Пожалуй, самой ясной приметой весны, тепла, вообще какого-то решительного сдвига в зимней природе, всегда считается явление первых бабочек. Бывает, снегу синё и бело, еще и проталин нигде, а в теплый, с индиговым небом полдень (густо-синим, сиреневым даже и фиолетовым — не голубым!) вдруг мелькнет над заборами, над крышами рыжеватый живой огонек. И крик, обязательно чей-то восторженный крик: «Ба-бочка! Бабочка!!» Значит — весна.
Обычно самая первая бабочка в городе ли, в деревне, вообще близь строений — крапивница. Она зимует, забившись в щели, и вылетает на свет отнюдь не только разбуженная теплом. Она знает, когда вылетать, и предчувствует изменения погоды (я не случайно сказал, что крапивница — первая бабочка в городе и деревне, потому что в лесу и даже в поле первой является и бойко летает над сплошным снегом мелкая бабочка весенница березовая, которую знают лишь коллекционеры и энтомологи. Весенница принадлежит к ночным бабочкам, хотя и летает днем, принадлежит она к семейству пядениц, в то время как крапивница из обширного семейства пестрых, ярких и бойко летающих нимфалид).
Я уже писал о первых вспышках увлечения в собирании бабочек, писал о своих энтомологических мечтах, рожденных книгой профессора Пузанова, но все это было именно вспышки и мечты, ибо истинное увлечение бабочками пришло ко мне много позже, когда я уже заканчивал педагогический институт — что за диво?! Никогда не хотел быть учителем, с первых дней не любил школу, всегда старался быть от нее подальше — и вот уже без пяти минут учитель, да хоть бы еще биолог (училась же безуспешно моя мама на естественно-географическом), а тут кончаю литературный факультет. Судьба всегда вела меня одними лишь ей ведомыми путями. Вот посмотрите сами: любя биологию, считая себя прирожденным биологом, я получил квалификацию учителя литературы, но этого мало, я никогда не работал литератором, а преподавал историю и обществоведение, на мой взгляд — самый заурядный предмет. Даже вид и запах школы был мне противен с детства, но пришлось отдать ей (школе) долгих девятнадцать лет, причем работал многие годы директором, то есть человеком, у которого потихоньку выщелачиваются все человеческие качества и он превращается (если не снимут с работы за проступки) в ужасную ходячую добродетель и говорит только ужасными словами: «успеваемость», «посещаемость», «методкабинет», «педсовет», «вызвать родителей», «сообщить на производство», «летние каникулы», «совещание в районо» и еще «гороно — обл-оно». Оно… «Похвальная грамота». Этим путем шел, полезным для общества, абсолютно бесполезным моей душе. А душа (или судьба?) требовала чего-то захватывающего, чего-то так нужного вопреки этой трезвой логике жизни, ведущей к моему самоуничтожению.
Слава вам, бабочки, птицы, природа, ловля соловьев и выкармливание птенцов-жаворонков, слава вам, книги, тащившие прочь от школы, из ее затягивающей, засасывающей меня повседневщины, благономеренной лжи и тоскливой рутины. Я преподавал историю и обществоведение, и не ту совсем историю, какой она была и какую я уже знал на себе и видел вокруг: я преподавал «Год великого перелома», «Курс на индустриализацию», «Курс на коллективизацию», «Уничтожение кулачества как класса» и «Десять Сталинских ударов» в Великой Отечественной войне…
Иногда я думаю, уж не крапивница ли спасла меня? Как-то в книжном магазине, безнадежно почти рассматривая витрину абсолютно ненужных мне научно-популярных книг (как умеют и сейчас издавать массу книг популярно-ненужных!), я наткнулся взглядом на серую толстую книгу: «Определитель насекомых». На коленкоровом переплете был вытиснен большой рогатый жук. Такой жук тотчас припомнился. Он был в той первой коллекции, найденной мною в кладовке. Отец называл жука «румынским». Привез жука отцов двоюродный брат, который воевал в Буковине и в Румынии, ездил на броневике и где-то нашел этого жука. Возил его всю войну привязанного за рог, а вернувшись, подарил отцу. Тот крепкий жук с гладкими коричнево-полированными рогами, как у оленя (он и называется «жук-олень»), оставил у меня очень радостные воспоминания. В детстве очень хочется ловить больших жуков. Олень же был сантиметров восемь в длину. Жук этот на переплете тотчас подсказал «Книга нужная!» Она была новой. Автор — профессор Плавильщиков.
Конечно, «Определитель насекомых» для человека, далекого от природы, книга тоже довольно скучная. И едва одолев страницу-другую, он почувствовал бы, как зевота сводит скулы. Но, что там? Кому это нужно: «Надкрылья такие-то, крылья — такие-то, встречается там-то и в такое время. Отличия: длина лапок, хоботка или еще каких-то совсем уж энтомологических деталей». Но для меня это было новое окно в тот вольный и за годы войны как бы заросший бурьяном одичалый мир. Какие там ба-боч-ки, какие жуки — если голод тянулся целое семилетие, от него уже (или от цинги, дистрофии) шатались, выпадали зубы, если вся жизнь недавних военных лет была и держалась на одном — борьбе за выживание. Теперь война позади, но все еще ее омерзело-практическое время передо мной, я помню его, оно все еще травит мою душу. Купив книгу, я даже на лекциях стал читать ее, стараясь не пропускать ни одной страницы, ни одной подробности. И вот, наконец, начало совершаться то, чего тайно ждала, к чему стремилась моя душа. Хаосный, необъятный, непонимаемый мной до конца мир бабочек, дневных и ночных, мир жуков, кузнечиков, сверчков, стрекоз, шмелей и ос, даже комаров и мух приобрел, благодаря определителю, ясное и стройное представление. Здесь давалась простая, точная систематика. Систематика! Я всегда любил ее, с наслаждением изучал. И теперь отряд бабочек или чешуекрылых, потому что вся яркость окрасок этих существ зависит от крохотных хитиновых «перышек»-чешуек, преломляющих свет, делился на бабочек дневных, или булавоусых (усики таких бабочек имеют утолщения на концах), и ночных, усики не имеют утолщений. Бабочки дневные летают днем, тельца у них тоненькие, крылья широкие и, садясь, они складывают их вместе вверх. Ночные (почему-то я их боялся и не собирал) толстобрюхие и волосатые, крылья складывают, за исключением пядениц, «домиком», «крышей», летают, в основном, ночью, хотя есть виды, например, бражники, летающие и днем.
Все дневные подразделяются на семейства: толстоголовок (мелкие бабочки с толстым туловищем, напоминающие ночных, но летают днем и крылышки держат вверх), КАВАЛЕРЫ, или парусники, — самые редкие, красивые, крупные и благородные, за парусниками идут ПЬЕРИДЫ (белянки) — всем известные белые или желтые в нашей фауне, хотя в тропиках они окрашены цветисто и ярко. Далее по определению стояли НИМФАЛИДЫ, многочисленные бабочки, очень яркие и пестрые (к ним-то и относилась столь «знаменитая» и всем известная крапивница). Теперь я знал, что она относится к роду Ванесса, и точное название Ванесса urticue. Попутно определитель объяснял, что к роду этому в европейской России относится еще три! вида. Есть, оказывается: крапивница большая, крапивница-многоцветница и крапивница Л-альбум, — то есть «Л» — белое, потому что на крыльях ее белая черточка, вроде латинской буквы «Л». (Читая определитель, огрызался. Оказывается, четыре крапивницы, а я наверное, всех за один вид принимал?!).
Дальше за нимфалидами стояли голубянки — бабочки мелкие и совсем крошечные. Их я знал давным-давно. Воспоминание тотчас родило картину: Лето. Берег речки. Грязь, исслеженная ямками коровьих копыт. Желтые полосатые осы ползают по грязи, будто ищут что-то, перебегают медные в золотинку жуки, пересыпается мошкара, и бабочки мелкие ясно и шелково-голубые вьются, роятся тут же. Трогательные и нежные создания — голубянки.
Замыкали подотряд дневных бабочек сатиры, или бархатницы. И опять воспоминания. Идешь летней, даже августовской, обкошенной луговиной, уже не поют птички, и тихий стоит лес, а бабочек еще много, и больше всего по углам и опушкам коричневых, маловзрачных, будто вырезанных из лоскуточков темного и линялого бархата. А сатирами (в честь спутников древних лесных божеств) названы еще и потому, что привязаны будто к лесу, как голубянки в реке.
Итак, толстоголовки, парусники, белянки, нимфалиды, голубянки и сатиры! Как проста ты, систематика дневных булавоусых![36] Как сразу встало все на свои места. И может быть, я первый придумал, что хаос, организованный в порядок, превращается в искусство! Или искусство до тех пор только искусство, пока в него не вторглась систематика (математика?!). Огорчала и бесстрастная точность определителя. Такой-то род, столько-то видов. Другой род — столько. Оказалось, — давным давно нет ни одной, не описанной, не учтенной дневной бабочки. (Ночные, видимо, есть, всякие там моли, пестрянки, совки, пяденицы, кто их всех учтет?) А дневных новых открыть не надейся, — разве что на Новой Гвинее, на Амазонке. Но Европа не Амазонка, Урал — тоже, — радуйся, хотя бы, что капустниц-белянок несколько видов. То же ведь (до определителя Плавильщикова) числил всех за один вид.
Конечно, листая определитель, я больше всего интересовался семейством парусников. И опять огорчение: великолепных этих красавцев во всей европейской части оказалось только 5 (пять!) видов, к тому же принадлежащих к разным родам. Вот они: МАХАОН, известный мне с детских лет, желто-соломенная, хвостатая, изукрашенная голубыми зубчатыми лентами и черными узорами бабочка-красавица. ПОДАЛ ИР ИЙ — похожий на махаона, лишь более светлый с полосатой клиновидной росписью и тоже с хвостиками (как бы отделяя от меня возможность поймать и даже просто увидеть, определитель уточнял распространение бабочки: «Центр. Юг»). АПОЛЛОН. Тут ждало меня простое и ясное открытие: да вот же это кто! Огромная белая «редкая», «очень редкая» по отцовскому определению бабочка! Аполлон оказывается, А-п о л-л о н! Бог света, поэзии, покровитель искусств у древних греков. Что ж, не худо назван красавец. Да, есть еще один вид аполлона! АПОЛЛОН ЧЕРНЫЙ (или МНЕМОЗИНА). Мнемозиной греки называли музу памяти? Мнемозина эта не имеет красных пятен на белых крыльях, а только черные, — потому и черный? Забавно… А пятый вид парусников, как сообщал Плавильщиков, — бабочка ПОЛИКСЕНА. По виду немножко сходная с махаоном, но желтоватая, мелкая и даже просто невзрачная (бывают и меж парусниками, оказывается, не красавцы?). Поликсену эту я тотчас отставил подальше. Водится на Украине. «Юг. степь». Где ее возьмешь? К тому же название родило мне образ классической старой девы — директорши некогда очень престижной женской школы. Поликсена эта (кажется, Павловна) была там вечной директрисой, а я — студентом первого курса, проходившего в школе так называемую пассивную практику — сидели на уроках, учились проверять тетрадки, слушали стажистов-учителей, а сами (больше всех, определенно, я) любовались стаями прелестных девочек в гимназических формах, не скрывавших, к тому же, боюсь, что подчеркивавших, столь же прелестные формы женские. Мы — студенты — были старше этих девятиклассниц-десятиклассниц на год-два. Но хорошо помню выражение застывшего ужаса, с коим Поликсена Павловна встретила пятерку парней-студентов, с каким не сходящим с лица опасением поручила нас особо доверенным лицам. Наверное, ей казалось, что мы тотчас испортим всю благочинную нравственность ее пансиона, и я помню, как однажды, завершив свои первые уроки, усталый и разочарованный, я стоял на школьном крыльце, закурил (был тогда еще весьма курящий), и как вылетела одна из присных директрисы, без предисловий завопила: «Вы что тут раскурились, молодой человек?! Вы кого тут ждете? А?! Вы девочек наших ждете?!» И еще в том же духе. А взглянув на окно директорского кабинета, увидел длинное, лучше сказать долгое лицо Поликсены все с тем же выражением тихого непроходящего ужаса.
Вот что мелькнуло в моем сознании, пока рассматривал-разглядывал рисунок этой зубчатокрылой представительницы столь влекущего меня семейства Папилио.
Книгу профессора Плавилыцикова я изучал чуть не всякий свободный вечер. Я читал ее на лекциях и в трамваях, завел тетрадь, куда вписывал названия бабочек. Отметил всех, какие могли встретиться на Урале, выделил более редких и желанных, словом, трудился, воображая себя теперь вполне эрудированным энтомологом, специалистом (ведь и Дарвин, помнится, не кончал естественногеографический факультет!). Я трудился под чуть насмешливые взгляды еще не привыкшей к разным «фокусам» мужа моей молоденькой девочки-жены. На втором курсе я успел обзавестись женой. И обладала она, к счастью, бесценным качеством, — если не во всем разделять увлечения мужа, то хотя бы и не противиться им, не грозить уходом и кочергой, и даже вроде бы помогать. Для женщин, повторю, свойство весьма редкое.
«Определитель насекомых» оказался тем странным катализатором или запалом, от какого с новой и даже непредсказуемой силой опять запылало мое увлечение миром насекомых. Но теперь я не просто стремился к неграмотному как бы обладанию цветными кусочками порхающего бытия, но приблизился, рискну сказать, к его научному пониманию и осознанию.
Я хорошо представлял — бабочки отнюдь не бесчисленны. Они могут быть почти одинаковы по видовому составу. Хоть с Украины, хоть в Англии, хоть в Западной Сибири. Перемещаясь, допустим, из Северной Африки, из Алжира, в широтном направлении через всю Евразию до Камчатки, не соберешь более 250–300 видов дневных бабочек, причем махаон из Алжира и махаон с Камчатки (позднее мне говорили, что махаонов ка Камчатке еще очень много!) будут лишь незначительно отличаться по цвету и величине так же, как репейница или крапивница. Я уяснил, что видовой состав бабочек будет меняться заметнее, если начать искать их с тундры, двигаясь на юг, что в разных биотопах (лес, горы, степь, пустыня) меня будут ждать и разные счастливые находки. Особенно в горах! Таких как Алтай, Тянь-Шань, Памир! Еще на Дальнем Востоке — там фауна бабочек включает уже и тропическое многоцветье.
Но никаких возможностей посетить названные части страны у меня не было. Какой Тянь-Шань! если поехать даже в соседний город было тяжелой финансовой проблемой. Мы были бедны, чтоб не сказать нищи. Ведь нищие не получают зарплату, а мы ее, я и жена, не получали тоже — у нас была стипендия — 480 рублей на двоих. Не обольщайтесь, это всего сорок шесть нынешних! Зато сколько угодно можно было мечтать о ловле бабочек на Калимантане, Новой Гвинее, Амазонке и Конго! Мечтами о тропических бабочках я не делился даже с женой. Могла посмотреть уже как на тронувшегося. И если уж всюду рекомендуется смирять себя, ограничивать желания и потребности, я решил, что с определителем! соберу всех бабочек Уральских гор и Средней Европы, чтобы разложить их в коллекции по систематике, а дальше уж будет видно. Мне казалось, эти двести-триста видов я соберу в одно лето, да что там — лето, за два месяца студенческих каникул.
И я ждал их теперь, как самого радостного праздника.
В конце определителя мелким шрифтом давалось наставление, как бабочек и других насекомых собирать научно. Обязательно этикетки, дата, место поимки. Как ловить, где искать. Какие должны быть сачки, коробки, булавки. Не швейные, упаси бог! Эн-то-мо-ло-ги-чес-ки-е. С энтузиазмом, иначе не скажешь, я приступил еще зимой к экипировке. Изготовить обод для сачка, выстругать ловкую рукоятку не составило труда. Моя славная покорная супруга сшила на обод сетку и даже не из марли (марли все не было!), а из крепкой зеленоватого тона материи канва-конгресс! Точно так и рекомендовал профессор Плавильщиков. В магазине «Наглядные пособия» в то время (вот диво!) продавались специальные застекленные энтомологические. коробки! И булавки разной толщины вплоть до самых тонких, — при малейшей неосторожности они просто впивались в пальцы. На последние студенческие копейки я купил еще раздвижные расправилки. Словом, было ‘теперь все необходимое, хоть для экспедиции на Амазонку.
В моем сознании теперь были четко обозначены и грядущие объекты собирательства. Значит, так: «Толстоголовки, или геспериды. Мелкие яркие бабочки, представляющие переход от ночных к дневным. Отличительный признак — короткое туловище и широкая «лобастая» голова. Кончики коротких усиков с утолщениями. Крылья держат раскрытыми и приподнятыми вверх. Летают очень быстро. Держатся на цветах».
Этих бабочек я особо не жаждал, но собрать их надеялся.
Белянки, или пьериды? Что ж? По определителю выходило — самая редкая из них — белянка капустная. Капустница. Она крупнее трех других видов — рапсовой, репной и брюквенницы. К белянкам относилась бабочка лимонница, известная с детства. Еще неведомая мне аврора-зорька, горошковая беляночка, довольно крупная, крупнее всех, белянка-боярышница и еще несколько видов бабочек-желтушек, смутно знакомых по дальним детским дням.
Все это я крепко-накрепко вытвердил для себя в зиму пятидесятого года, когда, еще будучи студентом, поступил на работу в ту самую школу на окраине города, где уже трудилась моя жена. Она успела закончить институт. И теперь мы вместе ездили в рабочий поселок Эльмаш, скучное, тусклее не придумать, место нашей трудовой активности. Чтоб хоть как-то занять и скрасить время, пока трамвай тащился чуть не целый час мимо бараков, пустырей, заводских бетонных заборов с лагерной колючкой, я читал «Определитель насекомых». Книга эта была бесконечной, ибо без начала и конца я мог, явно наслаждаясь, разбирать по родам и видам, допустим, семейство нимфалид, уточняя в сознании, что сюда же относятся давно известные мне бабочки такие, как павлиново перо, траурница, углокрыльница — бабочка вроде крапивницы, но с узорно вырезанными и как бы просто неровно выдранными кончиками крыльев. Интересно было знать, что отцовские «лесные бабочки» рыжие и серые, теперь ясно и четко называются перламутровки или шашечницы. Вот их названия: перламутровка большая лесная, перламутровка Аглая, перламутровка-таволжанка. Перламутровка полевая, Ниобея, Адиппа — и все рыжие, рыжие, веснушчатые. А вот шашечницы: Авриния. Матурна. Феба. Диктинна. Аталия. Хм! Агалия!? Даже неплохо! Вот названия бабочек-голубянок: Хвостатка. Зефир березовый. Червонец щавелевый. Эгон. Аргус. Икар. Армон и, вот смех! — Полу-аргус?! Имена сатиров: Чернушка-медуза. Чернушка-эфиопка! Цирцея! Семела. Дриада. Гиера. Мегера!
И когда трамвай, скрежеща ржавым рельсом, заворачивался на окраинном круге, я с сожалением захлопывал книгу. Впереди была школа. Ничем не близкая мне обуза уроков. Ради хлеба насущного. И одно предвкушение, какую коллекцию я соберу, едва оттеплеег, и хоть на два месяца стану я свободным и принадлежащим только себе, грело мою душу.
С первыми проталинами, оснащенный всеми доспехами, с ощущением открывателя, натуралиста и даже первопроходца, я отправился за город и уже в эти апрельские дни получил основательное разочарование. Бабочки, в общем-то, попадались, пусть было их для такой рани немного. Они летали вдоль опушек, попадались на дорогах, мелькали у обтаявших полей, и все оказались досадно одинаковыми. Крапивницы, крапивницы, крапивницы! И — никаких там многоцветниц, никаких «Л-альбум». Поймал также лимонницу, сначала желтого самца, а потом беловатую самку, за которой, кстати, гонялась целая куча (стая?!) ярких самцов, штук пять или семь! Можно было предположить, что бледно-палевая эта самка была исключительной, по людским меркам, красавицей, раз пользовалась таким вниманием. Я накрыл ее сразу вместе с несколькими женихами, их выпустил, а «невесту» рассмотрел поближе, как и положено большинству самок дневных бабочек она была крупнее самцов, но довольно потасканного вида по тем же антропоморфным меркам. Пыльца обтерта, просвечивает даже кое-где голое крыло. Для коллекции и вообще ни на что путное не годится, разве что величина крупновата. Я без всякого сожаления отпустил соблазнительницу, за которой тотчас увязалось опять несколько желтых самцов.
Впоследствии я узнал, что в сексуальных, так скажем, инстинктах бабочек, величина самки, кстати и ее большая редкость, играют главную роль. Чем крупнее самка, тем ожесточеннее преследуют ее многочисленные самцы. Вырезывая «самок-бабочек» из шелка или бархата, натуралисты определяли, что чем крупнее была такая приманка, тем активнее летели самцы до тех пор, пока величина не делалась вдвое больше естественной. Тут лёт самцов немедленно прекращался. Наблюдение точное.
Не знаю, были тогда сопоставления и аналогии. Но все-таки они напрашивались. Припоминаю, каким успехом пользовались у моих одноклассников не столько настоящие красавицы (где они? Много их? Одна-две на школу и то не всегда, и обычно с первого-второго класса опекает красавицу прочно приклеившийся мальчик из породы каких-то не очень уж взрачных, но целеустремленно-нахальных, и красавица будто определена ему в не слишком счастливые обычно семейные узы), но гораздо чаще девочки другого порядка, у кого один бойкий глаз смотрит на одного, а другой — на другого, одним, густо крашенным ртом она улыбается всем, и желанную благосклонность к мужскому роду обнаруживают их выше меры укороченные юбочки и не по годам развитые формы.
Почему эта сценка с лимонницами, летавшими взад и вперед вдоль опушки с каким-то заведенным усердием, напомнила мне уже теперь какие-то давние подробности моей жизни? Тогда я и жена были еще, что называется, молодоженами, и обоих нас по студенческим привычкам еще тянуло вечерами гулять, то есть идти слоняться по центральной улице города, плотине городского пруда и набережной, которая вела туда же. Плотина была тогда главным место гуляний, встреч и свиданий. Тогда, в пятидесятые годы, еще не насыщенные телевизорами, съезжалось-стекалось в центр города едва ли не все его молодое поколение в возрасте от четырнадцати — пятнадцати и даже, возможно, еще моложе, до того возрастного срока, который сам себе каждый положил считать молодостью, ибо встречались на плотине юноши с почтенными лысинами и брюшком, упрятанным в ладно сшитые молодежные брюки (тогда сначала носили «дудочки», потом «клеши» — тридцать четыре сантиметра по низкам, чтобы штаниной непременно закрывало носки ботинок). Здесь попадались вечерами даже холостяки-завсегдатаи с екатеринбургских времен — мужчины с изношенной баронской статью и благородными мешками под тускло играющим блудливым глазом. Но главным образом гуляли все-таки именно молодые, то был ежевечерний бал-смотр мод, одежд, причесок, хорошеньких личик (может, личиков?), а летом еще дополненный загорел остью бицепсов (щеголяли в майках) и формами бедер — в моде были крепдешиновые платья и широкие юбочки-«кринолины».
Толпа (именно так!) в разгар гулянья валила валом в одну сторону, начиная от перекрестка, где был театр музкомедии и киношка «Совкино», мимо здания Главного почтамта в стиле модерна 20-х годов, через плотину и до начала центральной площади. У белого, дурно пахнущего строения (теперь там сквер!) почти все разворачивались и начинали обратное движение, навстречу которому катился новый поток и тоже с разговорами, смехом, переглядкой, обозревая детально, постреливая крашенными глазками — женская сторона — или примечая про себя — сторона мужская — что эту вот, мол, фасонистую девчонку не худо запомнить, заприметить, узнать, где живет, ну, и так далее…
Я, хоть надо сказать точнее — «мы», ходил «на плотнику» всегда с какой-то ненасытной жадностью, желая как будто найти, увидеть, наконец, «подсмотреть?» те абсолютные женские черты, какие художник-природа вложила в свои единственные для кого-то творения. Не все ли мужчины и женщины всю жизнь так озабоченно, жадно и тайно ищут? Не все? Тогда я был наособицу, и пусть моя юная жена не слишком сочувствовала моим также тайно-явным тяготениям, вначале обижалась, но постепенно привыкла (куда денешься?) и даже сама обращала мое внимание на какую-нибудь чересчур свежую, смелую и совершенную красоту. «Смотри! Какая интересная девчонка!» На плотине очень редко попадались еще КРАСАВИЦЫ, то есть совершенства с такими лицами, станами, взглядами, косами, что становилось даже больно, и жена тогда говорила мне, пасмурно, угрюмо бредущему: «Ну, опять отравился, теперь на неделю хватит страдать!» Я любил жену за такое редкое понимание и великодушное всепрощение! Да. В жизни своей я нередко страдал от красоты и, поверьте, не в смысле жадного желания к обладанию, хоть такое, наверное, тоже было, раз мужчина — значит, грешник. Главное страдание было в невозможности красоту остановить, как-то сохранить, как бы спасти от всех и во имя всех. Такое чувство, наверное, особо ведомо живописцам, — они подтвердят, как горестно угрызение какого-то незахваченного заката, дождевой, ветровой ли, тучи, пасмурного дня с обложным, без просвета дождем, лунной ночи, лохматого вечера. Красота, а особенно исключительная, имеет свойство исчезать бесследно. Что-что, а это я знал, и потому так жадно искал. И помню муку эту с детских времен, когда до стона, исторгаемого невольно детским ртом, до крика жалости пытался восторженными глазами вобрать и запечатлеть цвет тучи, продернутой и освещенной внутри красновато-божественным светом молний или тоном-цветом майского неба в тополях, неба густеющего и уже холодящего душу предвестьем рокочущего обвала молодого нестрашного грома, предощущенье животворящего круто щелкающего ливня, делающего всю землю внезапно плывущей и зачинающей.
Зачем пишу? А для того лишь, чтоб поняли, — и, может, не все, иные ухмыльнутся, отвернутся. Не все, не все… Вот лист и вот простая трава, вот цветок, вот торс, торс девы, охваченный мокрым облипшим платьем. Его запах… (В дальнем детстве во время игры случайно приник лицом к худой горячей спине незнакомой девчонки. Хлестнули овсяные дикие волосы и навсегда, навсегда, навсегда остался запах ветровой, проселочный и солнечный). Счастливый запах! Навсегда. Я узнал, что прикован к красоте, как Прометей к скале, навсегда и обреченно. Я чувствовал это со своих первых дней. Тогда только чувствовал, а понимать начал лишь на склоне своего времени, уже давно серебрящегося и золотящегося, вместе с листьями. С листьями! Сколько я видел листьев! И суровых холодных зорь?!
За гранью беспредельности? Да, за гранью. О, какая глубокая, глубокая, глубокая синяя бездна. БЕЗ ДНА, какая без конца тишина, — написал бы, наверное, Николай Васильевич, тот, ВЕЛИКИЙ!
Все это вспоминалось, присоединялось, возникало, отражалось, исчезало, когда уже другим каким-то утром я бродил со своим профессиональным сачком, взрослым сачком, как бы с научным его назначением, вдоль широченной просеки-трассы, подле кромки лесного заглохшего болота. Здесь же, в канаве, зачем-то устроенной глупцами-мелиораторами, бежал иссушающий верхние поля ручей, но тогда мне было не до мелиораторов, ибо оба края канавы (или берега ручья, как хотите) зеленели привольно и радостно, и сотни бабочек носились вдоль взад и вперед, гонялись друг за другом, возвращаясь и снова уносясь вдаль. Бабочки. Бабочки. Бабочки! Здесь я поймал и неведомую мне прежде аврору, или зорьку, — средней величины белянку с оранжевыми концами верхних крыльев. Летящая зорька действительно производила какое-то радостное впечатление, ей (ею) дополнялись, усиливались солнце, май, теплынь, запах травы, голоса жаворонков в небе и зябликов в близком лесу. Это любование бабочками (зорек здесь было много!) остановило мой сачок коллекционера, и пусть я четко знал: жизнь зорьки всего какой-то месяц, две-три праздничных майских, июньских недели, а там бабочка гибнет и уже не встретишь ее до новой весны, — я больше любовался этим мелькающим, хлопочущим с я праздником жизни. И не хотелось его нарушать.
Да. И в новые весенние походы добыча моя была невелика. Бабочки попадали одни и те же. И от жадного собирательства я приходил подчас к углубленному созерцанию этой жизни. Вот простенькая, в который раз подхваченная моей сеткой крапивница. Если разобраться, всмотреться, ведь очень красивая: красная с черными пятнами, с многоцветной каймой по подолу нижних крыльев, своего сельского сарафанчика. Крапивница, из-за своей повседневности, повсеместности распространена по Руси знать из-за того, что не счесть еще благословенных будто забытых людьми и богом пустырей, крапивных склонов, пустырниковых переулков, огражденных подобием ветхих заборов, за которыми, окучивая картошку, цветет, бывает, в вольной простоте летнего дня радующая, волнующая мужской глаз бюстгальтерно-рейтузная женская плоть. Везде летает эта бабочка-крестьянка. А вот видов, похожих на нее и описанных у Плавилыцикова, я никак и нигде не мог обнаружить. Никаких многоцветниц, никаких «Л-альбум», никаких больших крапивниц. И многоцветниц — тоже не было, несмотря на то, что всякую яркую крапивницу, особенно такую, что только что вывелась из куколки во второй половине лета (те, которые летают весной и до июня зимовавшие, и почти всегда донельзя обтерханные, линялые бабочки) я внимательно сравнивал с рисунком определителя, сравнивал пятнышки, и получалось досадное — нет, не многоцветница. А раз так — лети себе с богом, я никогда не был слишком жадным собирателем. И все-таки постоянная ловля крапивниц и белянок для тренировки руки и глаза давала свои результаты. В конце первого охотничьего лега, — как его назовешь иначе? — я уже прилично владел сачком, к концу второго лета мог, наверное, соревноваться с теннисистами, к началу третьего чувствовал себя мастером спорта. И вот тут, как-то весной, в пасмурный и даже холодный день, когда бабочки летают плохо, накрыл во время прогулки бабочку, которая оказалась большой крапивницей, настолько редкой по сравнению с обычной, что, как видите, на поимку ушло два года!!
В том же году и той же весной последовала находка крапивницы «Л-альбум». Бабочка также была крупнее, рыжее, мощнее телом, и вообще это красивая бабочка, значительно превосходящая своей прелестью крапивницу обычную. Впрочем, для кого как. Находкой хотелось похвалиться, показать и рассказать кому-то заинтересованному и понимающему. Но, к сожалению, — просится обкатанный оборот, знакомых таких у меня не было. И боюсь, меня бы не поняли все трезвые, погруженные в бытовые заботы люди. «Вы? Ловите ба-бочек?» И улыбка, ну, та самая, понимаете какая? «Хм. Ловите бабочек… Интересно… Забавно…» Интуиция же говорила точнее: вот дядя дурит, «крыша» что ли поехала? — как говорят ныне. Я скрывал свои увлечения. И даже сачок иногда маскировал удочка» ми. На рыбака обращают самое малое внимание. Он-то по-ня-тен. Могла порадоваться моим коллекционным успехам жена. И она даже делала вид, что ей интересны мои находки. Чуть-чуть, наверное, и были интересны в самом деле — ведь я постоянно лез к ней с определителем, к кому еще было? И терпеливая женщина с большой пластичностью находила для меня столь необходимую всякому собирателю разделенность. А вдруг я напрасно обижаю ее? Вдруг крапивница «Л-альбум» была и ей интересна?
Недавно, читая так поздно открытого мной Набокова в книге «Другие берега», я нашел вот такие строки:
«Кажется, только родители понимали мою безумную, угрюмую страсть. Бывало, мой столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтобы минут через десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума! Потому ли, что «чистая наука» только томит или смешит интеллигентного обывателя, но, исключив родителей, вспоминаю по отношению к моим бабочкам только непонимание, раздражение и глум».
И подумал, радуясь, что этим подтверждалась моя тайная озабоченность. Неужели никто? Никому не радостна и не огорчительна моя находка «Л-альбум»?! И еще думал, перечитывая набоковский «Дар», что изображенный там отец писателя (косвенно, конечно, сам Набоков) был истинно счастлив на Земле в поимках и в открытии мира бабочек, которого я коснулся так давно и который все еще одаривает меня главной радостью — радостью жизни.
Новой бабочкой, попадавшейся в тех же местах (опушки, овраги, обочины полей, где цветет дурманно-пряное племя «сорняков», то бишь красочные малиновые и желтые бодяки, козлобородник, золотая розга, белый полевой купырь и оранжевая поздняя пижма-«рябинка»), была репейница, опять та самая «редкая», которая действительно гораздо реже крапивниц и белянок являлась мне на дворе и пустыре. Я помнил, что тогда она летала куда более шустро и споро, чем крапивницы, ловить ее было труднее, и являлась она всегда неожиданно, словно внезапно возникнув из глубины летнего неба. Помнил, и как мчался я домой за сачком, и как подкрадывался к добыче, что, бывало, и благополучно улетала.
В тот год — имею в виду начальное лето своего взрослого собирательства — репейниц везде появлялось видимо-невидимо, В полях они облепляли все цветущие сорняки, но уже спустя неделю бабочек совсем не было. Из чего я сделал простой вывод — репейница не то кочующая, не то перелетная нимфалида. Другого объяснения не находилось.
Благодаря первым простеньким бабочкам, я научился различать и знать многие растения, особенно те, что росли близ дома, на пустыре, постоянном месте моей самой близкой охоты. Ехать за город не всегда доставало времени, и я любил побродить час-другой на пустыре, кое-что тут попадалось на крапиве и цветущих высоких лопухах.
Сколько помню себя, я любил эти растения. Появляются они на свет вместе, сообща с молодой и зубасто-жгучей, жизнерадостной словно, крапивой. Крапива всегда кажется мне, особенно ранняя, острой на язык бабенкой-хохотушкой, а в старости совсем злоязыкой старухой-ягой, не попадайся — отбреет! Зато, коль следовать антропоморфным сравнениям, молодой лопушок — деревенский парнишка — «ванятка», маленький, серенький, белесый, очень скоро сделается Ванюшкой, а там Иваном — детиной в полный рост, станет и спел, и крепок, и бабочек налетит на его хмельной колючий цвет!
Люблю репьи, особенно какие растут привольно по задам строений и околицам, вдоль сохранившихся кой-где еще жердевых прясел, а нет, так редких, но будто не подверженных временному тлению листвяных столбах — в старину деревни огораживались, а на въезде встречал путника голубец-столб с ликом святого заступника. У каждой деревни, а паче села, был он свой. Теперь нет заступников, нет и околиц, и ладно, если вековые репьи растут вдоль их былого следа, ладно, если репьи. Незаурядная это трава. И трава ли, коль на хорошей почве обгоняет всех, а цветы свои, сразу когтистые, плотно-малиновые, что пахнут только тихими утрами, пресным медком, полевой глубинкой под блаженным благом вечных небес, распускает уже к июлю. В сажень рост, и лист выгоняет в аршин, и сколько существ отдыхает и кормится на нем, приглядитесь, подойдите. Сколько бабочек, мух, шмелей, пчел, полосатых усачей, иной раз вбирает медвяный сок, и не брезгует им и пчела, если сыто жундит, танцевально касаясь колючих соцветий.
Люблю репьи, люблю бурьяны, растения, составляющие их, могут ведь и кормить, и лечить. В голодные годы войны сколько было варено лебеды, крапивы и пресных корней репья. И лечат бурьяны — тоже. Испытал сам. И ту же крапиву. А еще есть там и пустырник, и мята, и валерьяна — кошачья трава, и конопля, и пырей. Что знаем мы о них! Да ничего! Ничего не знаем… А посмотрите, какая тайна — их жизнь деревенской ночью! Тогда они спят (а, может, и бодрствуют?!) и во сне растут, и жадно кружат над ними, блестя глазами, бабочки-ночницы, как духи ночи. Поют кузнечики. Трюкают сверчки, и бессонная птичка — камышевка — обожающая их глухую силь, оглашает ночь ей одной понятными колдовскими трелями.
Посидите короткую летнюю ночь от зари до зари. Скоротайте ее где-нибудь на обрыве, у реки, у края ночного поля, у брошенной деревни (деревни брошенной, забытой!), где все заросло травой забвения. Забвения? Нет, более горькой и слезной — плакун-травой. Просидите ночь.
Ручаюсь, она запомнится навсегда. И утро запомнится возле тех репьев, где алмазом в маленький орех блестит роса в радужности лопуховых листьев, а крапива в алмазной, жемчужной ли осыпи, еще спящая своим хмельным сном, и совсем по-женски прильнула к тем репьям. Это видеть надо. Видеть…
Тогда и понимается главное в человеческом: все живое, все живет во всем, великая сила жизни разлита всюду: в тебе, в репье, в крапиве, в красавице, в жуке, и в земле, в солнце, встающем в тумане над полем, над лесом. Во всем и всюду. Во всем и везде… ЖИЗНЬ БЕСКОНЕЧНАЯ, ВЕЧНАЯ. И быть на Земле оттого становится слаще, яснее, и мудрость будто бы просыпается. А мудрость надо искать, копить. Вот такая бабочка-репейница.