Я осенний человек. Не уверен, как по ту сторону – у других – но кажется, и у них так. Это правильно: каждому своя пора. Бывают люди весенние. Легкие, голодные просыпаются они под звон воробьев в сладковатом воздухе: жить! жить! И летят себе жить-жить, с ветки на ветку, с ветки на ветку. Есть люди летние, в жаркой пляжной печке пропекающие себя до гладкой корочки, отдельно каждую впадинку, каждую складочку. Им потом всю зиму отщипывать, как от ванильного калача, припоминать то вкус домашнего вина на вечернем пирсе, то шипучие, у самых ног умирающие волны. Зима для них лишь досадная отсрочка, скучная пустота. Зима – совсем для других. Тащат с балкона, стучат лыжами над головами спящих домочадцев, и потом пьют, пьют обжигающий мороз и, жмурясь от удовольствия, скрипят снегом зимние, быстрые и крепкие люди.
Я – осенний. Живу с сентября по ноябрь. С сентября по ноябрь сердце раскрыто вывернутым наизнанку инжиром. Знаю, я не один такой в этом взбалмошном разбросанном городе. Впрочем, в подобном месте, где люди живут, будто разлетаясь после взрыва, таких и должно быть много. Осень бывает здесь особенно проникновенна. Как тишина бывает особенно безмятежна среди развалин. Самая большая страсть таких, как я – ходить по промозглым, заплеванным раскисшей листвой паркам.
Особенно в часы, когда там наверняка не будет посторонних, ни бегущих к остановке, ни гуляющих парами. Бывает, я иду вдоль мокрых стволов, трогая их, будто выстроившихся в шеренгу русалок, – и кто-то идет по соседней аллее, хлюпает подошвами по лужам, одергивает воротник плаща. Некоторое время мы идем по парку вдвоем, но рано или поздно расходимся.
Осенью душа моя разбухает и наконец заполняет меня всего. Как слизень на сырость, выползает она на запах гниющей листвы. Слизень, текущий вверх по ножке скамьи, сочно-коричневый, с короткими антеннками, на которых подрагивают шоколадные бусинки, с золотистыми иероглифами по всей спине, драгоценный слизень. Я его помню. Он был последнее, что я видел. Последнее, что я видел отчетливо. Потом меня окликнули, я обернулся. На том конце двора, на пороге пожарного выхода, стояли декан и мой брат Вадик. Сначала я подумал, декан собирается пожурить меня за то, что я прогуливаю психологию. «Надо же, – подумал, – не поленился отпереть…» Кажется, впервые за полгода моей университетской учебы я видел эту дверь открытой. Подумал: что здесь делает Вадик? почему стоит рядом с деканом? Разогнулся, и от резкого движения в глазах потемнело, – а пока шел к ним через двор, всматриваясь в каменные белые лица, слушая заметавшееся, учуявшее беду, сердце, темнота сгущалась. Вадик шагнул навстречу, сгреб меня – будто падающую простыню поймал в охапку – и, больно вдавив очки в переносицу, пригнул мою голову к своему плечу.
– Колька, родители погибли. На машине разбились, Колька. Оба погибли, Колька. Что ты молчишь, а? Родители погибли, слышишь?
Он отпустил меня. Вокруг была ночь. Я снял бесполезные теперь очки, сложил и сунул их в задний карман брюк.
Внизу зашумела швабрами-ведрами Эля. Что-то упало. Эля стала задумчива, предметы перестают ее слушаться, капризничают – норовят выскользнуть и грохнуться навзничь. Она всегда убирает чисто, но весьма нечистоплотно обращается со временем. Это ее большая проблема. В основном опаздывает, но может и на полтора часа раньше явиться. На ее счастье, днем Вадика дома не бывает, а меня никогда не волновало, во сколько она приходит. Первое время, устроившись к нам, Эля боялась, что я буду ябедничать, и каждый раз сочиняла какую-нибудь историю с дорожными пробками, забытым на плите супом – или просто пыталась убедить меня, что пришла-то давно, просто старалась не шуметь, работала в саду тихонечко, как мышка. Однажды она таки чуть не вляпалась. Пришла после обеда и завозилась. Ближе к вечеру зашла по нужде в туалет – в тот, в который входишь из большой ванной комнаты с французским окном во всю стену, а в ванную вход из Вадиковой спальни. Пока Эля восседала на хозяйском фаянсе, нагрянул Вадик. И не один. И, видимо, в крайне романтическом состоянии. Эля выходит из туалета в ванную, а в спальне, за приоткрытой дверью, уже играют прелюдию.
– Пусти же меня в ванную, – смеется девушка. – В ванную пусти меня.
Пришлось Эле выйти через французское окно на веранду и прокрасться к моей двери. Я впустил ее, и она, давя сиплое лисье хихиканье, поделилась со мной своим ужасом, когда она смыла, вышла – а там! С тех пор Эля меня не боится.
Мы живем вдвоем с братом. У нас с ним разница в десять лет. Сначала, после смерти родителей, мы жили у тетки Нины. В родительской квартире я жить не мог. Скоро, с какой то нездоровой легкостью, Вадька сделался богат. Я высиживал у окна, поглаживая теткину кошку, или учился ходить, постукивая тросточкой, он же тем временем бросил автомастерскую, как в девяносто третьем бросил университет, и влез в какие-то «Пиломатериалы». В то судьбоносное время я и не виделся с ним толком. Вадим забегал, оставлял тетке денег. Или звонил с наказом никуда из дому не выходить и посторонним не открывать. Всего за год, после ареста счетов и бывшего директора, он из экспедитора сделался директором сам. Словом, его шальное богатство для меня какое-то мультяшное, подарочное: берите-берите, угощайтесь. До сих пор, слыша барские нотки в его голосе, когда он при мне говорит с кем-нибудь из подчиненных, я волнуюсь и удивляюсь.
Пока Вадим строил этот дом, возле моей кровати стоял макет. Подробный такой пластиковый макет, специально для меня. Даже водосточные трубы были, ячеистые, как стебель гвоздики, как моя трость. Я просыпался и пробегал по макету пальцами, день за днем, день за днем. Так что я точно представляю, каков он, наш дом – будто живу в нем много лет. Жизнь номер два.
– Доброе утро, – говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. – Я пока на веранде приберу?
Раньше она была говорлива, как кандидат в депутаты. Успевала тереть перила, сметать листву, скрипеть по стеклам резиновым скребком – и, задержавшись у открытой двери, вбрасывать в мою комнату очередную фразу. Фразы у нее сдобные, аппетитные, напичканные междометиями, как изюмом.
– О-хо-хо, вот и расти их, деточек, вот и выхаживай, – дошуршит метелкой до конца веранды, вернется, коротко чиркая по оставшимся листьям. – А я же ж, о-ой, как лошадь ломовая всю молодость, всю свою молодость, – уйдет в другой конец, вернется. – Как впряглась в двадцать лет, так вот и пашу, – шлепнет мокрая тряпка, грюкая и звякая, будто списанный бронепоезд, по кафельному полу тронется металлическое ведро. – Так-то!
Я любил слушать Элю.
Под землей что-то вздрагивает, ёкает, как в пустом желудке, ползут и лопаются пласты – и к корням засохшей яблони начинает стекать вода. На замшелых шелудивых ветках вспыхивают цветы. И тогда говорят: чудо. И ищут смысла. Так бывает. Недогоревшие метеориты разрываются шальной пулей среди безмятежной тишины. И тогда долго смотрят в столбик клубящейся пыли и ждут бога. Так бывает. Было и со мной.
Она появилась, конечно, осенью. В начале этой осени, когда в аллеях, как толпа на похоронах – возбужденно и трагично – гудят деревья, и по утрам туман по-собачьи лижет щеки.
Я возвращался домой. Было тепло. Город притих, будто наслаждаясь этим прощальным, с легкой грустинкой, теплом. Вороны, засевшие в кронах, роняли порывистое, как вздох, «крааа». Помолчат, подумают, с другого дерева послышится: «Крааа». Скоро, мол, холод – крааа – ах, и не говорите – крааа-крааа. В глубине парка шипел шланг, мыли фонтан. В воротах, где звонкие бетонные плиты сменяются глухим асфальтом, она подбежала, схватила меня под руку.
– Давайте помогу. Извините, что испугала. Перейти помогу.
Прикосновение ее было нервным и откровенно женским. Подушечек пальцев, ухвативших мой локоть, я практически не ощутил – и, еще не дотронувшись до ее руки, отчетливо представил себе ухоженные гладкие ногти, которые она оберегает, инстинктивно отгибая крайние фаланги.
– Вам ведь на ту сторону? Я помогу.
И мы пошли. Она сказала, что ее преследует сумасшедший тип, муж подруги, внезапно к ней воспылавший. Крадется сзади в машине. Тип жуткий, сказала она, практически маньяк. Влюбляется в подруг жены.
– По очереди, как по списку идет. Вот до меня добрался. Можно я с вами пойду? Может, пока мы вместе, не сунется. Опять выскочит, хватать будет. А в вашем районе у меня знакомых много.
Дальше мы шагали молча. Я сложил трость, она вела меня уверенно и мягко, будто точно знала, куда идти. Возможность помолчать была весьма кстати. Вселившийся в меня кролик потихоньку выползал из-под ослабившего хватку удава и наконец ушел совсем. В нашем переулке я стал прислушиваться, но шума следующей за нами машины так и не расслышал.
– Отстал? – спросил я.
– Если бы! Стоит, ждет. Послушай, – она встала ко мне вплотную, и запах ее духов защекотал изнутри мой череп. – Думай про меня как хочешь, но… можно к тебе? Можно у тебя посидеть?
– Посиди, – сказал я и, нащупав перила крыльца, шагнул к ступеням. – Мы как раз пришли.
– Правда? Неплохо, – сказала она про дом. – Твой? Я не воровка, я ничего не украду.
Во дворе заходился лаем Люк. Нужно было показаться ему, успокоить, что это свои. Но я не стал. Мы вообще с ним не особенно дружим, с Люком. Щелкнул выключателем, спросил:
– Зажглось?
– Ты здесь один живешь? – судя по звуку голоса, она рассматривала холл. – А, да, зажглось. Нам сюда?
Мы поднимались по колодцу винтовой лестницы, она шуршала плащом, подбирая его повыше – и мне хотелось идти так очень долго, длить этот момент, смаковать.
– Это дом моего брата.
– Я не воровка, не думай. Просто немного взвинченная, а так…
– Не воровка, я слышу.
– Да? Как это – слышишь?
– Я обычно слышу враждебные намерения. У людей в голосе появляется двойное звучание. Мысли не увязываются со словами, и голос теряет слитность.
– Черт возьми, – сказала она как-то неожиданно глухо. – А ты такой… – и прервалась на полуслове, будто дверью хлопнула перед носом.
Но я понял ее.
– Компенсация, – сказал я, вдыхая обострившийся в тепле аромат ее духов.
Впервые я поднимался по этой лестнице с женщиной.
Постепенно ложился налет нереальности на ту необычную встречу. Вадик, встречаясь со мной на кухне за завтраком, спрашивал, все ли в порядке, и что вообще у меня с лицом, не скушать ли мне лимончика. И усмехался как когда-то в моем детстве, хриплым пиратским басом: «Как кот с валерьянки, якорь мне в ухо». Я не стал ему рассказывать. Почему-то было приятно иметь от него секрет. Он ронял загадочно: «Ну ты смотри, если что», – и, посвистывая, шел в гараж.
А я подходил к окну и поднимал жалюзи – по утрам солнце светит в эти окна. Оно совсем уже не грело, я его не чувствовал, но мне было достаточно знать, что оно здесь, на моем лице. Я вспоминал все, что было в тот день. От вороньего карканья в парке до легкого стука упавших возле двери сапожек. И как я на лестнице сказал ей про двойное звучание. Слова сложились красиво. Вновь и вновь они всплывали в памяти. Я говорил правду, есть оно, это двойное звучание, у тех, кто готов ужалить. Правда ведь редко бывает красивой, вот и вспоминаешь каждый такой случай, когда она явилась тебе не в обычном своем корявом облике. Странным образом человек умудряется устроить жизнь так, что правда входит в нее незваной уродицей, портит всем праздник или в лучшем случае остается незамеченной как неуместная сальность. А ложь всегда приодета, симпатична, всегда востребована. Отними у человека ложь – и он почувствует себя голым, как Адам в театральном фойе.
Но хоть и не слышалось в ее голосе предупреждения об агрессии, в нем дрожало отчаяние. Отчаянье не жертвенное, задирающее лапки, а такое, что толкает на амбразуры. Отчаянье было во всем – в порывистых шагах из угла в угол, в манере шумно плюхаться в кресло, в трех сигаретах, выкуренных за полчаса. Она заговаривала то об одном, то о другом, не дождавшись ответа, задавала новый вопрос, вставала, задергивала шторы – ей явно недоставало подходящей амбразуры. Тогдашний наш разговор состоял из обрывков, сплошь зиял неловкими паузами. То и дело нас выручал Гарик – тот самый любвеобильный безумец, стороживший в припаркованной на углу машине. Она заметно оживлялась, заговаривая о нем.
– Объясни мне, как такое может быть? Это болезнь?
– Не знаю.
– Может, есть такая болезнь? Подругофилия? Френдомания?
Со временем весь сок из воспоминания был выжат и выпит, я приходил в себя. Потянулись мои долгие дни-близняшки. Приноровиться к их нудному хороводу было нелегко. Я чувствовал себя так, будто в моей комнате учинили обыск, и теперь я ничего не могу найти. Забыть, уговаривал я себя. Но в том же парке я встретил ее снова.
Я сидел на лавке, отвернувшись от ветра, пробегал пальцем по брускам скамейки. Кто-то не поленился процарапать глубоко, до самой деревяшки, сакраментальное: «Вова лох». Ее шаги я узнал сразу, как только она вошла в ворота.
– Привет! – сказала она издали.
И я понял, что так просто мне от этого не отделаться. Так дешево не откупиться.
Эля говорит: «Жись прожить – что минное поле перейти», – и снует по Вадькиному кабинету, вытирает пыль. То здесь, то там с разным стуком возвращаются на место протертые предметы, и, слушая этот стук, я воображаю, будто сижу посреди шахматной доски, а Эля разыгрывает партию, перемещая пешки и ладьи, заодно успевая комментировать: «Вот так вот поверишь, рассупонишься, думаешь: о! вот же она, белая моя полосочка. Туда мне, туда. Шасть туда, а тебе там – на-на по сопатке! От так от и живем». Жаль, я слабо играю в шахматы. Мог бы насочинять какие-нибудь гамбиты-эндшпили под это постукивание пепельниц и стульев.
– Ну что, Коля, нужна я тебе сегодня?
Когда Вадим знакомил меня с Элей, домработницей и поводырем, он подвел ее на расстояние вытянутой руки и представил: «Эллина Ильинична», – но немного сбился в этих вязких «эл» и проглотил «а» в ее имени. И тут же воображение сыграло со мной в веселую игру: передо мной стоял эллин Ильинична – эллин по прозвищу Ильинична. На его пыльных с дороги ногах были кожаные сандалии. Длинные ремешки высоко перехватывали их крест-накрест. Одет он был, как полагается, в тунику. За спиной эллина торопливо достраивались в шеренги легионеры, философы, гетеры, патриции…
Я тогда не удержался от улыбки, а эллин сказал смущенным женским голосом:
– Папа любил редкие имена. Можно просто Эля.
Когда Эллина Ильинична начала у нас работать, особенно после того, как в суете уборки налетела на меня, взвизгнув с таким ужасом, будто смахнула на пол хрустальную вазу – образ ее вылепился окончательно: женщина лет пятидесяти, сухонькая, темпераментная, движущаяся по непредсказуемой траектории. Но я долго еще забавлялся фантазиями – например, представляя ее состарившейся, охладевшей к поэтическим делам Сафо, в процессе мытья полов декламирующей шепотом на древнегреческом какую-нибудь чувственную оду.
Эля вообще из тех, про кого хочется присочинить, приврать что-нибудь эдакое. Из тех, кто провоцирует фантазию. Любой вымысел прикрепляется к ней легко и прочно, как очередной кирпичик в конструкторе – а к тому вымыслу другой, а к другому третий, и вот уже вырос сказочный замок, в котором пропиши, кого пожелаешь. Однажды, пребывая в игривом настроении, я сказал Вадиму, что Эля мастер спорта по пулевой стрельбе, – и он, может быть, до сих пор собирается попросить ее дать ему несколько уроков.
Если ты человек-чаша, жди того, кто тебя наполнит. Чем угодно, ядом или молоком, но кто-то должен тебя наполнить – иначе зачем ты вообще нужен? Стоишь, пылишься. И когда в тебя наконец вольется тот, другой, его вкус станет для тебя вкусом жизни. Не худший способ отведать жизни. Одна беда: все, что налито, рано или поздно должно быть выпито.
Чтобы не прокиснуть. А когда оно будет выпито, ты снова сделаешься пуст. Как любая чаша. Я понимал. Но делать с этим ничего не собирался. Если ты человек-чаша, не будь чайником. Прими свою природу.
Словом, это случилось. Какая разница, когда. Календари не справляются с чудом. Времени не стало вовсе. Вернее, оно не делилось больше на дни, как на дозы. Была Маша или ожидание Маши. Были еще сны, тревожные, как военный горн, но и они были наполнены ею. Она никогда не оставалась на ночь. Уходила, прощаясь коротко и беспечно. Коротко хлопала ладонью по стене возле двери: «Пока!»
– Это все невозможно.
– Почему?
– Я слепой, ты заметила?
Она замолкала, шла курить к окну.
– Что потом?
– Что-нибудь придумаем.
Замолкал и я. Гори оно синим пламенем, это «потом»!
Вадима она не стеснялась, но они ни разу не пересеклись. Она не спускалась на кухню, приходила и уходила через боковой ход с винтовой лестницей, которую прозвала шпионской. Маша так и оставалась моим секретом, параллельным миром, по которому я путешествовал налегке, как сбежавший из дому мальчишка. Я хотел вобрать ее всю, отпечатать в себе, как на фотопленке, но боялся досаждать ей своими суматошными сканирующими пальцами.
– Наверное, тебе должно казаться, что это большие пауки танцуют по твоему лицу.
Она смеялась.
– Обожаю пауков.
Разговоры о ее жизни были строжайшим табу. Если ты человек-моллюск, ты всегда можешь спрятаться. Хоть в толпе, хоть в постели. Хлоп – и нет тебя. Маша всегда держала створки закрытыми. Даже когда лежишь рядом нагишом и так тянет открыться, обменяться ритуальными дарами прошлого.
– Зачем тебе это?
Я стоял, прислонившись плечом к трансатлантическому лайнеру, случайно зашедшему в захудалый порт. Под самым небом, на палубе, звучала музыка, вниз слетали непонятные матросские словечки, за обшивкой борта какие-то люди шли по коридорам, спали в своих каютах, красиво сидели в ресторане под большими яркими люстрами. Я стоял и представлял, что вот сейчас подойду к сходням, шагну на ступеньку и пойду вверх, вверх, вверх – и ничего, что нет билета… Я даже не знал, замужем ли она. Понимал лишь – по вкусу ее плоти – что она старше меня, что ей, наверное, больше тридцати. И только Гарик, карикатурный Гарик, оставался дозволенным для обсуждения персонажем. Когда она молча курила возле открытого окна, я знал: она сейчас там, далеко-далеко. Океан, который ворочался беспокойной махиной за окном, который отделял ее от меня, был непреодолим. Я ждал, пока она вернется.
Однажды она нагрянула рано утром, прошла к шкафу и бросила мне оттуда одежду.
– Одевайся, – скомандовала.
Я улыбался от уха до уха и одевался без лишних вопросов. Разгулявшийся океан ворвался в комнату и понес меня. Застигнутые врасплох чайки, обрывки парусов, пахнущие йодом брызги.
Внизу нас дожидалось такси.
Мы ехали куда-то через весь город. Он проходил мимо великанскими тенями и грозно ревел на перекрестках.
Там, где мы вышли, стояла глубокая тишина. Мы провалились в тишину. Тишина поймала нас, как бабочек в сачок. Под подошвами перекатывались пупырышки мостовой. Где-то очень далеко верещала автомобильная сигнализация – так далеко, что, долетая до нас, превращалась в мягкие переливы клавесина. Композитор зациклился на трех нотах и никак не мог продолжить мелодию.
Мы пошли вниз по длинной разбитой лестнице. Горьковато запахло сеном. Впереди что-то проскочило стремительным стежком по сухим ветвям и стихло над нашими головами.
– Белки, – сказала Маша.
– Где мы? – спросил я.
– В раю.
Под брошенными на землю плащами стреляли сучья. Застежка ее серьги покалывала мне губы. Кленовые листья покалывали заблудившиеся ладони. Я вымазал пальцы в древесной смоле, и когда клал руку на ее бедро, пальцы липли, и все склеивалось, сливалось и смешивалось: Маша, белки, рай.
А потом она пропала. Не пришла, как обещала, в пятницу. Не позвонила. Я попросил Элю выйти в субботу убрать во дворе. Взял в сейфе у Вадима денег, чтобы заплатить за сверхурочную. Сидел с бокалом вина на лавке и слушал истории про соседок, про Пугачеву, конечно, про Ольгу, бедовую Фимину дочку, родившую ребеночка, не обзаведясь мужем. «Ну хоть какого-нибудь завалященького могла б найти, а! Нет, зачем?! Есть мама, она же двужильная!»
Прошло воскресенье, противное, как пресный кисель.
К следующей пятнице я был опустошен. Шаман, сокрушенный обидой на обманувшего идола: уж как обильны, как изысканы были подношения – и на тебе! Купец, не дождавшийся своих караванов. Исписавшийся классик. Не верилось, что Маша могла исчезнуть просто так, выйти по-английски, бросив дверь нараспашку. Сбежать. Забыть на обочине, как пустую бутылку. Что-то случилось – с ней что-то случилось. Но что я мог сделать? Ни адреса, ни телефона. Даже номера телефона я не решился спросить, боясь услышать все то же: «Зачем тебе это?». Теперь я подходил к телефону, гладил его пластмассовое тельце, кнопки. Прикладывал к уху трубку, слушал монотонный мертвый гудок и клал трубку обратно. В одном из узелков телефонной паутины, в комнате с таким же – или немного другим – аппаратом сидела Маша – или проходила мимо, расчесывая на ходу волосы, или раздевалась перед другим мужчиной, или ее там сейчас не было, но пахнущий духами «Опиум» воздух и привыкшие к ее рукам вещи тихо ждали ее возвращения.
В конце концов я решил рассказать все Вадиму и попросить его о помощи.
Вадим, конечно, совсем иначе смотрит на вопрос. На женский вопрос. «Кто, по-твоему, придумал любовь? – улыбается он. – Мы, мужики, и придумали. Так же, как радио, паровоз и порох. Слаще с ней, с этой самой любовью. Понимаешь, приедается сам процесс. А так, глядишь, и ничего, глядишь, и не надоедает. Гормоны. Химия. Уж если доперли, как кокаин делать, то из собственного организма нужные гормончики выдоить – невелика наука».
Я решил попросить его найти Машу, но контролировать каждый его шаг.
Полный решимости, я отправился к нему. Пошел один, без Эли. Две остановки автобусом, пять минут пешком.
Охранник узнал меня еще издали, посадил в лифт и нажал нужную кнопку. Охрана в здании общая, на несколько десятков фирм, но Вадим каким-то образом сумел добиться особого к себе отношения.
– Только Вадим Сергеевич куда-то вышел. Я скажу, чтобы его поискали.
– Не надо. Я подожду.
Не хотелось, чтобы Вадим слушал, торопясь вернуться к отложенному из-за меня делу, постукивая ногой по ножке стула.
Секретарши в приемной не оказалось. Из тамбура тянуло сигаретами – курит, пока босс гуляет.
Посреди кабинета как-то некстати стоял стул, и я на него налетел, опрометчиво сложив раньше времени трость. Стул покатился и встал, а с него на пол свалилось что-то мягкое. Это оказалась сумка, женская сумка в форме небольшого саквояжика; такая же была у Маши. Сумку я положил на большой Вадькин стол, а сам забрался в угол, за большое тропическое растение, в большое кожаное кресло, такое глубокое, обволакивающее, что, сидя в нем, чувствуешь себя косточкой вишни.
Тикали часы. Внизу, во внутреннем дворе, водители рассказывали друг другу анекдоты. В приемную вернулась секретарша и запустила работать принтер. Пахло духами «Опиум». И мне показалось, когда я поднимал сумку, что запах шел из нее. Маша преследовала меня. Моя фантазия – больная взбалмошная фея, размахивающая волшебной палочкой где и как попало. Укротить ее нет никакой возможности. Вот и теперь. Ощущение присутствия здесь Маши становилось все навязчивей. Так и ждал – хлопнет в ладоши возле моего лица и отбежит: лови!
Отступить? Вернуться в свою скорлупу, вновь обжить, подремонтировать, замазать все трещины. Может, сделать небольшую перестановочку: завести попугаев, умную собаку-поводыря, как советует Вадим? Как советует Вадим, заказывать любовь по телефону? Полюбить то, что позволено любить. Ведь не так уж мало позволено. Не так уж скуп Господь, просто всего на всех не хватает.
И с каждой секундой, что я сидел в углу за широкими тропическими листьями и вдыхал «Опиум», былая решимость таяла. Отступить…
Щелкнула открывающаяся дверь, и хлынули возбужденные, с трудом сдерживаемые голоса.
– Все, оставь, – говорила Маша. – Как хочешь, так и расхлебывай. Я сволочь, но и ты хорош. Где она? А, вот. Черт, духи разлились.
Сумка стукнула пряжкой по столешнице.
– Погоди, не кипятись, – кажется, Вадим преградил ей дорогу. – Поговорить надо.
– Поговорили.
– Да стой.
– Ну что? Что ты хочешь, чтобы я сделала? Вышла за него замуж?
Стало тихо. Они оба вдруг сбились с нервного галопа, стояли совершенно беззвучно где-то возле двери. Первым заговорил Вадим.
– Еще три тысячи, – спокойно сказал он. – Пять.
– Ты совсем охренел. Пусти!
– Стой, стой, – он снова преграждал ей путь к выходу. – Башка кругом. Но как-то же надо… Что-то же надо сделать.
– Но я не могу больше ничего. Я, конечно, блядь бывалая, но это же… грех, Вадим.
– Вспомнила!
– Ладно, ладно, не о том. Смешно, наверное, от меня это услышать… Но не могу я. Точка. Понимаешь, что я не могу. Хоть убей меня. Я ж не кукла из секс-шопа. Душа болит, Вадим. Она у меня не из латекса, Вадим.
– Да что ты все! Душа, душа… Сама же затеяла!
– Сама. И самое гадкое – хотела же остановиться, но вот не остановилась.
– С ним теперь что?
– Вспомнил!
– Да, вспомнил, вспомнил! Кто же знал, что ты его так… распалишь? Зачем? Кто ожидал в тебе такие, твою мать, способности?! Коктейли жрать в кабаке – все подряд, какие в винной карте есть – это да, это я за тобой знал. От тебя чего нужно-то было?!
– Дурак ты, господин директор, дремучий ты дурак.
– Не дурее тебя.
– А я ожидала? Я ожидала?! Мне эти деньги нужны были. А он… с ним как-то вдруг нашло. Всё сразу. Как наваждение. Веришь, я даже свою первую любовь вспомнила. Десять лет не вспоминала, а тут вспомнила. Так ярко. С Колей в ботанический сад поехала. Там мы с кавалером моим когда-то занятия прогуливали. Там я, знаешь ли, невинности когда-то лишилась. Я после той поездки три дня пила и не пьянела. Эх, не хотела тебе исповедоваться…
– И не надо.
– Все, пока.
Она сделала два шага.
– Маша!
– Что, поцеловать тебя на… Она остановилась на полуслове.
– Куда ты вытаращилась? – удивленно спросил Вадим, поворачиваясь в мою сторону.
Маша выскочила из кабинета.
Когда я ослеп, меня долго водили по врачам. Самое начало мрака было особенно мрачно. С похорон родителей меня повезли в местную клинику. От запаха ладана – в фурацилиновый больничный запах. Чьи-то руки норовили плашмя скользнуть по моей макушке, по спине. Вообще много трогали – без спросу, как предмет.
Доктора местной клиники не давали однозначных ответов. Что-то у них не сходилось. И с сетчаткой было все в порядке, и с глазным дном. Ожидание в жестких креслах, гудящие прямо в лицо приборы. Препараты, тяжелыми каплями падающие в глаз. В залитый чернотой зрачок как в чернильницу. Тетка Нина продала оставшийся после мужа кирпичный гараж, повезла меня в Москву.
Помню стремительный хаос метро, где нужно было падать в вагон навстречу падающим оттуда, или прыгать по команде вперед с уходящего из-под ног эскалатора. Сжимая от волнения мой локоть так, что хрустел сустав, Нина кричала панически: «Шагай!» – и мы шагали бок о бок, наступая друг другу на ноги. Нина сама была первый раз в Москве, Москва и ее переполняла жутью.
Окончательный и вполне знаменитый московский врач отошел с тетушкой в дальний угол и сказал:
– Сейчас это бессмысленно. Давайте подождем. Нет никакой выраженной симптоматики. Глаза, в принципе, рабочие. Конечно, слабенькие довольно глазки, больные. Но как бы не наломать дров. Есть основания предположить, что это больше психическое, чем офтальмологическое, а тем более хирургическое.
И от этой его фразы меня бурно стошнило. Тетка Нина бегала по кабинету, умоляя, чтобы ей дали тряпку, чтобы позволили убрать, а профессор уверял, что не надо, что все уберут. Так он и не договорил тогда, не объяснил, чего нужно ждать. И я долго потом ждал, что проснусь однажды утром, открою глаза – и увижу потолок. Я с детства помнил беленый лепной потолок в теткиной комнате. Пока мама выслушивала ее жалобы на щитовидку и копчик, я сидел у мамы на руках и, запрокинув голову, рассматривал выпуклые гипсовые цветки, и самый большой, тот, из которого росла люстра, был похож на накрытый тарелкой подсолнух.
Мы с Элей ехали к Гарику. Гарик был режиссером нашего драмтеатра. Маша была его женой. «Гарик должен знать, где она», – крутилось в голове. «Должен знать, где она», – сказал Вадим, и поэтому нужно было найти Гарика.
Мозг больше не утруждал себя какими бы то ни было объяснениями. Отдавал короткие отрывистые приказания, и я поднимался со стула, шел вдоль дороги, просил прохожего поймать мне такси. В голове моей засел отчаянный лейтенант, выкрикивающий сквозь грохот боя: «Заряжай! Наводи! Огонь!». Надвигались, ревели танки, и снаряды рвались почти в самом окопе, но он отплевывал песок, смеялся, ругался матом. Он не хотел верить, что бой проигран.
Спросил бы кто, что я собираюсь говорить, делать, когда найду ее, – я бы не понял вопроса. Ее нужно было искать. Ее нужно было найти. До нее нужно было добежать, как до финишной черты. С глазами происходило странное. В моей темноте что-то шевельнулось, темнота посерела. Я не мог оставаться с этим один на один. Было похоже на то беспокойное состояние, когда перепьешь и, стоит лечь, начинает мутить, раскручивать в крутом вираже – и ты должен ходить, говорить, делать какие-нибудь глупости – сжечь топливо, как самолет, идущий на вынужденную посадку.
Элю я выдернул из дому. У нее был выходной.
Таксист, который довез меня до ее дома, подвел меня к нужной квартире, позвонил. Долго не открывали. Он нервничал за машину, топтался возле перил, но ждал, хотел сдать меня с рук на руки. Я уверил его, что все в порядке, и он ушел. «Ну, давай, брат. Удачи».
За дверью слышался детский плач, молодой женский голос кричал: «Иду!» Наконец дверь распахнулась. Ребенок плакал у самого моего лица.
– Да?
Это была Ольга, Эллина дочь.
– Ах, я поняла, – сказала она, видимо, по черным очкам догадавшись, кто я такой. – Вы к маме? Входите, входите. Прямо.
Я шагнул через порог, дверь за мной закрылась.
– Идите за мной, – Ольга повернулась ко мне спиной и пошла, повторяя через плечо: – Не могу помочь, руки заняты. Сюда, сюда, теперь вот сюда, на меня. Осторожно, утюг. Слева диван.
На утюг я все-таки наступил. Уселся на диван, дожидаясь тишины, чтобы хоть что-то сказать, спросить Эллину Ильиничну. Ребенок плакал отчаянно. Пахло так, как, наверное, пахнет во всех комнатах, в которых живут младенцы, – но названия этому запаху я бы ни за что не придумал. Запах отвлекал меня от грохочущего в моей голове боя. От него просыпалось бесконечно уютное и одновременно тревожное чувство. Будто тебе разрешено переночевать в церкви.
Ольга хлопотала с ребенком возле меня.
– А мама вышла в магазин, за памперсами, – она говорила напряженным, подчиненным постороннему ритму голосом – как говорят, когда заняты каким-нибудь трудным делом. – Только что. Как вы не столкнулись… BOOT таак, сейчас, Сонечка, сей-чаас.
Потрещала и смолкла погремушка. Сонечка притихла на секунду, но тут же завелась снова.
– Что-нибудь случилось? – спросила Ольга.
– Нет, – сказал я. – Да.
– Поняла, не лезу. Ждем маму. Слушай, – она подошла вплотную уже с Соней на руках, – ничего, что я на ты? Матерям-одиночкам многое прощается, правда ведь? Как всем юродивым. Кстати, я Оля.
– Очень…
– Подержишь?
Я не сразу понял, о чем она. Но в плечо мне что-то ткнулось, руки послушно поднялись так, как нужно. И она отдала мне Соню.
– А то оставила ее, а она с дивана ласточкой. Шишка вон во весь лоб. Так, хорошо, хорошо держишь. Если что, зови. Я быстро, – крикнула она откуда-то издалека. – Ползунки никак не просохнут.
Послышалось громкое шипение. Потом еще и еще. Зажгла все конфорки на плите, догадался я. Соня замолчала. Потолкалась у меня в руках, сказала «бу» – и потащила с моего носа очки. «Буби», – сказала Соня и принялась перебирать упругие проволочные дужки. Дужки мягко постукивали друг о друга. Меня бросило в пот.
– Соня, разбойница, – засмеялась, вернувшись, Оля. – Извини, я сейчас отберу.
– А может, не надо, пусть? – тишина показалась мне куда важнее очков.
– Ей сейчас не до того будет. Давай.
Она забрала Соню, но я все не решался убрать руки, тянулся, придерживал.
– Взяла, взяла, отпускай.
Усевшись на другом конце дивана, повозившись там немного, Оля отдала мне очки. Я пристроил их на нос, готовый отдать по первому зову. Но Соня молчала. Лишь размеренно сопела и время от времени урчала низко, почти басом. Поняв, что происходит, я почему-то отвернулся. Как сделал бы зрячий.
– Проголодалась, – шептала Оля.
Запах молока щекотал мне горло. Я клал руку на диван – и попадал во что-то стеклянное и круглое. Вытягивал ногу – и раздавался треск погремушки. За мной на спинке дивана сидела плюшевая игрушка. Концентрация жизни вокруг достигала пиковых значений…
– Пробка, – сказала Эля.
– Что?
– Пробка, – повторила она. – Авария, наверное.
В такси звучали блатные песни, столь любимые таксистами. Мы больше стояли, чем ехали. Снаружи простуженными собаками кашляли застрявшие в пробке машины. Эля рассказывала, как однажды из-за такой вот пробки опоздала к поезду. Я снова выскальзывал из настоящего. Мысли мои вернулись к исходной точке: Гарик должен знать, где она.
То, что поведал Вадим, было трудно принять.
Он долго не знал, что сказать. СМОЛКЛИ Машины каблуки, и мы остались стоять молча, слушая цоканье напольных часов, похожее на неутихающее кошмарное эхо. Броситься за ней, догнать, схватить за плечи – ничего этого я не мог. Хотелось уйти, но в ногах и в животе был гнусный зудящий тремор. Будто мухи летали во мне. Вадим начинал и комкал какие-то фразы. Интересно, почему он все-таки выбрал правду? Ведь мог бы сходу придумать что-нибудь, адаптировать историю. Не стал.
Вся моя прекрасная сага уместилась в десяток-другой фраз. Хотя не уверен. Может быть, их было гораздо больше. Я просидел в его кабинете довольно долго. Часы успели бумкнуть дважды – значит, прошло не менее получаса. Вадим запомнился жалким, через слово извиняющимся, руки его цепко хватали мои руки, он садился передо мной на корточки, скрипел стулом напротив. Но из всех его тирад в памяти застряли несколько кусков – беспорядочные клочки. Слушая блатные наигрыши в такси и лающий кашель пробки, я склеивал их вместе и только сейчас начинал по-настоящему понимать. «Из параллельной группы». Маша училась в параллельной с Вадимом группе. Пока он не бросил университет, разумеется. «Всегда такая была. Но что-то в ней есть, да? Черт побери, что-то в ней есть». Это был ненужный обрывок. Какая «такая» и что именно в ней есть для Вадима, не имело никакого значения. Я знал другую Машу. Я ведь ее любил. Кажется, тогда, в такси, я впервые назвал, дал имя тому, что жило внутри уже так долго, успело родиться, вырасти, совершить революцию, захватить власть, выпустить декреты и внутренние секретные циркуляры. «Крышу у нее сорвало. Муж ее, Гарик – нормальный, в принципе, мужик. Влюбчивый до безобразия». Странным образом этот до сих пор комичный персонаж – ее, а вовсе никакой не подруги муж – оказывался причиной всему. «У них уже было раз. Влюбился в ее знакомую. Нет бы гулять потихоньку – так нет, закрутил на полную, ушел из дому. Тогда они год врозь жили. Потом сошлись, простила. А теперь вот опять. И опять с подругой. И подруги ведь, как назло, ведутся! Ну, у нее крышу и сорвало».
Если я правильно услышал и сложил его слова, затеялось все на какой-то грандиозной пьянке-презентации.
«Слушай, не дай помереть, – сказала Маша, расплескивая коктейль на его туфли. – Дай взаймы, а? Много надо. Или лучше, знаешь… Давай я с тобой пересплю? А что? Какая мне разница. Все равно сейчас нажрусь, а утром с каким-нибудь страшилой жирным проснусь. Хочешь – твоей любовницей буду. Только дай авансом. Отработаю на все сто. Мне деньги нужны. От Гарика сбежать. Достал, гад. Второй раз – это слишком. Это слишком. Давай, а? Три тыщи мне не хватает. Квартиру куплю. Новую жизнь себе куплю».
Вадик не захотел взять ее в любовницы. Но придумал другое. Оправдываясь, он вдруг начинал спорить – с самим собой, наверное, потому что я слушал его молча.
«Я же говорил тебе, проще надо на это смотреть… В смысле, относиться. Проще. А ты что ответил? «Мне не это нужно». А что?! Ну вот я и попробовал «не это» тебе устроить. Черт! Прости. Прости, лажа вышла, я понимаю. Разве все рассчитаешь! Я думал, по-другому будет. Думал, покрутите с ней, ты оторвешься, ну, войдешь во вкус, что ли. Я тебе откроюсь, посмеемся. А она, сука, вон что с тобой сделала. Прости, говорю и чувствую – лажа, а остановиться не могу. Я сразу неладное заподозрил, когда она позвонила, сказала, что не может и что деньги вернет. Но нет, через неделю перезвонила, говорит, все в силе…»
– Приехали.
Перед театром гремело железо, люди выкрикивали: «Майнай! Майнай!».
– Помост собирают, – сказала Эля.
– Помост? – не понял я.
– Ну да, – объяснила она, беря меня под руку. – К празднику.
Мы пошли вокруг здания к служебному входу. Внутри, в гулком каменном помещении, нас встретил строгий голос вахтерши:
– Вам кого?
– Гарика, – ответил я. – Режиссера.
– Нельзя к нему, – отрезала она. – Репетируют. Новую пьесу. Первая читка, все нервные.
Что мне было делать? Конечно, соврать. Как хорошо все-таки, что есть ложь – элегантная авантюристка, перед которой пасуют самые упрямые обстоятельства. Была бы у Адама ложь, сделал бы вид, что ни разу и не подходил он к древу познания. Глядишь, и обошлось бы.
– Знаю, знаю, – вздохнул я. – Мою пьесу репетируют.
– Да? Это вот ваша, про восемь любящих женщин?
– Моя.
– А имя вроде нерусское на афише было.
– Псевдоним.
– А-а-а. Я и не знала, что…
– Что я слепой?
Эля притихла, рука ее на моем локте обмякла. Не оказалось бы рядом никого, кто мог бы меня уличить, подумал я. Сказал с досадой:
– Видите ли, Гарик вчера забрал у меня пьесу, мою рукопись. Он свой экземпляр потерял. Забрал черновой, а там в первом акте все не так, в конечном варианте совсем по-другому, – и похлопал себя по плащу, будто там, во внутреннем кармане, лежит пьеса. – Взял со стола, не глянул. А я, как вы понимаете… – я замолчал, чувствуя, что совсем заврался, и стараясь выглядеть многозначительно.
– Ах ты боже ж мой, – крякнула вахтерша. – Забрал ваш черновик. Вот Гарик всегда так. Что же делать? Я бы вызвонила, но там телефон сломался. И бросить тут не могу.
– Так мы сами дойдем, – подключилась вдруг Эля. – Они на какой сцене? На большой?
– Да.
– Делов-то, – Эля быстро входила в роль. – По коридору мимо столовки и налево, так?
– Так, так. Вы бывали? Не попадались мне что-то. Идите, идите, конечно. Только через низ не пройдете, заперто. Через верх идите. Ну да найдете, раз бывали.
И мы пошли.
– Я здесь все ходы-выходы знаю, – шепнула Эля, когда за нами хлопнула дверь. Голос ее зазвучал гулко. Стены вокруг нас стеснились. – Я ж на ее месте целый год просидела. Работала я здесь. Помню, режиссером тогда видный такой мужчина был, в возрасте…
Мы шли по тесному коридору. Прерывая рассказ о видном пожилом режиссере, дарившем ей цветы после премьер, Эля предупреждала: «Наклонись, труба. Влево теперь. Вправо». Шли мы неожиданно долго, поднимались по ступенькам, сворачивали, возвращались от запертых дверей.
– Темень какая, – жаловалась Эля. – Хоть бы одну лампочку вкрутили. Ничего не узнаю.
Скоро стало ясно, что мы заблудились.
– Может, вернуться, пусть она сама проводит? – виновато буркнула Эля.
Но тут послышались голоса, и мы пошли на них, держась каждый по отдельности за шероховатую крашеную стену. «Мама лучше меня знает о проблемах Марселя. Я как всегда ничего не знаю», – говорил мужской голос, уже совсем близко. Я уткнулся в складки ткани, пошел вдоль них. Трость стукнулась о металл, я шагнул в сторону и уперся в косо стоящий деревянный брус. За брусом оказалась пустота. Протянул руку – и вдруг все подалось, пошло от меня, и с грохотом, под испуганные вскрики нескольких человек, пролетело перед самым носом что-то огромное, как поезд, и ухнуло передо мной, обдав плотной волной пыли. И тут же на меня тяжело упала ткань, со всех сторон загремело, толкнуло в спину, и я повалился на пол. Пауза была коротенькой.
– Татьяна Григорьевна, – сказал кто-то сквозь кашель, – не твое ли это привидение?
– Гарик-то цел?
– Цел я, цел. Теперь понятно, чем фанера лучше досок?
Я лежал под душным толстым занавесом, несильно придавленный декорациями. Все звуки отодвинулись, голоса докатывались до меня как ватные шары. Эля ахала и плаксиво объясняла:
– Мы заблудились, заблудились мы.
Я вполне мог бы выбраться сам, но лежал не шевелясь и слушал, как приближаются ко мне шаги, как делаются громче, глубже вбиваются в прижатое к полу ухо и вдруг обрываются. Совсем близко, у головы или возле ног. И оттуда, где они оборвались, падает приблизившийся, добравший глубины голос:
– Э-эй, живой?
Время от времени кто-нибудь чихал. Шаги кружили, перетекали с одной стороны на другую. Люди искали, откуда подступиться, тащили декорации, отпускали декорации, пытались сквозь толщи занавеса нащупать наконец меня. И странным образом в этом душном мешке боль утихала. Одержимость рвалась, отпускала меня. Все, что случилось, показалось давным-давно минувшим, решенным делом. Среди кружащих вокруг меня шагов слышались шаги Маши, но их почему-то трудно было узнать, отличить от чужих шагов.
Эля осталась стоять в отдалении, у проезжей части. Гарик отказался говорить при свидетелях. Но и без свидетелей разговора не получалось. Дул плотный сырой ветер, наши одежды хлопали, как флаги. Он с трудом преодолевал замешательство. Казалось, дойдя до этой открытой семи ветрам площадки напротив театра, Гарик истратил все силы. Словно альпинист, стоящий на вершине, – не знал, что делать дальше. Нечто похожее чувствовал и я. Бой в голове стихал, танки прошли далеко в тыл, и мой отчаянный лейтенант помалкивал.
Гарик закурил сигарету, сказал несколько в сторону:
– Самому впору сбежать куда-нибудь.
Откашлялся, сплюнул:
– Так у меня получается. Так получается, старик. Маша говорит, это болезнь. Наверное, не знаю. Живу, как живется. А живется несколько… н-да… Но разве я виноват, что так всё, что тянет туда, куда нельзя.
Знаешь, я похож на крота, который решил попутешествовать. Куда? Зачем? Сам не знаю. Лезу куда-то, рою, рою. Наугад, вслепую, – Гарик запнулся, видимо, смутившись этого слова в моем присутствии. – На самом деле нечего тебе сказать, – он вдруг заговорил отстраненно, сдержанно, невыразительным поверхностным голосом. – В общем, она жила дома, я пока в театре обитаю. Но вчера я заезжал – вещей ее нету, на столе ключи и записка: «Цветы или поливай, или выброси». Вот все.
Ветер летел и летел. Я слушал Гарика и пытался понять, что такое происходит с моими глазами. Привычную черную стену сменила зыбучая серая пелена. И – у меня перехватывало дух – всматриваясь в нее, я мог различить какое-то движенье, линии, пятна. Мне мерещилось, что я вижу силуэт Гарика: поднял руку, наклонил голову, отшвырнул окурок.
– Давай так: я тебе позвоню… если что узнаю. Я бы и сам хотел с ней проститься. Договорились?
Нет, Машу я не нашел. Первое время она была повсюду, звучали ее шаги, голос. Хотелось поговорить с ней, сказать что-то очень важное. Я сидел в парке, уже совсем озябшем, тихом, и сочинял сюжеты нашей встречи. Но потом это прошло. В конце концов она растворилась в ноябрьской неприкаянности, в нервном уличном шуме, иссякла вместе с осенью. Она где-то здесь, в городском лабиринте: по ту сторону стены, за поворотом, среди идущих навстречу прохожих. Не знаю, купила ли она себе новую жизнь. Дай то бог.
Гарик так и не объявился. В театр я больше не ходил. Однажды ночью кто-то позвонил мне домой, но молчал в трубку.
Вадим каждый вечер дома. Сидит на кухне или пьет в гостиной. Наверное, собирается с духом для разговора со мной. Я стараюсь не думать о нем и ничего не вспоминать. Мне еще предстоит его простить.
Теперь я хожу в гости к Эле. Точнее, к Ольге. А если совсем точно – к маленькой Сонечке. В один прекрасный момент я понял – да так просто, словно какую-нибудь вещицу в карман сунул – что в той пахнущей молоком комнате, усыпанной погремушками, на самом деле и уместился мой рай. Ведь каждый имеет право вернуться в рай, если знает адрес. Я и вернулся. Не стал даже предлога выдумывать. Просто спросил у Эли, когда она уходила домой: «Можно я с вами поеду?» Так и езжу. Эля к нам, на работу, а я туда. Бедная Эля уж и не знает, что говорить по этому поводу, а поскольку не говорить о таких важных вещах для нее невозможно, она страдает.
– Доброе утро, – говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. – Я на веранде приберу?
Если бы я мог объяснить самому себе, что происходит, я, конечно, объяснил бы и ей. Но я не могу. Какое слово ни примерь – все тесно, нелепо. Я теперь расшифровываю самого себя, как табличку с клинописью. То, что я испытываю к Сонечке – если докопаться до самого зернышка – ровно то же, что я пережил с Машей. Тот же привкус вселенского ожидания: кусаешь от запретного плода, еще не распробовал, сок только-только побежал по языку. Все мысли и эмоции снова закручены в воронку, снова жизнь имеет центр. Странно, конечно. Что может быть общего между страстью к женщине и благоговением перед ребенком? Но со мной случилось так, как случилось. Не знаю, как случалось с другими.
Я довольствуюсь немногим. Я сажусь на диван, Ольга кладет Сонечку в мои руки. Сонечка легка, как насекомое, как сказочный эльф, – и держать ее на руках страшно. Кажется невероятным, что из такого крошечного существа со временем получится еще один человек, большой, прямоходящий, жаждущий испытывать чувства, ищущий что-то, никогда ему не принадлежавшее. Иногда нас с Сонечкой выводят во двор. Ольга укачивает ее и уходит, и я, держась за ручку коляски, стою возле беседки. По двору проходят люди, собаки подбегают понюхать меня. Я стою над коляской, полный гордости. Как новобранец на очень важном посту.
Зима уже близко. Даже снег выпадал, но быстро растаял. В тот день я стоял с коляской во дворе, и каждый удар сердца был как взрыв. Я смотрел прямо перед собой: падали крупные пуховые снежинки. Они скоро исчезли, погасли намного быстрее, чем растаял выпавший снег. Я теперь жду их со дня на день. Мне кажется, я вполне мог бы полюбить зиму. Нужно лишь дождаться моих снежинок.