы того и не поймете толком.
Неожиданно на улице забухали о землю конские копыта. Дети повернули туда головы.
— Гавкун! Гавкун! — в страхе Закричал один из мальчишек. — Удирай! — И первым метнулся в огород, куда только что они все прятались от Петра.
Вслед за ним побежали остальные. Метнулся было и Гаврилко, да Петр придержал его за плечо. Парнишка сел. С ним остались еще трое самых маленьких.
— Это панский есаул, — сказал Гаврилко. — Его называют Гавкуном. Уж очень он к людям злой да лихой.
Есаул, здоровый мужик, с черной бородой, в высокой смушковой шапке, несмотря на то что на дворе было жарко, натянул поводья и остановился перед Петром.
— Что, щенки, на солнце греетесь? — крикнул он на детей. — Делать нечего? Завтра выгоню панских гусей пасти да воробьев на пшенице пугать.
Дети съежились. Один из малышей вдруг громко заплакал, за ним расплакались и другие. Петр встал, подошел к верховому, взялся рукой за повод:
— Ты чего шумишь, дурень?
Есаул от неожиданности опешил, а потом его лицо побагровело. Он поднял руку, и уже плетеная сыромятная нагайка готова была со свистом опуститься на голову матроса, но Петр ловко поддал снизу ногу Гавкуна, и тот вылетел из седла, распластавшись в дорожной пыли. Шапка есаула слетела с головы и покатилась под ноги коню. Конь шарахнулся в сторону, наступил на нее задним копытом. Даже испуганные дети вдруг рассмеялись.
— Был на коне, а теперь под конем, — усмехнулся и Петр.
Гавкун, весь в пыли, вскочил на ноги, бросился с нагайкой на матроса.
— Ты это на кого? — крикнул Петр, и его тонкие рыжие усы нервно задергались. — На мне царский мундир и кресты, нацепленные их превосходительством! Видишь? — ткнул себя в грудь пальцем Кошка. — Или тебе повылазило?
Есаул вдруг осекся, опустил руки, и нагайка скрутилась серой змейкой у его ног.
— Извините, ваше благородие, — поклонился Гавкун. — Недосмотрел, нечистый очи затуманил, свят, свят, свят! Не мог и подумать…
— Ты благородием меня не называй. Я еще до этого не дослужил, — уже спокойнее заговорил матрос. — Пока что я квартирмейстер. Флотский унтер-офицер, значит. Ясно тебе? А попросту Петр, по фамилии Кошка.
— Петро? — удивился есаул. — Петро? Да разве ж это ты?.. А я же Федот Махлай. Или не узнал? С одной улицы.
Только теперь, присмотревшись, Петр узнал панского есаула. Это в самом деле был Федот Махлай, которого он помнил еще до ухода на службу. Правда, тогда у Федота не было этой бороды, да и каракулевой шапки, и на панщину он ходил пешком, а теперь вишь ты…
— Нет, мы не с одной улицы. Я на своих людей не бросаюсь, как ты…
— Такая уж панская служба… Говорили у нас, что ты убит, а выходит…
— Как видишь… Меня ни пули, ни ядра не берут, — сказал Петр. — Я против них такое слово знаю. Знаю его и против твоей нагайки. Ну, отдавай концы… Герой!
— А ты, Петро, еще и в село не вошел, а уже на верных панских слуг руку поднимаешь, — со злостью сказал есаул. Помни: в панском дворе казаки стоят. В случае чего — не посмотрят на твои кресты…
— Передай своим казакам, что у меня есть грамота от самой императрицы Александры Федоровны. Кто посмеет тронуть меня, тому всыпят по самую завязку, будь он казак или сын казачий…
— От императрицы? — недоверчиво спросил Федот. — Неужели? — С этими словами панский холуй вскочил на коня, дернул за повод и подался в поле.
Маленькие друзья Петра, притихшие у дороги, словно перепелки во ржи при налете коршуна, очнулись от страха и теперь с еще большим уважением и доверием смотрели на своего защитника, которого даже Гавкун побоялся… Не то что ударить не посмел, а и сам слетел с коня и шлепнулся в пылюку, будто галушка.
Окруженный детьми, Петр медленно шел по сельской улице. Невеселыми думами омрачилась буйная матросская голова. Вот наконец он идет улицей родного села. Тут родился, бегал, как и эти мальчишки. Там, в огне, под вражескими ядрами, он часто вспоминал свои Ометинцы: узенькие кривые сельские улочки, сливовые и грушевые садики, вербы над прудом, а главное — свою мать, старенькую и высохшую от панской работы… Мучительные раны никогда не вызывали у Петра слез, а когда к нему в Севастополь пришла весть о смерти матери, он заплакал, по-мужски, без слез… «Один я теперь, — горько думал Петр… — Один, как палец на искалеченной руке. Была только мать, и та, нагоревавшись, отдала богу душу…»
Петр долго стоял перед плохонькой хатенкой с одним маленьким окошком, забитым крест-накрест почерневшими досками. Низенькие узенькие дверцы, вросшие в землю, были подперты колом и завязаны старой бечевкой. Соломенная крыша провалилась, стены, вконец исхлестанные дождями, порыжели.
Когда-то вокруг родной хибары была ограда — старая солома, сложенная вперемешку с мелко изрубленным хворостом, — теперь от этого не осталось и следа. Вокруг росла густая и высокая лебеда, жгучая крапива, большие лопухи, покрытые паутиной. Не снимая ранца, матрос обошел хату. К штанам цеплялся зелено-серый чертополох, из-под сапога шмыгнула ящерица.
Петр оперся на единственный почерневший кол, оставшийся от бывших ворот, еще раз посмотрел на двор, горько усмехнулся: ни кола ни двора… Кол вот есть, а двора в самом деле нет…
Гаврилко, внимательно наблюдавший за своим новым другом, понял, какой глубокой печалью охвачено сердце матроса. Он подошел к Петру и легонько коснулся его локтя:
— Пойдем к нам. У нас за хатой черешни уродили. Красные-красные, аж черные…
Петр пробудился от своих дум, махнул рукой:
— Пойдем, козаче! А уж потом подумаем об этом дворце: что с ним делать и как вообще жить на свете божьем.
…В хату Ивана Грищенко набилось много людей. На полочке, под облупленным деревянным образом, моргал маленький огонек коптилки, по стенам метались причудливые лохматые тени. Вечером Ивана внесли на рядне в хату, положили на деревянную кровать, подстелив ему свежего, душистого сена. В красном углу сидел Петр Кошка в красной сорочке, рядом на колышке висел его мундир, тускло поблескивая при свете коптилки крестами и медалями. Каждый заходивший в хату, сначала крестился неизвестно чему — коптилке ли, почерневшему ли деревянному образу, мундиру ли Петра, или, может, самому Петру, а потом тихо садился там, где видел свободное место: на старой скамейке, на пороге, а то и прямо под стеной.
Петр чуть ли не в третий раз начинал рассказывать о войне, о Севастополе, о том, как бились там русские люди за свою землю.
— А много ли их там было, тех басурманцев? — спросил Тымко Голота, высокий дядько с сухим землистым лицом.
— Тьма-тьмущая, — ответил Петр. — Лезли на нас как саранча. Англичане были, французы, турки, — одним словом, со всего света собрались.
— И что им только там нужно?
— Известно чего: земля наша им очень вкусной кажется.
Крестьяне слушали матроса затаив дыхание, и, когда тот умолкал, в хате царила глубокая тишина. Слышно было, как, полетев на свет, ударился в единственное маленькое оконце ночной мотылек. Возле дымохода жалобно жужжали мухи. Над рекой высокий девичий голос выводил, будто рыдая, печальную песню:
Горько бедной сиротине,
Нет нигде приюта.
И никто не приголубит
В трудную минуту.
Песня билась над селом, то взлетая, то затихая, как огонек коптилки. Все на миг невольно прислушались. У Петра что-то больно сжалось в груди. Микола Касьяненко, седоусый хмурый крестьянин, сидевший на пороге, вдруг нарушил молчание:
— Вот же треклятая девка, видишь, как снова выпевает! Ей-богу же, к становому попадет, а мне завтра снова ложись под кнут.
Все зашевелились, будто только и ждали, чтобы начать разговор.
— Что ж, землю нашу вы защищали геройски. Это так, — глухо отозвался с кровати хозяин хаты. — Об этом вон старый Юхим, отец Тымка, и думу поет да и на кобзе играет. Но для кого же та земля? Вот о чем скажи, Петро! Ходил ты по свету, разных людей и господ видел — генералов там, может, и самого царя, должен же ты знать, не то что мы. Вот и ты, скажем, защищал землю эту. А где же она у тебя? Она у пана Яловицкого — три тысячи десятин пашни, да еще и лесу столько же…
— Ой, молчи, Иван! — раздался из-за печки голос Оксаны, жены хозяина. — Мало тебе досталось от казаков? Неделю струпья на спине лечишь…
— Нет, теперь уж больше не буду молчать! — выкрикнул Иван. — Хватит!
— А сколько же молчать? — отозвался и Тымко. — Пан Яловицкий в столице роскошествует, посадил здесь управляющего Грунера, а этот собрал себе прислужников, таких, как Гавкун, и прямо живьем шкуру дерут с людей. Хоть бы с басурмана какого-нибудь, а то с христианина. То, видишь, один становой бил людей, а после того пожара и казаков нагнали… Да разве же только у нас? Везде… Где же та воля? Где же та земля?
Петр грустным взглядом обвел хату. Он видел перед собой суровые лица, глаза, пылающие глубокой ненавистью. На печи, свесив голову, лежал Гаврилко и с любопытством смотрел на матроса.
— Земля будет! — вдруг сказал Петр. — Если не мы будем ее иметь, то вон кто! — показал он пальцем на Гаврилку.
— Эх, Петро, Петро, — вздохнул на пороге Микола. — Ты воевал, с какими людьми плечом к плечу стоял. А что же ты имеешь? Мать покойная, Ксения — царство ей небесное! — так и не дождалась сына…
У Петра снова защемило сердце.
— И не такая уж старая была, а легла в гроб, — печально подтвердил Петр.
— То, голубь, не своя смерть согнала ее со света, — покачал головой Тымко Голота.
— Как же это не своя? — тревожно вскинулся матрос.
— А так… Разве же тебе никто не сказал? Эй, эй, брат! Гавкун побил ее… А сколько нужно для старых костей? Хирела, хирела, да и отдала богу душу. Вот я как-то под горячую руку и сказал тому панскому холую: «Возвратится Петро, он тебе этого не простит…» — «Хе, говорит, разве же с войны возвращаются? С того Петра, наверное, вороны кости давно разнесли…» Вот тебе и воля! Топором, вилами да красным петухом, наверное, вырвешь волю у этих панов.
В темноте хаты никто не заметил, как вспыхнуло лицо матроса, как нервно задергались его тонкие усы.
— Федот Махлай? — словно очнувшись, спросил Петр. — Вот кто! Почему же вы мне раньше не сказали? — И, сорвав с колышка свой мундир, выбежал во двор.
— Вот тебе и на! — всплеснул руками Микола Касьяненко. — И зачем было говорить? Вот он найдет Гавкуна и наделает шуму…
— Давайте расходиться, люди, а то еще и нам попадет, что собрались вместе, — заспешил Андрей Зозуля, маленький человечек, все время молча сидевший в углу.
— Тю! У тебя уже вся душа в мотню вылетела! — засмеялся Тымко. — Тут, может, еще и Петра нужно будет выручать. Так что не расходитесь!
Петр Кошка, застегивая уже на улице мундир, мчался к панскому имению. Злость, обида, острая боль — все это неудержимой волной поднялось в его душе, сдавливало, будто тисками, сердце, подгоняло вперед. «Так это ты, Федот, издевался тут над моей матерью? Ты осмелился поднять руку на ее старые кости? И еще и на меня помахивал нагайкой? Ну, я с тобой рассчитаюсь! Подожди же, будешь ты помнить, разнесли вороны мои кости или нет…»
По утоптанной тропинке глухо стучали сапоги. Над головой Петра с шумом пролетела сова, захлопала крыльями, закричала людским голосом: «Пховав! Пховав!»
Снизу, откуда тянуло прохладой реки, снова медленно поднимался девичий голос:
Молодой казак, чего зажурился?
Иль волы пристали,
Иль с дороги сбился?
Волы не пристали, с дороги не сбился,
Тяжко зажурился — без доли родился…
Матрос на миг остановился, прислушался. И именно в это время далеко над рекой в ночной тиши отчетливо раздалась грубая ругань:
— Я тебе попою! Стой, скотина!
Пение оборвалось, чьи-то сапоги забухали по дорожке, и девичий вскрик прорвал воздух:
— Ой, дядечку!
Петр быстро свернул налево в первую узенькую улочку, круто спускающуюся вниз. Деревья, росшие по сторонам улицы, сомкнулись вверху так плотно, что свет месяца не пробивался сквозь них, и матросу показалось, будто он нырнул в прохладную воду. Он побежал с горы и не успел опомниться, как столкнулся лицом к лицу с девушкой. Она с разбегу почти уперлась руками в грудь Петру и вскрикнула от неожиданности:
— Господи, кто это?
Петр схватил ее за руку, успокоил:
— Не бойся, дивчино…
Снизу настигала погоня. Чья-то рука крепко и больно сдавила плечо девушки, рванула к себе.
— Я тебе попою, сучья дочь!
Петр узнал голос Махлая. Выпустив из рук заскорузлые теплые девичьи ладони, он очутился с глазу На глаз с есаулом.
На лицо Петра упал свет месяца, и Махлай от неожиданности отпрянул назад.
— Снова ты? — спросил он одеревеневшим голосом.
Петр шагнул к темной лохматой фигуре, застывшей перед ним в ночном мраке, и со всего размаху ударил кулаком в лицо.
— Это за мать! За ее слезы! — сказал матрос, отчеканивая каждое слово, и замахнулся второй раз, но тут его рука вдруг опустилась.
— Прочь, панская собака! — крикнул он есаулу, схватившемуся рукой за лицо. — И не попадайся мне на глаза, а то вороны не мои, а твои кости будут разносить по свету. И к людям не приставай! Убью, гадина, и греха не буду иметь.
Петр оглянулся на девушку, но ее давно уже не было здесь. Над селом стояла тишина, только было слышно, как где-то на панском дворе заливались псы. Махлай вытер рукавом лицо.
— Ну, Петро, попомнишь ты меня! Это тебе так не пройдет, — прошипел он из-под рукава.
— Враг ты мне! — рванулся к нему матрос, но тот отступил назад. — И запомни: я не таких, как ты, крутил вот этими руками. Были в них и французские, и английские вояки… Если ты в них побываешь, то уже не увидишь больше света божьего…
Над селом плыл благовест, за церковной оградой гудели певчие. На площади толпились люди, ржали кони, мычали коровы, визжали поросята. Все это сливалось в беспорядочный ярмарочный гам. Возле большого шинка под раскидистой липой, где толпилось больше всего народу, с бандурой на коленях сидел на камне слепой старик. Легкий ветерок гладил его взлохмаченные седые волосы, развевал широкую бороду. На нем была чистая, хотя и заплатанная, сорочка из серого полотна, завязанная на шее красной тесемкой. Грубые, заскорузлые пальцы лежали на струнах. Один глаз у старика вытек и закрылся совсем, а второй хотя и смотрел на свет, но ничего не видел и был будто из белого непрозрачного стекла. Музыкант задумчиво склонил голову, как бы невзначай легко прошелся пальцами по струнам, и кобза его заплакала, как дитя.
Слепого долго не было в родных местах. И поэтому сейчас на звук его кобзы спешили все: и старые и малые. Петр, прогуливающийся по ярмарке с Гаврилкой, увидев толпу, спросил мальчика:
— А что оно, братик, там за диво, что народ туда так и плывет?
— Да то, дядько Петро, слепой Юхим Голота с кобзой вернулся. Давно уже люди не слышали его пения.
— Какой Юхим?
— Вы что, не знаете Юхима?
— Забыл, наверное… Это не тот бандурист, что когда-то чумаковал?
— Эге ж… Его везде знают… Завернет дедусь в какое-нибудь село, запоет возле корчмы, сам уйдет, а песня остается… Это же батько того Тымка, что тогда вечером у нас дома был…
— А-а, теперь припоминаю, припоминаю, — сказал Петр. — Это тот, что на припечке сидел. Сердитый такой… А как же старый Юхим очей лишился?
— Один глаз ему на ярмарке какой-то пан кнутом выбил, а другой сам потемнел. От горя да от слез… Ей-богу же! Отец рассказывал.
Разговаривая, Петр и Гаврилко подошли к толпе, обступившей слепого кобзаря. Петр видел одухотворенное старческое лицо Юхима, изрезанное морщинами, его немигающий глаз, обращенный в неведомую даль, широкую белую бороду. От солнечных лучей струны бандуры трепетали, вспыхивая под пальцами кобзаря, будто маленькие искры.
Гаврилко тянулся вперед, поднимался на цыпочки, чтобы хоть сквозь маленький просвет в толпе взглянуть на кобзаря. Тогда Петр подхватил мальчика и посадил к себе на плечо.
Старый Юхим молча пошевелил пальцами струны и в такт бандуре на удивление сильным голосом запел:
Ой, на Черном море,
На берегу гранитном,
Стоит город славный,
На всю землю православную прославленный,
И зовется Севастополь.
Юхим на минуту умолк, а Петр даже вздрогнул при последнем слове и сделал шаг вперед.
Юхим же продолжал дальше:
Ой, собирались под тот город лиходеи—
Чужеземные злодеи,
А за ними и турки-янычары
Под наш русский город подплывали,
Пушки направляли,
Мушкеты наставляли,
Русских людей пугали,
Тем проклятым басурманам
Русскую землю на позор давали.
И снова прервал пение кобзарь, а струны под его рукой все стонали, все рыдали, отдаваясь эхом в сердцах людей. Петр почувствовал, как что-то защемило в его груди, как вздрогнуло и замерло его сердце.
Юхим продолжал свое пение:
Тогда русские люди тоже не дремали:
Бастионы быстро насыпали,
Верное оружье заряжали,
И сердца отвагой зажигали,
И врагов в щепки рубали.
Толпа притихла. Затаив дыхание, все слушали незнакомую думу. Принес ли старый Юхим ее откуда-нибудь или, может, это его сердце пело о славных русских героях? Голос певца звучал торжественно, вдохновенно. Проникнутый глубокой печалью, он входил каждому в душу, волновал.
Ой, стал отец Нахимов выкликать:
«Вы, ребята-молодцы, держитесь твердо,
Чтоб земля святая наша стояла гордо».
И тогда же Петр Кошка выходит из ряда,
Заряжает свой мушкет свинцовым градом,
Как орел к врагам он подлетает,
Рубит, колет, пулею стреляет,
В плен врагов живыми забирает,
Как его славнейший прадед Кошка Самойло,
Так и Петр врага допекает…
Гаврилко, сидя на плече Петра, почувствовал, как ему на руку упала горячая капля. Он посмотрел на матроса и увидел, что по щекам его текли слезы.
Голос кобзаря звенел, сливаясь со звуками бандуры, которая уже не рыдала, а гремела, как сурна перед боем. И именно в эту минуту, когда в сердце Петра собралось и всколыхнулось все пережитое, все боли и обиды, над толпой раздался резкий окрик:
— Что за сборище? Р-разойдись!
Расталкивая людей, к Юхиму пробирался становой пристав. На боку у него дребезжала в узорчатых ножнах шашка, на грудь свисали белые шнурки. Пристав был худой, высокий, под рыжими щетинистыми бровями глубоко запали злые зеленоватые глаза.
Люди расступились, но не расходились. Юхим оборвал пение, под его рукой еще раз жалобно тренькнула тонкая струна. Казалось, что этот последний звук остался висеть в воздухе. Петр, почувствовав недоброе, опустил Гаврилку на землю. Становой, позвякивая длинными шпорами, приближался к Юхиму, уставившему на него, словно с укором, свой слепой глаз.
— Ты снова появился, скотина, со своей хамской музыкой? — закричал становой и поднял ногу в блестящем ботфорте, чтобы разбить в щепки бандуру Юхима… Но нога так и повисла в воздухе: между слепым кобзарем и становым выросла фигура Петра Кошки. Матрос толкнул в грудь станового, и тот подался назад.
— Не трогай! — сказал Петр, и в голосе его было столько угрозы, что воинственный дух станового сразу пропал. — Не трогай слепца! — еще более грозным тоном предупредил Петр. — Это божий человек, а не скотина… Он поет о тех, кто бился за веру, царя и отечество. Что ты от него хочешь?
Из толпы вдруг вышел вперед невысокий человек и тоже загородил слепого кобзаря. И хотя лицо этого человека заросло курчавой бородкой, нетрудно было заметить еще совсем юношеский взгляд блестящих карих глаз. Человек был широкоплеч, одет в серую сорочку, подвязанную черным шнурком с кисточкой. Стоял он на земле твердо, словно молодой дубок.
— Прошу вас оставить эту толпу крестьян, пан становой! — сказал бородатый густым молодым голосом. — Здесь люди, а не скот!
— А вы, пан учитель, чего вмешиваетесь не в свои дела? Или вам захотелось стать перед судом да померять дорогу в Сибирь?
— Не очень Сибирью пугайте! Всех в Сибирь не сошлете!
Толпа крестьян зашевелилась, люди, стоя плечом к плечу, окружили крепким кольцом станового пристава, матроса Кошку и молодого бородатого учителя. Становой испуганно, оглянулся: вокруг были суровые, опаленные солнцем лица крепостных.
— Вот они, те, которых вы считаете собаками, — горячо продолжал учитель. — Ведь это люди…
— Замолчать! — взвизгнул пристав и схватился за саблю, но матрос, опередив его, положил свою руку на серебряный эфес.
По толпе прошел глухой шум.
Пристав, собрав в себе остатки храбрости, закричал:
— Разойдись! А вы, — схватил он учителя за рукав, — за мной, в волость!.. Бунтовщик! Не допущу…
Петр, глядя на сизое, налитое кровью лицо жандарма, почувствовал, как у него где-то под сердцем разгорается гнев. Он оторвал руку пристава от учителя и твердо сказал:
— Я пойду в волостное правление, а его оставьте. Расступитесь, люди!
Все заволновались, и в толпе сразу образовался узкий проход. Петр, повернувшись к старому Юхиму, сказал:
— Спасибо вам от всех севастопольцев за вашу душу. Поклон др самой земли-матушки. Еще прошу вас: спойте людям про Самойла Кошку да про казака Голоту. Пусть слушают и не забывают…
И казалось, что не пристав повел Петра, а Петр пристава.
— Вот что они с народом делают! — крикнул учитель и, сев рядом с кобзарем, быстро развернул мелко исписанный лист бумаги. — Послушайте, что пишет Тарас Шевченко, такой, как и вы, крепостной, — обратился он к возбужденной толпе. — Царь его в муштру солдатскую отдал, за то что он за волю боролся.
Крестьяне теснее обступили учителя, загородив его, а он, глядя не на бумагу, а в глаза впереди стоявшим крестьянам, читал:
Опомнитесь! Людьми станьте,
Иль горе вам будет:
Скоро разорвут оковы
Скованные люди.
Суд настанет, грозной молвью
Грянут Днепр и горы,
Детей ваших кровь польется
В далекое море…
Голос учителя звенел гневно, одухотворенно, и каждое его слово жгло сердца крепостных.
— Давно пора эту кровь пустить, — сказал стоявший впереди крестьянин. — Все равно к воле дело идет…
— Не слушайте его, люди добрые! — вперед протиснулся рыжий дядька в новых постолах. — Это бунтовщик!
— А ты что тут за птица?! — крикнул на него босой седоусый крепостной. — Не в лакеях ли панских ходишь?
— А то как же? — заметил кто-то из толпы. — Это холуй остолоповского пана. Лес панский сторожит.
Вокруг закричали:
— А ну прочь, панская гнида!.
— По затылку его!
Десяток рук протянулся к рыжеволосому дядьке. Он съежился, затем рванулся было вперед, но прохода в толпе не было.
— В холуйскую харю его! — крикнули сзади, и чей-то тяжелый кулак опустился на шею панского прислужника.
— Настоящий пес, а не человек! За сухую палку человека готов убить.
На рыжего со всех сторон посыпались удары.
Кобзарь Голота, который до сих пор сидел молча, склонившись над бандурой, поднял незрячее лицо, ударил по струнам и запел:
Ой, гоп, тыны-тыны,
Пошла маты на крестины,
Как цимбалы заиграли,
Сами ноги заплясали…
Уже где-то вытолкнули избитого рыжего панского сторожа, а возле кобзаря в такт веселому шуму бандуры пошел в пляс молодой парень, бросив старенькую свитку под липу. Юхим быстро бегал пальцами по струнам:
Ой, кума, кума-свет,
Что-то счастия мне нет.
Ну-ка, кумушка, пойдем
За орешками пешком.
Ой, не шла, а летела,
Возле кума молодела.
Из-под ног парня поднималась пыль, а слепой певец продолжал:
Ой, у нас есаул —
По округе целой гул.
Гонит он пахать и жать,
Чтоб ему в земле лежать
И на кладбище за полем
Сгнить бы вместе с нашим горем…
Когда кобзарь кончил петь, все всполошились:
— А где это наш учитель?
— Видишь, не усмотрели.
— А кто же тот, что со становым ссорился? — допытывались друг у друга люди.
— Какой-то служивый, видно…
— Тю, дурные! Это ведь тот самый Петро Кошка, о котором дед Юхим пел. Наш он, ометинский, — разъяснял кто-то из местных. — С войны пришел. Самого царя видел и даже говорил с ним.
— А царица даже сорочку красную подарила ему… — Это и видно, как он со становым разговаривал…
— Да он самого черта не боится. Сказывали, имеет он от царицы такую бумагу, грамоту будто: кто хотя пальцем его тронет, того сразу же в холодную… А ему можно всех бить.
— Врете, наверное, дядько.
— Побей меня крест, правда!
— Он Гавкуна так расписал, что тот до сих пор вставь не может…
— А пана имеет право бить? Вот бы пришел к нам да нашего отколотил. Всем селом бы за это в ноги поклонились.
— За пана не скажу… Не знаю.
Отойдя от толпы, становой пристав остановился. Не видя перед собой разгневанных лиц крестьян, он сразу же напустил на себя грозную серьезность.
— Марш в холодную! — крикнул он Петру. — Что ты за приблуда тут? Бунтовать чернь пришел?
Он держался шага за два от матроса, поминутно хватаясь за саблю.
— Я тебе покажу, как на царского стража руки поднимать, — не успокаивался становой. — В тюрьме сгною!.. На каторге!..
Петр распахнул бушлат — на солнце блеснули кресты и медали.
— На мне царские награды. Жаль, что здесь еще не видно той крови, которую я пролил за батюшку-царя. А если еще хотите знать, то у меня есть грамота от императрицы. Стоит мне на вас пожаловаться, как завтра же сами будете сидеть под арестом.
Пристав растерялся. Перед глазами зарябили награды матроса. Кто его знает, что за человек стоит перед ним?
Чего стоишь словно очумелый! — крикнул Петр. — Честь отдай царским наградам! Они нацеплены самими их превосходительствами Корниловым и Нахимовым! Стань как подобает перед севастопольским кавалером!
— Виноват! — стукнул каблуками пристав и взял под козырек. — Рад приветствовать кавалера и героя! Так точно!
— Я и чарку горилки пью, если хотите знать, не на свои, а на царские деньги.
— Как это — на царские? — заморгал глазами становой.
— Подарок имею от вдовствующей императрицы Александры Федоровны… Вот она, — вынул Петр из кармана большую серебряную чашу. — Во всех шинках Российской империи мне без денег должны наливать в эту кружку горилку. А если в чужие земли поеду, то и там. Вот написано — читай…
— Не может этого быть, — недоверчиво смотрел становой на чашу, однако уже было видно, что он все больше и больше проникался уважением к этому матросу. Бес его знает, кто он такой. В морских чинах и рангах пристав мало что смыслил. Он видел только одно: у матроса полная грудь крестов и медалей. Он и про грамоту какую-то говорил, и вот бокал имеет от матушки-императрицы… Тэк-с, тэк-с… Дела… Этак еще в какую-нибудь неприятную историю влипнешь…
В это время из волостного правления вышел писарь в белых панталонах и в клетчатом сюртуке.
— Пан писарь! — окликнул его становой. — А подойдите, будьте ласка, на минуту…
Писарь, длинноногий, немного сгорбленный, просеменил через дорогу и подошел к становому с услужливым выражением на лице.
— Чего изволите?
— А прочитайте, будь ласка, что выгравировано на этом бокале, — подал он чашу писарю. — А то тут такая вязь, что я и не пойму…
— С величайшим удовольствием! — сказал писарь и, поставив на вытянутую руку блестящую чарку, прочитал: «Герою и кавалеру Петру Кошке от императрицы…»
— Так это же, ваше благородие, из самых царствующих рук, — посмотрел он с уважением и завистью на Петра. — Даже, знаете, страшно держать эту штуку. Ведь она была в руках царствующей особы… А вас, — обернулся хитрый писарь к Петру, — разрешите приветствовать, как славного героя — борца за веру, царя и отечество. Я, к слову, уже прослышал, что вернулся какой-то воин из севастопольского сражения… За огромнейшую честь для себя буду считать отведать из этого царственного бокала услаждающего напитка. Хе-хе… За честь… Именно.
— Что ж, это можно, — хитро улыбнувшись, сказал Петр и повел станового и писаря в корчму.
Через какой-нибудь час из корчмы первым выполз писарь и тут же, зацепившись за порог, свалился возле тына, что-то неразборчиво бормоча. Вслед за писарем Петр вытянул станового пристава. Пристав, цепляясь шпорами за саблю, еще пробовал стать навытяжку, но напрасно. Глаза его потемнели, и голова качалась во все стороны.
— Добро, — сказал матрос. — Отнесу я тебя на протрезвление, может, разумнее станешь…
Он ловко, как захваченного в плен, закинул за спину обмякшего пристава и направился с ним вниз, к пруду. За Петром ватагой бежали дети.
Около пруда матрос постоял немного, выбирая место, а затем свалил пристава туда, где лежало больше всего свиней. Пристав шлепнулся в жидкое болото, даже брызги разлетелись. Высокая фуражка с белой кокардой и блестящим козырьком слетела с головы, упала поодаль в болото. К ней тут же подбежал поросенок понюхал ее, схватил зубами за козырек и понес прочь.
— Когда свиньи сносят сор, на холод потянет, — засмеялся пожилой крестьянин.
Кто-то одобрительно прыснул, другие же поспешно стали расходиться, опасаясь, чтобы их не застали на этом месте.
Петр, отряхнув штаны, медленно пошел над прудом. Впереди, между лозами, снова раздалось знакомое пение:
Горько бедной сиротине,
Нет нигде приюта…
Это была та самая песня и тот самый голос, запомнившийся Петру с памятного вечера в хате Ивана Грищенко. И Петр тихо подхватил песню:
И никто не приголубит
В трудную минуту…
Голос Петра слился с девичьим голосом в грустную мелодию. Между лозами мелькнули красные и розовые ленты, бедный домотканый передник и красивое девичье лицо: искристые черные глаза, золотистый румянец щек, высокий чистый лоб… Петр ускорил шаг.
— Дядько Петро! — окликнул чей-то детский голосок.
Матрос остановился. К нему подбежал маленький Гаврилко.
— Где это ты потерялся, друг?
Не отвечая на вопрос, мальчик быстро заговорил:
— То про вас старый Юхим пел песню? Я все запомнил… Все. Слово в слово. Когда вырасту, тоже буду петь о вас песню и буду таким, как вы. Ей-богу! И пристава так, как вы, в болото брошу, чтобы людей не бил да не мучил…
Петр поднял Гаврилку на руки и молча поцеловал в лоб.
Так стояли они над рекой, которая бежала вдаль и лизала берег у их ног зелеными языками волн. Рядом, в кустах, неугомонно трещали воробьи.
— Дядько Петро! — мальчик прикоснулся к локтю своего старшего друга. — А правда ли, что для людей скоро будет воля? Вы не слышали?
Матрос повернулся к мальчику и увидел, что прямо к ним спешит тот самый человек с курчавой бородкой, что вступился за кобзаря.
— Благодарю вас, что и вы поддержали правду, — сказал подошедший взволнованно. — Вы только что прибыли, а о вас уже идет слава как о поборнике правды. Только будьте осторожны. В Сибирь дорога становится все шире… Чтобы и вы ее не померяли…
Петр подумал, поправил бескозырку на голове и ответил:
— Здесь вот мой приятель, — он показал на Гаврилку, — спрашивает, скоро ли воля выйдет людям. Так вот я скажу и ему и вам… не знаю… не знаю, как вас там величать…
— Величайте просто — Андреем Васильевичем. Учитель я… Детей учу…
— Так вот, Андрей Васильевич, я думаю, что царь-батюшка не без милости. Должен людям волю дать. Вот только становые чтобы от мужика ее не закрывали, потому что он, отец, не везде видит…
— Эх, друг мой, — учитель положил руку на плечо матроса. — От царя добра ждать — что в неволе стонать… Поверьте мне…
Солнце, спускаясь, уже коснулось зеленых верхушек деревьев, густо забрызгав село красным светом заката, и казалось, что там, за садами, разгорается пожар. На церковной колокольне глухо ударил колокол. Его звук медленно поплыл над склонившимися почерневшими хатами крепостных. За ним другой… Третий…
— Не таких колоколов мы ждем! — произнес гневно Андрей Васильевич. — Не таких! Чтобы не к церковной службе они звали, нет… Пусть бьют в набат!
Гаврилко широко раскрытыми глазами смотрел прямо в рот учителю и будто слышал не его приглушенные слова, а могучий и тревожный, как гром, гул колоколов средь бушующего пожара.
С давних времен за хатой росла развесистая дикая груша. Дорога она была Петру. Под ней он вырос, качаясь в детстве в люльке, сплетенной из лозы и набитой соломой. Мать, бывало, вспоминала: «Брошу Петрика, а сама на панщину, пока еще не видно есаула. Лежит сердешное дитя, облепленное мухами, перекричит, заснет, потом опять кричит… Когда подрос немножко Петрик, на завалинке спал, тоже под этой грушей. Приплетусь уже в сумерках с панского поля, а он подложит под голову ряднину и уже дремлет, лишь ветви шелестят над ним…»
Вот какая нянька была у матроса.
Стояла груша издавна, стоит и до сих пор. И не раз, возвратясь в Ометинцы, ходил Петр на молчаливую беседу к своей груше. Сядет под ней, прислонится спиной к широкому стволу, обросшему черной растрескавшейся корой, слушает шелест листьев у себя над головой и задумается, задумается…
Сейчас уже по сельским левадам да огородам похаживает осень. Закраснелась вишневая чащоба, пожелтела темно-зеленая листва… Сюда обещал сегодня прийти сельский богатей Максим Друкованый. Он говорил, что у него есть к Петру важное дело. Завернул Петр на свой двор, подминая высокую лебеду, подошел к дереву. На земле густо лежали опавшие кругленькие листочки, как желтые царские медали, и казалось, они не шелестели, а звенели под сапогами Петра. А может, это звенели медали на его груди.
Вот так, Петр! Уже и осень в двери стучит… В какие же двери стучит она к нему? Где та дверь, в его доме? Живет Петр то у Ивана, то у Тымка, то у Андрея. Одному хату покрыл за лето, другому сарайчик починил, третьему тынок смастерил. Так и перебивается матрос с хлеба на воду… Эх, жизнь! Лучше о ней и не говорить. Что-то еще будет зимой? Люди берутся продержать Петра до весны. Зря он сидеть не будет… Или, может, починить свою халупу? Но чем? На что? Да и нужна ли она ему?
Петр взглянул на прогнившую крышу маленькой хибарки, которая наполовину уже ушла в землю. Одеться на зиму Петру не во что — вот в чем вся беда. Бушлат уже Износился, да хотя бы и был новый, какая же зимовка в такой одежонке?
Максим Друкованый обещал дать кожух. Давай, говорит, поменяемся: я тебе кожушину, а ты мне свою хатину. Все равно ветры ее развалят, а дожди размоют… Не будет у тебя ни хаты, ни кожуха. А то хоть оденешься: носить не износить кожух… Максим загребущий… Все трется возле управителя, угождает… Сына, говорят, скоро женить будет, усадьбу новую хочет…
А вот и Максим. Слышно, как шаркает постолами по улице, покашливает. Заворачивает к усадьбе Петра, раздвигает пред собой руками высокую, уже порыжевшую лебеду, колючий осот. Новая соломенная шляпа Максима покачивается над этими зарослями. Наконец и сам он вылезает из бурьянов, его штаны и сорочка облеплены серо-зеленым чертополохом.
— А, трясця его матери с таким двором! — ругается Максим, отрывая от себя чертополох. — Тут среди белого дня можно и гляделки выколупнуть…
Он стоит перед Петром, приземистый, коренастый, на короткой крепкой шее большая голова. Широкий приплюснутый нос, густые сросшиеся черные брови, глаза сердитые…
— Не очень за свои гляделки бойтесь, — говорит Петр. — Вас хоть темной ночью бей лицом в стерню камыша, то и тогда чертяка их не возьмет…
— Ох, Петро, намял бы я тебе за эти слова бока, бисов сын, да счастье твое, что на тебе царские кресты. — При этом слове Максим снял шляпу и перекрестился. — Ну так как же? — кивнул на хату. — Если согласен, то по рукам — и к батюшке… А там уже веди в шинок и ставь кварту водки. — И он начал набивать табаком черную засмоленную трубку.
— Не так жаль мне хату, как жаль грушу, — сказал Петр будто сам себе. — Разрешите же, дядько Максим, изредка приходить, чтобы посидеть немножко под этой деревиной.
— Ну если на тот год уродит, то приходи уж на гнилушки. Что с тобою делать!.. — Максим достал из мошны, висевшей на поясе, огниво, начал высекать огонь. Бледные искры брызнули из-под его черных пальцев.
— Так что же согласен? — богатей раскрыл перед матросом ладонь с растопыренными пальцами.
Петр подумал с минуту, словно колеблясь, еще раз окинул взглядом покривившуюся набок хату и молча кивнул головой.
Уже совсем отряхнула осень листья с деревьев, серыми дождями топтала их золотые ковры. Раскисли грязью сельские улочки. С севера все сильнее дули холодные ветры. Но людей в селе по-прежнему не было видно, лишь немощные деды да крохотные ребятишки копаются на огородах. Ни свет ни заря Махлай выгоняет всех отрабатывать панщину: мужчин — в панском лесу порубку делать, просо у амбаров домолачивать, женщин — коноплю-матерку из става вытаскивать, сушить да на трепалке бить, просо толочь, полотна ткать. Хоть десять рук имей, найдет панский холуй для каждой работу…
Идет Петр улицей, под ногами грязь чавкает, сечет дождь, стекает холодными струйками за воротник, да матросу не привыкать: такие ли бедствия приходилось испытывать? Подходит он к своему бывшему двору: эге, все бурьяны уже лежат в покосах, из прутьев плетет проклятый богатей тын, как паук паутину… И хатенка уже развалилась — вместо нее кучи земли да глины квасятся под дождем. А груша, дорогая нянька, подруга его горького детства, единственный подарок матери, такая одинокая стоит под остервеневшими осенними ветрами, такая забытая. Секут ее лютые холодные дожди, и будто плачет она, стонет под этими ветрами.
Не устоял Петр на улице, поплелся через двор по мокрым покосам белены да лебеды к груше. Обхватил рукой ее ствол, мокрый, изрезанный глубокими, черными морщинами, постоял с минуту и вернулся на улицу. И легче стало, словно поговорил с кем-то близким…
Уже первые морозы сковали землю, застыла, оцепенела она в холодных объятиях зимы, в ожидании снежного покрывала. Сидит Петр в хате Ивана Грищенко, латает старую баранью шапку, которую дал ему хозяин на зиму. Что ж, холод не свой брат, а зима не тетка… Невесело у Петра на душе. Тяжелый камень лежит на сердце, гнетет его, давит. А в голове темными тучами плывут, сгущаются думы… Чтобы хоть немножко разогнать их, Петр про себя начинает напевать песенку:
Не ругай меня, мать,
Я и сам терзаюсь.
Только выйду за ворота,
От ветра качаюсь…
Вдруг видит он перед собой черные задумчивые очи, гибкий девичий стан и словно слышит то звонкое, соловьиное:
Да только тот приголубит,
Кто думает взять…
Правдивая песня о сиротской доле… Хорошо ее поет Наталка! Славная дочка у Миколы Касьяненко!.. Эх…
Петр вздыхает. Он ссучивает новую дратву, вощит ее маленьким серым кусочком воску, вставляет в конец дратвы крепкую, как стальная иголка, стрелку свиной щетины, поет сильнее:
Ой, оседлаю я коня,
Коня вороного,
Пусть несет во чисто поле
Меня, молодого…
Глухо звучит пение под низко провисшим потолком, и от этого еще грустнее становится на душе. Под окошком протопали чьи-то шаги, в хату влетел Гаврилко. Он в старых отцовских сапогах, из которых сквозь дыры видны побелевшие от мороза пальцы. Мальчик запыхался от быстрого бега. Видно было, что он чем-то встревожен.
— Дядько Петро! — наконец выкрикнул он на всю хату. — А Максим вашу… грушу… грушу… рубит! Ей-богу! Топором…
Петр вмиг вскакивает, набрасывает на себя кожух и без шапки выбегает на улицу. Гаврилко, цепляясь ногами за окаменевшие от мороза комья, спешит за Петром. Когда выбежали на улицу, матрос услышал стук топора. Это придало ему еще больше сил. Он мчит вперед против ветра, полы кожуха развеваются, будто крылья… Вот и двор. Петр вбегает на подворье.
Под грушей стоит Максим в короткой шерстяной кацавейке, подвязанной ржаным витнем соломы, и рубит грушу. Он бьет лезвием по стволу, и желтые мелкие щепки частыми слезинками брызгают из-под топора. После каждого удара вздрагивают замерзшие голые ветви.
Петр на какой-то миг остолбенел. Топор будто ударил по сердцу. Он бросился к Максиму и, когда тот замахнулся на дерево, крепко схватил его за руку, оттолкнул прочь.
— Ты… что? — Матрос не мог от гнева вымолвить слова. — Что это ты делаешь, иродова твоя душа?
Максим сначала растерялся, но тут же овладел собой.
— А ты чего сюда? — подступил он к Петру. — Чего? А? Это теперь моя груша. Ты при батюшке променял мне. Вон… за кожух.
— Чья ни есть, а рубить не смей! — крикнул Петр и заслонил собой дерево, раскинув двумя руками по стволу полы кожуха. — Не дам!
— Отойди! — закричал Максим, подняв вверх топор, и его глаза загорелись хищным огоньком. — Отойди, приблуда!
— Что? Ты на меня топор поднимаешь? Приблуда! — выкрикнул Петр и в ту же минуту быстро выхватил из рук Максима тяжелый топор. Испугавшись, богатей отскочил в сторону, зажмурил глаза в ожидании удара. А Петр спокойно стоял перед ним и тяжело дышал.
— Не бойся, дядьку! — сказал наконец матрос, переводя дух. — Я не собираюсь рубить такие дурные головы…
Максим осмелел.
— Отдай топор, — прошипел он. — Иначе пойду к становому! Слышишь?
— Не кричи, а слушай, что я буду говорить. — Петр переложил топор из левой руки в правую. — Вот тут рыжая глина, видишь, куча? Так возьми ведро воды, размочи эту глину и залепи все раны на груше.
Максим стоял, враждебно глядя на Петра.
— Я кому сказал? — крикнул матрос, подняв топор, и богатей сразу же побежал за глиной. Через некоторое время Максим кончил замазывать рану на стволе груши.
— Чтобы больше ты не рубил грушу! — приказал Петр. — Я этот топор брошу в прорубь. А если, упаси бог, ты у кого-нибудь одолжишь второй и начнешь снова рубить это дерево, то я и среди ночи стяну тебя с печки и тоже утоплю в той самой проруби… Слышишь?
Петр медленно вышел со двора, держа в руке топор. За ним степенно последовал и Гаврилко, который все это время с тревожным любопытством смотрел сквозь щель в плетеном хворостяном заборе.
…Медленно зарубцовывалась рана на старом стволе. Каждую весну из нее тек, будто сукровица, желтый сок, и люди говорили: матросская груша плачет. Потом та рана зажила, и груша по-прежнему стала могучей, крепкой, и самый сильный ветер не мог сломить на ней ни единой ветки.
В воскресенье на выгоне возле криницы играла музыка. Сельский дударь дед Панько свистел на свирели, шутник Филипп, известный на все Ометинцы, бренчал на цимбалах, а подросток Гордийко бил в бубен — тройная музыка. Дивчата водили хоровод, играли в подоля-ночки. Посмотришь со стороны — будто весь выгон маком зацвел. Которая из дивчат побогаче, на той монисто в пять-шесть рядков, вышитый корсет, вся спина лентами покрыта, на ногах черевички или сапожки поскрипывают. Но таких очень мало. А то все бедняцкие дочки: две-три ленточки в косах, вышитая праздничная сорочка из полотна, передник из дешевенькой материи, ноги босые. Бедные, но и они в воскресенье хотят повеселиться. Молодая душа!
А парубки все топчутся возле криницы. Кто сидит на желобе, выдолбленном в толстом дубовом стволе, кто стоит. Сынки богачей, в каракулевых шапках, добротных свитках да сапогах, лузгают семечки из подсолнуха. Но их и не видно среди бедноты. Бедных парубков больше — куда там! Кто в плохонькой свитке, а кто лишь в одной сорочке, кто в постолах, а кто и босой. Зато уж на танцы, на песни, на шутки да на разные затеи — ого! — эти хлопцы мастаки…
В Ивановой хате слышно, как выводит свирель на выгоне, как выбухивает бубен. Петр — он тогда жил у Ивана — только что побрился на ощупь возле окна, умылся во дворе холодной водой — лицо даже горело — и зашел в хату.
Иван сидел возле стола, положив на грубые доски большие натруженные руки. Вошел Петр, вытерся жестким полотняным полотенцем.
— А почему ты, Петро, на музыки не идешь? — спросил Иван. — Скоро и свечереет, хлопцы и дивчата начнут расходиться.
— Я как раз и собираюсь, — причесал чуб Петр. — Танцор из меня, правда, плохой, а так пойду посмотреть да поговорить с хлопцами…
— Не только с хлопцами, а и с дивчатами, — усмехнулся Иван. — Наталка там уже, наверное, все глаза высмотрела…
Лицо Петра мгновенно вспыхнуло, а Иван, словно не заметив этого, продолжал:
— Дивчина хорошая. И работящая. А поет как птичка… Где-то там в сундуке лежит моя паруботская свитка да шапка — надевай да иди повеселись, — предложил он Петру. — Достань, Оксана, из сундука мое паруботство.
Петр возразил:
— Да что вы, дядьку Иван! Где это видано, чтобы я в чужой одежде в люди появлялся? Пойду лучше в своей, флотской. Привык к ней… Да и дорога она мне…
— Как знаешь, — не стал настаивать Иван.
Петр снял с гвоздя мундир с крестами, оделся, вышел на улицу и зашагал на выгон.
— «Матрос идет! — зашумели радостно хлопцы, увидев Петра. Все уважали героя, а кое-кто и побаивался.
Петр считался в селе уже старым парубком. Несмотря на это, многие дивчины заглядывались из-за тына, когда он проходил по улице, стройный, широкоплечий, приветливый. Ох, что и говорить, многие матери хотели бы в свою хату такого зятя, хотя и нет у него ничего за душой, кроме мундира матросского да крестов на груди. Зато даже волостной старшина за руку здоровается с ним и шапку первый снимает при встрече.
Но Петр не волочится за девками. Ходит лишь к одной Наталке. Топчет туда дорожку и Гнатко, сын Кирилла Скыбы. Кто его знает, правда или нет, а прошел по селу слух, что старый Скыба будто бы панскому управляющему Грунеру носил что-то, просил написать пану в Петербург, чтобы тот дал разрешение женить Гнатка на Касьяненковой Наталке. Да и девушка стоит того, чтобы только так добиваться, хоть и бедная. Скыба, чертяка, богатый. На пасху девушки в веснянках даже пели Наталке с Гнатком. А это уже кое-что значит…
Но Микола сказал, что не отдаст дочку за Скыбу, пусть тот хоть на дыбы становится. А тут и Петр начал захаживать. Видели все, как он несколько вечеров сидел с Наталкой. Скыбы, если бы могли, то съели бы Петра с костями, в ложке воды утопили. Эге, да ее матроса небось и в целом море не утопишь…
Идет Петр на выгон, дивчата с интересом поглядывают на него, а Наталка спряталась за чужие спины, как будто и не замечает, хотя очи нет-нет да и взглянут поверх голов подруг. Уже он подошел к хлопцам, поздоровался; те сразу же обступили его, расспрашивают о чем-то, смеются, а дед Панько, бывший солдат, вытер об рукав свирель да и выкрикнул:
— Для нашего егорьевского кавалера — дробную полечку!
Свирель засвистела, запищала, зазвенели цимбалы, заухал бубен, хлопцы направились к дивчатам. К каждой спешил парубок — ведь музыканты не ждут, так и танец прозеваешь. Уже приглашены были все Дивчата, за которыми пряталась Наталка, Она осталась одна — стояла на зеленой траве босыми ногами, в плохоньком переднике и держала в руках пучок чернобривцев, да и сама она такая красивая, будто расцветший чернобривец. Из гурьбы парубков вышел Гнатко, направился к Наталке, заламывая на ходу серую смушковую шапку. Дивчина с тревогой смотрела на парубка — она заметила, что с другой стороны к ней направился Петр.
Уже подошел Гнатко, приглашает на танец, но чернобровая не подает ему своей руки, не двигается с места. Она словно приросла ногами к зеленой травке. Хотя и не смотрит дивчина в сторону Петра, но слышит его шаги и сердцем чувствует, считает их… Да быстрее, Петрусю! До каких же пор я буду стоять на виду у всех? Быстрее! И уже звенят возле самой Наталки матросские медали, а она повернулась на тот серебряный звон, протянула к нему руки. Петр вмиг положил на плечо затрепетавшей девушки свою сильную ладонь, и, танцуя, они направились к завихрившемуся кругу парубков и дивчат.
А Гнатко в серой шапке и в белой свитке так и застыл на месте. Парубки, с нескрываемым интересом все это наблюдавшие, расхохотались, зашумели.
— С гарбузом тебя, Гнате! — крикнул кто-то, заглушая музыку.
Гнатко покраснел от обиды и стыда, сжал от злости кулаки, выругался и, повернувшись к толпе, вытащил горсть белых семечек.
— Не с того ли Гарбуза, что от Наталки поймал? — крикнул цимбалист Филипп. — Вот, наверное, вкусные!
Бросил Гнатко на него полный злобы взгляд, что-то ответил, да из-за музыки и шума было не разобрать.
А Наталка неслась с Петром между танцующими парами, будто на крыльях летела, Его горячая рука лежала на ее стане, и от нее по всему телу разливался ж, ар. Казалось, запылала вся девичья кровь и по жилам течет пламя. Оно бушует в сердце Наталки, бьет в виски… Музыка играет да играет, и хочется, чтобы она никогда не кончалась, чтобы рука Петра как можно дольше оставалась на ее стане, чтобы этот чудесный сладкий огонь не угасал в ее сердце, а разгорался все сильнее, обжигал, разрастался, сжигал…
Ударил последний раз бубен, и танец затих. Расходились в разные стороны хлопцы и дивчата. И в эту минуту разозленный Гнатко бросил в гурьбу молодежи грязное и оскорбительное:
— Матросская шлендра!
От неожиданности даже покачнулась Наталка. Казалось, что на ее голову, украшенную веночком полевых цветов, вылили лохань помоев. Лицо вспыхнуло, девушка упала на грудь подругам, Те успокаивают ее, утешают, как могут. Как тут утешить, когда такое несправедливое оскорбление!
Окаменел от грязных слов Гнатка и Петр. И тут же, овладев собой, решительно подошел к Гнатку, стал против него, суровый, грозный, как черная туча, которую вот-вот рассечет молния.
— Ты что сказал про дивчину?
— А тебе что? — вызывающе спросил Гнатко, отставив ногу в черном сапоге, натертом сажей.
— Зачем ты обидел Наталку? — повторил матрос, и все заметили, как у него сжались кулаки, даже пальцы побелели. Замолчала вся молодежь, только слышно было, как всхлипывала Наталка в гурьбе дивчат.
— Плевать мне на нее! — процедил сквозь зубы Гнатко.
Петр сорвал с него шапку, поднес к его лицу — Наплюй лучше в свою шапку, олух!
Парубки столпились вокруг, с насмешкой глядя на Гнатка.
— У него есть чем плюнуть, — крикнул с издевкой низенький весельчак Федько. — Губы как постолы!
Гнатко рванул из рук Петра свою шапку, натянул на голову и весь как будто ощетинился.
— Пан приказал, чтобы она за меня выходила! — выкрикнул он. — Чего же шлендается с тобой? Еще раз подойдешь к ней — я тебе все ребра переломаю!
Злость внезапно оставила Петра, он рассмеялся.
— Ой, ну и храбрый же ты, как вижу! Нужно было тебя в Севастополь взять. От такого мышонка все супротивники, наверное, поудирали бы… А ну, марш отсюда! — вдруг крикнул матрос. — Бегом!
— Если тебе нужно, то удирай, — уже не так храбро ответил Гнатко и на всякий случай отступил немного назад.
Петр схватил его своей железной рукой за воротник, повернул кругом.
— Не хочешь добром — пойдешь силой.
Гнатко упирался ногами, смешно растопыривал руки, что-то кричал и плевался, но матрос неумолимо толкал его вперед.
Сзади хохотали, улюлюкали и свистели хлопцы, а Петр все вел и вел впереди себя зазнавшегося богатейского сына. На улице остановились:
— Иди, да не оглядывайся и больше мне не попадайся! — швырнул матрос своего пленника.
Кто-то со смехом кинул вдогонку шапку:
— Возьми свое добро, а то вороны в нем гнездо совьют.
Как только Петр возвратился обратно, дед Панько снова махнул свирелью.
— Егорьевскому кавалеру — гопак! — крикнул старик и защебетал на калиновой дудочке.
Пошли впляс хлопцы, выпорхнули дивчата, будто небесная радуга рассыпалась на куски и раскатилась по выгону. С присвистом, с шумом кипела в вихре танца вся молодежь. Дивчата разбегались, потом выравнивались в рядок, крутились парами, брались за руки и обегали вокруг парубков. А хлопцы плясали между ними вприсядку с такими вывертами, с такими замысловатыми выкрутасами, что даже дух захватывало. Петр молча смотрел на этот шальной, неудержимый танец, но мыслями все время был с той, которая печально стояла в стороне с заплаканными глазами.
…Уже давно замолкла музыка, потому что дед Панько крикнул:
— Завтра ни свет ни заря будут гнать на панщину, расходитесь, танцоры! А то вот-вот налетит Махлай, и мне не миновать нагаек!
Молодежь, проклиная и пана, и панщину, и господского холуя Махлая, потянулась в село.
Солнце уже село за горой, на небе показался месяц, с полей повеял легкий ветерок, неся пьянящие запахи трав, молодых хлебов и полевых цветов. Последними с выгона шли Петр и Наталка. Объятые нежными душистыми сумерками, молодые люди молчали. Но и молча они продолжали разговор — это говорили их сердца, их руки, как бы невзначай касающиеся одна другой, их взгляды…
Не сговариваясь, повернули в лозы. Река что-то шептала у их ног, вздыхала, ворковала, а вокруг качались густые прутья лозы. Где-то на селе мычала корова, у криницы скрипел журавль, слышался далекий детский плач.
В зеленой чащобе хлопец и дивчина остановились. Он положил ей на плечи руки, а она с тихим рыданием упала ему на грудь. Казалось, слезы текли у нее не из очей, а из самого сердца. Они обжигали грудь Петра, как угли. Он успокаивал девушку:
— Чего же ты, голубка? Стоит ли из-за какого-то там шарлатана томить свое сердце да проливать слезы?
Ласки Петра были сдержанны, нерешительны, а мысленно он целовал Наталку, поднимал ее на руках, говорил ей самые нежные слова. Уже не раз, оставшись с Наталкой наедине, порывался он признаться, что любит ее всем сердцем. Хотелось сжать девушку в объятиях, прильнуть к ее устам, будто к живому источнику. Он чувствовал, как клокочет его кровь, и сердцем угадывал, что то же самое испытывала и Наталка, но при первой же мысли о своих намерениях Петр краснел и сердце его начинало биться тревожно. Ох, что ни говорите, а любовь — это не такое простое дело, не такое легкое, как то кажется вначале. Ей-богу, легче было пробраться в английские окопы средь темной ночи и привести оттуда «языка», чем объясняться в любви… Пусть уж при следующей встрече. Встреч, правда, было не так и много. Проклятущий Гавкун гоняет девушку на самую тяжелую работу, придирается. Не может, видно, забыть встречу с Петром.
Петр и Наталка садятся на широкий пенек у ракитника. Он легонько кладет ей на плечо руку, перебирает толстую девичью косу. А коса шелковистая, нежная, как хорошо вычесанная льняная пряжа.
Наталка вздыхает, приникает к крепкому плечу — возле него спокойно, приятно, радостно. Прижмешься и забудешь про все на свете: и про то, что завтра с росой бежать на панские поля, и про нагайку Гавкуна, и про вечные заботы дома, и про всю крепостную долю…
— А знаешь, Петро, я тебя впервые увидела как раз здесь, возле этого ракитника, — тихонько вспоминает Наталка.
— Знаю, голубонька, — наклоняется к ней матрос. — Я вот там стоял с учителем, а ты запела. Наверное, не только я, а и соловьи тогда заслушались твоим пением.
Петр крепче обнял девушку, и сердце в ее груди сладко замерло. «Любит ли он меня так, как я его?» — думалось ей.
— А правду ли говорят люди, что тот спесивый Гнатко, то ничтожество, добивается согласия пана на брак с тобой? — вдруг спросил Петр, и в голосе его послышалась тревога.
— Ой, Петрик мой, соколик сизокрыленький! — горячо заговорила дивчина. — Видно, добивается. Старый Скыба приходил к моему отцу. Говорил: если по доброму миру не захотите, то пан вас заставит отдать Наталку за моего Гната. Но ведь противен он мне, ненавижу я его… Петрику, не дай меня в обиду, ведь погибну я там с печали и горя, высохну со скорби за тобою. Руки на себя наложу!.. Один ты у меня на всем свете белом… Как солнышко ясное.
Петра обдала горячая волна нежности. Еще крепче обнял, он теплые девичьи плечи, прижал голову Наталки к своей груди, чтобы утихомирить стук своего сердца, которое билось, казалось, на весь ракитник, как большой церковный колокол во время пожара.
— Чаечка моя! Ласточка! Да я всю душу вытрясу из того Гнатка! Не быть этому! Вовек не быть! — с гневом прошептал Петр и, помолчав немного, смущённо и взволнованно добавил: — Я уже давно хотел тебе сказать… Признаться тебе, что… я… тебя…
Наталка поняла. Да нужно ли еще признаваться, когда она сама все видит, чувствует? Обвила шею любимого руками, прижалась к нему.
— Я знаю, что ты хотел сказать, — зашептала она ему на ухо. — Я тоже тебя люблю… На всю жизнь…
В груди Петра все ликовало. Наталка сидела вот тут, рядом, обнимала его за шею теплыми руками, обдавала своим горячим дыханием, а он гладил эти руки, прижимал к сердцу.
— Я пришлю сватов. А осенью поженимся. Так ведь? Согласна ли?
Из девичьих очей потекли радостные слезы.
— Тато хочет, чтобы ты пристал в приймы [2]. А потом, может, и свою халупу как-нибудь слепим, — начала уже мечтать Наталка. — Настанет же когда-нибудь облегчение людям. Все говорят, что вот-вот выйдет воля… Как ты думаешь, Петрик?
Матрос задумчиво склонил голову.
— Воля? Должна быть, уж очень паны угнетают крепостных. Как скотину… А мы ведь все-таки люди, не собаки. Слышал я, что во многих губерниях мужики за вилы да за топоры берутся. Да и у нас тоже не так спокойно. Царь же должен все это видеть!.. Будет! Обязательно будет воля, Наталка! Какое это счастье для человека — воля!..
Так сидели они ночью вдвоем, мечтая о будущем… Холодной начищенной медью поблескивал месяц, маленькими свечками мерцали звезды. Сияние месяца отражалось в реке, и казалось, что на воде зацвела большая золотая лилия с длинным светлым корнем, который вырастал с самого дна реки. Вокруг в хатах не было видно ни огонька: не по карману крепостному освещение, да и сидеть вечерами некогда — с рассветом ожидает панская работа.
Кругом темно и тихо. Вся природа погрузилась в сон. Не спят только два влюбленных сердца, чистые, словно степные источнику, и светлые, словно раннее солнышко. И хотя жизнь вокруг тоже темная, как вот эта ночь, эти сердца все же горят своей радостью и живут надеждой.
Наталка прижимается к Петру, дотрагивается рукой до медалей и крестов на его груди. Они холодные и мокрые то ли от ночной росы, то ли от Наталкиных слез. Девушка перебирает их пальцами и задумывается.
— Петрику, — обращается она к своему любимому. — А за что тебе дали эти кресты и медали?
— Это долго рассказывать, — неохотно говорит матрос.
— А ты расскажи… Хотя немножко. Люди разное передают, а сам ты никогда не рассказывал. Ну хотя бы вот этот первый крестик… — Наталка коснулась указательным пальцем Георгиевского креста.
Петр вздохнул.
— Это еще на «Иегудииле» заслужил, — ответил коротко и умолк.
— А что это — «Гудиил»?
— Наш линейный корабль так назывался — «Иегудиил», — уже охотнее объяснил матрос, — Большая посудина была. Я на нем несколько лет плавал… В тридцатом флотском экипаже комендором был.
— Кем был?
— Комендором. Бомбардиром, значит, артиллеристом! Так назывался тот, кто из корабельных пушек стреляет, — уже совсем оживился Петр. — Когда на Севастополь начали наступать чужеземные войска, мы стояли на боевой позиции против Южной бухты. Приказ нам был такой: поддержать корабельными пушками наши бастионы…
Петр весь отдался воспоминаниям. Возле Наталки сидел уже не застенчивый парубок, который боялся обнять девушку и сказать ей о своей любви… Нет, это был бесстрашный севастопольский воин. Наталка слушала рассказ, и перед ней вставали героические грозные картины…
Бьют французские мортиры по русским ложементам [3]. Словно молнии летят вражеские бомбы, падают, шипят, разрываются, осыпая раскаленным металлом русских воинов. Наши пушки посылают в ответ свои бомбы. Вокруг гул, дым, стоны, крики… Уже умолкла одна русская батарея. Вышла из строя другая. Из английских укреплений поднимаются солдаты и все быстрее, быстрее движутся на защитников Севастополя. Градом пуль осыпают русские воины врага. Падает опаленное английское знамя, но его подхватывают другие.
— Огонь! — кричит на «Иегудииле» командир экипажа.
Петр Кошка, лучший комендор корабля, точно стреляет по врагу. С грозным смертоносным громом рвутся ядра в самой гуще наступающих англичан. Не переставая палят корабельные пушки. Разбитые в щепки, английские укрепления разлетаются в стороны. Но уже и по «Иегудиилу» бьет вражеская эскадра, рвутся на палубе бомбы. Вокруг волнуется, кипит от взрывов грозное холодное море… Падают матросы. А комендор Петр Кошка будто заколдован от этих бомб. Среди адского огня и дыма, не склоняясь перед осколками, он стреляет уже не из одной, а из трех пушек, заменив своих раненых товарищей.
Не выдержала вражеская лавина, повернула назад, устилая поле телами убитых и раненых.
Утихли пушки. Командир экипажа, с перевязанной головой, в обожженном огнем мундире, кричит:
— Молодцы, братцы-матросы! Ура смелому комендору Кошке!
На другой день сам адмирал Корнилов нацепил Георгия на грудь отважного матроса…
Затаив дыхание, слушала Наталка. Сердце ее лихорадочно стучало, и она приложила к груди руку, чтобы успокоить его. «Боже, боже, каким же это нужно быть человеком, чтобы не сгореть в страшном аду, чтобы так лихо биться с теми чужеземцами!» — взволнованно подумала девушка.
— А вот этот крестик за что? — осторожно показала она на второго Георгия.
Петр задумчиво улыбнулся. Незаметно для себя он снова перенесся туда, в гром боев.
…Призывно и тревожно трещат на третьем бастионе барабаны. Впереди широкоплечий офицер, подняв над головой шпагу, заглушая барабанный гул, кричит изо всей силы:
— За мной, братцы! Ура!
Матросы, разгневанные, грозные, с ружьями наперевес, бегут и бегут за командиром. Впереди широкая, ровная, вся в полевых цветах равнина. Над нею дрожит горячий, прозрачный воздух. Неудержимо движутся ряды зуавов. Петр хорошо видит их сине-красные мундиры, высокие шапки… Матросы уже спустились в долину, густо поросшую белыми ромашками и красными маками, и кажется, что они бегут по колено в кровавой пене.
Все ближе и ближе вражеская лавина. Сошлись. Грудь на грудь. Штык на штык. Лязг железа. Вопли. Ругань. Крики по-французски и по-русски, Петр уже разметал штыком нескольких французов. В руках откуда-то появилась небывалая сила. Падают от его ударов враги. Рядом в сутолоке боя — командир, любимец матросов. В этом дьявольском кипении рукопашной битвы Петр вдруг замечает, как на их командира, вооруженного лишь маленькой блестящей шпагой, несется здоровенный зуав, наставив ножеподобный штык, и что-то кричит по-своему.
Кровь застыла в жилах Петра. Он напряг последние силы и молниеносным ударом свалил еще одного вражеского воина. Когда французский штык был возле самой груди командира, Петр изо всей силы ударил врага своим штыком в бок. Тот, проткнутый насквозь, посмотрел помутневшим взглядом на Петра, захрипел и свалился прямо под ноги командиру.
— Спасибо, братец! — крикнул офицер матросу. — Спасибо!..
Дрогнули враги, покачнулась их лавина, подались они назад, а защитники Севастополя гонят и гонят их, словно овечью отару.
— Вперед! За веру, царя и отечество — вперед! — кричит спасенный Петром офицер, и из его слов до сознания доходит последнее — отечество… Отчизна… Родная земля…
Уже вскочили французы в свои окопы, готовятся встретить матросов пулями, но поздно! Петр первым бросается во вражеские траншеи, закалывает французского офицера. В траншеи врывается весь матросский экипаж. Бьются штыками, прикладами, кулаками. Хруст, звон, хрипы…
Солдаты противника выскакивают из насиженных мест, бегут…
— Ура! Ложементы наши!
— Атю-тю, мусью! — кричат матросы вдогонку.
Петр, расталкивая своих, ведет к командиру двух пленных. Оба обожженные, черноволосые, заросшие, мундиры на них забрызганы кровью.
— Куда ведешь? — возмущенно спрашивает кто-то сзади. — Штыком их — и на тот свет!
— Безоружного, как лежачего, не бьют, — говорит Петр. — Пусть командир разберется.
После этого боя грудь матроса Кошки украсил второй Георгий…
Петр умолкает. Он взволнован. В памяти встало все до мельчайших подробностей. Заныла вдруг в груди севастопольская рана. Дрожали руки, словно в них только что была зажата винтовка. Пересохло в горле. Да разве это все? Эге-ге, не было такого дня и ночи, чтобы Петр не был в числе охотников, не ходил на вылазки, в секреты, не приносил трофеев или не приводил «языков». Про все рассказывать и недели не хватит…
Наталка сидела тихо, боясь пошевелиться. Так вот какой он, ее Петр! Как Иван-богатырь в сказке, что с семиглавым змеем бился…
Совсем рядом в чьем-то дворе прокукарекал петух. Ему ответил второй, третий. Через минуту все Ометинцы огласились петушиным криком.
— Ого, засиделись мы с тобой, Наталю, до первых петухов, — поднялся Петр. Встала и дивчина. Омывая ноги холодной росой, шли они домой. Возле двора Миколы Касьяненко Петр обнял на прощание Наталку. Он и в темноте видел, как блестели ее глаза и дрожали тонкие, сломленные посредине брови.
— Серденько ты мое! — обдала его на прощание горячим дыханием дивчина и перескочила через перелаз в свой двор.
На другой день, в полдень, Петр пошел на панский двор. Он направился прямо к конюшне, Там за панскими выездными лошадьми присматривал Гнатко. Петр вошел в открытые ворота и остановился, прислушиваясь. Кто же тут есть? Из узких боковых дверей высунулся с мешком за плечами Гнатко. Он кинул мешок на пол, воровато оглянулся. Достав в углу из-под соломы большую торбу, ссыпал в нее из принесенного мешка овес и снова спрятал под солому. «От бесов богатей, — подумал Петр. — Лижет пану пятки и его же овес ворует».
Матрос вышел из-за столба и крикнул:
— Ты зачем панское добро раскрадываешь, чертов сын?
Гнатко побледнел и от растерянности не мог вымолвить ни слова.
— Кради-кради, бог с тобой, — махнул рукой Петр. — Черт того пана не возьмет.
Гнатко стоял посредине конюшни в грязных полотняных штанах, в постолах, замазанных навозом. В растрепанных волосах торчала солома. Матрос подошел вплотную к конюху.
— Ты просил у управляющего разрешения жениться на Наталке? — спросил он сурово.
Гнатко беспомощно оглянулся, как бы ища чьей-нибудь поддержки, но в конюшне были только он и Петр, да еще били копытами по настилу из досок серые выхоленные жеребцы. Крикнуть? А что, если матрос схватит его своими железными лапами за горло? Уже давно ходят слухи, что в его руках какая-то чертячья сила. Да и он, Гнатко, вчера сам хорошо убедился в этом. Переломает ребра, а тогда… Кому пожалуешься? Его даже становой пристав не хочет трогать. А Петр все наступает на Гнатка, зло смотрит на него, вот уже протягивает руку к его груди…
— Про… просил… Просили тато, чтобы управляющий написал пану, — заикается, выдавливая из себя слова, перепуганный парубок.
— Чего же ты, свинячье рыло, лезешь к дивчине, которая тебя не любит? Ах ты нахал! Думаешь, если вы богачи, то уже можете людскую душу топтать?
Гнатко молчит, переступая с ноги на ногу.
— Вытряхни из чуба солому, дурак, — приказывает Петр, — да иди со мной к управляющему. — Слышишь? Быстро!
Конюх, казалось, не слышал. Он смотрел на Петра ничего не понимающими глазами.
— Иди! — И Кошка толкнул его в спину.
Гнатко в закатанных штанах шел панским двором, шаркая постолами по зеленой траве, а за ним шагал Петр в черном матросском мундире при всех крестах и медалях.
— Поворачивай к управляющему! — приказал он. — Не бойся.
Вот и дом управляющего. Высокие просторные окна, широкое крыльцо, увитое хмелем. В окошке виднеется лысая голова управляющего, немца Грунера, склонившегося над какими-то бумагами. Петр вталкивает конюха на ступеньки крыльца, сам идет за ним. Дверь в конторку открыта. Грунер, услышав шаги, оторвался от бумаг. На носу у него маленькие очки в золотой оправе, широкие рыжие усы, закрученные вверх, будто медные крючки, сердитые водянистые глаза.
— Как ты смел? — закричал Грунер на Гнатка.
— Это я его привел, дан управляющий, — спокойно остановился у двери Кошка. — Добрый день вам!
— Какое у вас есть ко мне дело, господин квартирмейстер? — обратился немец к матросу.
— Дело не у меня, а у этого парубка, но он боится к вам зайти, так вот меня попросил… Его батько, — показал матрос на конюха, — приходил к вам просить, чтобы вы написали нашему пану, их превосходительству, дабы тот разрешил Гнатку жениться на дочери Миколы Касьяненко, Наталке.
Управляющий с нетерпением постукивал пальцами по столу, но Петр продолжал так же спокойно, не спеша.
— Приходил. Да… Просил, — процедил сквозь зубы Грунер. — Но я еще не успел делать такое письмо к пану. Я буду послать пану письменный отчет о прибылях и расходах, тогда напишу…
«Вот хорошо, пан управитель, что не писали», — обрадовался в душе Петр.
— Не нужно писать, — сказал матрос управляющему, — потому что Гнатко не хочет жениться на той дивчине. Понимаете, не понравилась она ему. Не пара. Он богатый, а она бедная…
— Швайн, — пробормотал себе под нос немец. — Дивчина есть хорош!
— Он, видите ли, другую дивчину любит, — продолжает Петр. — Так что про Гната не нужно писать, пан управляющий. Зачем морочить голову их превосходительству?
— О, так. Хорошо. Можешь идти!
— Иди, иди, Гнат, и смотри мне, — Петр угрожающе приложил палец к губам.
Гнатко склонил голову и покорно вышел.
— У вас еще есть разговор? — спросил управляющий.
— На той дивчине буду жениться я, — решительно заявил Петр.
Грунер поднял удивленно брови:
— А если пан не будет присылать разрешение?
— Если не разрешит, то я обращусь к императрице. Она разрешит, — схитрил матрос.
Немец впервые за все время разговора усмехнулся и закивал головой в знак согласия.
— О, зачем, в самом деле, делать беспокойство пану? У него дела — ого, грос! — поднял палец Грунер. — Большие! Я сам даю согласие. От имени пана.
…Петр шел через плотину. К воде склонились вербы. Их зеленые косы расчесывал и сушил неугомонный свежий ветерок. Он освежал лицо Петра, и матросу хотелось сказать, крикнуть ему: «Здоров был, друг ветер! Лети да извести людей, что у Петра тоже скоро будет радость. Нашлось и для него щедрое девичье сердце».
Третий день тянется чумацкий обоз. За Уманью поредели сады, пошли уже не леса, а перелески, даже солнце здесь припекало горячее. Во главе длинного обоза — Тымко Голота, атаман чумацкого товарищества. Он шагает размеренно, в такт с круторогими. На нем соломенная шляпа с широкими полями, почерневшая от жгучего солнца, да и сам Тымко тоже весь почернел, опаленный солнцем да горем. Старая полотняная сорочка, пропитанная потом, распахнута. Грудь Тымка темная, загоревшая, на ней поблескивает медный крестик. Издали кажется, что из середины его груди вырываются лучики какого-то огня. Босые ноги все время цепляются за сухие комья земли, за камни, но Тымко уже не чувствует боли, потому что пальцы на ногах задубели, как воловьи копыта. Хотя и тяжело идти и в спине такая боль, словно приложил кто-то докрасна раскаленный железный аршин, но Тымко все шагает и шагает: он же атаман обоза, голова всей чумацкой ватаги…
Рядом с другим возом идет Петр. Легкий степной ветерок приятно щекочет спину, надувает пузырем солевую от пота сорочку, лохматит Петру чуб. Вокруг зеленеет степь, а в голубом июньском небе неугомонно вызванивают жаворонки, как кузнецы в панской кузнице.
Уже четвертый день идет чумацкий обоз. Миновали Гайсин, Умань, приближаются к Голте. Там будет полдороги — целый день отдыха. Не людям, нет, а скотине. Скотина не человек, не может все вытерпеть.
Петр впервые нанялся в обоз. Направляются за солью в Одессу. И будут проезжать Вознесенское. Там остановятся поить волов. Петр пойдет на кладбище навестить могилы своих друзей, поклониться боевым товарищам. Все уже с голоду померли. Эх, жизнь наша, пусть бы она была трижды проклята!.. Если бы не родная земля под ногами, если бы не вот эти милые сердцу степи, то, наверное, и жить не хотелось бы…
Меряет севастопольский матрос дорогу, а думы его камнем ложатся на душу, гнетут. Не может смириться с неправдой Петр, не склоняется перед нею его упрямая голова… Шагает он медленно, скрипят деревянные колеса, покачивают рогами волы, а думы матроса летят, как орлята быстрокрылые… Уже витают они где-то впереди за десять, за двадцать, а может, и пятьдесят или сто лет…
Неужто и в те грядущие дни будет так же скрипеть ярмо на наших шеях? Снова, уже в который раз, вспоминаются слова о топоре, о воле, сказанные однажды ометинским учителем Андреем Васильевичем. Нет его уже в селе, забрали в прошлом году жандармы. Ох, дожить бы! Какими же тогда будут вот эти степи?..
— Агей! — гикнул впереди Тымко на своих волов, прервав думы Петра.
Обоз спешился. Все поспешили к Тымку: остановился атаман — идут на его знак.
Тымко вытирает запыленным рукавом худощавое лицо, достает с возу из-под грубого рядна круглый обливной кувшин, заткнутый паклей, медленно пьет из него воду; струйки теплой жидкости стекают ему за пазуху, холодят грудь. Он протягивает глиняную посудину другим, но никто не берет ее в руки: у каждого на возу тоже плещется такая же вода в кувшине, набранная еще в Уманских криницах.
— А что, братья-товарищи, — спрашивает Тымко, вытирая увлажненные усы, — не устали ли ваши чумацкие ноги? Не колет ли в спинах?
— Чумак не вол, не устанет, — отозвался Микола Касьяненко.
— А коль не устали, то давайте запоем, — улыбается Тымко. — Чтобы нашим врагам с коликами икнулось да чтобы сила прибавилась в наших белых ноженьках, — смотрит он на черные, растрескавшиеся, как земля, ноги своих товарищей.
— Агей! — кричит он волам и взмахивает кнутом. Длинный обоз снова заскрипел во дороге.
Петр Кошка стал рядом с Тымком и затянул высоким, каким-то металлическим голосом:
Ох, чумак, чумак,
Живешь хуже собак…
И вся гурьба сильными мужскими голосами подхватывает, повторяя дважды:
Гей, гей, моя доля,
Где ж ты залита водой?
Петр звонко выводит дальше:
Или залита водой,
Или заросла травой?
Чумаки поют, и кажется, что в ноги и в самом деле влилась какая-то новая сила, расправились плечи, вольнее стало дышать. Этой песней каждый в полную грудь говорил о своем горе, нужде… И на душе от этого становилось легче и злее.
Навстречу обозу вынесся богатый рыдван, запряженный шестеркой лихих вороных коней. Кучер взмахнул кнутом, не своим голосом закричал «Посторонись!» В окошке мелькнуло жирное, выхоленное лицо с пышными бакенбардами.
— А бей тебя сила божья! — крикнул из тучи пыли Андрей Зозуля. — Едва не затоптал меня, черт, своими жеребцами…
— Грома да тучи нет на тебя, ирод! — выкрикнул вслед панскому рыдвану еще кто-то из чумаков, также чуть не растоптанный бешеными жеребцами.
Шагает Петр рядом с Тымком и запевает грустную песню о горькой доле чумака, который схоронил в далекой дороге своего родного брата… Песня отлетает с ветром назад, на родину, к далеким Ометинцам… И почему-то сразу вспомнился Севастополь… Целая буря занялась в сердце… Смолкла песнь Петра, воспоминания охватили его пороховым дымом, оглушили выстрелами, боями застелили перед ним дорогу. Он видит, как падают в битве его товарищи, как летит несокрушимая железная лавина русских воинов на английские окопы, слышит звон оружия, крики. Отступают супротивники — не выдержали русского штыкового удара… Эх, Петр, будет о чем внукам рассказывать… А где же те внуки, когда и детей-то нет! До сих пор еще не женат. Вот, может, этим чумакованием заработает денег на хлеб да осенью и свадьбу сыграет.
Перед его глазами встали тонкие черные брови, глубокие карие очи, в которых, словно на ночном небе, светятся маленькие золотые звездочки. А голос у нее! Как запоет вечером, во всех садах замолкают соловьи!.. Вот какая его Наталка! Дай боже, дожить до осени да пожениться…
— Чего задумался, Петро? — кладет ему на плечо руку Микола Касьяненко. — Пой, чтобы у нас дома не печалились.
Он говорит «у нас», подчеркивая этим, что у них уже общий дом. Хорошего, честного тестя будет иметь Петр!
На дороге все еще льется песня, грустная, заунывная, как завывание осеннего ветра:
Как по берегу крутому
Шел чумак с одним кнутом.
Гей, гей.
О Дона до дому, гей.
И Петр вливает в этот песенный гром свой высокий и звонкий голос:
За плечами мешок,
Свитка с латками в вершок.
Отчумаковался, гей…
— Эге, хлопцы, уже и Голту видно! — воскликнул радостно Тымко. — Скоро и передохнем!
Заговорили чумаки бодрее, громче, расселись по своим возам, и уже кое-кто стал выбивать пыль из сорочки и расчесывать пятерней взлохмаченный чуб, вытирать мешком лицо.
…Большой постоялый двор в Голте!
Просторная корчма. Наверное, все ометинские мужики могли бы уместиться в ней за один раз. Трое дебелых половых стоят за прилавком, наливают горилку. Два молодчика, ловкие да проворные, как бесы, выкладывают на прилавок закуску. Эге-ге, людоньки, чего тут только нет! Насмотришься, наглотаешься слюны — да и сыт уже по самую завязку. Тут лежали румяные, поджаренные пампушки, душистые гречаники, пар шел от свежих пирогов с капустой, с картошкой, с печенкой да еще бес его знает с чем. Приятно шипела на сале яичница, стояли высокие полумиски с холодцом, залитым застывшим смальцем. Отдельно горкой лежали колечки тонкой колбасы. А кто хотел галушек, то молодка и их выносила… А в бутылях и калгановка, и перцовка, в которой на дне плавали три красных стручка перцу, и красноватая вишневка, и розоватая березовка, и бледно-зеленая полыневка, и запеканка — ну какое твоей душе питье угодно, такое тут и есть. Ешь, пей, лишь бы деньги платил! А где же их к бесу возьмешь, тех денег, когда в мошне лежит одно старое огниво, да немного сечки из стебля табака?
А людно же в той Голте! Возле корчмы целая ярмарка: жуют жвачку волы, ржут кони, стучат возы, везде шум, крик… Одни стоят, другие едут, кому нужно на Умань, кому на Вознесенск…
На площади Тымко разместил свой обоз полукругом. Назначил пятерых сторожевых: ведь это не свой дом — чужбина, Тут и оглянуться не успеешь, как вола украдут, тогда сам лезь в ярмо. У каждого из сторожевых в руках толстая и увесистая вишневая палка; если ударить ею какого-нибудь ворюгу, так он и на ноги уже не встанет.
Половина чумаков погнала поить волов к Синюхе, а кашевары за возами на пустыре уже разожгли костер из сухих стеблей, подвесили казаны, начали варить кулеш, эту неизменную чумацкую еду.
Тымко, Петр и Микола пошли в корчму. Надо разузнать от людей, в какой цене соль, рыба, хорошая ли дорога в Одессу, да и вообще мало ли чего расскажут подорожные! Возле корчмы сидели и стояли люди, да и в корчме за длинными столами тоже было полно всякого народу: были и оборванцы-сероштанники, а были и такие, что названивали медяками и даже серебром. Разные у людей карманы: у одних звенят пятаки или гривенники, а у других сквозь дыры только ветер свищет. Откуда взяться деньгам, скажем, у такого крепостного, как Тымко или Микола? Бей поклоны хоть с утра до вечера, и то ничего не выбьешь.
Поглядывают чумаки на перцовку в бутылях — не помешало бы к кулешу по чарке, а Петр заметил эти взгляды и улыбнулся про себя: не грустите, братья-товарищи, я вас попотчую, пусть только кулеш доварится.
Тымко пристал к какой-то гурьбе оборванцев, завел разговор: откуда едете, куда, какая дорога? Оказывается, это панские крепостные из-под Чигирина. Они ездили за солью и уже возвращаются домой с полными возами. До самой Одессы не доехали: в Вознесенском столько той соли наперли, что бери хоть на тысячу возов — и то не заберешь. Да и нет перевоза через Буг, совсем мостик завалился.
Петр сбегал к своему возу, принес что-то в мешочке.
— Айда, хлопцы, в шинок, запеканкой угощу! — зовет он Тымка и Миколу.
За какие же это деньги? — удивляется Микола. — Разве ты где-нибудь на дороге нашел?
— Так точно, нашел, — усмехается матрос и решительно заходит в шинок. Оба чумака послушно следуют за ним.
Петр направляется к самому толстому шинкарю, свысока кивает ему и подает большую чашу. Синеватым отблеском мелькнуло серебро.
— Трижды наливай запеканки! — не просит, а приказывает матрос.
— На вынос, значит? — переспрашивает тот.
— А тебе что, не все равно, где мы будем пить?
— Деньги вперед, — заявляет шинкарь.
— Какие деньги? Тебе повылазило, не видишь, что написано на чарке? — возмущается Петр. — В эту чарку наливается задаром.
Шинкарь удивленно смотрит на Петра — обыкновенный чумачина, опаленный солнцем, в распахнутой домотканой сорочке, — потом берет в руки бокал Петра, отмечает про себя: ба, чистое серебро, тяжеленька чарчина!
— «Герою и кавалеру…» — вслух читает шинкарь.
— Наливай, наливай! — подгонял Петр.
— Ты что? Украл у героя бокал, а теперь хочешь за него выпить? — закричал шинкарь. — Позовите хозяина! Да быстро, а то этот мошенник удерет! — обратился он к одной из молодичек, и та метнулась в заднюю дверь.
— Да вы что, пан шинкарь, одурели? — вмешался Тымко. — Как это — украл? Это же ему в подарок дала сама императрица. Царица, значит.
— Расскажешь своему деду! — оборвал его шинкарь.
— Мы о герое Кошке знаем. Слышали! То был богатырь из имущего рода, а не такой голодранец! Вот придет хозяин — разберется! — кричал шинкарь, а бокал зажал в руке.
— Сам ты голодранец, шинкарский прислужник! — не удержался Петр, и его тоненькие усы задергались, — Отдай чарку!
— Не отдам, — отступил от прилавка шинкарь. — Это краденое.
Услышав шум, из-за столов встали люди. Кто был на дворе, заспешил на крик в корчму, в дверях выросла толпа. Последние два шинкаря, оставив свои места, также подбежали сюда.
— Что оно там такое? — шумели возле двери.
— Какого-то вора поймали, что ли…
А вот торопливо входит и сам хозяин шинка. У него зачесанные назад волосы, намазанные оливковым маслом черные усы.
— В чем дело? — спрашивает он своих шинкарей, с тревогой оглядывая окружающих.
— Вот смотрите, Тимофей Хрисанфович! — показывает ему толстый шинкарь серебряную чашу. — Этот голодранец подает ее и требует, чтобы я налил сюда безвозмездно горилки. А это кубок героя и кавалера Кошки. На нем выгравировано: «От императрицы». Не иначе как украл где-то, пройдоха!
— Как это я мог сам у себя украсть? — спокойно удивляется Петр. — Это мой бокал. В него следует бесплатно наливать горилки, сколько я скажу.
Хозяин насмешливо смотрит на чумака.
— Смотри на него: «мой кубок»! Кто же тебе поверит, несчастный, что ты герой и кавалер? Я слышал про героя Кошку. То, говорили, был знатный воин, дворянского рода. А ты…
— Ванька! — обратился хозяин к самому молодому из шинкарей. — Быстро за полицейским надзирателем! Скажешь, Тимофей Хрисанфович просили сию минуту прибыть, важного вора задержал. А вы не выпускайте и его самого и его товарищей! — приказывал он своим шинкарям. — А то удерут…
Те двое вмиг перескочили через прилавок, бросились к Петру, схватили его за руки, но матрос только повел плечами — и шинкари разлетелись в разные стороны. Толстяк даже на пол свалился.
Кто-то громко рассмеялся:
— Хорошо он их туранул!
— А и в самом деле, чего к человеку прицепились? — зашумели возле двери.
— Им так и кажется: если не панского рода, то уже вор!
— Видно, хороший разбойник! — закричал хозяин. — Видишь какой!
Шинкарские прислужники снова бросились к матросу, но он крикнул:
— Не трогай, не то так и вылетит душа из тела!
Хозяйские прислужники побоялись второй раз схватить Петра за руки и стояли рядом.
— Придет господин надзиратель, будешь тогда знать, как разбойничать! — не унимался толстый шинкарь.
В дверях показался Андрей Зозуля.
— Людоньки! Да это же наш Петро! — всплеснул он руками. — А кричат «вор, вор!» Какой же это вор? Он и соломинки ни у кого не взял!
— Андрей! — крикнул ему Петр, заглушая другие голоса. — А принеси-ка сюда побыстрее мешочек с моего воза.
Андрей исчез, а через минуту он уже передал своему односельчанину завязанную котомку. Именно в это время возле дверей раздался громкий бас:
— Р-ра-азойдись!
Все повернули головы на окрик, расступились. В дверях показалась грузная фигура надзирателя. Толстое лицо с сердитыми глазами и насупленными седеющими бровями, широкая грудь перекрещена ремешками, сбоку длинная сабля. За надзирателем стоял худой городовой.
Хозяин шинка радостно перегнулся через прилавок.
— Подходите, подходите, Алексей Аристархович! — обратился он к надзирателю. — Рад и счастлив вас видеть. Здесь такой случай…
Надзиратель тяжелыми шагами, вытирая с затылка пот, направился к прилавку. Теперь все молча смотрели на полицейского начальника, не обращая внимания на Петра. А тот, воспользовавшись свободной минутой, быстро достал из мешка свое матросское обмундирование и в один миг надел его на себя. Пока полицейское начальство здоровалось с хозяином вместо Петра-чумака стоял уже матрос-герой. Грудь густо увешана боевыми крестами и медалями, на голове бескозырка.
— Где же тот злодей? — гаркнул, повернувшись на каблуках, надзиратель.
— Вот он, вот! — хозяин глянул в толпу и… застыл, удивленно раскрыв рот. В глазах зарябили блестящие бронзовые медали и серебряные кресты. Остановился, потрясённый такой неожиданностью, и полицейский начальник.
Петр шагнул к надзирателю.
— Чего остолбенел? Честь отдай царским наградам!
— Виноват! — рявкнул надзиратель, стукнув каблуками, и дернул руку к козырьку.
— А вы знаете, что виновных бьют? — так же сердито спрашивает Петр.
— Так точно! — еще больше вытягивается надзиратель. Он за всю свою жизнь не видел столько наград на одной груди. Кто его знает, что это за человек! Рука не отсохнет, если на всякий случай приложишь ее к козырьку.
В шинке вдруг стало тихо. Затаив дыхание, все напряженно ждали, чем это кончится.
Петр подошел к прилавку и забрал из рук хозяина свою серебряную чашу.
— Читайте, что написано на этом серебре.
Полицейский лихорадочно вытаскивает из кармана очки, бросает их на мясистый нос и никак не может одной, к тому же еще дрожащей, рукой зацепить их за левое ухо. Наконец ему удалось приладить очки, и он стал читать. Читает про себя, шевеля толстыми тубами… Поднимает встревоженный взгляд на Петра, а тот достал из кармана вчетверо сложенный толстый лист бумаги:
— Читайте и вот это.
Надзиратель осторожно разворачивает бумагу: вверху царский герб с хищным двуглавым орлом, четкие рядки строчек, написанных черными чернилами, внизу подпись.
Глаза полицейского из-за очков бегают по этим черным рядкам: так, так-с, серебряный кубок, дар императрицы герою-матросу, дабы в него во всех питейных заведениях наливали питья по требованию владельца, сколько тот пожелает…
— Рад отдать честь герою! — снова рапортует надзиратель, козыряя.
Петр прячет бумагу, ставит на прилавок свою серебряную чарку.
— Наливайте самой крепкой господину надзирателю! — приказывает он владельцу шинка, и тот быстро хватает в руки высокую белую бутыль.
— Это же разорение! — умоляюще смотрит он одновременно и на Петра и на полицейского. — Кто же будет платить?
— За счет казны! — объясняет надзиратель, потирая руки. Он снимает свою разукрашенную фуражку и кладет ее на прилавок. — Казна заплатит! Из личного счета императрицы! Наливайте полнее!
В серебряную чашу Петра забулькала добрая кварта водки. Надзиратель с жадностью схватил сосуд и приложил его ко рту. Под желтой кожей размеренно задвигался острый кадык, на мундир капнуло несколько капель. Наконец опустошенный бокал возвращается на прилавок. Полицейский переводит дыхание, вытирает усы, закусывает пампушкой, которую ему услужливо по знаку хозяина подает черноокая молодка.
— Хороша горилка из царской чарки, — удовлетворенно чавкая пампушкой, говорит полицейский. — Премного благодарен. Хотелось бы еще отведать запеканки, раз такая оказия.
— Наливайте запеканки! — подставляет Петр посудину.
После запеканки надзиратель совсем повеселел, глаза у него посоловели.
— Не будет ли у вас какой-нибудь просьбы к местным полицейским властям, господин герой? — обратился он к Петру.
— Не просьба, а требование есть, — зазвенел медалями матрос. — Этому, — он показал на толстого шинкаря, — и этому, — наставил палец на хозяина, — дайте хорошо по зубам. Чтобы не называли ворами тех, кто стоял за веру, царя и отечество.
Полицейский осоловело посмотрел на Петра.
— Быстро! — приказал матрос. — Это не я, это царская грамота велит! Или вы…
— Если так, то… — поспешно закатав рукав мундира, надзиратель со всего размаху треснул кулаком толстого шинкаря. Тот даже закачался и схватился руками за щеку.
— Да разве же я знал? — оправдывался он не то перед Петром, не то перед полицейским.
Теперь надзиратель повернулся к хозяину шинка.
— Премного извиняюсь, Тимофей Хирсанфович, — пьянея, залепетал полицейский. — Но… царская служба велит дать вам в морду… другими словами, оплеуху. Вас в какую щеку?
Хозяин стоял красный как рак, переминаясь с ноги на ногу.
— Да что вы, в самом деле, Алексей Аристархович? Вы же друг… — пробовал он возразить.
— Дружба дружбой, а служба службой, — сказал полицейский и, слегка перегнувшись через прилавок, заехал по физиономии пана.
В этот момент весь шинок всколыхнулся от страшного хохота. Хохотали все: один — схватившись за живот, другой — упав на стол, третий — взявшись за бока… Было же отчего хохотать!
— Наливай теперь каждому по рюмке! Всем, кто есть! — приказал Петр. — Подходи, у кого пересохло горло, прополаскивай! Выпьем, чтобы вот таким панам доставалось побольше пощечин и по зубам и по затылку! — крикнул Петр.
— Выходит, на царские деньги пить? — спросил кто-то.
— То не царские, то наши! — ответил матрос. — Наливай.
Уже выпил бокал Тымко, опорожнил Микола, вытер ладонью рот Андрей, крякнул от удовольствия высокий седоволосый чумак…
Явилась и остальная чумацкая ватага — каждый опрокинул по кружке перед кулешом. Пили и водку, и запеканку, и полыневку, и вишневку. Крепкая, добрая, да еще и из серебряной чаши!
Вскоре весь шинок заходил ходуном. Уже поспешно исчезли полицейские, спрятался хозяин лишь трое шинкарей стояли на страже хозяйского добра. Звенела тесня, разухабистая, горластая, отчаянная.
Как проснулся чумак рано,
Сразу взялся за карманы,
Все повывернул подкладки —
Табаку одни остатки.
Нечем похмелиться… —
ревели металлические голоса.
Откуда-то появилась свирель, засвистела, защелкала — и целая гурьба чумаков начала выбивать босыми ногами гопака.
А Петр, так щедро угощавший других, сам даже не пригубил из серебряной чаши. Он вышел из шинка и побрел к своему обозу.
На дворе уже стояла ночь. Петр лег на воз и задумался, глядя широко открытыми глазами в небесную темейь. Есть ли, в самом деле, на небе бог или нет? Видать, оно так: для панов — один бог, а для мужика — иной. Панский бог велит жить в роскоши да сдирать шкуру с бедного, а мужицкий — велит подставлять спину богатым да жить в нужде и голоде. Плохой, несправедливый этот бог!..
Рядом послышались чьи-то шаги. Подошел Тымко с палкой в руках, облокотился о воз около Петра. В стороне жевали жвачку волы, шелестел ветер в бурьянах. Ночь была черная, гнетущая. Лишь далеко вверху, словно маленькие огоньки, мерцали звезды.
Медали и кресты Петра лежали в жестяной коробочке на деревянной полке. Раньше он ежегодно перед каждым праздником начищал их до блеска, вытирал суконной тряпкой, а теперь словно о них забыл. Нужда, заботы все больше и больше наседали на него, гнули к земле. Теперь, когда рядом была старость, часто напоминали о себе севастопольские раны. Вечерами Наталка грела Петру то бок, то ноги. Немного утихнет боль, выйдет Петр на улицу, а потом снова на палку опирается, снова ковыляет…
Тяжелое и неспокойное время. Будто и панщина уже забылась, словно ее и не было, а на самом деле наступила новая панщина, хитрее старой. Когда-то Махлай нагайкой выгонял работать на пана, а теперь люди сами идут, снимают перед панским управляющим шапку и просят, чтобы разрешил им эту панщину отработать. А не пойдешь — пропадешь с голоду. Вот какое наступило время.
В селе безземелье душит крестьян. Земля-то есть, но у кого? У пана да у нескольких сельских богатеев-шкуродеров. Некоторые покидают Ометинцы, выезжают на заработки в Винницу, Тульчин, Одессу и даже Киев…
Петр тоже подался бы странствовать, может, какой грош и заработал бы где-нибудь, хоть немного бы этих податей оплатил. Но как пойдешь? Силы уже не те…
Ежедневно сотские да старосты, как псы, гавкают под окнами: неси, давай, а то… Что — а то? Что вы возьмете у Петра? Старого Бровка потянете с привязи? Или, может, кресты да медали на подати заберете? Когда-то волостное начальство с уважением смотрело на эти награды, а теперь… В прошлом году нацепил на пасху их, а старшина увидел и закричал:
— Снимай эти побрякушки! О войне уже все забыли, а после того царя, от какого медали, уже третий царствует во славу господню…
А Петр не вытерпел, ибо не покинула его на старости лет матросская запальчивость, гордость:
— Кресты эти за то, что я русскую землю от врага защищал… За храбрость! А царский род был один — один и есть… Не болтай лишнего, старшина, а то за такие слова…
— Ну, ну, замолчи! — погрозил тот пальцем. — Я теперь больше царю служу, чем ты ему служил…
Как-то приехал из Винницы племянник Тымка Голоты Антон. Он в кузнице у горна работает. Интересно же, лихо его матери, рассказывал… Говорит, приходил к ним один человек, в очках, в чистой одежде, с виду будто и пан, а сам вел разговоры против панов: как рабочий люд живет и как он должен жить. И, упаси бог, не скажите только нигде — против царя говорил!..
Против панов — это правда, пусть бы все они треснули за один раз. Рабочий люд, мужик дожил до того, что хоть торбу через плечи да иди по свету… Оно все так… Но против царя? Против царя-батюшки? Это что-то не то. Что-то не туда, видно, гнет тот в очках. Петр так и сказал тогда Антону.
— Ге, — усмехнулся он. — Ты в царя веришь, как мой дед в бога… Царь тоже пан, только в тысячу раз больший, чем все другие…
Тяжело разобраться в этом уже старому Петру. Да и некогда… Сразу после возвращения в Ометинцы прицепилась к нему нищета, никак не отгонит ее. Сначала по чужим хатам скитался, а как женился, то перешел в хату, доставшуюся от покойного тестя. То и дело приходилось подпирать палками, а то бы упала. Много труда положил, чтобы хоть какой-то кусок черного хлеба был на столе. А потом уже и сын вырос, женил его…
Прядет, бывало, Наталка вечером кудель, а Петр в это время что-то мастерит на скамейке.
— Сколько ты воевал того турка или какого-то там чужинца, кровь свою проливал за царя, крестов вон сколько за это имеешь, а живем как нищие… — заводит один и тот же разговор жена. — Разве же царь не может подумать о тех, что…
— Замолчи, Наталья! — стучит молотком по скамейке Петр. — Не твоего это ума дело! Царь царем, а русская земля — землею.
— Много ты завоевал себе той земли: на кладбище три аршина…
Клонит седую голову в тяжелых думах Петр Кошка, бесстрашный герой севастопольских бастионов, георгиевский кавалер… Что же делать? Куда кинуться, чтобы как-то избавиться от нищеты? А что, если к самому царю-батюшке податься? Явиться пред его светлые очи со всеми наградами? Царь все может — на то он и царь…
Добраться бы Петру к его величеству, тогда бы он все рассказал и о себе, и о Гавриле, и о Степане, и о Тымке, и о Миколе — обо всем их бедствующем, горемычном селе, обо всех замученных крестьянах; ударил бы челом: заступись, защити, батюшка!
Однажды Петр прибежал домой веселый, возбужденный.
— Новый царь короноваться будет, велено во всех церквах звонить в колокола! — с порога крикнул он жене. — Только с кем бы посоветоваться, чтобы кто из грамотных людей разъяснил…
— Пойди, Петро, к отцу Афанасию. Он, наверное, знает, что к чему…
— Не люблю я этих бесовых попов, — сплюнул Петр. — Ненасытное и лживое отродье.
— Да уж про царя, может, не соврет. Греха побоится.
— Поп и самого черта с рогами не побоится, не то что греха…
Но все-таки пошел.
Отец Афанасий жил возле церкви в просторном доме под зеленой железной крышей. На стук Петра поп вышел в коридор. В длинной черной рясе, растрепанный, он небрежно благословил Петра и подставил руку для поцелуя, но старый матрос сделал вид, что не понял этого жеста.
О нет, пусть поп хоть треснет, Петр не будет целовать его руку. К лицу ли севастопольскому матросу, который не кланялся английским ядрам и французским пулям, унижаться перед ометинским попом?
Священник стоял, сложив на широком животе руки. Петр коротко изложил свое дело: правду ли гутарят люди о короновании нового царя? Если правду, то когда оно будет?
— А зачем тебе об этом знать, раб божий? — недовольно пробурчал поп.
— Хочу на это коронование поехать. К царю пробиться попробую…
— В твоем ли рубище появляться перед коронованным главою? — презрительно спросил святой отец.
— А это уж дело мое, а не ваше, — отрубил старый матрос. — Вы отвечайте то, о чем спрашиваю.
— Венчание на царствие августейшего Николая второго будет в первопрестольной столице Москве мая восемнадцатого дня в Успенском соборе. Праздник из праздников и…
— Спасибо! — не дал докончить попу Петр. — Будьте здоровы! — И быстро направился к двери.
Уже открыв их, вдруг обернулся:
— Батюшка, а вы, часом, денег на дорогу не одолжите?
— Иди, иди, для богохульников у меня денег нет! — крикнул поп.
— Да я и не взял бы. Это я так спросил… Уж лучше пешком идти, чем на поповские деньги ехать, — добавил Петр уже за дверью.
Вечером пришел Степан Касьяненко, брат Наталки. Он тоже поддержал Петра:
— В самые руки вручи царю бумагу. Пусть он прочитает, как бедный мужик мучается, свету божьего не видит… Может, какой новый закон царь издаст.
— Так-то так, но где же взять денег на дорогу? — горевал Петр. — До Москвы — это тебе не до Брацлава или до Тульчина. Хотя бы десять рублей иметь…
Степан был моложе Петра лет на пятнадцать. У него такие же черные глаза, как у Наталки, руки большие, огрубевшие от бесконечной работы.
— А что, если поехать в Остолоповский лес за дровами? Продадим, а на те деньги и поедешь. Черт того пана не возьмет… От одной арбы дров не обеднеет, — посмотрев в окно, тихо предложил Степан.
— А на чем же ты поедешь? Верхом на палочке? — недоверчиво спрашивает Петр, но в душе уже радуется: «В самом деле, так можно раздобыть деньжат, чего там жалеть панское добро. Этот лес весь бы раздать крестьянам, пусть топят в печах да хаты строят…»
— Я возьму у Олексы Максимового коня, — говорит Степан. — Один раз привезем себе, а другой раз ему, за лошадей. Он даст, я же в прошлом году возле лошадей работал до самого снега. Хороший кровопивец, колики ему в печенку!..
— Бери лошадей! — согласился Петр. — Поедем, Попрошу еще Гаврилку, чтобы поехал помочь.
Апрель был теплый. На деревьях уже пробивались липкие зеленые листочки. Высохли на полях дороги, паровала, томилась земля. Печально клонились к самой воде вербы. Вечерами, возвращаясь с чужбины, курлыкали в небе журавли.
Когда стемнело, Петр, Степан и Гаврила выехали из села. Гаврила из маленького, худенького мальчонки давно превратился в усатого, широкого в плечах мужчину, с сильными узловатыми руками, но в Ометинцах по-прежнему все называли его Гаврилкой, как и в детстве.
На мягкой полевой дороге воз постукивал глухо, добрые кони бежали рысцой. Степан крепко держал вожжи и кнут, ежеминутно посвистывая им в воздухе. Ехали молча. С юга дул мягкий, легкий ветерок, неся запахи терпкой молодой зелени, сладкого березового сока, перепревших листьев. Одна за другой над головой загорелись редкие, как свечки на бедняцких похоронах, звездочки.
Не доезжая до леса, все трое слезли с воза, пошли рядом. А вот и лес. Он стоит высокой черной стеной, шумит враждебно и грозно, поскрипывая стволами, потрескивая голыми ветвями. Въезд в лес перегорожен толстой полосатой палкой, заложенной между двумя столбами. От столбов по обе стороны тянется глубокая, заросшая густой растительностью канава. Подвода остановилась у этих ворот. Степан хотел вытащить палку но она была примкнута к столбам замками.
— Вот собаки! — выругался он полушепотом. — Закрыли на замок и лес от людей. Если бы могли, то и солнце отгородили бы…
На краю леса, у просеки, чернели дрова, сложенные в штабеля.
— Ну, хлопцы, берите, кто какое может, — сказал глуховато Степан. — Придется сюда выносить на плечах.
Степан и Гаврила взяли на плечи по два полена. Петр тоже хотел два, но не осилил и поднял одно. В лесу было темно, и матрос поминутно цеплялся за какие-то пеньки, ветки. Эх, не те годы у тебя, Петро, не та сила в ногах и руках! Под Севастополем версты две нес на себе связанного пленного англичанина — и ничего, не задыхался… А теперь…
Молча отнесли дрова раз, другой, третий… Иногда остановится кто-нибудь на миг, чтобы рукавом вытереть со лба пот. Возле перекладины, позвякивая сбруей, фыркают лошади, глухо топают о землю копытами. И вдруг конь заржал. Звонко, пронзительно. Далеко покатилось через голый лес эхо, ударяясь о деревья, пугая ночных птиц.
— А, чтоб ты треснул, бешеный! — прошипел Гаврила, взваливая на плечо толстое бревно.
— Еще два-три раза принести — арба будет полна с верхом. Гаврила и Степан направились уже к возу, а Петр еще нащупывал, какой бы чурбан подхватить поудобнее, как вдруг из леса кто-то крикнул:
— Стой, ни с места! Застрелю! — Это был голос остолоповского лесника. Его хорошо знал Петр. В ночном сумраке матрос видел, как приближается лесник: идет здоровый как медведь, сопит, сухие ветки трещат у него под ногами. Петр стоит, ожидая, и думает: а ну, ну, что же будет дальше?
— Попался, ворюга! — крикнул лесник и схватил Петра за плечо.
— А ну, не протягивай рук! — зло произнес Петр и оторвал от себя холодную руку лесника.
— А-а, не матрос ли часом? — злорадно и вместе с тем как-то удивленно спросил панский прислужник. — За лесом приехал? Уже весна, а тебе все еще холодно? А ты знаешь, что есть царский указ сажать в тюрьму за кражу панского леса?
— Врешь! — выкрикнул Петр. — Не может царь таких законов писать.
— Э! Сам своими глазами видел. Вот я тебе скручу руки назад — да к приставу! А там тебе и прочитают царский закон.
Закипел гнев в сердце Петра, и где только сила взялась в старых руках. Как когда-то, в те боевые годы, ловко рванул матрос из рук лесника холодное ружье и швырнул его в лесную темноту, а сам ударил плечом лесника в грудь, и тот полетел через ногу Петра. И в эту же минуту старый матрос бросился к возу. Навстречу бежали Степан и Гаврила.
— Что… там? — спрашивал запыхавшийся Степан.
— Уже ничего… Айда быстрее домой!
Степан разматывает вожжи, все трое вмиг вскакивают на дрова, лошади, почувствовав опасность, с места берут вскачь.
— Выследил… Чтобы ты подох, гадина! — возмущается Петр.
Степан дернул за вожжи, лошади припустили еще сильнее. Хотя темно, но они чуют под ногами твердую почву. Но вот дорога пошла стремительно под гору. Воз, нагруженный дровами, с силой покатился вниз, надвигаясь на лошадей.
— Не перекинуться бы, — с опаской подумал Петр, и в ту же минуту «его с силой подбросило вверх. Ему показалось, что он летит в какую-то темную бездну. Что-то больно бьет его прямо в грудь, перед глазами вспыхивает блестящий желтый круг и рассыпается на тысячи золотых осколков…
Кони остановились в долине, исступленно поводя боками. Степан с Гаврилой сбросили с воза последние поленья дров, сняли с себя верхнюю одежду, постелили на дно воза и на нее положили Петра. Он стонал. Стонал тяжело. В горле что-то булькало. Колесо переехало грудь, и кровь хлестала из нее, просачиваясь через подстеленную одежду прямо на затвердевшую выезженную дорогу.
И поехал старый Петр Кошка темной ночью домой, оставляя на дороге кровавый след. Запричитала в хатине Наталка, вырывая на себе седые волосы, глухо зарыдали Степан и Гаврила… Вместе раздели они Петра, вытерли кровь. Вытащила жена из сундука чистую полотняную сорочку, разодрала ее, втроем обвязали Петра, остановили ему кровь, напоили свежей водой.
— Зачем было тебе это странствие придумывать? — плача, кричала Наталка. — Для чего тебе тот царь сдался, чтоб ему такую жизнь, как нам, несчастным! Ничем тебе он не помог бы… Никогда царь не приласкает бедных людей…
Жутко становилось на сердце от этого плача… А Петр то затихал, то снова стонал, не приходя в себя…
Наутро все Ометинцы узнали: матрос умирает! И потянулись люди к убогой усадьбе Петра Кошки. Они заходили в хату, стояли на маленьком подворье. Лица крестьян были суровые, хмурые, скорбные…
Когда взошло солнце, к Петру вернулось сознание. Он открыл глаза. В груди и в животе горел адский огонь. Пылала голова. Рядом сидел Гаврила. Увидев, что Петр открыл глаза, он бросился к нему:
— Дядьку Петро… Слава богу!
— Воды, — прошептал умирающий, и жена поднесла ему ко рту глиняный кувшинчик.
Больной глотнул несколько раз. Голова у него за эту ночь стала совсем белой, как снег. Он обвел взглядом стены своей хатенки, в которой прожил с Наталкой около сорока лет, людей, своих односельчан, тесно стоявших в хате, и сквозь открытую дверь увидел, как в сенцы зашел, проталкиваясь, пристав, а за ним следовал остолоповский лесник.
— Наталка, — сказал Петр тихо, но так, что все слышали, и в хате установилась мертвая тишина. — Подай мне кресты…
Наталка молча бросилась к полке, достала оттуда круглую жестяную коробочку, открыла ее. В руках ее заблестели награды Петра. Старый матрос, пересиливая неимоверную боль, взял серебряные крестики.
— Это, люди, не от царя награды, — заговорил он. — Не царь дал. Нет. Это мне от народа…
Ему было тяжело говорить, он еле переводил дух, на губах выступила розовая пена.
— Что царь, — продолжал Петр, — что его прислужники — это одного поля ягоды… Правду тот учитель… говорил… Нет людям добра от царя… Чтобы он скорее… сдох…
Рука матроса, с крестами и медалями поднятая вверх, задрожала и упала на серую свитку. Широкая ладонь легла на эти награды. Лишь одна медаль — «За защиту Севастополя» — одиноко откатилась в сторону. Гаврила склонился к Петру, а у того уже глаза закрылись. Закрылись навеки… Гаврила какой-то миг стоял, глядя на людей, пришедших к своему односельчанину, народному герою. В сенях мелькнул козырек картуза пристава. Гаврила пробрался к нему сквозь плотную толпу и сказал глухо, но зло и сурово:
— А ну, убирайтесь, пан пристав, отсюда прочь! И чем быстрее, тем лучше.
Гаврила был готов схватить пристава за воротник и вытолкать из сеней на улицу, если тот не выйдет сам.