С работы Андрей Лукьяныч вернулся, как всегда, поздно. Капитон выпустил из рук толстого кота Пижона, с которым играл, и с нетерпеливым ожиданием уставился на отца. Андрей Лукьяныч умылся, смочил под краном плешивую голову и, стоя над тазом с растопыренными пальцами, уронил басом:
— Мать, полотенце.
Авдотья Васильевна уже стояла над ним с полотенцем. Если она запаздывала, он говорил:
— Что, иль провалилась, ешь те с маслом?
Достав из комода роговой гребешок, Андрей Лукьяныч расчесал пышные красноватые усы и пошел к столу, за которым уже сидел кот, с притворным равнодушием поглядывая на дымящиеся щи.
Капитон залез на свое место у окна. Однако нынче, как и частенько раньше, его остановил суровый голос отца:
— А руки?
И мальчик сконфуженно повернул к умывальнику.
Съев первую тарелку щей, Андрей Лукьяныч, как всегда, отпустил ремень на одну дырочку, спросил:
— Ну, Халва! Как?
Сына он звал по уличной кличке. Капитон, только и ждавший этого вопроса, радостно выпалил:
— Зачислили.
— А, — одобрительно сказал отец, намазывая на хлеб горчицу.
— Вот прихожу я, — затараторил Капитон, размахивая ложкой. — А там уже все двери покрасили новой краской. Со мной вместе еще один, он тоже поступает, его Васька Губин звать. Вот зашли мы в канцелярию, а там сидит та, помнишь, пап, я тебе говорил, в красной кофточке, что заявление от меня принимала? Вот я у ней спрашиваю: «Можно узнать?» А она: «Там в колидоре список вывесили». Потом… да ты слышь, папа? Потом улыбнулась и сделала рукой вот так, глянь. «Как, говорит, фамилие?» Это ко мне. Я говорю: «Дудышкин Капитон Андреич». И Васька сказал о себе. Она глянула в книжку — такие списки у ней лежат на столе, — снова улыбается. «Ну, говорит, теперь вы обое ученики ремесленного училища».
Капитон улыбнулся во весь рот и щелкнул Пижона по носу; кот недовольно чихнул.
— Слава богу, сынок, — сказала Авдотья Васильевна, ставя на стол компот в деревянной плошке. — Теперь ты у дела. А то в этих осьмилетках и-и-и: чему там путному обучат-то? В ремесленном же тебе и обмундирование дадут, и жалованье. Лукьяныч-то в твои годы уже зарабатывал.
— Не в этом дело, мать, — перебил Андрей Лукьяныч, обсасывая усы. — Вся оптическая соль тут… теория без практики — замок без ключа. Поняла? А Капитон наш проработает годика четыре и, если схочет, дальше пойдет учиться. Уж инженер зато из него получится высокой закалки.
Капитон радостно вставил:
— Нам, пап, в ремесленном дадут пояса с бляхами.
После обеда Андрей Лукьяныч прилег на часок отдохнуть. Пижон, мяукая, стал бегать за хозяйкой, ожидая, когда она даст ему есть, а Капитон надел рыжую курточку, из которой уже вырос, и сказал, что идет к ребятам на улицу.
Ветер нес редкие снежинки. Под горой, затянутые лиловыми сумерками, блестели огни города. Фальшиво напевая, Капитон пошел вдоль крашенных в зеленый цвет палисадников. Возле стандартного дома, крытого черепицей, стоял сын конторщика Колька Баритонов, голенастый подросток, похожий на длинноногого цыпленка. Мальчики стали пересвистываться и сошлись.
— Меня в ремесленное приняли, — похвастался Капитон.
— Треплешься?
— Даю честное пионерское! Я уж с папанькой договорился, он сказал: «Ладно». «Как получу, говорю, первую получку, наемся халвы и напьюсь». «Чего?» — это он мне. Я: «Ситра». Вот смеялись обое. Он говорит: «Сперва заработай».
Подошли еще трое ребят, все забрались на стройку — дом без крыши в конце поселка — и стали толковать о ремесленном училище. Потом разговор, как всегда, свернул на последний футбольный матч, на цирковых борцов и силачей городской окраины.
Накануне открытия ремесленного училища — зимой 1940 года — Капитон собрался спать еще засветло. Он проверил будильник и положил его циферблатом вниз, поближе к сундуку, на котором ему стелили тюфячок. Когда будильник ставили на ножки, он замолкал, как лентяй, который недоволен тем, что его подняли.
И все же Капитон проспал. В комнате говорило радио, когда мальчика разбудили; отец уже собирался на завод и брился безопаской, стоя перед зеркальцем; мать поджаривала картошку на сале. Не попадая ногой в шерстяной чулок, Капитон запрыгал на другой по всей комнате, отыскивая ботинки, которые сам же поставил на комод.
— Поспеешь, — успокаивала его мать.
Завтракать Капитон отказался, заявив:
— Я вчера наелся.
Вышли из дому. Высоко блестел рог месяца, небо на востоке редело, снег казался совершенно голубым, словно его выкрасили, и четко скрипел под ногами. В носу пощипывало от морозца. Кирпичные дома уличного порядка стояли темные и чем-то напоминали дремлющих слонов: огоньки в окнах походили на открытые глаза, светлый дымок из труб подымался, словно из хобота. Вкусно пахло снегом, воздух пробирался за воротник шинели, обшитый синим кантом, хотелось зевнуть, но Капитон боялся, что отец засмеется или обзовет бабой.
Из предрассветной мглы навстречу им неслись протяжные заводские гудки: казалось, шла перекличка городских петухов. Проходя мимо дома Баритоновых, Капитон подумал, что вот, Колька еще спит в обнимку с подушкой, а он уже вышагивает с отцом, как взрослый, на работу. Это наполнило его такой гордостью, что он надулся, загляделся на окно товарища и полетел с деревянных мостков в снег.
— Подвинься, сынок, и я ляжу, — сказал Андрей Лукьяныч и засмеялся.
Мальчик покраснел, смущенно стал отряхиваться.
— Гляди, Халва, — важно продолжал Андрей Лукьяныч, — и в ремесле так не подкачай, не упади, словом. Сейчас ты вроде как входишь в биографию своей жизни. Работа, она человека красит. Все, чем земля красна, — руки сделали. Это раньше господа делили: черная работа и белая. А у нас понимают, что, какую бы ты ни занимал профессию, раз совесть помнишь, тебе ото всех будет уважение. У нас, малый, и ордена и звание депутатское — все работа дает. Старайся, не вводи меня в позор, а то скажут люди: «У Андрея Лукьяныча-то сынок: не в ветку, а в сучок пошел». И помни: сейчас ты только руки, а мастер — голова. Вон Гитлер с Польшей войну затеял, гляди, и нас в спину ударит — тогда мы, взрослые, за оружие, а к станкам — вы, молодежь.
Впереди на снегу зачернелась водопроводная колонка, возле которой останавливались автобусы. Дудышкины заняли очередь.
Отец сошел, как только въехали в город.
Капитон с замирающим сердцем взбежал на крыльцо ремесленного. В большом, пропахшем олифой коридоре было очень шумно. У окна особняком стояли девочки — предмет показного пренебрежения ребят и тайного их внимания. Капитон постарался не подать виду, что слегка растерялся.
— О, здоров! — услышал он за собой голос и повернулся.
Перед ним стоял стриженый курносый мальчик в серой форменной рубахе с широким стоячим воротником и, улыбаясь, выжидательно смотрел на него.
— А! Это ты?
Капитон обрадованно протянул руку, и они поздоровались. Курносый мальчик был тот самый Васька Губин, с которым он заходил в канцелярию узнавать о приеме в ремесленное училище. Оба помолчали, глядя друг на друга, не зная, куда девать руки. Капитон сунул их в карманы штанов и спросил:
— Ты на кого?
— Я? На слесаря. А ты?
— Я тоже. Токаря фасонят своими станками, а у нас работа все одно интересней. Возьмешь напильник, как зачнешь чесать. Правда?
— Спрашиваешь!
Мальчики сразу почувствовали друг к другу такое расположение, будто жили на одной улице. Они тут же решили сесть вместе за парту.
Васька Губин сообщил, что сам он из-под Ряжска и в этом году заработал в колхозе шестьдесят два трудодня. Он заработал бы и больше, да лето кончилось.
Капитону стало завидно. Он подумал, что Васька, наверное, задается своими трудоднями, и объявил: зато он каждый день будет ездить в ремесленное на автобусе, а билет стоит тридцать копеек. Однако из дальнейшего выяснилось, что Васька Губин ни разу не видел цветного кино: это успокоило Капитона. Захлебываясь, он тут же стал рассказывать «Сорочинскую ярмарку». Ох, как интересно! Там дядька один ходит в синих штанах, а после одной толстой-толстой тетке ка-ак залепят грязью в нос — вот смешно было! И еще черта показывали.
Но тут уж заспорил Васька Губин. Он не мог стерпеть превосходства нового приятеля и объявил, что «сорочья ярманка» чистая брехня, чертей вовсе нету, а все это выдумки попа римского — им так агитатор в колхозе рассказывал. Капитон обиделся, и мальчики горячо заспорили.
Разнял их звонок.
После уроков ремесленников построили в пары и сперва повели на обед, а оттуда в мастерские. Когда одетые в спецовки ребята вошли в огромный цех с окном во всю стену и увидели блестящие станки, шкивы, сразу прекратились толкотня, говор, а деревенские ребята даже несколько оробели. В цехе стоял ровный гул машин, пахло разогретым металлом, маслом.
Инструктор Першин, румяный, в синем халате, перепоясанном по брюшку, остановился со своей группой слесарей перед длинным верстаком с предохранительной сеткой.
— Ребята, — начал он звонким, совсем молодым голосом, — как вы все знаете, слесарь работает стоя. Следовательно, высота тисков должна соответствовать его росту. Свой инструмент, измерительные приборы слесарь держит вот в этом ящике. Запомните: тиски и напильники в мастерской для вас то же, что парты и книжки в училище: за ними надо хорошо ухаживать. Поняли? Первое условие при работе — не качаться всем корпусом. Движутся только одни ваши руки. Видите, как это делаю я?
Боясь проронить хоть одно слово мастера, Капитон смотрел ему в рот, как в диск громкоговорителя. Едва ребята получили по черной пластинке металла, он не стал терять времени и только был разочарован тем, что для первого раза надо просто учиться опиловке.
По правую его руку стал Васька Губин. Между мальчиками сразу же по немому соглашению возникло соревнование. Каждый старался работать получше, чтобы заслужить похвалу. Ерзая напильником, они ревниво поглядывали на тиски друг друга: верстаки их быстро покрылись блестящей металлической пылью.
По левую руку от Капитона стояла подросток-девушка в халате и ботинках на резиновой подметке. Исподтишка он рассмотрел, что волосы у нее белесые и шелковистые, точно султан кукурузы, а на губах, когда она оглядывается, скользит лукавая улыбка. До поступления в ремесленное Капитон, как и все поселковые ребята, всячески старался подчеркнуть свое презрение к девчонкам. Играть с ними считал унизительным, если приходилось — старался дернуть за косичку, дать подножку. Теперь Капитон точно увидел себя в другом зеркале и подумал, что ведь скоро и он станет парнем. И с каким-то опасливым вниманием покосился на соседку по тискам: так, наверно, ерш приглядывается к рыболовному крючку, спрятанному под приманкой. О том, чтобы самому заговорить с «девчонкой», Капитон, конечно, и не подумал бы, но неожиданно услышал ее смущенный голос:
— Соскочила.
Покосившись, он увидел, что его соседка в одной руке держит напильник с обнаженным острием, похожим на ржавое шило, а в другой — деревяшку с него, и невольно для себя сказал:
— Дайте сюда.
Важно насупясь, он зачем-то внимательно осмотрел напильник. Затем с таким усердием загнал острие в деревянную ручку, что чуть не расколол ее. Гордый этой мелкой услугой, Капитон почувствовал себя совсем мужчиной и молча вернул инструмент девушке.
— Спасибо, — сказала она.
Он словно не заметил. «Пожалуй, довольно путаться с этой девчонкой, а то еще, гляди, навяжется после шабаша, чтоб проводил домой». По старой привычке опасливо оглянулся: не смеются ли ребята? Но все работали, а кто заметил, позавидовали, и Капитон вдруг сказал соседке с запозданием:
— Для меня это ничего: пускай ломается ручка, вы скажите. Может, попилить чего, — то скажите, допомогу.
Она еще раз поблагодарила, но лукаво улыбнулась. Капитон вспыхнул и склонился над тисками. Скоро, однако, увлекся опиловкой и стал думать: вот сейчас он приступил к самому важному, что есть в жизни, — к работе — и сразу стал равен всем взрослым. Никто уж больше не сможет пренебрежительно сказать, что он мальчишка Тошка Халва из поселка «Красный Октябрь», который на горе за городом, а все почтительно будут говорить, что это товарищ Капитон Андреич Дудышкин, слесарь и рабочий человек. Как далеко от него отодвинулись поселковые ребята и игра в рюхи! То была мура, детство, а теперь он скоро станет зарабатывать вот этими руками, и от него пойдет польза всему заводу. Эх, показаться бы сейчас на поселке в таком фасоне: перед тисками, в спецовке и рядом с самим мастером Першиным! Что, если бы его вдруг засняли на моментальную фотографию? Ребята лопнули бы от зависти, а Колька Баритонов перестал бы задаваться своим новым электрическим фонарем. Чем загордился! Ему, Капитону, стоит только поднатужиться, и он отхватит себе фонарь еще похлеще. А то нет? Возьмет вот да и сделает, скажем, плоскогубцы (скорее бы уж мастер обучал их всем тонкостям ремесла). Попадут они к наркому промышленности, он и спросит: «Это кто же выпилил такие задюжие плоскогубцы?» А их мастер Першин скажет: «Это выпилил мой слесарь, ученик второго ремесленного училища товарищ Дудышкин Капитон. Он лучший изо всех у меня». Тогда нарком скажет: «Выдать ему премию и пропечатать в газете». И точка!
Подгоняемый мечтами, Капитон так драл напильником, что у него вспотело под носом и сзади горбом выбилась рубаха. Он не слышал, как Васька Губин, хихикнув, указал на него мастеру пальцем:
— Поглядите, вы нам все разобъяснили, а он как пилит?
Не слышал Капитон и того, как подошел к нему Першин, и очнулся лишь от звука его голоса над самым своим ухом:
— Подождите, молодой человек, вы чего так кланяетесь? Богу захотели помолиться? Движения рук слесаря должны быть плавными, как при гребле на лодке. Позвольте напильник, я вам покажу.
Капитон поднял голову, стараясь понять, в чем дело. Все вокруг смеялись и глядели на него. И тогда уши Капитона вдруг вспыхнули так, словно их надрали. Улыбка не покидала лица Першина, но его голос до того звонко разносился по цеху, что казалось, будто мастер ругается. Он раза два легко и ровно провел напильником по металлу, потом похлопал мальчика по плечу и улыбнулся.
— Ничего. Он еще научится. Верно?
Но Капитон не открывал рта, точно у него слиплись губы. Исподлобья он покосился на круглое Васькино лицо и внутренне побожился, что все равно обгонит его по работе. Поднять глаза влево, на соседку, Капитон и совсем не решился.
Однако тут же выяснилось, что и другие ученики неправильно пилили: кто слишком широко растопыривал локти, кто, стоя, делал упор не на ту ногу. Это несколько примирило Капитона с неудачей, а когда ремесленникам выдали деревянные чурки, зубила и молотки, он совсем забыл о ней.
Выхваляясь перед Капитаном, Васька Губин, промазав по зубилу, стукнул себя по большому пальцу. Он сразу отдернул руку и стал дуть на нее. Плакать было стыдно, Васька старался засмеяться, а в глазах стояли слезы.
— Что, заработал? — обрадовался Капитон.
— Ну и что ж. А мне вовсе не больно.
И Васька опять с размаху ударил молотком по чурке. Капитон посмотрел, подумал и сказал:
— И я умею.
И стукнул себя по руке.
Теперь рассмеялся Васька. Мальчики опять стали соревноваться и забыли о размолвке.
Рев гудка для них был полной неожиданностью, да и никто из ребят не поверил, что они работали целых четыре часа: казалось, только заступили — и уже смена.
— Шабаш! — закричали по цеху.
Покидать мастерские Капитону никак не хотелось. Почему сейчас вдруг не настанет завтра, чтобы снова встать к тискам? Он наскреб с верстака железных опилок и насыпал в карман: показать своим, что делал.
У палатки, за проходной будкой, четверо ребят внезапно решили купить в складчину кружку пива — отпраздновать поступление в ремесленное. У Капитона имелись только «автобусные» деньги. Он мысленно прикинул: как быть? И решил, что домой пойдет пешком.
— Может, у тебя нету? — спросил Васька и подмигнул на свой ободранный «портмонет». — А то займу, у меня еще есть колхозные.
— Побольше твоего имеем, — ответил Капитон. — Сколько надо: по двадцать восемь копеек? Берите все.
И важно положил на залитый прилавок свои три гривенника.
— Пиво-то сладкое? — хозяйственно спросил один из ребят, заглядывая в палатку.
— Чистая конфета, — ответил продавец.
Зазубренная пивная кружка пошла по рукам. Капитон гордо поглядывал на прохожих, точно приглашая полюбоваться собой. Сколько раз завидовал он взрослым парням, когда в фойе кинотеатра те, не стесняясь, брали пиво и расплачивались наличными! Как мечтал поскорее вырасти, чтобы самому изведать это наслаждение! И вот наконец настал долгожданный день. Когда подошла его очередь, Капитон поспешно окунул нос в пену и начал втягивать пиво. И сразу же во рту у него стало горько и так противно, как однажды в раннем детстве, когда, увидев красную елочную свечку, похожую на карамель, он откусил ее. Закашлявшись, Капитон так же торопливо передал пиво следующему.
— Ну как? — спросил тот с надеждой, принимая кружку.
— Здорово, — сказал Капитон, стараясь не морщиться.
Отойдя за палатку, он тихонько сплюнул.
Все ребята стали показывать, что «пивко во, на большой», а Капитон с удивлением думал, почему взрослые так любят эту дрянь. Вот уж никогда больше не станет его пить. То ли дело ситро: и дешевле и вкусно. А то еще лучше в цирк сходить. Наверно, подобным образом думал и тот ремесленник, который спрашивал, сладкое ли пиво; не вытерпев, он откровенно признался:
— Ну и мура! Будто прокисшее тесто.
Но тут все дружно стали смеяться: мол, он ничего не понимает и ему бы, как девчонке, следовало сосать ириски.
Старосты классов закричали ребятам, чтобы строились в пары, и Капитон стал прощаться с новыми приятелями. С Васькой он еще в училище условился непременно ходить друг к другу в гости и рассказал, что дома у него есть Пижон — кот прямо мировой, часы-будильник, которые только «на пузе ходят», и рюхи. На это Васька ему ответил, что у них в коридоре стоит такой бак для чая, который все общежитие не может выдуть за целый вечер, имеются шахматы с так называемым королем и свой каток во дворе. И теперь за воротами мастерских, пожимая друг другу руки, каждый из друзей напоминал о встрече.
— Гляди же, в воскресенье?
— Я же сказал; подведу, что ли? Ты вот гляди.
— Во загнул! Чего же, врать буду?
Но тут Капитону показалось, что Васька, наверное, задается своим чайным баком и шахматами, и он бросил с деланным безразличием:
— Словом… гляди.
Пропуская мимо себя пары «общежитчиков», Капитон как бы нечаянно отыскал взглядом свою соседку по тискам, но она даже не оглянулась на него, с лукавой улыбкой слушая какого-то долговязого ремесленника.
Капитон незаметно вздохнул, туже затянул пояс, надетый поверх хлястика шинели, и по тропинке, пробитой в снегу, стал подыматься в гору.
Опускались ясные сумерки, на тихой белой улочке зажглись ранние фонари, снег слабо мерцал в свете оранжевой зари и будто плыл перед глазами. Голые клены и тополя, стоявшие вдоль тротуаров, замерзли, казалось, до того, что не могли пошевельнуть ни одной веткой. Одноэтажные домишки зябко кутались в белые шали. Идти Капитон старался медленно, опустив натруженные плечи, солидно покрякивая, как это делал отец.
За две остановки до поселка «Красный Октябрь» Капитона нагнал автобус. Мальчик вскочил на подножку, надеясь, что кондуктор не разглядит его в замороженное окошко. Ему страх как не хотелось, чтобы ребята увидели его возвращающимся с такого торжества и… пешком. Но едва автобус тронулся, как открылась дверца и голос кондукторши позвал:
— Эй, гражданин, заходите.
У Капитона все внутри похолодело, точно и он вдруг промерз насквозь. Мальчик покорно вошел в машину, забыв даже, что можно соскочить.
— Билет есть?
Капитон молча и пристально стал разглядывать свой дерматиновый портфель.
— Билет-то свой он уж небось давно проел на конфеты, — сказал добродушный голос с заднего сиденья.
В автобусе засмеялись. Бас от шоферской кабины поддержал Капитона:
— Нехай уж доедет. Тут до «Октября» и всего-то с воробьиный шаг осталось. Вишь, ремесленник, смена наша. А знатно их одели, как твоих чиновников.
Пассажиры начали разговаривать о том, что ремесленное — большая подмога заводам и что в форме ребята меньше будут хулиганить. Капитона стали расспрашивать про училище. Отвечал он односложно, боясь поднять голову: вдруг кто-нибудь расскажет отцу, как он ехал зайцем? Но голоса были незнакомые, Капитон осмелел и вскоре уже сам стал бойко рассказывать, в какую краску у них выкрасили классы и что такое бархатный напильничек. Больше он, правда, обращался к кондукторше, чтобы она тоже заинтересовалась и не спрашивала о билете, и сразу почувствовал себя очень важным человеком, с которым все считают за честь поговорить.
Взбежав на крыльцо своего дома, Капитон снова натруженно опустил плечи и громко постучал в дверь. Открыла мать.
— Сыночек? Да какой же ты красивый!
Мальчик молча вошел в комнату, и сердце его радостно екнуло: еще не обедали. Отец уже был дома и читал газету, на сундуке сидел кот Пижон и, жмурясь, с деланным равнодушием поглядывал на расставленные тарелки. Не было сомнения, что ждали именно Капитона — нового работника.
Открутив кран, Капитон решительно сунул под него голову и сразу стал ежиться от холодной струи, потекшей за шею. Растопырив руки над раковиной умывальника, торопливо бросил, стараясь перейти на басок:
— Мам, полотенце.
Умильно улыбаясь, Авдотья Васильевна дала ему полотенце, но Капитон все же успел крикнуть:
— Что, или… или чего…
Сказать: «Что, иль провалилась, ешь те с маслом?» — он не посмел, наскоро вытерся. Взяв деревянный гребень с ручкой, которым по утрам причесывалась мать, он стал скрести свои красные волосы, не гнувшиеся ни в какую сторону и торчавшие, как щетина на платяной щетке.
— Вот это щи-и, — говорил Андрей Лукьяныч, отпуская ремешок на одну дырочку и нюхая поставленную кастрюлю, — важные щи. Нешто, мать, мне за сынка… а? Как же, скоро мастером станет…
Капитон торопливо сел на свое место за столом, чтобы не пропустить ту торжественную минуту, когда отец выпьет за его здоровье и процветание. Он не заметил, как Пижон, обнюхав мясо на вилке, осторожно потянул его зубами, но обжегся и, отодвинувшись, стал сбивать мясо лапкой. Андрей Лукьяныч рывком опрокинул в рот стаканчик с вином и подмигнул сыну:
— Может, и тебе налить?
Капитон смущенно заерзал на сундуке и глянул на мать.
— А? — спросил отец, обгрызая баранью кость. Закончил с неожиданной жесткостью: — Гляди у меня, Капитон. В ремесленном ты. В комсомол скоро подашь… а всыплю, как узнаю, что выпиваешь, вот этим ремешком. Погулять завсегда успеешь, сперва ремесло возьми в руки.
Поглядывая на тарелки мужа и сына, Авдотья Васильевна сказала своим тихим назидательным голосом:
— Расти, сыночек, и будь таким же, как твой отец Андрей Лукьяныч. Вот уж осемнадцать годов, как он на одном заводе работает и ни от кого упрека не имел. Директор с ним завсегда за руку здоровкается, в кабинет зовет советы спрашивать. Премии сколько раз начислял. И дома Лукьяныч хозяин: все у него лежит на месте, все в порядке, живем не хуже людей.
Тут Капитон заметил, что кот уже почти стащил с вилки остывшее мясо. Он радостно стукнул его по башке, закричал:
— Ишь какой взялся! Брысь! Мяса ему! А мне чего?
Кривляясь, он откусил половину куска с вилки, другую бросил Пижону под стол и стал рассказывать про мастерские.
После чая с пряниками и халвой Андрей Лукьяныч прилег на кровать отдохнуть, а Капитон заторопился к ребятам, на улицу. Он обдернул рубаху, собрав ее сзади, так что она торчала, как хвост у курицы. Авдотья Васильевна стала чистить его рукав, слегка замазанный мелом. «Сам! Пристала», — сердито вырвался он и выскочил на улицу.
Морозило, снег светился под ранними звездами. Чувствуя, что на него смотрят из дворов поселковые, а может, и девчонки, Капитон важно, не сгибая спины и рук в локтях, пошел по деревянным мосткам.
От ворот баритоновского дома послышался свист. Не поворачивая головы, Капитон увидел Кольку, но не ответил и еще сильнее надавил на каблуки.
— Тош! Обожди минутку.
Пряча покрасневшее ухо в облезлый воротник отцовского бушлата, подошел Колька Баритонов, и Капитон поздоровался с ним, не снимая перчатки. Со стороны автобусной остановки подбежало еще двое школьников.
— Ух ты, Халва-то! В форме. Вот это да!
Все стали щупать его шинель, разглядывать никелевые пуговицы, сняли картуз с гербом, и он пошел по рукам. Капитон стоял гордо и молчаливо, позволяя себя осматривать, и только следил, чтобы не уронили картуз. Когда картуз все примерили, Капитон взял его и осторожно надел на голову. Уши и нос у него покраснели от холода, но ему еще пришлось расстегивать шинель и показывать ребятам рубашку. «Ремень у меня с бляхой», — сказал он. Все потрогали бляху и заспорили — железная она или стальная.
— Далеко собрался? — спросил его один из школьников.
— В мастерские, — важно ответил Капитон. — Надо глянуть в расписание про свою смену.
Ребята замолчали, понимая все значение его слов. Колька сказал просительно:
— А чего тебе узнавать? Может, посидим на стройке?
Капитон подумал.
— Да я знаю, что к восьми часам сперва в училище. Ну, так просто хотел. Ладно, пойдемте.
Из дворов повыходило еще несколько поселковых ребят, и постепенно у новостройки собрались, как обычно, завсегдатаи. Капитон важно достал из кармана пригоршню железных опилок, все столпились и стали рассматривать.
— Сам настругал?
— А кто ж? — И, чтобы довершить свое торжество, небрежно продолжал: — После шабаша мы пиво выпивали: обмывали новую работенку. Я выпил больше кружки, и хоть бы что. Если солью посыпать, совсем очень вкусно, ешь те с маслом. — Он вдруг оживился. — Мастер Першин говорил: в конце года лучшие работы наших ребят будут выставлены на специальную доску, стенд называется. Их отправят в Москву, на Выставку трудовых резервов, чтобы все смотрели.
В голове у Капитона теснилось множество воспоминаний об училище, о новых товарищах, о девчонке, работавшей за соседними тисками. Но странно — все это словно закрылось внутри на механический замок, а рассказывать было и нечего. Зато он развлек ребят другим: зажег спичку, стал сыпать железные опилки, они вспыхивали и шипели, как бенгальские огни.
Подступила ночь, снег давно посинел, в окнах поселка зажглись огни. Ребята уже все рассмотрели на Капитоне, обо всем порасспросили, и разговор, как всегда, перешел на хоккейные матчи, цирк и силачей городской окраины. Потом Колька Баритонов вынул свой новый электрический фонарик, и они стали зажигать то красный, то зеленый свет. О Капитоне понемногу начали забывать. Ноги у него замерзли, пальцы в правом ботинке щипало; тогда он встал с балки и снова приосанился.
— Домой? — спросили ребята. — Чего так рано?
— Надо вставать по гудку.
Четко ставя каблуки, Капитон пошел к дому — худенький, в большом картузе, оттопыривавшем уши. Вокруг было тихо, только с автобусной остановки доносились редкие гудки клаксонов. Когда стройку и ребят затянула белая полутьма, он подпрыгнул козлом и, фальшиво напевая, стал сгребать с изгороди в руку снег и слизывать его языком.
В сумерках, выгребая из конюшни навоз, Ипат Кудимов не слышал, как его окликнули. Подняв невзначай голову, он увидел перед собой секретаря хуторского Совета Ульяшу Прядкову, и лопата дрогнула в его покрасневших от холода руках.
— Гляди, парень, заработаешься, — засмеялась она.
— Ничего, — пробормотал Ипат. От неожиданной радости и смущения он без надобности вытер ладонью свой крупный утиный нос.
Ульяша была в зрелых летах. Свои льняные, будто выцветшие волосы она носила коротко подстриженными; толстые мягкие губы ее выдавались. Небольшие глаза выражали приветливость и твердость знающей себе цену женщины, а в движениях коренастого налитого тела таилось много зазывной нерастраченной ласки, и это всегда тревожило сердце Ипата.
«С чего она ко мне подошла?» — подумал он. И вдруг мелькнула мысль: а что, если позвать Ульяшу нынче вечером гулять? Ведь, может, в другой раз он и не осмелится.
— Ты, Ипат, почему перестал наведываться в избу-читальню? — приветливо спросила Ульяша.
— Недосуг все. То в колхозе с лошадьми занятый, то дома по хозяйству.
— Про культурность нельзя забывать, не то закоростеешь. Я книжки получила новые. Зашел бы, дала.
Стояла Ульяша совсем рядом, Ипату казалось, что он ощущает волнующее тепло, которое исходит от ее крепко сбитого тела. Она была в ладном дубленом полушубке с нарядной выпушкой, в аккуратных чесаных валенках; белый платок из козьего пуха отчетливо выделял ее обожженное морозными ветрами лицо. Сбитый с толку, не зная, что сказать, Ипат поплевал на руки и снова принялся выскребать лопатой пол у двери конюшни, выбрасывать навоз в большую кучу, жирно черневшую на притоптанном снегу.
С улицы у ворот послышалось конское фырканье. Ипат обернулся, редкие белесые брови его насупились: во двор правления колхоза верхом на соловом жеребчике въезжал председатель рика[2] Стеблов — рослый мужчина в лихо заломленной курпейчатой папахе, словно облитый кожаным пальто с черным каракулевым воротником. Возле конюшни Стеблов ловко, по-кавалерийски, спрыгнул с седла, размял затекшие ноги в галифе, поправил кобуру нагана, висевшую через плечо.
— И конюх на месте? — вместо приветствия сказал он громко и весело. — Значит, в колхозе блюдется революционный порядок.
Ипат ничего не ответил, лишь перестал выгребать навоз. Председатель передал ему повод жеребчика.
— Ты, дорогой товарищ, сперва прогуляй коня по двору, он весь взопрел. Когда овес будешь закладывать, не пожалей лишку, мне еще сегодня к ночи в станицу вертаться.
— У нас и погостевать не хочешь, товарищ Стеблов? — сказала Ульяша, выступая из потемок, образуемых створкой двери, и улыбка осветила ее сразу помолодевшее лицо.
— А-а! — удивленно воскликнул Стеблов. — Я тебя, Ульяна Никаноровна, не признал за дверью-то. Что ж, есть народ в Совете? Пойдем открывать собрание.
Весело переговариваясь, Стеблов с Ульяшей Прядковой отправились в хуторской Совет. Ипат ревниво проследил, как они шли за плетнем, свернули в проулок. Он с сердцем дернул солового жеребчика за недоуздок и медленно стал водить его по двору, обходя сугробы.
До позднего вечера Ипат убирал конюшню, чистил фонарь, мешал резку лошадям. Когда собрался домой, над посиневшей крышей сарая выступили редкие звезды, словно пробежавшая девка растеряла янтарные бусы. Идти домой ему было недалеко, в нижний конец хутора, к степной речке, изобиловавшей глубокими, сомиными омутами. Но Ипат сделал крюк и свернул к площади, где нахохлилась молчаливая церковь со снятыми куполами.
За вербами блеснули освещенные окна бывшего атаманского пятистенка, ошелеванного голубыми планками; теперь над резным, разваливающимся крыльцом кренилась вывеска хуторского Совета. Ипат пробрался в палисад, проваливаясь в сугробы, заглянул в подмороженное снизу стекло. Свисавшая с потолка лампа-«молния», словно луна в облаках, тонула в желтоватых завивающихся клубах табачного дыма. На всех подоконниках тесно сидели казаки в полушубках, и, кроме их широких спин, потных затылков, в комнате ничего нельзя было разглядеть. Ипат представил, что у стены за столом, спустив с головы пуховый платок, над протоколом усердно трудится Уля Прядкова, а рядом по-хозяйски облокотился председатель рика Стеблов в своем кожаном пальто, накинутом на могучие плечи.
В Совете хлопнула сенная дверь, кто-то вышел на дворовое крыльцо. Ипат пригнулся, торопливо отскочил от окна, перелез через разломанный частокол палисада; щеки его пылали, ему было неловко, что подглядывал. Крупно шагая вдоль плетней, мимо голых, словно безжизненных, садов, Ипат думал, справедливы ли слухи, будто Уля Прядкова напропалую гуляет с командированными. Приезжал ли кто к ним в Голые Бугры из крайсоюза или по контрактации скота — все ночевали в отобранном кулацком доме, где вместе со сторожихой квартировала и Уля. В прошлом, 1936 году, в уборочную, там больше недели жил Стеблов, прикрепленный к Голым Буграм. А где же ему, Ипату, молодому колхозному конюху, соперничать с председателем всего районного исполкома? Эх, в старину, как говаривал батя, брал казак в таких случаях ружье или шашку и узелок полюбовный развязывал кровью.
Отец наводил бруском топор, когда Ипат вошел в курень. Лысая со лба, наклоненная голова отца блестела в свете восьмилинейной керосиновой лампы, на усы, на окладистую, в седине бороду падала тень. Ворот гимнастерки у Евдокима Семеныча был расстегнут, из него выглядывала волосатая грудь. Возле жарко натопленной русской печи шевелился ягненок; на лежанке сушились шерстяные чулки. На голом, чисто выскобленном столе желтела глиняная плошка; пахло тыквенными семечками: наверно, младшая сестра накалила. В полутемном углу перед закопченной иконой тлела синяя лампадка.
— Иде был? — грубо спросил Евдоким Семеныч, не поднимая головы, скосив на сына глаза. — Опять небось шатался по собраниям?
Отец сегодня был особенно сердитый; Ипат промолчал. Он разделся, повесил на гвоздь полушубок, теплый шарф; взяв мраморно-серый обмылок, похожий на речной камень-голыш, стал над лоханью мыть руки, стараясь меньше брызгать.
— Я в твои годы с девками на посиделках гулял, — продолжал Евдоким Семеныч, ловко орудуя бруском по лезвию, — а тебе ораторы с района свет застят. Все прилабуниваешься до Ульки Прядковой?
Ипат, потянувшийся за суровым полотенцем, испуганно вздрогнул: откуда отец узнал про его отношение к бобылке?
— Сыскал рогожки, что обтирают ножки. Вон Стеблов снова ноне завернул на хутор до этой холявы. Тоже, постановили нам ее за начальство: секлетарь Со-ве-ета! Давно ль батрачила, из хозяйских рук смотрела?
Ответить отцу Ипат не посмел: крут был старик нравом, прекословия не терпел. Он в гроб побоями вогнал жену, отвадил зятя от дома. В семье Кудимовых жили по старинке: всякий раз, собираясь в избу-читальню на привезенную кинокартину, Ипат спрашивал дозволения у отца; сестра без ежедневного наказа не знала, что стряпать на завтра. Они с Ипатом работали в колхозе, получали трудодни, но без разрешения не смели и рубля на себя истратить. Евдоким Семеныч был богомолен и, перед тем как сесть за стол, заставлял сына и дочь креститься на икону. Кончили они только четырехклассную школу, запрещал им отец вступать и в пионерский отряд, и в комсомол.
Стараясь не греметь железной заслонкой, Ипат достал из печи томленую картошку, отрезал ломоть, от пшеничного каравая, сел к столу ужинать.
— Обожди, — коротко сказал отец.
Положив на лавку наточенный топор, брусок, он достал из поставца заранее приготовленную деревянную миску с мочеными помидорами, непочатую бутылку из темно-зеленого стекла, толстым, словно ракушка, ногтем сколупнул красный сургуч и налил два граненых стакана. Один хмуро пододвинул сыну:
— Выпей.
— С чего это вы, батя? — удивленно спросил Ипат. Бережливый до скупости отец сам не пил вина и сына не баловал. — Неохота мне чего-то.
— Коль даю, стало быть, пей. Идти придется.
— Куды?
— На кудыкины горы. Вот придем, сам увидишь — куды.
Водка обожгла Ипату горло, он как-то горестно, пугливо сморщился, торопливо потянул в рот перезрелый, мокрый от рассола помидор, готовый вот-вот брызнуть соком. Потом долго жевал томленый картофель, захватывая его деревянной ложкой из чугунка.
Отец обтер наточенный топор куском овчины, сунул за ременный пояс, стал натягивать шуршащий полушубок. Слегка захмелевший Ипат, чувствуя в желудке тяжесть, сонливо поводя веками, покорно вылез из-за стола, тоже оделся. Перед тем как покинуть курень, Евдоким Семеныч надолго задержался в темных сенях, чем-то гремел, жег серники[3], а когда вышел во двор на смутно белеющий снег, полушубок с левого бока оттопыривался, и он поддерживал его рукой.
— Осторожней сапогами грюпай, — сердито сказал Евдоким Семеныч, перелезая со двора через плетневый лаз в глухой проулок.
Огородами, пустырем они молча вышли на шлях. Тянул ветерок. Низко над головой густыми неясными роями светились звезды, и лишь на юго-западе их не было ни одной, небо там казалось еще чернее, непроницаемее: значит, наплывала туча. Это чувствовалось и по воздуху: он отсырел, глушил звуки. Казачьи курени, укутанные снегом, точно белой кошмой, спали, только кое-где блестели прикрученные лампы. Раскатанная дорога уползала к гумнам, в степь; хутор остался позади, за разлохматившимся тальником. Скользкий пологий спуск вел в балку, прозванную Волчьей. Внизу было темно и тихо; молодой дубняк, кусты терновника сливались с оголенной местами землей: в начале февраля дохнувшая оттепель съела снег на буграх. Возле подгнившего креста с дощатым голубцом, поставленного на могиле загрызенного волками человека, Евдоким Семеныч остановился. От быстрой ходьбы он долго сопел. Ипат скорее угадывал, чем видел его коренастую сутулую фигуру с длинными руками, его острые недоверчивые глаза в морщинистых подушках век, которые, казалось, светились, как у волка.
Старик Кудимов внимательно прислушивался, точно желал убедиться, одни ли они в балке. Он перестал поддерживать левой рукой то, что нес за пазухой, забрал в заскорузлый кулак седеющую бороду, глухо заговорил:
— Ипат, подоспел час погутарить дюже сурьезно.
Сын молчал, послушный во всем. Его удивили и встревожили поведение отца, выпитая водка, их неожиданный приход в это глухое место, пользовавшееся у хуторян дурной славой.
— Наперед скажу об том моменте, когда имел я свое хозяйство, дом с низами и тягло, — продолжал Евдоким Семеныч вполголоса. — Донцы при мирном режиме в большой состояли знатности, сами его величество император не гнушались у казаков своей охраны лейб-гвардии полка сынов крестить. Иде непорядки — мы были верной надежей и опорой престола. А ты знаешь, кто такой раньше представлялся царь? По-ма-зан-ник бо-жий! Во! Не простой человек. Я, родитель твой, с германской войны вернулся с лычками урядника. Чин имел. Работника держал на дворе, каждое лето с Ивана дня нанимал пришлых косцов из Расеи убирать сено, пшеницу… Однако миновали те золотые времена. Уже двадцать годов, как лапотное мужичье заполонило вольный тихий Дон. Руки у них загребущие, о шести пальцах, как вилы-бармаки, и зачали они всех стричь под одну машинку: колхозы ставить. Пришлось и мне отдать свой курень, худобу, инвентарь, потому имел я весточку через знакомца-булгактера в рике, Стеблов зарился силком забрать да еще лишить права голоса как упорного белопогонника. Видал, как хряков приспособляют? Вот так будто и мне на рыло прицепили кольцо с проволоки: копырнуть огород-то и болезненно. Хожу, в землю гляжу, хохлу-бригадиру бью поклоны…
Евдоким Семеныч закашлялся, точно кто схватил его за горло. Ипат слушал, высоко подняв редкие брови: за все девятнадцать лет жизни впервые отец заговорил с ним откровенно, как со взрослым, и, может, потому сын не понимал его. К чему это завел батя? Куда он гнет? Зачем привел к ночи в балку?
— В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат и с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то… германская или иная держава… генералы, их превосходительства Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали[4] да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет. — В голосе старика послышались скупые, злые слезы. — Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.
Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Ипата испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул его и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.
— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.
Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.
— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!
— Погодите, батя, не пойму я…
— Бери, говорю!
— Да… как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.
Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.
— Ослушиваться? Прокляну! — Он достал, скорее, выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную…
Всадник ехал шагом, теперь уже ветерок не заглушал топот копыт. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле.
— Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел: — Соперника в пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова… бабенка она сдобная, и если побаловаться…
Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к груди ложу обреза и теперь стоял, рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником.
— Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился.
Облака над краем балки, где зыбко белел осевший снежный наст, редели, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает. Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана.
— Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе.
Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него жеребчиком, перегнулся с седла.
— Никак конюх с Бугров?
Что-то застряло у Ипата в горле; он опустил обрез, кивнул и лишь потом выговорил осипшим голосом:
— Он. Признали.
— Помню тебя, помню, как же, солового мне сегодня справно подкормил. А ты, промежду прочим, меня напугал: кто это, думаю, стоит? Ты здесь чего же? На охоту, что ль? Да, лисиц тут сила: я вот ехал, так слышно, как они в степи брешут. Эх, вырвать времечко, и я бы побаловался с тулкой: люблю это дело. Серники, молодец, есть?
Ломая ветки, Ипат тяжело ступил из куста.
— Не курим, но имеется… фонари на конюшне вздувать.
Чиркнула спичка, осветив пуговицу на кожанке председателя рика, его крупный нос, мохнатую бровь, курпей папахи. Соловый жеребчик под ним фыркал, косил фиолетовым глазом, и в темноте казалось, что у него нет ни спины, ни ног. Огонек отбросил от терновника на балку громадную колеблющуюся тень. Стеблов прикурил папиросу, плямкая толстыми губами.
Спичка потухла, и стало еще темнее.
— Не курим и не пьем? — весело проговорил Стеблов. — Это ты, парень, молодец! Казак нынче другой пошел: не бесшабашностью берет, а разумом. Да ты чего дрожишь, ай озяб? Приглядываюсь я, малый, к тебе: всем ты хорош, да чудной больно. Не хватает какой-то сердцевины: вроде пустого ореха. Тверже будь, не бойся никого, власть у нас на Дону теперь народная, молодым везде доступ. Жалко, не попал ты ко мне в кавэскадрон, когда контру гнали, я б из тебя вышколил геройского бойца. Впрочем, и сейчас не поздно, жизнь — она даст закалку… Ну, ладно, бывай здоров, зверя тебе положить хорошего!
Ипат с трудом разжал губы:
— Постараюсь.
Подковы захрупали по дорожной наледи, жеребчик убыстрил шаг в гору, и фигура всадника тенью закачалась на фоне сумеречного снега балки.
— Ты чего ж?.. Сробел? Бей в спину, целься в спину… — И Евдоким Семеныч выскочил из-за намогильного креста.
— Батя… я не… — губы Ипата затряслись, и он растерянно смолк.
— А, так ты отца? Так вон ты как…
Старик Кудимов запнулся перед сыном, точно наскочил на стену. Он задыхался, красные глаза его вылезли из орбит.
— Дай-ка обрез, дай скорей!
— Догонять хотите? Поздно. Вы пеший, а председатель на коне, да и темень в степу, где тут выцелить.
Действительно, всадник уже скрылся за верхушкой балки, заглох и топот копыт, лишь вновь слабо донесло тягучую песню.
— У, аспид, иродово дите! Супротив отца? Не подчиняться? Прокляну!
Ипат отступил шага на два.
— Погодите, батя, — заговорил он срывающимся голосом, словно хотел оправдаться. — Погодите! Внушили вы мне свое родительское наставление, дозвольте и мне ответ сказать. Вы тут вспомнили про атамана и что это было хорошо. Но об том, как жили казаки двадцать годов назад при бывшем режиме, я только от стариков наслышан да в школе читал в книжке. Соображаю я, старинка-то, она не до всякого была ласковая, как вы об том гутарите…
— Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом по темени. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли.
— С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны, побанены с мылом, за это от колхоза я премией награжден. Может, разутый я или ем не досыта? Так вы сами, батя, видали, сколь навезли мне за трудодни зерна — все сусеки в амбаре засыпаны, а в сундуке лежит у меня новая фуражка, товар на костюм, что набрал я по осени в кооперации. Кино поглядеть? Тоже могу, когда вы отпускаете, сходить. А если, батя, у вас, стариков, злоба против порядка власти, то сами и сводите с ней счеты. Вы уже одной ногой в гробу стоите, а мне еще жить. На душу я греха не возьму. Чужая кровь, она на руку капнет, а сердце сожгет…
— Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч; борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рика подол…
От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью:
— Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь.
— Убью, анафема! Вот! Чтобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!
Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо:
— Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А мне в родном дому несладко ходить, будто телку́ на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет…
— Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги… у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар!
Отвечать больше отцу Ипат не стал, Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному — поскорее выбраться из Волчьей балки.
Туча затянула звезды, опустилась ниже и потеряла прежний аспидно-черный цвет; повалил, снег, все усиливаясь и усиливаясь. Вдали, на бугре, за густой белой сеткой угадывался хутор, глухо доносился ожесточенный лай собак. Ипат свернул на зябь, сапоги заскользили по темному льду, стеной встал чакан, тихо шурша сухими клинками листьев. Остановясь у проруби, Ипат кинул в нее обрез, и вода сомкнулась с тяжелым плеском. Он перекрестился и долго не надевал треух, о чем-то думая.
Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни куреней блеснули перед самым хутором. По широкой улице Ипат подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной «голландки» в кругу ядреных, краснощеких девок сидел кладовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами озими разных сортов, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок открывал полную грудь, обтянутую ситцевой кофточкой. Ее в бок лукаво толкнула белявая соседка — доярка молочной фермы.
— Уля, ухажер твой объявился.
Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины.
— Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя?
Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими губами:
— Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел: качай люльку, и больше никакого дела.
Опустив голову, Ипат с волнением ждал ответа; он знал, что все это шутки и совсем не место здесь, на людях, таким разговорам, но то ли не мог прийти в себя после Волчьей балки, разрыва с отцом, то ли знал, что наедине никогда не решится открыто высказать Ульяше свое отношение.
Глянув на него, девки прыснули в концы платков. Ульяша, сметая с подола шелуху семян, сказала равнодушно:
— Болтают неподобное. С того и провожу время со Стебловым, что работа одинаковая. — Она сладко потянулась, на губах ее забродила та притягательная улыбка, которая так тревожила Ипатово сердце. — Я в марте в Цимлу на курсы инструкторов райкома поеду. А для пеленков я зараз баба неприспособленная. Как-нибудь уж после выберу время. Глядишь, какой вдовец возьмет.
— Она у нас председательшей будет, — лукаво сказала доярка.
— Что ж, — подхватил кладовщик и задвигал тараканьими усиками. — Я прилично знаю товарища Стеблова, Василий Аггеича. С самого что ни на есть тыща девятьсот, стало быть, осемнадцатого годочка. Вместях с ним из беляков капусту рубали. Лихой он был комэскадрона. Бывало, как вскочит на жеребца… английских кровей под ним жеребец ходил, отбитый из конюшен самого графа Орлова; выкинет кверху шашку — и рванемся в атаку. Черкесская бурка завсегда на Василий Аггеиче надетая: так черным вороном за спиной и вьется. Мы гикаем, шпорим коней — земля ходором ходит. Уважали его бойцы. Ну и женский пол глаза закидывал, как был он из себя мужчина бравой видимости и издаля приметный. Роздыху никогда у него от этого внутреннего врага не было…
Кладовщик плутовато, ёрнически подмигнул девкам масленистым глазом; те опять прыснули в концы платков.
Ипат негромко сказал Ульяше:
— А я ухожу с хутора.
— Далече? — спросила она, продолжая грызть тыквенные семечки.
— На канал.
Ульяша живо вскинула на него глаза; нижнюю толстоватую губу ее, не слетая, облепляла шелуха.
— С чего это, иль на хуторе стало плохо? А мы уж тебя за старательность наметили подучить кочегаром на молотилку, после и машинистом бы стал.
Он ответил не сразу, перебирая бахрому своего вязаного шарфа:
— Сумно мне как-то в Буграх, и к тому же родитель: дух от них идет дюже залежалый. Отпрошусь я в колхозе и пойду в отходники, погляжу, где какие города ставят, что люди на всем белом свете делают. Заступлю до строителей на Волгу-Дон, буду жить с рабочими. Они народ правильный и назад, на старинку, не оглядываются, с ними и я стану покрепче. Сестренку вот жалко покидать… да я ее потом выпишу. Есть на хуторе еще одна особа, только ей до меня дела нету…
Секретарь Совета ему ничего не ответила.
Дня два спустя Ипат, не простясь с отцом, покидал хутор. Евдоким Семеныч по наряду был с подводой на Манычстрое. Домой он теперь заглядывал редко, на сына бросал исподлобья пронзительные бирючьи взгляды, но, против обыкновения, не ругал и лишь тяжело сопел: видно, боялся, что донесет на него в районную милицию.
По тихой улице, завороженной светом тающего, закатного месяца, мимо плетней, облепленных снегом, Ипат вышел за околицу. Он был в тулупе, туго подпоясанном кушаком, на руках его белели варежки из овечьей шерсти, за плечами подрагивала торба, а в ней лежало белье, новая фуражка с красным околышем, мыльница с деньгами и паспортом. На косогоре показался ветряк с растопыренными крыльями, в крайнем дворе сонно закричал кочет. За скирдой соломы развернулась степь с торчащим махристым краснобыльником, в лицо подула сухая поземка. Ипат остановился, оглянулся в последний раз на хутор, тонувший в предутренней мгле. Повернулся и твердо зашагал по сыпучему нетронутому снегу, оставляя глубокие следы сапог, подбитых гвоздями.
От тулупчика стоявшего у двери колхозника, от красного, озябшего лица и даже от орехового кнутовища несло холодом. Слушая пришельца, ветеринарный фельдшер Зонин плотнее запахнул старое пальтишко, впопыхах наброшенное прямо на белье.
— …Из Уваровки, значит, вертаюсь, — объяснял колхозник. — Тамошний завфермой Агеев Василь Митрофаныч и наказал вам порученье передать. Корова у них, стало ть, стельная, а оплод… иль, по-нашему, неученому, телок, в ей ненормально лежит. У коровы Зинки. Как мне это дело безразлично, все одно через вашу деревню к себе в Холявино ехать, то я и взялся. Незамедлительно ваша помощь требуется. Подохнуть может… Ну, извиняйте, что взбудил.
Закрыв за колхозником сенную дверь, Зонин вернулся в избу. Засиженные мухами ходики над обеденным столом показывали второй час ночи. Молоденькая жена Олимпиада, или, как он называл ее, Липка, проснулась, приподняла голову в папильотках, облокотилась на подушку.
— Вызывают, Гриша? Я и не слышала, как стучали.
Она сладко зевнула и по-детски кулаками протерла глаза. От ее голого плеча исходило тепло, дорогой знакомый запах, а полуоткинутое одеяло как бы манило обратно в постель. Зонин отвернулся и минуты две глядел в окно. Там стояла такая темень, что при мысли о дороге в Уваровку стало зябко и сильнее захотелось спать. На улице по мерзлым кочкам загремела телега отъезжающего колхозника, залилась собака у соседа.
— А может, останешься? Начнет светать, тогда и пойдешь.
— Я бы рад, пилюлька моя, но ведь отел. Тут еще, видимо, роды патологические. Теленок может задохнуться, да и сама корова…
Зонин нерешительно надел брюки, достал из-под кровати кирзовый сапог, вынул из голенища портянку.
Оба говорили шепотом.
За деревянной перегородкой слышался носовой присвист: там спали теща Зонина и его двое маленьких детей.
— Останься, Гришенька. Необязательно корове сейчас и телиться. Может, завфермой ошибся.
— Бывает. Иногда сутки ждать приходится. Разве угадаешь?
— Вот видишь. Время, сам знаешь, глухое. Вон Алдониха рассказывала, в шиловском лесу труп нашли. Исколот — места живого нет. Может, бандиты какие у нас в окрестностях скрываются. Раздевайся, Гришенька. — Жена призывно улыбнулась, и глаза ее заблестели. Она с живостью закончила: — А часика через три-четыре пойдешь. Увидишь, ничего с коровой не сделается… Да вот еще, чуть не забыла: вчера пастухи волков видали в Орешках. Здоровые такие и людей не боятся.
Обо всем этом только что думал сам Зонин. Кому охота в такое глухое время тянуться за пять километров через лес в деревню, приткнувшуюся около железнодорожного полустанка? Может быть, действительно подождать до рассвета? Не заговори Липка о бандитах и волках, Зонин наверное бы остался дома. Он уже чувствовал во всем теле сладкую ломоту, и его неудержимо потянуло к молоденькой жене. Но Липка словно заглянула в его мысли, а этого ему совсем не хотелось. Зонин решительно вложил пальцы в ушки сапога и, пристукивая им об пол, стал вгонять ногу. От напряжения его ранняя лысина порозовела, краска прилила и к невысокому лбу, слегка одутловатым щекам.
— Эх ты, трусишка, — засмеялся он, как это часто с нами случается, обвиняя жену в том, в чем был слаб сам.
Она опять сладко зевнула.
— Все-таки идешь? Вот непоседа ослушливый.
— Надо, пилюлька. Вдруг с коровой действительно время не ждет?
Он говорил уверенно, даже несколько повысив голос. Твердо ставя ноги, прошелся по избе. Сон как будто развеялся. Зонин был доволен, что настоял на своем и проявил мужскую твердость.
— Ой! — вдруг воскликнула Липка. — Какие мы с тобой глупые!
Она уже сидела в кровати, выпростав из-под стеганого одеяла очень белые руки, покрытые у плеч веснушками, и глаза ее почти смеялись.
— Валерия Марковна к шестичасовому утреннему едет. Учительница новенькая. Вчера мама слышала, как она в правлении подводу просила. С ней и отправишься. — Липка глянула на ходики. — А три с половиной часика побудешь дома. Вот хорошо-то, верно?
Прокатиться на подводе до полустанка — это действительно было хорошо. До Уваровки останется меньше километра, притом открытым полем. Но все равно раньше чем в шесть часов он, Зонин, не попадет на ферму. Не поздно ли? Почему-то ветеринарный фельдшер стал беспокоиться о судьбе коровы Зинки. Вспомни Липка о подводе до того, как он оделся, Зонин еще, может, и передумал бы, теперь же он совсем «разгулялся», и решение его не поколебалось.
Он сложил в коричневую дерматиновую сумку крючки, бинты, таблетки риваноля. Отдельно свернул синий халат, клеенчатый фартук: это он понесет под мышкой. Уже одетый в шапку, в бобриковую, по колено, куртку «Москвичка», Зонин наклонился над постелью, несколько раз поцеловал жену в губы, в теплую грудь. Липка обняла его за шею и не отпускала. «Нельзя», — засмеялся он, нежно освобождаясь от ее рук, и вдруг почувствовал такую легкость и смелость, что, казалось, готов был идти пешком хоть в областной город. С порога он оглянулся в последний раз.
— Вернусь, наверно, к обеду.
Зонин прощально пошевелил поднятыми пальцами в перчатке. И вдруг его опять, и с еще большей силой, охватило желание остаться дома. Скажи ему сейчас Липка хоть одно слово, он согласился бы ждать подводу и начал раздеваться. Но жена, видимо, смирилась с мыслью, что его не переубедить.
— Смотри ж, будь осторожней, — говорила она, — как придешь в колхоз, не поленись позвонить по телефону, а то мне невесть что будет мерещиться. Свет я сама потушу, еще встану дверь закрывать.
За дверью сеней Зонина охватили холод и полная темнота. Ни деревенской улицы, ни прясел, ни изб, ни ветел — ничего не было видно. Зонин постоял на крыльце. «Напрасно отказался. А если самому вернуться? Липка ведь только довольна будет». Он сошел со ступенек и посмотрел на небо. «Ведь довольна будет». Он поглядел на окно жилой половины избы, — Зонины квартировали при ветеринарном пункте, — представил, как, ядовито улыбнется теща, когда узнает, что он «пережидал до утра», поправил плечом сумку с медикаментами и пошел на середину улицы, нащупывая ногами дорогу.
Земля под сапогами каменно стучала: с вечера придавил мороз. С огородов в спину сразу начал задувать слабый, но холодный ветерок. Было самое глухое время ноябрьской ночи — два часа. Деревня давно спала, молчали собаки, забравшиеся от стужи на крытые дворы или под крыльцо. Лишь в конце улицы красно светилось окно. Когда Зонин освоился в темноте, то начал различать по бокам черные пятна изб, отделявшиеся от земли, еще какие-то черные пятна повыше — деревья. Дальше стало заметно, что дорога, наоборот, светлее земли, а небо еще светлее дороги, хоть сплошь и закрыто облаками и тучами. По времени уже пора было взойти позднему месяцу, доживавшему свои последние дни.
Крупно шагая, Зонин миновал околицу и вышел в поле.
До полустанка и приютившейся около него деревни Уваровки было две дороги: одна логом, потом лесом — гужевая; другая — вдоль железнодорожной линии. Вторая считалась на километр больше, зато веселее; везде путевые будки, попадаются сторожа, поезда проходят; мест этих и волки должны избегать, и бандитам тут меньше поживы. И Зонин свернул на тропинку через бугор к насыпи.
В поле за деревней стало еще светлее, а низкие облака над гуменником немного просвечивали, значит, поздний месяц уже взошел. Идти было легко. Зонин, как всегда, сильно размахивал руками, и скоро ему стало совсем весело и хорошо. Нет, действительно он молодец, что не послушался Липки. При воспоминании о жене он улыбнулся. Не всегда надо верить разным толкам о бандитах. Что ж, они его так и будут сторожить? Зато он не заставит ждать людей на ферме «Восход».
Зонин называл себя «сержантом армии животноводов» (в звании сержанта он восемь лет назад вернулся с воинской службы). Вместе с тысячами зоотехников, ветеринаров, пастухов, доярок он растил рогатое поголовье, овечьи отары области. За годы работы на ветеринарном пункте Зонин отлично узнал не только председателей окрестных колхозов, заведующих молочнотоварными фермами, но и многих коров, однако Зинку из «Восхода» не помнил. Чистопородная она или местная, метиска? Э, да какое это имеет значение? Все равно ей надо помочь отелиться.
Нет, он таки молодец, не трус. Пусть теща ехидничает, говоря, будто ей страшно ночевать в избе на пункте, потому что в доме нет «настоящего мужчины». Ему это безразлично. А вот Липка у него славная женка: все завидуют. Она-то знает, что он за себя постоит где нужно.
Чуть справа, совсем рядом с Зониным вдруг встал кто-то высоченный, лохматый и черный. Зонин вздрогнул, остановился: холод от сердца противной волной хлынул в колени. И он тут же неловко засмеялся — засохшая сосна. Несколько лет тому назад под эту сосну стали валить назём, и она зачахла: песок был нужней ее корням.
Дальше уже Зонин пошел, настороженно вглядываясь; ветер донес шум леса, который окаймлял линию, и окончательно развеял приятные мысли. Кто знает, что его ждет на опушке? Но вот в пространстве между елями блеснул огонек, и опять уютно стало на сердце: путевая будка. Там обходчик, всегда может подсобить…
От быстрой ходьбы Зонин согрелся, ему стало тесно в бобриковой, на вате куртке. Перейдя мосток, он свернул на тропинку, что вилась по крутому бугру над рельсами. Ветер, отгороженный густой лесной кромкой, остался позади в поле. Всякий человек, который идет по хорошо знакомой, не раз хоженной дороге, отмечает путь своими особыми приметами, вехами. И Зонин считал, что теперь от первой будки осталось до полустанка четыре пятых всего расстояния, и от этого ему уже было немного легче.
Сквозь низкие тучи над лесом пробился желтый, словно линяющий месяц. Внизу под бугром тускло блеснули рельсы, шпалы мутно белели инеем ударившего с вечера мороза, щебень же балласта и насыпь оставались черными. Под ногами на тропинке шуршали задубевшие покоробленные листья, ветер шумел в невидимых макушках деревьев.
Огонек будки, отодвигаясь, некоторое время, казалось, становился ярче, но чем дальше уходил Зонин, тем холоднее и темнее делалось у него на душе. Начиналась самая глухая часть пути: теперь хоть и закричишь, никто не услышит. Нервы Зонина напряглись, он зорко вглядывался в черный сумрак елей сбоку тропинки, в редкие стволы берез, похожие на смутные лесные просветы. Ему все казалось, что под ветвями кто-то притаился и вот-вот выскочит наперерез, гаркнет: «Стой!» Чтобы лучше слышать, Зонин отогнул меховой воротник куртки. Сухой шелест листвы то и дело заставлял его вздрагивать, оглядываться: никто не бежит сзади? Тучи то затягивали месяц, и тогда над лесом оставалось лишь тусклое желтоватое пятно, то он вновь прорезался — далекий, безучастный ко всему. Тучи ползли низко.
Чтобы рассеяться, Зонин опять, как и в поле, решил поразмышлять о чем-нибудь приятном. На чем он тогда остановился? Ведь об интересном, хорошем думал. А все проклятая сосна — перепугала. О чем же? Как соберет деньги на телевизор? Нет. Что меньшая дочка стала разговаривать? Тоже нет. Ага, вспомнил. О своей работе. Как ему было не пойти сразу, когда корова может сдохнуть? Если бы еще какой другой завфермой вызывал, а не Агеев. Этот не болтун, зря слова не скажет. Да теперь Зонин сам увидит, что там с Зинкой.
Удивятся небось и Агеев, и Зинкина доярка из «Восхода», что он так быстро появился. Ждут-то, поди, с нетерпением, все время выглядывают. Да, он не районный ветврач Гуркин, тот тяжел на подъем. А что? И он, Зонин, вполне может стать врачом! Вон алексинский фельдшер учится заочно, панюхинский тоже, сейчас многие берутся за повышение квалификации. Еще со временем и в профессора выдвинется, как Фиолетов, который им читал на курсах лекцию о борьбе с яловостью.
Отмеривая шаг за шагом, Зонин попытался представить себя в роли авторитетного акушера-гинеколога, но эти мечты не доставили ему обычной сладости. Уши его, против воли, ловили малейший шум ветвей, глаза старались пронзить темноту, разглядеть, что впереди — на шпалах, что сбоку — на откосе у леса.
Он был один, совсем один в огромном темном и таинственном мире, с глазу на глаз с неприятной, подстерегающей опасностью. Может быть, именно вот эти шаги, которые он сейчас так торопится делать, и ведут к гибели? Дорогу перегородит ражий детина, дубинка свалит его, Зонина, с ног, а там разденут, ограбят… Слабо шумел ветер, глухо отзывались вершины елей, осин, мокрая капля коснулась лица: дождь, что ли?
Тропинка свернула к шпалам, сапоги застучали гулко, словно по бочке: мосток через овраг. Значит, скоро должна показаться вторая будка, о которой Зонин начал мечтать, едва миновав первую. Но теперь приближение железнодорожной будки почему-то вызывало не радость, а новое опасение. Вдруг путевой обходчик в ней сам промышляет разбоем? Ему тут легче всего: зарежет человека, оттащит на рельсы и скажет, под поезд попал.
Вот она.
Будка под елями стояла темная, словно затаившаяся. Лишь когда Зонин поравнялся с ней, в окошке, что выходило на рельсы, стал виден красноватый огонь-ночник. Выступила бледно освещенная стена, струганый, непокрытый стол, угол печи. Внутри никого не было видно. Косясь на будку, Зонин старался ступать легче, чтобы не хрустел балласт под ногами. От напряжения, что ли, в глазах рябило. А все-таки до полустанка теперь оставалась только половина пути.
Вдруг где-то впереди, за елями, и одновременно сзади, за будкой, вырос шум. Кто-то откуда-то бежал, приближался, слышно было тяжелое дыхание. Зонин весь напрягся, стиснул кулаки, глаза стали отыскивать камень, прямо по-кошачьи пронзая тьму. В самом деле, он и ветви елей различал, и желтую траву, и рельсы. Да что это? Рельсы тоненько вибрировали, вдруг на них проскользнул свет, двумя змеями пополз к Зонину. Задрожали шпалы — и, ослепив фельдшера, из-за поворота выскочили огни локомотива!
Зонин облегченно расправил грудь и стал глядеть на состав. Он всегда любил глядеть на поезда, а тут в одиночестве, в глуши темной ночи, особенно приятен был этот голос жизни. Лес вдруг стал ему совсем не страшен, ведь здесь каждая береза, ольха, ель знакомы. Чего он боялся? Вот чудак: нервы не в порядке. Мимо Зонина, гремя колесами, пронесся паровоз, красно блеснуло пламя: кочегар шуровал топку. За тендером потянулись темные вагоны с пломбами на дверях, платформы с автомашинами, накрытыми брезентом, со штабелями досок. Кое-где на тормозных площадках висели светляки фонарей, торчали дремлющие кондукторы, толстые от шуб. Зонин считал в уме: «Двадцать пятый… двадцать восьмой». Он вдруг обратил внимание на то, что крыши вагонов совсем белые: на них лежал снег. Поезд шел с севера и привез зиму. Зонин посмотрел на небо: месяц давно исчез, тучи словно цеплялись брюхом за ежик деревьев, и мелкий сухой снежок крошился на шпалы, землю. Так вот почему у него рябило в глазах!
Состав громыхал за поворотом, затихая, вокруг снова стало одиноко и темно, даже показалось — глуше. Однако так страшно Зонину уже не было. Две трети пути остались за спиной. Все-таки он почему-то прибавил шагу и следующий километр шел быстрее.
Далеко-далеко впереди родился багровый огонек. Он словно висел над лесом. Семафор. Не за горами и полустанок. Значит, самые опасные места остались позади, вот только еще переезд неприятен. Напряжение спало, Зонин незаметно сменил шаг на более спокойный, размеренный. Сами собой стали возвращаться прежние мысли. Так о чем он в последний раз думал? Да. О профессоре Фиолетове и о том, что на будущий год надо поступить на заочное отделение ветинститута. Вот уж как станет врачом, не придется пешком ходить на вызовы, небось будут присылать подводу, а то и автомашину. Еще лучше, если он переедет в районный город. Там кинотеатр, универмаг, в ресторан пиво завозят. Центральная улица булыжниками вымощена. Квартиру по его новой должности дадут не меньше чем из двух комнат: одну — для тещи и ребят, вторую — для него и Липки… а может, еще и кабинетик будет. Заведет себе шкаф с книгами — разными там авторитетами…
Зонин шел по шпалам, оживленно размахивая руками. И вдруг точно на дерево налетел. Прямо перед ним стояла черная фигура, густой бас спрашивал:
— Что за человек?
Все в Зонине оборвалось, но испугался он не очень сильно: не успел.
— Ветфельдшер. В Уваровку на ферму иду.
Фигура преграждала ему путь — огромная, бородатая. И лишь сейчас Зонин понял, что с ним произошло. Быть ограбленным или убитым перед самым полустанком? Закричать? Но вокруг еще лес, а поселок не так близко… Фигура сделала движение, и Зонин инстинктивно прищурился: на него навели фонарь. Сперва он разглядел руку, что держала «летучую мышь», черный полушубок, затем выше — меховую шапку с торчащими ушами. Это был обходчик.
— Закурить нету? — спросил железнодорожник.
— Не занимаюсь.
Фонарь опустился, будочник пробасил:
— По линии не ходи. Штрафуем.
Огонек его фонаря заскользил, удаляясь, некоторое время слышалось шуршание камней под калошами, надетыми на валенки. Зонин зашагал дальше. Багровый глаз семафора висел совсем рядом, и лишь тут Зонин заметил, что землю припорошил снежок. Под семафором он мглисто-розово поблескивал. Вот здорово: вышел осенью, а пришел зимой.
Лес поредел, отодвинулся, показался шлагбаум переезда, за ним зачернели избы поселка, запорошенный стог сена. Минуя низенький кирпичный вокзальчик, Зонин свернул на большак; до Уваровки осталось меньше километра. Здесь уже пахло жильем и было совсем не страшно.
Ферма «Восход» находилась на окраине деревни, дверь ее была приоткрыта, внутри слабо светилось. У среднего стойла на столбе висел фонарь, чернели три фигуры, одетые по-зимнему. Зонин увидел заведующего фермой Агеева — нестарого, но с морщинистым лицом, сторожа — однорукого инвалида в тулупе, — и молоденькую девушку с застенчивыми глазами, в аккуратных сапожках — наверно, доярку.
Казалось, никто не удивился приходу ветеринарного фельдшера, словно его ждали именно в это время. Зинка оказалась обычной мелкорослой коровой местной породы, с белой прозвездью на лбу, худой шеей. Она боком лежала на дощатом полу поверх свежей соломенной подстилки, ноги ее были вытянуты и подергивались.
— Совсем сбились с ней, — сказал Агеев, собрав у переносья морщины. — Не знаем, выживет ли.
— С вечера мается, — застенчиво проговорила доярка.
Не отвечая, Зонин снял бобриковое полупальто, повязал клеенчатый фартук и приступил к исследованию коровы. Зинка обратила к нему большие, выпуклые, прекрасные, как у всех коров, глаза, полные страдания и мольбы. Из горла ее вырвалось стонущее мычание; казалось, она просила о помощи.
— Гляди, как терпит, — проговорил сторож. — А в стаде бодливая, близко не подпустит.
Положение телка в утробе не внушало серьезных опасений: Зонин сумеет его принять. Выживет и корова. Ветфельдшер определил, что роды едва ли начнутся раньше чем через пять, а то и через шесть часов. Можно было бы не торопиться с выходом из дома и спокойно доехать до полустанка на подводе с новенькой учительницей. Но Зонин не жалел, что пришел раньше времени: на ферме вблизи коровы он чувствовал себя спокойнее.
— Лесом шел, Григорий Лексеич? — спросил его Агеев.
— По линии.
— Ничего?
Ветеринарный фельдшер беспечно и снисходительно пожал плечами.
— Совершенно спокойно.
Надо сходить в правление колхоза, позвонить Липке: небось, глупышка, беспокоится. А что? Он действительно дошел отлично. Найдись сейчас в колхозе свободная лошадь, Зонин охотно съездил бы верхом к себе в деревню, чтобы поцеловать женку.
В дверь общежития громко, настойчиво постучали. Девушки еще не успели ответить: «Войдите», как дверь распахнулась и в комнату ступил Лешка Усыскин: берет его сидел на одном ухе, яркая, очень пестрая рубаха была расстегнута на груди.
— Примете, голубицы, ястреба? — развязно спросил он.
— Как тебя не примешь, когда уже влетел, — ответила Тоня Постовалова. Она сидела на своей кровати у окна и штопала чулок, надетый на перегоревшую электрическую лампочку.
— Не мог, Леша, подождать, когда тебе ответят? — отозвалась из своего угла пухленькая девушка в белом платье, с белыми голыми руками. — Лезешь, как экскаватор. А может, я переодевалась?
— Потому-то и влез, — сказал Лешка. — Хоть одним глазком глянуть. Да ты не волнуйся, я бы извинился, я вежливый.
Пухленькая прыснула. Улыбнулся и франтоватый парень, сидевший рядом с ней на кровати.
— Ох, до чего надоело! — вдруг резко сказала худая, косоглазая девушка в красной шелковой блузке. — Так и шастают, так и шастают… будто коты в амбар. Сколько постановлений принимали! Комендант задвижку повесил… с мясом выломали. И когда кончится?..
— Зря обижаешься, Зина, — взяв с тумбочки гитару и пробуя настрой, спокойно сказал Лешка. — Ведь не к тебе? Ну и успокойся: насчет тебя постановление коменданта действует.
— Сдались мне такие ухажеры-пустобрехи!
Она схватила кожаную сумочку и вышла из комнаты.
Над девичьими подушками, словно охраняя их сон, веером разместились фотографии киноактеров в картинных позах, с парикмахерскими прическами и заученно-слащавыми улыбками.
Перебирая струны, Лешка Усыскин замурлыкал:
Голова моя не кочка,
Что-нибудь да думает:
То ли спать, то ли лежать,
То ли к девушкам бежать.
Он отложил гитару, подсел на кровать к Тоне Постоваловой. Тоня кончила штопку, осторожно натягивая на ногу чулок, постепенно разворачивала его.
— Давай помогу, — сказал Лешка, протянув руки и делая вид, что в самом деле хочет помочь.
— Отстань, — засмеялась Тоня и быстро опустила подол юбки. — Ну и бесстыжий ты, Лешка! Чего подсел? Не знаешь: на кровати посторонним садиться запрещено? За что Зину Чиркину обидел? Опять выпил? Ведь с тобой в бригаде говорили о выпивке.
— Что я, на работе? Гуляю, вот и принял сто грамм, закусил пивом. Ясно? Собрание считаю закрытым. Пошли в кино, в любви объяснюсь. Или все не забыла своего тракториста из Обливской? Брось думать: давно нашел другую. В наше время если разлучились, то навсегда!
Он шутливо обнял Тоню, притянул к себе и хотел поцеловать. Она резко уперлась локтем в его подбородок.
— Очумел?
Внезапно Лешка, не отпуская Тоню, перегнулся к окну, крикнул:
— Василь! Эй, бригадир! Ивашов!
Шедший по тротуару молодой человек в кепке, в сером пиджаке остановился. Приблизился к подоконнику, положил на него крупные руки: виден он был до груди. Тоня вырвалась из объятий Лешки, смущенно стала причесывать волосы.
— Чего звал? — спросил Ивашов.
На Тоню он покосился мельком, как бы решая, поклониться ей или нет, и не поклонился, сделав вид, что вообще не заметил, как ее обнимал Лешка. От молодого майского загара крупный нос Ивашова блестел, как отполированный, глубоко посаженные глаза из-под белесых бровей смотрели внимательно и словно бы насупленно: то ли он хмурился, то ли смущался.
— Закончим завтра свой объект? — спросил Лешка тоном человека, который задает первый попавшийся вопрос, сам не зная, о чем ему говорить.
— Должны.
— Куда переведут? Чего будем строить?
— Начальство скажет.
И, видимо поняв, что позвали его зря, от нечего делать, Ивашов снял руки с подоконника, собираясь уходить. Тоня поправила волосы, улыбаясь, спросила:
— Чего, Вася, не зайдешь?
— Домой надо.
— Опоздать боишься? Небось мух будешь дома ловить или штаны за книжками просиживать? Какой же ты бригадир, не знаешь, как живут твои рабочие?
Движения Тони потеряли свою резкость, на щеках с легкими, припудренными веснушками заиграли ямочки.
— Заходи, Василий, — сказал и Лешка. — Смотри, как тебя крановщица привечает? Меня сменишь. А то нам надоело целоваться. Три часа сидим, никак не отпускает.
— Вот поцелую тебя кулаком по носу, — с досадой воскликнула Тоня и ткнула его в плечо.
Лешка самодовольно засмеялся. Ивашов еще раз мельком глянул на девушку, повернулся и пошел — высокий, здоровенный, нескладный. Некоторое время над толпой виднелась его беловолосая голова в кепке. Тоня кинула ему вслед как бы нечаянный и долгий взгляд.
— Страдаешь по бригадиру? — спросил Лешка.
— Без вас дел мало?!
— Зря страдаешь, Василь зарок дал не жениться, пока техникума не кончит. А он только за второй курс будет сдавать летом. Разве мыслимо: стройбригаду возглавлять, учиться без отрыва от производства и миловаться с девчонкой? Это и… африканский бегемот не выдержит. К тому же мамаша у него престарелая. Попадется ведьма вроде вашей Зинки-косой, еще дома баб мири. Да тут на Луну в ракете запросишься… или хоть в пивную.
— И все-то врешь, — засмеялась Тоня. — Просто Василий девушек боится. А в общем, какое мне дело, кто из вас собирается учиться, а кто на Луну? Пусти-ка, мне пора идти: Валя Косолапова ждет.
— Возьми и меня. Люблю с девками семечки щелкать.
— Щелкай. Только после дождичка в четверг. Ладно?
И, рассмеявшись Лешке в лицо, Тоня выбежала из общежития. Он хотел было погнаться, да передумал, сдвинул берет на лоб, снова взял гитару, уселся на ближнюю койку и, лениво перебирая струны, забренчал модный мотивчик.
Длинная стрела башенного крана застыла в небе; казалось, она висит выше облаков. Внизу, возле недостроенной стены громадного цеха холодного проката, собралась бригада: работа кончилась, парни курили, девушки разговаривали о последнем кинофильме. Лешка Усыскин в грязном, сдвинутом на ухо берете, в неуклюжей, заляпанной спецовке, сплюнув, сказал:
— Подходяще провернули работенку тут на реверсном. Сколько бетону уложили в стан: девятьсот кубов? По такому случаю хорошо бы в ресторанчик. Жалко, до получки еще два дня.
Он положил руку на плечо Тони Постоваловой, что-то зашептал на ухо. Девушка; смеясь, отрицательно покачала головой.
— Завтра не опаздывать, ребята, — вдруг нахмурясь, строго сказал Василий Ивашов. — Андреев велел переходить на шестнадцатый фундамент пятиклетьевого стана.
— Принимаем к сведению, — кокетливо проговорила рослая, медлительная в движениях зацепщица Валя Косолапова. — Обязательство свое помним: чтобы наш башенный кран и десяти минуток не простаивал зря. Точно, товарищ начальник?
Она улыбнулась Ивашову. Даже безобразный ватник, грязные брюки не смогли скрыть ее обаяния и молодости. Незлобивость, спокойствие Вали были известны всей бригаде. На заигрывания парней она смотрела с ленивой усмешкой, зато делала вид, будто по уши влюблена в Ивашова. Ее забавляло смущение, замкнутость, неразговорчивость бригадира.
— Ах, отцепись! — вдруг с досадой воскликнула Тоня и сбросила с плеча руку Лешки. — Гуляй сам по лесу!
Очевидно, Лешку обидело, что крановщица так явно не принимает ухаживаний. Он вдруг воскликнул:
— Де-есяти мину-ток не простоим? Часы будем терять… Да что часы — недели. Кран-то переводить надо добрых четверть километра. Это сколько времени потребует? Ми-ну-ток! Полмесяца, не меньше провозимся… пока демонтируем, пока перевезем на машинах, снова установим.
У стены воцарилось молчание. Рабочие, уже собравшиеся было уходить домой, вновь сбились в кучу, а коренастый, невзрачный Миша Судариков опустился на пригретую солнцем землю. Лешка затронул больной для бригады вопрос. Башенный кран достигал сорока метров в высоту — с доброе десятиэтажное здание — и весил двадцать пять тонн. Действительно, меньше чем за две недели такую махину не перебросишь к новому объекту работ. А терять время очень не хотелось: стройка гремела на всю Российскую Федерацию.
— Что-то надо бы придумать, — подытожил общее мнение Миша Судариков. — Может, перенести кран на вертолете?
Никто не засмеялся.
Мимо бригады с грохотом проходили пятитонные машины, наполненные цементным раствором, кирпичом. Фукая дымом, паровоз тянул по рельсам платформы, на них, синевато сияя под солнцем, лежали рулоны — многопудовые свертки стали холодного проката, которые сюда, на Нововербовский завод, привозили с Урала — из Златоуста.
— А что, если двинуть кран своим ходом? — сказала Тоня. — Я бы взялась.
— Подъем слишком крутой, — покосился на нее слесарь-монтажник Владимир Еловкин, любивший говорить веско, авторитетно. — Если бы прямой путь, а то, считай, метр в гору лезть. Тормоза могут не выдержать — вот и авария. И кран угробим, да и ты костей не соберешь.
Все вопросительно поглядели на Ивашова, как бы ожидая, что скажет он. Бригадир легонько махнул рукой.
— Айда по домам. Вот завтра пойду к прорабу, управляющему — там решат.
Все гурьбой потянулись со строительной площадки. За проходной будкой открылись ровные городские улицы с аккуратными новыми кирпичными домами, выкрашенными в кремовый, розовый цвета, с высокими соснами во дворах. От тракторного поселка за реку, в город Вербовск, несся трамвай с прицепом. Бригадники припустились к нему, прощально замахали Василию Ивашову. Он жил на окраине, на «Зоях», — совсем в другом конце Нововербовского поселка. Лишь Тоня Постовалова не побежала со всеми.
— А ты чего? — спросил Ивашов. — Пешком решила?
— В больницу надо. Подругу проведать.
— Тогда пошли, — сказал он несколько удивленно. — Нам по дороге.
Отбежавшая уже шагов на двадцать Валя Косолапова внезапно повернулась и, сделав вид, будто ревнует, погрозила Тоне:
— Отбить Василька хочешь? Глаза выцарапаю.
Что-то крикнул Ивашову и Лешка Усыскин, показал кулак. Он даже заколебался: не вернуться ли к Тоне? Трамвай подошел к остановке, и вся задержавшаяся было кучка монтажников побежала к нему еще быстрее.
Ивашов покраснел совсем по-мальчишески и сделал вид, что не обратил внимания на выходку бригадников. Вдвоем с Тоней они свернули вправо к бору. Бор жадно впитывал солнечные лучи, нагретые сосны испускали пряно-восковой запах хвои. Хотя редкие березы, клены еще лишь томились набухшими почками, сосен было так много, что, казалось, будто в лесу все буйно зеленеет. В колеях стояла густая коричневая вода, и под нею блестел ледок. Затененная деревьями земля оттаяла только сверху, в чаще было свежо, сыро, но солнце на открытых местах сильно припекало, и уже тянуло скрыться в холодок. Через весь лес шла прямая, очень широкая песчаная просека с глубоко продавленными колеями от самосвалов, и посредине ее тянулись высоченные, еще не почерневшие железобетонные столбы линии высокого напряжения. Просека упиралась в асфальтированное шоссе, застроенное новыми домами. В этих домах жил с матерью Ивашов, немного в стороне стояла и новая больница.
Несколько раз Тоня бросала на бригадира вопросительные взгляды, ожидая, что он заговорит. Ивашов шел с таким видом, словно дал зарок молчать всю дорогу.
— Ты, Вася, доклад, что ли, на стройке делал? — наконец не выдержала она.
— Какой доклад? — не понял Ивашов.
— Да вот я смотрю: язык бережешь, — с наигранной простоватостью продолжала Тоня. — Думаю, может, он у тебя устал.
Ивашов вспыхнул: краснел он легко.
— Какие нам с тобой вопросы решать? Все вроде ясно. На стройплощадке договорились.
— А тебя только работа интересует? — В зеленоватых смелых глазах девушки заиграли лукавинки: так иногда вдруг блеснет рыбья чешуя из-под озерной воды.
Белесые брови Ивашова сдвинулись. Три года назад, вернувшись из армии, он поступил в Вербовский строительный трест слесарем-монтажником. Девушки ждали, что он станет с кем-нибудь встречаться, женится. Ивашов избегал их, словно высоковольтных проводов. Стал ходить в восьмой класс вечерней школы, оттуда перешел в техникум: его назначили бригадиром. Девушки в бригаде обращались с ним слишком вольно, кокетничали, называли Васильком. Особенно донимала его Валя Косолапова. Поэтому стоило им завести разговор о чем-нибудь постороннем, не относящемся к делам бригады, как Ивашов мрачнел, отмалчивался.
— Ну, если ты, Вася, только работу признаешь, — вновь заговорила Тоня, — то давай о ней вопрос поставим. Давай все-таки кран своим ходом передвинем. Заместо двух недель в полсуток уложимся. Рискнем?
— Ведь ясно было сказано: профиль пути не позволяет. Слишком опасный подъем, тормоза не выдержат.
— Поднимемся.
Это уже Тоня повторила упрямо, знакомым Ивашову волевым движением крепкой маленькой руки заправила подвитые волосы под косынку. Не только крановщики СМУ-6, но и руководители строительного треста знали выдержку, настойчивость Тони.
— А если твой жених в Обливской узнает? Иль… Усыскин Лешка. Убьешься — чего им ответим?
Вопрос прозвучал грубовато, не к месту, и бригадир покраснел. Тоня рассказывала всем знакомым, что в родной донской станице Обливской к ней сватался тракторист — одноклассник по десятилетке. В Вербовск на стройку девушка приехала в прошлом году осенью и всю зиму переписывалась с ним. Лешка Усыскин хвастался бригаде, что заставит ее забыть «станичную зазнобу». Тоня вновь мельком взглянула на Ивашова, вдруг улыбнулась.
— Выпьют за упокой сто грамм да и найдут другую. Особенно Лешка. Только ведь я пожить хочу… да еще получить премию за рационализаторское предложение.
— Тебе б все только смешочки, — пробормотал Ивашов.
Вдали сквозь сосны проступили железные, этернитовые крыши одноэтажных домов, что тянулись вдоль невидимого отсюда асфальтового шоссе. Между домиками все время с жиканьем проносились автомашины. Здесь и были «Зои» — Первая, Вторая и Третья улицы имени Зои Космодемьянской, расположенные рядом. В конце просеки перед шоссе Ивашов и Тоня расстались.
Она быстро пошла вдоль опушки.
Еще в прошлом году Тоня заметила взгляды, которые бросал на нее молодой бригадир. У Тони они сперва вызывали смех: Ивашов казался ей неуклюжим. За эти месяцы она ближе узнала Василия: нескладный, а в работе сметливый, ловкий; замкнут, малоразговорчив, зато никогда не соврет, всегда подставит плечо слабому, сторонится компаний, но ласков, почтителен со старухой матерью.
Потом в их бригаду пришел Лешка Усыскин. Это красивый, золотоволосый танцор, играет на гитаре, поет, да уж больно дурная слава по стройке. Две девушки поверили его уговорам, горячим поцелуям, а потом тайком ходили в больницу на операцию. Он деятельно стал ухаживать за Тоней, она делала вид, что принимает его ухаживания, но украдкой все ласковее посматривала на бригадира, заговаривала с ним, даже поощряла улыбками. Ивашов упорно хмурил белесые брови, отказывался принимать шутливые заигрывания, не догадался хоть раз в кино пригласить. Неужели она прошлой осенью обманулась? Может, ей лишь показалось, что влюблен? Иль у него другая есть на примете?.. Нет. В таких вопросах девушка никогда не ошибается. А что, если действительно… просто «юбки» боится? Вот не думала, что есть такие ребята!
И она решила выяснить. Сегодняшняя прогулка по лесу поставила Тоню в полный тупик. О чем бы ни завела речь — все на работу переводит. «Ну и не надо. Иль на одном свет клином сошелся? Ох, и смешной… да я…» Она оглянулась: бригадир давно исчез между соснами.
Впереди показалась заводская одноколейка, поселковые дома, и Тоня вдруг остановилась: она не заметила, как проскочила больницу. Ведь тут лежит подружка из общежития, у нее что-то с печенью. Но как зайдешь в грязном ватнике, в штанах? Да и с пустыми руками. Может, доехать на автобусе до общежития, переодеться и купить банку абрикосового компота? Действительно, пора навестить девчонку, давно собиралась, неудобно.
И Тоня побежала к остановке.
Над почерневшим письменным столом конторы СМУ-6 все еще горела электрическая лампочка, потерявшая блеск в свете давно наступившего утра. Энергично взмахивая карандашом, начальник управления Андреев объяснял Ивашову новое задание для бригады. Рядом, прикрыв рукой мембрану телефонной трубки, громко разговаривал главный инженер — совсем молодой, в клетчатой шелковой рубахе с короткими рукавами. Сбоку на скамейке сидел грузный, взъерошенный прораб в наглухо застегнутой кожаной куртке, просматривал свежую областную газету, густо дымил вонючей папироской.
— Поняли, что вам делать на новом объекте? — громко, звонко спросил Андреев, глядя прямо в глаза Ивашову своим ясным взглядом, и небольшой пухлой рукой отогнал облачко табачного дыма, пущенного прорабом. — И отлично. Значит, переводите башенный кран на шестнадцатый и семнадцатый фундаменты.
Он открыл ящик письменного стола, достал замасленную папку. Движения у Андреева были очень легкие, полные энергии; для своих сорока лет он выглядел весьма моложаво. Его загорелый двойной подбородок напоминал подрумяненную плюшку, опрятная спецовка, в которой начальник СМУ-6 всегда являлся на работу, была хорошо отглажена. Андреев быстро перелистывал, просматривал бумаги и в то же время всей позой показывал, что готов внимательно выслушать бригадира, если тому что непонятно.
— Ребята собрались, — переступив с ноги на ногу, сказал Ивашов. — Сидят у диспетчерской будки.
И выжидательно замолчал. На его выбритом лице темнел след от пореза, спецовка была тщательно вычищена, и весь вид говорил о некоторой торжественности. В руке Ивашов держал кепку.
— Вот и приступайте, — громко, ободряюще сказал начальник управления.
— Ждем ваших распоряжений, — вновь выжидательно и настойчиво проговорил Ивашов. — Как с краном?
Своего начальника он хорошо изучил. В «авральные» недели Андреев, так же как и сам Ивашов, дневал и ночевал на стройке, спал в конторе. Его полную подвижную фигуру можно было видеть и в подвале машинного зала, и на высотке у монтажников, и у плотников, производивших опалубку, и возле самосвалов. Ходил он быстро, распоряжался с таким видом, будто ему наперед все отлично известно. Но Ивашов считал, что Андреев, как многие начальники, «хитрит» — старается меньше брать на себя ответственности и, где только можно, переложить ее на чужие плечи.
— С краном? — повторил Андреев, на минуту задумался и продолжал, словно рассуждая вслух. — Очевидно, придется демонтировать? Досадно: не ко времени. «Металлургпрокатмонтаж» требует фронта работ. «Стальмонтажу» нужно фермы ставить… в десять кнутов подгоняют. Цех-гигант не ждет. Да что можно сделать?
«Знаешь что, только не хочешь предлагать», — подумал Ивашов и, подождав, не скажет ли еще чего начальник, угрюмо проговорил:
— Своим ходом вот если.
— Подъем не позволит, — высунув щетинистое лицо из-за газеты, сказал прораб и опять выпустил облако табачного дыма.
— Ребята мои говорят, вытянули б.
— Это твое предложение? — с живостью спросил Андреев и даже забыл отогнать от себя дым.
— Постоваловой. Она весь путь осмотрела, мол, коли подъем обработать бульдозером, запросто возьмет.
— Но ты, как бригадир, поддерживаешь?
«Так и есть, — подумал Ивашов. — Хочет на меня ответственность взвалить». И негромко, сдержанно ответил:
— Поддерживаю. Ведь надо ж!
— Надо, Василий Дементьевич. Ох как надо! Что же, оформить это как ваше рационализаторское предложение?
Андреев, словно совещаясь, повернулся к прорабу и тут же недовольно прищурился на новое облако табачного дыма. Прораб давно положил газету на колени и слушал разговор с явным недоверием.
— Овчинка стоит выделки, — вдруг бросив трубку на рычажок, по-молодому убежденно сказал главный инженер. — Срывается график, а тут экономятся полторы тысячи процентов нормы.
— Давайте, — подхватил Андреев и звонко щелкнул ключом, запирая ящик стола.
— Что ж… — Прораб с сомнением покачал головой, однако сунул газету на подоконник, поднялся.
Ивашов плотно надвинул кепку.
Все вышли из конторы и направились к башенному крану, одиноко возвышавшемуся в утреннем облачно-синем небе.
…К своим рабочим Ивашов вернулся через час. Они жались на бревне, в тени диспетчерского вагончика, — майское солнце уже начало припекать. Только двое толкались на искрящемся асфальте дорожки: это Лешка Усыскин пытался отнять у Тони перстенек, а она, вся раскрасневшись, отбивалась от него, звонко хохотала. Ивашов сделал вид, что не замечает их возни. Навстречу ему вскочила Валя Косолапова, улыбнулась:
— Как, Василек?
Бригада насторожилась. Тоня сердито оттолкнула Усыскина, стала поправлять на мизинце серебряный перстенек с красным дешевым камешком.
— Разрешили.
— Ска-жи… Здорово!
— Главный инженер сказал: когда по-умному подровнять бульдозером, провести можно. Профиль дозволяет.
— Когда начнем? — деловито спросил слесарь-монтажник Владимир Еловкин. Он не терпел пустых разговоров и любил во всем определенность.
— И об этом подумали. Наметили завтрашнее воскресенье. Стройплощадка будет свободна, никто не станет мешать. Больно уж непростое дело.
Наступило короткое и очень значительное молчание. Каждый вдруг по-особому осознал, какую большую ответственность брала на себя бригада: справятся ли? Затем все шумно заговорили, стали шутить, словно желая под напускной веселостью скрыть волнение, озабоченность. Лешка толкнул крановщицу:
— Дрогнула, старуха?
К Тоне испытующе повернулась вся бригада. Она горделиво тряхнула волосами:
— От своего слова я еще никогда не отрекалась.
— Сейчас нам дадут бульдозер, — продолжал Ивашов, — он срежет крутые бугорки, разровняет грунт, а мы пройдем с ним, уберем каменья, железки, какие попадутся. Подготовим путь для крана.
…После уборки площадки прораб отпустил «ивашовцев» по домам — подготовиться к завтрашнему переводу крана.
— Вдаримся на речку? — громко предложил Лешка, обращаясь ко всем, но глядя на Тоню. — Возьмем в «Охотнике» лодку. А? У меня на спасательной станции дружок, поговорю, может, на моторке прошвырнет.
— Есть когда! — засмеялась она. — Мы сейчас к Вале домой. Пообедаем и спать. Завтра денек будет ого какой! Дождь бы не пошел. А вечером в горсад.
— Я тоже спать хочу, — тут же дурашливо вставил Лешка. — Положите с краю кровати, я смирный, щекотать не стану.
Девушки засмеялись.
— До завтра, — сказал Ивашов и, круто повернувшись, зашагал к лесу на «Зои». Остальные семь человек отправились к трамвайной остановке.
Дом Косолаповых находился в старом городе Вербовске, за спокойной, широкой рекой. Квартира была малогабаритная, с низкими потолками. Сегодня оба младших Валиных брата сразу после школы убежали на рыбалку, отец работал в ночной смене, и дома оставалась одна мать — тихая, редко улыбавшаяся, преждевременно постаревшая от неизвестной болезни, скрючившей левую руку. Подруги пообедали щами с солониной, пшенной кашей и завалились спать. Широкое низкое окно занавесили старой шалью.
— Хорошая у вас квартира, — сказала Тоня, натягивая одеяло на голое плечо со сползшей бретелькой.
— Воздуха мало, душно. Обе комнаты позаставили кроватями, шифоньером, стульями — места и нету. Кольке спать приходится на раскладушке.
— Зато отдельная.
В общежитии Тоне надоело. Она мечтала о «своем уголке», о семье. Однажды ей приснилась белокурая дочка — розовенькая, круглоглазая, смешная. Тоня удивилась: «Ой, я и не знала, что у меня Любашенька есть. И такая хорошенькая». Проснувшись, она очень пожалела, что ее Любашенька существует только в снах. Тоня вдруг обняла Валю сзади за шею, шепотом спросила:
— Что, если б Василий предложение сделал? Пошла?
— Какой? А, наш! — Валя потянулась в постели: она была намного выше подруги. — Я всерьез не думала. Ты же знаешь, я его просто разыгрываю… Да и он это чувствует. Терпеть меня не может. Иногда так глянет!
— Ну, а все-таки? Вдруг объяснился б? Ведь тебе уже девятнадцать, годы идут.
— Зачем он мне такой? Повернуться не умеет, а брови — будто сметану воровал. Впрочем… за кого-то ведь все равно выходить замуж надо? Василек хоть не курит, не пьет. Не знаю… С чего, Тонька, ты вдруг спросила? А-а, так это ты в него сама?..
Валя удивленно приподнялась на локте, впилась взглядом в подругу. Тоня расхохоталась, уткнулась ей лицом в подмышку и стала щекотать подбородком. Девушки завозились, заскрипели кроватью.
— И хитрющая ж ты, Тонька, ох и хитрющая! Я ведь давно примечала, да только поверить не могла. Ты резвушка, плясунья, а он тюлень, его краном надо с одного места на другое переводить.
И сама залилась смехом.
— Постой, постой! — вдруг спохватилась она. — А как же твой женишок? Тракторист из Обливской? Минуты две Тоня лежала тихо, словно отдыхая от приступа веселья.
— Видишь, Валюшка, — заговорила она очень искренне, будто рассуждая, — в школе мы еще были… большими детьми. Кто там не влюбляется? А вот уехала из станицы и… понимаешь? Ведь когда приходит настоящее, зазнобу из сердца не выбросишь. Все время мыслями с ним. Исстрадаешься вся. К тому же тракторист мой требует, чтобы я в Обливскую вернулась, у него там отец в колхозе, дом под железом, корова. Я же решила: из Вербовска никуда. И город понравился, и профессия.
Снова подруги замолкли.
— Удивила ты меня, — заговорила Валя. — Сама так смеялась над Васильком! Притом Лешка. Я уж думала, у вас на серьез пошло. Знаю, ты не легкомысленная… вон каким краном управляешь, сумеешь взять его в руки. Что же с ним решила?
Внезапно Тоня опять расхохоталась, стала щекотать подругу. Валя взвизгнула, ущипнула ее — началась возня.
Дверь приоткрылась, в нее заглянула мать — худая, в черном платье, подвязанном опрятным фартуком, с высохшей рукой, прижатой к боку.
— Чего, девочки, разыгрались? — сказала она ласково, без улыбки. — Вот положу Тоню на диване в передней. Завтра работа какая, отдохнуть надо хорошенько.
Подруги угомонились. Однако, едва закрылась дверь, вновь зашептались, захихикали.
В чахлом продымленном сосняке, примыкавшем к территории завода, высвистывали щеглы. Ранние солнечные лучи обливали темную хвою и кирпичные стены цеха-гиганта. От коксохимического цеха тянуло тяжелыми запахами фенола, серы, аммиака, так часто отравлявшими воздух в Нововербовске и даже за рекой, в старом городе. Стройплощадка поражала удивительной тишиной: не шипела электросварка, не фырчали самосвалы, не лязгали экскаваторы. И только восемь «ивашовцев», одетых в рабочие робы, толпились у крана.
— Приступим? — сказал Ивашов, оглядывая бригаду.
По внутренней лесенке башенного крана Тоня полезла в кабину управления, находившуюся примерно на высоте пятиэтажного дома. Снизу все следили за ее небольшой, плотной, ладной фигуркой. Было видно, как ветерок заиграл прядью ее русых подвитых волос. Она помахала сверху ладошкой — дескать, не волнуйтесь, — включила панель, взялась за контроллер, и гигантская стрела плавно стала разворачиваться, вычерчивая полукруг.
— Майна! — крикнул Лешка Усыскин.
Это был сигнал Тоне, чтобы опускала вниз траверсу-крюки.
Башенный кран стоял на рельсовом звене длиною в двенадцать метров. Впереди и сзади было прикреплено еще по одному звену такой же длины. Валя Косолапова подцепила все четыре крюка траверсы к заднему звену с привинченными к нему шпалами, и оно медленно поднялось в воздух. Описав дугу, звено опустилось впереди рельсового пути. Рабочие бросились к нему, придвинули впритык, закрепили накладками, и башенный кран медленно, величаво двинулся вперед на своих маленьких колесах по рельсам вдоль стены цеха-гиганта.
Не доезжая с метр до конца последнего звена, Тоня остановила машину и, вновь развернув стрелу, перенесла оба звена рельсов с хвоста наперед и еще проехала двадцать четыре метра в сторону шестнадцатого фундамента стана. Почва здесь была довольно ровная, накануне хорошо обработанная бульдозером, кран двигался свободно, без усилий, словно груженая дрезина. И все же Ивашов, бригада, а особенно Валя почти не разговаривали. Напряжение объяснялось тем, что предстоял опасный подъем.
Один Лешка Усыскин держался по-обычному, даже развязней, чем всегда: острословил, прыгал на тележку крана и катился, посылая воздушные поцелуи идущим позади бригадникам. Веки у него были красные, глаза мокро блестели, и Люба укоризненно покачала головой: «И когда успел выпить?» Ивашов, растерянно вертя в руке снятую кепку, в десятый раз спрашивал себя: не зря ли бригада взялась за перегон крана? Одолеет ли он подъем? Выдержат ли тормоза?
На одной из остановок, когда Тоня переносила звенья рельсов, Лешка достал пачку «Беломора», вытряхнул папироску и предложил ему:
— Подымим? — Он знал, что Ивашов не курит, смеялся глазами. — Отказ? Да чего ты, Василий, такой сурьезный? Идет как по маслу.
Лешка выпустил дым, подмигнул вверх, на кабину крана:
— Ничего деваха, а? Ухлестываю.
— Нужен ты ей, — вдруг сердито сказал бригадир. — У нее в Обливской жених.
— Ха! Я такой, что у любого отобью.
Лешка захохотал, победно сдвинул берет на затылок и отошел поправлять опущенное на стреле рельсовое звено. Ивашов не заметил, как стиснул кепку, сломал козырек.
Тень от стены постепенно исчезла, работали на солнцепеке. Сияли рельсы, сияли заводские окна, сиял ядовитый, оранжевый дым из сталеплавильного цеха. Девушки давно поснимали ватники, двое парней обнажились до пояса, загорали. Все чаще, по очереди, бегали пить воду. Лешка Усыскин исчез и пропадал минут двадцать: Когда вернулся, глаза еще больше блестели, движения стали развязнее, разухабистее.
— Выпил? — подозрительно спросил его Ивашов.
— Газировки.
— Бешеной? Откуда достал?
— Сто грамм, — сдался Лешка. — Благородное слово. Вчера гулял у дяди на дне рождения, там и заночевал. Утром дядя налил полстакана опохмелиться, башка трещала. А сейчас бегал в будку к Елизарычу, хватил кружечку пивка. Клянусь.
— Не знаю, что с тобой делать, Алексей. Ведь предупреждали: «не закладывать» на работе. Выгнать бы следовало, да вот беда — заменить некем.
— Зарок даю: больше ни капельки.
Работать Лешка стал с показным рвением.
Башенный кран медленно, упорно полз к шестнадцатому фундаменту стана. Перерыва решили не устраивать. Лязгали ключи о гайки, стучал молоток, шипел, бил желто-зеленым огнем бензорез, выравнивая металлические накладки. Наконец начался самый трудный подъем. В бригаде совершенно прекратились болтовня, смешки. Хоть все и знали — путь точно выверен, кран должен взять его — работали молча, напряженно. Иногда Тоня выглядывала из кабины управления, лицо у нее было спокойное, обычное. Она знала, что где-то впереди есть подъем, но сверху ей вся земля казалась ровной. Тоня размеренно уложила оба звена рельсов.
— Готово? — спросил Ивашов слесарей-монтажников.
— Можно двигать, — беспечно ответил Лешка, вытирая голой грязной рукой вспотевшее лицо.
Ивашов махнул наверх кепкой. Тоня поняла, улыбнулась ему, включила контроллер, и кран мягко, плавно покатился вперед. С ходу взял расстояние в двадцать четыре метра, преодолев почти весь крутой подъем, остановился у конца. Тоня вывела контроллер в «нолевое» положение: тормоза выключились.
И внезапно кран медленно пополз назад. Первой это заметила Валя. Побледнев, она отчаянно закричала:
— Накладка! Накладка!
Конечно, Тоня за дальностью расстояния, стуком колес не могла расслышать ее слов.
Тут и Ивашов увидел, в чем дело. Лешка Усыскин забыл закрепить оба звена рельсов накладкой, и, когда кран прошел через стык, их концы немного разошлись в стороны, образовав разрыв. Теперь кран сползал к этому страшному разрыву: авария была неминуема. Требовалось немедленно найти спасительный выход из опасного положения, что-то предпринять. Ивашов замахал кепкой, пронзительно засвистел. Тоня уже и сама заметила, что колеса двинулись назад. Она рывком включила мотор. Однако вновь заработавшие тормоза не могли остановить набиравший скорость кран. Тоня не знала, что звенья разошлись, и надеялась, что, когда кран скатится с бугорка метров на десять, тормоза возьмут свое и остановят его. Ивашов, серый, словно пемза, бросился к медленно вертящимся колесам, сунул под ближнее железный ломик. Вслед за ним подскочил Лешка, дрожащими руками вложил и свой ломик под второе колесо. На помощь кинулись остальные слесари-монтажники.
Кран вздрогнул. Казалось, вот-вот он рухнет, сомнет своей двадцатипятитонной громадой металлические фермы конструкций, железобетонный фундамент, сломается сам. Тогда конец и Тоне. Решали секунды — и кран вдруг словно запнулся, замедлил ход, а затем и совсем остановился: его поставили на захват.
Парни сели на рельсы передохнуть, руки их дрожали, никто не разговаривал. У Ивашова на лбу под белесыми волосами выступили капельки пота. Лешка, перепуганный, отрезвевший, стоял, низко опустив голову. На него старались не смотреть.
— Перекурим? — сказал Миша Судариков и услужливо стал совать всем помятую пачку.
Ивашов вдруг взял у него папиросу, неумело сунул в рот, прикурил, глухо закашлялся. Шея, лицо его стали бурачно-красными. Так же, не глядя на Усыскина, он вновь крепко затянулся: на глазах выступили слезы.
— Давайте на бугорок вытянем.
Он подал Тоне сигнал, та кивнула сверху и «смайновала» — опустила траверсу. Лешка поспешно кинулся подсовывать крюки под рельсы, закреплять за металлические канаты. Кран перенес звено наперед, за ним уложил второе. Ивашов сам закрепил рельсы накладкой. Тоня двинула кран: бригадники напряженно следили за маленькими колесами. Громада крана уверенно полезла на подъем и с ходу взяла все двадцать четыре метра. Теперь она стояла на возвышенности. Впереди простирался ровный грунт обычного профиля, преодолеть который уже не представляло труда.
Из проходной показался управляющий СМУ-6 Андреев, в разглаженном костюме, галстуке, отлично выбритый. С ним был прораб — выспавшийся, аккуратно причесанный, в кожаной куртке нараспашку.
«Проведали все-таки, — встречая начальство, подумал Ивашов. — Беспокоятся, как в аврал».
— Заканчиваете? — одобрительно и с таким видом, словно с первой минуты был уверен в успехе, сказал Андреев. — Я ж говорил: не робейте! Небольшой риск, конечно, был, да где его нет? Основное — соблюсти техправила.
Прораб вдруг улыбнулся, покачал головой.
— А я, по совести говоря, сомневался. Думал: увидите, что кран не берет подъем, прекратите работу, и все-таки придется демонтировать. Сразу взяли?
Лешка вспыхнул, отвернулся. Ивашов сдержанно ответил:
— Не сразу. А вообще порядок.
Управляющий погладил двойной подбородок, похожий на румяную плюшку.
— Придется вам благодарность вынести. Бригадиру и крановщице — премию за рационализаторское предложение. Вместо двух недель — за восемь часов переправили кран. И государству копеечку сэкономили. На старый курс рубля это тысчонок двести.
Вместе с прорабом он деловито направился в контору.
Минут сорок спустя Тоня остановила кран и по лесенке ловко, будто белка, спустилась вниз, на землю.
— Вытянули? — улыбнулась она бригадникам.
— Ох, Тонечка! — кинулась к ней Валя Косолапова, обняла и звонко чмокнула в щеку.
— Обрадовалась, подружка?
— Обрадовалась, — засмеялась Валя.
Держалась Тоня по-обычному, просто. Она ничем не выдала того, что пережила наверху, в кабине. Ее окружили: «Молодец, Тонюша», «Здорово провела». Один Усыскин стоял в стороне; вся его развязность пропала.
«Неужто не заметила, какая опасность грозила?» — недоуменно размышлял Ивашов, глядя на крановщицу из-за спин товарищей, усиленно двигая белесыми бровями.
Бригадники уже шумно разговаривали, смеялись, как всегда перед концом работы. Тоня отошла в сторонку, села на камень, сняла туфлю, постучала задником о ладонь, словно что вытряхивая. Сам того не замечая, Ивашов не спускал с нее глаз. Вдруг все мускулы, все жилки в нем напряглись: возле крановщицы очутился Лешка Усыскин. Он тоже глядел на девушку испытующе. Заметила ль тогда сверху его вину с накладкой? Если да, то как приняла? Он проговорил весело, несколько осевшим от волнения голосом:
— Приземлилась благополучно, как первая женщина-космонавт?
Тоня подняла голову, снизу вверх глянула на Лешку и вновь склонилась над туфлей; сунула в нее руку, стала что-то вычищать.
— Авария? — спросил Усыскин. Он уже смелее присел рядом на корточки, протянул руки. — Давай помогу.
Тоня надела туфлю, поднялась; движения ее оставались прежними, спокойными, ничто не изменилось в лице. Затем Ивашов увидел, как она вдруг глянула Усыскину прямо в глаза и прищурилась. Сколько презрения, гадливости выразил ее взгляд! Она прошла мимо него, словно рядом никого не было. К лицу Усыскина пятнами прилила кровь, как бы стерев напускное, игривое выражение; он так и остался сидеть на корточках, с протянутыми руками.
Ивашов глубоко, прерывисто вздохнул. «Так вот ты какая!» — сказал его восхищенный взгляд.
Подобрав ватники, бригада шумно-весело тронулась со строительной площадки. Лешка плелся сзади. Ивашов пропустил всех, загородил ему дорогу.
— Счастливый твой бог, что кран не разбился, — негромко сказал он, словно выдавливая из себя каждое слово. — Счастливый, говорю. А то б я тебя отсюда живого не выпустил. Пускай потом бы судили…
— Да разве я… — начал Лешка, прижав обе руки к груди. — Забыл просто. Благородное…
— Благородное? — Ивашов вдруг задохнулся, здоровенными ручищами сгреб Усыскина за грудки, приподнял от земли, глаза его от ярости потеряли свой цвет. — Счастливый твой бог. Я б тебе за нее…
Он отшвырнул Лешку — тот еле устоял на ногах.
— Еще раз выпьешь на работе — выгоню.
И, не слушая, что Усыскин хотел сказать в свое оправдание, Ивашов догнал рабочих на выходе из ворот в город. Он тяжело дышал, не мог успокоиться. Бригада валила в столовую обедать и хоть кружкой пива отметить победу. Получка будет только завтра.
И внезапно Ивашов круто свернул домой, на «Зои». Почему он откололся? Что его толкнуло? Он и сам не знал. Просто захотелось побыть одному. Он быстро шел по широкой песчаной просеке. Под ногами шуршали прошлогодние папоротники. Лес насквозь просвистывали щеглы, синицы, где-то за овражком дятел напористо долбил кору. Майский ветерок шевелил макушки сосен, и в горячем воздухе стоял мягкий, тягучий звон, шелковый шум трущейся хвои. Березы белели редкой и неровной аллеей вдоль дороги: часть их срубили, когда проводили высоковольтную линию, но от этого они, казалось, светились еще ярче.
Косая тень упала в раскрытую дверь колесной мастерской. Пров поднял коричневое лицо, обросшее желтоватой редкой бородкой. На пороге стоял молодой румяный офицер в кожаном пальто и в танкистской фуражке с темным околышем.
— Слепнуть стал аль в самом деле ты, внук? — сказал старик, оглядывая его из-под лохматых бровей выцветшими, но еще зоркими глазами. — На побывку?
Он сидел верхом на скамье станка и, забрав деревянным зажимом ясеневую спицу, заравнивал ее струганом — продолговатым инструментом с двумя ручками, похожим на перевернутую скобу. Худые ноги Прова, обутые в чесаные валенки, крепко упирались в деревянные подставки бруса.
Офицер ступил на земляной пол мастерской.
— Он самый — ваш правнук Петр. В отпуск приехал.
— Не забыл, стало ть, деда Прова? А я вот никак не помру. Скоро сто годов, давно и место приглядел на погосте, и гроб на горище, поди, сгнил, а все не принимает земля.
Старик, кряхтя, поднялся — сутуловатый, но еще крепкий, похожий на высохшее корневище дерева. Офицер обнял его, они троекратно поцеловались.
— Откудова прибыл, Петяш? Судачили, будто в заграницах?
— Так точно. Часть наша в Восточной Германии стоит. Город Магдебург — слыхали?
Дед Пров задумался, поправил треух: у старика всегда зябла голова.
— Не бывал в той стороне. Вот государство Болгария — это знаю. Вся в горах. Крепость Плевну там наше войско брало. Шибко мы турку тогда тряхнули, доказали русское оружие. Егорьевский крест мне там дали… Да. Болгарию помню. Люди в ней сродственные нам.
Он взял топор, выбил деревянный клин из стакана, освободил спицу и кинул в угол, где, схваченные с двух сторон железными кольцами, лежали темные дубовые ступки. Через открытую дверь в мастерскую падал белый свет холодного осеннего дня; пол был усыпан стружками, у дальней стены стояли ящики для телег с подушками и подосниками, валялись старые колеса, требующие перетяжки. Всюду лежали новые, еще не готовые ободья с зубьями, пахло деревом и стружкой.
— Я, дед, за вами, — сказал Петр Феклистов и достал из своего кожаного пальто перчатки. — Поедемте к нам в Марьино. Погостите денек, выпьем рюмочку со встречи.
Старик не ответил.
В мастерскую шумно вошли два подростка. Оба несли охапки ясеневых ободьев.
— Колянь, — обратился дед к старшему, — просверлили дырья для спиц?
— Поделали, Пров Гаврилыч, — видно, кому-то подражая, как взрослый, ответил большеротый мальчик в сапогах.
— Ну-ну, глядите. Не то скажут: дед, мол, худо учил… Я небось пойду. Внук вот на побывку пришел, забирает на праздник в Марьино до отца… Так, стало быть, на два стана заготовки есть? С недели начнем набойку. Что ж, детки, собирайте струмент, пора и шабашить.
Он неторопливо, чуть враскачку, но еще твердо ставя ноги в подшитых валенках, направился из мастерской. На костыль он почти не опирался.
От «бригадной» деревни Хорошей до правления объединенного колхоза «Власть труда» считалось четыре километра. Гнедой мерин легко вез бричку, или, по-местному, шабайку. Дед Пров, одетый совсем по-зимнему — в крытый тулупчик, баранью ушанку, сидел на сене, отвернув от ветра покрасневшее лицо. Петр ехал не шибко, чтобы не трясти бричку на колдобинах.
Октябрьское солнце померкло рано, желтая заря окрасила запад, из голого перелеска наползали свинцовые сумерки. Пошевеливая вожжами, Петр искоса поглядывал на прадеда. Подумать, девяносто шесть лет, еще в крепостное время родился, трех царей пережил, три революции, гитлеровскую оккупацию, — сколько ж должен был перевидеть на своем веку? Взять бы тетрадку да позаписывать за ним. Откуда старик черпает бодрость духа? Ведь еще работает. В чем секрет этой успешной борьбы с одряхлением, с самой смертью?
— Дед! — прокричал Петр в самое ухо старику. — Как вы тут живете-можете?
— Какая моя жизнь, — пожевав губами, ответил Пров. — Все дружки, дети давно там. — Дед спокойно показал кривым, сморщенным пальцем в землю. — Один остался… как труба на погорелище. Изба, в какой рос, завалилась. Вот тополь еще стоит. Годов тому восемьдесят посадил, ну, держится тополь. Стоит. А я чего? Гляжу вот: живут молодые. Ничего живут, полегче против прежнего… Чисто бары. Молотить сберутся — на машинах везут. Пахать, жать хлебушко — опять же машиной. Сиди да верти рулем. Девки в шелка поразоделись, все ученые. Дело какое прикинется… в Совете ль, в городе — в телефон говорят…
Старик умолк. Петр спросил, как его здоровье, но дед не ответил. То ли задремал, то ли озяб, а может, просто слишком тарахтели колеса по крепкой, прибитой осенней земле, и старик не слышал — на уши он был туговат. Так они проехали все четыре километра — и промерзшим полем с почерневшей стерней, и осиновым перелеском в засохших лохмотьях листьев. И лишь когда шабайка, прокатив по Марьину, остановилась перед просторной избой, белевшей в сумраке этернитовой крышей, дед Пров посмотрел на колеса и сказал:
— Моя работа.
В доме Феклистовых уже собралась родня.
Посредине горницы были сдвинуты два стола, застеленные разными скатертями. Во главе сидел сам хозяин, один из внуков Прова, Елизар — мужик за пятьдесят лет, приземистый, с толстой, бурой, короткой шеей. По бокам разместились три его сына, их жены и вдовая дочь. По случаю воскресенья дома находились и дети, старшие — в школьной форме. Хозяйка и старшая невестка Настасья, красные от печного жара, готовили закуску. В глиняных мисках, точно подернутый инеем, маслился свиной холодец; задрав кверху бутыльные ножки, лежал жареный гусь; на двух сковородках шкворчала красноглазая яичница; круглые моченые помидоры, казалось, готовы были брызнуть соком; от жареной картошки подымался густой духовитый пар; хлеб был нарезан большими ломтями, рядом лежала свежая коврига. Отдельно на тарелочке возвышался мелкий черный виноград, напоминавший спелый терн. У двери на полу в эмалированном тазу желтели антоновские яблоки из своего сада. Хозяин распечатал бутылку, разлил по стаканам «зверобой» — коричневый, цвета застаревшего чайного настоя.
— Да у вас целый праздник получился, — смеясь, сказал Петр. От своих братьев, таких же плотных, коренастых, с широкими подбородками, он отличался военной формой, погонами с крошечным серебряным танком поперек красного просвета да еще, пожалуй, выправкой. — Сколько ж вы, папаша, заработали в этом году на трудодни?
— На всех хватит, — басом ответил Елизар Фролыч. — Что ж, пригубим?
— За встречу с родным офицером!
— За нашу семью колхозных механизаторов!
Все выпили. Дед Пров тоже сделал глоток, закашлялся и стал закусывать корочкой, стуча пластмассовыми зубами.
За столом пошел разговор о работе тракторного отряда, о новых марках автомобилей, о молотьбе. Младшая ветвь семьи деда Прова вся «сидела» на машинах. Сам Елизар считался первым бригадиром в МТС и крепко держал в своих умелых мозолистых руках переходящее знамя. Старший сын его работал комбайнером, средний водил грузовую трехтонку, а младший был кочегаром на колхозной молотилке. Петр до призыва, как и отец, работал трактористом; он и в армии не изменил семейным традициям — служил в танковой части.
— Узнаешь батю? — наклонился к Петру самый младший брат, — Так и не сказал, сколько заработали. Это, по, его мнению, «зря языком полоскать». А получили мы неплохо… и деньгами, и на базар будет что вывезти.
— Нынче в осень, видишь вон, и виноград на трудодень дали, — подхватила старшая невестка Настасья, ставя на стол самовар. — Хоть опробовали. В полеводческой бригаде целый сад развели.
— Верно. Мичуринский виноград. Эвон куда с юга забрался. Отведай. Кислый только.
Лейтенант одну кисть взял себе, а другую положил деду Прову.
От вина щеки старика слабо порозовели, в глазах появился тусклый блеск. Он вяло жевал холодец, смотрел перед собой куда-то в стену, и было неизвестно, слушает он или нет. Большие мослаковатые, изуродованные временем руки Прова, цвета старого дуба, словно отдыхая, лежали на столе.
«Сколько за свою долгую жизнь эти руки дел переделали? — подумал лейтенант. — Когда-то, говорят, прадед слыл знаменитым мастером на весь уезд. С одного взгляда определял молодые ясеневые кряжи на ободья, сам обрабатывал их в «парне», мог за день сработать целый стан — все четыре колеса для телеги, брички, крепких, с четким кантом; без обтяжки поезжай в Орел, Тулу, а приварить шины — так хоть и в саму матушку-столицу. Сколько на его колесах людей поездило!»
— Трудно вам небось, дед, сейчас ободья набивать?
— Под старость всякая работа нелегка.
За столом вдруг замолчали: все прислушались к разговору. Петр, сам не зная, затронул больную для семьи тему.
— Я помню, дед, ваши рассказы, — беззаботно продолжал он. — Бывало, мол, после работы рубаху хоть выжимай. Месяц поносишь — сопреет. Верно?
— Не забыл? — Старик улыбнулся, показав бледно-розовые десны. — Верно говоришь, Петяш. Было. Как сейчас вижу. От онучей — пар. В старину мужик не понимал сапог, все в лаптях больше, а то босой. Это лишь сейчас в колхозе городские щиблеты носить стали… на резиновом ходу.
Пров замолчал, как бы вспоминая прошлое. Ему не мешали. Когда Петр решил, что старик позабыл, о чем шла речь, тот медленно заговорил вновь:
— Верно. Было так. Давно, еще при царе Александре Третьем. Да и позднее. Возьми, к примеру, ступку. Ведь мы ее, ступку-от… вручную обтачивали. Ве-рное слово. А это тебе не ясенек, не сосенка, а? Дуб. Во. Он, дуб-от, как железный, его зубом не возьмешь, — вот откуда пот брался. Покачай сутки ногой станок. Как? А ноне? Ноне что ж. Токарь по дереву враз тебе вырежет ступку и принесет готовую, с кольцами. Опять же и дырья под спицы сверлить. Раньше и дырья сам, буравком, а их десять на колесо. Сосчитал? Теперя у нас и тут машину приспособили. Включат ток, и сверло входит в дерево, будто палец в масло. Нешто это работа?
И дед насунул седые усы на нижнюю губу, так что нельзя было понять, то ли он был рад облегчению труда, то ли осуждал его.
— Молодые, они и на такой работе не надрывались, — сказала Настасья. — А старому, как вы, враз накладно. Пора колесню бросать да идти на отдых.
Пров засмеялся и покачал лысой, в синеватых точечках головой:
— Люльку качать?
— Откуда у нас на селе люлька? Где вы ее видали? А и была б, вас не приставили. Гуляйте себе, ходите в гости к внукам, правнукам. Вон у вас их сколько! Дядя Влас давно зовет к себе в Омск. А то поезжайте в другой край, где потеплее, в Майкоп, — и там у вас правнук инженером на консервном заводе.
— А куда я эти дену? — Старик показал на свои руки. — Они работы просят.
Елизар Фролыч не выдержал.
— Поймите, деда, — заговорил он басом. — Неудобно получается. От вас эвон сколь побегов, а вы работаете. Это в старину на деревне дедов заставляли хоть ложки стругать, лишь бы не сидели без дела. Мы ж нынче всем забеспечены, чего вам еще надо? От людей, говорю, некрасиво получается. Подумают, не уважаем годы, кормить отказываемся.
«Уж если прижимистый отец заговорил об этом, стало быть, припекло», — подумал Петр, скрывая удивление.
Дед Пров недобро оглядел свое потомство.
— Дурак скажет, а умный промолчит. Я по осьмому году с тятей пахать вышел. Сохой. Ходил сеял из лукошка. Всю жизнь работал и ноне не брошу. Не-е. Не брошу. Двести восемь трудодней кому начислили? Борову рябому али мне? Во. Так-то. А не хотите за родню почитать — проживу сам.
Елизар Фролыч сдвинул лохматые брови и лишь махнул сильной рукой: дескать, бесполезно убеждать.
Петр, скрывая улыбку, стал успокаивать прадеда, но старик неожиданно цыкнул на него. Теперь он разговорился сам:
— Мне вот к сотне подваливает. Я себя во сне все малым вижу, а то как в батраках ходил. Молодым я у многих господ работал. Помню, у сучкинского барина Мордасова дядя был. Не старый еще, годов так будет под шестой десяток. Отставленный генерал. Щеки обвисли, брюхо что вот стюдень, весь сырой. Чем той генерал занимался? То, бывало, спит под липой в стуле-качалке… вроде бредня. То кушает чай али обед. Уважал бараньи почки. В сладком вине вымачивали. Не то ведут гулять по саду, и слуга под ручку держит. И все кряхтит, все кряхтит, на живот жалуется, на голову жалуется. Припарки кладет, порошки выпивает… Гриб такой есть. С виду наливной, а придави — один дым пойдет. Так и генерал этот… другие помещики. Сила-то у них была, да мертвая, зазря пропадала, кому толк? Себя, знай, пестовали. А во мне живая сила. Живая. Вот они, руки-то. Даром не болтаются…
Старик был знаменитостью села, всего района. На него приезжали смотреть секретарь обкома, отставной адмирал, столичная артистка. С ним не спорили. Елизар Фролыч подмигнул невестке. Настасья завела патефон; комнату сразу заполнили пронзительные голоса хора:
Ой, подруги, запевай,
Сколько хватит голосу!
Про защиту урожая,
Про лесную полосу.
Дед побурчал еще, побурчал и, приложив руку к волосатому уху, стал слушать: музыку он любил.
У всех отпускников есть одна общая черта: они совершенно не замечают, как летит время. Лейтенант Петр Феклистов обошел сельских знакомых, в охотку выезжал с отцом на тракторе пахать зябь, две недели прожил в местном доме отдыха на Сейме, и, как говорил он: «Не успел разобрать чемодан, как опять укладывай», — пора было собираться обратно в Германию.
Незадолго до отъезда. Петр вновь наведался в деревню Хорошую — напомнить деду Прову, чтобы приехал в Марьино проститься, а кстати еще раз посмотреть на улицу, где когда-то стояла курная изба предков, на тополь, посаженный стариком восемьдесят лет назад.
Стоял предзимний ноябрьский день. С утра легкий иней покрыл избы, склеил лужи, выбелил лозинки на задах. Небо повисло голубовато-серое, и ветер словно раздумывал: то ли пустить веер сухого кристального снега, то ли очистить оконце для низкого, неяркого солнца. Петр медленно шел по деревенской улице, заросшей у плетней черным подтаявшим бурьяном. На бригадном дворе недалеко от конюшни он неожиданно увидел своего прадеда. Опираясь на костыль, Пров стоял возле отпряженной бестарки и, тыча в нее темным, словно железным пальцем, что-то говорил щуплому конопатому ездовому в пилотке. И опять Петра поразило то, что старик почти не сутулился и стоял твердо, точно дуплистый, но крепкий осокорь. «Говорят, на работу выходит вместе с колхозниками, не припаздывает, — вспомнил офицер. — Как старый петух».
— Так хозяинуешь? — донесся до него веский, назидательный голос Прова. — Таких хозяев под штраф надо ставить.
— Что так сердито, дед Пров? — не смущаясь, отвечал ездовой.
— Это тебе втулка называется? — ядовито говорил старик, продолжая тыкать пальцем. — Не видишь, вон трещина, хоть собаку тащи. Через неделю лопнет, тогда колесо выбрасывай?!
— Я ее, што ль, довел? На бестарке все ездят!
— Мерин виноватый? Вали на мерина, на его никто кнута не жалеет. Ты запрягал аль тебя запрягали? А коли запрягал ты, почему не обсмотрел бестарку? Вот и выходит: ты виноватый. Быков берешь, телегу — прокритикуй. Сдаешь — опять же глянь, не подбилось ли чего, не надобно ли в ремонт поставить. Это ты будешь хозяин. Работаешь с закрытыми глазами? Тебе и цена, как гнилой чеке.
И торжественно, сурово дед докончил:
— Прикати это колесо завтра ко мне в мастерскую. Справлю. Еще лето поездите.
Опираясь на костыль, старик Феклистов медленно, важно пошел по двору, из-под длинных бровей приглядываясь к телегам, бричкам. Петр, как всегда уважительно, поздоровался с ним. Пров то ли не признал его, то ли был сердит, но только пожевал сморщенными губами и не ответил. Лейтенант зашагал с ним рядом. Он уже подозревал, в чем тут дело: видно, у старика не было материала для поделки новых колес, и он ходил по колхозу, искал для себя работы: ощупывал ободья, проверял спицы.
Они медленно пересекли площадь.
«И еще не задыхается, — с интересом поглядывая на деда Прова, подумал лейтенант. — Вот он — живая загадка природы. Ученые всех стран бьются над вопросом долголетия. Как дед сохранил себя? Да и сохранял ли? Скорее, просто таким уродился. Отец еще помнит, что в праздники дед мог выпить не хуже других мужиков, а вот табак не курил».
— Дед, вы столько прожили… писателя какого видали? Льва Толстого, скажем? Живого. Иль хоть царя, что ли?
Старик уже смотрел тускло, потухшим взглядом.
По своей манере он часто не отвечал на вопросы: то ли не слышал их, то ли считал безынтересными.
— В первую германскую войну до нашего села немцы не доходили? Не видали их? А, дед? Не видали? В эту гитлеровцы на постое стояли. Лютовали?
— Помню, — вдруг сказал Пров и поднес руку к овчинному треуху. — У кайзеров каски были с востринкой… навроде пики. Видал… в Украину ездили за зерном. Видал.
И снова ушел в себя. Сколько Петр ни задавал вопросов, старик отвечал скупо, отмалчивался. Офицер понял, что больше ничего из него не вытянет, переменив разговор, посоветовал:
— Небось работы нынче мало, дед, ободьев нету? Отдохнули бы на печке, поберегли себя.
Опять старик, казалось, не слушал. Они уже подошли к раскрытой двери колесни, в которую были видны оба стана: большой и сейчас пустой — для натяжки ободьев, и малый — за ним щекастый ученик стругал спицы.
— И ты с Лизаркой в одну дуду задул? «Отдохни-и! Отдохни-и!» — вдруг сердито заговорил дед Пров. Замолчал, жуя тонкими губами под негустыми пожелтевшими усами, точно отдыхая или собираясь с мыслями. Ткнул перед собой костылем. — Вон старая сортировка у сарая. Вон. Давно тут стоит, всю ржа съела. Да. А у меня столовый ножик в избе видал? Знаешь, сколь ему годов? Истончился весь, а блестит что твой жар, еще и ноне хлеб режу… Режу. Стругаю, коли чего надобно. Смекнул, Петяшка? То-то. Все, что есть на свете, закалку в труде получает… как железо в горне. И я. Брошу работать — сразу помру. А у меня еще интерес есть поглядеть на Расею… на ноги, стало быть, как посля войны встает.
И старик, не торопясь, вошел в мастерскую.
Окно заводского клуба было открыто, и свет, падая на осыпанный недавним дождем куст черемухи, делал его неправдоподобно ярким, декоративным. Клава наломала с куста горьковато-душистый букет распустившихся белых цветов, в лицо ей с веток то и дело брызгали капли, ноги промокли в траве. За частоколом палисадника блестели огни поселка, грядой тянулся уходящий во тьму лес, в чащобе резко кричала сова.
Поправив подвитые волосы, Клава одним духом взбежала по узким деревянным ступенькам в клуб, свернула за кулисы. На пустой полуосвещенной сцене шла генеральная репетиция мольеровской комедии «Мещанин во дворянстве». Режиссер драмкружка Сеня Чмырев — белобрысый паренек из бригады пильщиков, взъерошенный, словно только что выскочил из драки, — стоя у рампы, напыщенно читал монолог сына турецкого султана. Перед ним угрюмо сгорбился верзила-драмкружковец в позе человека, которого схватили желудочные боли. Голова кружковца была обмотана полотенцем, изображающим чалму, незакрытая маковка торчала пучком жестких волос.
— Вот как надо роль играть, а ты!.. — отшвырнув книжку, набросился режиссер на верзилу, и маленький носик его покраснел, точно накаленный ветром. — Ну какой ты, Федька, к черту, сын турецкого султана? Они, турки, все поджарые, а ты выпятил пузо, раскорячился! И потом, султан, по-нашему перевести, это же дореволюционный царь, он там, может… три института кончил с гувернантами, а ты водишь бельмами, как рыночный карманник!
Клава прошла к столу у рампы, взяла глиняную вазу, облитую глазурью. Ставя, букет черемухи, она почувствовала, как на ее талию вкрадчиво и твердо легла сильная рука. Клава живо повела длинно прорезанными и темными, как сливы, глазами. За ее спиной стоял высокий парень в желтой хлорвиниловой куртке с «молнией» и в берете, боком надетом на длинные, тщательно зачесанные волосы. Он улыбался красными, мокрыми, слегка вывернутыми губами; дым его папиросы щекотал ей ноздри.
— Жора Манекен, — сказала Клава, оправляя букет. — Ты все-таки навещаешь иногда клуб?
— Здесь мое сердце, — другой рукой парень картинно коснулся своей груди. — Теперь куда ни оглянешься, я завсегда рядом, как на веревочке. — Он прижался к девушке, понизил голос. — Забыла, что я утром на фанерном говорил? Желаю с тобой проводить время. Идем в заводскую столовую, угощу пирожным.
Клава засмеялась и неожиданно ловко вывернулась из его объятий.
— Поглядите на него! Некогда мне с тобой нежности разводить, скоро вон мое выступление, а я еще не одета; я в пьесе служанку Николь играю.
Она поставила вазу с черемухой на середину стола и убежала в театральную уборную, откуда доносился смех, мяуканье кларнет-а-пистона и тянулись вялые завитки табачного дыма.
Жорж сунул руки в карманы, насвистывая, пошел за ней. В театральной уборной — узкой комнате, отгороженной от сцены фанерной переборкой, — шныряли драмкружковцы в бутафорских костюмах, толпились заводские парни — «симпатии» артисток. Девушки, обрадованные законной возможностью накраситься, подвели через меру глаза, напомадили губы, щеки. Из общего шума, гама выделялся капризный голос курносой волоокой клубной примадонны: «А я сказала, декламировать не буду! Не буду — и все». Жорж, отвечая на приветственные оклики знакомых, обошел гардероб, и брови его нахмурились: Клава вертелась перед зеркалом, растирая кольдкремом щеки, а около нее, расставив длинные ноги, стоял Алексей Пахтин — техник-практикант с их фанерного завода. Они обсуждали какую-то поездку на лодке в лес, к Матаниной излуке. Лицо Клавы горело, продолговатые темные глаза кокетливо улыбались, на подбородке дрожала ямочка. Жорж вспомнил, что и на прошлой неделе она весь вечер танцевала с Пахтиным. Молодой сухопарый, жилистый техник носил тогда на рукаве тужурки красную повязку: видимо, как член дружины охранял порядок в клубном зале.
Жорж сел на ободранную фисгармонию, выразительно вполголоса запел:
Знаю я — они прошли, как тени,
Не коснувшись твоего огня,
Многим ты садилась на колени,
Посиди разок и у меня.
Последнюю строчку романса Жорж перефразировал и засмеялся. Клава бросила на него быстрый, испытующий взгляд и повернулась спиной.
— Значит, Леша, хочешь в этот выходной? — громко, искусственно-приподнятым тоном спросила она техника.
— Чего откладывать? — обрадованно ответил Пахтин. — Компания подобралась хорошая. Возьмем пивка, закуски, «культурник» прихватит клубный баян. Спустимся вниз по Сочне, как вот лес сплавляют, знаешь? А на Матаниной излуке отдохнем, потанцуем. Половим рыбки спиннингом, ухи сварим.
Его глубоко посаженные глаза смотрели из-под мочальных бровей настойчиво и ласково, он осторожно сжал Клавину руку, словно подкрепляя этим свою просьбу. Щеки у Пахтина были впалые, руки сухие, в легких веснушках, а тело собранное, и в неторопливых движениях проглядывала та свобода и легкость, которыми отличаются спортивно развитые люди.
— Разве я тебе в чем отказывала? — как-то низко, воркующе засмеялась Клава. — Организовывай. Поедем.
— Заметано.
Жорж смотрел на завиток густых Клавиных волос над воротничком кремовой блузки, кусая губы, думал:
«Цену себе набиваешь? Пощебечи, пощебечи, мой час придет».
Дверь в уборную распахнулась, впустив грузного, небритого заведующего клубом с облезлым портфелем под мышкой и комсорга фанерного завода Петряева. За ними торопливо перебирал ногами белобрысый режиссер Сеня Чмырев. Лицо у него было как у провинциального актера, который стреляется в конце действия, носик, накалился еще сильнее.
— Что же это получается, товарищ Родимчиков, — с ожесточением ероша вихры, говорил он заведующему клубом. — Поналезут полные закулисы разного элемента и мешают искусству. Из-за этого я своих артистов не соберу нипочем. Ну вот, где ты пропадала? — набросился режиссер на болтавшую с подругой клубную примадонну. Та презрительно прищурила волоокие глаза, вскинула покатые плечи. — Я сто лет ищу ее, а она расселась как… прима-балерина из Венеции. Сейчас, Дора, твой выход, давай скорей на сцену! Там еще сын турецкого султана… — режиссер панически всплеснул руками, и зрачки его остановились, — понимаете, начинает загинать по роли базарные словечки: так, мол, какой-то Франсуа Вайон… иль Бульмон стихи писал. «Колорит, говорит, создаю». Я ему: «Ты, Федька, пьесу крепче читай, а не нахватывайся разных… бульонов».
Заведующий клубом грузно опустился на ближний стул, пригладил остатки волос на лысой голове и шумно вздохнул: с таким звуком опадает проколотый баллон.
— Правильно, Сеня. Устрой им промойку, а то завсегда натаскают на сцену сору, окурков понакидают. Один… фамилию забыл, да ты его знаешь, красный, будто гриб подосиновик, так чего учудил? Поллитру принес, не сыскал себе места под фонарем! Эх, я его и турну-ул!
— Слыхали, ребята? — обратился к молодежи и комсорг Петряев. — Кто не занят в спектакле, идите во двор. Дождик давно прошел, погода хорошая. Погуляйте.
Парни, шутливо ежась, потянулись к выходу. Клава взяла техника под руку и проводила до самой двери. Вместе со всеми нехотя подчинился и Жора Манекен. От порога он весело подмигнул Клаве и послал воздушный поцелуй.
В узком, обшитом фанерой коридоре Жорж столкнулся с закадычным приятелем Тюшкиным. Тюшкин был слесарь-ремонтник, человек не местный. На фанерном заводе он работал всего полгода и уже собирался уходить, жалуясь, что «мастер жмот, мало дает зашибить деньгу». Девушка-счетовод объяснила его «отлетное настроение» другой причиной: на Тюшкина поступил исполнительный лист с прежнего места работы, и бухгалтерия стала брать с него алименты. Себя слесарь считал человеком свободолюбивым, открыто говорил, что меняет заводы, как постоялые дворы, высмеивал, передразнивал мастера, главного инженера и в цехе слыл остряком.
— Что, приглашают на банкет чаи распивать? — подмигнул Тюшкин Жоржу сперва на комсорга, потом на выходную дверь. — И нашу персону по такому ж фасону? — Он ткнул себя пальцем в грудь и сделал вид, будто страшно удивлен. — На свежем воздухе кислородом подышать? Чтобы не запылились в клубе? Большой почет, гляжу я, оказывают тут рабочему классу.
Тюшкин сделал оборот кругом и, по-журавлиному ставя ноги, промаршировал по коридору на крыльцо. Вокруг засмеялись.
В палисаднике было темно, резко пахло мокрой черемухой, травой. Поселок еще не спал, светились открытые окна, с площади доносились звуки радио. Темной тучкой по всему горизонту рисовался лес, над ним на очистившемся небе трепетали чистые, ясные звезды. Из-под обрыва, от многоводной сплавной реки слышался неясный рокот воды.
— Сдался мне ихний клуб, просто дельце тут есть одно, — сказал Жорж, когда они с приятелем сели на влажную скамью под сосной. — Помнишь у нас в клеильном цеху Клавку Филимагину? Да ты видел ее сколько раз, она в комсомольской ячейке за старшую, — кто куда пошлет, все бегает, разную петрушку организует. Еще на той неделе ее портрет отпечатали в районной газете, как икону… Ну, ладно. Память у тебя дырявая. Словом, эта девка раньше была…
Он наклонился к уху приятеля, зашептал. Тюшкин округлил глаза, вывалил язык, сделал вид, что падает в обморок. Он действительно был удивлен.
— Откуда узнал?
— Случайно подслушал, — самодовольно ответил Жорж. — Комсорг говорил предзавкома: «У нас, мол, когда такую девку направляют работать, никто не знает ее прошлого. Один только руководящий треугольник, и то потому, что мы обязаны уделять ей внимание, помочь», — ну и пошел трепаться во славу бедных.
— Вот это новостишка! — воскликнул Тюшкин. — Ишь, какие тут крали водятся. Жалко, поздно узнал, отчаливать с завода собираюсь, покавалерился бы.
— И у меня в мыслях ни-ни! Клавка в клеильном цеху работает два года, а вроде никакого слушка за ней по нашему поселку не было… до нынешней весны. Новенького практиканта-техника знаешь? Пахтин ему фамилия, на страуста похожий. Еще он в заводской дружине содействия… вроде бесплатного мильтона. Ну?! Так вот Клавка с ним снюхалась. Засек? Девки, они ведь хитрые, как змеи. Ищут приезжих погулять. Первое дело — в гостинице живет, прошмыгнешь — никто не приметит. Второе — укатит скоро и никаких слухов. А мы тут что, на сухую облизываться будем? Чужим отдавать своих шкурех? Не такой я мальчик. Терять зазря время не стал, в обед в столовой подсыпался, давай запускать любовные комплименты. Она сразу клюнула. Глазками стрель! И смеется: «Мне, говорит, в клуб надо к репетиции». Понял? Дала намек.
— Дело ясное, — ухмыльнулся Тюшкин. — Бабскую политику мы чуточек знаем. Накопили опыт, два исполнительных листа за мной бегают, житья спокойного нету.
— Пришел я сюда, а возле Клавки снова этот техник. Ну да с ним я долго возжаться не стану: будет под ногами путаться — съест по роже. Нехай в свой край едет девок обслуживать. А оно так и выходит, слушок имею: Пахтин этот, толкуют, кончает практику и уматывает домой.
Тюшкин причмокнул, точно целуя воздух, приподнял кепочку.
— Потеха! А впрочем… желаю успеха. Вуаля!
Жорж сплюнул, поднялся со скамьи, застегнул под горло «молнию» на желтой, коробом стоявшей куртке. Сильным движением вскочил на карниз клуба и легко впрыгнул в открытое окно раздевалки. Тюшкин подтянул мятые, вечно сползавшие штаны с пузырями на коленях и отправился в поселок. Малый он был неопрятный, с большой буро-красной головой, как у подгнившего гриба подосиновика, и от него всегда пахло винным перегаром и чем-то кислым, слежавшимся: так пахнут старые бездомные псы.
Осторожно, с заднего хода, пробравшись на сцену, Жорж притаился между декорациями.
За стеной в читальне шелестели газеты, стучали шашки; в углу под крашеным полом скреблась мышь. Вот что-то упало в зрительном зале: наверно, бегая, споткнулась девушка. «Я сейчас принесу», — послышался со сцены Клавин голос, и она выскочила за кулисы.
Жорж выступил из-за декорации, преградил ей дорогу:
— Куда?
— Фу, напугал!
— Вроде я не страшный. Иль с разными залетными страустами сравняешь? — Жорж передернул плечами, приподнял руки, словно хотел сделать плясовую выходку, легко повернулся, показывая себя со всех сторон. — Разуй глазки, Клавочка. Где такого другого сыщешь?
— Картинка. Манекен. Тебя разве не выгнали?
— Руки у них коротковаты. Далеко?
— Где-то у нас в костюмерной завалялась шпага, сыну турецкого султана надо. Так я и бегу, а то все заняты.
— Возьми меня в помощники, искать буду.
— Сама не справлюсь? Ты чего-то с нынешнего дня больно вежливый.
— Может, влюбился.
— Сперва надо было спросить, не занята ль я.
— Для меня не страшно. Отобью.
— Слишком много о себе понимаешь.
Клава побежала в конец коридора. Жорж не отставал и следом за ней нырнул в узкую, тесную, с косо срезанным потолком комнатку под лестницей.
Свет из круглого оконца, выходившего в вестибюль, скупо падал на поломанные макеты, пол. Со стены тускло поблескивал уланский кивер, с его козырька, точно седая борода, свешивалась паутина. Пахло затхлостью и цинковыми белилами. Клава стала рыться в бутафорской рухляди, морща лицо от вспугнутой пыли. Она была в короткой юбке, и, когда нагибалась, обнажались ее полные ноги выше колен.
Оглянувшись на закрытую дверь, Жорж полуобнял девушку за спину.
— Брось ты искать ее. Брось шпагу эту…
Клава отодвинулась.
— Шел бы отсюда. А?
— Ох, какая строгая!
— Такая.
— Ты меня не знаешь. Спроси у ребят: для красотки-душки золотые серьги в ушки. Что вы, девки, к приезжим льнете? Вот улетит твой страуст, снова одна закукуешь? А тут под боком верный ухажер. В отпуск мотанем с тобой в Пермь, закручу по ресторанам.
— Что ты мне все какого-то страуста вяжешь? Я с птицами не знаюсь. Между прочим, говорить надо «страус». А в Пермь иль в другой какой город… без тебя провожатого найду. Ну, ладно: хватит зубы продавать, не мешай, режиссер ждет.
Она зашла за длинный, низкий ящик, сбитый из досок. Что-то блеснуло на полу под пыльным сапогом с громадной шпорой. Клава нагнулась — и внезапно ее ноги оторвались от пола: крепкие руки Жоржа подняли девушку в воздух, она взмахнула поднятой шпагой.
— С ума сошел?
Жорж тяжело сел на ящик, посадил ее на колени.
— Успеешь. Не подохнет твой турецкий султан без шпаги… и режиссер Сенька. Помнишь, Клавочка, что я спел тебе в театралке? «Многим ты садилась на колени, посиди разок и у меня». Чего ты все убегаешь? Не видишь: сохну от любви. Я без дураков… никто не прознает.
— Ах, вот оно как! То-то я гляжу, ты весь день вокруг меня… будто оса. Убери сейчас же руки!
Она хотела подняться; Жорж не отпускал.
— Чего ты? — забормотал он. — Чего? Поговорим, лапушка.
Он обнял ее, стал целовать в шею красными мокрыми, слегка вывернутыми губами. Клава вывернулась, отпрянула в сторону. Волосы ее растрепались, глаза сузились, вдруг стали острыми, спокойными до бесстыдства. Она даже казалась не особенно удивленной. Жорж вскочил, сделал к ней шаг и запнулся, настороженно следя за шпагой, которую Клава стиснула в руке, угрожающе выставив перед собой. Минуты две они как бы изучали друг друга, даже не слыша шагов, приближавшихся за стеной в проходе. Девушка заговорила первая, отчетливо произнося слова, будто нанося ими пощечины:
— Сказать… не ожидала я такого… я с ним по-товарищески, а он…
Жорж молчал и кусал губы.
— Ошибся адресом. Ясно?
Он наконец нашел нужные слова:
— Как раз не ошибся. — Голос его дрогнул от тихого злорадства. — Адрес правильный. Подумаешь, фря… Обиделась… Думаешь, не знаю, что ты раньше в городе с беспризорными воришками путалась, людей обкрадывала, была… «прости-господи»? Знаю, как водку хлестала. Так что, милашка, нечего нос задирать, разыгрывать маменькину дочку.
Шпага дрогнула, выпала из руки Клавы, глухо звякнула о край ящика.
— Скажешь, не бегала в номер к стра… к своему стравусу? Видали, как он к сосне прижимал, целовал куда попадя…
— Ну и… сво-ло-та! — прошептала Клава. Вдруг плюнула Жоржу в лицо, и губы ее затряслись, запрыгали, а глаза стали как у слепой.
Дверь костюмерной открылась; быстро шагая длинными ногами, вошел Алексей Пахтин. Его запавшие, обычно неяркие щеки раскраснелись, в руке был зажат распечатанный конверт.
— Наконец нашел тебя, Клавочка. Вернулся на квартиру, а тут нам с тобой письмо от матери…
Он вдруг замолчал; девушка мельком оглянулась на него и словно не узнала. Жорж Манекен, увидев техника, зло прикусил губу.
— Ладно, — захлебываясь, заговорила Клава. — Да, меня голод… я в дурную компанию. Потому что отец на фронте без вести… мать в оккупацию… Сиротой росла. Но как тебе не стыдно… как не стыдно. Ведь я после в исправительной колонии для малолеток… училась потом в ремесленном. Работала. И теперь я… и теперь я…
Нижняя губа ее вновь запрыгала, глаза налились слезами, она кинулась к двери. Пахтин проворно и осторожно схватил Клаву за плечи, привлек к себе; девушка уткнулась ему лицом в грудь и внезапно разрыдалась. Пахтин через плечо оглянулся на Жоржа, проговорил тихо, вдруг осевшим голосом:
— Уходи отсюда!
— Во-он что! — протянул Жорж Манекен и неестественно расхохотался. — Сейчас лишь понял. У вас тут свиданка была назначена. Помешал?
— Последний раз повторяю, — проговорил Пахтин и, бережно усадив девушку на ящик, повернулся грудью к парню, резко сделал шаг вперед. — Убирайся. Тебя не касается ни прошлое Клавы Филимагиной, ни ее настоящее. Давно без тебя разобрались. А будешь оскорблять…
Глаза Жоржа потемнели от ярости:
— Клавка меня обозвала да еще ты, стравуст конопатый, наскакиваешь? До твоей морды я давно добирался.
Он полусогнулся, выставил кулаки, примериваясь, как лучше напасть на техника. Пахтин тотчас принял оборонительную позу.
За фанерной перегородкой, отделявшей костюмерную от прохода, послышались глухие шаги, взвинченный голос режиссера Сени Чмырева:
— С такими артистами черт знает что… Послал ее за рапирой — сто лет пропадает. А тут еще сын турецкого султана… деликатного смеха не понимает, ржет что твой племенной жеребец.
И в костюмерную влетел пунцовый, всклокоченный Сеня. Увидев свою кружковку с посторонними парнями, рапиру у их ног, режиссер уже открыл рот, готовый разразиться громоподобной рацеей, да так и застыл, словно собирался проглотить яблоко. А за его плечами показались облезлый портфель и лысая голова заведующего клубом, недоуменное лицо комсорга Петряева.
— Ну, кот длинноногий, получай!
И оглохший от бешенства Жорж кинулся на Пахтина. Пахтин на лету поймал его за кисть руки, неуловимым движением загнул ее за спину, и Манекен взвыл от боли. Он начал осыпать техника и девушку самой низкой бранью, но вырваться, даже шевельнуться не мог, будто его связали.
— Ничего у тебя не вышло, — вдруг резко сказал ему Петряев. — Ничего. Все проиграл.
Лишь сейчас подравшиеся парни и Клава заметили вошедших. Пахтин выпустил руку Жоржа, отступил назад. Манекен, морщась от боли, зло и загнанно озирался по сторонам.
— Картина ясная, — продолжал комсорг. — Время позднее, завтра во всем разберемся и… поговорим где надо. Что ж, товарищи… делать тут больше нечего.
У двери уже кучились драмкружковцы, прибежавшие на шум. Заведующий клубом Родимчиков тяжело вздохнул. Техник взял под руку Клаву и вслед за комсоргом пошел к выходу. Жорж вдруг вспомнил о плевке на лице, торопливо утерся; ни на кого не глядя, стал выбираться из толпы. Драмкружковцы безмолвно расступились. За спиной Жорж слышал возбужденные разговоры: «Что произошло — хватил ее шпагой из ревности?»
Дверь в опустевшей костюмерной так и осталась незакрытой.
Рабочий день на фанерном заводе начался как обычно. В клеильном цехе стоял густой, горячий пар, катились вагонетки, сортировщицы ловко раскладывали влажный шпон — однослойные листы фанеры. Клава, чумазая, в комбинезоне, хлопотала над прессом. Она насвистывала сквозь зубы и была, как всегда, упруго-подвижна, оживленна и развязна, словно ничего скандального с ней не произошло. До цеха уже докатились смутные и перевранные отголоски вчерашнего случая в костюмерной. Нашлись, как водится, любопытные, которые желали бы узнать подробно, кто, где, кого, как, за что и почему. Трое парней, завсегдатаев пивного ларька, долго перешептывались и поглядывали на Клаву. Потом из этой кучки бойко выкатился цеховой остряк Тюшкин — приятель Жоржа Манекена. Он остановился против девушки и, прежде чем заговорить, долго смотрел на нее молча и подобострастно.
— А-а, наше вам туда, сюда и обратно.
Тюшкин выдернул из маковки красно-бурый волосок и с манерным поклоном протянул его Клаве, точно снятую кепку.
— Слышали и принимаем к сердцу, — прижал он руку к животу. — Разобъясни-ка нам, милашка-канашка, что это у тебя за романс вышел вчерась в клубе?
На щеках девушки загорелись два ярких пятна.
— Ничего особенного.
— А вроде, говорят, тебя там произвели… в титулы?
Остальные два парня пододвинулись ближе. Клава насмешливо глянула на остряка своим спокойным, несмущающимся взглядом:
— Кто старое помянет, тому глаз вон. Слыхал такую поговорку? Вот тебе и весь мой ответ. А ты и сейчас — лодырь, летун и злостный алиментщик. — И брезгливо добавила: — Лучше вон портки подбери, а то девки засмеют.
Покачивая бедрами, Клава неторопливо пошла к бакам за клеем для вальцев. Тюшкин от неожиданности смутился, растерянно подтянул сползавшие брюки. Один из парней крикнул восхищенно:
— Скушал, Тюшкин? Ло-овко она тебя уела!
В обеденный перерыв в цехах, в табельной, у инструменталки, в конторе появились объявления, написанные лиловыми чернилами на четвертушках листа:
После шабаша продолговатый, обшитый панельной, под дуб фанерой зал заводского клуба быстро стал наполняться рабочими, служащими. Вскоре были заняты все скамьи, подоконники, народ стоял у двери. Люди приходили прямо из цехов, с лесопильни, усталые, хмурые, в спецовках. Вытертый зеленый бархатный занавес на сцене был открыт, виднелся большой стол под красным сукном, графин с водой без пробки, где-то давно потерянной, стулья.
Развязно заложив ногу за ногу, Жорж Онуфриев сидел отдельно от всех на скамье у самых подмостков. К нему подошел Тюшкин, пропел шутовато-сочувственно:
Ах, не дари ты меня любовью пылкою,
Подари ты меня полбутылкою.
Добавил: — Подвела тебя, Жора, эта стерва?
— Ты про наш самодельный суд? Здорово я его боюсь. Это… Это ж балаган. Тоже мне прокуроры нашлись… такие же работяги, как и я. Ну, скажи, что они мне могут припаять? Да и какое преступление я сделал? С девкой хотел погулять.
Приятель сбил затасканную кепочку на глаза, напомнил:
— На техника налетел.
— А что, я его хоть пальцем тронул? Скажу: припугнуть хотел. Ну? Сам он, страуст длинногачий, мне руку чуть не вывернул, до сих пор болит.
— Он — дело иное: дружинник. Знаешь, какой им авторитет создали? Скажут: обезвреживал хулигана. После, не забудь, ты еще… интеллигентные слова выкрикивал. Все слыхали.
— Выходит, рот нельзя разинуть?
Тюшкин грустно закатил глаза; казалось, даже нос у него вытянулся.
— Все это занятно и очень деликатно… — начал было он и продолжал без обычного юродства: — Все-таки, Жора, общественный суд, он имеет право ходатайствовать об исключении с производства, опять же из профсоюза, а потом… может и в нарсуд передать дело. Знаю, испытал. — И докончил с обычным шутовством: — А там, друже, толки нападут, как волки, скажут, ты такой-сякой, со святыми упокой.
На деревянные подмостки сцены поднялись трое членов общественного суда: предзавкома, мастер лущильного цеха и сортировщица. Гремя стульями, они стали рассаживаться за столом, видимо смущенные общим вниманием. В зале прекратилось движение, перестали откашливаться. Жорж слегка отставил ногу, передернул носом, словно хотел усмехнуться.
Общественным обвинителем выступил комсорг Петряев. Он был в отутюженном выходном костюме, в чистой льняной косоворотке с расшитым воротом, и этот его парадный вид, сурово сжатые губы говорили о том, что комсорг очень старательно приготовился к своим обязанностям.
Он коротко, в резких тонах охарактеризовал случай в костюмерной.
— Есть, товарищи, такое слово, анахронизм называется, — продолжал он, отпив глоток воды из стакана. — Анахронизм — значит пережиток. Когда-то было, а теперь в мусорную яму свалили. Таким вот анахронизмом, безвозвратным прошлым, является беспризорность подростков у нас в Советском Союзе. А скоро будет — и воровство. Будет, — убежденно повторил он. — Вместе с гнилым царским режимом, с эксплуатацией человека мы решительно выметаем все это дело из своего нового дома. Война, нашествие фашистской орды снова породили массовое сиротство, часть обездоленных детей попала в лапы улицы, но с этой бедой мы справились куда быстрей, чем после войны гражданской, что вы хорошо помните по кино «Путевка в жизнь». Тогда ведь… Одним словом, в двадцатых годах — старики не дадут соврать — сотни тысяч оборванных ребятишек ютились на панелях. А после Отечественной? Видали вы их? Сирот сразу определяли в детдом… колхозы разбирали, заводы, ремесленные школы. Да вот… — Комсорг развел руки, наморщил лоб, и неожиданно глаза его потеплели, губы сложились в мягкую полуулыбку. — Да вот та же товарищ Клава Филимагина вам пример. Из Орла она сама, война заглотила родителей, город был разбитый: хлебнула беды. Однако выхватили ее с улицы? Выхватили. Обучение прошла, сами знаете, какая работница — на доске Почета. Жалеем, что уходит. — Комсорг опять улыбнулся. — Забирают ее у нас. На днях регистрируется с одним техником-практикантом и уезжает под Вологду. Они уже письмо от его мамаши получили, зовет. Ну да это частная сторона их жизни, и мы оставим ее в стороне. — Брови комсорга сошлись, рот принял жесткое выражение. — И вот, товарищи, сыскался в нашей рабочей семье человек-урод, который хотел подло воспользоваться вывихом в горьком детстве девушки… повторю — передовой сортировщицы клеильного цеха. Это известный вам Георгий Онуфриев, по кличке Жора Манекен…
Взоры всего зала обратились к обвиняемому. Люди вытягивали шеи, кое-кто с задних рядов приподнялся, желая получше его рассмотреть. Жорж опять хотел свысока улыбнуться, да вдруг убрал ногу.
— Фигура-то у него как у манекена, — продолжал Петряев, — а душа грязнее изношенной портянки. Поступок этот не такой простой, как покажется кое-кому. Он говорит о том, что Онуфриев живет чуждыми нам понятиями, выкапывает из свалки прошлого самое паскудное и хочет протащить обратно через порог, в наш чистый дом. Вы меня, товарищи, простите… — Комсорг прижал руку к сердцу, произнес сквозь стиснутые зубы: — Это же подлец. Слизняк. Разве место такому в здоровом коллективе? — Он вытер носовым платком лоб, закончил неожиданно тихо, устало: — Давайте вынесем ему самое суровое наказание.
Петряев собрал свои листки и сошел с трибуны.
Некоторое время в зале стояла тишина, нарушаемая лишь перешептываниями на скамьях. Затем начались выступления свидетелей, заводских работниц. Все они в один голос требовали привлечь Георгия Онуфриева к строгому ответу.
Сперва Жорж словно бы с недоумением оглядывался по сторонам, затем съежился. Голова его опустилась, и вдруг заметнее выступили уши, будто сгоравшие на огне.
С боковой скамьи поднялся коренастый пильщик в фартуке, с клочковатой седеющей бородой.
— Пускай этот, как его… Онуфрий этот, даст тут перед нами должное разъяснение. Словом, принимает ли вину и как распределяет поступать дальше.
Председатель суда дал слово обвиняемому.
Жорж долго не поднимался. Он был поражен тем, что его так дружно, сурово осудил весь огромный зал. Ведь он со многими был знаком, при встрече, на ходу обменивался шутками, считал, что все относятся к нему по-приятельски. А теперь на кого бы ни глянул — чужие, словно отталкивающие глаза, в лучшем случае жадно-любопытные; холодные, брезгливые лица; гул, шепот по скамьям недобрый, угрожающий. И Жорж вдруг почувствовал себя перед рабочими будто раздетым, выставленным к позорному столбу. Самое поразительное было то, что никто из них не выступил в его защиту или хоть за смягчение наказания. Трусливо промолчали и закадычные друзья.
— Да я… — наконец заговорил Жорж глухо, еле слышно, — разве я думал, что такое… Задевал я раньше Клавдю… Филимагину? Ни однажды, спросите ее. Ну, а погулять… тут перехватил лишка. Хотел-то в шутку… Понятно, такого поступка к женщине я больше не дозволю.
— Громче! — раздалось из глубины зала.
— Пакостить — храбрый, а ответ держать — нервы не позволяют?
— Да чего там глядеть! — капризно выкрикнула курносая, подвитая клубная примадонна. Даже одетая в спецовку, она выделялась среди подруг своими манерами, ужимками. — Выгнать его с завода и все!
— Дешево слишком отделается!
— Он не только оклеветал девушку. Хулиганил еще, нецензурно выражался.
Судья восстановил порядок, обратился к обвиняемому с новым вопросом:
— Вы говорите, Онуфриев, в шутку. Может, и на техника Пахтина драться полезли… в шутку?
Голова Жоржа опустилась еще ниже, ответил он опять едва слышно:
— Выпивши был.
— Точно! — вскочил со скамьи режиссер драмкружка Сеня Чмырев. — И не раз! Тут еще есть один… рыжий Тюшкин. Родимчиков установил: пол-литра приносят в клуб. Им клуб — конюшня? Тут благородное искусство, вот что тут. Исключить зараз до конца года и не пускать на порог.
Когда Жоржу Онуфриеву дали заключительное слово, он долго, сбивчиво мямлил о том, что выполняет план в лущильном цехе. Постепенно оправился и закончил так:
— Взаправду говорю: признаю свою вину. Несознательность проявил. Вообще… вел себя не так. Обязуюсь исправиться…
Клава искоса поглядывала то на рабочих, то на членов общественного суда. Она заметила, как мелко и неуемно тряслась коленка Жоржа. Это, видимо, было и ему самому противно. Девушка что-то тихо, убежденно сказала сидевшему рядом Алексею Пахтину — очень серьезному, в костюме, галстуке; техник сделал жест, как бы означавший: «Поступай, как хочешь». Внезапно Клава встала и, подняв руку, попросила слова.
— Товарищи, — заговорила она, слегка побледнев, и презрительно указала пальцем на Жоржа. — Этот «кавалер» попробовал беспризорностью оскорбить… ан время не то: вон ему какую баню устроили! Девушка, к которой он сватался… не хочу ее имя называть… отказала ему от дома. Спасибо вам, что заступились. Спуску давать подобным Онуфриеву нельзя. Вы ему всыпьте, всыпьте! Но топить совсем, с завода… кому это надо? У нас и я… стала ведь я человеком? Где ж и перевоспитают, как не в коллективе? Мне после отъезда не хочется зло в поселке оставлять. А если Онуфриев и этот урок не поймет — тогда уж…
Клава вдруг умолкла, неловко улыбнулась и села на скамью рядом с женихом. Пахтин тихонько, крепко пожал ей руку. Когда она выступала, он даже вспотел и лицо его своим цветом мало чем отличалось от мочальных бровей и волос.
— Вот так Клавочка, — восторженно, громким, театральным шепотом проговорила волоокая клубная примадонна. — В сто раз оказалась лучше этого пошлятника!
Неожиданно Клава, словно бы смущенная общим вниманием, опять поднялась, стуча каблуками туфель, почти выбежала из клуба.
Дверь за ней прихлопнулась и широко отошла. За пыльной дорогой стала видна лиловая тень от громадной восковой горы опилок посреди заводского двора. Вторая смена производила сухую окорку березы, и в теплом воздухе горьковато пахло оголенными бревнами.
От станции до школы-интерната было четыре километра. Попутная машина не подвернулась, и Антон Петрович Миневрин отправился пешком. Дорогу он знал отлично, а саквояжик авось руки не оттянет.
Домишки поселковой окраины, деревянная ветлечебница, в которой он давно работал фельдшером, а потом и врачом, остались позади, за толстыми елями, дубами. Как всегда, Антоном Петровичем владело нетерпеливое ожидание предстоящей встречи с дочкой, чувство неловкости перед ней. Волновало и то, что увидит свою первую жену, ее теперешнего мужа: оба работали в школе.
Лес кончился, потянулись по-осеннему притихшие голые поля с редкими бурыми стожками сена, стоявшими сиротливо, будто брошенные. В холодном пасмурном небе обозначилась колокольня без креста, а когда Антон Петрович поднялся на крутой взлобок, показалась и толстая монастырская стена, словно выросшая из земли, одинокая сосна в стороне. Небольшой круглый пруд стыл перед облупленными каменными столбами, с которых давно исчезли ворота.
Перед крыльцом двухэтажной школы-интерната играли ребятишки. Отделившись от них, к Антону Петровичу бежала длинноногая девочка в меховой островерхой шапке, похожей то ли на капор, то ли на малахай, в старом, по колено, пальтишке с обтрепавшимся меховым воротничком. Она неуклюже размахивала руками, улыбалась и не отрывала от него глаз.
— Папочка!
От волнения он поправил очки, тоже широко и как-то вопросительно улыбнулся. Расставил руки, в одной из которых был дорожный саквояжик, и, наклонившись, обнял дочку, поцеловал в полураскрытые, еще не умеющие целоваться губы.
— Ждала?
— Два раза выходила за пруд, хотела на дороге у сосны встретить. Вернулась, собиралась еще встречать… гляжу — ты.
— А я не стал дожидаться попутной машины, решил пешком.
Свою вину перед дочкой Антон Петрович никогда не забывал.
Дома он, тайком от второй жены, откладывал лишний рублишко, чтобы сделать Катеньке подарок получше, мечтал о встрече с ней, и эта встреча рисовалась радостной, наполненной поцелуями, счастливыми разговорами, жадными расспросами. В памяти Катенька почему-то всегда вставала пяти-шестилетней девочкой, румяненькой, с блестевшими глазами, весело что-то тараторившей. Тогда на ней была зеленая бархатная шубка, зеленый капор с меховой оторочкой, и напоминала она дорогую конфетку в нарядной обертке. От нее и пахло, как от конфетки.
Сейчас Катеньке шел одиннадцатый год, она вытянулась, вытянулось ее личико, обрамленное такими же, как у отца, белесыми волосами. Руки казались длинными, ноги длинными, движения неуклюжими, и Антон Петрович всякий раз словно бы не узнавал дочку. «Какие странные дети, когда растут. На индюшат похожи», — думал он, стыдясь своего отчуждения, того, что Катенька ему как бы посторонняя. Антон Петрович старался быть с ней особенно ласковым, и ему казалось, что она чувствует фальшивость его тона, жестов.
И в эту встречу, погладив Катеньку по щеке, он подумал: «Мордочка у нее стала еще длиннее. Похудела, что ли? Как бегает неуклюже. Что, о н и не могут ей новое пальтишко купить? От моей зарплаты ежемесячно идет на алименты тридцать два рубля. Для деревни деньги немалые». О н и — это относилось к матери и отчиму Катеньки.
Дочка ласкалась к нему, заглядывала в глаза и тут же отводила свои. Видимо, она тоже чувствовала себя с отцом не совсем свободно. Отвыкла? А вдруг угадывает его чувства?
— Ну, как живешь, деточка? — спросил он, и вопрос показался ему заученным.
— Хорошо.
— Как успехи в школе?
— Хорошо. У нас была письменная по русскому, я получила «четыре».
Отвечала Катенька почти на все вопросы: «Хорошо». Училась она в третьем классе, девочкой была прилежной; вон и сейчас пальцы в чернилах.
Здесь дать ей привезенные гостинцы? Или в доме? Катенька уже украдкой раза два поглядела на саквояжик. Антону Петровичу хотелось, чтобы гостинцы увидела его первая жена Елизавета. Пусть оценит отцовскую внимательность. Антон Петрович сознавал, что вопрос об отношении к Елизавете был одним из тех, которые больше всего тяготили его в поездке к дочери.
Воспитывая детей в школе, она привыкла быть образцом справедливости, так же справедливо старалась поступать и в жизни и ни в чем не хотела ущемлять отцовских прав Антона Петровича. Поэтому, когда он приезжал, Елизавета Власовна считала своим долгом принимать первого мужа у себя, кормить обедом и предоставляла в его распоряжение дочку на целых полдня — до того, пока он вновь не уходил на станцию к смоленскому поезду.
И это было мучительно Антону Петровичу. Ему казалось, что он не имеет права «врываться» в новую семью бывшей жены, что, вероятно, Елизавета тяготится этими приездами и принимает только из порядочности, что ее новый муж, воспитатель в школе-интернате Геннадий Протасович, ненавидит его и с трудом это скрывает. Казалось, даже Катенька понимала всю ненормальность положения, потому что не звала папу в дом. Вообще ведь она уже что-то соображает? Возможно, ей известно, что именно отец бросил ее и мать и ушел к другой женщине? Как она смотрит на его поступок? Вот это чувство вины и заставило Антона Петровича сейчас засуетиться и поступить не так, как он было рассчитал.
— Я тебе тут кое-что привез, доченька, — сказал он и огляделся, ища местечко. — Где бы нам пристроиться?
Они медленно между облупленными столбами вышли со двора школы. Отсюда открывалась деревня под пригорком, через дорогу стояла изба, где жила Катенька. Девочка не повернула к дому, а пошла по тропинке, что вела вокруг пруда. По ту сторону пруда, у могучей шатровой ели возвышался грубо отесанный обелиск — братская могила неизвестных солдат, погибших в Отечественную войну, и стояла скамейка.
На нее и сели. Антон Петрович открыл саквояжик и сперва достал большую магазинную коробку, перевязанную красной ленточкой. Глаза Катеньки радостно вспыхнули, она в удивлении, восторге полуоткрыла рот.
— Это мне? — спросила она, нерешительно беря коробку, и зарделась. — Что здесь?
— Откроешь и увидишь. Только осторожней.
Затем он протянул дочке два кулька. Она стояла перед ним нагруженная подарками, радостно, застенчиво улыбаясь, вся похорошев, и теперь напоминала ему прежнюю Катеньку. Антон Петрович наклонился, поцеловал дочку. Он был счастлив.
— Можно я посмотрю? — спросила Катенька, кивнув на коробку.
Она чуть не уронила ее, хотела подхватить другой рукой, и один кулек упал на землю, полуоткрылся, из него выпала конфета. Это почему-то обоих рассмешило. Антон Петрович поднял гостинцы, а Катенька уже развязала ленту, открыла коробку и обмерла. Там лежал игрушечный чайный сервиз. Голубые блюдца, чашки, ложечки из нержавеющей стали — все было аккуратно завернуто в тонкую папиросную бумагу.
— И сахарница! — ахнула Катенька, вконец покоренная подарком.
Вот хотя бы из-за этого стоило к ней ездить. Антону Петровичу стало жалко дочку, ему показалось, что она заброшена. «Наверно, Катеньке редко делают подарки», — подумал он. У Елизаветы была двухгодовалая дочка от нового мужа, кому, как не ей, уделяют внимание?
Он открыл кульки, наполненные конфетами, розовой пастилой, печеньем, орехами, стал угощать дочку. Катя сидела с набитым ртом, рассматривала чайный сервиз.
— Не болела ты? — спрашивал Антон Петрович. — Маму слушаешься? Будь послушной, доченька. Не бегай раздетой, простудишься. Учись прилежней, вовремя готовь уроки.
И поймал себя на том, что в каждый приезд задает одни и те же вопросы, дает одни и те же советы.
Расставляя на скамейке чашечки с блюдцами, молочник, Катенька заученно отвечала: «Я хорошо веду себя дома», «В школе я не балуюсь». Она попыталась раскусить грецкий орех. Антон Петрович разбил его камнем и смотрел, как дочка ела. Ему хотелось спросить: «А Геннадий Протасович тебя не обижает?» — и не спросил.
С противоположной стороны пруда показались школьники. Не скрывая любопытства, они поглядывали на Катеньку с отцом. Антон Петрович не заметил, как возле скамейки очутилась девочка в серенькой шубке из искусственного меха, в зеленых теплых ботинках, сразу видно — домашняя. Ее веснушчатая большеротая мордашка выражала восхищение, любопытство, желание поближе разглядеть, а то и потрогать чайный сервиз.
— Это Мура, — сказала отцу Катенька. — Моя подруга. Во второй класс ходит. — Она с улыбкой обратилась к девочке: — Ты пришла к нам поглядеть, Мура?
Девочка кивнула головой, повязанной теплым платком. Встретясь глазами со взглядом Антона Петровича, она потупилась, шмыгнула носом, но не уходила.
— Мне папа привез чайный подарок, — радостно сообщила ей Катенька. — Видишь, какой хороший? Хочешь, Мура, поиграем? — Она повернулась к отцу: — Папа, можно мы с Мурой поиграем?
— Конечно, доченька.
Ему было любо оживление Катеньки. Когда скованность, отчуждение первых минут встречи проходили, Антон Петрович привыкал к дочке, и она становилась ему ближе, словно он узнавал давние, милые, родные черты.
Девочки уселись на скамейке.
— Угости подружку пастилой, — сказал Антон Петрович.
После того как Мура взяла пастилы, орехов, печенья, он завернул оставшиеся в кульках сладости и сунул их в саквояжик.
— Во что, Мура, будем? — оживленно говорила Катенька. — Давай ты пришла ко мне в гости. Давай? Я тебя буду угощать чаем. Говори: «Здравствуйте вам».
По глазам Муры было видно, что ей самой хотелось быть хозяйкой, распоряжаться чайным сервизом, держать в руках ложечки, сахарницу, но она понимала, что такое право принадлежит одной владелице всех этих роскошных вещей. Девочки быстро вошли в свои роли. Об Антоне Петровиче они, казалось, забыли. Он отодвинулся на скамейке, чтобы не мешать им.
Так бывало каждый раз. Приняв подарок, гостинцы, ответив на обычные вопросы отца, Катенька вроде бы начинала томиться, скучать и очень охотно играла с подругой или убегала к ней сама — показать, что ей привезли. А потом и за уроки пора было садиться. Не так-то уж много времени оставалось для свидания. Поговорить бы с дочуркой, приласкать! Да эвон сколько ребятни вокруг.
— Тебе, Катенька, не хочется пройтись? — спросил Антон Петрович.
— Домой?
— Зачем? В лес.
Девочки переглянулись. Чувствовалось, что обе увлечены, захвачены игрой в «хозяйку и гостью». Антону Петровичу жалко стало расстраивать дружную компанию. Не стесняет ли их вообще его присутствие?
— Что ж, играйте, — сказал он и нерешительно добавил: — А я, наверно, сам пройдусь до леса.
— Хорошо, папочка, — тотчас согласилась Катя.
Ему показалось, что она довольна. «Возраст. Несмышленыш еще», — тихонько вздохнул он, поднимаясь со скамейки. Но когда Антон Петрович стал спускаться с бугорка к деревне и оглянулся, он встретил наблюдающий и как бы чуть опечаленный взгляд Катеньки; в следующую секунду она склонилась над сервизом, затараторила, исполняя роль «хозяйки». Все же Антон Петрович понял: хоть дочка и охотно играла с подругой, но чувствовала его присутствие и довольна, что он сидит рядом. Может, надо было остаться?
Он вышел на деревенскую улицу; неторопливо зашагал к железнодорожному переезду, где хмуро щетинился лес. Вон через замерзшую колчеватую дорогу, на противоположном уличном порядке знакомая до боли изба-пятистенок. В ней Антон Петрович прожил семь с половиной лет, любил, был любим и считал, что никогда не разлучится с женщиной, которую называл «ягодкой». Те же резные крашенные синькой наличники, тот же почернелый палисадник с осевшими цветочными грядками. Не следят ли сейчас за ним из-за тюлевой занавески?
Деревня осталась позади, надвинулось голое льняное поле, которое в воспоминаниях всегда вставало залитое солнцем, голубое от цветочков — ярких-ярких в спелом льне. Льняными цветочками он называл в ту пору глаза Лизы, хотя их едва ли можно было назвать голубыми.
Что же случилось? Почему они расстались? Такая была любовь!
Существует убеждение, что каждый из мужчин выбирает себе «одну из миллионов» и она ему дороже всех. Так считал Антон Петрович, тогда новоиспеченный фельдшер Антон, Антоша. Так говорила и Лиза — выпускница средней школы. И вот он с другой женщиной и тоже считает ее «лучшей из миллионов», а Лиза, вероятно, лаская нового мужа, называет его самым любимым. Не говорит ли она сейчас Геннадию, что первый брак ее был ошибкой, увлечением молодости? Может, высмеивает его, Антона, поносит, дабы утишить ревность Протасовича? Почему в жизни сплошь и рядом встречаются разводы? Антон Петрович не однажды думал над этим.
В старину сетовали, что венчались не по любви — на золотом приданом, на знатном гербе. Теперь сходятся по взаимному согласию, без указки родителей. Меньше ли от этого несчастных семей на свете, ссор, измен?
Очевидно, дело в том, что «лучший из миллионов» лишь крылатые слова. Сколько, например, у него в годы жениховства было знакомых? Вот эта деревня, где он жил. Фельдшерская школа. Кое-кто из райцентра. Пусть сотня. Две с половиной. Четыре сотни. Среди этих-то людей и выбираются «лучшие из миллионов». Парень или девушка созревают, приглядываются к окружающим и чаще всего тут же рядом находят «самую хорошую» или «самого хорошего». В молодости мечтают только о счастье, и кто будет гадать о том, что вдруг годы спустя «не сойдутся характерами»?
Мало ли у него, Антона, когда «гулял» с Лизой, было памятных встреч? Раз в Москве, в трамвае, встретилась такая красивая девушка, что он глаз не мог от нее отвести. Она сошла на третьей остановке, Антон вдруг соскочил следом, ошалело пошел сзади. Помахивая желтой сумочкой из кожзаменителя, девушка мельком с улыбкой оглянулась на него, а через полквартала вошла в подъезд пятиэтажного дома. Зайти? А вдруг она или ее мать скажут: вы чего приперлись? Возможно, она замужем или имеет жениха. Такие чаровницы одинокими долго не остаются. Вечером Антон, лежа на жесткой полке бесплацкартного вагона, возвращался в свою деревню. Как ныло его сердце! Как мечтал он о девушке с желтой сумочкой! Может быть, она-то и оказалась бы «единственной», посланной самой судьбой? А разве не было еще подобных встреч?
Но всякий раз, вернувшись к Лизочке, он забывал о случайных незнакомках и опять считал ее лучшей из всех. Да и как было не считать? Она всегда находилась рядом. Лиза во всем его понимала, угадывала каждое желание, ценила ветфельдшерскую профессию. Любила поучить? Настоять на своем? Зря рубля не тратила? Ну и что? Ему так приятно было исполнять маленькие Лизины капризы, прихоти! Антон обнимал ее где-нибудь в затишке за избой, целовал в податливые, жадно тянущиеся губы, они оба дрожали от нетерпения и всеми силами рвались принадлежать друг другу. Вот так и поженились. Но ведь была же любовь? Была. Ее и не могло не быть. Все его существо требовало любви.
Показался железнодорожный переезд, за ним на горке — деревня Акиншино. Внезапно рыхлые холодные облака просияли и словно бы оформились — пробилось неяркое солнце. Дали обозначились удивительно четко, за избами вычертился синеватый горизонт, у дороги бледно вспыхнул грязный высохший кустик татарника. Антон Петрович свернул на тропку, углубился в лес — молчаливый, почти совсем облетевший, сейчас просматривавшийся далеко вглубь. Дубы, осины стояли совсем голые, лишь на нижних ветвях висела листва, бурая, жухлая, сморщенная, и все-таки Андрей Петрович смотрел на нее с наслаждением. «В городе мы и этого не видим. А какой воздух!» Лес пах предзимним отмиранием. Палый лист отсвечивал лиловатыми чернилами, шишки валялись разбухшие, словно заплесневелые. Где-то в засветившемся березнячке бесшумно порхала синичка-пухлявка и тоненько, еле слышно тенькала. Казалось, это был единственный звук на свете, и напоминал он шлепанье дождевых капель. Но елки поражали свежестью зелени. Они еще высоко, по-летнему держали иглы пушистых ветвей.
Облака вновь сдвинулись, луч погас, и вокруг сделалось еще глуше.
Сколько Антон Петрович здесь не был? Года полтора? Последний раз приезжал к дочке прошлой весной, в апреле. Еще снег не сошел. А раньше часто гулял в этом лесу. И один, и с Лизой. Бегала с ними и маленькая Катенька. Собирали землянику по тихим полянкам, у нагретых солнцем пеньков на вырубках; искали грибы: белые — в бору, по серым тенистым овражкам, подберезовики, красные шляпки подосиновиков — в лиственном лесу, запрятавшиеся в густой траве; цветистые сыроежки росли везде и нередко в своих нежных чашечках хранили хрустальные капли росы. Теперь единственная ниточка, связывающая Антона Петровича с этим лесом, деревней, — дочь Катенька. Прошлая жизнь полустерлась из памяти, как прочитанная книга, которую лишь смутно вспоминаешь, но не имеешь желания вновь взять в руки.
«Зря Гликерия ревнует меня к Елизавете, — подумал он и улыбнулся при воспоминании о молодой жене. — Умершая любовь не воскресает. Развод, как инфаркт, оставляет неизгладимый рубец на сердце, и ничто уж не может его стереть».
Шел он уже не глядя по сторонам, брови его были нахмурены, а глаза не видели ни потускневших облаков над голыми верхушками деревьев, ни опавших желудей, ни полегшей травы.
Как же все-таки случилось, что он бросил «самую любимую», «лучшую из миллионов»? Разбил их кто? «Злые люди завидовать стали», как поется в песне? Нет. Сами. Именно он сам. Его недобрая воля? Или уж жизнь такова? Попробуй разберись в дожде противоречий, который поливает человека с рождения и до смерти.
После женитьбы Антон Петрович, казалось, ошалел от счастья. Когда между ним и Лизой пали все преграды, нежности его не стало предела. Он, тогда еще двадцатитрехлетний Антон, ходил за ней по пятам, при всяком удобном случае старался обнять, поцеловать в шею, уединиться.
Долго ли они были счастливы? Когда, удивив их обоих, начались ссоры? С первой недели. Из-за чего? Даже трудно вспомнить. Какие-то пустяки, мелочи. И Лиза, и он эти стычки, перебранки считали случайными и тут же забывали в новых ласках. Благо для супругов, если один из них обладает уступчивым характером; горе, если оба самолюбивы, настойчивы, упрямы.
Родилась Катенька, жизнь стала еще наполненней, но теперь уже Лиза делила любовь между мужем и дочкой. И тем не менее на его вопрос: «Кто для тебя всех ближе?», она, ласкаясь, отвечала: «Ты, Антошенька. Ты». С годами оба остепенились, изучили друг друга и уже понимали, что семья — не только утехи, наслаждения, но и совместная борьба с трудностями, недостатками, разный взгляд на вещи — и это необходимо учитывать. И он, и Лиза привыкли к тому, что надо избегать столкновений, что у каждого есть струнки, которые затрагивать не только бесполезно, но и опасно. Уже Антон Петрович удивлялся, что Лиза не понимает элементарных вещей, что у нее далеко не легкий характер. Кичится своей практической жилкой, любит командовать, распоряжаться. А Елизавета Власовна, рассердясь, говорила, что лишь она может выдержать Антоновы причуды, что он не умеет гвоздя вбить в стену, за последнее время переменился и не так внимателен — наверно, разлюбил. Ухаживал — каждый каприз исполнял. И оба ставили друг другу в пример бухгалтера с женой: какой у них лад, согласие.
На третьем году совместной жизни Антон Петрович поступил заочником в ветеринарный институт. В лечебницу он ежедневно ходил за четыре километра, часто выезжал в командировки по району; заниматься удавалось лишь по ночам. Все же он штудировал лекции, писал контрольные и защитил диплом.
Назначение Антон Петрович получил в Саратовскую область и выехал принимать работу, подготовить для семьи квартиру. Совхоз оказался глухой, степной, от станции — тридцать пять километров. Профиль его был зерновой, и поголовье скота в подсобном хозяйстве небольшое: сотен пять рогатого скота и овцы. Квартира — две тесных комнатки — требовала ремонта. Огород выделили за поселком. Места в начальной школе были заняты, и для Елизаветы находились уроки только в селе за шесть километров. Об этом Антон Петрович подробно написал домой. «Приезжайте, все устроится. Жду с нетерпением. Целую».
Он сразу стал тосковать по жене, по ее привычным ласкам и в то же время был доволен своей свободой. Новые обязанности, обращение «товарищ врач» льстили ему. Он ездил по отделениям, осматривал скот, лечил, присутствовал при выдаче кормов.
В совхозе в это лето проходили практику студенты Смоленского сельскохозяйственного института. Под воскресенья вечерами собирались у пруда с гитарой, магнитофоном, пекли картошку; пели и старинные русские песни, и новые — Окуджавы; танцевали «барыню» и твист. Студенты охотно приглашали Антона Петровича. С молодежью он взял тон шутливой назидательности, но от веселья в гулянках, где иногда пили самогон, не отказывался. «Вам, наверно, скучно со мной, — говорил он, с показной степенностью поглаживая усы. — Я стажированный женатик». Слова его воспринимались как острота: среди студентов имелись и желторотые бородачи.
Чаще всего Антон Петрович танцевал с лаборанткой Гликой. Он сам не знал, почему так выходило. Соберется танцевать с какой-нибудь практиканткой, увидит вопросительный и загадочный взгляд Глики, устремленный на него, и подойдет: «Нет, я со своей симпатией». Она сразу и доверчиво положит гибкие девичьи руки на его плечи, он обнимет ее за тонкую талию, они пустятся по кругу, и ему станет радостно, приятно, покойно. От черных волос Глики пахнет цветущим подсолнухом. Антону Петровичу видна ее тонкая нежная шея, и так близко находятся расширившиеся зрачки, глаз, наивно полураскрытые, чуть толстоватые губы. Глика не подкрашивала губы, не завивала волосы, но эта полудетская небрежность делала ее еще привлекательней. «Умеет ли она целоваться?» — иногда со смешинкой думал Антон Петрович и почему-то вспоминал дочь Катеньку. Главное, что трогало, — это радостная покорность Глики, стыдливость, умение непонятным образом уловить его настроение, предупредить желание. «Есть же такие, милые чудесные натуры», — размышлял он почему-то с грустью.
Ему казалось, что за Гликой он ухаживает шутливо, по-отечески, однако в совхозе их уже называли влюбленной парочкой, старались не мешать, оставить вдвоем. Открытие удивило Антона Петровича. Он сам не знал, чего больше доставило оно ему — приятности или неудовольствия? Может, именно после этого он стал внимательнее приглядываться к Глике и у него словно бы открылись глаза на то, что с ним происходит. Ведь его и в самом деле далеко не по-отечески волнует Глика, он часто думает о ней, ищет встречи…
Оказалось, что она умеет и целоваться, да еще как! На третьей неделе студенческой практики в совхозе вечером после костра он провожал ее от пруда в общежитие: женщины жили в отдельном домике. После купанья они еще не совсем высохли, от Глики пахло водорослями, свежестью влаги.
— Вы получили из дома письмо, Антон Петрович? — спросила она, легко, совсем невесомо опираясь на его руку. — Как ваша дочка?
Он почему-то вспомнил, что Елизавета опирается на его руку тяжело, чуть не виснет; вероятно, у нее эту привычку переняла и Катенька. А Глика так деликатна! Счастлив будет тот, кому она подарит свое сердце. Эта не станет ворчать, «показывать характер».
— Вы что, Гликочка, хотите подчеркнуть, что я старик? — шутливо, как привык с ней говорить, сказал Антон Петрович. — Что у меня дочь скоро невестой будет?
Письмо от жены было неприятное, и ему не хотелось о нем вспоминать.
— Совсем нет, совсем нет, — вспыхнув, пробормотала Глика. — Вы такой молодой, Антон Петрович! Перед вами многие ребята-практиканты кажутся… пингвинами. Недавно я по телевизору смотрела фильм о пингвинах, они такие неловкие, смешные.
— Бросьте! Я вас раскусил! — говорил он и зачем-то крепче прижал к своей груди ее покорную прохладную руку. — Раскусил! А вдруг во мне клокочет кровь… первой группы? Заложена атомная бомба чувств? Вдруг я еще способен влюбиться? В вас, например?
Они уже давно стояли за стожком недалеко от коровника, и Антон Петрович все крепче прижимал руку Глики. Где-то высоко за ветвями ивы светил месяц, слегка веснушчатое, чуть скуластое лицо девушки было пестрым от узеньких теней листвы, и только загадочно блестели черные-черные, словно бы испуганные глаза: казалось, в них нет зрачков. Антон Петрович нашел губами ее наивные полураскрытые губы. И тогда Глика вдруг обхватила его обеими руками за шею, и они, казалось, задохнулись в долгом поцелуе.
— Глика, Глика. Я не могу поверить…
Он хотел заглянуть ей в глаза, а она спрятала лицо у него на груди и вдруг заплакала.
«Вот какая бывает девичья любовь», — думал он потом не раз.
Антон Петрович теперь часто сравнивал Глику с Елизаветой и видел, что жена его безусловно более развита. В последние годы она похорошела совершенно по-женски, налилась той красотой, какая бывает у яблони, когда после цветения набухают краснощекие плоды и дерево стоит во всей мощи плодородия, и прохожих тянет вкусить от его сладости. А Глика? Совсем девчонка. Угловатая, с острыми локтями, небольшой грудью. Она меньше говорит, готова внимать каждому его слову. Зато сколько в ней прелести, ласковой покорности. Это еще бутон, но какой! И Антон Петрович понял, что не зря он все время тянулся к девушке.
С этого вечера свидания с Гликой почему-то стали редкими. Она вдруг начала прибаливать, не приходила к вечернему костру. Антон Петрович затосковал, вынимал из кармана затрепанное письмо жены, перечитывал.
Елизавета писала, что после долгих раздумий, советов с родителями решила в совхоз не переезжать. Как педагог в школе, она имела высокую ставку, пользовалась авторитетом. В деревне у них целая изба-пятистенок, большой огород, в этом году они впервые должны снимать яблоки в молодом саду, черную смородину, крыжовник. Притом здесь всего сто двадцать километров до Москвы, рядом станция. Она звала мужа домой.
«Бери расчет и возвращайся. Авось диплом не отнимут. Говорят, в «Заозерном» ветврач нужен, от нас недалеко, двадцать шесть километров, можно ездить на мотоцикле. Не тяни, дорогой Антошенька, мне так тебя недостает».
Хорошенькое дело: бери расчет и возвращайся! Направление-то министерство дало. Как он людям в глаза посмотрит? За стеклами очков не спрячешься. И все-таки придется подчиниться Елизавете. По Катеньке соскучился, надоела сухомятка, беспорядок в комнате.
Зарядили дожди. Были они еще по-летнему внезапные, теплые, с обморочными голубыми молниями, затяжными перекатами грома. В совхозе скосили отаву, и директор боялся, что сено пропадет. Поэтому, когда выдался солнечный день, всех сотрудников, практикантов поставили сгребать и копнить сено. Работали, как всегда бывает в деревне, не считаясь со временем.
К вечеру тихо, грузно начала заходить огромная иссиня-лиловая туча. Антон Петрович и Глика копнили на дальнем лужке; им старались не мешать, оставили вдвоем. Они видели, как к низкому незавершенному стогу подошел пустой грузовик, как бригадир показывал пальцем на распухшее кровавое солнце, на разваленное для просушки сено: видимо, торопил людей скорее докопнить, поспеть на машину. Почему-то ни Глика, ни Антон Петрович не бросили грабли, вилы, поспешно метали стожок, словно не понимая, что могут остаться в поле одни. Глаза им заливал пот, оба старались не смотреть друг на друга.
По звуку мотора, тарахтению кузова они догадались, что копнильщики уехали, забыли о них; до центральной усадьбы тут считалось четыре километра.
— Ой, как же мы? — тихонько, с деланным испугом воскликнула Глика. К Антону Петровичу она стояла спиной.
— Дометаем стожок и пойдем пешком, — ответил он не сразу и голосом, который показался ей незнакомым.
Оба молча продолжали сгребать сено, метать. Так их и накрыл набежавший крупный дождь.
— Придется переждать. Лезем в сено.
Он вырыл в стожке глубокую лунку. Девушка стояла под сильным косым дождем бледная и молчала. Антон Петрович схватил ее за руку, потянул и почувствовал, что она дрожит.
Туча лишь краем захватила лужок. Грузно ворочаясь, выбрасывая молнии, она повернула на второе отделение совхоза. Ветер был сильнее, чем дождь, даже дорога не успела раскиснуть. Через полчаса уже можно было идти в центральную усадьбу, но в общежитие Антон Петрович и Глика вернулись только на рассвете и еще долго стояли и обнимались на задах коровника.
— Почему ты перестала выходить к костру? — спросил Антон Петрович.
— Я боялась, — сказала она, пряча лицо у него на груди. — Я знала, что так может случиться.
— Жалеешь?
Глика не ответила.
В конце сентября практиканты разъехались по домам. Со скандалом добился расчета и Антон Петрович. Глике он дал старый адрес районной ветлечебницы; ей нужно было писать в Смоленск на почтамт, до востребования.
Дома Антона Петровича встретила соскучившаяся жена, и он еще раз убедился, какая она красивая, разумная. На столе распушился букет белых астр, зеленым стеклом блестела бутылка вина: приезд его был праздником. И он почувствовал любовь, влечение к жене. Что это такое? Сластолюбец он? Или… подлец? Но и когда чокался с женой рюмками, улыбался, глядя в глаза, его не покидал образ застенчивой скуластой девушки с гибкой талией. «Ты там не загулял?» — смеясь, спросила Елизавета в первую же ночь, когда они легли спать. «Вот придумаешь», — буркнул он в темноте и подсунул ей под голову руку.
«Главное сейчас работа», — на другой день решил Антон Петрович, этим как бы отметая все то, что случилось на практике.
В совхозе «Заозерный» действительно имелось место младшего ветврача, и, оформляясь туда, Антон Петрович в душе благодарил жену: «Умеет устроиться. Что значит практическая жилка. Да и авторитет в райисполкоме». Она же заняла денег на мотоцикл с коляской. Исполнилась давняя мечта: и служебное положение стало солиднее, и в шкафу появился новый костюм, а на окнах тюлевые гардины. Но почему-то ощущения полноты жизни не было. Антон Петрович считал, что сильно утомляется: дорога дальняя, поголовье скота в совхозе огромное. Не прошло месяца, как Елизавета заметила в нем перемену.
— Ты какой-то дерганый стал.
Теперь всякая ссора, даже размолвка с женой заставляла болезненно вспоминать о тоненькой, радостно-покорной девушке в далеком Смоленске, зато Антон Петрович больше стал баловать дочку. Она, конечно, ничего не подозревала об изменившемся отношении отца, о назревавшем разладе между родителями. Из детсада прибегала возбужденная, раскрасневшаяся, весело тараторила, передавая накопившиеся знания:
— Мам, ты думаешь, Земля стоит? Да? Она бегает вокруг Солнца.
Ластилась к отцу, прислушивалась, о чем говорят дома, совсем как взрослая давала советы:
— Клопы в койку влезли? А ты знаешь им чего, пап? Отруби топором голову, чтобы знали.
Или начинала рассуждать:
— О, у нас сад… семь деревья. Все яблоки.
Как-то помадой грубо размалевала губы, щеки, а нос и подбородок набелила пудрой. Долго вертелась перед трюмо и хохотала, закидывая голову: видела, как это делала мать, и ей очень понравилось. Когда Кате сделали выговор и поставили в угол — никак не могла понять, за что. «Да-а, — сердито бубнила она Елизавете Власовне. — Тебя-то не ставят», — и долго потом не хотела мириться.
Видел ее теперь Антон Петрович реже: иногда уезжал в совхоз — Катенька спала; возвращался домой — тоже спала. А то вообще дня на три задерживался в «Заозерном». Нельзя сказать, чтобы он уделял ей больше внимания, забот, но, встречая, всегда старался приласкать. «Инкубаторная, — иногда вдруг называл он Катеньку. — Детсадовская». Антон Петрович уже твердо знал, что больше любит не жену, а шестилетнюю дочку. Только она одна не раздражала его дома. Может, остыла к нему и Елизавета? Елизавета стала придирчивой, подозрительной.
С виду в доме Миневриных все как будто шло по-старому. Оба работали, переживали периоды чувственных ласк и миролюбия, семейно в мотоцикле с коляской ездили на станцию в районный клуб, ходили в гости к завучу школы-интерната, устраивали вечеринки у себя. Но вспыхивавшие, казалось, из-за пустяков ссоры вдруг делали их врагами, вызывали такое отчуждение, которое пугало Антона Петровича.
Весной, когда осел почерневший снег, яростно пробитый солнечными копьями, он взял расчет в «Заозерном»: внезапно освободилось место врача в той самой деревянной ветлечебнице, где он работал фельдшером. Теперь ездить ему надо было всего за четыре километра. Казалось, кончилась нервотрепка в семье Миневриных, супруги перестали ругаться. А неделю спустя Антон Петрович получил от Глики письмо:
«Я ожидаю ребенка. Ты, Антон, свободен. Я все взвесила, но ребенка все-таки решила оставить в память о нашей любви. Это моя первая любовь и, наверно, последняя. Тебя я не хочу ничем связывать».
Антон Петрович переполошился.
«С ума она сошла? — размышлял он, в бессчетный раз перечитывая, письмо. — Совсем девчонка — и так себя связать… На меня надеется? Она же знает… Я ничего не обещал. Зря. Зря».
До сих пор он не мог понять, что было у него в прошлом году в саратовском совхозе. Интрижка? Любовь? Все это скоро забудется? Или защемит, потянет еще повидаться? Образ Глики неотступно сопровождал его всюду. Запах скошенной, провядшей травы, розовых цветов клевера, желтой сурепки снился ему. Его преследовало воспоминание о том, как они перед грозой метали стожок в поле, миловались в сене, после тайком встречались за коровником, безлунными ночами рука об руку бродили по берегу пруда. Да, но как он теперь посмотрит в глаза Елизавете? Если бы она была перед ним в чем-нибудь виновата! А Катенька?
Лишь в начале апреля Антон Петрович ответил Глике, что помнит ее по-прежнему, но у него дочка, семья. Письмо из Смоленска тоже пришло нескоро, короткое: Антон Петрович узнал, что у него растет сын. Вот какая Глика?! Вот до чего, оказывается, его любит?!
И поздней осенью, в отпуск, придумав «межобластное совещание ветврачей», Антон Петрович укатил в Смоленск. Встреча была неловкой и нежной, четыре дня он жил у Глики: прошлогодняя любовь вернулась с прежней силой. Мальчик был копией отца, имя ему дали Петруша — Петушок: действительно, на его затылке рос пушистый клок беленьких волос, похожий на гребень. Петушок сразу потянулся к Антону Петровичу. Мать Глики тихонько плакала, но не говорила ничего. Молодая женщина была счастлива, всецело занята ребенком. Она побледнела, стала еще тоньше и, казалось, вся светилась. С «межобластного совещания» Антон Петрович вернулся раздираемый противоречивыми желаниями. Раза три домой возвращался пьяный.
Снова стало припекать весеннее солнце, потекли рыжие ручьи, из-под снега вылезла прошлогодняя полегшая трава. Антон Петрович на целую неделю уехал в район проверять лошадей на сап. В брезентовой сумке — маллеин, стерилизатор, шприцы. Сам, как всегда, в кирзовых сапогах, в брезентовом плаще поверх пальто.
В колхозах пришлось задержаться на два лишних дня. Деньги в доме вышли, Елизавета Власовна отправилась в ветбольницу, чтобы получить зарплату мужа, и тут увидела на его имя письмо со смоленским штемпелем. Когда Антон Петрович вернулся из командировки, это письмо, вынутое из конверта, лежало на столе. «Пропал, — было его первой мыслью. И тут же: — А может, и лучше? Не век же терзаться». Елизавета Власовна не подняла крик, не устроила скандал, но сколько презрения было в ее взгляде, позе, в брошенной фразе: «Какой ты жалкий! Как изоврался!»
Раскаиваться, просить прощения Антон Петрович не стал. В конце недели он с чемоданом в руке пришел на станцию и купил билет до Смоленска. Уже живя там, взял, развод.
И вот теперь лишь гостем наведывался в прежний район.
«Да, теперь мой дом в Смоленске, — думал он, глядя на заваленную гнилыми листьями дорожку. — Раньше была одна «самая лучшая на свете», сейчас другая. Сколько же раз человек может влюбляться?»
Чуть не половина его друзей была жената вторично. Что это такое? Распущенность? Или раскрепощение? Он знал: современная молодежь еще упрощеннее смотрит на взаимоотношения полов.
Умные книги внушали ему с отроческих лет: «Истинная любовь — одна. Остальное — увлечения». Вспомнился недавно виденный фильм «Гранатовый браслет», да он раньше и рассказ читал. Кем был скромный чиновник контрольной палаты однолюб Желтков? Исключением в человеческом обществе или примером того, каким оно должно быть?
Если любовь о д н а, то когда она приходит? Опять в голову полезли классические примеры. Пылкий Ромео полюбил Джульетту совсем молодым человеком, пресыщенный Соломон юную Суламифь — когда седина уже тронула его по-ассирийски завитую бороду. И там и там чувства оказались сильнее смерти. Кто из них л ю б и л, а кто увлекался?
Говорят, что любовь — это именно первое чувство. Но почему же тогда оно так недолговечно и зачастую кончается разводом? Клятва-то дается «до гроба». Еще неизвестно, любил бы и Ромео свою Джульетту всю жизнь? Или действительно «любви все возрасты покорны»? Разве встреча с хорошенькой девушкой не вызывала у молодого Антона нежность, желание сблизиться, а может, и соединиться навек? Какой у нее характер? К чему стремится, о чем мечтает? Трудолюбивы ли ее родители? Может, легкомысленна, неряшлива, ревнива, модница? Э, какое это имеет значение? Если полюбят друг друга — все у них будет хорошо. Уж не эта ли вот безрассудность и называется пылкой любовью? Без страха и сомненья, почти не зная друг друга, — создать семью на всю жизнь!
Когда Антон Петрович женился вторично, он был куда осмотрительнее. Уже прикидывал: а сживутся ли? Подойдут ли друг другу по темпераменту? Выдержит ли и его любовь к Глике испытание временем? Неужели кто-нибудь из них, возможно он сам, проявит непостоянство? До каких пор это может повторяться?
А вообще надо ли было ему разводиться? Мог бы он всю жизнь прожить с Елизаветой и быть счастливым? Рядом — Катенька, а там завели бы еще одного ребенка, может мальчишку. Его отец, преподаватель математики в Переславле-Залесском Петр Данилович Миневрин сорок два года прожил с женой, Антошиной матерью, и никогда не собирался разрывать с ней союз. Правда, в семье витал слушок о какой-то интрижке, любовнике, крупном объяснении между родителями. Но ведь не разошлись же они? Трех детей поставили на ноги. И так жили и живут миллионы во всем мире. «Перебесятся и обвыкнут» — вот как раньше говорили. Что это: отсталость? «Домострой»? Или жизнь во имя детей?
Как часто бывает, Антон Петрович не ответил на поставленный себе вопрос, даже забыл, о чем думал. Заинтересовала его другая мысль, мелькнувшая в голове. Вот уже пятый год, как они с Гликой вместе. Та ли у них жизнь, о которой он когда-то мечтал? Та ли Глика, какой была в далекий ласковый сентябрь в саратовском совхозе?
В том-то и дело, что в жизни ничего не стоит на месте. Изменилась и Глика, хотя с виду как будто осталась тою же. И с нею, как с Елизаветой, у Антона Петровича началась притирка характеров, утверждение себя в новой семье. Не сразу, правда, исподволь. Мало ли за эти годы между ними было ссор? Раньше податливая, радостно-покорная, Глика с годами становилась все самостоятельней. Оказалось, что на многие вопросы у нее собственная точка зрения, которой она никак не хочет поступаться. Способна и на капризы, упрямство, а однажды вдруг заявила: «Я молоденькая, ты должен меня на руках носить и выполнять все мои прихоти».
Вот тебе и на! Откуда это?
Мать. Куда денешь тещу? Она имеет влияние на дочку, свой голос в семье. «Польстилась на пожилого, — как-то сказала она. — Илименты плотит». Не повторяется ли жизнь из века в век, от случая к случаю? «И возвращается ветер на круги своя».
Ну их, библейские цитаты. Вон уже вырубки, где всегда было особенно много земляники. Пора возвращаться в деревню.
Дочку Антон Петрович встретил на дороге при входе в деревню. Она выбежала его встречать.
— Долго ты как, папа, — сказала Катенька, радостно, застенчиво глядя ему в глаза. Она взяла его за руку, пошла в ногу, немного повисая. — Мама звала обедать. Все пообедали, только ты остался. Я тоже не ела, с тобой буду.
«Что у нее в головке? — подумал Антон Петрович, поцеловав дочку в раскрасневшуюся щеку. — «Звала мама». Ни разу она меня не спросила, почему я не живу с ними. Значит, ей все объяснили. Дома? Или на улице? И каким выставили меня?»
Что ж, и Елизавета и соседи имели полное право его осудить. А мог ли он поступить иначе? Временами обстоятельства бывают сильнее нас. Или мы только оправдываем себя этим? Во всяком случае, о разводе он ничуть не жалеет, лишь очень и очень горько, что разлучен с Катенькой. И даже, может, не за себя страдает. За Катеньку. Чем она виновата? Почему должна расти полусиротой, завидовать подружкам, у которых и папа и мама дома?
Однако вот и окна с тюлевыми занавесками.
В третий раз после переезда в город подымался Антон Петрович на крыльцо, знакомое до каждого вбитого в ступеньку гвоздя.
Изба была разделена дощатой переборкой, обклеенной серыми с позолотой обоями. В просторной левой половине жили «молодые» и была видна двуспальная никелированная кровать с блестящими шишками и пружинным матрацем. Ее покрывало то же синее стеганое одеяло, которое было при нем. В простенке блеснуло трюмо, так хорошо знакомое. Грубая толстая рама и низенький столик были сделаны местным столяром из сосны «под орех», а само зеркало куплено отдельно. Сколько оно тогда принесло радости и каким казалось нарядным!
За столом, как всегда аккуратно застеленным льняной скатертью, сидела Елизавета Власовна и разбирала горку синих ученических тетрадок. Знакомая картина. Антон Петрович сам не заметил, с какой жадностью, хотя внешне и спокойно, глянул на бывшую жену. Она все еще по-прежнему хороша; подбородок заметней округлился, да полнее стали грудь и руки. Волосы у Елизаветы были тщательно уложены, платье ему неизвестное — черное, шерстяное, красиво расшитое. Видимо, приготовилась достойно встретить бывшего мужа. Не ревнует ли Геннадий к этой встрече? Может, сказал: «Наряжаешься для любимого?» Елизавета всегда умела настоять на своем и тут, наверно, ответила с достоинством: «А ты хочешь, чтобы твоя жена выглядела неряхой?» Вот уж неряхой она действительно никогда не была. Всегда со вкусом одета, всегда деньги учтены до копейки и хозяйство в образцовом порядке. Что в школе — авторитет, что в сельсовете — общественница.
Сам Геннадий возился с телевизором «Рекорд», регулировал звук. Антон Петрович видел лишь его длинную узкую спину, обтянутую вельветовой блузой, и краешек пышного, небрежно повязанного банта, длинные ноги в хорошо отглаженных брюках. На стук входной двери Геннадий не обернулся, хотя, конечно, знал, кто вошел. Елизавета Власовна громко, спокойно спросила:
— Это вы, Катенька?
— Мы с папой обедать.
Попасть в кухоньку можно было только через «светелку». Антон Петрович вытер ноги о ветошный половичок, брошенный у двери, поздоровался:
— Добрый день.
— Здравствуй, Антон.
Елизавета Власовна отложила перо, глянула ему прямо в глаза, и он испытал неожиданное волнение.
«А прав ли я был, что оставил Лизу? — подумал Антон Петрович, идя наискось через избу вслед за дочкой. — И не осиротил бы Катеньку».
Почему он вдруг так подумал? Искренне ли это было? Действительно ли он испытал раскаяние? Может, подействовала красота первой жены, ее былое обаяние? Или вид привычной обстановки разбудил воспоминания о годах молодости и счастья? Геннадий Протасович, словно только сейчас узнав, что в избу вошел первый муж его теперешней жены, повернулся к двери и вежливо поклонился. Бант вокруг шеи у него был черный, шелковый, волосы чуть закрывали уши. Геннадий ничего не сказал, но взгляд его был очень внимателен и холоден.
В это мгновение оба словно оценивали друг друга.
«Видный мужик у моей, — подумал Антон Петрович. — Может, он больше подходит Елизавете, чем я, и с ним она счастливее, чем со мной?»
На стене в футляре висела скрипка. Геннадий музицировал. Вероятно, отсюда и длинные волосы, блуза, бант.
«Говорят только: позер, — поторопился Антон Петрович вспомнить о нем недобрый слушок. — Кутнуть любит».
Как глупо устроен человек! Ему-то зачем нести околесицу о том, кто занял освобожденное им в этой избе место? Ан нет, странный клубок ворочается в груди. Конечно, тут не зависть, не ревность, но ведь что-то же мешает ему запросто, с приязнью глянуть в глаза Геннадию, протянуть руку? Неужели собственничество?
Вслед за дочкой Антон Петрович прошел на правую половину избы, освещенную одним окном. Вдоль стены нависли полки для кастрюль, посуды, задернутые веселой занавеской с розовыми цветочками. В углу приткнулся столик под клеенкой. На столике стояли два прибора, резная деревянная хлебница, прикрытая салфеткой. С другой стороны кухоньки — большая русская печь, чисто побеленная, блестевшая заслонкой. Порядок, аккуратность видны были во всем. Лоснились покрашенные масляной краской две табуретки, деревянный пол.
— Садись, папочка, — негромко сказала Катенька. — Я буду наливать.
Она с удовольствием разыгрывала маленькую хозяйку. Без шубки и ужасной шапки, в новой коричневой форме с белой пелеринкой, дочка выглядела более ладной и уже не казалась Антону Петровичу такой заброшенной. Ее белесые волосы были подвязаны синей лентой, лицо на воздухе разрумянилось. Чисто вымытыми ручками она отдернула полог печи, открыла заслонку, взяла в углу рогач. Подняв плечи, кряхтя, пододвинула чугун, налила в тарелку жирных, вкусно пахнущих щей.
Они сидели рядом за столом, как в прежние годы, ели и негромко разговаривали. За перегородкой было все слышно, поэтому оба снижали голоса.
«Славная у меня Катенька, — с умилением думал Антон Петрович. — Конечно, с матерью ей лучше. Ну, а все-таки… полусирота. И почему так жизнь устроена по-дурацки? Или сами ее усложняем, портим? Сами. Думаем только о себе, забываем о детях».
— Я что-то не хочу мяса, — сказал Антон Петрович и переложил из своей тарелки большой кусок говядины с мозговой косточкой в тарелку дочери.
— Ой, папочка, а я его совсем не люблю, — воскликнула Катенька почти совсем громко. — Хочешь, я тебе и свое отдам? Ешь, пожалуйста.
Так отец и дочка ухаживали друг за другом. Ела Катенька действительно мало, неохотно. Детей всегда надо уговаривать пообедать, выпить молока. Вон она какая худенькая. «А может, за ней не смотрят? — вновь подумал Антон Петрович. — Здо́рово она нужна отчиму? А у Елизаветы вторая дочка: маленьких больше любят. Да и школа, тетрадки, общественная работа».
За перегородкой было слышно, как встала Елизавета Власовна, как вышла из комнаты, хлопнув дверью. Затем хлопнула вторая, дальняя дверь в сенях, и уже рядом, из-за другой стены избы послышался приглушенный голос Елизаветы Власовны. Это она прошла во вторую, угловую комнату пятистенка, где жили ее старики родители.
Словно подтверждая предположение отца, Катенька полушепотом сказала:
— Мама пошла узнать Светку: не проснулась? Светкина кроватка у бабушки.
Обед закончили в молчании. Задав сразу по приезде все необходимые вопросы, Антон Петрович уже не знал, о чем расспрашивать. Да и стесняло присутствие за перегородкой Геннадия Протасовича, то, что разговаривать надо было полушепотом.
— Ты же не ленись мне писать, — с улыбкой сказал он дочке.
— Я всегда тебе пишу.
По старой памяти Катенька пристала к отцу, чтобы он что-нибудь нарисовал, подсунула иступившийся карандаш, косо разлинованную тетрадку. Антон Петрович рисовал ей и солдат, и автомобиль, и космическую ракету. Одна из фигурок была худощавая, в очках, с белесыми усами, в пальто с пристежным цигейковым воротником, в сапогах и с дорожным чемоданчиком.
— Это ты? — засмеялась Катенька. — Да-а. Похоже. Я маме покажу.
Близилось время расставания, и чем ближе оно становилось, тем больше жалел дочку Антон Петрович. Теперь она уже не казалась ему неуклюжей, угловатой, получужой. За полдня он успел вновь к ней привыкнуть. Освоилась с отцом и Катенька, весело болтала, рассказывая о школе, о подругах, о мелких происшествиях, которые представлялись ей значительными.
— Пора, пожалуй, собираться, — глянув на стенные ходики и сверив их со своими часами, сказал Антон Петрович.
— Уже? — весело сказала Катенька. — Я пойду тебя провожу.
Никакого сожаления Антон Петрович в ее голосе не услышал. Что значит детство! Он вынул из саквояжика последний подарок — отрез фланельки на платье. Катенька живо, радостно прикинула на себя материю, любуясь ею: какая хорошая выйдет обнова. Поцеловала отца, бережно завернула отрез в магазинную бумагу. Опять надела свою старую шубенку, из которой выросла, нелепый меховой капор-шапку и вновь превратилась в неуклюжую девочку. Но лицо ее за эти часы уже снова стало знакомым до каждой черточки. Это была милая, любимая дочка, с которой больно расставаться. Одевшись у двери, Антон Петрович попрощался с хозяевами. Елизавета Власовна ответила громко, приветливо. Геннадий Протасович что-то пробормотал: ясно было, что его смягчил отъезд ветеринара.
— Далеко не заходи, — спокойно, ласково сказала дочке Елизавета Власовна.
— Нет. Я до сосны.
Погода на дворе нахмурилась: и похолодало, и чувствовалась сырость. Вокруг колокольни бывшего монастыря кружила по-вечернему крикливая стая галок. Ветер переменился и теперь задувал сбоку от железной дороги. Дали потемнели, сдвинулись, вот-вот опустятся сумерки.
— Когда снова приедешь, папа? — спросила Катенька, держа отца за руку, искательно заглядывая в лицо.
— Не могу тебе точно сказать, доченька. Служба, дела. Постараюсь к весне. Как в прошлом году.
Антон Петрович почти наверняка знал, что весной приехать не удастся. Против его поездок к дочери Глика не возражала, но относилась к ним ревниво — это он хорошо знал. Огорчать молодую жену ему не хотелось. А навещать дочку надо — кровинка. Придется и тут, как с деньгами, становиться на путь обмана и говорить Глике, что едет в командировку. Совсем запутаешься.
— Я так скучаю без тебя, — тихо, доверчиво сказала Катенька и замолчала.
У Антона Петровича больно сжалось сердце. Теперь даже уродливая шапка, коротенькое пальтишко не портили облика дочки. Ее личико, одухотворенной любовью, печалью, просило участия, ласки. Антон Петрович вздохнул и не нашелся что ответить.
Поравнялись с одинокой сосной, стоявшей в открытом голом поле между проселком и железной дорогой. Мать не разрешала Катеньке идти дальше. Катенька остановилась, неловко сложила губы, точно извинялась, что не может еще проводить.
— Мне больше нельзя.
Он нагнулся, обнял и несколько раз поцеловал девочку в полуоткрытые губы, в щеки. Катенька невпопад отвечала на его поцелуи, вдруг засмеялась:
— Какой ты колючий.
Он тоже улыбнулся, потрогал ус.
— Брился вчера вечером. Щетина и отросла.
Постояли на бугорке. Ветер здесь был сильнее, чем в деревне, тощий, бурый придорожный бурьян шевелился как живой, и потемневшие стожки сена, еле видные в опускавшейся мгле, казались озябшими. Вдали грубо, будто намалеванный, чернел лес.
— Тебя, Катенька… новый папа не обижает? — все-таки решился спросить Антон Петрович. С его губ не сошла еще улыбка, а лицо было болезненно-озабоченное.
— Не обижает. Да он… почти не разговаривает. — Потупясь, она сказала: — Я его зову дядя Гена.
Еще постояли. Катенька словно с каким-то вопросом, жалостливо смотрела на отца снизу вверх.
— Ничего. Ты растешь, становишься умненькой. Все будет хорошо.
— Хорошо, — тотчас покорно согласилась Катенька. Казалось, отвечала она так же заученно, как при встрече у пруда, однако тон был доверчивее, искреннее. — Нас в школе учат вышивать крестиком. Дома уроки… Светку качаю.
Вполне естественным было то, что Катенька помогает матери, бабке ухаживать за сводной сестренкой. Антона Петровича почему-то ее ответ покоробил: «Нянькой приспособили».
Далеко за полем, за черневшей лесной полосой глухо и словно бы потерянно закричал паровоз, будто чувствовал себя одиноким в этой ранней холодной полутьме: наверно, из Москвы шел товарняк. Стука колес не было слышно.
— Ладно, доченька, беги, — бодрым, веселым голосом сказал Антон Петрович, засуетился, еще раз ткнулся губами в щеку девочки. — Беги, а то простудишься. Да и темнеет.
— Ладно. До свидания, папочка.
Она заморгала-заморгала, неуклюже повернулась и побежала домой, к словно истончившейся колокольне монастыря. Почти тут же остановилась и, обернувшись, помахала рукой в шерстяной варежке. Антон Петрович помахал ей; он стоял на бугорке и не двигался. «На каждые сто браков — сорок разводов» — почему-то всплыла строка из газеты. Катенька опять побежала к дому и вновь обернулась и помахала. Затем наклонила голову, пошла шагом и больше уже не оборачивалась.
И долго еще смотрел ей вслед Антон Петрович. Тоненькая фигурка Катеньки становилась все меньше, сумерки обуглили ее, съедая очертания. Затем девочка совсем растаяла, пропала, а худощавый взрослый мужчина в защитного цвета пальто с пристежным цигейковым воротником все смотрел и смотрел…
Повернулся и быстро пошел по дороге.
…Час спустя сквозь деревья придорожного лесочка мелькнули, задвигались огоньки — станционный поселок. В маленьком вокзальчике, на лавке, ожидали поезда двое крестьян с чемоданами, мешками. Антон Петрович взял билет в кассе, вышел на перрон. Кровавым, зловещим глазом глядел вдали семафор: путь еще не открывали. Прошел стрелочник с фонарем, но Антон Петрович не видел ни семафора, ни стрелочника. Перед его глазами все еще стояла белобрысенькая девочка, и глаза у нее были любящие, печальные. Она будто спрашивала: «Как же, папочка, ты меня бросил?» Антону Петровичу сделалось стыдно за ту скованность, похожую на отчуждение, которую он испытал днем при встрече с Катенькой. Откуда эта скованность? Сразу после развода ее не было. Неужели с каждым годом отчуждение будет расти? Катенька созревает, меняется, сформируется в зрелую девушку — не станет ли она тогда для него родной незнакомкой? И что она будет чувствовать к нему, когда повзрослеет и все поймет? Может вспыхнуть обида за мать? Вражда?
Эка жизнь до чего запутанная! Почему так часто счастье одного человека оборачивается несчастьем для другого? Бывает, и не желаешь ему зла, сам полюбишь, тебя полюбят, а все же страдают самые близкие, родные люди, и ты уже не в силах им помочь.
…Подошел поезд. Антон Петрович засуетился, отыскивая свой вагон, полез на подножку. Ударил второй звонок. Состав тронулся неслышно, проплыли освещенный вокзал, голые деревья в скверике, и знакомая, когда-то родная станция осталась позади, растаяв в сгустившихся осенних сумерках.
В Смоленск поезд прибыл в потемках, задолго до рассвета. Снега здесь тоже не было. Окна привокзальных домов немо чернели.
Автобус, набитый пассажирами, потащил Антона Петровича по гористым улицам, мимо стоявшей под оврагом высокой церкви-музея, мимо небольшого памятника фельдмаршалу Кутузову, повернул в сторону от Днепра, разрезавшего древний город. Да, он приехал к себе домой. Такого ощущения в старой деревне уже не было, оно потерялось. Человек пускает корни там, где живет его семья, близкие, где его работа, надежды на будущее. Родное место ему дорого лишь по воспоминаниям, а забрось его судьба опять туда, оно не согреет сердца, покажется чужим.
Небольшой тихий дворик еще спал. Спал в темноте облупленный кирпичный трехэтажный дом с косым, вросшим в землю крылечком. Спали дровяные сарайчики, лепившиеся к забору и теперь, после газификации, никому не нужные. Спали столбы от волейбольных ворот: днем женщины натягивали на них веревки и, к возмущению дворовых ребят, сушили белье.
Квартира Миневриных была на нижнем этаже. Звонить Антон Петрович не стал, а подошел к окну и тихонько постучал в почерневший переплет рамы. Он всегда так стучал Глике, давая знать, что пришел именно он. Стук его, хотя и негромкий, будил ее сразу. Проснулась Глика и сейчас: край занавески дрогнул, выглянуло ее заспанное лицо с радостно-настороженными глазами. Антон Петрович улыбнулся жене. Занавеска опустилась, и он вернулся на заскрипевшее крыльцо.
Сквозь дверь Антон Петрович услышал легкие шаги Глики; щелкнул английский замок, и в следующую минуту он уже целовал ее чуть полуоткрытые толстые и добрые губы, голую теплую шею, глаза, в которых еще бродили сонные видения, с жадностью вдыхал знакомый, волнующий запах ее кожи.
— С ума сошел? — сердито сказала Глика. — В сенях. Люди могут увидеть.
— Пусть видят, — улыбаясь, говорил он, поймав и целуя ее теплую руку, обнажившуюся до локтя.
Осторожно ступая, чтобы не разбудить соседей, они прошли к двери своей квартиры. Антон Петрович замешкался в передней, снимая пальто. Вошел в комнату. Глика зажгла торшер, вновь нырнула в постель, полуприкрылась одеялом. Зеленоватый свет от абажура падал на ее черные растрепанные волосы, грудь, видную в глубоком вырезе ночной рубашки.
— А где Петушок? — спросил Антон Петрович, увидев, что кроватка сына пуста.
— Спит с бабушкой. Вчера купали, она ему сказки рассказывала. Я не захотела перекладывать. — Глика совсем проснулась, смотрела на мужа испытующе, с ожиданием. — Чего раздеваешься? Через час на работу.
— Отдохну немножко, — ответил Антон Петрович, расшнуровывая ботинок, и крепко, сладко потянулся.
— Нечего нежиться. Еще заснешь.
Он видел, что Глика ждет его в постели и говорит из чувства противоречия. Она всегда ревновала мужа после его поездок к дочке в деревню, оглядывала подозрительно, морщила нос, словно хотела обнюхать. Поэтому сердито отвечала и в сенях, хотя была очень рада.
Снимая через голову верхнюю рубашку, Антон Петрович подумал, что все женщины одинаковы и после первого, и после второго брака жизнь у супругов идет по тому же кругу: сперва ненасытные ласки, внезапные ссоры, знаки внимания, потом уравновешенность, привычка, развивающая успокоение, упорное отстаивание своего «я», авторитета. Образ Елизаветы стерся в душе Антона Петровича, его заслонила вот эта скуластая, пополневшая в груди и бедрах молодая женщина. Она ему люба, она ему родная, а та, первая, мила только в воспоминаниях.
— Лижешься, — шепотом и словно бы все еще сердито говорила Глика, отстраняя мужа, делая вид, что не хочет его ласк. — Спи лучше, спи. Лежи спокойно. Насвиданничался со своей Лизочкой?
— Оставь. Сама знаешь, что там все кончено. Должен же я видеть дочку?
— Гаси торшер.
Скоро надо было вставать. Антон Петрович знал это, но дремота смежала глаза. Глика уже спала, уткнувшись ему под мышку, сладко дыша полураскрытым ртом. По признакам, в верности которых она не сомневалась, Глика увидела, что Антон принадлежит ей и со стороны «старой любви» ничто не угрожает. А он тоже лежал счастливый, утихомиренный, наслаждаясь тем, что наконец дома, что все здесь здоровы и всё благополучно.
«Я только минутку, — подумал Антон Петрович. — Будильник заведен». И вдруг перед его глазами как живая встала Катенька в своем меховом уродливом капоре. Она улыбалась ему чуточку жалко и махала рукой в варежке. «Что это? Никак не могу заснуть», — подумал Антон Петрович, не зная, что уже спит. «Катенька! Как живешь, моя деточка?»
Орехов в лесу было полно: стоило профессору Казанцеву потянуться за одним, как он замечал целое зеленое гнездо на соседней ветке. По ту сторону куста лещины, сквозь шершавую замшу ее листвы перед ним мелькали то смуглые девичьи руки, то белая блузка Иры Стрельниковой; иногда он ловил на себе взгляд ее карих глаз и всякий раз испытывал такое чувство, словно должен сделать что-то решительное и не знал что. В лесу аукала, со смехом перекликалась разбредшаяся компания из их дома отдыха, всюду слышалось щелканье орехов. От меченых желтизной берез протянулись длинные тени; пеньки выглядывали из травы словно гигантские грибы, в остывающем воздухе мягко тенькала, вызванивала синица.
— Я, собственно, нагрузился, — сказал профессор Ире, показав на свои карманы. — Надо полагать, скоро будет гонг к вечернему чаю.
Она вышла из-за куста.
— Пойдемте обратно?
— А как же Алексей? Нельзя оставлять такого верного рыцаря.
Ира сделала пренебрежительное движение смуглым, по-женски созревшим плечом; она была в сарафане. С другого конца орешника послышался голос Манечки Езовой, ее соседки по комнате:
— Ау, Ирок, отзовись. Ау!
— Видите, — сказал Казанцев. — Я был прав, ваше отсутствие заметили.
Девушка засмеялась с видом школьницы, которой хочется поозорничать. Вдвоем они пошли по лесной дороге. Между деревьями заголубел простор, показались два красных кирпичных столба и полосатый полусгнивший шлагбаум; когда-то, еще при царе, по этой опушке проходила граница двух губерний, а теперь орешник стал границей прогулок из дома отдыха: дойдя до шлагбаума, все неизменно возвращались обратно.
Рядом с девушкой Казанцев почему-то никак не мог забыть свои сорок семь лет и ученое звание. И в то же время, чувствуя на себе ее наивно-расширенные, ожидающие глаза, он говорил с тем подъемом, который испытывает человек, когда на него обращено очень дорогое ему внимание.
— Вы спрашиваете, много ли я работаю? — говорил Казанцев. — А как же? Есть ли что на свете интересней и благородней труда? Прошедшие века похоронили множество эпох, стран, народов. И что от них оставила нам история? Руины, монеты с изображением тиранов, черепки домашней утвари, то есть памятники труда. Все бренно на этом свете — и власть меча и власть злата, а вечен только труд: он один движет культуру. Не тщеславным венценосцам обязаны мы познанием древности, а рукам рабов.
— Да, конечно, — кивнула Ира. — Я вот тоже как приготовлю задание, спокойнее чувствую себя в техникуме.
Она вообще спешила во всем согласиться с профессором, и стоило ему заговорить, как она кивала головой, точно подхватывая его мысль с полуслова. «Влюбленные студенты таких девушек принимают за родственные натуры», — подумал Казанцев. Ира так благоговела перед его «трудами», о которых никогда не слышала, перед самим званием «профессор», что ему иногда становилось неловко.
— Освоение профессии — это самое прочное наше приобретение в жизни, — продолжал Казанцев. — Близкие люди могут изменить: жена найти более привлекательного мужчину и уйти к нему; друг, раздосадованный вашей удачей, — отвернуться; родная дочь — бросить вас ради любимого, а труд всегда останется с вами, и в нем вы найдете поддержку и отраду.
Опустив голову, Ира старалась идти в ногу с профессором. Ее черные, слегка выгоревшие спереди волосы, заплетенные в две толстые короткие косы, открывали смуглый низкий лоб. Нос с горбинкой от веснушек выглядел темнее, полные красные губы были сложены надменно. Казалось, Ире хочется шумно порезвиться, побегать, похохотать и она всячески сдерживает себя.
— Ох, — весело вздохнула она, — как вы интересно говорите! Сколько для этого, наверно, разных научных книг проштудировали… целую библиотеку. А я вот перед зачетом долго не могла взяться за историю средних веков, все казалось трудно.
— Всякому овощу свое время. Пока молоды, больше бегайте да ешьте яблок, чтобы запастись на будущее силами. Знаете, в чем древние полагали счастье? В здоровом желудке.
— О, я здоровая, — опять засмеялась Ира, и уши ее покраснели. — Видите, какая толстая? В техникуме я взяла первый приз в состязании по бегу на короткую дистанцию. Меня тогда премировали будильником, и я в первый же день проспала на занятия, потому что понадеялась на будильник, а он не зазвонил.
«Отвечает как ученица, — отметил Казанцев. — Я же будто читаю лекцию на кафедре… вернее — глаголю прописные истины».
Прошли красные кирпичные столбы, выщербленные временем, полосатый шлагбаум. Открылось поле, усеянное валками недавно скошенной ржи, деревня, сбоку зеленая крыша двухэтажного каменного дома отдыха, а за ними далеко внизу, под крутым спуском, — Волга, заречные луга с копнами сена. Повеяло широтой, простором. В остывающих лучах солнца васильки, уцелевшие на придорожной меже, казались лиловыми.
Сзади послышался быстрый тяжелый топот ног.
— Алло! Не хотите и подождать?
Их нагонял Алексей Перелыгин. Мускулистое загорелое тело его, сильные ноги с раздутыми икрами лоснились, он был в красных трусах и превосходных бутсах из бизоньей кожи. Алексей играл правого нападающего в одной из всесоюзных команд, считал, что спортсмены самые популярные люди на земном шаре, и удивлялся, если кто-нибудь не знал его имени, иногда упоминаемого в футбольной хронике.
— Почему ты, Ира, ушла без меня? — сказал он громко и, как всегда при улыбке, сжимая крупные, очень белые зубы. — Что? Это свинство.
— Я ведь не нанималась к тебе в поводыри?
— Оставь, Ира. При чем здесь поводыри? Лучше признайся, что поступила не по-комсомольски. — И, не слушая ответа, Алексей повернулся к Казанцеву: — Я смотрю, профессор, уж не хотите ли вы отбить у меня Иру? Ох, глядите, я не уважу, что вы сочиняете лекции по… истории с географией, а возьму да и забью гол под каждый глаз.
— Уж такая ваша профессия, — усмехнулся Казанцев, — бегать и бить… ногой.
— Как? Почему бегать? А, понимаю. — И Алексей расхохотался, горделиво откинув голову, остриженную под «бобрик».
За еловой аллеей открылись антресоли дома отдыха, облупленные колонны. Из столовой доносился звон стаканов, ложечек: там пили вечерний чай.
Казанцев сказал, что ему надо переодеться, и прошел в свою мансарду во флигеле. На столе в педантичном порядке, который он так любил, были разложены книги с выписками, цветные карандаши, но выработанная годами привычка к ежедневному труду была нарушена. Казанцев долго поправлял перед зеркалом синий вязаный галстук, разглядывал свое загорелое бритое лицо. «Признайся, наконец, — криво усмехнулся он отражению в зеркале. — Ты увлекся девочкой, которую, наверно, ошеломила твоя ученая степень». Правда, Казанцев знал, что женщины до сих пор находили его интересным. Морщины не испортили крупного лба Казанцева, а седые волосы были так густы, что одна знакомая назвала их шерстью белого медведя. И плечи у него еще по-молодому прямые. «Понимает ли хоть она твои назидания? — продолжал он размышлять. — Скорее всего «в общем и целом». Да, но сколько потом таких наивных и еще неразвитых студенточек успешно получали дипломы, даже поступали в аспирантуру».
Когда он вернулся к столовой, то застал отпивших чай на каменных ступенях крыльца; по установившейся традиции, все собирались сюда, чтобы проводить отъезжающих. У подъезда стояла гнедая лошадь, запряженная в рессорную линейку с наложенным в нее сеном. Среди чемоданов сидела женщина с зонтом и все время прощально и любезно улыбалась. Бородатый конюх, который должен был везти ее за пятнадцать километров к вечернему пароходу, равнодушно поправлял кнутовищем хорошо прилаженную шлею. Все по очереди подходили к даме, пожимали руку, точно отъезжал член семьи, хотя ее мало кто замечал, пока она жила здесь. Девушки нарвали с клумбы левкоев, гвоздик, астр, полных отмирающего предосеннего благоухания. У растроганной отъезжающей букеты были в обеих руках, на коленях, и она не знала, куда их деть. Директор дома отдыха, с орденом Славы на офицерском кителе, в сапогах, распоряжался как радушный хозяин, просил приезжать на будущий год. У колес линейки крутились две собаки: шоколадный пойнтер доктора и корноухая, вечно в репьях дворняжка из деревни, прижившаяся в доме отдыха.
— В Саратов приедете, не забудьте опустить письмо! — крикнул отъезжающей пожилой инженер в темных очках.
— Счастливого вам. Вспоминайте нас.
Положив руку на крыло линейки, в толпе стояла и Ира Стрельникова с букетом. Она рассеянно слушала разговоры и по временам оглядывалась, точно кого-то искала. Казанцев остановился за углом террасы и несколько минут наблюдал за ней. Не ошибся ли он в ее чувстве? Действительно ли Ира им заинтересована? Вдруг это минутный каприз красивой девочки? С возрастом его недоверчивость требовала доказательств, он боялся попасть в смешное положение. Сейчас он это проверит.
Придав лицу благодушную мину, Казанцев быстро вышел из-за террасы; увидев его, Ира вспыхнула и так порывисто протянула отъезжающей цветы, точно протягивала их профессору. Девушка смутилась и дольше всех махала рукой вслед линейке.
Стоял жаркий душный полдень, какие иногда выпадают на Волге в конце августа. Отдыхающие обычно это время проводили на пляже под зеленой, заросшей соснами горой: кто купался, кто загорал, зарывшись в стеклянно-белый, режущий глаза песок. Ира и Алексей в стороне, под тенью ветлы, удили рыбу; у обоих не клевало. Профессор Казанцев принимал на вышке солнечную ванну. Рядом с ним сидел его сожитель по флигелю пастух Зворыкин, худой, бородатый человек с большим кадыком, в новой шляпе из тонкой, будто солома, осиновой стружки.
— А за что меня премировали отдыхом, это я тебе сейчас обскажу. За трудовую жизнь. Понял? Немец в корень извел наше Спас-Осташково, а теперь в моем стаде аж сорок семь голов. И один пасу. Сообразил? Один. А до меня ходил, так той двух подпасков держал. Я ж им сразу вольную да заместо их приручил кобелей, вот колхозу и вышла економия. Теперь слухай дальше. Какие погоды стояли? Жары. Никаких небесных осадков. И тут я стал выгонять скотину на ночь. Уж ни овод, ни другая насекомая не беспокоит. И вот второй год как чисто все коровы молока прибавили, а Фраза двадцать одну литру удою выдала. В Москву к выставке готовлю, председатель сказал, что лишь чуток до медали не тянет. — Зворыкин помолчал, закончил недовольно: — А без дела теперь мне что же, без дела можно начать покупать и вино в магазине… с бабой загулять. С безделья человек на все может решиться.
— Правильно, занятому и думать некогда, — засмеялся профессор. Зворыкин всегда говорил с ним или о своем стаде, или о том, что в доме отдыха ему скучно без дела, и давно успел надоесть. Казанцев стал смотреть вниз.
Внизу, под вышкой, солнечно блестела, зеленовато просвечивала могучая река. Она казалась гладкой, спокойной, но березовая веточка, сломанная кем-то, проносилась быстро мимо: такое было подводное течение. У берега на борту зачаленного парового катера сидела Манечка Езова — Ирина подруга, молодая, с двумя подбородками и крашеными бровками. В предохранение от загара на ее толстые белые плечи была накинута простыня. В дом отдыха Манечка приехала в надежде похудеть, каждый день взвешивалась, но с ужасом замечала, что полнеет, и всем говорила: «Это от сердца». А врач, осматривая ее, разводил руками и советовал больше двигаться, меньше есть мучного и сладкого и «хоть разок поволноваться».
— Давайте поедем на ту сторону, — капризно закричала Манечка. — Что вы, товарищи, все лежите да лежите. Я сама буду грести.
Далеко-далеко за Волгой в знойном мареве кремово золотился песок противоположного берега, поросшего ивняком. Там над затоном вились два баклана.
— Считайте меня, Манечка, завербованным! — крикнул Казанцев и стал спускаться с вышки.
— В плаванье! В плаванье! — раздались голоса загоравших купальщиков.
Охотников вызвалось немало. Они столкнули на воду два новых крашеных баркаса. В одном взялся грести Казанцев. Ира, бросившая бесполезное ужение рыбы, поместилась рядом с ним. Манечка Езова уверенно села на бабайки в другой лодке, начала грести, но лишь всех обрызгала и, сразу устав, перебралась на корму. Ее место занял Алексей Перелыгин. Хвастаясь силой, он так погнал баркас, что быстро вырвался вперед. «Беру старт!» Сидевшие с ним женщины со смехом замахали руками отставшим.
— Кидайте нам якорную цепь. Так и быть, возьмем на буксир!
— Посмотрим, — закричала в ответ Ира и схватила рулевое весло.
Казанцев, улыбаясь, приналег на бабайки, баркас вздрогнул, и началась гонка. Только веселые светлые брызги летели от четырех пар весел да слышался скрип уключин. Вода позади пенилась бело-зелеными бурунчиками, шумела. Баркасы стали выравниваться, «пассажиров» охватил спортивный азарт, они перебрасывались насмешливыми шутками, подбадривали своих гребцов. Алексей стиснул губы и напряженно улыбался: его самолюбие не могло вынести поражения, и он вкладывал в греблю всю силу. Снова активно включилась Манечка Езова: помогая ему, взяла кормовое весло, зарулила.
Почти незаметно казанцевская лодка все обходила и обходила соперницу, и вот уже между ними пролегла зеленая водная полоса. Теперь насмешливо закричали пассажиры-победители, к перелыгинцам полетели воздушные поцелуи. «Ура! Наша взяла!» Алексей тряхнул головой, словно хотел смахнуть пот с толстых бровей, наддал еще, стараясь прибавить ходу. Но то ли оттого, что он злился, то ли оттого, что Манечка не умела править кормовым веслом, их баркас шел рывками, вилял и отставал все больше.
Приближалась середина реки, рябь от мощной, спокойной волны сделалась заметнее, преодолевать течение стало труднее. Отчетливее выступили глянцевито-бурые, покачивающиеся бакены. Профессор лишь изредка подгребал веслами, отдавшись на волю течения. Неожиданно за излучиной, совсем рядом, взревел гудок, вырос реденький дым, а затем показался и огромный белый пароход с двумя красными полосками на трубе: почтовый.
— «Лермонтов», — сказал кто-то в лодке. — На Казань.
На верхней палубе, облокотясь на перила, стояли нарядные загорелые пассажиры, с бака доносились звуки танго. Пароход плыл по фарватеру, ближе к противоположному берегу, как раз наперерез баркасам, и с капитанского мостика им тревожно замахали. Надо было подождать, но Ира вдруг заблестевшими глазами глянула на профессора: «Давайте?» Он едва приметно кивнул головой и сразу стал очень серьезным. Ира заметила, как вздулись мышцы на его выпуклой груди, загорелых руках; лодка их понеслась, словно в ней включили мотор, шутки на банках — скамьях — смолкли, молоденькая учительница испуганно схватилась за спасательный круг.
Они проскочили под самым носом вдруг нависшего парохода. Огромный стекловидно-пенистый вал швырнул далеко вперед их лодку, и вслед им понеслась брань матросов. Позади, с отставшего перелыгинского баркаса, раздался женский визг, и его заслонила огромная белая громада корпуса с иллюминаторами, а когда пароход прошел, как бы до дна распахав реку, в передней лодке зааплодировали профессору. Перелыгин кричал, что, если бы Манечка Езова не закатила истерику, он все равно финишировал бы первым. Внезапно бросив весла, Алексей поднялся со скамьи, прыгнул в воду и поплыл.
— Вызываю, профессор. Что? Гайка слаба? Здесь дело чистое.
Ира тоже быстро встала.
— Подумаешь! И тут обгоним. — Она обернулась к Казанцеву: — Давайте?
Казанцев засмеялся и отрицательно покачал головой.
— Отчего, Евгений Львович? Вы же хорошо плаваете кролем.
Он только сделал такое движение: мало ли, мол, что. Ира с сожалением посмотрела на воду и, не вытерпев, нырнула одна. И тотчас к ней повернулся Алексей. Он напоминал молодого быка, и казалось, что это его напряженно дышащие ноздри так раздувают волну. Казанцев продолжал неспешно грести. Он не особенно устал, но ему просто не хотелось плыть. Отчего, действительно? Тяжело было подниматься? Или это вызывалось отсутствием того задорного тщеславия, которое владеет юношами и заставляет их на все живо отзываться?
Баркас носом врезался в песок отмели.
Берег, поросший бледно-зелеными лопухами и полузакрытый ивняком, подымался невысокими обрывистыми уступами. Отдыхающие разбрелись: кто опять стал купаться, кто загорать на солнце, кто искать ракушки с речными устрицами. Пастух Зворыкин в розовых полосатых подштанниках (трусов у него не было, а купаться голым он стыдился) показал пальцем на Алексея Перелыгина, выделывавшего в воде сальто-мортале:
— Вот как у человека нет занятиев, у него жир волнуется. Мечтает, абы какую работу. Он и ныряет ровно селезень.
И побрел в ивняк. Манечка Езова села на песок отдыхать и распустила розовый зонтик. Ира, тяжело дышавшая от плаванья, предложила профессору:
— Идемте собирать ежевику?
— С удовольствием.
Они вдвоем пошли по песчаному берегу вдоль Волги, затем свернули в овражек, начали спускаться. Здесь было сыро и полутемно. Солнце осталось где-то наверху за вербами и дубняком, редкие лучи, продираясь сквозь ветви, освещали там, на макушке склона, кусты черной смородины: листья их изумрудно просвечивали. Ежевики понизу было полно, она всюду синела из-под лопухов и крапивы, заглушавших узкую тропинку, по которой трудно было пройти, не обстрекавшись. Овражек расширялся, и в его глубине тень лежала еще гуще и еще сильнее пахло сыростью и гнилью. Вилось множество комаров, которые жалили почти без звука. В бузине с ветки на ветку порхали серенькие корольки, нарушая тишину форканьем крыльев.
— Евгений Львович, — с любопытством спросила Ира, — как вы дома проводите свой день?
Казанцеву это почему-то напомнило жениховский экзамен. Стало смешно. Отвечая, он, однако, не мог избежать назидательного тона, взятого им с девушкой.
— Иными словами, Ирочка, вы хотите узнать, как живут ученые сухари, подобные мне?
— Что вы, — смутилась она. — При чем… сухари.
— Извольте, извольте. Утром я хожу в университет читать лекции, потом занимаюсь научной работой в музее, в архиве, в библиотеке, а иногда и у себя на квартире в Малом Козихинском. Ну, что вам еще сказать? Не курю, водку пью только по праздникам, обожаю натуральный кофе. В общем я сам себе напоминаю часы с недельным заводом. Может, вас интересуют мои знакомые или почему я до сих пор не сумел жениться?
— О нет, нет, — засмеялась Ира: она еще не совсем оправилась от неловкости. — Вы отвечаете совсем как по анкете.
Мокрый полосатый купальник облепил ее загорелое тело, выпукло обрисовывая линию груди, бедер. Осторожно ступая босыми ногами по неровной, колкой дорожке, поеживаясь от липнувших комаров, Ира то и дело приседала и рвала ягоды. Обстрекав руку о крапиву, она оборачивала к Казанцеву смуглое лицо с нежным пушком на верхней губе и сконфуженно смеялась. Он любовался ее движениями, и это почему-то вызывало в нем внутренний протест. «Отчего мне все в Ире кажется естественным и грациозным? — придирчиво думал он. — Оттого только, что молода? Ведь когда она постареет, эти самые ее жесты уже будут казаться смешными ужимками. Значит, мы прощаем кокетство, лишь когда женщина нравится?»
От реки слабо доносились голоса, смех, всплески воды. Затем послышалось ауканье: голос Алексея звал Иру. Оба прислушались. Казанцев оказал:
— Прекрасный экземпляр этот Алексей. Не находите?
Ира сделала надменную гримасу.
— Он? Вот уж нет.
— Напрасно.
— Почему, Евгений Львович, напрасно? Алексей только и знает, что говорит о футболе да хвастается силой и… каждый день меняет ботинки. Вообще у него ноги главное, правда? Он и ходить-то не может: или подпрыгивает, или бежит, или сбивает камни. Он сам как-то сострил: «Свою славу я зарабатываю ногами и поэтому, когда ложусь спать, голову кладу на матрац, а ноги на подушку». — Ира опустила глаза, произнесла несколько сбивчиво: — А в мужчине нужна не только сила… образование важнее.
И профессору показалось, что эта студенточка уже имеет большие претензии к будущему мужу, угодить ей не так-то легко. Что она вообще собой представляет? Какой у нее характер? О чем мечтает ее прелестная головка? Красивые всегда капризны. Вот она увлеклась им, вероятно приняв любопытство за любовь и отвернувшись от молодости в лице футболиста. Что это; незнание жизни или же расчет? Конечно, тут может быть и своеобразие натуры… но стоит ли верить? Эх, сбросить бы ему с плеч годиков десять — пятнадцать!
И, медленно идя за Ирой, Казанцев поймал себя на том, что боится показаться ей неуклюжим, смешным. Ежевику он не ел, а собирал в руку, чтобы потом отдать девушке.
— Какую я вижу ягоду-у! — пропела Ира и оглянулась на профессора.
— Большая?
— Очень. А вон еще, еще. О, да тут их много, идите есть.
Он подошел, но вокруг зарослей ежевики, почти скрывая ее, темно зеленела высокая густая крапива. Чтобы дотянуться до ягодника, Ира встала на цыпочки и, потеряв равновесие, вскрикнула; она бы упала, не подхвати ее профессор. Девушка боком полулежала у него на руках, профессор почувствовал всю сладкую тяжесть молодого тела и вдруг крепко сжал его, обнимая. Ира глубоко задышала и откинула голову, словно подставляя свои красные полураскрытые губы; глаза девушки вспыхнули каким-то притягивающим светом, она медленно опустила ресницы.
Кровь застучала в висках профессора, он низко наклонился над Ирой… и не поцеловал. «Какая, однако, она темпераментная», — подумал Казанцев, ставя девушку на землю. Он обрадовался, что нашел в ней антипатичную для себя черту.
Ира неловким движением выпрямилась; ее щеки, уши, даже шея пылали.
— Ох, я, кажется, чуть не упала в крапиву.
Она коротко и принужденно засмеялась, повернулась спиной к профессору, обеими руками поправляя косы, собранные под косынкой. И по ее спине, по движениям рук было видно, как ей мучительно неловко и как она зла то ли на себя, что оступилась, то ли на Казанцева.
— О, куда мы зашли-и! Идемте, нас ищут.
И, не оглядываясь, быстро пошла по дорожке из оврага, казалось, забыв про крапиву и колючки, уже не пожимаясь грациозно.
От реки действительно аукали все чаще. «Спасибо-то она мне не сказала», — отметил профессор, идя следом. Алексей Перелыгин встретил их ревнивым взглядом и настойчиво спросил Иру, где они были так долго, почему не позвали его. Отдыхающие уже сидели в баркасах, готовые отплыть обратно: скоро должен был ударить гонг к обеду. Казанцев молча прошел на весла, левая рука у него была полна ежевики, которую он так и не передал Ире. Казанцев тихонько выбросил ее за борт и вдруг с поразительной отчетливостью понял, что все его упорные поиски в Ире недостатков — просто жалкая борьба за свою холостяцкую свободу и самостоятельность.
Отношения между профессором и Ирой Стрельниковой сложились странные: они почти не разговаривали, боялись оставаться вдвоем, но то и дело сталкивались, точно искали друг друга. Казанцев избегал решительного шага, ожидая все новых и новых подтверждений любви со стороны Иры. Девушка сделалась нервной, и взгляд ее часто принимал отсутствующее выражение, как у человека, занятого навязчивой мыслью.
Вечером после ужина Казанцев отдыхал на террасе в шезлонге с забытой книгой на коленях. В тополях у солярия гомозились засыпавшие грачи. Из открытого окна бильярдной слышалось твердое щелканье шаров, оттуда падал свет, ломаясь на сетке волейбольной площадки, на мелколистной прядке серебряностволой березы, на клумбе с цветами, В гостиной завели патефон, баритон запел старинный романс:
Расстались гордо мы,
Ни словом, ни слезою
Я грусти признака
Тебе не подала.
На террасу вышла Манечка Езова, пухлая и томная, точно после сна. Обмахиваясь веером, она капризно сказала:
— И что вы все сидите, мужчины? Майор никак не оторвется от своего покера, вы уткнулись в книжку. Кто же будет ухаживать за женщинами? Профессор, надо больше движений, пойдемте прогуляемся, такой чудный вечер. Ей-право, живем в доме отдыха и ни разу не сходим прогуляться.
Казанцев встал и поклонился.
— Я к вашим услугам. Вдвоем?
— Нет. Вон еще они.
Она указала на Иру и Алексея, подымавшихся на террасу.
На дворе за ними увязался пастух Зворыкин. Они вышли через задние ворота в деревню. Стоял полный месяц, и бревенчатые двухэтажные избы резкими силуэтами вырезались на ясном, в серебристых облачках небе. В траве звенели сверчки, точно исполняли какую-то лунную сонату. За околицей потянулась жердевая изгородь, а за нею вниз к Волге уходил огромный семикилометровый совхозный сад.
— Давайте яблок наберем? — предложил Алексей. — Сторож небось у кумы самогонку глушит.
— Давайте, — сказала Ира и выжидательно глянула на Казанцева. К нему она не обращалась, но все время как бы надеялась, что он сам к ней обратится. Яблок в саду было так много, что их не успевали подбирать и они гнили на земле: воздух пропитался анисом, шафраном, ранетом. Отдыхающие иногда приходили в сад и набирали полные наволочки падалицы: это считалось не воровством, а своеобразным спортом.
— А может, вы сами сходите? — сказал Казанцев, любезно улыбаясь. — Мне, признаться, не хочется яблок. Отяжелел.
— Ах, профессор, какой вы не кавалер, — жеманно протянула Манечка. — Вам все только книжки… ископаемости! Вы так и жизнь прозеваете. Женщины любят, чтобы для них совершали подвиги, жертвовали. Профессор, будьте хоть немного безумны.
— Обязательно, только не сегодня. Считайте меня должником.
Молодежь полезла через изгородь в сад, а Казанцев со Зворыкиным тихо-тихо пошли дальше по дороге. Казанцев думал: почему он не полез за яблоками и почему… потерял Иру? Да, потерял, скоро она уезжает. Неужто права эта Манечка Езова и виноваты «книжки» — то, что он зарылся в исследование прошлых эпох, древних манускриптов, папирусов, глиняных табличек? Внезапно сердце Казанцева тяжело забилось, и он остановился: а что, если причиною возраст?
Ему всегда казалось, что силой воли он сумеет задержать одряхление, так же как переносил на ногах грипп. Во всяком случае, он не откажется от обычных мужских привычек до тех пор, пока не перестанет правильно варить желудок, не отомрет чувственность и его не оставят последние силы. Но с годами незаметно проходила беспечность, он реже оборачивался на красивых женщин, старался меньше пить вина, как-то само собой перешел на теплое белье, и когда лежал с книгой на диване, то испытывал удовольствие. Однако все-таки, черт возьми, он ли не здоров? Сидя на полу, с вытянутыми ногами, мог подняться без помощи рук, одним движением, и у него не учащалось сердцебиение. Недавно вот обогнал Алексея на баркасе. Почему же теперь иным стал взгляд на жизнь и то, к чему он стремился раньше, вызывает равнодушие? Верно, пожалуй, сказано: молодость сперва совершает, а уж потом думает, а старость ничего не сделает, прежде чем семь раз не взвесит. Плыть наперегонки смешно, лезть ночью в сад беспокойно — ноги намочишь в росе. Итак… к о н е ц?
Грудь Казанцеву обожгло, будто он глотнул дыма. Он сжал кулаки, полный отчаяния, возмущения: захотелось сделать что-то решительное, опровергнуть этот «бред». И тут услышал спокойный голос пастуха:
— Постоять хочешь, Львович? Что ж, давай постоим. Обождем, мол, говорю. Известно, старым поспешать — смерть потешать. Да вон и наши идут, вишь хрустят яблоками, ровно телята.
От изгороди послышались голоса, смех, и в темноте под месяцем обозначились «садолазы». Они были в возбужденном состоянии, вызванном недавним страхом перед сторожем, невозможностью громко, свободно говорить. Как они молоды, глупо-счастливы и как все их интересы отстоят далеко от Казанцева! Промеж себя они, наверно, называют его стариком. Ему стало больно.
— Никого из вас не оштрафовали? — окликнул он их, стараясь придать голосу веселый тон.
— Гайка слаба, — отозвался Алексей Перелыгин.
— О, ни сторожа, ни собак совсем не слышно, напрасно вы не пошли, Евгений Львович. Хотите яблок? — Ира подставила ему подол, наполненный анисом. Глаза ее глянули на Казанцева, глубокие, как эта ночь: то ли она похудела за последние дни, то ли на щеках лежали тени?
Казанцев взял яблоко, поблагодарил.
— Ага, профессор, кушаете, — закричала Манечка Езова. — Все вам девушка должна предложить первая. Умейте брать сами.
— Последую вашему совету, — с какой-то злобой ответил Казанцев и взял Иру под руку. — Вообще буду немного безумен.
Дрожь в руке, в голосе Иры и какая-то детская надменность выдавали ее волнение. Казанцев же расправил грудь, громко острил и мысленно с едким сарказмом высмеивал свои рассуждения о старости. Какая чепуха! Просто у него нынче хандра. Ему нравится эта красивая, созревшая девушка, и он еще слишком здоров физически, чтобы отказаться от нее. Может ли служить препятствием то, что она студентка, а он профессор?
Дорога потянулась в гору, справа придвинулись сплошные черные кустарники.
— Ох, не могу, — простонала Манечка Езова. — Я столько переволновалась в этом саду. Там все какие-то сучки. Дальше я не иду, у меня сердце слабое.
Компания забралась на вершину бугра, образующую площадку, известную под названием Венец. Отсюда открывался полуторакилометровый спуск, поросший лесом, а ниже под луной лежала Волга, кое-где заслоненная утесами. Через всю реку светилась яркая живая полоса: казалось, там протянули сеть, наполненную серебряной трепещущей рыбой. Ближние сосны, березки вычерчивались ясно и тоже словно источали слабое сияние. Легкий ветерок коснулся губ, щек, напомнив о той высоте, на которой они стояли. Что-то мелькнуло под луной — птица? летучая мышь? бабочка? Казанцева охватило ощущение простора, величавости. Было тихо, сыро, с низин подымался туман. Все громко восхищались.
— Ко-осте-ор! — запел кто-то.
Ира захлопала в ладоши, сбежала с Венца.
Стали бродить и собирать валежник, а Перелыгин сломал молодую осинку и, самодовольно улыбаясь, притащил ее вместе с листьями. Вдруг оказалось, что нет спичек. Потом коробок нашелся у Манечки Езовой. Валежник не хотел гореть и едко дымил, осина же только шипела, гасила огонь, и у Алексея сразу пропала охота раздувать костер. Он стал вынимать из кармана яблоко за яблоком, подбрасывать их и бить, словно футбольный мяч, стараясь сделать «свечку», картинно показывая разные приемы игры. На ногах у него желтели модные ботинки на толстой каучуковой подметке. Ира тоже отошла от костра и нервно помахивала веткой липы.
— Давайте хоть поиграем во что-нибудь, побегаем, — предложила она. — Кто в палочки-выручалочки? Алексей, конечно, будет, а вы, Евгений Львович?
— Охотно. Манечка, не желаете ль движения? Опять сердце? Жаль. Что ж, придется без вас. Кто водит?
— Я, — вызвался Алексей.
— Лучше поканаемся.
Поднялся смех, гомон. Сломали палку и стали «канаться» — по очереди обхватывать ее рукой. Водить досталось Ире. Очень довольная, она прислонилась лбом к стволу высокой ольхи, закрыла рукой глаза и весело, как в детстве, начала:
— Прячьтесь скорее. Раз, два, три, четыре, пять — я иду искать.
Профессор и Алексей залезли в кусты на опушке леса. Ира повернулась от ольхи, громко сказала:
— Пора, пора, иду со двора, кто сзади стоит, того буду ловить. Иду-у!
Она постояла, засмеялась и пошла мелкими шажками, настороженно вглядываясь в черные тени, готовая каждую минуту броситься обратно к ольхе, чтобы «застукать» пойманного. По слабому потрескиванию валежника на опушке она догадалась, что мужчины здесь. Да они и не особенно прятались, а Алексей даже кашлянул. Но Ира как будто не расслышала и сразу повернула в другую сторону.
Стоя в тени под дубом, Казанцев слышал, как бьется его сердце. На лунной, словно залитой молоком поляне ему были отчетливо видны все движения Иры — такие неуверенные и странные со стороны. Казанцев знал, что девушка ищет е г о. Да, в эту ночь они должны объясниться. Ему только надо сидеть в кустах и ждать Иру. Вот сейчас он сдавит в объятиях ее молодое, испуганное и радостно дрожащее тело, зажмет в поцелуе губы. Казанцев облизнул свои пересохшие губы. Наконец наступил момент, который, возможно, перевернет всю его жизнь. Но откуда опять такое ощущение, будто Ира ловит его не для того, чтобы «застукать», а в свои сети? Ведь из них двоих конечно же именно он опытнее и больше получит от брака. Однако вместо любовного волнения он сейчас испытывает только неловкость. (Да еще эта дурацкая игра в палочки-выручалочки, точно сам впал в детство.) А когда-то и он л ю б и л, да еще как! Лет двадцать пять тому назад ему отказала статисточка оперного театра, и он собирался стреляться. Но тогда Казанцев был студентом и верил, что любовь приходит только раз в жизни. Затем у него была многолетняя связь с женой летчика. Значит, теперь п о с т а р е л? А трухлявое дерево не горит. И вдруг Казанцев с поразительной ясностью, похожей на прозрение, почувствовал, что вот эта ночь, дым костра, палочки-выручалочки, все, что с ним сейчас происходит, ему не так уж и интересны, а станут интересными и дорогими лишь года через два как в о с п о м и н а н и е. И он понял, что уже давно живет прошлым и наукой. Значит, и его увлечение Ирой — самообман? Господи, она ж ему в дочки годится, ну что у них общего?
В черных ветвях дуба над головой Казанцев давно слышал подозрительный шорох. Вдруг там что-то страшно зашумело, оборвалось, и профессор, поскользнувшись на палых желудях, выскочил из-под дерева, как раз чтобы увидеть тяжело сорвавшуюся с верхушки сову. Сова косо, размашисто полетела с обрыва к Волге и исчезла в лунной тьме. Казанцев огляделся и увидел, что Ира нехотя ищет Алексея, который слишком назойливо давал о себе знать. Стало быть, сперва поймает футболиста, чтобы потом не мешал?
Казанцев пошел к Манечке Езовой, сидевшей на постеленной, шали. Костер уже весело разгорелся, вокруг все почернело, поляна дрожала в отблесках огня, и не видно было деревьев и кустарника.
— Отдыхаете? — спросил он.
Манечка возмущенно вздернула плечами и не ответила. Даже в таком состоянии Казанцев не мог удержаться от усмешки. В доме отдыха над Манечкой Езовой немало острили. Она блистала туалетами, мучилась в туфлях на варварски высоких каблуках, даже идя на пляж, густо подводила брови, ресницы и раз чуть не утонула — краска попала в глаза, — и тем не менее за ней, модницей, секретарем-машинисткой треста, мужчины не ухаживали, оставляли одну.
По бугру бродил Зворыкин: он то и дело нагибался к земле, подбирая яблоки, разбросанные Алексеем, бормотал в бороду:
— Дела другого нету, только добро переводить. А того, чтобы скотине снесть, не придумал.
От кустарника донесся смех, скорый, нарастающий топот ног, и в полосе света неожиданно показалась Ира: она бежала, чтобы «застукать» Алексея, а он нагонял ее. Увидев профессора, Ира запнулась, и лицо ее отразило удивление, детскую обиду, разочарование.
— Вы? Сами застукались? Почему?
— Нет, не застукивался.
Она не поняла:
— Как это?
С торжествующим хохотом мимо промчался Алексей и, обхватив ольху, закричал: «Палочка-выручалочка, выручи меня», но Ира даже не обернулась. Профессор ответил несколько устало, с горькой иронией, понятной только ему одному:
— Видите ли, Ирочка, всякий закон, созданный обществом, можно все-таки преступить. Но есть законы неписаные, перед которыми человек бессилен. Например, положите тысячу часов, и ни одни из них не пойдут назад. Неправда ль? Время не вернешь. Поэтому я лучше погрею у костра свои… старые кости, а вы бегите и веселитесь сами.
Вся покраснев, Ира нетерпеливо топнула ногой.
— Значит… словом, вы не играете?
— Я уже отыгрался.
Она передернула плечами, повернулась и пошла, видно стараясь не показать, что ничего не поняла. И по тому, как надменно откинула Ира голову с черными короткими косами, как гордо выпрямилась, сдерживая размах рук, было видно, насколько глубоко она оскорблена.
«Я добился того, чего так не хотел: она меня презирает», — подумал Казанцев.
Ира вдруг сделалась необычайно оживленной. Она не бросила игру, ее белая блузка мелькнула в кустах осинника, потом на пригорке за поляной; издали донесся ее громкий смех, и профессор видел, как гонялся за ней Алексей: бегал он, сильно ударяя ногами, и заворачивал так круто, что взрывал каблуками землю.
Казанцев подбросил в костер несколько веточек и стал смотреть на пламя. Он думал, что не поцеловал Иру в овраге за Волгой не по нерешительности или целомудрию: он и сейчас мог пофлиртовать, завести связь с какой-нибудь скучающей дамочкой, но на любовь с чистой девушкой его уже не хватало. Здесь надо было отдать всего себя, омолодиться, отказаться от привычек, возможно, забросить на время и работу с ее приятной кабинетной тишиной. Главное — и в этом он всячески избегал себе признаться — Казанцев боялся, будет ли счастлива с ним жена-девочка? Если даже она полюбила, то долго ли продлится ее сладкое опьянение? Не станет ли Ира уже через год упрекать его, дарить улыбки молодым поклонникам, а то и… вдруг совсем бросит? Да и что скажут об этом браке знакомые?
Огонь догорал. Туман сгустился, и теперь его можно было видеть — точно расползся по земле дым от костра. Луна, такая же яркая, блестящая, окруженная голубоватым небесным сиянием, передвинулась выше к заволжскому лесу, серебряная дорога через широченную реку пропала, лес вокруг, поляна потускнели. На деревне протяжно закричали петухи. Стало зябко, и Казанцеву вдруг захотелось спать.
В сырой сентябрьский день отдыхающие после вечернего чая опять собрались на крыльце. Их оставалось все меньше: в октябре дом отдыха должен был закрыться.
На дворе перед террасой стояла пара лошадей, запряженная в линейку, от которой пахло сеном. В линейке уже сидела Манечка Езова, закутанная, точно отправлялась на Северный полюс. Бородатый подводчик укладывал чемоданы. Низкое холодное солнце, проглядывая сквозь желтеющую листву берез, легкий багрянец осин, освещало клумбу с торчащими почерневшими стеблями — многие цветы были сорваны. Еще не просохли лужи от недавнего дождя. У колес вертелись две мокрых, забрызганных грязью собаки — пойнтер и дворняжка. Директор дома отдыха, в кителе с орденом Славы, в кирзовых сапогах, прощался с отъезжавшей Ирой Стрельниковой и просил «не забывать их» на будущий год. Она стояла в коричневом дорожном пальто, загоревшая и очень красивая, разговаривала громко, с излишним оживлением, и ее полные надменные губы поминутно улыбались. Возле Иры вертелся Алексей Перелыгин, также одетый в плащ, с кожаным заграничным саквояжем в руке: они жили в одном городе и ехать им было вместе. Невдалеке от лошадей стоял профессор Казанцев и разговаривал с Зворыкиным. Пастух был в картузе, при тяжелых карманных часах: он тоже уезжал, не дожив шести дней до срока путевки.
— Будя, отгулялся, — говорил он Казанцеву. — Дело ленивых не ждет: работаю не на бар, на свой анбар. Да и когда, как не теперь? Чуть усы пробились — с девками гулять зачинаешь, все норовишь как бы гармошку да на вечерку. Оженишься — ошалеешь, будто февральский кобель за бабой ходишь. Когда же, спрашиваю, и поработать, как не на старости? Тут уж ни ты никому, ни тебе никто. А безделье хуже чего нет: одни думы засосут, как пиявки. Веришь? — он понизил голос. — Вчерась поллитру взял в магазине. А? До чего так дойтить можно?
Он закашлялся, а Казанцев, улучив минуту, подошел к Ире и с поклоном подал ей букет осенних цветов.
— Счастливого пути. Будьте здоровы и хорошо учитесь, — сказал он доброжелательно.
Она взяла цветы.
Лошади тронули, загромыхал барок, и Казанцев не слышал, что сказала в ответ Ира. Но букет она держала так, будто готовилась выбросить его как только выедет за ворота. Алексей ревниво глянул на профессора, улыбаясь, что-то сказал девушке, и она согласно кивнула головой.
Рядом в кустах послышалось четкое: «Ци-ци-фи! Ци-ци-фи!» — и на ветке закачалась белощекая птичка в желтой рубашке и длинном черном галстуке — большая синица; казалось, и она решила проститься с отъезжающими. Сентябрь — месяц синиц, их то и дело слышно. Оставшиеся еще помахали с крыльца руками и вернулись в гостиную. Там зажгли камин, все собрались греться вокруг красиво пылающих еловых поленьев. Незаметно подошел ужин, и, встав из-за стола, Казанцев накинул пальто, решив прогуляться: вечера уже стояли холодные.
Открыв калитку парка, он по темной аллее пошел к низко черневшему вдали орешнику. Справа на колхозных токах горел огонь, слышались пыхтение, стук молотилки, голоса, и, когда красное пламя вскидывалось кверху, из тьмы выступали огромная скирда, угол сарая и черные фигуры мужиков.
«Осень, самая рабочая пора», — подумал Казанцев. Вспомнились пушкинские строки: «Унылая пора! очей очарованье!»
В поле было тихо и сумрачно: днем здесь по опустевшему жнивью неторопливо бродили грачи, скотина, а на парах можно было увидеть маленькие анютины глазки, колючие кустики чертополоха с вылезающей «ватой». Луна стояла невысоко над лесом, и под нею блестели две красных звезды, самых крупных в созвездии Овна: они отражались в придорожных лужах.
Перед каменным пограничным столбом с ветхим полосатым шлагбаумом Казанцев остановился. Сколько раз, гуляя с Ирой, они доходили сюда и неизменно поворачивали обратно. А теперь вот он тоже достиг своего пограничного шлагбаума — порога старости…
Далеко из-под обрыва с Волги донесло гудок парохода. Казанцев глянул на часы и, сняв шляпу, помахал ею в воздухе: в это время всегда из Астрахани на Саратов шел пассажирский, и теперь от местной пристани с ним уезжала Ира. «Не сердитесь, милая девушка, на старика профессора, единственная вина которого состоит в том, что он не хотел вашего несчастья. Ведь у вас больше оскорблено детское самолюбие, чем затронуто сердце. Сколько еще вам предстоит прекрасных встреч, сколько радости! Будут, конечно, и новые огорчения, но только помните, что жизнь божественно хороша. Даже вот в увядании. Действительно, разве осень менее красива, чем весна или лето? Те лишь дают почки, завязи, а она — плоды».
В лесу было сыро, тихо, свежо. Неподвижно повисла листва, храня на исподе капельки влаги, внятно пахло гниющими корнями. Вот что-то еле слышно треснуло: мышь-полевка охотится за ореховой падалицей? Казанцев медленно тронулся к дому отдыха, обходя лужи. Луна теперь светила Казанцеву в спину, от него на дорогу падала длинная узкая тень, похожая на черный палец, который словно указывал ему путь — прямо на зеленый огонек лампы в окне его опустевшего флигеля.
Гость был дорогой, редкий, и доктор Ржанов обрадовался, что к ним в городок он приехал в хорошую погоду. С Акульшиным они когда-то учились в одном классе, мечтали никогда не расставаться, но в Отечественную войну эвакуировались с родителями в разные города и потеряли друг друга на долгие годы. Эта встреча напомнила обоим о юности — времени, которое мы всегда вспоминаем с умилением, словно его наполняли одни только радости.
— Где твой знаменитый чуб? — смеясь, говорил Ржанов, не выпуская длинной, вялой руки друга. — Где ученые труды по астрономии, которые собирался создать? Новая открытая звезда? Ты агроном?
— По профессии. А работаю в областном статуправлении, гектары подсчитываю. Чиновник. Но и ты не летчик-испытатель?
— Увы. Районный Пирогов. А помнишь, сколько раз я заступался за тебя перед мальчишками «ненашенской улицы» и получал фонари под глаза, гули на лоб?
— И всегда я «лечил» твои раны мороженым, выклянчив у матери деньжонок на порцию.
— Ели-то мы это мороженое пополам.
Оба весело, придирчиво рассматривали друг друга, похлопывали по плечу.
Припекало солнце, гряды сухих, лиловато-сахарных облаков усиливали духоту, и после завтрака решили поехать на Сейм искупаться. «Нынче воскресенье, — сказал Ржанов. — У меня отгул». Как главврач, квартиру он занимал при больнице; тут же во дворе стояла новенькая, этой весной полученная автомашина «рафик», кофейного цвета, с красной надписью: «Скорая помощь». Купаться с друзьями поехали и жена Ржанова Серафима Филатовна, двое их детей и молодой хирург Щекотин, которого все за глаза еще называли «наш Владлен»: он только в прошлом году кончил медицинский институт.
Городок был тихий, старинный, с одноэтажными усадистыми домами, каменными арками над воротами, главной улицей, мощенной неровным булыжником, проросшим травкой. Оставляя за собой шарф пыли, «Скорая помощь» вынеслась на базарную площадь. Здесь за осиновым частоколом на липких топчанах торговали свежей рыбой, ночью выловленной в Сейме, вишней, смородиной, яблоками из своих садов; Ржанов, сидевший рядом с шофером, приказал:
— Останови, Семен.
Он купил в табачном ларьке пачку сигарет и, раскрывая ее, подошел к обрюзгшему мужчине в заношенном офицерском кителе без погон и с тремя орденами, привалившемуся спиной к базарной верее. Ржанов постоял с ним минут пять, что-то убеждающе говоря. Оба закурили. Мужчина в кителе покачивался, и нельзя было понять, соглашается он с доктором или нет. Ржанов вернулся к машине.
— Это майор? — спросил Акульшин, которому Серафима Филатовна рассказала, кто был базарный встречный.
— Отставник, — ответил Ржанов, чуть не упав на сиденье, так как машина в это время дернула. — Заслуженный человек, но пьет запоем. Жена с дочкой бросили, нигде не работает, опустился. А хороший был вояка, видел ордена? Контужен. Пенсия у Конкина хорошая, как получит — беда. Эпилептик вдобавок. Иногда мы его в больницу кладем. Похоже, приступ сегодня будет. Уговариваю лечь, есть свободные места в неврологическом отделении. Вроде согласился.
— Лечиться не пробовал?
— Направляли мы его в Курск, в областную психиатрическую больницу. Два года рюмки в рот не брал, и вот видишь?
Автомашина выехала на деревянный мост через Сейм. Внизу на причале стояли лодки, между ними битыми зеркалами сияла, дробилась водная зыбь. Шумно купались ребятишки; под солнцем лоснились их загорелые тела.
Сперва «Скорая помощь» бежала по обсаженному дуплистыми ветлами шоссе, ведущему за двадцать пять километров на станцию, затем свернула на мягкий проселок и покатила к далекой роще, где опять извивалась река. В опущенные окна ударил теплый ветерок, отдающий молочаем, ромашкой, подорожником. Потянулся луг, забелел песок в зарослях узколистого тальника, запахло водой.
Первыми из машины выскочили дети, с визгом стали бегать по берегу. За ними, с помощью Щекотина, сошла Серафима Филатовна, и Акульшин залюбовался ею. Красивыми были большие голубые глаза Серафимы Филатовны, полные, слабо загорелые руки, золотистые пышные волосы на большой голове. Красивой и пышной была фигура, высокая грудь; не хотелось смотреть лишь на белые худые ноги с высокими узловатыми икрами.
— Без меня в воду не лезьте, — приказала она детям. — Здесь быстрое течение.
Место это считалось одним из красивейших в окрестности. За рекой далеко на горе остался зеленый городок с тремя розово-лиловыми церквами без крестов, белыми уютными домиками. Справа за лугом начиналась дубовая роща, перед ней стояли стожки, и от них, казалось, пахло сеном. Широкий, удивительно чистый Сейм спокойно катил свои прозрачные воды. Берег был тоже удивительно чистый, золотисто-белый и сверкал под солнцем мельчайшими песчинками-кристалликами.
— Бла-года-ать! — протянул Акульшин, щуря от солнца глаза.
Доктор Ржанов уже стоял в одних трусах; разбежался и нырнул, выбросив перед головой сильные руки. Акульшин покосился на Серафиму Филатовну, стесняясь, расстегнул шелковую трикотажную тенниску. Заходить далеко в реку он не стал. Окунулся, приседая по-женски, закрывая пальцами нос и уши, и вскоре вылез из воды. Ржанов неохотно последовал за ним на берег. Он шумно фыркал, отжимая волосы. Бросился на горячий, источающий свет песок рядом с Акульшиным.
— Жалко, что отдыхать приходится редко, — сказал он, тяжело дыша, роняя с подбородка в песок капли. — Некогда. На пульку и то времени не хватает. Между прочим, ты преферансист? Отлично. Не зря на свете живешь. После обеда заложим? У меня выходной. Третьим партнером пригласим Сливковского… наш терапевт-старик.
Помолчали, нежась на солнце. Оба уже рассказали о том, как у каждого сложилась жизнь за годы, которые не виделись.
— Вдовец ты? — подгребая под волосатую грудь песок, говорил Ржанов. — Жена была на шесть лет старше? Угораздило тебя, Миша. Впрочем, в молодости такая разница мало заметна. Кишечником страдала? До самой смерти горшки выносил? Подумаешь! У нас сиделки за чужими больными выносят. Не пойму вот, почему ты дочку отдал на воспитание свояченице? Мало ли что мужик! Сумел бы поставить ее на ноги. И теперь девятый год… в холостяках? Не-ет, я, брат, без семьи жизнь не представляю. У меня Леночка уже во второй класс перешла, а Ромка на будущую осень поступит. Но ведь тебе еще сорока нет. Мы ровесники.
Видно было, что доктор осуждал друга. Акульшин засмеялся и стал смотреть на зеленоватую, дышащую прохладой реку. Девятилетняя Леночка в белых трусиках, с косичками и младший, Ромка, смуглый, в отца, плескались у самого берега, где вода не доходила им до колен. Шагах в двадцати от них, на глубине, смеясь, плавали молодой хирург Щекотин и Серафима Филатовна. Вода здесь не просвечивала, отливала черновато-зеленым бутылочным стеклом, и рябь была крупнее. На пышных волосах Серафимы Филатовны пылал оранжевый тюрбан, из воды высовывались круглые, слабо загорелые плечи с полосатыми бретельками купальника. Акульшин вновь украдкой залюбовался ею, повернулся к доктору.
— Не каждый в жизни может встретить молодую подругу по сердцу… да еще красивую, полную здоровья.
Как бы мимоходом и Ржанов покосился на жену и Щекотина; нижняя губа его дернулась, он рывком подгреб под себя горячий песок.
— Э, Миша, — заговорил он с неожиданной желчностью. — Ты прекрасно знаешь, что любовь — тяготение полов, инстинкт продолжения рода… расцвеченный поэтами, отшлифованный цивилизацией, как вот эта ракушка волной. Чувственный пыл с годами остывает, резче выступают характерные черты супругов, и каждый заметнее тянет в свою сторону. Твоя жена была на шесть лет старше, а моя почти настолько же моложе меня, но думаю, что ссоримся мы не меньше, чем вы когда-то. Если бы не дети, наверно бы ушла… Но дети, супружеская привычка — вот семья и держится. Это норма, и тебе не следовало бы из нее выбиваться.
Акульшин опять ответил не сразу. Лежал он на боку, длинный, белый, с вялыми мускулами рук. Свежий от реки и горячий сверху ветерок играл его редеющими волосами, блестела розовая залысинка на лбу. Выбритое лицо Акульшина было бы красивым, если бы не слишком маленький, почти детский подбородок, в котором проглядывало что-то безвольное.
— Понимаешь, Леша, — заговорил он, щурясь то ли от блеска волн, то ли от каких-то мыслей, пришедших на ум. — Заходить по второму кругу, заводить новую жену… ребенка! Поздно. Да и зачем? Еще опять кто-нибудь умрет. За последние годы я пришел к выводу, что чем меньше человек знает и чем скромнее живет, тем он счастливее.
— Ну это, дружище, софизм какой-то!
— Обожди. Я знаю, звучит парадоксально. Не думай, что толстовствую или, овдовев, разочаровался в жизни, но посуди сам. Когда-то люди верили, что все на свете разумно и предопределено. Наши предки-язычники приносили кровавые жертвы Перуну и считали, что идол следит за судьбой племени и отдельных людей. Древние греки даже определили местожительство своим богам — гору Олимп, были убеждены, что те берут в жены земных женщин, строят козни нелюбимым героям. Так же позднее думали христиане. Простая дева Мария стала матерью бога-спасителя. Какая семейственность, а? Недаром так долго господствовал геоцентризм великого Птолемея. Люди почитали себя центром Вселенной, надеялись на справедливость и бессмертие. Если не на этом свете, так на том. А что осталось нам от всех грандиозных легенд? Мы слишком много стали знать и в конце концов убедились в своем ничтожестве.
— Это не ново, Миша. Не ожидал от тебя.
— Новость действительно старая, но от этого она становится еще горше. — Акульшин не спеша сел, весь в налипшем и начавшем осыпаться песке. Говорил он не повышая тона, с еле приметной иронией, как бы подчеркивая, что «оная философия» для него большого значения не имеет. — Наш век — век бурной информации. Наука буквально на глазах расширяет познание мира. Мы расщепили атом, создали космические корабли, опустились на дно моря и добываем оттуда нефть, пересаживаем человеку сердце, почки. Да, мы узнали, что человек — не священное существо, кровь которого драгоценна для богов. Это обыкновенное животное, только мыслящее, и ни в каких небесных книгах судьба его не записана. Мы знаем, что протяженность нашей жизни ничтожна. Есть такие насекомые вроде бабочек, которые живут всего один день… забыл, как они называются.
— Поденки. Умирают после откладки яиц.
— Вот так же короток и человеческий век. Что нам дала цивилизация? Наши далекие предки поодиночке убивали друг друга каменными топорами, а современный «культурный бестия» отравляет газом сразу тысячи. Не человек главное существо на свете, нет, нет, он слишком мелочен, злобен и неразумен.
— Вон как? — сказал Ржанов и с интересом поднял лицо: на его подбородке наросла песочная седина. — Это уже какой-то новый взгляд на жизнь. Кто же… главные обитатели Вселенной?
— Те, кто нас породил и в которых мы вновь исчезнем. Земля. Планеты. Да, именно они главные жители космоса, они боги. Тебе известно, что наша Земля, вращаясь вокруг собственной оси и вокруг Солнца, в то же время вместе с Солнцем движется вокруг главного центра нашей Галактики? Так вот один такой виток происходит в течение ста двадцати пяти миллионов световых лет, а свет, как нам сообщили еще в школе на уроке физики, распространяется со скоростью триста тысяч километров в секунду. Представляешь, каково расстояние, если от Солнца к нам он идет всего восемь минут восемнадцать секунд? Но ведь это лишь наша Галактика. А сейчас обнаружены звезды, которые находятся от Солнечной системы на расстоянии семи-восьми миллиардов световых лет. Можешь ты себе представить такое расстояние? Я — нет.
— Да-а, — протянул доктор Ржанов. — Действительно… Ну и что?
— А то, что жить после этого становится… пресно. Ну что нам положено совершить на своей крошечной планете, объем которой в тысячу триста раз меньше даже соседа Юпитера? Людей на Земле горстка по сравнению с количеством гигантских звезд… квазаров. Отпущенное нам время отмеривается жалкими десятками лет, а у звезд-колоссов — миллиардами. Мы странное исключение — и не только в окружающих нас мертвых планетах Солнечной системы, — но, возможно, и во всем мироздании. Знаешь, как английский астроном Джинс назвал жизнь на Земле? Плесенью. Мы рождаемся, как грибы, и сразу же на корню гнием. Так для чего гнуть горб, учиться, работать, рождать себе подобных пигмеев? Вот руки и опускаются. А ты еще говоришь: жениться! Иль без этого баб-разведенок мало? — Акульшин неожиданно засмеялся. — Нагнал на тебя, Леша, скуку? Не подумай, что я пессимист. Просто люблю почитать, подумать. Мне бы где-нибудь в обсерватории работать, как, помнишь, я мечтал в детстве, а тут приходится подсчитывать гектары, посевные площади.
— Тебя сбил с ног поток информации, ошеломили открытия астрономов, — сказал Ржанов, вставая и отряхивая с крепкого живота песок. — Я не мечтаю о жизни звезд… скажем, Марса или Веги. Что мне до их миллиардов лет? Мне пусть всего несколько десятков, но ч у в с т в о в а т ь, любить, мечтать, работать. А носиться неорганическим телом в безвоздушном пространстве… бр-р-р! Скучно. Идем-ка лучше окунемся, да и домой. Может, вызов какой поступил, а мы тут шиканули на «Скорой помощи», еще кто-нибудь пожалуется… У тебя, дружище, наверное, переутомление. Как нервишки?
Идя к реке, он опять незаметно покосился на жену. Серафима Филатовна, вся мокрая, по-прежнему в оранжевом тюрбане, возилась с кувыркавшимися в песке детишками. Облепивший ее тело купальник подчеркивал высокую грудь, бедра. Свежее, красивое лицо Серафимы Филатовны с капельками воды на бровях выражало оживление, удовольствие. И опять рядом с ней был молодой хирург Щекотин в своих полосатых плавках, загорелый, с тонкой красивой фигурой, еще хранившей юношескую гибкость.
«Нехорошо, — решил доктор. — Все время вместе, уединяются. Ну, Щекотин мальчишка, ему что? А Симка мать, на десять лет старше. В больнице могут пойти толки».
Мысль о том, что жена чуть не в полтора раза старше нового хирурга, доставила ему удовольствие.
Ожидать лениво поднимающегося друга Ржанов не стал, кинулся в ослепительные волны. Как всегда после прогрева на солнце, вода показалась холодной, сжимала тело. Ржанов саженками поплыл на противоположный обрывистый берег. Нырнул, энергично пошел в глубину и, открыв глаза, увидел песчаное золотисто-зеленоватое дно с ракушками речных устриц. Близко промелькнула рыбка.
Выбравшись из воды, Ржанов взобрался на крутой, осыпающийся берег. Песок здесь был не такой чистый, а возможно, казался серым от жесткого чернобыльника, гнувшегося под легким ветерком. Отчетливо проступали ближние дубы рощи, стожки. Поле перед рощей густо поросло ярким розовым кипреем, и запах его смешивался с запахом сена. Отсюда городок проглядывался лучше.
Ржанов медленно прошелся по берегу, восстанавливая дыхание.
Как близко головы жены и Щекотина! И доктор понял, что мнение сослуживцев тут ни при чем, а просто он ревнует Серафиму к молодому хирургу, его бесит, что жена уделяет столько внимания слюнявому мальчишке. Когда это началось? Год назад, сразу по прибытии Щекотина к ним в городок? Или только нынешней весной?
Местные врачи встретили Щекотина доброжелательно. Ржанов дал ему возможность оглядеться в больнице, не загружал дежурствами, помог найти квартиру. Вскоре пригласил пообедать. И вот тут Серафима Филатовна приняла участие в холостом враче. «Надо ему создать уют, — говорила она вечером в спальне мужу. — Мать у него осталась где-то под Костромой, и, кажется, есть невеста. Стесняется рассказывать». Ржанов и не заметил, как Щекотин стал «другом дома». Терпеть такое положение больше нельзя, что-то надо придумать…
«Пора ехать», — решил он и вновь бросился в прозрачные волны. Акульшин все еще стоял под берегом по колени в воде, ежил узкие плечи и не решался окунуться. Шофер Семен, мускулистый, с татуировкой на загорелых дочерна руках, уже искупался и ждал возле машины, готовый к отъезду.
Доктор переплыл Сейм, вытерся мохнатым полотенцем и тут же стал одеваться.
— Айда, малыши, окунайтесь напоследок! Вон уже где солнце. Нам с дядей Мишей после обеда еще предстоит важный… консилиум. Надо третьего партнера отыскать.
Ребята с визгом взапуски пустились по берегу, показывая явное нежелание уезжать от реки. Серафима Филатовна, несмотря на пышность форм, резво бросилась за ними на своих худых ногах. Вслед за ней сорвался Щекотин, сразу обогнал и перерезал путь. Дети хохотали, вырывались, и было видно, что играют они с ним охотно, привыкли. Он посадил девочку на одно плечо, мальчика на другое и понес к машине. Дети смеялись шедшей навстречу матери.
Когда уже ехали обратно лугом на окаймленное ветлами булыжное шоссе, Ржанов почувствовал, что плохо отмыл песок, прилипший к мокрому телу; песок скрипел в сандалетах.
«Эка противно», — подумал он, стараясь не глядеть в сторону жены и Щекотина, сидевших по бокам детей.
Как могло случиться, что между ним и Серафимой вдруг будто прорыли ров? Раньше она еле могла дождаться его из больницы, прибегала в операционную, ревновала ко всякому знакомому. Почему между ними затесался этот губошлеп Владлен? Какие у них отношения? Не изменяет ли уж ему Симка? Нет, нет! До этого, вероятно, еще не дошло… но ведь может и дойти? Постой, постой, а если она кем-нибудь увлекалась до Щекотина? Фу, какая дрянь в голову лезет! Так черт знает до чего можно додуматься! Провинциальный Отелло из районной больницы. И все же им надо объясниться.
— Я слышал на речке некоторые ваши высказывания, — обращаясь к Акульшину, заговорил Щекотин и чуть покраснел оттого, что ввязался в разговор старых друзей. — Вы, насколько я понял, не считаете человека владыкой мира? Если бы только в этом дело! Безжалостно уничтожаются леса, наползают пески, лысеет наша планета, истощаются запасы угля, свинца. Дым, газ от заводов, электростанций, самолетов отравляют воздух, которым мы дышим, отбросы производства загрязняют реки. Катастрофически вымирает рыба, птица, зверь. А нефть, плавающая по волнам океанов? Ртуть? Гибнет планктон, а ведь это не только пища морских животных. Планктон дает семьдесят процентов постоянно обновляющихся запасов кислорода. Представляете? Всему живому на Земле грозит голод, смерть. Вот о чем сейчас нужно думать. Народы ж без конца воюют. Вместо того чтобы бороться с этим злом, огромные государственные доходы на разных континентах тратятся на создание атомных, водородных бомб, бактериологического оружия и таких сверхмощных средств уничтожения…
— Какая глубокая философия! — едко, насмешливо перебил молодого хирурга Ржанов. — Прикажете, Владлен Сергеевич, возвратиться к первобытному образу жизни? «Опроститься»?
Акульшин удивленно обернулся к старому другу. Щекотин смешался и умолк. Глаза Серафимы Филатовны, казалось, метнули молнию.
— Какой ты остроумный! — с уничтожающим презрением сказала она мужу.
«Пожалуй, вышло бестактно, — подумал Ржанов, однако без всякого раскаяния. — Не умею держать себя в руках».
И здесь он заметил, как дернулась нижняя губа Щекотина.
«Смеется? Надо мной, конечно? Взгляд явно наглый, с издевочкой. Серафима готова мне язык вырвать. Неужели у них так далеко зашло?»
«Скорая помощь» перевалила через мост, вырулила на опустевшую базарную площадь. Доктор Ржанов вгляделся в поредевшую толпу у осинового частокола, нарочито спокойно сказал шоферу:
— Если в больнице нет вызовов, вернешься сюда и поищешь Конкина. Знаешь, конечно? Майор. Санитар с тобой поедет, заберете. Запой у него, положить надо, а свободные места у нас есть.
Дети радостно наперебой закричали:
— Приехали! Вон наш дом! Приехали!
Показались желтые, длинные, приземистые здания больницы, каменный обвалившийся забор, тополя во дворе. «Рафик» остановился за кухней, у докторской квартиры, напротив клумбы с цветами.
За это время вызовов «Скорой помощи» не было, но возле приемного покоя стояла подвода. В телеге, укрытый стеганым одеялом, лежал бородатый мужчина с измученными глазами. Лицо у него было желтое, выпростанные руки не двигались, и смотрел он не мигая, так что нельзя было понять, видит он кого или нет.
— Откуда? — спросил доктор, подходя к подводе.
— Из Дунькина.
Отвечал парень лет шестнадцати, с облупленным носом, коренастый, в порыжелых городских туфлях на резине, чем-то похожий на больного в телеге. Из приемного покоя вышел пожилой колхозник с кнутом, вытирая тыльной стороной ладони мокрые губы: пил воду.
— Здравствуй, доктор Лексей Иваныч, — степенно сказал он Ржанову. — Колхозник это наш, Голышев Петро Сидорыч. Животом мается, помирает, не чаяли довезть в город. Машиной бы способней, да ржицу на пункт возят. Председатель не дал.
Больной молча, безжизненно смотрел с телеги. В русой бороде у него заметно просвечивала седина, и от этого вид казался еще безнадежнее.
— Была рвота, отец? — наклонившись к нему, спросил Ржанов.
— Рвало.
— Давно началось?
— Ночью. Проснулся — болит и тошнота.
Отвечал колхозник медленно, безучастно, словно дело касалось не его, а кого-то постороннего, чужого. Ржанов пощупал живот, пульс.
— Сразу боли или постепенно?
— Будто ножом вдарили.
Вылезшие из машины дети уже играли в песочке у крыльца: они давно привыкли к тяжелобольным. Серафима Филатовна скрылась в квартире. Возле Ржанова остался только Щекотин, да еще подошел санитар. Ржанов велел отнести больного в приемный покой.
— Похоже на язву желудка, — сказал он, оставшись вдвоем с молодым коллегой. — Надо полагать, прободная. Займитесь, Владлен Сергеич. Вероятно, придется оперировать. Я буду через пять минут.
Он пошел домой. Доктор Ржанов занимал трехкомнатную квартиру, обставленную неуклюжей тяжеловесной мебелью областной фабрики. На веранде Серафима Филатовна кормила детей.
— Обедайте без меня, — сказал Ржанов на ходу. — Я освобожусь нескоро.
— У тебя ж… выходной.
Слышал ли он жену? Слышал, но отвечать не хотел. В нем росло возмущение недавней сценой в «рафике»: оборвать его при людях так, как сделала Серафима? Ну пусть он сказал этому мальчишке бестактность — замечание могла бы сделать мягче! Что подумает Акульшин? Неужели она в свои годы, с детьми, втюрилась? Этот же хлыщ поиграет и бросит. Каков тихоня! Бабский угодник. Или Серафима хочет пожуировать с молоденьким, а потом сделать вид, что ничего не было? Дудки! Он даст ей развод, а детей заберет. Зачем они ей нужны? Боже, как шатко благополучие семьи!
В спальне Ржанов сбросил запыленную рубаху, с ненавистью отряхнул с живота прилипший песок, достал из шифоньера распашонку с короткими рукавами, в крупную пеструю клетку. Переодеваясь, слышал, как Акульшин говорил Серафиме Филатовне: «…Зачем же? Я подожду». О чем это они? Когда он вышел в столовую, друг детства вскочил со стула, взял его за руку.
— Леша, ты будешь делать операцию? Можно я поприсутствую? Ни разу не видал. Не помешаю?
— Хочешь посмотреть? А выдержишь? Ну, давай… вместо пульки. — Ржанов улыбнулся одним ртом.
— Может, поручил бы Владлену? — просительно глядя на мужа, сказала Серафима Филатовна. — Он давно рвется.
«Она называет его только по имени», — отметил Ржанов, хотя знал это давно.
— Боюсь, не справится, — сухо ответил он. — Раньше ему приходилось оперировать только аппендицит, грыжу. В живот он, может, и войдет, а сумеет ли выйти? Слишком молод… щенок. Будет ассистировать.
«Как Серафиме хочется, чтобы Щекотин поскорее стал самостоятельным хирургом».
Акульшин вышел во двор. То ли хотел подождать Ржанова там, то ли почувствовал, что у супругов ссора. В каждой семье, действительно, случаются такие моменты, когда постороннему человеку лучше не торчать перед носом.
Кажется, Серафима Филатовна была не очень ласкова с гостем, почти не замечала его. Не хотела ли этим насолить мужу? Скорее же всего ее интересовал только один Щекотин.
— Может, Алексей, чашку кофе выпьешь? — сказала она, когда за Акульшиным закрылась дверь.
— Какая чуткость… и забота.
— Сделать? Операция может затянуться.
Хотя Серафима Филатовна предлагала покормить его, тон у нее был резкий, рот вызывающе кривился. Очевидно, она прекрасно понимала, почему Алексей Иванович вспылил, грубит.
— Я ведь сказал: некогда. Иль без меня не найдешь за кем поухаживать?
О чем думали оба, что у каждого вертелось на языке — вслух не говорили. Но их глаза, позы, тон голосов давно все высказали. И эту женщину Алексей Иванович любил, был преисполнен нежности к ней, пока ему не открылось то, что другие уже давно видели! Ловко она притворялась! Серафима Филатовна стояла бледная, теребя купальную простыню, привезенную с реки.
— Успокойся, — вдруг сказала она тихо, брезгливо. — Ты ж к операции готовишься.
Чего он, в самом деле, распсиховался? Ведь скальпель будет дрожать в руке.
Ржанов пошел к выходу. Серафима Филатовна стояла у него на дороге, и, не отступи она шаг назад, к буфету, возможно, доктор оттолкнул бы ее. Оказывается, она лучше владела собой; ему вдруг стало стыдно. Во дворе он потер лоб, словно разглаживая морщины, уверенно и покровительственно кивнул поднявшемуся со скамейки Акульшину: «Не передумал? Ну, давай, давай».
«Хладнокровие, — приказал он себе. — Хладнокровие».
В приемном покое на Акульшина надели белый халат, белый колпак на голову, провели в операционную. Здесь возле длинного стола, застеленного белой клеенкой, уже стоял Ржанов. Сперва Акульшин даже не узнал его. Лицо доктора снизу закрывала марлевая маска, и глаза над ней блестели непривычно строгие, с решительным, сосредоточенным выражением. Обе руки Ржанов держал приподнятыми, словно сдавался в плен двум молоденьким медсестрам, одна из которых завязывала ему рукава халата, а вторая держала наготове белую резиновую перчатку. Акульшин хотел сказать Алексею Ивановичу что-нибудь шутливое, но почувствовал, что то, к чему приготовился хирург, отметает всякие шутки.
Отдельно на столике лежали скальпели, ножницы, зажимы, тампоны.
— Больного, — отрывисто, незнакомым Акульшину голосом приказал Ржанов и ткнул пальцем в стену, указывая другу, куда встать.
Одна из медсестер поспешно вышла, и вскоре ввезли больного. Акульшин не узнал бы его, если бы не был убежден, что это именно тот самый пятидесятичетырехлетний колхозник, который лежал на телеге во дворе больницы. Он тоже был во всем белом, виски запали, кожа туго обтянула скулы, и смотрел он тем же измученным взглядом широко открытых глаз. Оттого, что Акульшин никогда не присутствовал на операциях, он остро замечал каждое движение Ржанова, ассистирующего ему Щекотина, ставшего как бы выше, шепот медсестер, бульканье воды в стерилизаторе.
— Наркоз! — коротко приказал Ржанов. Он по-прежнему стоял с поднятыми руками, напоминая белого божка.
Доктор Щекотин наложил на лицо больного хлороформовую маску, схватил эфир, стал капать. Тело оперируемого плотно стягивали ремни. Медсестра обнажила его желтый впалый живот, густо смазала йодом, отчего показалось, будто живот вдруг загорел под солнцем.
— Скальпель! — сказал Алексей Иванович.
Медсестра молча подала ему блестящий инструмент. Ржанов наклонился над больным и твердо, уверенно провел скальпелем по животу. Акульшину казалось, будто он что-то чертит. Живое человеческое тело разъялось, и сразу по всему разрезу выступила кровь.
— Зажимы! — раздалось из уст ассистента.
Медсестры и без приказаний врачей прекрасно знали, что им делать. Щекотин брал у них металлические зажимы, накладывал больному, прекращая выход крови, собирал ее марлевыми тампонами.
«Боже, как все просто, — мелькнуло у Акульшина. — Да, человек — это самое обыкновенное животное».
Что-то сладкое и слабое подступило к горлу Акульшина, во рту стало тепло, и он понял, что там полно слюны. Голова сделалась удивительно легкой, как бы чужой, а пол под ногами вдруг зарябил, точно его залило водой. Какой противный тошнотворный запах! Кровь так пахнет? Или внутренности?
— Выведите, — услышал он и знакомый и незнакомый голос. Он не стал решать, кто кому и что сказал.
Возле него оказалась молоденькая медсестра, взяла под руку.
— Пойдемте.
Еще не совсем понимая, куда и зачем его ведут, Акульшин, осторожно переставляя ноги, шагал рядом с ободряюще улыбавшейся сестрой.
Свежий воздух во дворе, ясное, с розовыми облаками небо будто ударили по глазам, по ушам, ворвались в ноздри. Он глубоко с храпом вздохнул, чуть покачнулся.
— Ничего, — услышал он ласковый голос сестры. — Садитесь на лавочку. Сейчас все пройдет.
— Спасибо, — сказал Акульшин и тут же подумал: «Так это про меня сказали: «Выведите!» Кто? Наверно, Алексей».
Медсестра ушла обратно в операционную, а он остался сидеть возле куста сирени. Рот сам открылся, Акульшин несколько раз сплюнул и увидел, что слюна клейкая и идет откуда-то снизу, от живота. Взялся за лоб, точно желая поддержать голову, — лоб был мокрый; потными оказались побелевшие руки. Испарина выступила по всему телу, и слабость была такая, что Акульшин не чувствовал своего веса.
«Еще упаду».
Ему было стыдно, он не знал, как потом посмотрит в глаза Алексею Ивановичу, его жене. Вон какая работенка у хирургов! Здесь нужны железные нервы и железная рука.
«Нехорошо, — думал он, не зная, что шепчет это слово вслух. — Ой, нехорошо. М-м-м. Нехорошо».
Во двор вошел старик в белом халате, золотых старомодных очках, в летней соломенной шляпе и поднялся на крыльцо ржановской квартиры. «Знакомый?» — механически подумал Акульшин и стал смотреть на кошку, коварно жмурившую зеленые глаза на гулявших у колодезного сруба голубей.
Вновь открылась дверь ржановской квартиры, старик сошел со ступенек, неторопливо пересек газон и скрылся в хирургическом отделении.
Сколько еще протекло времени? Час? Два?
Открылись ворота, засигналила «Скорая помощь» и, проехав через весь двор, остановилась перед дальним флигелем. Санитар помог выйти из машины обрюзгшему, заросшему грязной щетиной мужчине с красным лицом, в помятом офицерском кителе с тремя орденами.
«Майор Конкин», — безучастно вспомнил Акульшин.
Привезенный был совершенно пьян и едва не упал в траву у крыльца. Когда санитар отвернулся и стал о чем-то разговаривать с шофером Семеном, Конкин двинулся обратно к воротам. Качало его так, будто отставной майор боролся с восьмибалльным ветром.
Лишь при выходе на улицу его схватил побежавший вдогонку санитар. Конкин не сопротивлялся, завернул назад: видимо, ему было все равно, куда идти.
«Вернуться, что ли, в операционную? — нерешительно подумал Акульшин. — Сказать, что я уже оправился».
Он не двигался с места, сидеть было так приятно.
И увидел, что недалеко от скамейки стоит доктор Щекотин в болонье поверх халата, с чемоданчиком в руке и что-то взволнованно объясняет Серафиме Филатовне. Она слушала его весьма поощрительно.
— Нехорошо, — пробормотал Акульшин. — Нехорошо.
И сам не знал, повторяет ли прежнюю мысль или уже думает совсем о другом: Алексей Иванович старается вырвать у смерти больного, а жена его по-прежнему с молодым хирургом. Акульшин давно заметил, что они все время вместе. Уже закончили операцию?
Щекотин прощально махнул Серафиме Филатовне, бросился к «Скорой помощи». Схватил под локоть подбежавшую медсестру в белой косынке и вместе с нею полез в машину. Акульшин продолжал сидеть на скамеечке, пригретый солнцем, наслаждаясь тишиной и покоем.
Домой Алексей Иванович Ржанов возвратился через два с половиной часа, уже в рубахе-распашонке с короткими рукавами, в крупную пеструю клетку, в сандалетах, видневшихся из-под серых брюк. С ним был терапевт Сливковский — старик в белом халате и золотых очках, которого Акульшин видел входившим во двор.
Сразу стали обедать. На столе стояли запечатанная сургучом бутылка портвейна и начатая бутылочка наливки. Из-под колечек репчатого лука соблазнительно выглядывала залитая золотистым подсолнечным маслом жирная астраханская сельдь.
— Закусь аппетитная, — сказал Сливковский. — Вот только питие дамское.
Накладывая себе на тарелку салат из помидоров, Ржанов глянул на жену.
— Может, дала бы чего покрепче?
Говорил Ржанов таким тоном, точно между ними не было тяжелых подозрений, ссоры. На столе появился белый графинчик.
— Трудная была операция? — спросила Серафима Филатовна у терапевта.
— Вашему супругу и повелителю пришлось повозиться с язвой. Так что же, отче Алексий, — указал Сливковский на графинчик, — вонзим по единой?
Наполнив рюмки, Ржанов пояснил Акульшину:
— Спирт. Очищенный, медицинский. Из всех алкогольных напитков наименее вредный.
Мужчины чокнулись. Серафима Филатовна выпила портвейну.
Ел Ржанов быстро, с удовольствием, лицо его раскраснелось. Акульшин нерешительно, точно брезгуя, ковырял вилкой в закуске, а когда осушил рюмку, сморщился и выдохнул.
— Да, скажу я тебе, работенка у вас, — смущенно усмехнулся Акульшин. — Как тот дядя? Выживет?
— Пока говорить рано. Через недельку будет известно.
Видно было, что Ржанов очень устал, даже, казалось, осунулся. Вероятно, сейчас ему хотелось одного — отдохнуть.
«Наверно, не один пот сошел», — подумал Акульшин. Он вновь смущенно улыбнулся, собираясь заговорить о себе, но его перебил Ржанов, не знавший, что другу не терпится высказаться.
— Где Владлен Сергеевич? — поднял он глаза на жену. — Пригласила бы к столу. Я не совсем понял, что случилось. Кончил зашивать, мою руки — исчез. Вызвали куда?
Было ясно, что доктор чувствовал себя очень спокойно.
— Да, тебя не стали тревожить подробными объяснениями, — тоже ровным голосом, однако не глянув на мужа, ответила Серафима Филатовна и кивнула на Сливковского. — Николай Алексеич передал: из сельсовета позвонили, мальчик умирает. Несчастный случай, что ли, я так и не поняла. В общем срочное. Владлен захватил инструмент, и Семен повез его на «Скорой» в Лужки.
— А-а, — в нос протянул Ржанов и подставил жене тарелку, чтобы налила борща.
— Все потрудились, — покраснев и лицом, и шеей от выпитого спирта, сказал Сливковский. — За что и награждены семидесятиградусным нектаром и отменным обедом. А впереди, как было обещано, десерт — сиречь пулька.
— Я вот не выдержал, — смущенно улыбнулся Акульшин, наконец вставляя то, что давно его мучило и в чем не терпелось признаться. — Понимаешь, Леша, сильный запах крови…
— Бывает, — хлебая борщ, сказал Алексей Иванович. — Мы, врачи, через это прошли еще студентами.
Серафима Филатовна принесла из кухни жареную щуку на продолговатом, блюде. Ржанов налил по второй.
— Конечно, работенка у вас адовая, — ставя на стол пустую рюмку, проговорил Акульшин и помахал рукой у рта. — Усилия, что называется, гигантские, и за это медикам великая честь и слава. А в результате? Эхе-хе!
— Нельзя ли яснее? — не поднимая головы от тарелки, сказал Ржанов.
— А что тут неясного? — Акульшин отковырнул кусочек щуки и держал его на вилке, словно изучал. — Что? Ну, выздоровеет колхозник из Дунькина, которого ты оперировал, а дальше? Какой уж из него работник? Тяжести поднимать нельзя, все время за желудок будет хвататься… есть надо чаще, диету соблюдать. Нахлебник в государстве. Забыли попа Мальтуса? Перенаселение земного шара. Молодым скоро есть будет нечего, а вы стариков тянете.
— Я хоть паюсной икры поел, — сказал Сливковский и засмеялся. — До революции ее в московских ресторанах подавали в серебряных ведерках и под водочку закусывали прямо ложками. Хорошо шла.
— Опять старая сказка, — чуть пожав плечами, ответил Ржанов другу юности. — Не надоело?
Он взял ножом из баночки горчицу.
— Учти… канцелярский статистик: человечество всесильно. Вот уже индийские ученые вырастили сорт риса, который повысит урожайность в три-четыре раза. Мы в Советском Союзе зелеными посадками, орошением начали борьбу с засухой, пустыней, бесплодием. А возьми неисчислимые запасы Антарктики! Там и уголь, и нефть, и уран — целый нетронутый материк, и при помощи раскованного атома все эти богатства станут нам доступны. Придумают и другие чудеса. Давно идет битва за продление жизни человека. Тебе известно, что лишь пять процентов неандертальцев доживало до сорока, в редких исключениях — до шестидесяти лет? Во времена античности средняя продолжительность жизни измерялась двадцатью двумя годами. К началу прошлого века она возросла до тридцати семи, а сейчас уже семьдесят два. И это еще не предел. Так что оперированный нами колхозник из Дунькина будет считаться не стариком… а чуть ли не юношей. — Губы Ржанова тронула легонькая усмешка. — Вообще, Миша, тебе необходимо хорошенько отдохнуть, а то, еще лучше, жениться. Вот попроси ее, — кивнул он на жену. — Она живо сыщет невесту.
— Охотно, — вставила Серафима Филатовна, вновь не взглянув на мужа, словно не от него шло предложение, и повернулась к гостю. — Старшая сестра Женя Пальма. Прелесть!
— Оборони бог! — в притворном ужасе замахал руками Акульшин. — Возможно, в двадцать пятом веке человек моего возраста и будет считаться младенцем, я же чувствую себя весьма потрепанным и в семьянины не гожусь.
После обеда мужчины сели на веранде, расчертили пульку. Ржанов положил на стол колоду не новых, успевших потемнеть в обрезе игральных карт.
— По четверть копеечки? Вист ответственный. Сдаем на туза.
Солнце передвинулось на запад, к больничному саду, и уже заметно распухло, закраснелось. Длинные тени от раскидистых яблонь, густых высоких груш достигли середины большого двора. Бордовые георгины в середине клумбы словно бы начали накаляться. Мирно блестели стекла больничных корпусов, и казалось, что в палатах все спокойно, пациенты выздоравливают.
Со двора вошла Серафима Филатовна. В руках она держала петуха, глупо, боком глянувшего на игроков.
— Зарубить надо, Алексей. Заливное к обеду сделаю.
— Нет, нет. — Ржанов сделал такое движение, точно хотел отстраниться от жены. — Этого я не могу. Вот приедет Семен, он зарубит.
— Эх ты, — презрительно засмеялась Серафима Филатовна. — Еще хирург!
— Ну знаешь, мать, это разные понятия. Смотря для чего резать!
— Оказывается, и у докторов нервишки, — засмеялся Акульшин.
— Все мы смертные.
«Какую деятельность проявила Серафима, — сердито думал Ржанов. — Когда у нас обедает Щекотин, ее из-за стола не выгонишь, а вот его нету — сразу ушла, занялась хозяйством, даже петуха сама поймала. Обычно ей кто-нибудь из сиделок помогает. Скучает? А со мной идет на явный разрыв. Что ж, принимаю вызов. Детей жалко».
С окружающих полей наползли сумерки. Выцвели солнечные лучи, словно на вытянутых пальцах державшие легкие оранжевые облака; облака слились с небом. Остыли, погасли на клумбе бордовые георгины, пионы, табак, в саду таинственно закричал козодой и сразу смолк. Все сдвинулось вокруг. Детвора утихомирилась: Серафима Филатовна уложила ее спать.
На веранде включили электрическую лампочку. Игроки не замечали времени, у них то и дело слышалось: «Я простенькие червишки. Ничего не взял в прикупе»; «А вы опять пасуете, Николай Алексеевич?»; «Ну, повезло вам с мизером. Пойди Миша с пиковой девятки, сидеть бы без трех». Серафима Филатовна предложила было мужчинам поужинать, все отказались: рано, еще не хочется есть.
Где-то в конце улицы загудел мотор, — в теплой вечерней темноте слышно было хорошо. Гудение все усиливалось, становилось басовитее и резко заглохло у больничных ворот. Из спальни вышла Серафима Филатовна, прислушалась.
Во дворе раздались быстрые шаги, на освещенное крыльцо поднялся Щекотин, в болонье, с чемоданчиком в руке.
— Вернулись? — вскинулась Серафима Филатовна, глаза ее засияли. — Благополучно? Я так за вас волновалась.
Доктор Ржанов как раз должен был сдавать и усиленно затасовал карты. Все же он видел, как Щекотин подошел к его жене и они очень оживленно заговорили.
— Благополучно обошлось? — спросил молодого хирурга Сливковский. Взлохмаченные седые волосы падали на его красивый большой лоб, на пухлом белом пальце блестело обручальное кольцо. Он был в парусиновой блузе, обсыпанной на кармашке табачным пеплом.
Щекотин мельком глянул на терапевта, точно не понял вопроса, и вновь с улыбкой заговорил с Серафимой Филатовной. Ржанов сделал над собой большое усилие, чтобы подавить гневную вспышку. «Да что он, афиширует свою близость с Серафимой? — подумал он. — Это становится невыносимым. На прощание я ему все-таки набью морду».
— Семь пик, — громко объявил он, глянув в свои карты. Пальцы его мелко дрожали.
— Владлена Сергеевича нужно поздравить, — за возвратившегося врача ответила Сливковскому сияющая Серафима Филатовна. — Сейчас в Лужках он сам сделал сложную операцию.
Врачи перестали играть.
— Операцию? — переспросил Ржанов, высоко подняв брови. — Какую?
— Трахеотомию, — заговорил Щекотин и посмотрел на Серафиму Филатовну, словно объяснял в основном ей. — Выхода не было. Мальчик к ночи мог умереть. Гордо уже забило пленкой, и личико полиловело. Сельсовет почему-то звонил не к нам, а в поликлинику… даже из Курска собирались врача вызывать. Вертолетом. Я и взялся. Заглянул для верности в Шевкуненко: его учебник топографической анатомии всегда при мне, Скальпель, крючки в чемоданчике…
— Ну и… вставили в горло трубочку? — спросил Сливковский.
— Вставил. Дрянь вышла через трубочку, и мальчик стал дышать. Забинтовал, впрыснул камфару. Оставил сестру дежурить.
— Почему же родители не привезли к вам больного раньше? — с недоумением спросил Акульшин главврача.
— Какое это имеет значение? — сказала Серафима Филатовна. — Главное — удачная операция.
— Мать у мальчонки умерла, — снова заговорил Щекотин. — Отец комбайнер в «Новом пути», уже неделя как в поле, на уборке. Хозяйкой в доме старшая дочка, а ей и четырнадцати нет. Думала, братик застудился. Это уже соседка зашла проведать, увидела — «глотошная» и попросила секретаря сельсовета вызвать врача. Дозвонились до Сливковского.
Трудно было не заметить возбуждения Щекотина. Казалось, молодое лицо его стало мужественнее и он уже не стеснялся смотреть в глаза врачам. Сливковский очень серьезно сказал:
— Поздравляю, Владя. Рад за тебя.
— Спасибо.
Щекотин, словно не зная, что ему делать, обеими руками пожал руку Серафиме Филатовне.
— Пошел я.
— Значит, скоро и то? — многозначительно спросила она.
— Теперь да.
Все заметили, как вспыхнул Щекотин и каким нежным стал его взгляд. Он простился; Серафима Филатовна проводила молодого врача до ворот. О чем они Говорили? Что за секреты? И кто из них более доволен удачной операцией? Ржанов стиснул зубы, уткнулся в карты. «Нынче же объяснюсь с Серафимой. Не думаю, чтобы стала отпираться — не из таковских. Тогда разойдемся… как в море корабли». У него было верных семь взяток на руках, но, занятый своими мыслями, он сделал неправильный ход и остался с шестью.
— В любви тебе везет, — смеясь, сказал Сливковский, записывая висты. Он положил карандаш. — А Владлен того… труса не отпраздновал? А? Конечно, трахеотомия — это уж не такая сложная операция, как думают милейшая Серафима Филатовна и прочие дамы. Сейчас не времена Чехова… У Чехова в каком-то рассказе врач заражается от дифтерийного мальчика и почивает в бозе. Тогда и аппендицит казался опасным делом. Ну, во всяком случае, наш Владлен преодолел страх, а опыт потом придет. Мальчик в Лужках спасен… Чья первая рука? Ваша, Михаил Евдокимович? Вы что-то задумались, не мизернуть ли собрались?
Игра продолжалась.
Абажур на лампе был шатровый, из голубого шелка. На скатерти лежал световой круг, и в нем вилось множество толстых серебристых ночных мотыльков. За садом слабо теплилась розовая полоска зари, словно напоминая, что не за горами утро.
Заскрипели ступеньки крыльца, со двора вошла Серафима Филатовна. Сливковский ласково прищурился.
— Проводили юного эскулапа? Вероятно, чувствует себя Бурденкой?
— А почему бы не чувствовать? Вспомните себя в этом возрасте.
— О дражайшая. Даже во сне перестал видеть себя молодым. То мне снится, что я осел и везу в гору тюки. То веду прием больных, а им и конца-краю нет, у меня ж коленки трясутся от усталости. Это Щекотиным будущие лавры и улыбки красавиц.
— Да уж всегда смелой молодежи. В общем я за Владлена Сергеевича очень рада. Хотите, я вам что-то покажу? Минутку.
Серафима Филатовна вышла из комнаты и тут же вернулась.
— Посмотрите это фото.
На ее ладони лежала альбомная фотография девушки с высокой, весьма сложной прической, похожей на маленькую вавилонскую башню.
— Хорошенькая, не правда ли? — продолжала Серафима Филатовна, сделав вид, что не замечает любопытного взгляда мужа. — Это невеста Владлена. Ведь для него операция в Лужках не просто… ну как сказать? Путь в большую хирургию. А и путь к браку.
— К браку? — воскликнул Сливковский. — А! Понял! Владлен дал себе зарок не жениться, пока не сделает самостоятельно операцию? Двойная виктория? Тогда с него причитается полдюжины шампанского или хотя бы бутылка самогонки.
Доктор Ржанов с жадностью рассматривал капризно надутые губки девушки, выщипанные в ниточку брови, быстро, мельком глянул на жену и опять уткнулся в карты. Уши у него горели.
На веранду поспешно вошла пожилая женщина в застиранном, штопаном халате, в больничных шлепанцах на войлочной подметке, нерешительно остановилась у двери.
— В чем дело? — увидев ее, спросил Ржанов.
— Нехорошее дело, Лексей Иваныч. Больной сбежал с нервнологического.
— Как сбежал? — Главврач бросил карты на стол. — Кто?
— В окно спрыгнул. Конкин этот. Майвор. Видать, до белой горячки допился. Как был в белье, в нем и вдарился.
— Ах, вот кто! Семен домой ушел? Пошлите за ним, организуем поиски на «Скорой». Надо поймать Конкина и вернуть… простудится еще. Пусть отоспится у нас, а на днях, не то и завтра выпустим. Придется, товарищи, бросить игру, поеду сам. В районе скажут: главврач в карты режется, а больные по улицам в одном белье бегают.
— Да, это маленькое чепе, — сказал Сливковский. — Что же, почтеннейшие, тогда распишем пульку? Бог знает, когда ты, Алексей Иванович, вернешься. А я домой, старуха ждет.
— Что вы, что вы, — запротестовала Серафима Филатовна. — Я вас без ужина не отпущу. У нас щука жареная осталась, огурчиков Палаша набрала с грядки. Мне удалось к ужину бутылку ликера достать.
— О! Ликер? — воскликнул Сливковский, известный своей слабостью к вину. — У меня уже под ложечкой засосало. Негодник Конкин все испортил. А может, царапнем по единой? Посошок на дорогу?
— Я тоже поеду искать оного алкаша, — вылезая из-за стола, сказал Акульшин. — Возьмешь меня, Леша?
— Что за вопрос? Займись и ты земными, грешными делами, не вечно ж тебе витать в космосе да страдать за оскудение планеты. Николай Алексеевич, а ты куда схватился? Останься, выпей рюмочку за наше здоровье, Серафима Филатовна тебе нальет. Успеешь домой.
— Ин быть по-вашему, — согласился Сливковский. — Так кто выиграл? Похоже, я? Приятственно. Принесу старухе, чтобы не ворчала. Сейчас подобьем сальдо-бульдо.
Ожидать долго «Скорую помощь» не пришлось. За рулем Семен сидел с красными заспанными глазами, но бодрый, готовый ехать хоть в дальний рейс. Ржанов занял место рядом с ним, друг — в кузове, и «рафик» выехал из ворот.
Верхушки деревьев золотились от лунного света, улицы лежали тихие, и приземистые тени от заснувших домов казались огромными навесными замками. Окна горели только в дежурке райкома и в милиции.
Ржанов не столько всматривался в подворотни, выискивая пропавшего Конкина, сколько думал о своем. С одной стороны, он чувствовал громадное облегчение, с другой — испытывал неловкость человека, грубо попавшего впросак. Как он мог так ошибиться с Серафимой… Симой? Когда у них начался разлад? Почему он вдруг стал ревновать ее к Владлену? Надо все восстановить по порядку. Итак, он заметил испытующие взгляды Симы, замкнутость. На его поцелуи за обеденным столом она отвечала небрежно. Когда? Э, да разве в семейных отношениях можно установить какие-то даты? Ведь он и сам раньше не обращал на это внимания. Все же когда? Он не купил Симе нейлоновую кофточку с гипюром? Нет, нет, это не могло быть причиной. Симка умная. Ага. Месяца два тому назад ночью в постели она сказала: «Ты все меньше и меньше со мной разговариваешь, делишься своими делами. Тебе только ласки и спать. Может, скоро будешь принимать… как пациентку? А я красивая женщина и хочу внимания. Многие были бы польщены моим расположением». Вот-вот. Отсюда начался холодок. День тот у него был тяжелый, он сделал две сложные операции, сильно хотел спать, поцеловал ее руку и что-то пробормотал. Капризы! Обычные бабьи капризы. «Красивая женщина»! И некрасивые избалованы не меньше, потому что когда мужчины ухаживают, то потакают всяческим прихотям, и девушка, став женой, никогда этого не забывает, требует такого же внимания. Но Сима не только красивая женщина, она еще и супруга, мать, хозяйка! Пора уже понять свое новое положение, обязанности! Когда птицы вьют гнездо, они тоже всецело заняты лишь друг дружкой, но как только у них вывелись птенцы, так бросают петь и сутра до ночи таскают им корм. Закон природы. Где ему, Алексею Ивановичу, взять время для нежностей? Больница на руках, врачебная практика. А общественная работа? Он член райсовета. Да и просто смешно в сорок лет щебетать возле жены с видом юнца. Пойди вот втолкуй это бабам. «Охладел, — таков их ответ. — Чего-то другого ищет».
И Сима, видимо, решила, что у нее руки развязаны, стала искать внимания на стороне. Алексей Иванович возмутился. Сам не заметил, как и в его отношениях появилась сдержанность. Мало того, что ворочаешь, будто комбайн, еще терпи пренебрежение в доме? Серафима, конечно, прекрасно почувствовала отчуждение мужа, но не захотела сделать первой шаг к выяснению отношений. Даже спать однажды убежала к детям на диван. «Жарко вдвоем!» Пришлось идти мириться. «Не дури, Симка. Выдумала!» Ну и наконец Владлен Сергеевич! «Друг»!
Кто знал, что покровительствовала начинающему эскулапу, была поверенной в сердечных делах! А может, и увлеклась чуточку? Кто из нас втихомолку не мечтает возвратить молодость, весенние чувства? Не было ли у них все-таки чего-нибудь? Э, едва ли, едва ли! Владлен слюнтяй, сторонится медсестер, наверно, но макушку врезался в свою невесту: днем с открытыми глазами видит ее рядом. А Симка-то? Стареет? В свахи записалась, сводит молодежь. Во всяком случае, он, Алексей Иванович, виноват перед ней. Вероятно, огрубел с годами, недаром говорят, что врачи и военные самые большие циники — смотрят смерти в глаза. Что за комиссия, создатель, быть мужем собственной жены! Была девушкой — ухаживал, стала матроной — тоже? Оказывается, внимательным надо быть не только в первый год супружеской жизни, но и десять лет спустя. Всегда держаться начеку. А то ходишь дома небритый, иногда в нижнем белье, срываешь на семействе дурное настроение…
— Темно в квартире, — раздался над самым ухом Ржанова голос шофера. — Заходить будете?
Он совсем не заметил, что мотор был выключен и машина стояла возле одноэтажного домика с полуоторванной ставней, где жил отставной майор Конкин. Окна в его комнате были темны.
— Чего же заходить? Только беспокоить соседей. И так видно, что Конкина нет дома.
— И у базара были, — подал голос Акульшин. — Пивной ларек, конечно, закрыт, и никого. Где же еще искать?
— Задал задачу, — сердито пробормотал Ржанов. — Надо было с Конкина в больнице белье снять. Небось не убежал бы голым.
Лаяла собака в конце улицы, явственно пахло свежестью реки: за садом, невидимый отсюда, бежал Сейм. Ночью городок казался величавым. Высокие тополя будто сторожили его покой.
Вновь зафырчал мотор, «рафик» мягко тронулся с места.
— Куда? — спросил Ржанов шофера.
— К Виринейке.
Доктор молча с ним согласился.
— Кто эта Виринейка? — тихо спросил его Акульшин.
— Продавщица бакалейного. Говорят, у нее в любое время ночи можно достать за трешку бутылку.
Автомашина неслась по сонной, гудевшей под колесами улице на другую окраину городка, к полю.
И опять Ржанов не замечал домов, улиц, всецело погруженный в думы.
Слишком часто человек бывает безрассуден. Ведь как в молодости он добивался Симиной любви! Любит ее и сейчас. А готов был оскорбить последними словами, развестись. Ну как можно так распускать себя? Нет того, чтобы сперва поговорить, разобраться. До чего непрочны людские связи! Разве не шатка и дружба? Доброжелательность? Сколько он покровительствовал «нашему Владлену»! Молодой коллега, ученик, — и собирался обрезать все с маху! Кстати, теперь Владлену можно поручать сложные операции: хирург из него получится. Пусть перевозит сюда невесту. Вообще у них в больнице сложился неплохой коллектив врачей. Хорошо, что Сливковский и выйдя на пенсию работает. Терапевт отличнейший. Во всех трудных случаях поставить диагноз просят его…
И незаметно для себя Ржанов переключился на служебные дела, интересы.
Час спустя «рафик» остановился на больничном дворе перед деревянным флигелем неврологического отделения. Санитар и сиделка вытащили из машины заснувшего Конкина. Нижняя рубаха и кальсоны майора были в репьях: спал в траве недалеко от Виринейкиного домика.
— Теперь уж догола разденем, — сердито говорил санитар.
— Едва ли в этом есть нужда, — сказал Ржанов. — Сам не проснется.
Вместе с Акульшиным они медленно пересекли клумбу и, не сговариваясь, сели на скамеечку. Обоим хотелось немного отдохнуть после суматошного рысканья по уснувшему городу, возни с пьяным майором.
— Четверть второго? — сказал Акульшин, посмотрев на светящийся циферблат своих часов, и легонько зевнул. — Скоро начнет светать.
— Да. Фактически уже понедельник. Вот и кончился мой выходной. В этот раз повезло, всего одна операция. Бывает и три. Или вызовут куда-нибудь, а то райком нагрузит, прораб явится, небольшое строительство мы тут затеяли… Посплю немного — и в больницу. Жалко, пульку не удалось кончить.
Высоко над садом стояла полная, яркая луна. Цветы на клумбе дремали, осыпанные предутренней росой. Накрытые тьмой, они потеряли свой цвет, и георгины трудно было отличить от табака.
— Что день грядущий мне готовит? — продекламировал Акульшин. — Поэты всегда воспевают утро, как начало новой жизни. А что фактически происходит? Мы еще на сутки приближаемся к смерти — и только.
— Ты все изрекаешь вечные истины, — опять тихонько засмеялся Ржанов. — «Жизнь — это отмирание. Техника разрушает природу. Наша Земля — крошка во Вселенной». Когда-то великими мастерами так философствовать были гимназисты. А видишь нашу спутницу Луну? Что бы там ни было, а нога землян уже ступила на нее, и, конечно, наши потомки разгадают еще тысячи тайн, которые нам кажутся непреодолимыми.
Спать Ржанову не хотелось. Он ни на минуту не забывал о жене, о том, что попал впросак. Понимал, что ему надо будет заслужить прощение Симы, больше уделять внимания и ей и детям. Но от сознания того, что придется объясняться — а этого не избежать, потому что Симка все прекрасно понимает и легко его не простит, — Ржанову не становилось огорчительно, наоборот, он чувствовал себя освобожденным от чего-то крайне тягостного и был полон энергии. Ему не терпелось начать диалог с женой. О, Сима поманежит его как следует, она такая!
— У каждого свой вкус, — говорил Акульшин. — Одному нравится всю жизнь таскать шкуру прыткого козла, а другому — холодную чешую мудрой змеи. Тебе, наверно, кажется: «Вот Мишка свихнулся под старость. Разочаровался, бормочет, как попугай, избитые истины». Да? Милый мой, я не меньше тебя люблю жизнь и не собираюсь накидывать петлю на шею. Просто я не закрываю глаза на действительность… вслух говорю о том, о чем принято думать лишь ночью, закрывшись одеялом.
Слушал Ржанов вполуха. Взгляд его упал на темное окно хирургического отделения, и он подумал: как-то чувствует себя колхозник из Дунькина, которого оперировал днем? Надо сейчас зайти к нему в палату. Позвонить дежурной сестре в Лужки: нет ли осложнений у спасенного мальчика? «Вишь какое у меня нервное возбуждение, — тут же отметил он. — Засну ли сразу? Не пришлось бы люминал принимать».
От клумбы нежно, сладко пахло цветами, освеженными росой, гораздо сильнее, чем днем. Лай городских собак становился реже, ленивей — к рассвету.
— Так-то, старина, — оживленно сказал Ржанов и положил руку на колено другу. — Все, что ты говорил о Вселенной, о квазарах, о долгой жизни неорганической материи, — правильно. Только что это меняет? Вечность — такое понятие, перед которым и миллиарды лет являются коротким отрезком. Для человека его жизнь всегда будет громадна по протяженности, а окружающие земные интересы — главнейшими в мире. Помнишь, ты говорил о поденках? Однодневках. По-гречески — эфемерах. Так их жизнь по отношению к нам почти та же, что наша по отношению к планетам. Но и за свой короткий срок поденки проходят тот необходимый круговорот жизни, для которого они созданы, и уходят, оставив здоровое потомство.
— Но финал-то один? — усмехнулся Акульшин. — Из земли пришли, в землю уйдем. Обидно, понимаешь, знать, что ты с каждой минутой гниешь на корню, распадаешься и от тебя даже воспоминания не останется. Тут уж и ваша медицина бессильна.
— Ишь чего захотел! Планеты и те распадаются… зато нарождаются новые. Вечный обмен веществ. Ну и что? Задача: прожить счастливо и с пользой для ближнего. Человечество всегда мечтало о бессмертии. Каждая нация на собственный лад придумывала свой Эдем. Так вот, если во Вселенной существует рай, то этот рай наша Земля — прекраснейшая из звезд. Говорят, из космоса она кажется голубоватой и очень красивой. Озон, зелень, чистая вода — что можно найти лучше? И будет горько и обидно, если чья-нибудь злобная рука бросит атомную бомбу или так называемый технический прогресс отравит атмосферу. Будем надеяться, что человеческий гений с честью выйдет и из этого испытания. Скажешь, дежурный оптимизм? Нет, здравый взгляд на жизнь. Помнишь у Есенина?
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Тихо было вокруг. Где-то далеко за садом, за окраиной городка, послышался слабый стук; наверно, по волглому от росы проселку из деревни ехала телега. Ржанов встал, с удовольствием потянулся.
— Что ж, спать?
Маленькая блестящая луна с высоты надменно смотрела на человечков у скамейки, словно они ее никогда не покоряли. Акульшин сидел молча, слушая уходящую ночь. И спать хотелось, и лень было подниматься.