Мама так и не узнала, сколько мучительных страданий принесла мне в детские годы обуревавшая ее любовь к людям. Понял я маму гораздо позже, когда прочел горьковский гимн русской женщине-матери.
Первое, что я запомнил, были мамины слова: «Будь добрым, Мишенька, люби людей». Этими пятью словами выражала она суть десяти заповедей. Ее героями были похожие на Христа праведники, добром побеждающие зло. Горькая память о погромах, погнавших ее во время первой мировой войны вслед за отцом в Америку, заставляла ее лишь сожалеть о недостойных деяниях заблудших наивных душ.
Ведя счет моим добрым поступкам, она укрепляла во мне желание творить добро. В ее рассказах я выглядел каким-то толстовцем. Не знаю, что было раньше — ее рассказы или сами эти добрые поступки. Порою казалось, что это одно и то же.
Встретившая ребенка Америка не имела ничего общего с материнскими рассказами о движимом любовью человечестве. Но я восхищенно внимал этим рассказам и верил им. Они были моими детскими сказками, а что тогда могло быть реальнее для меня, доброго принца из этих сказок?
— Ты еще совсем несмышленышем был, Мишенька, а уже так всех любил, — заводила свой рассказ мама, и я переносился в наводненную беженцами Россию времен первой мировой войны. Моя мать проехала из конца в конец растерзанной войною страны с четырьмя детьми — позднее их осталось трое. Отец еще перед войной, до моего рождения, уехал в Америку, «чтобы там осмотреться».
Мама часто вспоминала, как вместе с нами очутилась на железнодорожной станции, запруженной толпами отчаявшихся беженцев.
— …Люди предлагали деньги, семейные реликвии здоровякам-крестьянам, чтоб те помогли им влезть в поезд. А у меня ничего не было. И я заплакала, и вы все заплакали вместе со мной. Ко мне подошел мужик, старый, но еще крепкий. Я ему говорю: «Мне нечего вам дать». А он в ответ просто взял да подхватил тебя на руки. Я с девочками сразу же за ним. Он всех растолкал да как гаркнет: «И не стыдно вам! Пожалели бы бедную женщину с ребятишками! Бога вы не боитесь!» — Тут мама делала паузу, глаза ее загорались. — И людям стало совестно, его доброта и сила заставили их расступиться! — Наверное, если б я смог в ту минуту представить себе господа бога, он был бы похож на этого мужика из маминого рассказа. — Мужик посадил нас на поезд. А ты глядел на него такими глазами, с такой любовью, что он опять подхватил тебя на руки и расцеловал… Ночью в теплушке я уложила вас на полу. Но ты никак не мог заснуть и вдруг сказал: «Мама, — а голос у тебя был тоненький-тоненький, — мама, мы будем теперь всегда любить того дедушку!» И сразу же уснул. А утром одна курсистка, которая ехала с нами, взяла тебя на колени, обняла и говорит: «Молодец, малыш! Ты умеешь быть благодарным. Не дай очерстветь своему сердцу, слышишь?» А ты ей так серьезно отвечаешь: «Ладно, тетя!» И ты не дал ему очерстветь.
И в подтверждение своих слов мама начинала новый рассказ. Ах, как хорошо быть хорошим!
— По пути в Америку, в Китае, я наняла рикшу. Твои сестры сразу же впрыгнули в коляску. А ты — нет! Ты закричал: «Это же не лошадь, мама, это человек!» Рикша улыбнулся, показывая, что ему совсем не тяжело, и только тогда ты тоже влез в коляску.
Первому испытанию мамино кредо любви подверглось на улицах Бруклина[2].
Однажды я наткнулся там на ватагу ребят — они загнали в угол кошку и кидали в нее камнями. Это была бездомная кошка, многоопытная одноглазая участница бесчисленных уличных баталий.
Из очередной передряги она бы выпуталась и без моей помощи. Но я храбро подошел к ребятам и спросил у Мойше, их коновода:
— Зачем вы бьете бедную киску?
Он остолбенело уставился на меня. Ободренный молчанием Мойше, я продолжал, надеясь, что мальчишки раскаются:
— Ну пожалуйста, отпустите ее домой, к котятам…
Новых камней кошка благодаря мне избежала В два прыжка она перелетела через забор. Зато вместо нее досталось мне. Я вернулся домой в синяках и в полном отчаянии. При виде мамы я разрыдался. И дело тут было вовсе не в боли! Я столкнулся о жестокостью там, где, судя по маминым рассказам, должна царить сама чистота, — в детях! На этот раз материнские объятия утешили меня не так быстро.
Но беды мои только начинались.
— Эй, чудик, — вскоре окликнул меня Мойше, подмигнув при этом своим дружкам. Я просиял от радости. Значит, мама права! Они и в самом деле раскаиваются.
— Я не Чудик, а Миша, — серьезно поправил я. В ответ послышался гогот. У меня екнуло сердце.
— Ты ведь из России? — Я кивнул. — Ну тогда ты самый настоящий Чудик и есть. Ясно? — И впервые я устыдился своей родины. — А здесь-то тебе нравится? — Я с готовностью кивнул. — Тогда погости еще с недельку! — издевательски протянул он. И все хором подхватили:
— Эй, Чудик, погости еще с недельку!
Уж лучше бы побили!
И я твердо решил стать американцем. В моем возрасте это нетрудно! Дома я отказался говорить по-русски. Поначалу мама огорчалась, но не слишком долго — она ведь уже всерьез занялась изучении языка и обычаев этой незнакомой страны. Мамина доброта грозила мне на улице опасностью. Ее нежное «Мишенька», от которого перед сном мне было так уютно, здесь делало меня изгоем. Покидая дом, я бежал от любви. Возвращаясь, я с жадностью припадал к ее источнику.
Я стал стыдиться доброты. Теперь рассказы матери обо мне звучали для меня иначе. Я не хотел больше слушать их. Доброта — это слабость, а я хотел быть сильным. В Америке это значит быть грубым. Я решил стать грубым.
Моим идеалом сделался Мойше. Подражая ему, я сплевывал сквозь зубы, важничал и разговаривал нарочито громким голосом.
— Что с тобой? — горестно изумлялась мама. Как ей было понять это! Она пересекла океан, но по-прежнему жила в своей толстовской России. А где жил я? Я этого еще не знал. Но я твердо решил, что буду жить в Америке. Америку воплощал Мойше.
Однако Мойше относился ко мне с презрением. Для него я по-прежнему был «чудиком», хуже того — «слабаком». Моя бравада и сквернословие его не обманывали. Я страдал. Любовь теперь не приносила утешения. А грубость мне не давалась.
Спасение принесла крыса. В один прекрасный день она пробралась, в наши законные владения — на нашу улицу. Углядел ее Мойше.
— Крыса! — заорал он. Это означало смертный приговор. Крысу оттеснили к стене. Но и обреченная, она бросала вызов смерти. Зрелище было отвратительное и зловещее. Но для меня оно означало борьбу жизни со смертью. Раз так, никто не имеет права становиться на сторону смерти. Смерть отвратительнее, чем крыса.
Однако Мойше эта истина не казалась столь бесспорной. Приходилось выбирать — крыса или Мойше.
Я поднял камень. Я принял сторону Мойше. Только бы крыса улизнула! Но бежать ей было некуда. Я зажмурился и швырнул камень.
Раздались восторженные вопли.
— Решился-таки! — похвалил меня Мойше. Я посмотрел на свою жертву, дергавшуюся в предсмертных судорогах. Мойше похлопал меня по плечу, а за ним и все остальные.
— Не зови его больше Чудиком. Хватит с него! — заступился за меня какой-то сопливый мальчишка. Мойше великодушно кивнул.
— Да, теперь хватит!
Я отвернулся, глотая слезы. Потом вынул платок и громко высморкался.
— Как тебя звать по-американски? — осведомился Мойше. Я побоялся, что голос выдаст меня, и потому лишь пожал плечами. Мойше минутку подумал. — Ладно. Будем звать тебя Моу.
Я кивнул в знак согласия. Он посмотрел на меня испытующе.
— Чего это ты, Моу? — Я показал на свой глаз. — В глаз попало? — Я опять кивнул и направился домой. — До скорого, Моу! — В голосе его теперь звучали уважительные нотки.
Чтобы стать Моу, надо было приложить много усилий. Я избегал мамы, страшился маминой расслабляющей любви. Раньше ее любовь обезоруживала меня, но больше этому не бывать. Моему самовоспитанию помогла внезапная болезнь отца. Маме, разрывавшейся между работой и больным мужем, было теперь не до сына.
Мойше оказался хорошим учителем, а наша улица — превосходной школой. В какой-то степени Мойше теперь чувствовал ответственность за меня: ведь это он превратил Чудика в Моу. Он хорошо освоил науку властвовать, внушая страх. Грубый, задиристый, жестокий, он был полной противоположностью мне. Общение с ним вызывало у меня внутренний протест. Но пути назад уже не было. Выбор Мойше пал на меня. Я убеждал себя — и чуть было не убедил, — что мне льстит его внимание, что он мне нравится. Грубость его я считал проявлением силы, задиристость принимал за отвагу, а жестокость… ну, разве возможна сила и отвага без жестокости! Вот что ценится в жизни, а вовсе не те качества, которые прививала мне мать. Приходилось учиться любить то, что мне претило, и превращаться в какого-то совсем другого, непохожего на меня человека.
Но главное испытание было впереди. Мойше объявил наконец, что я «парень крепкий», поскольку я давно уже служил ему боксерской грушей; самые жестокие его удары я принимал не морщась, а иной раз даже парировал. И вот теперь Мойше это оценил и пришел к заключению, что я созрел для настоящего испытания — драки.
— Надо тебе кого-нибудь отколошматить, — объявил он однажды. Я кивнул с притворным безразличием, но внутренне содрогнулся. Драк я боялся больше всего на свете и всячески избегал. Я потому и терпел удары Мойше, что надеялся таким образом уклониться от настоящей драки.
Я делал вид, что забыл о нашем разговоре; может, тогда на мое счастье мой непрошеный импресарио тоже о нем забудет. Однако Мойше в это время уже подбирал для меня «жертву». Когда он стал называть возможных противников — один страшней другого, я ужаснулся и сам занялся поисками.
Наконец я сделал выбор. Я выбрал Сиднея, застенчивого, тощего паренька, жившего по соседству. Мы с ним и двух слов не сказали. Сидней всегда находился под надежной защитой матери, которой все боялись как огня. Маленькая, невероятно свирепая, однажды она несколько кварталов гналась за Мойше со шваброй в руках. Поэтому, когда я сказал Мойше, что собираюсь поколотить Сиднея, он, восхищенный моей отвагой, даже присвистнул.
Расчет мой строился на том, что мать Сиднея защитит не только своего сына, но и меня. С сына она глаз не спускала. Вечно торчала в окне, как бдительный и грозный страж. Гулял Сидней обычно поблизости от дома. Улица в эти часы напоминала укрепленный средневековый город. Я поздравил себя с удачным выбором. Мысль о том, что драться, может, и вовсе не придется, придала мне воинственности и отваги. На время таким положением удовольствовался даже Мойше. В конце концов, ведь это ему когда-то пришлось улепетывать от свирепой защитницы Сиднея.
Но как-то раз, собравшись возле дешевой кондитерской лавочки, мы вдруг увидали, что к нам приближается Сидней. Он шел один. Трудно сказать, кто больше испугался — я или Сидней. Но Мойше запрыгал от радости:
— Ну вот он, случай, Моу, лучше не придумаешь!
Я проглотил комок в горле и кивнул. Сама мысль о том, чтобы просто так, без всякого повода ударить человека, вызывала у меня отвращение. Будь это не Сидней, а кто-нибудь другой, я бы, наверное, не так терзался. Но я смотрел в добродушное перепутанное лицо Сиднея и думал только об одном: ободрить, успокоить, сказать, что бояться нечего.
Должно быть, Сидней по моему лицу сразу все понял: он улыбнулся и приветливо помахал мне рукой. Я ответил ему тем же. Понадеявшись, что все кончится миром, мы оба приободрились. Но злобный, негодующий окрик Мойше развеял эти надежды.
Раньше мне пришлось сделать выбор между Мойше и крысой, теперь — между Мойше и Сиднеем. Улыбка на лице Сиднея сменилась выражением робости и тревоги. Его глаза молили меня. Они словно спрашивали: «Что я тебе сделал?» И мое сердце отвечало: «Ничего, только предложил мне дружбу». Мойше нетерпеливо, грубо подтолкнул меня к Сиднею:
— Вдарь ему, Моу, тогда дело будет! Он же трус!
— Вдарь ему! Вдарь! — подхватили дружки.
Я подошел к Сиднею и нехотя толкнул его. Он не защищался. Я повернулся к Мойше и остальным и с притворной досадой сказал:
— Он не хочет драться. Надо подыскать кого-нибудь похрабрее!
Мысленно я заклинал Мойше согласиться. Однако мой импресарио решил не разочаровывать публику.
— А ну двинь ему как следует! Бей в нос, — посоветовал он.
Кольцо вокруг нас с Сиднеем стягивалось как петля. Выхода уже не было. Я заглянул в доброе испуганное лицо Сиднея — наверное, такое же испуганное, как у меня. И опять я зажмурился и ударил. И опять раздались восторженные вопли. Я заставил себя открыть глаза и увидел, что у Сиднея рассечена губа. Но он по-прежнему не желал драться. Он глядел на меня с упреком, пытаясь побороть слезы унижения, и это было больнее любого мастерского удара. Я поднял руку на маминого Мишеньку. Но скупые слезы Сиднея для Мойше означали сигнал к началу решительной атаки.
— Дай в нос ему! Дай в нос! — радостно вопил он. Зажмурившись, я нанес новый удар. На этот раз Сидней мне ответил. Я почувствовал скорее удивление, чем боль. За первым ударом последовал второй, достаточно чувствительный. Теперь не дал сдачи я. Мойше воспринял такой поворот дела как личное оскорбление.
— Ты что, Чудик? Хочешь, чтоб этот маменькин сынок ушел без единой царапины?
«Чудик» подхлестнул меня куда сильнее, чем все удары Сиднея. Нет уж, быть Чудиком я больше не желаю! Теперь я дрался не жмурясь. Мойше и мои дружки были в восторге. Впервые я вкусил пьянящую сладость одержанной в бою победы. Как, оказывается, прекрасен мир Мойше! Страх в глазах Сиднея сейчас вызывал во мне не жалость, а ликование. Я взглянул на Мойше, ожидая одобрения, и понял по его лицу, что отныне могу себя уважать.
Но тут из разбитого носа моего противника хлынула кровь. Она текла по его лицу, заливала белую рубашку. Мы сразу примолкли. Кровь, которой все так жаждали, наконец пролилась, но никто не радовался, даже Мойше.
Кровь Сиднея возродила во мне Мишеньку. Страх перед Мойше, перед Чудиком на время отступил. Для меня кровопролитие было сродни смерти. Надо остановить кровь! Я прижал к носу Сиднея платок, но он тут же превратился в окровавленную тряпку. Я обнял Сиднея, и мои слезы смешались с его кровью.
— Я же не хотел этого! — твердил я. — Я теперь всегда буду твоим другом!
Сидней судорожно цеплялся за меня. Я ловил его взгляд, надеясь увидеть в нем прощение. Но в глазах Сиднея застыл ужас. Он был слишком напуган, чтобы простить.
Нас выручил боевой опыт Мойше.
— Нос разбил, велика важность… — Это было сказано с нескрываемым презрением и явно адресовалось мне: ведь Сидней не плакал. Мойше оттеснил меня в сторону, запрокинул голову Сиднею и промокнул ему нос своим грязным платком.
— Выше нос, Сид!
Сидней с готовностью повиновался. «Средство» Мойше сработало безотказно. Вскоре о пережитых нами страшных минутах напоминало лишь пятнышко запекшейся крови у Сиднея возле носа.
— Вот и прошло все, видишь?
И опять мир Мойше был прекрасен.
Минутное прозрение забылось, Крови больше не было. Мойше обнял Сиднея за плечи:
— Ты молодчага, Сид!.. Парень что надо!
Центром всеобщего внимания стал теперь Сидней. Он выдержал испытание кровью. А я, победитель, пролил непростительные слезы. После такого позора о признании и речи быть не могло. Даже новый кумир, еще недавно в страхе жавшийся ко мне, теперь меня презирал.
Что же до Мойше, то симпатии его уже были на стороне Сиднея — какой жестокий и неожиданный удар по моему самолюбию!
— Знаешь, Сид, — доверительно сообщил он, — сдается мне, ты можешь из Чудика кишки вытрясти!
И мои недавние приверженцы тут же горячо поддержали его. Неожиданная льстивая похвала совершенно преобразила Сиднея.
— Ясно, могу, Мойш, — с важным видом подтвердил он, — просто Чудик врасплох меня застал.
Мойше кивнул. В глазах его зажегся злобный огонек.
— А теперь ты должен расквасить ему нос — надо же вам поквитаться!
Мальчишки радостно загудели.
— Давай поквитайся с Чудиком, Сид! — подзуживали они.
Но до новой драки дело не дошло. Я был побежден силой более сокрушительной, чем физическая. Ребята смеялись и поддразнивали меня, но я ничего не слышал. Мне было страшно и больно. Плакать я не мог. Когда такое случается — не до слез.
Кем же мне быть? Остаться прежним Мишенькой я не смог, превратиться в Моу — тоже. Тогда — в Мойше? Я содрогнулся. Неужто придется уподобиться человеку, которого я ненавидел и боялся больше всех на свете? Почему так трудно быть добрым? Где в Америке эти герои маминых историй, победители с отзывчивым сердцем? Встретить бы того старика крестьянина, который посадил нас в поезд, — сильного и в то же время доброго. Нет, таких здесь не бывает. Здесь нужно быть либо сильным, либо добрым. Здесь правит Мойше. Я мечтал о мире, каким он представлялся маме: полном доброты и любви. Но почему, почему так трудно быть добрым?
— Неужели в Америке тоже? — горестно вопрошала мама.
— Да что ты знаешь об Америке? — презрительно отозвался отец. Он приехал сюда раньше нас на четыре года и уже понимал, что от этой удивительной, чудесной, юной, но жестокой страны можно ожидать чего угодно.
— Но убивать невиновных? Здесь, где есть свобода слова и избирательное право, где люди свободны? И здесь тоже?
Мое сердце разрывалось от жалости к двум оклеветанным незнакомцам с такими странными для американцев фамилиями: Сакко и Ванцетти. А как определить, что такое истинный американец? Задача не из легких! Кругом столько людей, которых истинными американцами никак не назовешь. Среди них немало пожилых людей; они долгие годы жили в Америке, трудились здесь не покладая рук, но Америка так и не стала для них домом. Да и не могла стать — вот что хуже всего. Сакко и Ванцетти — я это чувствовал — были из числа таких американцев. И мой отец — тоже.
Маме только что приоткрылась эта жестокая истина, и она не хотела с нею примириться. В отличие от отца мама с первого взгляда полюбила эту «бессердечную страну».
— Да, курятина в Америке жирная, и едят ее вдоволь, точно хлеб. Но если хочешь, Маня, жить здесь припеваючи, сердце твое должно сделаться каменным, — сказал маме отец вскоре после нашего прибытия.
Но мамина наивность и толстовская вера в людей согревала ее в нашем новом доме, хотя отец и твердил ей о холоде. Согревала не только ее, но и многих наших соседей, истосковавшихся по душевному теплу. Миссис Пожарски изливала маме свои горести по-польски. А миссис Левин — «уже двадцать лет здесь пролетело!» — могла часами не шелохнувшись, как зачарованная слушать «эту новенькую», укреплявшую ее веру в Америку.
Мамино открытое лицо рождало у отца невыносимую тоску по родине.
— Ты пахнешь свежестью, как русская зима! — восхищенно говорил он. Потом печально добавлял; — Скоро и ты станешь как все мы, и от тебя будет нести холодом, и никакое паровое отопление тут не поможет!
Мама не соглашалась с ним и ежечасно опровергала его мрачные предсказания. Еще не успев научиться языку этой «бессердечной страны», она открыла для себя ее сердце.
Папино сердце навсегда осталось в краю, им покинутом. Мамино же сердце было большое, его хватало и на Россию и на Америку. Папа воспринимал происходящее как чудовищную несправедливость, творимую в чужой стране. Мама, совсем недавно приехавшая в Америку, была оскорблена за всех своих новых соотечественников.
Я стоял на стороне матери. Ведь отец меня предал! Разве не он ввел меня в мир Толстого, Горького, Гюго и Марка Твена, говоривших то же, что и мама, только более красноречиво? Я был слишком молод и не находил объяснения этой странной забывчивости.
Я все время думал о судьбе двух людей, так похожих на героев маминых историй. Особенно о Ванцетти. Когда мама рассказывала о нем, мне казалось, что это не его, а ее, маму, ждет электрический стул.
День казни приближался — приближался к каждому из нас. Отец, узнав о готовящемся преступлении, обрушивал на головы преступников яростные проклятия. С юридической стороны все было сделано очень ловко и без грубости, обычной для царского правосудия. Но что может быть ужаснее, чем убийство, совершаемое с молчаливого согласия «свободных людей»! Подобно многим другим чистым душам, искренне возмущенным несправедливостью и не слишком верящим в порядочность простых людей, он именно на них обрушил свой гнев, облекая его в выражения, достойные библейских пророков:
— Америка, Америка! Хитер дьявол, измысливший тебя! Ты богата и злокозненна, ты свободна и жестока! Ты страна, где добрейшие сердца сковывает лед, и нет второй такой в мире!
Я сочувствовал отцу. Он страдал и физически и нравственно. Еврей, бежавший от погромов, он всем сердцем любил Россию.
— Маня, что я наделал? — не раз говорил он. — Бежал из России, когда она обрела великую душу! И куда бежал? В страну, у которой нет души!
— Иосиф, здесь ведь люди тоже страдают, хотя и едят жирную курятину и греются возле парового отопления. Ну да, они не говорят по-русски и не поют наших песен, зато они поют свои песни. Тебе надо научиться слушать. Вслушайся, Иосиф! Подумай, разве может человек жить один — дома ли, в другой ли стране. Такая жизнь — сплошное горе.
Но мамины призывы были тщетны. Отец не хотел или не мог никого слушать там, где он чувствовал себя изгоем. Потом я встречал множество коренных американцев, таких же одиноких в своей стране, как и мой отец — в чужой!
Есть деревья, которые нельзя пересаживать — они не приживаются. А сколько их сохнет на чужбине! Отец был похож на такое пересаженное дерево. Больной, снедаемый чахоткой, он жадно искал родственную душу. Этой родственной душой ему виделся я.
Я понимал и разделял его тоску. Но неужели добро всегда и всюду терпит поражение? Где-то оно должно же идти рука об руку с силой. Где?
— В России, — отвечал отец. — Однако русские дорого за это заплатили. Каждый их шаг был оплачен кровью.
Отец радовался победам русских из своего далека — на большее прав у него не осталось.
Я радовался вместе с ним. Как хорошо знать, что где-то, пусть далеко отсюда, добро восторжествовало. Все же это ближе к жизни, чем красивые мамины сказки!
А здесь, в Америке, добру грозит опасность. Кто защитит его? В стране, где славят успех, мой отец в успех не верил.
— Ах, Маня, знаешь, каким ужасным бывает этот успех? Помнишь моего любимого двоюродного брата Абрама? В России он был мне как родной, помнишь? А теперь и глаз не кажет. Почему? Боится, и все тут. Боится, что ему придется пожертвовать капелькой своего американского успеха. Абрам, Абрам… помнишь, как он пел с нами «Варшавянку»? Успех — это чудище пострашнее Николая. Оно захватило в плен нашего Абрама, убило его душу!
Отец оплакивал Абрама, оплакивал старую дружбу.
— Какой прок в паровом отоплении и жирной курятине, если голодает душа?
— А за душу надо бороться, — возражала мама. — Голодное брюхо не такая уж добродетель, иначе людям пришлось бы вечно голодать, чтобы оставаться добрыми!
Отец отмалчивался. Страшная пустота терзала его сильнее, чем чахотка. Он завидовал матери, восхищался ею и в то же время сердился на нее. Почему она не чувствует себя несчастной, как он? Он никак не мог простить ей этого.
До процесса Сакко и Ванцетти мне не приходилось решать, на чьей я стороне. Но мамино негодование заразило и меня. А потом я узнал, что и в Америке есть люди, разделяющие ее чувства. Мальчик из моего класса однажды выкрикнул на уроке:
— Все это подстроено!
Учительница возмутилась, но возмутило ее не готовящееся убийство двух невинно осужденных, а школьник, усомнившийся в «справедливости старших». Она глядела на него с такой яростью, что я в страхе подумал: «Папа прав».
Но тут вскочил Галахер, коренастый, курносый, решительный.
— Они невиновны! — убежденно заявил он. Мисс Копке попыталась его припугнуть, но мой ирландский однокашник стоял на своем. — Они невиновны, это убийство! — твердил он, к ужасу всего класса.
На перемене мы все окружили Галахера. Для большинства это была всего лишь детективная история с убийством. Но некоторых услышанное задело. То, чему учат в школе, оказалось ложью! Галахер знал все подробности этой истории. Мы слушали, потрясенные. Убийство в Америке, и совершают его не преступники, а самые непогрешимые из всех — судьи!
— В пятницу на Юнион-сквер состоится демонстрация, — объявил Галахер.
— А что такое демонстрация? — поинтересовался я. Галахер снисходительно поглядел на меня. Я смутился и в то же время разозлился. Имею я право не знать, в самом-то деле?!
— Люди соберутся на площади, чтобы помешать им убить Сакко и Ванцетти, — пояснил он.
— А как помешать? Как? — спросил я, надеясь услышать какие-нибудь магические слова, но он ответил лишь уклончивым:
— Увидишь, увидишь.
И я решил увидеть. Более того, решил помочь. Как на крыльях летел я домой и всю дорогу, точно заклинание, твердил это необыкновенное слово «демонстрация».
Я ворвался в дом, желая поскорее сообщить радостную весть.
— Мама, — задыхаясь, вымолвил я, — Сакко и Ванцетти не казнят.
— Кто тебе сказал?
Мама была вне себя от счастья. Но папа отнесся к моим словам скептически. Не поторопился ли я с выводами? Тогда я выложил секрет, о котором проведал в школе:
— В пятницу будет демонстрация, мама, слышишь? Демонстрация!
У мамы вытянулось лицо. Она-то ожидала чуда! Но тут же она приободрилась. Демонстрация! Американцы, совсем как русские, не желают мириться с несправедливостью!
— Где, Миша? — спросила она.
— На Юнион-сквер! В пятницу. Так сказал Галахер.
— Галахер… Галахер… — повторила мама и бросила на отца многозначительный взгляд. — Ирландский мальчик… Видишь, Иосиф? Ирландский мальчик!
Неужели папа и теперь не поверит, что сердце Америки живо?
Но на папу это не произвело впечатления. Более того, он упрекнул маму:
— Маня, зачем ты забиваешь ему голову бреднями? — И обернулся ко мне, словно желая оградить меня от горькой правды. — Погляди на него, Маня. Он готов отдать свою коротенькую жизнь человечеству. Ради кого? Ради людей, которые поклоняются всемогущему доллару! «Я», «мне» — вот они, американские местоимения. Боже, помоги ему, если он забудет «я» ради «мы»!
Глаза у отца были такие печальные, что я даже обиделся. Ну чего он так волнуется? Сейчас не волноваться надо, а радоваться, как мама.
И мама поняла главное.
— Радоваться надо, Иосиф! — И она с нежностью посмотрела на меня. — У мальчика есть сердце! Иметь сердце и бездействовать — что может быть ужаснее! Это медленная смерть! — Она замолчала, по-прежнему не сводя с меня взгляда. — Я хочу, чтобы наш сын не просто жил, а жил как человек. — Мама укоризненно поглядела на отца: — Ты же знаешь, как холодно в Америке, Иосиф. А чтобы согреть других, надо загореться самому! — Она помолчала. — Я не меньше твоего желаю Мишеньке добра и счастья. Но я хочу любить его не только как сына, но и как хорошего человека. Понимаешь, Иосиф?
Отец ничего не сказал, но я чувствовал, что он не согласен. Почему их любовь такая разная? Почему существует такая пропасть между знанием и действием? Дело тут не в добре и зле. Ведь они оба добрые. Но не могут же оба быть правы!
Тогда кто из них прав? Хорошо бы мама! От отцовского «мира как он есть» я в испуге отшатывался. Сколько ни нагревай батареи, его не согреешь!
В пятницу, когда я вернулся из школы, мама встретила меня с заговорщическим видом.
— Мы идем на Юнион-сквер, — решительно заявила она. Глаза ее сияли.
Юнион-сквер! Какое хорошее название для площади, где произойдет это великое сражение! Туда стекаются, соединяясь, реки добра! Интересно, сколько нас соберется на площади? Сколько Галахеров там будет?
Пока мы ехали в подземке, мама преобразилась, помолодела, она словно вновь очутилась в России. С гордостью рассказывала она о других демонстрациях, о чудесной, вдохновенной молодежи, что боролась за правду и справедливость и бестрепетно встречала царских казаков.
— Люди, Мишенька, везде одинаковы, особенно рабочие люди. Когда делается или допускается что-то дурное, причина только одна: они не понимают. Но когда они поймут — о-о, когда они поймут!.. — Глаза ее светились уверенностью и любовью. Как непохоже это было на папину растерянность! Вспомнив о нем, я приуныл, хотя перед этим настроение у меня было приподнятое.
— Почему папа такой печальный? Почему он так трусит?
— Потому, что он любит тебя, — ответила мама. — И потому что боится жизни. Нет, нет, он не трус. В России он не боялся. А в Америке боится! Он болен, устал, телом он здесь, но душой все еще в России. — Глаза ее увлажнились. — Есть люди, для которых домом может быть только родная земля. — Лицо ее стало грустным, отрешенным. — Покидать родину ужасно, даже если натерпелся там несправедливостей. Когда расстанешься с родиной, что-то в тебе умирает. Оживаешь лишь тогда, когда слушаешь родные песни и вспоминаешь счастливое прошлое.
Значит, мама тоже тоскует по земле своей юности!
Но внезапно ее лицо просветлело.
— Нельзя жить одними воспоминаниями, это не жизнь. А здесь, в Америке, жизнь так и кипит.
После этих ее слов я тоже повеселел.
— Это еще не Юнион-сквер? — спросила она так, словно на Юнион-сквер должна была решиться ее судьба.
Прочитав название станции «Юнион-сквер», я разочарованно вздохнул. Обычная станция! А я-то ожидал неоновых огней, чего-нибудь отличающего это историческое место. Но хоть неоновых огней там и не оказалось, мы почувствовали, как наэлектризована толпа, валом валившая из поездов подземки. Люди собирались вокруг красных знамен и транспарантов с надписями на разных языках, в том числе и на русском — мама сразу же это углядела.
— Видишь, русские не позволят им убить Сакко и Ванцетти. Здесь, в Америке, они тоже борются за справедливость, как и у себя дома.
Она кинулась к красивому кудрявому юноше, державшему знамя, обняла его, что-то восклицая по-русски. Он ответил ей — тепло, приветливо.
И вдруг зазвучала песня. Ее запели мама и юноша со знаменем. Эту русскую песню я слышал дома — мама с папой называли ее «Дубинушкой» Наши колонны двинулись от Юнион-сквер. Мы плохо держали строй, но мы пели! Здесь, в Америке, я шел плечом к плечу с мамиными русскими. Вот если бы и папа был вместе с нами!
Юнион-сквер звенела лозунгами и песнями. Как хорошо нам пелось!
Среди нас были и итальянцы — они воспринимали происходящее особенно остро.
— Sacco, Vanzetti, dove vivre![3] — гневно выкрикивали они. Это звучало как призыв. Потом они запели. Нет ничего правдивей песни, идущей от сердца. Все, что можно было поведать о судьбе Сакко и Ванцетти, вылилось в этой песне, хотя я не понимал ни слова.
В лицах итальянцев была та же открытость, а в голосах та же одухотворенность, что у моей мамы. Значит, не только русские такие. А американцы? Посмотрим.
Внезапно зазвучал гимн — боевой гимн, родившийся в недрах толпы. Ни одна из песен не волновала так, как эта. Итальянцы, русские, янки — все слились в едином мощном порыве.
— Вот она, душа Америки! — радостно воскликнула мама. — Я нашла ее! Пой, пой, сыночек! — настойчиво повторяла она.
Мне и самому хотелось подхватить песню, но я разобрал только два слова: «Солидарность навсегда». Я не знал, что такое «солидарность», но, как и другие, готов был поклясться, что она — навсегда.
Я огляделся. Всюду, куда хватал глаз, стояли сомкнутые ряды поборников добра. И мускулы мои наливались силой, а сердце наполнялось гордостью.
— Мама! — воскликнул я. — Ведь добро — это тоже сила, правда?
Мама обняла меня.
— Да, Миша, да!
Меня разбудил чахоточный кашель отца. Кашель продолжался дольше обычного. По испуганному маминому шепоту я понял, что это не просто очередной приступ.
Папа кашлял и пел. Я разобрал лишь два русских слова: «Черный ворон». В песне была та хватающая за душу грусть и красота, которые так характерны для русских народных песен.
Тусклый голос отца преобразился, в нем зазвучал смелый, гордый вызов. Но этот голос, печальный и слабый, словно одинокая скрипичная струна, не в силах был передать весь трагизм и всю тоску песни. И вдруг мама подхватила песню, вплела в нее свой голос…
Не понимая ни единого слова, я понял все и заплакал. Я кусал зубами подушку, чтобы они не услыхали — ведь тогда они не допоют до конца.
В песне их голоса сплетались теснее, чем в обычном разговоре. Мама, папа, вам всегда надо петь, думал я. Против черного ворона, кто бы он ни был, они объединились. Я его не знал, но чувствовал, что это и мой враг.
Они вдохновенно парили на крыльях гармонии, и казалось, победа уже близка. Черный ворон, мы тебя одолели! — мысленно восклицал я.
Я хотел, чтобы песня длилась бесконечно. Но она закончилась — нотой тихой и прекрасной. У меня оборвалось сердце. Ты победил, черный ворон! Одной красоты тебе мало. Чего же еще ты хочешь? Папа с мамой как будто знали ответ. Вот почему пение закончилось такой грустной нотой.
Песня отзвучала, чары рассеялись. Мама опять превратилась в сиделку. В ход теперь пошли холодные компрессы. Борьба началась не на шутку.
Из комнаты отца показалась мама, ее халат был запачкан кровью. Обессиленная, она беззвучно плакала. Но новый приступ кашля сразу высушил ее слезы. Она вернулась воевать с «черным вороном». Я был в ужасе и не знал, что делать. Мне хотелось пойти туда и помочь матери, но я чувствовал, что буду лишним. До сих пор мне не позволяли быть свидетелем приступов кровохарканья и либо выпроваживали из дома, либо не пускали в комнату больного.
Мама сказала, что сбегает за доктором. Но отец лишь горестно усмехнулся:
— Не за доктором надо бежать…
— Иосиф, не смей так говорить! — снова заплакала мама.
Отец не выносил маминых слез.
— Прости, Маня. Я эгоист. Только и думаю что о своей несчастной половине легкого. — Я услышал ласковый поцелуй. — Превратил дом в лазарет. — Папа тоже заплакал. — Только там мне и место.
— Твое место здесь, с нами, — решительно заявила мама. — Но все-таки можно я позову доктора Денниса?
На этот раз отец не сопротивлялся.
Я не выдержал и открыл дверь. По лицу отца я понял, что мое, присутствие оскорбляет его, словно я застал его голым. Но вышло гораздо хуже — я застал его в час борьбы со смертью.
Мама укоризненно поглядела на меня и тут же спрятала компрессы и полотенца в пятнах крови. Однако спрятать самого папу было некуда. Кругом краснела кровь, и на этом алом фоне выделялись лишь его белые, бескровные губы. Взглядом он умолял меня: «Не замечай того, что видишь!»
Мама заботливо укрыла отца простыней — так, чтобы я не видел этого взгляда, — ласково погладила его по лбу, и я вспомнил ту удивительную минуту, когда ее голос зазвучал вместе с отцовским…
На следующий день отцу стало намного лучше. Мама тихонько напевала.
Мне захотелось как-то отметить этот день. Я решил сделать отцу подарок — в память о его победе. Что же ему подарить? Ну конечно! Пластинку с «Черным вороном»!
Но найти «Черного ворона» оказалось не так-то просто. Никто и слыхом не слыхал об этой песне. А хозяин одного магазинчика опасливо спросил:
— Песня иностранная?
— Русская, — простодушно ответил я.
— Русская… — Голос его стал ледяным. — Зачем тебе, американскому мальчику, русская песня?
— Это для папы, — умолял я его, но он отрезал:
— Я большевистских песен не держу.
Я совсем пал духом. Видно, «Черный ворон», так много значивший для мамы и папы, для других ничего не значит.
Одиссея моя завершилась в крошечном захламленном магазине музыкальных товаров. Едва завидя добродушного седоватого хозяина, дожевывающего свой ужин, я повеселел.
— «Черный ворон»? — недоверчиво переспросил он. — Это чудесная печальная русская песня… Тебе она нужна? Зачем? — Он глядел на меня с любопытством, но беззлобно, и я сразу почувствовал к нему симпатию.
— Для папы… Это его любимая песня.
— Папа из России?
Я кивнул.
— Нелегко русскому в Америке, ой как нелегко! — Глаза старика увлажнились. Мне стало жаль его. Он напомнил мне отца.
— У вас нет этой песни? — спросил я.
— А тебе она очень нужна для папы, да?
— Мне она тоже нравится, — отвечал я.
— Нравится? — Как же он обрадовался! — Боже мой, русская душа! — воскликнул он и бережно достал пластинку. — Есть у меня эта песня, ну конечно же есть!
— А сейчас послушать можно? — робко попросил я.
Он улыбнулся и кивнул.
— Пойдем.
Он привел меня в тесную каморку.
— Слушай, как поет русская душа здесь, в Америке!
Кажется, и ему самому хотелось послушать эту песню. Из патефонного ящика полились звуки, полные тоски и боли.
— Русская душа, — с нежностью повторял старик, вытирая слезы. — Одиноко, ох как одиноко в этой стране русскому!
— А детей у вас нет? — спросил я.
— Есть, как же… — пробормотал он. — Но они «Черного ворона» не слушают — не нужен он им…
И такая тоска прозвучала в этих словах, что я положил руку ему на плечо. Старик тихонько потрепал меня по руке.
— Можно еще разок поставить пластинку?
Он с радостью согласился.
— Пожалуйста, переведите мне, о чем там поется, — попросил я.
— Ты и так понимаешь ее, сердцем понимаешь, но я переведу.
Звучала песня, а старик говорил мне:
— Солдат умирает, а над ним кружит черный ворон. Ворон ждет его смерти. Нет, говорит солдат, не время еще. А ворон все кружит, выжидает. Солдат чувствует, что конец его близок. Он вспоминает о своих родных, о матери, жене. — Я словно видел перед собой этого умирающего солдата. — Он говорит ворону: «Лети и передай привет матери, а жене скажи, что пуля обручила меня с другою».
Он поглядел на меня.
— Ты плачешь? Полно, мальчик, полно, это ведь только песня, хотя и печальная.
— Так жалко солдата, — сказал я, вытирая слезы.
— Ах, солдата! — Старик обнял меня за плечи.
— Сколько стоит пластинка? — Я сунул руку в карман, вытащил мелочь, пересчитал. — У меня здесь доллар и пятьдесят центов… и еще пять центов. Этого хватит? — Я умоляюще посмотрел на него.
— Хватит с лихвой… — Он собрал монетки и протянул их мне обратно. — Купи на них что тебе нравится. Пусть это будет подарком от старика тому, кто полюбил чудесную русскую песню!
Я забрал монетки и робко поцеловал его.
— Счастливчик твой папа! — пробормотал он. Я ушел, прижимая к груди «Черного ворона», а старик грустно смотрел мне вслед.
Нет, папа не был счастливчиком: придя домой, я узнал, что ворон все-таки настиг свою жертву.
В коридоре я услыхал плач и грубый мужской голос. Плакала наша соседка миссис Ривкин, а какой-то мужчина говорил:
— Я ведь только выполняю свои обязанности.
— Но где мне уложить детей? — горестно сетовала миссис Ривкин.
Мы с мамой бросились к двери. Миссис Ривкин, в окружении перепуганных ребятишек, стояла перед краснолицым рябым человеком в синей рубахе и умоляла не выселять их.
Сколько таких сцен я видел, проходя по улицам! И как стыдился своей беспомощности! Лица «опозоренных», сгрудившихся вокруг жалкого домашнего скарба, тоже выражали глубокий стыд. Бедняки стыдились своей бедности, хотя вокруг все были такими же бедняками. А домовладельцы не испытывали никакого стыда.
— Какое им дело до того, что муж миссис Ривкин потерял работу? — втолковывал несчастной женщине сердитый шериф. Раньше подобные объяснения казались разумными. Но теперь против них восставала сама человечность.
Я приблизился к шерифу. Вид у него суровый, но он ведь тоже человек. Надо пробуждать в людях доброту. Я заговорил языком толстовских персонажей:
— И вам не совестно? Неужели у вас достанет жестокости выгнать ее на улицу?
Шериф растерялся. Он ожидал угроз, возмущения, а тут вдруг кто-то взывает к его совести Он не знал, что я начитался Толстого.
— Умничаешь, парень, а? У меня, может, жалости побольше твоего, ясно? Побольше! Так что лучше помалкивай!
Миссис Ривкин глядела на меня с благодарностью, но без всякой надежды. Мама же сияла от гордости. Вот она, истинно русская отзывчивость! Я не смутился. Перед моим мысленным взором проходили все оставшиеся без крова люди, которых я встречал на улицах, — я был их заступником и защитником.
— Я не допущу, чтобы вы ее выгнали, — сказал я непререкаемым тоном.
— А, так ты коммунист! — обрадовался шериф.
Брошено это было как страшное оскорбление, как угроза. Но ни угрозы, ни оскорбления я не ощутил. Коммунист был для меня кем-то вроде Робин Гуда. Как и все прочие, я знал, в какой стране не выбрасывают людей на улицу.
— Конечно, коммунист! — солгал я.
Шериф испугался. Он поверил! Мама тоже приняла услышанное за чистую монету. Я назвался коммунистом — значит, это правда!
Я и сам думал так же. Подобными признаниями не бросаются. Я не раз видел, как храбро и самоотверженно действуют коммунисты.
Похоже, они знали виновников, знали, с кем бороться. Кто виноват? Кто? Все искали ответа на этот вопрос. И прежде всего надо было всем растолковать, что сами несчастные в своем позоре неповинны Эта простая истина превращала пристыженных потерпевших в грозных обвинителей.
Я наблюдал эти превращения, происходившие словно по волшебству, и восхищался волшебниками. В них жила человечность толстовских героев, но она не делала их слабыми. Что же придает доброте силу? Что делает мягких крепче стали? Мягкость мне приелась. Не раз я задавался вопросом: «А готов ли я стать коммунистом?» Иными словами: «Хватит ли у меня мужества делать то, что нужно?» Я понимал, как велика пропасть между «знать» и «делать». Самые благородные намерения она превращает в пустые мечты. «Делать» означает не давать спуску сердитым шерифам. Я знал, кто стоит за такими шерифами, и боялся этих блюстителей закона и порядка. Мне случалось видеть их за работой. Толстого они не читали.
Хмурым сентябрьским днем я потерпел свое первое поражение. Чахлые деревья в Бруклине сбрасывали листву. Мне было грустно, но это была не просто печаль осенних дней. На улице я стал свидетелем новой бередящей душу сцены. Я неожиданно заметил нескольких своих школьных товарищей рядом с родителями, которых я видел впервые.
Люди остались без крыши над головой. Они стояли в беззащитной обнаженности, все секреты их домашнего быта оказались выставлены на всеобщее обозрение, здесь же стояла мебель — громоздкая, чиненая-перечиненная. Кресла и кушетка были покрыты прозрачной, блестящей пленкой, и я понял — это для того, чтоб на них не садились. На них и правда не садились.
Пройти мимо школьных товарищей было труднее всего. Я проходил мимо каждого, не смея поднять глаз, сгорая от стыда, зная, что и они в эту минуту сгорают от стыда. Случайно я поднял глаза раньше времени. Взгляд упал на перепуганного Солли Гросса — тот, видя, что я не смотрю, и считая себя в безопасности, исподтишка следил за мной. В его глазах я прочел не только стыд, но и возмущение моей жестокой изменой. Мгновение мы стояли молча и сверлили друг друга взглядами.
— Привет, Солли, — наконец выдавил я. Солли не смог даже ответить. Неожиданно какой-то тщедушный человечек взбунтовался. Он поднял громоздкое, уродливое кресло и, пошатываясь под своей ношей, потащил его обратно в дом. Выселенное семейство глядело на человечка с робкой благодарностью. Здоровенный полицейский без труда подавил это детское сопротивление. Кресло с легкостью было возвращено на тротуар. Последовало наказание — оно было не просто жестоким, оно было публичным. Дубинка и бицепсы показали свое решительное превосходство над тихим и беспомощным человеком. Впервые в жизни я увидел, как взрослый мужчина плачет и просит прощения, словно ребенок. И это было страшнее, чем кровь, струившаяся по его лицу. Выселенное семейство и зеваки вокруг — все отводили от него взгляд. Как же слабо и беспомощно добро!
Меня преследовал страх поражения. Я завидовал тем, кто действовал, не предаваясь мучительным размышлениям о добре и зле. Уличные мальчишки, которые и книг-то в жизни не читали, бесстрашно бросали вызов полиции, инстинктивно восставали против зла. И я хотел стать таким же.
Я винил мать, винил Толстого. Довольно! Во имя любви к миссис Ривкин я должен научиться ненависти. Значит, добрые должны уподобиться орлам? Да, но в то же время оставаться и голубями. Орлоголубь? Есть ли на свете такая птица? Может ли быть?
Сейчас наступило орлиное время.
Двое взмокших от пота грузчиков неуклюже волокли гордость миссис Ривкин — ее любимую двухспальную кровать. Грузчики никак не могли с ней справиться. Чистейшие накрахмаленные простыни свисали на землю, и ботинки грузчиков оставляли на них грязные следы. Вылинявший, старый матрац обнажился, выставив напоказ все свои безобразные пятна.
Худое, до времени состарившееся лицо миссис Ривкин залила краска стыда. Она зажмурилась, словно стирая в памяти эту сцену. В маминых глазах блестели слезы.
Матрац упал с глухим стуком. Широкогрудый крепыш-грузчик, раздраженно выругавшись, пнул его ногой, матрац съехал по ступенькам и застрял.
— Моя кровать! Моя кровать! — причитала миссис Ривкин, словно, расставаясь с этой кроватью, она расставалась с самой жизнью.
— Бессовестные, — закричала мама. Милые черты ее исказились от гнева и отчаяния. Неужели прав был папа? Неужели в этой бессердечной Америке даже бедные враждуют с бедными?
— Вы рабочие, почему же вы так поступаете? Разве вы не видите, что это ваша мать, ваши дети?
Нет, они не видели.
Стоны миссис Ривкин, хныканье детей подхлестнули меня. Я кинулся к соседям, я звонил во все звонки. Я кричал:
— Соседи, помогите! Смотрите, что они делают с миссис Ривкин и ее детьми!
Двери в отдельные конурки, по которым пряталась общая беда, приотворились. На меня глядели испуганные женщины. Они уже знали, что произошло, и все же в глазах их читался вопрос — вопрос, предназначенный лишь мне одному. Я не стал еще взрослым мужчиной, но в событиях этих мне уготована была мужская роль.
Я не мог забыть того тихого человечка с креслом. Как он просил прощения, когда его бил полицейский! Но больше, чем побоев, боялся я позора и бесчестья. Мысль о них сковывала волю. К действительности меня вернул пронзительный крик миссис Ривкин, которую наконец удалось оторвать от кровати. Из-под ногтей ее сочилась кровь.
Я смело ринулся вперед, вступив в неравный бой за кровать миссис Ривкин. Я отчаянно цеплялся за эту кровать, но грузчики презрительно смерили меня взглядом и грубо отшвырнули к стене. Раздались горестные женские вопли.
— Мама, — сказал я, — позови-ка сюда коммунистов. — Мама ответила мне испуганным, но горделивым взглядом. Теперь это была не просто моя мама, это была горьковская Мать, а я был Павел, бесстрашно несущий первомайское знамя на глазах у царских казаков. Чудесный мир моих книг внезапно ожил.
Мама поцеловала меня в лоб, губы ее дрожали. На этот раз я не стыдился публичного выражения чувств.
— Будь осторожен, — прошептала она и неверными шагами стала спускаться по лестнице. Мама, хотелось мне крикнуть, не надо, не ходи! Должно быть, она услыхала эту мольбу, сердцем услыхала, потому что вдруг остановилась и повернула обратно. Ее доверчивое моложавое лицо омрачилось сомнением. Она направилась было ко мне, но, посмотрев, на миссис Ривкин, решительно повернулась и пошла выполнять «поручение». И тут женщины, как тигрицы, кинулись на врагов. Они царапались, плевались, рвали ногтями. От неожиданности грузчики опешили, позорно отступили. Но торжество победительниц было недолгим. Послышался тревожный шепот: «Идут, идут!» — и появились полицейские. Мускулистые, с дубинками, которые они держали точно копья, они походили на римских легионеров.
Но не сила усмирила матерей, превратив их снова в обычных женщин. Их усмирило леденящее безразличие, с каким эти стражи порядка и законности взирали на разыгравшуюся трагедию. Нечего и говорить, что ни один из них не проронил ни слезинки. Кровать миссис Ривкин они взяли штурмом, как стратегическую высоту, и вскоре водрузили над тем, что от нее осталось, флаг законности и порядка.
Миссис Ривкин плакала. Она обнимала обломки кровати, гладила их, точно ребенок. В ней плакали память и боль. И каждая мать, каждая жена, которой было что вспомнить, плакали вместе с ней. Полицейские не шелохнулись. Я внимательно вглядывался в их лица — может, и этим людям в синих мундирах не чужда животворная человеческая слабость, именуемая жалостью? Я увидал, что некоторые молодые полицейские от стыда не поднимают глаз. На кровать миссис Ривкин они старались не смотреть. Ободренный этим открытием, я заговорил, хотя дышать мне почему-то было трудно. Я не вполне понимал, что значит для миссис Ривкин ее кровать, и все же чувствовал за этими вывернутыми пружинами подлинную человеческую драму.
— Матери, ведь это же мы с вами! — кричал я, задыхаясь. — Миссис Ривкин — это мы; это наши дети, наш дом! Никто не имеет права топтать нас ногами!
Лица полицейских были непроницаемы. Но лица матерей! То были лица троянских женщин!
Моя сбивчивая речь зажгла в них пламя гнева. Что может быть заразительней, чем правда, высказанная в простых, идущих от сердца словах?
Сержант, очевидно не раз участвовавший в подобных операциях, сразу же понял, что такая речь может вызвать бурю. Жесткая рука стиснула мне плечо. До этой минуты ни один взрослый, кроме отца, не поднимал на меня руки. Но отцовская рука, даже когда отец меня наказывал, не причиняла боли. Я всегда чувствовал, что рядом с отцовской суровостью где-то совсем неподалеку притаилась любовь. Но эта рука! Это была рука бессердечной Америки, погубившей моего бедного, во всем разуверившегося отца!
На секунду я похолодел; лицо человека в полицейском мундире теперь не казалось мне бесстрастным. Он ненавидел меня. Кругом царила ненависть. Ее кольцо сжимало меня со всех сторон. Мне досталось не меньше, чем злополучной кровати миссис Ривкин, только из разорванного матраца посыпалась вата, а из меня потекла кровь — такая алая, что я даже испугался.
В ребячьих драках не обходится без расквашенных носов, хоть, впрочем, ими обычно дело и кончается. Этих же, я понимал, разбитый нос не остановит. Все красивые слова и идеалы вдруг потускнели, стали казаться смехотворными и ничтожными. Я посмотрел вокруг: женщины шли на дюжих полицейских. В уличных стычках, в которых мне уже приходилось участвовать, женщины в расчет не принимались. Но до сих пор я не подозревал, что матери, согревающие мир своей целительной любовью, умеют с такой всепожирающей ненавистью отстаивать эту любовь. Они хорошо понимали разницу между расквашенным носом и кровопролитием.
Тепло их сердец защищало меня словно броней О матери, родные сестры горьковской героини! Это вы внушили голубю, мечтавшему превратиться в орла, что он не должен уподобляться ястребу!
Толстому бы ярость этих бруклинских женщин!.. И голубь, как орел, бросился в атаку.
Испуганный сержант попятился, но замешательство его длилось недолго. Вскоре моя одежда была изорвана, руки и ноги покрыты кровоподтеками, но я ликовал. В квартирах Д-1, Д-2 и Д-3 меня любят! А ведь их обитателей я едва знал. Я прочел много книг о любви к людям, а у себя под носом ее не заметил!
И все же авторы этих книг, слыхом не слыхавшие о миссис Ривкин, любили ее. Просто они не звали ее адреса. А вы, Лев Николаевич Толстой из Ясной Поляны, хоть Вам и не довелось побывать у нас на Рокуэй авеню в Браунсвилле, Вы всегда были здесь, в американском доме сотен российских евреев, таких же, как мои мама и папа, которые привезли память о Вас с собой в эту бессердечную Америку. Вцепившийся в меня бульдожьей хваткой сержант был кровным братом инспектора Жавера. Я встретил его на страницах «Отверженных» Виктора Гюго и теперь сразу узнал, несмотря на современный мундир американского полицейского. Избитый и окровавленный долговязый подросток стал его добычей. Сержант, чертыхаясь, возился с наручниками — для меня они были слишком велики. Наконец, наручники щелкнули, металл врезался в запястья.
Но матери не желали меня отдавать. И чем крепче они меня держали, тем глубже впивался металл наручников.
— Пустите меня! Пустите! — взмолился я.
— Отпустите его! — подхватили они, еще отчаяннее вцепившись в меня. Наконец, к великому моему облегчению, они отступили.
Но тепло их сердец согревало, утешая меня и в плену. Они толпились вокруг взявших меня в кольцо полицейских, говорили что-то ласковое и ободряющее. Неожиданно я увидел в толпе миссис Ривкин.
— Мишенька! — с материнской нежностью взывала она. Я еще раз взглянул на миссис Ривкин и не узнал ее. Осунувшееся, бледное лицо, только что искаженное стыдом и отчаянием, теперь светилось любовью и горело от гнева.
Еще не осознав чуда, я ощутил его власть. Во мне росла мягкая теплая волна радости, я стал великаном, неуязвимым для страха, боли и даже ненависти моих тюремщиков. Я хотел обнять теперь не одних матерей, но с ними и все человечество.
И вдруг меня оторвали от матерей, словно внезапно весну сменила зима. Солнце померкло. Я был один в полицейском фургоне, в новом, страшном мире, а плачущая миссис Ривкин осталась где-то там, далеко… Я понял, что любовь и ярость матерей бессильны, и меня прошиб холодный пот.
Значит, вот она, реальность? Значит, все идеалы — лишь аккомпанемент? А что же происходит, когда обрывается основная мелодия? Тогда темнота?
Меня охватил ужас одиночества. Питаемый любовью может выстоять. Ну а одинокий? Тут требуется иное, новое мужество. Толстой тут не поможет, а Толстой был тогда единственной моей опорой. Я нетерпеливо ожидал новых пленников, но их не было. Мне захотелось опять увидеть лица наших матерей. Воспоминания мне было мало. Я приник к щелям в задней стенке фургона и в радужном ореоле увидел залитое слезами лицо миссис Ривкин. Но не это лицо хотел я увидеть. В толпе матерей, сгрудившихся вокруг фургона, я искал маму, но ее среди них не было. Затарахтел мотор. Сердце у меня упало. Любовь, тепло — все оставалось снаружи. А меня окружал холод и мрак. Какое-то пророческое тоскливое чувство шептало мне, что такова правда жизни. Но рано еще, рано!
Фургон тронулся. И тут я наконец увидел знакомую мамину фигуру. Мама стремительно бежала за отъезжающим фургоном. Я не слышал ее голоса, но по губам понял, что она кричит «Мишенька!». А позади нее возле пожитков миссис Ривкин стояли наши Робин Гуды — крепкий мрачноватый парень с оттопыренными ушами и решительным подбородком и невысокая девушка в кожаной куртке. Спокойно и безбоязненно глядели они на происходящее. Соорудив шаткую трибуну и не удостоив даже взглядом полицейских, моментально взявших их в кольцо, парень взобрался на трибуну; сжав в твердых губах сигарету, он в последний раз затянулся, затем отшвырнул сигарету и обратился к толпе. Мама стояла теперь рядом с ними, ее добрые глаза искали мой взгляд. Потом фургон прибавил скорость, все замелькало и расплылось, и больше я ничего уже не видел…
Я не решался признаться в этом даже самому себе, но Карл вызывал у меня страх. И, что хуже всего, он знал это и наслаждался этим.
На следующую неделю был намечен рейд в бюро во делам безработных, и Карл излагал план операции.
Он говорил бесстрастно, с четкостью поистине генеральской, но его холодные, серые глаза блестели, он то и дело облизывал потрескавшиеся губы. Сердце страны, которую отец считал «бессердечной», раскрылось мне в эти трагические дни. Я вдруг увидел подлинную Америку — страну несчастливых, но сердечных людей, страну братства. Мне тогда случалось голодать, одевался я во что придется, но никогда в жизни не был так счастлив. Когда Карл рассказывал о предстоящей операции, в его словах мне слышался отголосок той беззаветной отваги, которую я навечно связал с именами моих героев-революционеров. Я жаждал самых опасных поручений, мечтал подвергнуться испытанию. Если Карл и чувствовал, какую бурю поднял он в моей душе, то виду почти не подавал. Поглядывал он на меня с прежней цинической ухмылкой.
— Нам нужен доброволец, который возьмет на себя полицейского у двери, — объявил Карл. Он покосился на завсегдатая бильярдных забияку Джорджи Глейзера, но тот и глазом не моргнул. Полиции он не боялся, просто он усвоил суровую заповедь улицы — «не лезь на рожон». Джорджи ответил Карлу таким же холодным взглядом. Пусть опускают глаза те, кто не уверен в своих силах. Джорджи нашел себе дело куда важнее лихих партизанских вылазок, которыми здешние любители рискованных приключений пугали своих заклятых врагов — рыцарей полицейской дубинки. Полицейских Джорджи всегда ненавидел и теперь понял почему. Они наблюдали за порядком при выселениях, избивали голодных. На юридическом языке это называлось «законность и порядок». Джорджи рано узнал о том, что, оказывается, силу можно купить. С людьми из Совета безработных его, как и многих других, свел случай.
Вернувшись из путешествия по стране в товарном вагоне, он обнаружил большие перемены и на своей улице, и даже дома. Как будто без него тут произошло землетрясение! Прежние домашние неурядицы, погнавшие его на поиски тихой пристани, казались чем-то мелким и незначительным в том бедламе, который он застал дома по возвращении. Впервые вздорный зануда-отец пробудил в нем жалость. Папа стал теперь не просто человеком без родины, каким он представлялся сыну еще со времен погромов и их бегства из Польши. Папа стал человеком без определенных занятий, он был похож на школьника, сбежавшего с уроков. Только ему было не до игр! Попробуй тут поиграй с голодом и домовладельцем, когда на руках семья!
И однажды в доме Глейзеров появился агент бюро по делам безработных — худой, словно вымытый в карболке молодой человек, весьма гордившийся тем, что одолел толстый том уложений и циркуляров. Он изо всех сил старался показать, что пропитание семьи Глейзеров теперь в его холеных руках. Настойчиво и подозрительно расспрашивал он Джорджи о его «турне». Откуда он взял на него деньги? Как распоряжался своими заработками? Объяснять ему что-либо было бессмысленно. Внезапно он прекратил дознание, заявив, что, пока Джорджи не представит ему доказательств отсутствия у него «других источников дохода», дело его рассматриваться не может.
И тогда Джорджи, не удержавшись, размахнулся и… Нет, он не ударил молодого человека — лишь слегка задел его. Но вскоре в дверь уже ломились полицейские. Папа пытался урезонить сына, однако Джорджи разъярился. На этот раз он вложил в свой удар все скопившееся в нем негодование. Чтобы утихомирить его, пришлось вызвать еще двух полицейских. На суде Джорджи и познакомился с Карлом и другими членами Совета безработных.
Про себя я радовался молчанию Джорджи. Оно выгодно оттеняло мою решительность. Я встретился глазами с Карлом и как бы между прочим сказал:
— Я возьму на себя полицейского.
Но мой небрежный тон не ввел Карла в заблуждение. Он презрительно усмехнулся и кивнул. Предложение было принято. Я содрогнулся. Карла я боялся куда больше, чем полицейского. Тогда мне было еще невдомек, что отваги без примеси страха не существует. По наивности я путал страх с трусостью. А я боялся и потому чувствовал себя виноватым. Когда все разошлись, я подошел к Карлу. Наедине со мной Карл держался не так строго, даже по-дружески. Он похвалил меня за храбрость. Я обрадовался, но при виде его усмешки снова приуныл. Я пригласил Карла зайти к нам пообедать. Сделал я это не без некоторого колебания, опасаясь, что знакомство Карла с мамой полностью изобличит меня. И в то же время в глубине души я хотел этого знакомства. Может быть, такое же любопытство заставило и Карла принять приглашение. Мы пошли ко мне домой. Мой новоявленный судья хранил настороженное молчание. Я тоже молчал, понимая, что любым словом могу себя выдать. Мы промолчали всю дорогу.
Мама встретила нас радушно. Ей нравились выступления Карла на митингах, а еще больше нравилось, как храбро вел он себя в уличных баталиях, сопровождавших выселения. Она распахнула двери для дорогого гостя и опустошила наш «ледник». Когда она смотрела на меня, взгляд ее лучился гордостью, на Карла же она поглядывала ласково и благодарно. Значит, и вы оценили моего мальчика, говорили ее глаза. Мне ли не понять этого маминого гордого взгляда! Я стыдливо краснел. Карл был явно тронут маминым гостеприимством и радушием. Впервые за время нашего знакомства я увидел на его лице не всегдашнюю усмешку, а мягкую, добрую улыбку и приободрился. Впервые Карл немного рассказал о себе. Он обращался больше к маме, чем ко мне. Этот рассказ произвел на маму удручающее впечатление и очень ее расстроил. Я же по простоте своей в исповеди Карла пытался отыскать истоки его хладнокровного мужества и неукротимой отваги. О слабовольном идеалисте-отце он говорил с нескрываемым презрением.
— Мой отец — трус. — Сказано это было тоном холодным и бесстрастным. Мама содрогнулась, но Карл продолжал свое клиническое исследование: — Несправедливость он замечал, да, ее он видел ясно. А как к ней относиться? — Карл сделал паузу и устремил взгляд на меня: — Отец внушал мне, что самое главное — это любой ценой избегать борьбы!
Я с неодобрением вспомнил мамины уроки. Должно быть, мама почувствовала мое настроение. Она попыталась защитить незнакомого нам человека:
— Но он указывал вам на несправедливость. Разве этого мало? — и осеклась, встретив мой пристальный взгляд.
Доброжелательность Карла сразу же как ветром сдуло.
— Да, мало! Надо все или ничего! — почти кричал он.
Мама сердцем потянулась к человеку, чей сын требовал «все или ничего». И впервые она испугалась меня. Мишенька, молили ее глаза, не надо быть таким! Но выражение моего лица сомнений не вызывало. «Все или ничего!» Карл посмотрел на меня и улыбнулся. Но тут же его взгляд опять посуровел.
— Мне дорого обошлась папашина доброта, — продолжал он, сверкнув глазами; слово «доброта» он произнес презрительно, точно выплюнул. — Доброта в джунглях! Он отправил меня на улицу, как овцу на бойню…
Как хорошо знал я эту бойню, куда попадают невинные души!
— …но меня не зарезали. И знаешь почему? — Карл обращался теперь ко мне. — Да потому, что резал я.
Он коротко и зло рассмеялся. Вот ответ, которого я боялся, но в устах Карла он прозвучал жестокой правдой. Это была правда таких, как мы. Ее высказал человек, которого на моих глазах избили в кровь полицейские, когда он отказался отдать грошовый столик — он хотел вернуть его какому-то незнакомому выселенному семейству.
— Какой прок сейчас от доброты? — Его слова были отголоском моих мучительных сомнений. Мама вздрогнула: — Нужна сила, и только сила! — Слова гремели, как стальной молот по наковальне. — А значит, надо быть твердым! Так называемая доброта — это плащ, под которым прячется трусость!
Из последних сил я удерживал на себе этот плащ. Карл опять вернулся к рассказу об отце:
— Всю жизнь он был социалистом, только социализм его гроша ломаного не стоит. Люди тешат себя красивыми сказками! А знаете, что теперь помогает этому прекраснодушному мечтателю сводить концы с концами? — Он сделал эффектную паузу, и я замер, ожидая ужасного разоблачения… — Жалкие пособия безработных, забредающих в его бакалейную лавочку! — Он горько усмехнулся: — Вот чем кончают эти радетели за человечество!
Я был в замешательстве. С Толстым так легко не расправиться.
Но кто из бродивших по нью-йоркским улицам, похожим на военный лагерь под открытым небом, мог не согласиться с тем, что прежде всего сейчас требуется «сила, и только сила»? А чтобы быть сильным, нужна твердость и злость! Но если не всем это дано? Значит, таким не должно быть места? Казалось, выбора нет. Я пал духом, но все же решил держаться Карла и переделать себя по образу его и подобию. Впервые на моих глазах мама потерпела поражение. Она знала, как бороться с ястребами, но не с теми из них, кто был на нашей стороне. Моложавое лицо ее словно постарело, и я устыдился своих мыслей. Я хотел сказать ей: «Мама, я случайно!» Но внутренний голос твердил мне: «Нет, не случайно, не случайно…» Я сломил это сопротивление в самом себе. Мама умоляюще смотрела на меня, но я отводил взгляд. Она обезоружила меня и беззащитным отправила в джунгли, как отправил Карла его отец. Сразу припомнились страдания моих детских лет. Я вновь пережил боль и унижение каждой уличной драки. Карл избежал этой участи, раз и навсегда отвергнув отца. Я же обманывался, считая маму бессмертной горьковской Матерью, а на самом-то деле она была покорная мать из толстовских романов. Мама страдала молча. Я переменился не только к ней. Объявив войну мягкости и доброте, я с нарочитой грубостью цедил слова, разговаривая с приятелями; старался не принимать близко к сердцу рассказы о чужих горестях. Далее в уличных моих выступлениях чувствовалась перемена. Если раньше они были прямым и безоглядным выражением боли и протеста, то теперь я говорил резко и властно. Внутри была пустота. Меня словно подменили. Но странное дело — силы не прибавлялось. Я начал ощущать растущее отчуждение товарищей, все чаще ловил недоуменные взгляды Джорджи. Я был совсем не похож на него, но именно это, наверное, и привлекало его ко мне. После каждого уличного митинга он разыскивал меня и рассказывал, какое впечатление на него произвела моя речь.
— Знаешь, старик, я бы и сам в точности так же сказал, да не умею, вот беда! — Загрубевшее лицо его мягчело, глаза увлажнялись, и он не стеснялся этого. Потом продолжал вдруг охрипшим голосом: — Я всегда хотел высказать, что у меня на душе, в самом нутре, чтоб каждый понял… И никогда не умел, а говорил только вот ими… — Он поднимал два тяжелых кулака и смущенно оглядывал их. — И в такие переделки из-за них попадал! — Его детская беспомощность вызывала во мне какое-то отеческое чувство. — Знаешь, старик, ты им скажи за меня! Скажи все как есть!
Неожиданная перемена во мне встревожила Джорджи.
— Что с тобой стряслось, старик? — спрашивал он. — Сегодня ты не то чтоб очень… Вроде меня прямо… — В голосе его звучало разочарование. — Как Джорджи лаяться — это ведь всякий может, — тоскливо говорил он, и я чувствовал себя так, будто обманул его надежды. Преображение не принесло мне успеха. Его не одобрял никто, кроме Карла. А тот был доволен таким «прогрессом».
Утром в день рейда Карл внес последние уточнения в план операции. Задача состояла в том, чтобы заставить местное бюро по делам безработных признать наш Совет. Бюро оставило за собой право рассматривать каждый случай отдельно и «в порядке, предусмотренном законом»; последнее означало — втискивать его в прокрустово ложе до смешного мизерных сумм, выделяемых на помощь безработным, и драконовских правил, в соответствии с которыми она предоставлялась. Надо было во что бы то ни стало проникнуть в это бюро. Организованные группы туда не допускались. Дюжий полицейский, стоя в дверях, осуществлял первую стадию «отсева». Большинство активистов ему примелькались, но я был в Совете человеком сравнительно новым, и потому задача моя была проста. Мне предстояло оттеснить полицейского от дверей и держать его, пока участники рейда не проникнут внутрь. А уж тогда мы не уйдем, не добившись официального признания нашей организации. Добивались мы его ради неимущих. Джорджи, не пожелавший стать добровольцем, теперь не отставал от меня.
— Я буду рядом, старик, слышишь? — Он подмигнул мне, и я почувствовал себя увереннее.
Карл нахмурился — план операции этого не предусматривал, — но промолчал. Я уже не раз принимал участие в столкновениях с полицией, когда кого-нибудь выселяли, но это носило характер стихийный. В таких случаях меня подхватывала волна всеобщего негодования. Теперь же у меня было время поразмыслить, припомнить, как угрожающе выглядит полицейский у двери. Еще больше, чем полицейский, смущала меня усмешка, притаившаяся в уголках глаз Карла. Эта усмешка заслоняла от меня жалкие, изможденные лица соседей. Мне стало стыдно. Рейд я рассматривал как свой дебют — значит, я должен потрясти всех, а в особенности Карла своею храбростью. Опять это «я» вылезает на первый план! Ну куда от него деться? Смутно я чувствовал, что мне предстоит не просто испытание. Сумей я преодолеть страх, мне легче было бы ответить на «проклятый», преследующий меня с самого детства вопрос: может ли добро победить зло, не изменяя при этом самому себе? Но сейчас я больше всего боялся струсить. Надо доказать, что я не трус. И ничего не подозревавший полицейский, охранявший врата местного бюро, должен мне в этом помочь.
Бюро по делам безработных помещалось в двухэтажном, складского типа здании из красного кирпича, где раньше располагалась обувная фабрика. Полицейский у дверей помахивал дубинкой злобно и угрожающе, но, когда он вглядывался в лица отчаявшихся людей, в глазах его появлялась неуверенность. Страшнее всего были лица женщин, в особенности черных, многие из этих женщин уже не первый год были для своих голодных, боязливых ребятишек не только мамами, но и папами. Они толпились вокруг участников рейда, смешивались с ними. Излагая «дело», каждая в подтверждение своих слов указывала на бледных и изможденных ребятишек. Мы были уличными «защитниками бедняков». Но суд не признавал таких «защитников». У меня попросила помощи молодая негритянка с двумя перепуганными, цеплявшимися за ее юбку малышками. Она сразу уверовала в магическую силу моего карандаша. Я писал, и она, радостно улыбаясь, подсыпала мне все новые и новые подробности. Дети, учуяв перемену в настроении матери, теперь уже весело играли неподалеку. И полицейский, и насмешка в глазах Карла вдруг показались мне чем-то мелким и незначительным. Я все писал, и каждое движение карандаша было словно удар шпаги. Сейчас я думал только об одном — лишь бы что-нибудь получилось! Она верит в силу моего карандаша, и эту веру я не могу, не имею права предать. Джорджи записывал вместе со мной, а потом читал написанное вслух, с трудом разбирая свои каракули. Меня поразило трогательное, нежно-заботливое выражение его лица. Карл же продолжал руководить всем, сохраняя прежнее хладнокровие. И вдруг мне почудилось, будто маску бесстрастия прорвало, будто он испытывает то же, что и все мы. Но даже если и не почудилось, длилось это только один миг. Карл вернул нас к действительности и посоветовал не тратить времени на выслушивание жалоб.
— К чему вся ваша писанина, если чиновники из бюро нас в упор не видят! Беднягам это невдомек, но мы-то не должны забывать!
Как всегда, он был прав. И опять все заслонила фигура полицейского у двери. Теплая волна уверенности отхлынула. Я был теперь один — и я боялся. Я стоял лицом к лицу с рыцарем дубинки — полицейским. Мы, друг против друга, и Карл. Я бросился к молодой негритянке и двум повеселевшим ее дочуркам, заглянул в волшебную глубину их глаз. Теперь я снова слушал, писал, снова чувствовал себя большим и сильным. Я прочел свою запись. То была скорбная мольба о жизни: «Больше недели Лиза и Лила без молока. Лиза стесняется ходить в школу в рваном платье, а Лила все прячет дырки на башмаках. И скажи там в бюро, что я не могу отыскать своего мужа. Нет, он не бросил меня и детей не бросил. Он ищет работу, а ведь найти ее и белому нелегко». Я покосился на Лизу с Лилой. Они кокетливо улыбались мне. Этот смешной белый, что записывает мамины слова, видно, не только добрый, но и сильный. Мама повеселела, смотри-ка! А белый пишет и пишет, чтобы ничего не забыть, чтобы сделать все как надо, чтобы не ошибиться. Это как письмо Санта Клаусу, даже вернее, потому что пишет его сам Санта Клаус.
Полицейский у дверей словно стал меньше ростом. По знаку Карла я сжал в руках свои записи и двинулся к двери. Джорджи, как и обещал, последовал за мной. Вот он, старший брат, которого мне всегда так не хватало. Полицейский приоткрыл дверь пошире. Тут уж опасаться нечего — какой-то худющий паренек с бумажками… Тяжелая рука легла мне на плечо. Я взмахнул исписанными листами и прямо в лицо опешившему полицейскому выкрикнул:
— Лиза и Лила!
Полицейский не слишком встревожился — такие сцены ему здесь приходилось видеть каждый день. Он сунул мне в руку жетон.
— Становись в очередь! — Я чуть было не послушался. Потом окинул взглядом очередь — она извивалась, как змея, огибая квартал. Долго же придется ждать Лизе и Лиле! Я оттолкнул полицейского и стал в дверях.
Полицейский растерялся, но оторопь быстро прошла, и он схватил меня за горло. Однако я не почувствовал ни боли, ни страха. Никакого «я» для меня в ту минуту не существовало, о чем разъяренный человек, словно тисками сдавивший мне горло, и не подозревал. Я не помню, что произошло дальше — об этом я узнал потом из рассказа Джорджи. Но я, как сейчас, вижу летящего с лестницы полицейского и его изумленное лицо. А потом бюро захватили взбунтовавшиеся безработные. Успех словно прибавил всем силы: ведь если мы смогли ворваться в бюро, значит, можно заставить и равнодушную руку чиновника подписать волшебный клочок бумаги, возобновляющий ведение давно закрытого «дела». А страх на лицах тех, кто привык сам внушать страх, укреплял это чудесное сознание силы. Полицейские ошеломленно молчали, а вечные молчальники выплескивали в лицо перепуганным чиновникам все застарелые свои обиды, все оскорбления, проглоченные, но не забытые. И самое главное — люди говорили друг с другом. Каждый рассказывал историю своего несчастья. О таком размахе мы и мечтать не могли! Джорджи строчил как сумасшедший. Один Карл глядел на происходящее все с той же внешней невозмутимостью. Он одобрительно кивнул мне. Я долго ждал этого одобрения, но теперь, как ни странно, оно мне было уже не нужно.
Карл собрал наш Совет. Мы подошли к растерянному коротышке — заведующему бюро. Тот был удручен, озадачен, совершенно сбит с толку. Он привык заниматься «трудными случаями» — престарелыми, убогими, неприспособленными. Но сегодня вся Америка — сплошной «трудный случай». А он, чиновник социального обеспечения, к смущению своему, вынужден был признаться себе, что превращается в полицейского. Минуту назад капитан полиции сообщил ему, что особый отряд уже в пути и нужно только выиграть время до его прибытия. Однако новость эта не порадовала заведующего. Он знал, как управляться со своими агентами, но отряд полицейских? Он предвидел упреки со стороны коллег. Но им проще. Они работают в частных благотворительных организациях, «одаряют» покорных, преисполненных благодарности бедняков.
Ему оставалось только одно. Городские власти недавно сообразили наконец, что полицейской дубинкой голодных не испугаешь. Создали фонд экстренной помощи и распространили специальный циркуляр, разрешающий в исключительных случаях, во избежание кровопролития, вступать в переговоры с «организованными группами». Первый же беглый взгляд на толпу безработных убедил чиновника, что для переговоров самое время.
Карлу уступки были не нужны. К «легким победам» он относился с недоверием. Они неизменно оказываются ловушками. А подачек надо избегать больше всего — это самые хитрые ловушки. Цель же — добиться официального признания. Он подошел к столу с видом генерала, чья армия во много раз превосходит силы противника. Джорджи, я и другие ждали, что он скажет.
Карл внушал всем уважение. Когда твердость в цене, жесткость нередко принимают за мужество. Сплошь и рядом вместо хлеба голодных кормят благопристойной ложью. И вполне понятно недоверие, с которым они воспринимают все, что нельзя увидеть, взять в руки, попробовать на ощупь или на вкус, унести с собой. До завтра еще надо дожить. А сегодня земля горит под ногами. Переговоры шли прямо на поле боя. Лиза и Лила стояли в печальном ожидании. Джорджи держал свои драгоценные записи, словно срочные векселя. Чиновник понял, что придется выложить все карты. Он и не пытался юлить. Для этого не было времени. Он посмотрел на Карла, затем перевел взгляд на капитана полиции. Чувствовалось, что оба настроены решительно. Назревала стычка, и ему было страшно. Он всмотрелся в лица членов Совета. Я перехватил его умоляющий взгляд и тут же поспешил нахмуриться — сурово, как Карл. Наши лица должны выражать одно.
Чиновник попытался начать беседу. Он потянулся к записям Джорджи. Но Джорджи судорожно прижал их к себе. Коротышка ухмыльнулся:
— Так это и есть дела, которые вы составили? — В его словах я различил снисходительность профессионала, но больше завладеть бумагами он не пытался. Он глянул на ручные часы, и лицо его выразило отчаяние. — Я же не полицейский.
Карл язвительно усмехнулся. Чиновника передернуло, но он продолжал:
— Я не в состоянии выполнить все, о чем вы просите. Многое не в моей компетенции… Но в разумных пределах сделать кое-что я могу. — Говоря это, он понизил голос и внимательно посмотрел на Карла — понял ли тот его намек? Ответом ему было ледяное «принципиальное» молчание. Джорджи напряженно слушал. Почуяв, что запахло уступками, он притиснулся к Карлу и толкнул его локтем. Карл отмахнулся и еще решительнее вздернул подбородок. — Случаи, требующие безотлагательного вмешательства, — продолжал чиновник, — будут рассмотрены со всей доброжелательностью. Мы выдадим этим людям талоны на получение пособия из фонда экстренной помощи на то время, пока будет проводиться обследование. — Он горделиво улыбнулся. — Не такие мы черствые, как вы думаете. — Он бросил сочувственный взгляд на толпившихся рядом безработных.
— По делам и слава, — заметил Карл.
Его реплика потонула в хоре одобрительных возгласов. Коротышка озабоченно помолчал, собираясь с духом для новой попытки. На лице капитана полиции выразилось нетерпение.
— Не стоит сейчас упрекать друг друга, — заискивающе сказал чиновник, — но если вы готовы внять голосу рассудка, — теперь он чеканил каждое слово, — тогда и я сделаю все, что в моих силах. — Он помолчал. — Повторяю: я согласен выдать всем остро нуждающимся талоны на пособие из фонда экстренной помощи на время проведения обследования. — Он громко сглотнул. — Согласен на еженедельные переговоры с представителями вашего Совета…
Раздались ликующие возгласы, и чиновник радостно улыбнулся. Помолчав, он небрежно добавил:
— Только, как вы хорошо понимаете, ваши представители не должны входить сюда через парадную дверь. Они будут пользоваться задней дверью.
Смысл этого дополнительного условия был совершенно ясен.
Оно должно было помешать массовой регистрации, подобной сегодняшней. Такая регистрация осложнила бы работу бюро, что вызвало бы неудовольствие в центральном бюро. Чиновник сделал все что мог. И, надо отдать ему справедливость, пошел дальше, чем большинство его коллег, окажись они на его месте. Что же до деталей, то в них участники рейда не вникали. Услышав слова «талоны на пособие из фонда экстренной помощи», они радостно зашумели. Признание нашего Совета они сочли само собой разумеющимся — ведь это признание было ими сегодня завоевано. А парадная дверь или задняя — какая разница, если она открыта для наших печалей? Но Карл был явно озабочен. Ловушка оказалась весьма хитрой. А ничего не подозревающая жертва хлопает ушами! Неожиданно он прервал переговоры и отозвал в сторону членов Совета. Мы вышли за ним в пустую приемную. Карл заговорил с вдохновением пророка, которому открылась вся глубина разверзшейся пропасти:
— Кажется, нас ожидает замечательная победа, но она может обернуться ужасным поражением…
Он понизил голос, словно заглянул в пропасть. Мы почтительно слушали, хотя были немало озадачены. Один лишь Джорджи не ведал сомнений. Мы победили, но по какой-то неведомой причине Карл эту победу отрицает. Джорджи были чужды как боязливость, так и доктринерская узость взгляда. Во мне же боязливости было предостаточно, а узость взгляда я в себе успешно развивал. Я научился уже подвергать сомнению разумные доказательства. Нет, все не так просто, в иных случаях и здравый смысл не советчик. Слушая Карла, я подавлял в себе простодушный голос рассудка. Для Карла «парадная дверь» была символом освобождения. Победа входит лишь через парадные двери!
— Вы сами сегодня видели, что произошло, когда мы ворвались в парадную дверь! — торжественно возгласил Карл. Это была бесспорная истина. Довольный произведенным впечатлением, он продолжал: — Вот этого-то как раз они больше всего и опасаются. — Он сделал паузу и убежденно заявил: — Да, предложение выглядит куда как заманчиво… — Он ждал возражений, но даже Джорджи молчал. — Для них это настоящая находка. — Он с отвращением сплюнул.
«Парадная дверь» оказалась новым испытанием на мужество. Жизнь обещала не одно такое испытание.
Решение наше было почти единодушным, но Джорджи уперся и отказался голосовать. Почему? Во всяком случае не из страха — страх ему неведом. Значит, Джорджи не видит ловушки? Угрюмость Карла и мрачное молчание членов Совета были сразу же замечены — гомон ожидания стих. Лиза и Лила мгновенно прекратили игру и испуганно вглядывались в озабоченное лицо матери. Что же это с Санта Клаусом? Во мне заныла совесть, но я ничего не желал слушать. «Парадная дверь» даст им несравненно больше. Но убедить в этом безработных, минуту назад уже торжествовавших победу, оказалось труднее всего. Заявление Карла они встретили недоуменным молчанием. Совсем как Джорджи! Между военачальниками и их армией внезапно выросла стена. Люди по-прежнему окружали нас, но теперь лишь физически. Вера, доверие были утеряны. Лица стали чужими. Я чувствовал себя Золушкой, услышавшей, как часы пробили полночь. Моя карета опять обернулась тыквой, а белые лошади — мышами. Мне не давало покоя ощущение какой-то ужасной совершенной нами ошибки.
Глаза Карла горели фанатической решимостью. Я припомнил прошлые уроки Карла, он предупреждал меня — вот такие минуты и есть испытание для революционера. Бывает, что приходится «идти наперекор». Надо опасаться «легких путей», которые так прельщают людей политически незрелых. Но для того и существуют вожди, чтобы уберечь их от катастрофы, к которой может привести неопытность. Карл не замечал, что все изменилось. Для него часы так и не пробили полночь. Коротышку чиновника тоже словно подменили: он стал строгим и неприступным. Применение силы теперь вполне оправданно. Пролитая кровь не падет на его голову. Он шепнул что-то капитану полиции, и тот понимающе кивнул. С привычной наглостью и напористостью полицейские вклинились между нашей группой и толпой безработных. Их маневр почти не встретил сопротивления. Безработные медленно и неохотно вернулись на свои места. Часы пробили полночь, и для них тоже. Однако некоторые демонстративно держались поближе к нам и знаками подзывали остальных. Во мне вновь пробудилась надежда. Я вспрыгнул на скамью. Взгляд мой выхватил из толпы молодую негритянку — мать Лизы и Лилы. Я потряс в воздухе исписанными листками бумаги:
— Не разрешайте им обращаться с этим как с бумажным хламом! Мы лишь ведем регистрацию, а само дело — в ваших руках!
Еще несколько человек, встав со своих мест, приблизились к нашей кучке. На скамейках беспокойно заерзали. Люди не сводили глаз с исписанных листов, которые я держал в руке. Я размахивал ими как боевым штандартом. Джорджи тоже поднял свои бумаги. Повсюду вверх взвивались новые бумажные «знамена». Скамейки быстро пустели. Карл торжествовал. Дело оборачивалось в нашу пользу, и быстрее, чем он рассчитывал.
Вдруг раздались угрожающие возгласы — это прибыл особый отряд! Бумажные знамена замерли в воздухе, некоторые безжизненно попадали на пол, но Джорджи упрямо не опускал своего знамени. Люди отхлынули к скамейкам — на многих лицах читалось теперь не только смущение, но и страх. Джорджи преградил дорогу какому-то невысокому, крепко сбитому парню, пытавшемуся незаметно ускользнуть.
— Испугался? Дохляков этих? — Джорджи презрительно сплюнул. — Чего тебе терять-то? — напрямик спросил он. Парень нерешительно переминался с ноги на ногу. Он чувствовал неловкость, но убедить его Джорджи не мог и бросал умоляющие взгляды на меня.
— Скажи ты им, старик, скажи!
А я, как оратор на трибуне, ощущал одновременно свою силу и беспомощность, смелость и страх, единство со всеми и одиночество, я жаждал найти слова, способные совершить чудо. Но чуда не произошло. Сказать мне ничего не пришлось. В толпу стремительно врезались полицейские. Меня схватили и начали бить дубинками и кулаками, но никто этого не видел, потому что меня со всех сторон окружали полицейские. Когда они расступились, люди ахнули, увидев синяки и кровоподтеки у меня на лице и руках. Теперь новым знаменем сделалось мое окровавленное лицо. Карл, мгновенно почувствовав воинственное настроение толпы, сменившее страх, теперь, как боевым штандартом, «потрясал» мною.
— На помощь! Не давайте им забрать его! В полицейском участке они его прикончат! — предостерегал он. Полицейские, вновь сомкнувшись вокруг меня, приготовились к обороне. Контрнаступление возглавил Карл, сохранивший спокойствие истинного полководца. Он разбросал членов нашей группы среди неорганизованной толпы, словно командиров. Теперь даже Джорджи поглядывал на него хоть и хмуро, но с уважением.
Я же наблюдал за ним благоговейно. Я сравнивал мои метания от страха к безрассудной отваге с неизменным бойцовским хладнокровием Карла. В конечном счете оно ценнее приступов жертвенного восторга. Нет ничего сильнее холодной ненависти, ибо она спокойна, трезва и последовательна. Я был обескуражен, растерян. Я мечтал быть таким, как Карл, но знал, что это невозможно. Неужто я тоже должен стать ястребом? Неужели иначе мне нет места в мире? Всю жизнь я отказывался примириться с этим. Всю жизнь труднее всего мне было оставаться самим собой. Но, притворяясь другим, я неизменно терпел самое постыдное поражение. Карл же верен себе, и в этом источник его силы и спокойного мужества. Таков, мол, я есть! Неужели правда? Нет, не может быть! Мне нужна была хоть крупица надежды. Я обернулся к Джорджи. Объединив вокруг себя самых молодых и крепких, Джорджи сколотил из них как бы ударный отряд. Он сновал, точно капитан футбольной команды на поле, он делал знаки, негромко отдавал распоряжения. Полицейские превратились всего лишь в команду противников. Он ласково заговорил с моей негритянкой, а перепуганные Лиза и Лила не сводили с него глаз. Он хотел отвести ее в безопасный уголок, но та отказалась двинуться с места. Джорджи растерялся. Что это за война, если женщины — старые и молодые, многие из них с ребятишками, цеплявшимися за материнский подол, — наотрез отказываются уйти с переднего края! Но Джорджи видел, что наибольший страх вызывали у полицейских именно эти женщины, в чьих глазах сверкала такая ярость. Он не пытался переубедить негритянку, но распорядился, чтобы наши люди окружили защитным кольцом женщин с малолетними детьми.
Карл озирал поле боя, готовясь отразить нападение. Заработали дубинки. У моей негритянки из раны на голове хлынула кровь. Лиза и Лила отчаянно закричали. Джорджи бережно поднял их и передал грудастой еврейской женщине, потом, разорвав свою, рубашку, забинтовал негритянке голову. Молодая итальянка сунула ребенка матери и бросилась помогать Джорджи.
— Ма, следи за Сальваторе! — крикнула она. Ее престарелая мать прижала ребенка к груди. — Сволочи проклятые! — в сердцах воскликнула молодая итальянка. — А мой братец еще хотел в полицейские податься! — Она презрительно плюнула. — Ничего, голубушка, все обойдется, — она гладила по голове негритянку, которая была едва жива от страха. — Доктора, ради бога, позовите доктора!
— Доктора! — подхватил Джорджи. Он схватил за грудки полицейского сержанта. — Глядите, что вы наделали! Глядите, черт бы вас побрал!
Сержанта обступили возмущенные женщины.
— Глядите, что вы наделали! — кричали они вслед за Джорджи. Но сержант не хотел глядеть. В панике он звал подмогу. Несколько дюжих полицейских навалились на Джорджи. Тот яростно отбивался, но полицейские в кровь разбили ему голову и поволокли в комнату, где уже находился я. Не прошло и минуты, как сюда же втащили отчаянно брыкавшегося Карла. Джорджи в упор посмотрел на Карла. Взгляд его был вопрошающим и гневным. Он отер кровь с лица и обернулся ко мне.
— Это ты, старик? — Он хотел положить мне руку на плечо, но полицейский ткнул его в лицо, и из рассеченной брови опять потекла кровь. — Ах ты сволочь!
Ему заткнули рот новым ударом.
— Оставьте его в покое, хватит! — взмолился я.
— Хватит? — Полицейский усмехнулся и дал мне зуботычину. — Да я еще и не начинал! Погодите, красные подонки, вот доставим вас в участок…
Карл бросил на меня презрительный взгляд, и этот взгляд был больнее всех тычков полицейского, вместе взятых.
В участке сонный, скучающий полицейский сержант зарегистрировал нас. Дело обычное. Такое уж сейчас время. На все свой порядок. Надо составить протокол, и поаккуратнее. Он занят чистой работой, а что там рядом делают ребята из особого отряда — его не касается. Нас впихнули в холодную пустую комнатушку и поставили к стене. Вошли двое здоровяков в штатском с опухшими лицами, помахивая тяжелыми резиновыми жгутами. Я слыхал уже об особых свойствах этого оружия. Удары им очень болезненны и не оставляют на теле никаких следов. Но, как и все на свете, боль относительна. Она ощущается по-разному в разных обстоятельствах. Эта горькая истина открылась мне еще во время первого столкновения с полицией, когда я оборонял кровать миссис Ривкин. Теперь же в браунсвилльском полицейском участке я окончательно уверился в этом. В разгар битвы плечом к плечу с тобой твои товарищи, и их присутствие умеряет боль; лишь потом, когда остаешься один, раны начинают ныть. Теперь вновь я ощутил боль в полную ее силу. Болью меня не просто наказывали, меня испытывали. Вот оно, мое горчайшее испытание!..
Я не сдержал крика боли и покосился на Карла. Если он и услышал, то не подал виду. Я перехватил взгляд Джорджи. «Молодец, старик! Просто молодец!» — говорил этот взгляд. Мой «старший брат» рядом! Вытерпеть следующий удар было гораздо легче. Вскоре я перестал считать удары. Но вдруг появился капитан полиции.
— Хватит! А то совсем исколошматим. Ведь им сейчас в суд!
Двое с опухшими лицами опустили свои жгуты. Один принялся оправлять на мне одежду.
— Причеши космы! — приказал он.
Но у меня не было расчески.
— Держи! — рявкнул он и протянул мне черную расческу почти без зубьев.
По пути к полицейскому фургону мы глотнули свежего воздуха, и это нас взбодрило. Но еще больше, чем свежий морозный воздух, ободрили меня лица наших безработных. Среди них я вдруг увидел лицо, которое мечтал увидеть. Опять засияло солнце. Мама изо всех сил крепилась, чтобы не расплакаться. Я слабо улыбнулся и беззвучно, одними губами шепнул: «Мама!»
Судья явно не спешил разбирать наше дело, видя, что для нас самым подходящим местом был бы приемный покой больницы, а не зал суда. Адвокат требовал немедленного разбирательства, но судья отрицательно покачал головой. Слушание было отложено на две недели, и нас отпустили на свободу под поручительство адвоката. У выхода нас встретила толпа, как покрытых шрамами героев войны. К нам тянулись руки друзей — черные и белые. Они нежно сжимали наши ладони, совали нам яблоки, леденцы, домашнее печенье. И мы, довольные, грызли все эти лакомства. Воздух пахнул огуречной свежестью. Солнце тоже улыбалось нам. Женщины окружили меня плотным кольцом. А рядом с ними стояла мама.
— Это мой сын! — повторяла она, и глаза ее блестели. Наконец женщины почтительно расступились, и тогда мама смогла обнять меня. Пальцы ее нежно гладили бинты на моей голове, коснулись покрытой кровоподтеками щеки.
— Мишенька, Мишенька, — шептала она. Солнце слегка потускнело. Его внезапно затянули облачка.
— Мама, не плачь, ну пожалуйста! — взмолился я.
Ее светлое лицо пробудило во мне веру моих детских лет — веру в добро. Мне захотелось обнять не только ее одну, но и всех матерей, всех моих товарищей. И Карла тоже! Мне хотелось сказать ему: «Не надо стыдиться любви, не надо стыдиться быть добрым!»
И вдруг мне стало жаль Карла. Все глядели на него благоговейно, с восхищением. Матери пальцем указывали на него детям и что-то шептали им. Но подходили к нему немногие, да и те, неловко потоптавшись и пробормотав несколько одобрительных слов, спешили присоединиться к толпе, окружившей остальных «героев». Карл не удерживал их. Даже эти робкие проблески чувства смущали его, и лишь когда почитатели разошлись, он вздохнул с облегчением. Но тут к Карлу приблизились тщедушный интеллигентного вида мужчина и смуглая тоненькая женщина с энергичным и выразительным лицом, в котором было что-то знакомое. Увидев окровавленные бинты, мужчина содрогнулся от ужаса и обнял Карла. Женщина тоже бросилась его обнимать. Казалось, в Карле пробудилось какое-то ответное чувство. Он неловко похлопывал по плечу тихо плакавшую женщину, но лицо его оставалось бесстрастным. И все же маска прорвалась, и я увидел под ней искаженное страхом лицо ребенка. «Карл, сдайся, ну сдайся же!» — мысленно молил я его. Но Карл не сдался. Он вырвался из объятий и оттолкнул тщедушного мужчину с такой силой, что тот упал — ошарашенный, испуганный, оскорбленный — и тихо заплакал. Женщина наклонилась и помогла ему подняться. Она ласково поцеловала его и с упреком взглянула на Карла.
— Папа любит тебя, Карл!
Но лицо Карла уже вновь закрывала непроницаемая маска. Слова были бессильны.
Джорджи поглядел на Карла с откровенной ненавистью. Потом подошел к его родителям и крепко их обнял. Моя мама бросилась к Джорджи и поцеловала его.
Этот эпизод омрачил радостную встречу героев. Молча шел я домой вместе с матерью. Я не мог забыть горько плакавшего человечка. Добрые всегда плачут. Все их бьют. Даже хорошие люди и те их бьют. И боль от этих ударов сильнее, чем от ударов злых людей. Мне здорово досталось от полицейских, и своими ранами я гордился. Текла кровь, было больно, но боль умеряли нежность и любовь. Теперь же мои раны опять начали кровоточить, но бальзама нежности для них не находилось. Припомнились все забытые обиды.
Материнские руки обняли меня.
— Мишенька… — шептала мама. Я прижался к ней и заплакал. Я плакал о добрых, плакал о хороших людях, обижающих этих добрых. Нет жестокости горше, непостижимее. Раньше я жаждал невозможного. С самого детства жизнь принуждала меня сделать выбор между двумя человеческими качествами, которые в глубине души я считал нерасторжимыми. Но я не хотел делать этот выбор. А теперь понял, что никогда и не смогу его сделать, как бы властно ни требовала этого жизнь. Но ведь и другие гонялись за призраками невиданных орлоголубей. Даже забияка Джорджи. А почему не Карл?.. Я взглянул на маму. Ее не терзали подобные загадки. И в существовании орлоголубей она не сомневалась. Она сказала, словно цитируя Горького:
— Сын, никогда не стыдись доброты. — В глазах ее мелькнула тревога. — Крепче держись за нее, — продолжала она умоляюще. — Так легко ее потерять, и это так ужасно. — Она помолчала. — Нет, я не понимаю этой страны… — И вдруг голос ее окреп, зазвучал увереннее: — Эта твоя Америка совсем другая, и все-таки она так похожа на мою Россию! — Ее лицо осветилось воспоминаниями юности. — Сильных много. Но надо быть сильным и в то же время добрым. Если б ты только понял, как это прекрасно!