Вблизи больших приходских церквей, открытых для народной молитвы, в каждом из лучших кварталов Парижа есть более роскошные капеллы, где светская набожность может беседовать с Богом. Так, в предместье Сен-Жермен находится убежище Иисуса, в Севрской улице; в Елисейских полях - доминиканская капелла, в аллее Фридланд; в Монсо - Барнабитская община, в улице Лежандр, а в Европейском квартале, в улице Турин, - красивая капелла в стиле рококо.
Эта капелла принадлежит женской общине сестер Редемтористок и основана в последнем столетии маркизой Сент-Ивер-Леруа. Сестры этой общины избираются исключительно из богатейшего класса населения; они не ухаживают за больными, не навещают бедных. Они занимаются обучением нескольких учениц, избранных, как и они сами, из лучшего общества. Основательница общины предписала им роль библейской Марии в доме Лазаря: поклонение у ног небесного Учителя. На алтаре, блистающем изумрудами перед иконой, изображающей поклонение волхвов, бледный овал напрестольной чаши сверкает бесконечным блеском среди лучей потира. Сестры Редемтористки в белоснежных одеждах, перетянутых золотыми поясами, и в голубых бархатных накидках стоят парами по очереди в немом обожании перед образом. Когда одни устают, на смену им приходят другие.
Глубокая тишина царит в капелле; сквозь толстые стены и металлические двери не проникает городской шум. Да и улица смежная с Берлинской, в той части, где находится монастырь, не отличается особенным оживлением.
Весьма редко случается, чтобы капелла была пуста даже не в служебные часы, и чтобы силуэты парижанок не выделялись среди скамеек. Они охотно приходили сюда пешком, как на таинственное свиданье. Кто из светских женщин Парижа не помнит за собою этих неожиданных порывов набожности, этой потребности сердечной исповеди? О, что за удивительные милости вымаливают эти затянутые в перчатки ручки, прижатые к закрытому вуалью лицу! И какое благовоние должно подыматься к небу от этих маленьких восковых свечей, поставленных на алтаре! Какие безнадежные призывы остывающей любви смешиваются здесь с искренними угрызениями совести! И какой должен быть там, наверху, добрый и внимательный Бог, чтобы отделять хорошее семя от плевел.
…По всей вероятности, дама, подъехавшая в карете к капелле на улице Турин в октябрьский дождливый день, не принадлежала к числу подобных кающихся.
Едва войдя, она тотчас же опустилась на колени около одной из последних скамеек, под хорами и, вероятно, очень торопилась молиться или, подобно мытарю, не дерзала идти вперед в дом своего Господа. Долго стояла она так, то закрыв лицо руками, то скрестив их в позе Беатриче Розетти и устремив взгляд на освещенный клирос. Как и всегда, алтарь был весь залит золотистым светом и на последней ступеньке на коленях стояли две неподвижные статуи в белоснежных одеждах, опоясанных золотыми кушаками и в голубых накидках.
Дождь скрадывал последний дневной свет; капелла погружалась в темноту. Послушница вышла из ризницы, держа в руках светильник; плавной походкой спустилась она со ступеньки на ступеньку и стала зажигать газ в лампах. Когда последняя была зажжена над головою молившейся женщины, та как будто удивилась и быстро подняла голову. Ее взгляд встретился с глазами послушницы; они обменялись скромной знакомой улыбкой. Тою же плавной походкой сестра удалилась, подымаясь на ступеньки клироса; прихожанка хотела еще молиться, но яркий свет вместе с темнотою спугнул и молитвенное настроение, напрасно она хотела вернуть его, ей не удалось это и она задумалась. Глаза ее рассеянно блуждали, а лицо было освещено газовым шаром, горевшим над ее головой.
Элегантность туалета и умение декорировать свою красоту напоминали в ней общий тип светской парижанки, и под этой личиной скрывался настоящий возраст женщины. Во всяком случае это была женщина не очень молодая, хотя, наверное, молодая в том снисходительном смысле, какой Париж придает этим словам. Ее светло-каштановые волосы, заколотые золочеными шпильками, и едва прикрытые легкой наколкой, отличались каким-то молодым оттенком. Темная вуалетка закрывала ее приятное лицо с несколько крупными чертами, напоминавшими итальянский тип: нежный подбородок, крупные губы, прямой нос и низкий лоб; словом это было лицо девушек, черпающих воду в цистернах Альбано или Неми. Так как в капелле было вовсе не холодно, то молодая женщина спустила свою накидку на спинку скамьи, причем обрисовывалась вся ее изящная, роскошная фигура. На открытую, белую шею падали завитки волос; подбородок отличался округленной полнотою. На ней было фуляровое платье вишневого цвета, а вместо корсажа такая же свободная кофточка, у ворота и на рукавах отделанная черными кружевами. Свободно драпируя спину и грудь, кофточка была перетянута черным кушаком и выказывала талию, слишком тонкую сравнительно со всей фигурой.
Надо было быть слишком рассеянным или сосредоточенным человеком, чтобы, проходя мимо нее, не взглянуть на нее. Это была женщина в полном расцвете красоты, развившейся с годами, из бутона превратившейся в пышную розу. Но привлекательнее всего были ее глаза. Вся душа светилась в этих почти голубых, но в то же время и не вполне голубых глазах. Они были такого металлического цвета, которому нет названия.
Да, вся душа этой женщины сосредоточилась в глазах, когда она подняла их к Утешителю страждущих, беспокойных, измученных, к этому Богу - покровителю влюбленных, каким женщины любят воображать Его. Эти глаза светились необыкновенной невинностью и придавали всему лицу выражение почти детское, удивленное, подобное тому, какое светится на лицах маленьких девочек, когда они в полдень выходят из школы, болтая и держа друг друга за руки.
В этих глазах искрилась также и неудержимая нежность, страстное желание помочь, любить, раздавать, как милостыню, сокровища сердца.
Послушница зажгла все лампы капеллы, стала на колени перед алтарем и несколько времени молилась со смиренным видом. Затем она преклонила колени перед дароносицей и вернулась в ризницу. В тишине капеллы раздался шум затворившейся двери и заставил кающуюся опомниться от ее гипноза. Она встала, застегнула свою накидку и в свою очередь направилась к ризнице. Это была комната, отделанная светлым деревом; она напоминала собою кладовую белья. Послушница была еще здесь и занималась разборкой платья маленьких певчих; она улыбнулась ей приветливее чем в первый раз, когда ей не позволяла сделать это святость места; у монахинь есть уставы даже для улыбок.
- Здравствуйте, сестра Зита. Аббат Гюгэ у себя?
Сестра прошептала, как в исповедальне:
- Вероятно… Я видела, как три четверти часа тому назад г-н духовник вернулся и не видала, чтобы он выходил снова.
- Он может меня принять?
- Если вам угодно подняться… Но это не час исповеди г-на духовника.
- О, я пришла не для исповеди!
Прихожанка ждала более определенного ответа; но сестра Зита, полагая, без сомнения, что она и без того уже сказала достаточно на сегодня, снова занялась переборкой платья и молчала. Тогда молодая женщина решилась и с уверенностью человека, которому хорошо знаком дом, вышла из ризницы в дверь противоположную клиросу.
Охватившая сырость заставила ее завернуться в накидку; дверь выходила на небольшой дворик и ветер заносил дождь под арку. Посредине четырех дорожек, посыпанных песком, но мокрых от дождя, возвышался квадрат, обсаженный кустами, откуда виднелась какая-то статуя. Две такие же статуи стояли по углам; у цоколей их были привешены два цветных фонаря. Дворик был освещен этим колеблющимся светом да отраженьем нескольких окон.
Молодая женщина быстро пробежала под аркой и поднялась в первый этаж. Перед ней была обитая дверь; она отворила ее, затем постукалась во вторую, уже не обитую ничем.
- Войдите! - произнес мягкий голос несколько в нос.
Она вошла. Седая голова показалась из-за бюро красного дерева, затем встал высокий человек.
- М-me Сюржер!… Какой приятный сюрприз… Садитесь же, пожалуйста, моя милая барыня.
Священник указал ей на кресло. Это был человек высокого роста, но хорошо сохранившийся, несмотря на свои шестьдесят лет. Комната, оклеенная простыми обоями, незатейливая обстановка, обыкновенная железная кровать, видневшаяся из-за драпировки, представляли резкий контраст с очень ценными предметами, украшавшими камин, мебель и даже стены. Госпожа Сюржер села. Аббат взглянул на нее через очки и повторил:
- Какой приятный сюрприз! Что же привело вас сюда в такой час? Ничего серьезного не случилось в вашей милой семье, я надеюсь?
- О, нет, - сказала г-жа Сюржер, - только я проезжала Санкт-Петербургской улицей, возвращаясь от одних знакомых. Я вошла в капеллу. Сестра Зита сказала мне, что вы дома… и я…
Священник наклонил голову, как бы соглашаясь с этим придуманным объяснением; он прекрасно знал, что сейчас же услышит другое, правдивое: без сомнения, какой-нибудь грустный любовный грех!… Он подождал с минуту, но так как она не продолжала, то он прервал молчание.
- Не хуже ли г-ну Сюржер?
- Нет… Он все в том же положении. Эта сырая погода на него дурно влияет. Несмотря на это, он непременно хочет ехать в Люксембург. Ведь вы знаете о делах нашего банкирского дома в Париже? Он должен уехать до январской ликвидации.
Аббат спросил с равнодушным видом:
- Но г-н Сюржер не один… у него есть сотоварищ, не правда ли? Этот полный мужчина, с которым я имел честь сидеть рядом у вас за столом?… Отец прелестной молодой девушки, m-llе Клары, кажется?…
- Да, мсье Эскье. Он мог бы превосходно один управлять банком, тем более, что у нас в Люксембурге есть прекрасный администратор… Но мой муж не хочет этого понять, он считает это делом самолюбия и желает быть там.
Священник произнес свое обычное «гм…», которое на этот раз означало: «Я знаю, что за человек ваш муж и как трудно уговорить его что-нибудь сделать».
- А m-llе Клара, - спросил он, - не имеете ли вы вестей от нее?
- Она сегодня обедает у меня.
- Да, да, - произнес он, кинув взгляд на висевшие на стене часы. - Сегодня первая среда этого месяца, день выхода пансионерок из Сиона.
Он кашлянул, затем продолжал, играя деревянным ножом:
- Это очень любезная особа: я могу это сказать, потому что имел удовольствие познакомиться с ней, когда говорил проповеди в Сионе. Очень прямая, решительная. Она будет хорошей христианкой в жизни. Она приходится вам родственницей, не правда ли?
М-mе Сюржер покраснела.
- Нет. Клара - дочь Жана Эскье, именно того самого полного мужчины, сотоварища моего мужа. Мы старинные друзья, но не родственники.
Ей стало жарко в этой натопленной комнате; она спустила свою накидку на спинку кресла. С минуту длилось молчание… Аббат и светская женщина подыскивали фразы для начала разговора, желаемого ею, ожидаемого им.
Но и на этот раз попытки оказались неудачными.
- Так значит сегодня вечером на Ваграмской площади вы проведете время совсем по-семейному? - сказал аббат и засмеялся над своей остротой.
- Да, совсем… - ответила г-жа Сюржер.
Она с минуту колебалась, затем произнесла торопливо:
- У нас даже есть новый жилец, Морис Артуа, мсье Морис Артуа, сын прежнего директора парижского и люксембургского банка.
- Того, который?…
- Да… того, который застрелился.
- И бедный молодой человек живет с вами? - не без удивления спросил аббат.
- О, нет! Он живет во внутреннем павильоне с г-ном Эскье.
Глаза m-mе Сюржер засветились странным блеском. Она чувствовала на себе пристальный взгляд аббата, несколько смягченный очками. Она устала от противоречий, от беспокойства, от огорчения, от угрызений совести. Ее губы дрогнули, глаза наполнились слезами, она облокотилась рукою на угол бюро и, без рыданий, залилась слезами. Аббат Гюгэ не мешал ей выплакаться. Он глядел на нее и размышлял. Как хорошо были ему знакомы бедные души этих парижанок запутавшиеся во всевозможных компромиссах, обманах и не находящих в себе достаточно сил для сопротивления! Он особенно хорошо знал эту душу, доверявшую ему свои малейшие ошибки и он любил ее, потому что невинность и нежность, светившиеся в прекрасных глазах этой женщины, были отражением ее чистой души.
М-mе Сюржер не рыдала, не всхлипывала. Даже лицо ее, полуприкрытое рукою от света лампы, почти не покраснело от слез.
Аббат Гюгэ встал, наклонился и, положив руку на плечо молодой женщины, произнес:
- Что с вами, дитя мое? Вам нехорошо?
Он уже вынул из одного из ящиков своего бюро хрустальный розовый флакончик в старинной серебряной оправе. За свою долгую практику врача женских сердец он научился успокаивать и нервы женщин.
Но m-mе Сюржер сделала головой отрицательный жест; она вытирала свои глаза и уже улыбалась.
- Благодарю вас, извините меня… Эти дни у меня очень расстроены нервы. Минутами мне кажется, что на сердце у меня лежит какая-то тяжесть, которая давит его и становится все тяжелее. Потом это подступает к голове и разражается слезами, вот как сейчас.
Аббат прошептал тоном человека, который чего-то ждет:
- Вы правы, это нервы.
М-mе Сюржер все еще вытирала слезы. Она произнесла:
- Вот именно об этом-то я и хотела поговорить с вами, г-н аббат.
Фраза была туманна, но аббат ее понял.
- Вы желаете, чтоб я выслушал вас в исповедальне?
- О, нет! Я только хочу посоветоваться, попросить у вас совета… Я очень взволнована в эту минуту.
Аббат заметил, что слезы снова подступали к ее глазам. Он взял ее руку.
- Посмотрим, дорогая дочь моя, доверьтесь мне… Говорите… Вас слушает исповедник.
И как бы для того, чтоб воспроизвести обстановку исповедальни в тихой, темной церкви, где решетка отделяет лица, он отставил лампу, уменьшил свет и приложил платок к щеке, прикрывая им глаза.
- Я вас слушаю.
Она заговорила, начав издалека, как делают это все женщины, останавливаясь на подробностях, вскользь касаясь фактов…
- Вам известны, отец мой, мои отношения к мужу. Я много страдала из-за него, потом решила не жить с ним… Ввиду его болезни в этом не было ничего необыкновенного. Мы жили спокойно вместе и присутствие г-на Эскье, нашего общего друга, смягчало обстоятельства. Конечно, подобная жизнь далека от идеала, который составляет себе молодая девушка, выходя замуж… но ее можно переносить…
Священник мягко навел ее на главную тему.
- Да, дорогая дочь моя, я знаю все это. И что же, разве случилось что-нибудь новое в вашей жизни? Разве г-н Сюржер изменил свои отношения к вам? Разве?…
Одну минуту он подозревал этот оскорбительный возврат нежности, который мужья выказывают иногда к оставленным ими женам, тот возврат, которого они боятся более чем холодности и переживая который, идут за советом к священнику и доктору.
Г-жа Сюржер поняла его.
- О, нет!… - ответила она. - Слава Богу, нет!…
Она хотела снова начать прерванную исповедь, но не могла и, закрыв лицо руками, она произнесла решительно и быстро:
- Это… это Морис Артуа, молодой человек, о котором я вам говорила… сын бывшего компаньона моего мужа, тот самый, который теперь живет в павильоне…
Аббат подумал:
«Я был прав в моем первом предположении».
И чтобы облегчить признание, он произнес громко, с остановками, подыскивая выражения:
- Этот молодой человек, живя около вас, вероятно был очарован вашей… симпатией, вашим мягким характером, мое дорогое дитя?… Он за вами ухаживал, преследовал вас…
Она не перебивала его, своим молчанием как бы побуждая его говорить. Слезы высохли на ее ресницах.
- Без сомнения, - продолжал аббат, тем ровным тоном, который обезличивает слова, смягчает их, почти уничтожает, - без сомнения, это молодой человек без всяких религиозных правил и мысль о прелюбодеянии (он умышленно подчеркнул это слово) не пугает его?
Она быстро его перебила:
- О, нет, отец мой, не говорите этого… Уверяю вас, что бедный мальчик ни в чем не виноват… или, по крайней мере, не более меня… Боже мой! Я не знаю, как это случилось. Я нередко видалась с ним и не обращала на него никакого внимания. Он жил со своей матерью в Канне…
- Она испанка, не правда ли? - спросил аббат. - Очень элегантная барыня, вечно больная?
- Да, он потерял ее вот скоро два года; это было для него первым ударом. Мы не видали его несколько месяцев; он уехал в Италию и не хотел возвращаться. Но тем не менее, он вернулся в прошлом феврале и почти тотчас же случились эти ужасные события… лопнул английский банк, в котором находилось все состояние его отца, потом он выстрелил в себя из револьвера, думая, что окончательно разорился. Молодой человек узнал все это в один день. Он опасно заболел, мы его взяли к себе и ухаживали за ним.
- А затем?
- Затем он стал жить с нами, конечно… или вернее с г-ном Эскье, но обедает у нас… Бедный мальчик! - смягчалась она при воспоминании, - если б вы видели его в эти минуты! Невозможно было не пожалеть его. В двадцать четыре года узнать в один день о самоубийстве отца и о разорении…
- Полное разоренье?
- К счастью, нет. Сначала мы все так думали… Он получил кое-что по векселям. Теперь у Мориса остается двенадцать тысяч годового дохода.
- Двенадцать тысяч! - воскликнул аббат. - Но ведь это почти богатство для молодого человека, который может работать.
- О, примите в соображение, что его воспитывали как принца и что он рассчитывал на сто тысяч франков годового дохода. Его не готовили к службе… Это артист… Он сочиняет музыкальные композиции, пишет стихи… Тогда, с отчаянья, он опасно заболел. Что-то вроде менингита… Поправлялся он очень медленно. Сама того не сознавая, я привязалась к нему в это время. Когда ему сделалось лучше, мы стали вместе выезжать, вместе проводили вечера… Теперь… он совсем поправился… он немножко нервен, раздражителен, но привычка взяла свое и мы не расстаемся.
Она остановилась. Ее мысль блуждала в воспоминаниях об этих прогулках вдвоем; Морис сидит против нее в коляске и они идут шагом вдоль бульваров, кишащих веселой и озабоченной толпой народа. В голосе аббата Гюгэ звучала неподдельная грусть, когда он спросил:
- И затем, мое бедное дитя, вы пали?
Г-жа Сюржер подняла на него свои невинные, широко раскрытые от удивления глаза.
- Пала, отец мой?
- Ну да… вы отдались… этому молодому человеку?
- О, нет! - ответила она так горячо и с таким инстинктивным движеньем защиты всплеснула руками, что священник тотчас же подумал: - «Она говорит правду».
Исповедники, вообще, редко сомневаются в искренности кающихся; они знают, что с глазу на глаз и, веря в сохранение тайны, грешники охотно говорят о своих ошибках.
Аббат взял руки г-жи Сюржер и пожал их.
- Ах, дитя мое, как я счастлив тем, что вы сказали!… Но в таком случае, если вы не пали, если вас даже не искушали, как я понял, зачем же эти слезы… зачем?
Она, уже спокойнее и обдумывая свои слова, чтобы вернее выразить мысль, сказала:
- Боже мой, это правда, что меня не искушали… Видите ли, отец мой, мне кажется, что для меня невозможно такое падение, невозможно… (она подыскивала сравнение) невозможно, как, например, взять себе банковский билет, забытый на столе подругой… или заставить кого-нибудь страдать… положительно невозможно. Но, говоря по совести, то, что я чувствую к Морису, мне кажется дурным, это меня беспокоит и огорчает.
О, я не сумею сказать почему и вот за этим-то именно я и обратилась к вам… Я страдаю от того, что не вполне ясно сознаю свой долг… положительно страдаю.
- Вы любите этого молодого человека? - спросил священник.
- Разве это значит его любить?… я не могу разобраться в том, что во мне происходит… Бывают минуты, когда я говорю себе: - «Как глупо так мучиться! Я люблю Мориса, как любила бы сына, если бы, к моему счастью, у меня был сын». (И я действительно могла бы иметь сына почти, его лет). А в другие минуты я нахожу, что в моем чувстве к нему есть действительно что-то… непозволительное, что-то такое, что я, еще будучи молодой девушкой, мечтала чувствовать к моему будущему мужу… А главное, Морис меня беспокоит. Он неблагоразумен; он просит меня о таких вещах, которых я не должна ему позволять.
- Каких же это? - спросил аббат.
- Но, - произнесла г-жа Сюржер, опуская лицо, покрывшееся яркой краской… - он хочет, например, держать мою руку в своей руке или прислониться головой к моей груди, или…
Она колебалась; аббат подсказал:
- Поцелуи?
Она сделала утвердительный жест головою.
- Даже в губы?…
- Нет… До вчерашнего дня, по крайней мере… Вчера, в первый раз… Это-то и беспокоит меня, я думаю.
Несколько минут длилось молчание.
- А эти порывы… раздражают вас… физически? - Да.
И снова воцарилось молчание в натопленной комнате. Аббат Гюгэ вытер лицо и положил платок на стол. Г-жа Сюржер ждала, с опущенными глазами.
- Дорогая дочь моя, - сказал он, после минутного размышления, - у вас прямая чистая душа и она внушила вам придти вовремя ко мне. Конечно, в вашей нежности к этому молодому человеку нет дурных намерений, но в нем-то они есть, на правда ли? В таком случае вам придется или выдержать трудную борьбу, в которой всякая честная женщина оставляет частицу своей чистоты… или же вы падете… Да, дитя мое, вы падете, - повторил он и подчеркнул слова, видя, что г-жа Сюржер вздрогнула. - Сегодня вы говорите мне, что это невозможно… вы думаете это и вы правы. Это действительно невозможно сегодня, но уже возможнее чем вчера, завтра это будет еще возможнее чем сегодня, и наконец дойдет до того, что случится какой-нибудь пустяк, какой-нибудь незаметный толчок и вы падете.
Он уложил в симметричном порядке несколько карандашей и рейсфедеров на своем бюро, затем продолжал не без волнения в голосе:
- Вы падете и это будет большое несчастие, дорогая дочь моя. Вы сумели жить в миру, не теряя вашей чистоты, а это нечасто случается. Среди доверяющихся мне душ, ваша одна из тех, на мысли о которых я с удовольствием отдыхаю среди всего этого зла, которое я вижу или предвижу вокруг себя… Я говорю себе: - «Эта, по крайней мере, вполне безупречна» и я благодарю Бога. Вы остались совершенно чистой и в этом ваша большая заслуга, потому что ваш муж не был вам всегда верен прежде, а теперь, со времени его болезни, это просто обуза в вашем доме… Если я узнаю когда-нибудь, что вы уступили, как другие, то я приму это так, как если бы мне сказали о смерти вашей души.
Он с увлечением произносил эти ласковые, убеждающие фразы, действующие на женские нервы. Г-жа Сюржер плакала. Он взял ее руку.
- Я буду очень огорчен… Не думайте, что и вы будете счастливы. Вы будете, как в лихорадке, затуманивающей вам глаза; вы станете уверять себя, что это счастье, потому что вы побоитесь признаться самой себе в том, что ваше падение не оплачивается счастьем. Но вы испытаете страшные угрызения совести. Все падающие женщины, даже самые недалекие, испытывают их. Как бы они ни увлекались, как бы ни забывались, у них всегда бывают минуты, когда они сознаются самим себе, что поступили дурно. Ах, я видел и таких, которые резонерствовали, которые возмущались против этого голоса совести и говорили: - «Но, что же дурное сделала я, наконец?… Я свободна»; или же: «Мой муж меня обманывает, он равнодушен к моему поведению… Я люблю любящего меня человека, я верна ему… Что же тут дурного?» И рассудок их не опровергает этих доводов; только в глубине их совести какой-то глухой, но настойчивый голос твердит им: - «Это дурно, это дурно!…» Голос этот похож на тик-так часового маятника, который мы не замечаем среди дневного шума, но до того ясно слышим в тишине ночи, что он мешает нам спать…
Дело в том, что здесь, на земле, несмотря на все рассуждения, есть что-то дурное в любви, хотя она сама по себе есть цель жизни. Человечество смутно догадывается об этом, не умея себе объяснить этого. Только одна церковь разрешает этот вопрос, говоря: - «Это дурно, потому что это запрещено». И философы, как Паскаль, рассмотрев этот вопрос со всех сторон, останавливаются на доводах церкви. Вот, дорогая дочь моя, такого-то падения я и не хотел бы для вас.
Г-жа Сюржер прошептала:
- Хорошо… но что же делать? Скажите мне, отец мой, что я должна делать и я сделаю…
Она была искренна. Слова аббата о возможности падения, о потере чистоты душевной в любви испугали ее так, как будто она увидела целую пропасть грязи у своих ног.
- Надо удалить этого молодого человека.
Она побледнела; ее волнение было так сильно, что губы нервно сжались, не произнеся ни слова.
- Вы видите, что вы его уже любите! - грустно сказал аббат.
Она пролепетала, не дерзая взглянуть на священника:
- Но его невозможно удалить, отец мой! Это не от меня зависит. Я не имею на него никакого влияния. И потом, если б он даже и согласился, то какие же доводы представить моему мужу и г-ну Эскье, которые желают, чтоб он остался у нас?
- Уж, конечно, вы должны обратиться не к г-ну Эскье и не к вашему мужу… Вы скажете это самому молодому человеку… Вы ему прикажете… вы его попросите уехать.
- А если он не захочет?
- Он захочет, если вы поговорите с ним известным образом… Объясните ему, что вы твердо решились не отдаваться ему… разумеется, сделайте это без всякого кокетства; скажите ему, что ваша постоянная близость с ним доставит ему только бесполезные страдания и что ради его спокойствия, ради сохранения вашей доброй репутации вы просите его…
- Бедный! - прервала она дрогнувшим от слез голосом. - Что с ним будет, когда я стану просить его об этом?…
- Значит, вы предпочитаете сделаться его любовницей? - спросил аббат.
Слово ее укололо. Она выпрямилась.
- Я скажу ему!
Сдерживаемые до сих пор слезы брызнули из ее глаз; они текли крупными каплями по ее лицу; она зарыдала. Аббат Гюгэ подошел к ней и перед этим горем не находил иных слов, кроме:
- Дочь моя! Дорогая дочь моя!
Когда она несколько успокоилась, он спросил:
- Хотите, я дам вам отпущение, чтоб укрепить вас?
Она сквозь слезы произнесла «да»; шатаясь, опустилась она на колени на prie-Dieu[1]), стоявшую около алькова. Аббат сел около нее.
- Я должна исповедаться? - произнесла она.
- Нет… Ведь вы ни в чем особенном не можете признаться мне, кроме тех обыкновенных человеческих слабостей, о которых вы говорили, не правда ли?
- Да, отец мой…
- Итак, дочь моя, помолитесь, а я вам дам отпущение от грехов.
Они вместе стали произносить латинские молитвы, - он, своим привычным голосом священника, она, прерывая свои слова слезами и с такой тяжестью на сердце, которая, как ей казалось, никогда не спадет с него… Потом она встала. Несколько времени она вытирала слезы перед гравюрой религиозного содержания, висевшей над prie-Dieu, стекло которой отражало ее лицо.
Священник, чтобы дать ей время оправиться, сел за свое бюро и сделал вид, что пишет. Когда она застегнула свою накидку, завязала вуалетку, она подошла к нему и торопливо произнесла:
- До свидания…
- До скорого свидания, милая барыня. Мой почтительный поклон всем вашим…
Они пожали друг другу руки. В то время как аббат, оставшись в своей натопленной комнате, невольно перестал писать и задумался, он был убежден в скором падении этой женщины и убеждение это было основано на многих бывших примерах.
В таком случае к чему же эти разговоры, эти слезы, эта искренняя и жестокая комедия раскаяний и твердых намерений?
А между тем молодая женщина, не останавливаясь, прошла ризницу и капеллу и, подходя к дверям церкви, садясь в свою карету, почувствовала облегчение, как после кошмара, при мысли, что она вышла из стен этого монастыря и из-под влияния этого аббата. Однако она все-таки еще имела твердое намерение сдержать свое обещание и истерзать себе душу, удалив любимого человека…
О, как непонятны и смутны даже самые искренние человеческие сердца!
Карета уже проезжала по Европейскому мосту, освещенному колеблющимся желтоватым отблеском фонарей станции Сент-Лазар, когда она заметила, что слишком взволнована для того, чтобы вернуться домой в таком виде, с распухшими глазами и горевшими от слез щеками. Опустив переднее стекло, она сказала кучеру:
- Поезжай к Морери, Оперная площадь.
Она вспомнила, что дома у нее вышли все маленькие итальянские мясные пирожки. Жюли Сюржер была весьма сведущей хозяйкой дома, одной из тех, которые знают обязанности своих слуг лучше чем они сами. Она была слишком ленива для умственных занятий, светские разговоры смущали и утомляли ее, она охотнее посвящала свое время мелким домашним заботам и делам, в которых достигла совершенства, исполняя их охотно и просто.
Карета повернула на Лондонскую улицу, пересекая площадь Св. Троицы. Здесь пришлось ехать шагом, так как скопилась масса экипажей, кучер даже должен был ненадолго приостановить лошадей, как раз на том месте, где вывеска на одном из домов гласила: Парижский и Люксембургский банк. Жюли прожила здесь двадцать два года своей супружеский жизни. Теперь директора переселились на Ваграмскую площадь, а здесь остались только служащие в банке. Карета тронулась шагом. Сквозь мокрые стекла г-жа Сюржер смотрела на Париж, интересный в дождливые дни.
За последние месяцы, когда ей приходилось почти ежедневно выезжать вдвоем с Морисом, он научил ее наблюдать эту живую, поучительную картину парижской жизни, и со времени этих прогулок не было уголка, улицы, дома, которые не напоминали бы ей слов молодого человека, между тем, как прежде она совершенно равнодушно проезжала мимо, как бы не замечая их. В данную минуту ей казалось, что все это она видит глазами Мориса. Более живой ум Мориса вполне овладел ее умом. Город и жизнь казались ей теперь иными, более интересными, чем когда-либо; теперь для нее во всем было более новизны и прелести чем даже тогда, когда ее, еще маленькую девочку, в первый раз вывезли из ее родного Берри. Теперь она в каждой вещи видела своего дорогого друга, своего Мориса. В каждом ее поступке сквозила нежность к нему. Как много очарования было в этом подчинении чувству, в первый раз овладевшему ее чистым, любящим сердцем!
Она погрузилась в воспоминания об этих прогулках вдвоем, когда вдруг, как стрела в ее мыслях, мелькнуло только что данное обещание. Вот она уже забыла его, снова охваченная жизнью и любовью, едва переступив порог общины сестер Редемптористок.
«Я обещала это, я обещала расстаться с ним, удалить его. Но это ужасно! Дорогой мой, он такой нервный, так близко принимает все к сердцу!… И зачем же его гнать, зачем?…»
Ей пришли в голову доводы, которыми Морис будет стараться победить ее сопротивление.
«Докажите мне, что в поцелуе есть что-нибудь дурное… Вы же позволяете мне приложить губы к вашей руке при всех, при вашем муже, при Кларе… и вы не позволяете мне поцеловать вас в губы… почему? Все эти тонкости не более как химеры»…
Кто был прав: молодой резонер или старый строгий священник?
«Есть что-то дурное в любви». Эти слова, из всей речи аббата, запомнились ей и не выходили из ее головы. Да, аббат был прав. Какой-то внутренний голос, сливаясь с его строгим голосом, произносил тот же запрет.
Когда карета остановилась на Оперной площади, она снова почувствовала подступающие слезы. Она торопливо вытерла глаза. Выход из кареты под непрерывным дождем как раз вовремя развлек ее.
В ярко освещенном магазине собралось много прохожих; они поедали итальянские и австрийские пирожные, сдобренные ломбардскими или сицилийскими винами. Г-жа Сюржер спросила, что ей было нужно и медленно стала выбирать с подаваемых ей тарелок маленькие кругленькие пирожки; она внутренне наслаждалась тем, что снова возвращается к интересам обыденной жизни, прерванным ее свиданием с аббатом.
Усевшись снова в карету, она стала машинально смотреть в окно, минуя глазами тяжелый силуэт фигуры кучера, На дома, на деревья, на абрис, дождливого, красноватого неба и невольно шептала про себя: «Вот сейчас, сейчас»… Ну, что ж, пусть это будет сейчас! Но, по крайней мере, она увидит любимого человека; он ждет ее, читая «Temps» в маленьком будуаре первого этажа, который прозвали «моховая гостиная» по цвету обоев. Еще один поворот, затем каретная биржа, потом Ваграмская площадь и вот дом; колеса слегка касаются тротуара, лошади останавливаются, фыркая под ливнем.
Это был обширный отель с большим густым садом, еще недавно построенный влюбленным директором для одной знаменитой артистки. Она переселилась в него, когда обои и лепные украшения еще не успели обсохнуть; а так как отель был огромный и в нем оставалось немало внутренней отделки, то она порвала свою связь, когда он еще не был вполне окончен и в один прекрасный День, бросив сцену и возлюбленного, забрала бриллианты и исчезла. Несколько недель спустя, оба директора Парижского и Люксембургского банков купили отель вместе с обстановкой. В газетах описывалась роскошная обстановка отеля; дирекции банка необходимо было этой дорогой покупкой отвести глаза публике ввиду скандала, возбужденного самоубийством Артуа и его личным разорением.
Этот отель, фасад которого выходил на площадь, заняли супруги Сюржер; у мужа и жены были свои особые половины. Г-н Сюржер, как человек больной, лишившийся ног, не в состоянии был подыматься по лестнице и помещался в нижнем этаже, где находились также кухни и комната Тони, бывшей кормилицы Жюли, теперь исполнявшей должность горничной. В первом этаже были гостиная, биллиардный зал, столовая и моховой будуар. Жюли занимала второй этаж, где находились кроме того библиотека и несколько незанятых комнат.
В саду помещался павильон в стиле Людовика XVI, служивший когда-то дачей какому-нибудь парижанину; в нем жил г-н Эскье.
Две монументальные двери выходили на Ваграмскую площадь. Г-жа Сюржер позвонила у двери направо, в то время как кучер постучал в дверь налево, крикнув, чтобы ему отворили.
Закругленные ступеньки крыльца подымались до вестибюля, настоящего дворцового вестибюля, поддерживаемого четырьмя коричневыми колоннами и лепным потолком; широкая лестница была устлана коврами в стиле Возрождения.
Жюли быстро поднялась, бросила на ходу свой зонтик ожидавшей ее горничной, проговорив:
- Благодарю, Мари.
Когда она проходила мимо моховой гостиной, ее сердце забилось так сильно, что она на минуту прислонилась к стене… Он был там, этот бедный друг; он ждал её, не подозревая, что она только что выдала их тайну и вернулась вооруженная против него!… Она снова пошла вперед, в свою комнату. Она вошла в нее в ту минуту, как Мари подходила к ней, поднявшись по другой лестнице. В то время, когда с нее снимали вымокшее платье, она подумала с такой ясностью, как будто кто шепнул ей на ухо: «Этого не будет, Морис останется около меня… наверное!»
Тройное зеркало отражало обнаженные плечи и руки молодой женщины; теперь, в короткой юбке и корсете, она казалась еще моложе. Это белое тело без всяких морщинок и округлость красивых плеч были необыкновенно привлекательны. Прежде она не думала о своей красоте, но теперь она занималась собою, потому что она жаждала прочесть в любимых глазах одобрение её изящному костюму, ее удавшейся прическе; потому что она хотела услышать, садясь за стол рядом с ним слова, произнесенные вполголоса: «Вы сами прелесть»; потому что она, прежде всего, была женщиной, хоть и не кокеткой, желающей нравиться каждому. Всякая любящая женщина - невеста; природа побуждает ее прихорашиваться для предстоящих объятий.
- Какое платье вы наденете к обеду, сударыня?
- Черное гренадиновое, Мари.
Она предпочитала два цвета - темно-лиловый и черный. Шаван, портной, находил, что светлые цвета придают ей полноту. Что же касается Мориса, тонкого знатока женских туалетов, то он питал положительное отвращение к ярким цветам в этих полутемных комнатах Парижа.
Когда она была совсем готова, юбка зашпилена и корсаж застегнут, она удалила Мари; она на минуту опустилась на колени на prie-Dieu у изголовья своей кровати и, движимая голосом совести, стала горячо молить Бога, чтоб Он дал ей силы исполнить ее долг. Она подумала: «Это будет после обеда, когда Эскье уйдет к себе, а муж уснет в своем кресле»…
. Но в это время снизу раздался почти детский серебристый и в то же время серьезный голос:
- Мари!
- Что прикажете, барышня?
- Барыня вернулась?
- Да, барышня, они сейчас сойдут.
Это была Клара Эскье. Г-жа Сюржер, среди всех волнений этого дня забыла, что сегодня свободный день у классных дам Сиона и что Клара обедает и ночует дома. Присутствие молоденькой девушки было приятно ей, как будто целомудрие этой девушки должно было укрепить ее. Дверь быстро отворилась; г-жа Сюржер увидела в зеркале тройное отражение Клары в темном форменном платье, в какие любят в монастырях, как в траур, облекать молодость…
Клара была высокого роста, менее красива, чем Жюли, с тонкой талией и не вполне еще развившейся фигурой. При необыкновенной свежести кожи, при худобе рук и шеи, в ней было что-то юношеское, весеннее. Ее находили скорее оригинальной, чем красивой, кожа была слишком бела, волосы слишком черны, глаза до того темны, что почти не было видно белка, пунцовые губы обнаруживали два ряда мелких синеватых зубов. Она казалась в одно и то же время нежной и мускулистой, своевольной и застенчивой.
Она произнесла своим странным голосом:
- Я вас не обеспокою?
- Нисколько. Войди, милая.
Г-жа Сюржер обернулась и поцеловала Клару.
Она очень любила дочь Эскье, ее лучшего друга и интимного свидетеля ее супружеской жизни.
Кларе едва исполнилось пять лет, когда Эскье овдовел. Жюли, которая страстно мечтала сделаться матерью, отдала девочке все сокровища затаенной в ее сердце нежности. Клара любила ее в свою очередь, но ей не нравилось, когда ее ласкали и она инстинктивно пряталась. Это была одна из тех детских историй, которые забавляют и старших, и младших в семье, когда ее, маленькую, бывало поцелует кто-нибудь из посторонних, она пойдет в уголок гостиной и тотчас же вытрет себе щеки. Теперь, в семнадцать лет, молодая девушка уже не вытирала себе щек, но сохранила серьезную, сдержанную наружность; она говорила мало, скупо высказывала свои мысли, как будто у нее была какая-то тайная мечта, какой-то секрет, которым она ни с кем не хотела делиться.
В настоящую минуту она внимательно осматривала Жюли.
- Как вы красивы! - сказала она.
- Ты находишь?
Г-жа Сюржер взглянула на себя в зеркало и подумала; «Она права, я красива».
На ее, еще недавно заплаканном лице, уже было обычное светское выражение, свойственное даже самым искренним женщинам, сквозь эту маску не просвечивает ни внутренняя личность человека, ни горе, ни страх, ни нежность, ничто.
- Ты тоже красива, - сказала она, окинув взглядом молодую девушку. - Чтоб остаться красивой даже в таком уродливом костюме…
Девушка покраснела.
- Ты будешь восхитительна, когда мы тебя оденем как следует. Выпуск назначен в феврале?
- В начале марта…
- Ты рада?
Она сделала неопределенное движение. Откровенно говоря, прислушавшись к своему сердцу, она не ощущала особенной радости. Сколько молодых девушек охотно отказалось бы от знакомства с светской жизнью, чтоб только никогда не расставаться с тихим уголком, где протекло ее детство!… Клара знала только, что этот выход из монастыря даст ей возможность видеть чаще кого-то, кого ей хотелось и вместе как-то страшно было встречать. Но это было ее тайной.
Она заявила решительным тоном женщины, которая понимает и заранее принимает роль, какую ей придется играть в жизни.
- Не особенно рада, но это необходимо, не так ли? Горничная осторожно вошла в комнату.
- Сударыня, - сказала она, - немка Хело сказала мне, что барин с г-ном Эскье ждут вас внизу с нетерпением.
- Поскорей, Мари, носовой платок… Клара, предупреди Мориса, чтоб он сошел вниз. Он в моховой гостиной.
Легкая краска выступила на бледных щеках молодой девушки. Она колебалась.
- Мы предупредим его дорогой, - сказала она.
Они были готовы и вышли из комнаты, держась за руки. У входа в моховую гостиную г-жа Сюржер толкнула приотворенную дверь.
- Морис, обедают!
Она казалась совершенно спокойной; присутствие Клары ободряло ее.
Морис тотчас же вышел. Она не могла удержаться, чтоб не окинуть его нежным взглядом, преобразившим ее лицо, взглядом ненасытной любви, желавшей сразу поглотить все любимое существо… Маленький, худой, удивительно красивый, с экзотическим типом лица, Морис был похож на арабского принца, одетого по последней лондонской картинке. Его матовый цвет лица оживлялся черными шелковистыми волосами, усами и легкой бородой; чудные светло-карие глаза придавали этому восточному типу живость, беспокойство и нервозность уроженца юга. Это был один из тех мужчин, которые обаятельны и в то же время страшны для женщин и которые в жизни предназначены скорей для преклонений, чем для любовных приключений.
С озабоченным, недовольным видом он поклонился г-же Сюржер, не ответив улыбкой на ее улыбку.
- Вы очень приятно провели сегодняшний день? - спросил он.
Тон этой фразы ясно показывал все неудовольствие на молодую женщину, которая отказалась взять его сегодня с собою и даже не хотела объяснить, куда она ехала.
Она ответила:
- Да нет же! Вы прекрасно знаете, что у меня были скучные визиты…
Он больше ничего не сказал и последовал за обеими женщинами. Когда они подходили к дверям столовой, Клара прошла вперед; Морис взял руку г-жи Сюржер и сжал ее с таким выражением, которое означало:
«Как бы то ни было, я на вас не сержусь. Я вас люблю».
Она не имела времени ответить; Эскье шел ей навстречу и говорил шутливо-недовольным тоном:
- Прекрасно! Прекрасно! Что это делают там наверху эти трое детей? Еще немного и мы с Сюржером ушли бы обедать в ресторан.
Его большое тело, одетое не по моде, а по собственному вкусу, в костюм из тонкого сукна заслонило собою весь вход в столовую. Эта могучая фигура была, однако, несколько сгорблена годами; его доброе лицо с голубыми детскими глазами светилось умом; на голове вздымалась целая шапка очень тонких белокурых седеющих волос.
- Это я виновата, - объявила г-жа Сюржер, - я слишком запоздала вернуться.
И в то время как Морис пожимал руку Эскье, она обогнула стол и подошла к креслу на колесах, в котором сидел Сюржер.
Ему прислуживала немка, по имени Хело, он не покидал этого кресла даже во время своих поездок из Парижа в Люксембург. Он страдал таким ужасным параличем, который в три года превратил в беззащитного ребенка этого дюжего и рослого ветерана спорта. Жюли слегка поцеловала его в лоб между прядями седых и черных волос. Он ничего не сказал. Он только повел глазами, так как без мучительной боли не мог шевельнуть головой.
Все сели за стол, Эскье направо от г-жи Сюржер, Морис напротив нее, Клара между отцом и им vis-a-vis Хело и Сюржера.
Обед был неоживлен. Клара говорила мало. Она полагала, что пока она не вступила еще в жизнь, она ничего не может сказать нового и интересного о людях и вещах, которых мало знает. Жюли, чувствовавшей устремленный на нее взгляд Мориса, стоило больших усилий овладеть своим волнением, чтоб не выдать себя дрожью в голосе.
Что же касается Антуана Сюржер, то он никогда не разговаривал за столом. Немка Хело, как ребенку, помогала ему есть; он почти не в состоянии был подносить пищу к своему парализованному рту.
Только Эскье и Морис Артуа немного разговаривали, первый хотел по возможности рассеять царившую натянутость, второй говорил, чтоб обмануть себя и показать свое равнодушие к Жюли. Его злоба на ее таинственное отсутствие сегодня хотя и смягчилась, но еще не прошла совсем. И Жюли это видела ясно.
Она уже чувствовала себя вновь в его власти; и как ей хотелось нравиться ему, а главное не причинять ему горя! Она смотрела на него, какая-то согревающая нега охватывала ее при виде его таким чарующим.
Он был ее ребенком и вместе повелителем, чем-то страшным и слабым, она чувствовала потребность обожать и защищать. Она любовалась им и находила его красивым. При полном освещении ламп с двойным пламенем он казался старше чем сейчас, в полутемноте лестницы, старше даже своих двадцати пяти лет. Его волосы, длинные на висках, редели на темени; от самого лба шел косой пробор. Сквозь бледные губы виднелся ряд белых зубов с золотой пломбой. Это было одно из тех молодых лиц, которые от малейшей неприятности или какого-либо излишества в одну ночь стареют на десять лет.
Когда у него, как сегодня, были « расстроены нервы», он нападал на Клару, смеялся над ее туалетом, над ее работами, над тем, чему ее учили в монастыре, к которому он относился с презрением; он умел в каждой фразе, произносимой ею, найти что-нибудь ребяческое или смешное. Клара не сердилась, не возмущалась этими нападками, она просто не отвечала на них и заряды Мориса пропали даром. Иногда, однако, она краснела и заметно было, что она старается скрыть свою грусть. Тогда Эскье целовал ее и говорил:
- Не огорчайся из-за этого молодца, малютка моя. Ты гораздо лучше его, а главное у тебя гораздо больше последовательности в мыслях.
Но сегодня беспокойство Мориса отбило у него даже охоту к шуткам. Он догадывался, что что-то серьезное произошло в это утро; какое-то препятствие возникало между ним и Жюли.
Он стал размышлять. Жюли настаивала на том, чтоб он не сопровождал ее, и настояла на своем, хотя обыкновенно хотела единственно того, чего он хотел. Куда это она могла ездить, чтоб ему нельзя было сопровождать ее? На свидание? Он улыбнулся невероятности этой мысли.
«На свидание! О, нет, бедняжка… Или может быть именно на свидание, но на такое, которое она считает позволительным… на свидание со священником, с исповедником… Несомненно, она у него-то и была!»
Да… Это так. Накануне он имел неосторожность смутить ее в первый раз поцелуем в губы. Конечно, этот поцелуй показался ей греховным и она сейчас же побежала к исповеднику. Морис припомнил лицо аббата Гюгэ, которого видел два раза за этим самым столом. Жюли с удовольствием говорила о нем. Какое ему дело теперь до их любви, по какому праву вмешивается в их отношения этот посторонний человек? Одну минуту он его ненавидел той стремительной ненавистью нервных людей, которая иногда доводит их до преступления. Затем он успокоился:
«Аббат у себя в монастыре, а я около нее. Посмотрим, чья возьмет»…
Обед кончился. Перешли, как всегда, в моховую гостиную. Со времени осложнения болезни Антуана Сюржера, Жюли не выезжала по вечерам ни в гости, ни в театр; Эскье принимал только самые необходимые приглашения. Морис по выздоровлении охотно проводил эти вечера в семье, тем более, что всегда оканчивал их вдвоем с Жюли; Эскье рано уходил к себе, а Сюржер засыпал или притворялся спящим лежа, неподвижно с закрытыми глазами в своем кресле, в то время как Хело крепко спала около него.
По просьбе Эскье, Клара села за фортепиано и Морис иронически попросил сыграть La Prière d’une Vierge, когда дверь маленькой гостиной отворилась.
Слуга доложил:
- Г-н барон де Рие.
Вошел барон де Рие, молодой депутат: высокий, худой, белокурый молодой человек, очень серьезный, очень занятый собою, имевший вид элегантного профессора. Его приход всеми был принят с удовольствием. Он был во фраке. Подойдя к г-же Сюржер, он поцеловал у нее руку, церемонно раскланялся перед Кларой, пожал обе руки Эскье и холодные пальцы, протянутые ему Сюржером.
- Я пришел вас похитить, - сказал он Морису.
- О, вы меня удивляете! - произнес молодой человек с натянутой улыбкой.
- Уведите его, Рие, - сказал Эскье, - Он невыносим сегодня. Он ворчит и не перестает говорить нам одни неприятности… Уведите его или еще лучше - отошлите его и останьтесь с нами.
- Куда же вы собираетесь сегодня вечером? - спросила г-жа Сюржер.
- Я отправляюсь слушать доклад принца Корнуайля о соединении рабочих наших обоих католических кружков.
- Как, вы идете туда? - презрительно произнес Морис.
- Да, я иду туда. Это уже пробовали делать в церквях и с большим успехом.
- Это бессмысленно, - сказал Сюржер.
Это была первая произнесенная им фраза; болезнь придавала его голосу свистящий акцент, что еще более увеличивало резкость слов. Разговор прекратился, воцарилось глубокое молчание.
- Это бессмысленно, - повторил он. - Со всеми вашими вооружениями рабочего класса вы только облегчаете мобилизацию социалистической партии, вот и все. Вы прекрасно достигнете вашей цели: кризис наступит на пятьдесят лет раньше.
- Мы надеемся на это, - сказал барон Рие.
- Ах! В таком случае!…
- Конечно, мы надеемся. Неужели вы думаете, что мы хотим помешать неизбежному и в сущности вполне законному кризису?.
- Нет, - сказал Морис, - вы хотите только «участвовать в нем», вот и все.
- Мы хотим, - продолжал барон, - чтоб этот кризис был эволюцией, но не революцией. Я тут не вижу никакого личного эгоизма. Мы думаем, что видим истину лучше чем те, кем мы управляем; мы стараемся показать ее им, а главное принести им некоторую материальную пользу.
Разговор продолжался на эту тему; вспоминали прошедшее, исторические факты. Сюржер принимал в нем участие, вставляя свои умные, короткие, иронические фразы, разбившие закругленные и несколько проповеднические фразы барона. Морис увлекался, изменял свои мнения, поддерживал чужие, изменял им и в конце концов забывал разговор, устремляя взгляд на г-жу Сюржер. Наконец, барон из вежливости обратился к Кларе, слушавшей молча:
- А вы, м-ль, какое ваше мнение на этот счет? Как надо относиться к бедным?
Морис засмеялся; Клара, не смущаясь ответила:
- Мне кажется, что надо делать как папа…
- А что делает «папа», м-ль?
- Он любит их, монсеньор.
«Папа», недовольный тем, что его впутали в это дело, - объявил, что «эта маленькая не знает, что говорит». Но все согласились с ее мнением. Всем была известна широкая благотворительность Эскъе.
Г-жа Сюржер подтвердила общее мнение.
- О, наш дорогой компаньон, - это святой.
Эскье пожал плечами. Склонившись над Жюли, он сказал ей:
- Если я святой, то что же вы в таком случае, мой дорогой друг? Я стараюсь быть справедливым… Это вы святая.
И он шепнул ей на ухо так, что только слышала она одна:
- У вас теперь есть даже искушение!…
Она покраснела до самых корней волос. В первый раз Эскье намекал на ее слабость; до сих пор он не подавал даже виду, что замечает что-нибудь. Она была очень рада, что приход нового гостя позволил ей скрыть ее смущение. Это был человек такого высокого роста, что казался худым; черные волосы были разделены пробором посредине головы, он смотрел в пенсне своими круглыми, напоминающими сову глазами. Красивая голова казалась маленькой; черная, седеющая борода была почти выбрита на щеках и закруглялась у подбородка.
Доложили: «Г-н доктор Домье».
Лотарингец, как и Жан Эскье, моложе его на десять лет, был его старым, верным другом. На склоне жизни мы всегда питаем какую-то нежность к товарищам на шей юности, в них мы как будто любим себя.
Кроме этой любви, в отношениях Домье и Эскье было и нечто более редко встречающееся: каждый из них представлял друг для друга идеал человека. Домье восхищался прекрасной жизнью Эскье, полной честной благотворительности при его вечных денежных операциях. Эскье восхищался бескорыстием своего друга, который к тридцати годам уже бросил свою богатую клиентуру, чтобы отдаться науке. В настоящее время Домье был женат, имел двоих детей, не служил, не занимался практикой, а проводил все время в лаборатории Salpetriere, где он старался упрочить на новых началах доктрину экспериментальной биологии. Это был категорический ум, с непоколебимой волей, не скрывавший своего презрения к условным правилам нравственности, не обращавший никакого внимания на критику его личных поступков, и занимавший в этом доме роль оракула. Морис Артуа уважал его, как искусного партнера в парадоксах, но застенчивая Жюли его немножко побаивалась.
Он торопливо поздоровался со всеми.
- Я был приглашен сегодня на консультацию с хирургами Фредер и Роден, - сказал он, - и потратил целых четыре часа на бесполезный спор с этими упрямцами… Так как мне еще надо работать сегодня ночью, то я и зашел ненадолго посмотреть на вас и немножко освежиться. О чем вы говорили?
Барон де Рие объяснил ему вкратце в чем дело. Домье ответил с улыбкой:
- Ах, социализм! Вы так часто говорите об этом призраке, что кончите тем, что вызовете его.
- И вы думаете скоро?
- Бог мой… к концу века, почти в столетие крупных событий, или самое позднее - в начале двадцатого века. Видите ли, все интересуются наступающим столетием. Нелепое выражение fin de siecle, пугающее нас всюду, служит тому доказательством Франция и человечество, словно в хронической, но перемежающейся долгими периодами, лихорадке, чувствуют себя в центре того странного течения, которое опьяняло наших дедов сто лет тому назад. Мы видим дворян, как барон, и богатых буржуа, как Эскье, стоящих во главе движения четвертого сословия. Да, несомненно мы стоим на рубеже двух великих эпох. Только бы не было крови в разделяющем их рве!
- О, да, Боже мой, не надо смертей, не надо террора!… Дадим этим людям все, чего они желают!
Это Жюли говорила так; последние слова Домье возбудили в ней страх за опасность, которой может подвергнуться во время революции Морис - этот скептик с повадками задорной аристократии, презирающий народ. И остановившись на этой мысли, она обернулась к своему другу и уже не переставала думать о нем; она видела, что он что-то говорит, но не слышала его слов. Увы! Этому обожаемому, умному, красивому, любимому человеку она причинит страданье! Она скоро скажет ему: «Уезжайте!… Оставьте меня». Возможно ли, чтоб она допустила вырвать у себя такое обещание? Теперь все то, что она обещала аббату, и все его увещания, все это казалось ей невероятно далеким, в том прошлом, которое ее не касалось и за которое она не была ответственна.
Она снова стала вслушиваться в то, что говорилось вокруг нее. Как и всегда между светлыми умами, беседа свелась к защите противоречивых принципов. Барон де-Рие, католический философ, в своем роде светский священник, личная жизнь которого вполне согласовалась с его доктринами, считал неизлечимым социальное зло, пока религия не будет служить основой морали для народа.
- Да, конечно, общество нуждается в морали, - возразил Домье. - Но это утопия желать обосновать ее на религии, которой общество не желает…
- На что же тогда опираться?
- Да на те же самые основы, какие служили мне для моих личных правил; на согласовании моего внутреннего убеждения с интересами породы, к которой я принадлежу. Обе наши морали, ваша, Рие, как практика католицизма, и моя, как человека неверующего, разве они так сильно разнятся в своих выводах? Мы оба стоим за честность вместо воровства, за искренность вместо обмана, за супружество вместо вольной связи… Только вы признаете это во имя, а я смотрю на добродетель как-то инстинктивно, необдуманно, но очень глубоко и называю это своего рода специфическим эгоизмом.
В эту минуту Жюли подошла к Кларе.
- Милочка, - тихо сказала она ей, - не забывай, что завтра надо встать очень рано, чтоб ехать в Сион, и что теперь уже одиннадцатый час.
Молодая девушка встала, подставила лоб под ласковые поцелуи Жюли и Эскье, подошла и поцеловала в голову Сюржера; Морис рассеянно простился с нею. Затем, поклонившись барону и Домье, она ушла. Это, однако, прервало нить разговора и напомнило каждому - который час. Барон поднялся.
- Черт побери, уже четверть одиннадцатого! Сейчас окончится первая часть доклада.
Он стал прощаться.
- Вы идете в какую сторону? - спросил его Домье.
- К триумфальной арке.
- Ну так нам по дороге.
Вскоре после них ушел к себе Эскье. Морис и Жюли остались вдвоем, если не считать присутствия Сюржера, лежавшего неподвижно и, вероятно, спавшего.
Это был час, когда они каждый вечер уходили в самый далекий уголок моховой гостиной и садились на широкий диван в стиле Людовика XIV, обитый зеленоватой материей; над этим диваном стоял огромный букет из сухих трав, известных под названием «monnaie du pape». Там, в полутьме, их руки соединялись… Морис прижимался к своей подруге и склонял голову ей на грудь… И эта немая ласка, в которой Жюли давно уже не видела ничего преступного, часто длилась далеко за полночь.
Морис уже сидел на диване и ждал ее. Он был удивлен, что не видит ее на ее обычном месте подле него. Она перелистывала журнал дрожащими пальцами, с рассеянным взглядом…
Он позвал вполголоса:
- Йю!
И это обычное интимное обращение, звучавшее обыкновенно так нежно в устах молодого человека для слуха г-жи Сюржер, теперь кольнуло ее и пробудило голос совести.
«Как я была неосторожна!… я дала ему все права на меня; я уже ему почти принадлежу, как же мне вернуться назад теперь?…»
Необходимо было, однако, подойти, чтоб поговорить с Морисом. Она мысленно обратилась к Богу.
Она подошла и села около него; он тотчас же протянул руки, желая сжать ее в своих объятиях; он предчувствовал что-то нехорошее. И действительно, она отстранилась от него, пролепетав:
- Полно, Морис, будьте благоразумны!
Он отодвинулся в свою очередь, охлажденный этими словами, неожиданными после ласки последних недель, на которые она понемногу, наконец, согласилась. Его светлые глаза как-то побледнели; он беспомощно опустил руки на диван и испытующим взором всматривался в глаза Жюли. Она уже смутилась; она испугалась, увидя его таким взволнованным еще до признанья… Она мысленно вызывала вдохновение, чтобы в твердых и в то же время нежных словах, не доставляя ему больших страданий, сказать все что надо. Но Морис не дал ей времени.
- Что-то есть, - сказал он. - Что же такое?… О, я с первой минуты был уверен, что случилось что-то!
И когда, чтоб заставить его успокоиться, Жюли указала ему на группу Хело и Сюржера, он прибавил, сделав равнодушный жест:
- Я был в этом уверен. Вы сегодня ездили на улицу Турин. И этот проповедник аббат Гюгэ расстроил вас. Ах, как вы плохо меня любите!…
Его пугало предчувствие той пустоты, которая останется в сердце, если он лишится нежности этой женщины. И ласково прижавшись головою к груди г-жи Сюржер, он произнес:
- О, не делайте этого, Йю, умоляю вас; я буду слишком несчастлив!
Она не отстранилась на этот раз. Она оставила эту красивую голову, арабскую голову, на своей груди и когда пальцы Мориса искали ее пальцы, она протянула ему свою руку.
Морис повторял:
- Скажите мне, что это неправда, Йю, что ничего не изменилось, что вы больше не оттолкнете меня, как сейчас?
Когда он говорил ей таким ласковым тоном и с нежными жестами, она не могла устоять против его обаяния. Совесть уже сдавалась и голос ее шептал:
«Видишь, как он тебя любит: это ребенок, а не любовник, в чем же тут опасность?»
Но, наконец, ею овладел подъем энергии и, не отымая своей руки, она сказала:
- Выслушайте меня, Морис… Это правда, я была сегодня на улице Турин и я виделась с аббатом Гюгэ. Но я сделала это потому, что хотела проверить самое себя, придти в себя, после того, что случилось вчера… между нами…
Верьте мне, дорогой друг мой!… Я не могу больше жить так около вас, как жила до сих пор. Это слишком опасна для нас обоих и я не имею права располагать собою.
Она ждала возражения, ответа Мориса… Но он ничего не сказал и продолжал сидеть в своей позе капризного и нежного ребенка. Она начала снова:
- Я обещала самой себе… много раньше, чем обещала… (она запнулась перед этим великим словом, которое Морис выслушал, пожав плечами)… Богу… не допустить ни вас… ни себя… идти по этому скользкому пути.
И на этот раз он ничего не ответил, только крепко сжимал пальцы своего друга. И это пожатие означало: «Говорите, говорите, я знаю, что вы меня любите и что все-таки вы моя». Ах, какая это была правда! В то время, как губы молодой женщины произносили эти рассудительные слова, она уже внутренне возмущалась против их бесполезности; она видела, что не убеждает ими ни Мориса, ни самое себя. Увы! они уже слишком далеко зашли в своем чувстве; могли ли они в один день, в порыве силы воли заставить себя разлюбить друг друга?
Она сделала, однако, над собой усилие и продолжала:
- Я слабее вас, мой друг, я это знаю. У меня совсем нет сил к сопротивлению; если мне придется отказать вам в чем-нибудь, то я чувствую, сердце мое разорвется от муки… Только, если вы попросите меня перестать быть честной женщиной!…
- Я вас люблю, - проговорил Морис едва слышно.
И он приподнял голову, ожидая ласки, но она только подставила свои пальцы к его губам. Он поцеловал их один за другим. Жюли продолжала, не замечая разницы между произносившимися ею словами и допускавшимися ею ласками:
- Мало-помалу мы поддались овладевшему нами чувству. Я любила вас как мать: ведь я почти вдвое старше вас…
- Не говорите этого, это абсурд! - горячо произнес Морис. - Я не хочу, чтоб вы это говорили.
Она не настаивала, она поняла, что действительно она раздражает одно из самых щекотливых чувств молодого человека, не желавшего считать себя моложе ее.
Она умолкла, обдумывая свою проповедь. Морис, смотревший на нее, сразу заметил преимущество своего положения.
- Ну, хорошо, - сказал он. - Чего вы хотите? Я сделаю, как вы пожелаете.
Как только он произнес эти слова, то ее просьба показалась ей невозможной, неисполнимой.
Она колебалась, затем, как человек, с отчаяния бросающийся в воду, проговорила, глядя в сторону:
- Нам надо расстаться, Морис.
Слезы выступили на ее глазах, те горькие слезы, которые ручьем текли из ее глаз еще недавно у аббата Гюгэ.
Он так побледнел, что ей казалось, что он вот-вот лишится чувств в ее объятиях; она была побеждена, прижала его к своей груди и нежно поцеловала в лоб. Ее слезы текли одна за одною на этот бледный лоб, скатывались к губам молодого человека и останавливались на его усах и бороде. Он прошептал:
- Если вы меня прогоните отсюда, я умру.
Он был так взволнован, его нервы в эту минуту казались в таком напряжении, что эти банальные слова, в устах любовника, звучали неподдельной искренностью. Вдруг он выпрямился.
- Хорошо! - быстро произнес он;- это решено, я уйду.
- Морис! - прошептала она, готовая броситься к его ногам и умолять остаться.
Но чисто женская, неогрубевшая еще, стыдливость остановила ее. Она, как в тумане, видела, что он встал со своего места.
Он повторил:
- Я уеду… завтра же… это решено.
Она видела, как он пошел к двери и скрылся. Она в и дела, как она заплакала: «Как, он ушел? Это невозможно… он вернется… он будет меня просить»…
Но нет, он действительно ушел и не возвращался… Она слышала, как за ним затворилась дверь подъезда, как раздались его шаги на дорожке к павильону. Потом все затихло в тишине ночи.
Тогда она почувствовала, как будто у нее вынули сердце из груди. Она потеряла над собой всякое самообладание и не пошла, как делала всякий вечер, по издавна усвоенной привычке, подставить свой лоб под помертвевшие губы Сюржера.
Нет, она вышла из гостиной, поднялась в свою комнату; она отослала Мари, торопливо разделась и бросилась на кровать. Слезы, стоявшие в ее горле и глазах, застыли в них. Едва она забылась, как ее начал мучить кошмар. Морис уходит от нее, уходит на всю жизнь. Чтобы разогнать кошмар, она старалась не спать.
«Как я его люблю! Как я его люблю! Зачем я его так люблю? И как пришла эта любовь?»
Ей казалось, что любовь сама завладела ею, потому что в ее прошлой спокойной, почти невозмутимой жизни, ничто не подготовило ее к этому…
Она не узнала и не умела понять, что именно прошлая жизнь, лишенная прелестей любви, что все прошлое и все настоящее с самого детства, молодости и замужества, все вело ее к этому овладевшему чувству. И вот любовь пришла и всецело наполнила ее сердце той безграничной нежностью, которой раз в жизни наполняется сердце каждой женщины.
Да, несмотря на то, что ей было под сорок лет, она до сих пор не любила. Сердце ее расцветало, созревало, всегда было открыто для любви, но никогда не встречало ничего иного, кроме обманчивых внешних признаков любви.
Жюли Сюржер была урожденная Габриэль-Соланж-Жюли де Кросс из старинной, но бедной фамилии в Берри, обедневшей после революции единственно вследствие накопления целого ряда чужих богатств вокруг ее непроизводительного состояния. Только благодаря преданности своего управляющего, де Кросс не разорились во время переворота; но вокруг них все работали, владельцы удваивали свой доход, эксплуатируя виноградники и леса, а де Кросс продолжали довольствоваться неправильной уплатой аренды своих арендаторов и жили так из года в год. Они не занимались промышленностью и не хотели служить; только дядя Жюли, брат ее отца, был префектом в Корсике, при второй империи, но опыт этот не был удачен: он заразился местной лихорадкой и вернулся в Бурж к брату тянуть свою 6-летнюю агонию, привезя с собою из Корсики Тоню, уроженку Кальви, которая воспитала Жюли и дала ей прозвище Йю.
Жюли помнила отца; это был человек маленького роста, напыщенный и сварливый, отличавшийся необыкновенным невежеством, никогда ничего не читавший, даже газет, проводивший целые дни в курении папирос, которые крутил сам и расхаживал по всему дому, по кухням и погребам, мешал всем и каждому, заставляя заниматься им одним. Г-жа де Кросс ему слепо повиновалась; без красоты, без женской грации, без особенного ума, без воли, она отличалась только глубокой, почти пугающей набожностью и проводила все дни в выполнении религиозных обрядов дома и в церкви. Жюли родилась слабеньким ребенком и мать вселила ей веру в Бога кармелиток, всемогущего и очень требовательного, строгого, которому нельзя не повиноваться и относительно которого у людей, несмотря на их усилия, всегда есть какие-нибудь неведомые грешки.
Так прошли первые годы девочки в мрачном отеле в улице Курсалон. О, что это за меланхоличный дом! Под крышей из аспидных пластинок, в каждом из двух этажей тянулось до пяти высоких окон с маленькими стеклами. Перед фасадом мощеный двор, из которого на улицу вели ворота с белой полопавшейся штукатуркой; ворота эти были вделаны между двумя, никому ненужными, павильонами, покрытыми также замшенными аспидными пластинками. Тут не было ни изящества, ни роскоши, хоть и замечались остатки прежнего величия: заметны были древность постройки и ее аристократическое назначение. Так, например, были монументальные камины, широкие карнизы, высокие заборы, большие двухсотлетние плиты мощеного двора и декоративный вид фасада.
Внутри было полное запустение и неряшество. К тому времени, когда Жюли одиннадцати лет покинула отель де Кросс, доход ее родителей едва достигал луидора в день. На эти двадцать франков должны были жить шесть человек. Г-жа де Кросс примирилась с этим очень легко, отказывая себе во всем, чего нельзя было иметь, а иметь часто нельзя было самого необходимого. Этот случай был нередкостью среди дворянства Берри, где, в сущности, только одна семья считалась состоятельной, хотя и жила без видимой роскоши: это Дюкло де-ла-Мар, родственники г-жи де Кросс. Одна из теток Дюкло жила в Париже и большую часть своего состояния употребляла на дела благотворительности.
Канонисса де ла-Мар была крестною матерью Жюли и ее родители надеялись, что тетка позаботится о ее воспитании.
Действительно, за год до того, как девочка должна была конфирмоваться, г-жа де ла-Мар пожелала взять ее к себе. Жюли настолько не понимала нищеты своей семьи, что горько плакала, когда ей пришлось расставаться с родными и с отелем в улице Курсалон. Де Кросс холодно простились с нею, видя в этих слезах нежелание подчиниться. Она приехала в Париж в сопровождении Тони, так как родные из скупости и из апатии, не решились привести ее сами. Кроме горя, ее мучило еще и беспокойство; одно слово «канонисса», так часто слышанное ею в детстве, уже рисовало ее воображению монахиню, нечто вроде женщины-священника в короткой фиолетовой мантии, обшитой горностаем.
Это воображаемое представленье не лишено было основания. В доме г-жи Дюкло де ла-Мар Жюли попала в новую среду религиозности, только более длительной, чем у себя в семье, но такой же непривлекательной, неразумной и несогревающей сердце. Она узнала религиозность сухих духовных конгрегаций, - холодных добрых дел; старые аристократические девственницы благодетельствовали небольшому кругу бедных, которые по-видимому, страдали больше от неизлечимой скуки, чем от действительной нищеты… И там, с сердцем, полным бесполезных сокровищ, Жюли де Кросс искала предмета, к которому можно было бы привязаться. Канонисса обращалась с ней как с бедной дворянкой: делала ей много наставлений, - но она не слышала от нее, ни одного нежного слова, не видела ни одной ласки. Эта ханжа, засохшая в своей благотворительности, любила на свете только одно существо, своего племянника, Антуана Сюржер, которого она воспитывала и следствием этого воспитания было то, что молодой человек вышел игроком и прожигателем жизни. Она платила его долги, но отказалась выдать ему на руки деньги до тех пор, пока он не женится, так как она надеялась, что таинство брака исправит его.
Жюли росла в этой скучной обстановке, среди старых дев, где никто не заботился об ее умственном развитии; только при помощи горничной, она научилась кое-как читать и писать. Один священник, еще не старый человек, посещавший дом, узнал об этом невежестве и настоял, чтоб девочку поместили в пансион.
Это был аббат Гюгэ, только что назначенный священником в общину сестер Редемптористок. Он поместил туда девочку в качестве ученицы.
Годы, проведенные в монастыре, где Жюли в первый раз жила в обществе своих сверстниц, были лучшими годами ее молодости. Сначала она была как-то опьянена этой непривычной независимостью, открывшейся ей в этом тихом убежище, но скоро привыкла и вполне сжилась с нею. Подруги и учительницы любили ее; но несмотря на все свои старания, она долго была посредственной ученицей. Она с таким недоверием относилась к ученью, что ни ее собственное желание, ни терпенье ее воспитательниц ничего не могли поделать. Решили отказаться от дальнейших попыток и она сама отказалась от них. Она признавалась с вполне искренним смирением, что она совсем глупа. О ней говорили:
- О, Жюли де Кросс!… Она немножко bеbеtе… но такая кроткая, такая скромная…
Жюли не обижалась на это прозвище. Она только страдала от ощущения какой-то пустоты, которой не умела объяснить себе. Иногда она задавала себе вопрос, заранее уверенная в том, что не сумеет на него ответить.
- Я счастлива, - говорила она себе, - чего же мне не достает?…
Она не знала этого. Но пустота ощущалась и начинала мучить. Она только тогда поняла, чего ей не доставало, когда случай дал ей это, когда она испытала, что такое чувство, и снова безвозвратно потеряла его.
Ей оставалось два года до окончания курса и ей, конечно, хотелось, чтоб ее полусчастье пансионерки длилось целую жизнь, - когда в монастырь Редемптористок вступила новая воспитательница старших классов, сестра Косима. Это была итальянка с юга, родившаяся в окрестностях Вьетри; у нее были, точно выгравированные, выразительные черты лица и красивая фигура ее соотечественниц. Нельзя было ее видеть и особенно слышать дивные звуки ее богатого, могучего, контральтового голоса, чтобы не почувствовать желания быть замеченной ею.
Со времени ее вступления в общину на улице Турин, здесь случилось странное явление, нередкое, впрочем, в этих уголках, отдаленных от житейской суеты: все ученицы воспылали страстью к сестре Косиме.
Она принимала это поклонение совершенно спокойно, как цветок теплые солнечные лучи. Она была добра со всеми и отличала только одну из своих учениц - Жюли де Кросс. Быть может, ее личное глубокое умственное развитие побуждало ее попробовать возделать эту нетронутую почву и посеять в ней добрые семена знания… Ей удалось это: мысль, воля, личность пустили корни в этой детской, непонимавшей себя душе. Жюли привязалась к ней всеми помыслами своей души; ее ум и сердце как бы расцвели: это было нечто схожее с сошествием языков на головы галилейских проповедников. Она узнала от этой прелестной, занимавшейся с нею женщины, она узнала, наконец, что значит понимать и что значит любить.
Увы! Это счастье скоро было прервано! В женских монастырях воспрещается слишком нежная, неразрывная дружба. В ней видят, и не без основания, ту форму человеческой любви, от которой монастырь ищет спасения в крепких стенах; и потом, без сомнения, те, которые не удостаиваются этих чистых ласк, завидуют счастливицам и интригуют против них. О дружбе сестры Косимы и Жюли де Кросс донесли кому следует и она была запрещена. Насколько могли, им мешали видеться, разговаривать; их нежность еще более обострилась от этого преследования. Так как ничто не могло помешать им любить друг друга и так как красота и чудный голос сестры Косимы скоро стали известны Парижу и привлекали в капеллу массу молодых людей, то решили удалить итальянку в одну из провинциальных общин. Она подчинилась и уехала, в последний раз прижав к своему сердцу огорченную девочку, которая говорила ей, рыдая:
- Когда вы будете далеко от меня, я умру.
Она не умерла, но долго страдала и сердце ее сделалось равнодушным к жизни. Этот аромат дружбы навсегда остался в ее душе. Жюли долго была больна, но даже и после болезни ее рана не вполне затянулась. Она жила так, погруженная в свое горе, мало говорила, мало имела подруг, охладела к занятиям, на которых и не настаивала особенно; ее по-прежнему все любили, все жалели, как вдруг тетка Дюкло де ла-Мар неожиданно вызвала ее к себе и объявила, что выдает ее замуж.
Ее выдают замуж! Эта новость поразила ее как громовой удар. Выдать ее замуж! Вырвать ее из этой спокойной, праздной жизни, в тишине которой сердце се теплилось тихо, подобно лампаде святилища; бросить ее в этот незнакомый мир, полный непонятного ей волнения, в этот мир, который не только не привлекал ее, но, наоборот, пугал. Этот страх дал ей силы сопротивляться. Она бросилась к ногам тетки; она умоляла оставить ее в монастыре. Она хотела быть монахиней. Но канонисса не тронулась ее мольбами. Отвращение к замужеству в молоденькой девушке ей нравилось, как доказательство ее невинности. Она решила, что Жюли подходящая партия для Антуана Сюржер, так как претендентом был именно Антуан Сюржер.
Его средства истощились, он устал от этой неопределенности в свои сорок с лишним лет и желание богатства и положения побудило его согласиться на брак. Два финансиста, его товарищи Жан Эскъе и Роберт Артуа, основали несколькими годами раньше банкирские дома, один в Париже, другой в Люксембурге. Эти учреждения процветали, но капиталы были слабы, приходилось довольствоваться небольшими операциями и скромной клиентурой. Директора мечтали расширить дело; они предложили Сюржеру место директора, если он вложит капитал. Г-жа де ла-Мар давала за Жюли роскошное приданое и его-то и решил пустить в оборот ее будущий муж.
Конечно, бедная Жюли не в силах была бороться против воли канониссы и ее родных, приехавших в Париж с исключительною целью уговорить ее выйти замуж. Но все-таки прежде чем дать свое согласие, она написала сестре Косиме, спрашивая ее: «Что я должна сделать?»
Из своего далекого заключения итальянка ответила ей:
«Дитя мое, для нас, слабых женщин, есть только две большие дороги, ведущие к будущему: одна - замужество, другая - монастырская жизнь. Все остальные пути скользки. Мне кажется, что я вас хорошо знаю: вы не рождены для монастырской жизни. Если вы чувствуете себя способной полюбить вашего мужа, не сразу, конечно, а позднее, когда вы его хорошо узнаете, то выходите замуж».
Жюли искренно спрашивала самое себя:
Способна ли она полюбить человека, утомленного жизнью, но элегантного, предупредительного, даже любезного, которого представили ей и который с этих пор аккуратно, каждый день навещал ее у тетки и приносил ей дорогие цветы?… Увы!… Как ответить на этот вопрос? Она не могла даже представить себе всего значения слова «любить» по отношению к этому, чужому ей человеку, одно присутствие которого смущало ее до того, что слова не шли с ее уст. А у него под внешностью вивера билось сильное, беспокойное, но притупившееся от всевозможных приключений сердце. Конечно, он предпочел бы, для завоевания своего будущего положения в свете, иную спутницу, более оживленную и пылкую, но Жюли была красива, изящна, к тому же он не сомневался ни минуты, что она влюблена в него. Разве еще вчера он не нравился стольким женщинам?
Свадьба свершилась с большой помпой в капелле на улице Турин, «слишком маленькой для того, чтобы вместить всех приглашенных», как говорилось в газетах. Все дворянство Берри присутствовало на бракосочетании, представляя для парижан, друзей или родственников Антуана Сюржер интересную картину типов и провинциальных туалетов. Затем Антуан повез свою жену в Ville d’Avray на дачу, нанятую на медовый месяц.
Довольно было событий первого же дня, чтобы навсегда разъединить супругов. Жюли испытала почти такое же ощущение, какое испытывали прежние пленницы, когда их хватали варвары и, перекинув через седло, увозили галопом. Едва они остались вдвоем, как муж показал себя властелином над нею… То, что Жюли испытывала тогда, было не столько удивление, не столько страдание, сколько ужас к этому насилию, которого она не поняла как следует даже и после свершившегося факта. Результат был настолько силен, что каждая ласка мужа заставляла ее чуть не падать в обморок.
Антуан Сюржер, тщеславие которого, как покорителя женских сердец, было оскорблено, опомнился, старался исправить свою ошибку и нежным, упорным ухаживанием загладить свою грубость. Но дело было непоправимо. Он не мог даже сделать своей жене никакого упрека, потому что, в сущности, она была покорна ему, и кончил тем, что скоро от нее отвернулся.
К тому же у него явились иные заботы. Надо было вернуться в Париж. Новое финансовое товарищество было основано в обширном помещении, выходившем на улицу Saint-Lazare. Конторы занимали весь фасад. Уже несколько лет директор банка, Роберт Артуа, жил со своей женой, испанкой из Кубы и сыном в небольшом отеле, на углу улицы Св. Троицы. Сюржеры наняли себе один из частных домов; Антуан находил, что еще не время поражать Париж своей роскошью; он принадлежал к числу тех людей, которые хотят или княжеский отель, или уж простой дом; лучших рысаков Парижа или простую наемную карету. Через полгода после их переезда, третий директор, Жан Эскье, оставшись с маленькой дочерью после смертельных родов своей жены, поселился в верхнем этаже дома Сюржеров, пустовавшем до тех пор.
Жюли была рада этому сближению, Антуан также ничего не имел против него. Ей не суждено было сделаться матерью и она излила всю свою жажду материнства, воспитывая около себя дочь Эскье. К тому же Эскье, простой, нельстивый человек, скоро заслужил ее уважение, даже любовь. Он был старше ее на пятнадцать лет, и как ее, так и его, жизнь обманула; как и она, он был один, с разбитыми надеждами. Он говорил иногда Жюли: «Мы с вами вдовцы». Одинокость их сердец сблизила их, помимо общих склонностей; они любили откровенные разговоры, боялись света, вместе занимались делами благотворительности. В то время, как Антуан Сюржер жил лихорадочной жизнью светского парижского финансиста, Эскье и г-жа Сюржер проводили вдвоем длинные вечера, во время которых она постепенно рассказала ему всю свою историю. Около него она чувствовала странное ощущение спокойствия, опоры. Она знала, что он ей предан также страстно, как она когда-то была предана сестре Косиме. Воспитание ребенка было их общей заботой, на которой они сошлись еще ближе; затем, когда Клару отдали воспитываться в Сион, одиночество еще более скрепило их отношения.
В течение этой длинной вереницы лет, Жюли редко видела Мориса Артуа. Здоровье г-жи Артуа пошатнулось; она не переносила парижского климата. Домье посоветовал отправиться в Канн на одну зиму, затем на другую; потом, находя, что тамошнее солнце напоминает ей ее родной край, испанка привыкла к Канну и поселилась там со своим сыном, проводя в Париже лишь несколько недель в году. Таким образом, Морис вырос под ясным небом в роскошной вилле, пользуясь услугами целой толпы лакеев, но был лишен товарищей своего возраста и так привык к обществу своей матери, что ни за что не променял бы его ни на какое иное. Они обожали друг друга. Интересно и трогательно было видеть их вместе; он относился к ней внимательно, предупредительно; она к нему со страстным поклонением. Те, кто жил в то время в Канне, вероятно помнят террасу виллы des Oeillets, выходившую с южной стороны города к берегу моря. Они припоминают, без сомнения, как в полуденные зимние часы, на эту террасу выходили каждый день погреться на солнышке мать и сын, оба красивые, оба странные. Даже когда он вырос и когда женщины стали замечать его красоту, даже когда он со свойственной его возрасту пылкостью окунулся в поток наслаждений среди этого незатейливого общества Канна, - даже и тогда он остался верным поклонником своей красавицы-матери; он готов был отдать все часы любовных свиданий за один час, проведенный около нее, когда он, как маленький ребенок, любил прятать свое лицо на ее груди.
Г-жа Сюржер, никогда не проводившая зимы на юге, видалась с матерью и сыном только когда они приезжали в Париж на май месяц. Она видела мальчика, одетого на английский манер; в свои двенадцать лет он напоминал фигурой взрослого англичанина; затем года шли за годами и мальчик превратился в молодого человека, которого все, и она сама, находили слишком напыщенным и манерным. Он говорил мало, любил оригинально и странно излагать свои мысли. Мать рассказывала тайком, что он пишет стихи, но что не надо говорить с ним об этом; сам же он не проговаривался никогда. В общем Эскье и Сюржерам он не нравился.
Только одна Клара как будто понимала его. Две зимы подряд г-жа Артуа увозила с собой девочку в Канн для поправления здоровья; она жила под одной крышей с Морисом и скоро сдружилась с ним. Никто и не подозревал, что от этих месяцев, проведенных вместе молодыми людьми, у них осталось воспоминание детских ласк. Когда Морис в первый раз увидал бледную, странную пятнадцатилетнюю Клару, ему было двадцать лет.
Он уже пользовался большими и многочисленными успехами у женщин; ему казалось, что ни одна не устоит против него и он развлекался ухаживанием за Кларой и девочка сразу полюбила его. Но она всегда отличалась необыкновенно высокой нравственностью и к тому же была очень религиозна, она храбро защищалась против Мориса, но тем не менее ему удалось сорвать с ее губ несколько поцелуев. И с этих пор каждый раз, как они встречались в Канне или в Париже, между ними снова начиналась эта борьба за ласки, но Морис не мог похвалиться, что он далеко продвинулся вперед.
В конце концов обстоятельства их разлучили. Г-жа Артуа постепенно угасла. Это так поразило Мориса, что он тотчас же бросил те места, где жил около нее и где люди могли напомнить ему ее. Он уехал со своим горем в Италию и пробыл там больше года, изредка посылая коротенькие записки отцу. Ему казалось, что из него может выйти художник в этой стране искусства. Время мало-помалу затягивало его рану, но в душе оставалась пустота. Если у него и были случайные встречи, то все-таки проходящая любовь не давала ему того идеала женщины, который он видел в своей матери, пряча на ее груди свою усталую голову. А он жаждал этого идеала; он принадлежал к числу тех людей, которые не могут жить без него. Очень понятно, что во время своих скитаний его мысль невольно летела к юному другу, чья кротость и застенчивость так привлекали его в Канне. Когда он минутами мечтал о Кларе Эскье в Венеции или в Капри, в Риме или а Палермо, ему казалось, что он ее любит: он видел в ней тогда идеал желанной женщины. Раз его охватило такое острое желание ее видеть, что он не колебался более. В сущности, что ему было делать в Италии? Как поэзия и музыка, живопись не давалась ему; он был в таком отчаянии, не умея достичь в ней желаемых результатов, что почти возненавидел произведения великих мастеров.
Он вернулся в Париж, занял домик на улице d’Athenes, между двором и большим садом. Он вел очень уединенную жизнь. Сердце его еще не вполне зажило от раны; ему не хотелось возобновлять в Париже знакомства, сделанные в Канне. Что же касается семьи в Chaussee-d’Antin, он посещал ее не особенно часто.
Отец внушил молодому человеку те же симпатии, что и мать: ни Эскье, им Антуан Сюржер, ни жена его, нисколько не интересовали Мориса. Однако он присутствовал на их обедах по вторникам и субботам, в надежде встретить Клару. Иногда он встречал ее, шептал ей нежные слова, даже смущал ласками… И эта легкая интрига-перешептыванье, несколько поцелуев, сорванных силой с ее губ в темном уголку, - вносили волнение в его однообразную жизнь…
Первые симптомы болезни, которой суждено было разрушить сильный организм Антуана Сюржер, появились уже два года тому назад. Сначала большой палец, а потом один за одним и все остальные пальцы правой руки стали отниматься. Скоро болезнь как бы поглотила все мускулы, оставив только легкую эпидерму вокруг костей. С постепенной последовательностью стала сохнуть кисть правой руки, затем пальцы правой ноги и левая нога.
И болезнь, почти смерть, вселилась в дом и загостилась там; больной был гостем, к которому привыкли, потому что нельзя было его выжить. Но ухудшение шло так медленно, что его можно было заметить лишь при сравнении с прошлым, подобно прогрессированию самой жизни. Мозг не был поражен. Антуан Сюржер участвовал в совещаниях со своими компаньонами, принимал активное участие в делах и даже нередко ездил в Люксембург, не покидая своего кресла, которое вкатывали в купе вагона.
Неожиданно над спокойной жизнью всех этих людей разразился громовой удар. Однажды утром Сюржер получил невероятное и непредвиденное известие: его компаньон Роберт Артуа, уехавший несколько недель тому назад под предлогом приведения в порядок личных дел, застрелился в одной из гостиниц Лондона. Он оставил письмо. В Париже директора сдерживали его порывы к спекуляциям и вот он решился спекулировать в Лондоне на свой риск, накупив американских акций; случившийся вслед затем крах разорил его. Долги поглощали все его фонды, находившиеся в парижском и люксембургском банках, что-то около четырех миллионов. Это было тяжелым ударом для процветавшего банка; эти четыре миллиона, которые приходилось выдать, значительно поколебали фонды; самоубийство одного из директоров сразу возбудило недоверие и многие стали забирать свои вклады.
Жан Эскье спас репутацию банка, благодаря широкому кредиту, открытому ему в одном из больших банкирских домов. Таким образом оказалась возможность просуществовать довольно долгое время, пока возобновится доверие, а с ним и вернутся вклады. Когда все было приведено в известность, то оказалось, что актив Роберта Артуа превышал двести тысяч франков. Он поторопился застрелиться.
Да, он застрелился слишком рано, особенно для Мориса.
Двойное горе: потеря отца и потеря состояния надорвали это сердце, воспитанное под женским влиянием и ослабевшее в уединении, укрепляющих только сильных. У него сделалось сильное воспаление мозга; пришлось перевезти его к Сюржерам, где Жюли, тронутая несчастьем, ухаживала за ним, как за ребенком.
И действительно, с этой пылающей головой и больным телом он казался ей слабым ребенком, когда она сидела у его изголовья. Наконец-то она могла удовлетворить сжигавшую ее потребность быть полезной, отдаться всецело ближнему! Наконец-то она нашла применение своих душевных сил! Морис был капризен и раздражителен даже и тогда, когда миновал острый, опасный период его болезни; Жюли была для него превосходной сиделкой, черпающей свою нежность из этого обманчивого источника материнства, так свойственного бездетным женщинам в осеннюю пору их жизни. Она гордилась, видя, как к нему возвращалась жизнь и красота; со дней его выздоровления она искренне полюбила его, как человека возрожденного ею.
Он возвращался к жизни; он уже вставал, ходил, мозг его был уже свеж, но это был уже не прежний Морис Артуа; это не был уже тот холодный, любезный, выдержанный, снисходящий до разговора с другими джентльмен, каким Жюли знала его при жизни отца, когда он считал себя богатым. Этот погром заставил его сбросить маску равнодушия; он даже удивлял Жюли неожиданными переменами настроения, грустью и отчаянием. Она не умела, конечно, победить словами эту безнадежность, но она принадлежала к числу тех женщин, которые одарены секретом врачевать душевные раны. Выздоравливая, Морис выносил подле себя присутствие только этой преданной подруги, нежный силуэт которой он постоянно видел у своего изголовья.
В бреду он часто говорил ей: «Ах, подержите мою голову, мою голову!…» И Жюли нередко прижимала к своей груди эту бледную от страдания, красивую, арабскую голову.
Теперь, когда он страдал только мысленно, он сохранил привычку опираться на это нежное женское плечо. О, материнская опора, делающая ребенка из тоскующего человека! Она позволяла ему это делать; она проникалась глубокой радостью, чувствуя себя наконец матерью у колыбели своего сына. Она даже гордилась этой исключительной привязанностью его к ней; в чистоте своего сердца, она даже удивлялась, что такие возвышенные создания, как он, как сестра Косима, могут ее замечать, понимать, любить.
Видя около себя эту красивую, обворожительную женщину, которую счастье делало еще более красивой и прелестной, он не увлекался ею, он, очевидно, не замечал ее красоты. Он видел в ней что-то материнское, неспособное возбудить нечистую любовь; кроме того, она часто напоминала ему некоторые события его детства и это свидетельствовало о разнице их лет.
Ее грация и молодость ему постепенно открывали мелкие, почти незначительные факты. Когда он выздоровел, он целые дни просиживал дома; а так как доктор Домье настаивал на том, что ему необходимо выходить, то г-жа Сюржер не нашла иной возможности заставить его сделать это, как ежедневно увозя его с собою кататься по улицам или в Булонский лес, куда редко выезжала одна. Морис соглашался сопровождать ее; ему скоро понравились эти прогулки в карете, рядом с нею. Он замечал, как все смотрели на его спутницу и любовались ею; он понял этот огонек, загоравшийся в глазах прохожих и выражавший восхищение. Он смотрел на Жюли и находил, в свою очередь, что она блистала вполне созревшей красотою. Мало-помалу эти беглые взгляды восхищенья незнакомых ему людей, которые сначала только возбуждали его любопытство, стали ему неприятны, раздражали его, как будто каждый раз у него уносили частицу его собственности.
В то же время он уже начинал чувствовать, что относится к Жюли не с прежней чистотою, что не одна жажда отдыха и покоя заставляет его искать ее общества и забываться на ее груди. Нечистое желание начинало зарождаться в этом беспокойном сердце.
Любить Жюли, заставить ее полюбить себя стало для него какой-то необходимой шалостью; ему захотелось ввести интригу в тот дом, где его приняли, ходили за ним, лечили, это было нечто вроде любви а Lа-Жан-Жак, - желание, чтоб в груди матери забилось сердце влюбленной. Ему ничего не стоило забыть долг, забыть всю проявленную к нему доброту; он во что бы то ни стало хотел добиться своего и как ребенок, которого бьют, готов был, защищаясь, швырять о пол дорогие предметы. Он старался убедить себя разными доводами, затмевавшими в его глазах зародыш обыкновенной, неизбежной страсти…
Начало их любовных отношений было восхитительно: без ревности, без страданий. Как опытный практик в любви, он говорил себе: «Я буду обладать этой женщиной», потому что он прочел в ее глазах то, чего никогда не умеют скрыть женские глаза: непреодолимое желание отдаться, быть любимой. Только не надо было ее пугать; грубость может все испортить. Эта чистая женщина была создана для любви, но никогда не имела случая проявить ее. Он видел эту брешь, открытую для него бессознательно женским сердцем. Прекрасно! Он расширит эту брешь и зажжет ее желанием и страстью. Но он действовал сдержанно, стараясь только как можно теснее слить свою жизнь с жизнью Жюли. Он приучил ее к ласкам, но не придавал им страстного оттенка. Они становились привычкой и, будучи не в силах более их прекратить, она начинала увлекаться ими. Увы! Она была слишком порабощена и почти бессознательно старалась ослепить себя. Свои первые тревоги по этому поводу она рассеяла афоризмом:
«Я гожусь в матери Морису; я позволяю ему то, что может позволить ему мать. Вот и все».
Если б она решилась проанализировать себя, если б она не продолжала умышленно, зажмурив глаза, спускаться с этой скользкой тропинки, она поняла бы, что их ласки далеко не имеют в себе ничего материнского или братского. Как только они садились вдвоем в карету, их руки соединялись: Морис подносил их к своим губам и начинал медленно целовать. Она не смела также не позволить ему склонить голову на ее грудь, он умолял об этом с такой негой в глазах; она соглашалась на это, желая услышать его слова, как роса освежавшая ее:
«Я счастлив… Останемся!…» Она становилась иною, сама того не замечая. Кокетство, на которое несколько месяцев тому назад она не считала себя способной, овладевало ею все сильнее и сильнее; ей хотелось нравиться, казаться молодою. Достаточно было, чтоб Морис высказал свое мнение о ее прическе, о ее туалете, чтобы она немедленно удовлетворила его вкусу. Вместо прежнего шиньона с буклями, она стала носить простые бандо, раздваивающиеся посредине, что еще более напоминало ее тип весталки.
Морис сопровождал ее к портному, к модистке, покупать вместе с нею разные мелочи для туалета, этот человек с душою артиста, но одаренный странным неуменьем выразить свою мечту, наконец нашел послушный материал, одушевленный простой волей, материал, который перерождался сам, чтоб ему нравиться: этим единственным, материалом, как в дивной греческой мифологии, была женщина.
Если б он остался до конца тем, чем был сначала, изображая из себя нечто вроде любопытного исследователя, дилетанта в любви, он, быть может, незаметно довел бы Жюли до падения. Ослепление бедной женщины было настолько сильно, что при всей своей искренней религиозности, она не возмущалась. Она еще посещала церковь, приобщалась по праздникам, молилась за Мориса, за себя самое, за продление этого чувства, становившегося таким дорогим, и делала это с необыкновенным спокойствием совести… но Морис со своим равнодушием и постепенностью не умел ясно читать в сердце своего друга. Он составил себе целую искусную программу завоевания, но забыл только одну вещь: найти способ покорить самого себя.
Довольно было одной неосторожной ласки, которую он себе позволил - первого поцелуя в губы, - чтобы пробудить Жюли, чтобы заставить ее в слезах броситься к ногам аббата Гюгэ, жалуясь на возлюбленного, на себя самое, умоляя о сверхъестественной помощи. Она ехала на это свидание к исповеднику с твердым намерением повиноваться; она вышла от него также вполне уверенная, что исполнит его желание, несмотря на весь ужас страшного слова: «Уезжайте!», которое она должна была сказать Морису… Да, несомненно, она решилась на это! Но в тайниках этого бедного искреннего сердца жила смутная надежда даже в ту минуту, когда она, сидя на диване в моховой гостиной, прошептала эти отрывистые слова: «Нам надо расстаться, Морис!…»
Эта смутная надежда шептала ей: «Морис не согласится, Морис останется около меня, а так как я не могу удалить его насильно, то…» Да. Она предвидела возражения, упреки и, в конце концов, упорную борьбу, которая впоследствии дала бы ей возможность защититься перед самой собой, сказать себе: «Я не могу… Я не могу…» Она не предвидела этого внезапного огорчения Мориса, этого неожиданно быстрого подчинения своему изгнанию.
Когда после короткой и трагической сцены он остановил ее со словами: «Это решено, я уйду», когда она шатаясь и опираясь о стены пришла в свою комнату и бросилась на кровать. Она представляла себе своего друга страдающим, и эта мысль была для нее в тысячу раз невыносимее, чем ее собственные страдание. В эти минуты она готова была на самое высокое самопожертвование; она желала, чтоб он ее оставил, чтоб он ее разлюбил, чтоб из его памяти изгладилось даже воспоминание о ней; пусть даже он полюбит кого-нибудь, но только пусть он не страдает … О, нет, пусть он будет счастлив, счастлив, счастлив!… Она стала строить планы:
«Клара скоро выйдет из монастыря; она вполне подходящая партия для Мориса; в детстве они были дружны; она умна и хороша собой».
Но тайный голос шептал ей:
«Да нет же, Клара совсем еще неопытная девочка, она не сумеет полюбить Мориса. И Морис не любит ее, он меня любит…»
Она стала искренне мечтать о путешествиях, о новых встречах, обо всем, что может его развлечь и заменить ее в его сердце. Короткий сон с кошмаром прервал эти грезы; она вскочила с кровати, на которой лежала: она представила себе Мориса заглушающим, как и она, свои рыдания в подушках. Она готова была выйти, пройти сад в эту темную ночь и бежать к павильону Мориса. Если б она это сделала, она погибла бы; именно этого и ждал молодой человек, страдая, как и она, но скорее от ожидания, чем от неопределенности, так как опытность подсказывала ему: «Она меня любит, ничто не победит ее любви».
Слишком сильное возбуждение спасло Жюли. В ту минуту, как она готова была выйти из комнаты, она почувствовала дурноту и в обмороке упала на ковер. Она пролежала так до самого утра. Пришла в себя со страшной слабостью во всем теле, с пустотою в голове. С большим трудом ей удалось раздеться и снова лечь в постель. Она уснула. Около полудня Мари вошла в комнату своей барыни. Жюли сразу все вспомнила и тотчас же спросила:
- Г-н Морис внизу?
- Нет, - ответила англичанка. - Г-н Морис велел сказать, что он не придет; он нездоров.
Этот ответ наэлектризовал ее. Она торопливо оделась, побежала в павильон, сама отворила дверь комнаты молодого человека. Она нашла его таким, каким рисовало ее воображение; он лежал, с бледным, изменившимся от страданий этой ночи, лицом. Он тоже испытал беспокойство, тревогу, несмотря на надежду, подсказываемую ему его искусственным скептицизмом, он пережил ужасные минуты сомнений: «Неужели я ее потеряю? Неужели ее религиозность так глубока, что восторжествует над чувством?…» В первый раз он сознавал, как сильно он ее любил; она не была для него, как он до сих пор думал, только другом, кроткой руководительницей его жизни; эта нежность, которую он испытывал к ней, пустила слишком глубокие корни, проникла все его существо. Он так же, как и она, страдал и плакал; эти слезы, эти страдания разогнали иллюзии и он говорил себе: «Я ее люблю», вполне сознательно, без эгоистических расчетов и напрасных ироний.
Когда они очутились вместе, после этих мучительных двенадцати часов, пережитых в нескольких шагах друг от друга, они уже не были вооруженными один против другого неприятелями, какими бывают обыкновенно любовники. Они встретились с открытой душой, и не прошло и минуты, как они угадали и поняли друг друга. Жюли бросилась на колени около дивана, на котором лежал Морис и глядел на нее своими светлыми, полными упреков глазами. Она открыла свои объятия; он снова спрятал голову на этой женской груди. Г-жа Сюржер зарыдала, обнимая этого, дорогого ей человека… Она подняла голову и произнесла громко:
- Я не хочу, чтоб ты плакал; не хочу, не хочу!…
Он ответил ей серьезно:
- Дорогой друг мой, не заставляйте меня больше так страдать… Я обещаю вам быть рассудительным, жить около вас, как уважающий вас брат. Не гоните меня. Что со мной будет вдали от вас? Если б еще можно было сразу умереть. Но придется жить, а у меня не достает на это храбрости!…
Она страстно сжала его в своих объятиях. Они оба достигли той экзальтации чувства, когда одной любви недостаточно для того, чтобы соединить два человеческие существа; нужно было, чтобы страдание их извело, измучило, так сказать, сроднило их души…
Каждый из них любил уже не самого себя; каждый любил другого и готов был жертвовать собою, чтобы спасти и успокоить друга. Жюли согласилась бы на всевозможные жертвы; она готова была даже забыть свою религиозность и свою честь. Если б Морис сказал ей: «Поклянитесь мне, что вы никогда больше не пойдете в церковь и что ни разу в жизни вы не будете говорить ни с одним священником», она поклялась бы ему от всего сердца сделаться грешницей. Если б он шепнул ей мольбу: «Будь моею, отдайся мне», она бы отдала ему это слабое тело. Но Морис не имел ни желания, ни намерения просить ее о подобных вещах. Он был весь полон только одной мыслью: удержать ее, успокоить, видеть ее счастливой. Он умел найти необходимые слова:
- Чего вы от меня хотите? - говорил он. - Клянусь вам, что я никогда не буду смущать вас, как я это делал… Хотите, я откажусь от того, что вы мне прежде позволяли?
Она ответила тихо:
- Нет… нет… в нашей любви нет ничего дурного. Можно любить совсем чисто, такой любовью, которая не возбуждает упреков совести.
Она вспомнила о сестре Косиме, о прежних дорогих и невинных ласках. И Морис в эту минуту сам верил в возможность подобной нежности, без страстных порывов, как накануне; мучительная ночь, казалось, поборола властность тела.
Он застенчиво спросил:
- И вы мне позволите выезжать с вами, сопровождать вас по-прежнему?
- Да, - ответила она. - Все… все, что вы захотите. Теперь я уверена в вас.
Когда они пришли в отель, когда они сели друг против друга за столом, где их ожидали, им казалось, что они отрешились от бренного тела, жаждущего страсти и склонного к слабости. Они были убеждены, что скрепили духовный договор своей любви. Они не сомневались, что эти непроизвольные порывы отодвинулись на неопределенное время, когда, по неизбежному закону природы, они снова нахлынут с полной силой и поборят их нежность.
И снова началась их жизнь влюбленных друзей, ласковые речи, немые разговоры, когда говорят за себя только красноречивые взгляды, встречающиеся руки.
Снова они начали каждый день выезжать и в этом ежедневном сближении ум Мориса постепенно завладевал душой Жюли. Однако роли несколько изменились. Морис выказывал больше любви, больше подчинения; история с исповедью обострила его желание; сокровище, которое он думал потерять, сделалось ему еще дороже. Он не выказывал страстных ласк. Жюли заметила это и была ему благодарна; но, тем не менее, она всегда была на стороже и никогда не могла чувствовать себя спокойно, едва они оставались вдвоем. Безмолвием и неподвижностью Мориса не высказывалось ли также ясно желание Мориса, как жестами и словами? Эта молчаливая борьба ее чистых помыслов с затаенными помыслами любовника начинала ее мучить. В самом деле, не ирония ли это любви вступать в сделки со стыдливостью даже в сопротивлении? Каждая самозащита женщины приближает ее к падению.
Уже полупобежденная этим усилием, могла ли она устоять против грусти Мориса? Морис видимо страдал: все замечали его бледность, его худобу. Одна мысль, что она, Жюли, ходившая за ним и спасшая его, готова была ухудшить положение его здоровья, была ей невыносима; нет, она не в силах была сделать этого; это все равно, как если бы ей велели его избить, убить. Она первая объявила нарушение их духовного договора сдержанности, она сама вернула ему те короткие минуты счастья, которые когда-то хотела отнять. Она снова позволила ласки, против которых возмущалась ее совесть, Морис, неуверенный и беспокойный, медленно возвращался к утраченным правам…
И потом размышления, планы атаки или защиты овладевали ими только вдали друг от друга. Раз вместе, они уже о них не думали. Они представляли собою на улицах Парижа такую влюбленную парочку, что прохожие оборачивались и с любопытством посматривали на них, подозревая их любовь.
Осень затянулась, отдаляла зиму; в половине декабря стояли еще теплые, солнечные дни. Ласкающий, напоенный ароматами ветерок дул неизвестно откуда, вероятно из Африки, где стоит вечное лето; эти дни были полны той грустной прелести, которая как будто предупреждает: « Я, быть может, последний». Временами умирающая природа изменялась; ясное небо делалось матовым, становилось холодно, земля и вода замерзали. По этой твердой почве Морис и Жюли любили ходить пешком на возвышенности, откуда сквозь прозрачность зимнего воздуха видны все окрестности города, до самых крепостей. Они оставляли карету и раскрасневшись, подбодренные легким морозцем, подымались на Монмартр, Шомон, Монсури, как студенты в каникулярное время; они шли, прижавшись друг к другу, и рука молодого человека, просунутая в меховую муфту, сжимала руку своего друга…
Их особенно привлекали возвышенности Монмартра с постепенно понижавшимися стенами нового собора. Почти каждую неделю они подымались туда. Мориса занимала процессия пилигримов, толпа нищих и торговцев-богомольцев, наводняющих окраины, капелла со своими ex-voto, с купелями и sacres-coeurs, сделанными по обетам, казалась ему магазином чудных старинных вещей. Жюли молилась на коленях перед алтарем, молилась без устали. Она доверчивым взглядом глядела на Христа, который с улыбкой показывал пальцем на свое пронзенное, видневшееся сквозь голубую тогу, сердце.
- О чем она Его просит? - думал Морис.
А она кротко, искренно просила Его продлить эти счастливые дни, очистить их греховные ласки. Она молилась о том, чтобы сердце Мориса успокоилось, чтоб он удовольствовался идеальными отношениями. Среди благовоний, свойственных капелл, среди этих свечей, среди всех этих реликвий, - ее любовь, как дым кадильный, высоко подымалась к небу, доходила до экстаза; ей казалось, что этот раненый Спаситель улыбается ей, благословляет ее желания и этим соединяет ее каким-то мистическим браком с ее другом…
А между тем Морис смотрел на нее. Он любил в ней эту женскую слабость; он любил ее детскую набожность, ее твердую веру, несмотря на то, что эта вера мешала исполнению его тайных желаний. Он следил взглядом за ее фигурой, коленопреклоненной на prie-Dieu, за ее наклоненной головой, за тонкими линиями рук, сквозь которые виднелся ее обворожительный профиль. Он думал: «Как она прелестна!… Как я ее люблю!…» На минуту молитва Жюли была услышана; Морис чувствовал, как поток набожных мыслей успокаивал его желания, в которых он не смел себе признаться.
…Тогда совокупность обстоятельств постаралась их сблизить, удвоив интимные встречи, волновавшие их. Отель был вполне окончен и собрались устроить большой праздник при его открытии Парижу, чтобы всем показать богатство новой дирекции и уверить в блестящем положении банковых операций. Об этом празднестве много спорили хозяева отеля и их близкие друзья, доктор Домье и барон де Рие. В конце концов остановились на проекте Сюржера; решено было дать костюмированный бал, на котором группа приглашенных, избранных из лучшего общества, появится в костюмах времен Директории. Морису было поручено рисовать модели костюмов. Он одел Антуана Сюржера в генерала Мелас; Эскье протестовал против этого переряживания, но решился изобразить из себя военного комиссара; Кларе предназначался костюм субретки той эпохи; г-жа Сюржер должна была изображать г-жу Тальен.
Само собою разумеется, что этот последний костюм больше всего интересовал Мориса; он употребил на него все свои старания; он целый месяц занимался изучением всех мельчайших подробностей туалета Жюли. Иногда она восставала против этого, предчувствуя опасность. Она старалась убедить себя ложными доводами: «Разве я не могу позволить ему того, что позволяю портному?» Как признаться себе в том, что она уже не была невинной Жюли сестры Косимы и аббата Гюгэ? После победы над ее умом, над ее сердцем, он медленно, но неуклонно завладевал ее телом.
На лоне ее осени расцветала, распускалась весна. В ее влюбленной душе пробуждались запоздалое желание и искусство нравиться. Слова и пылкие взгляды проходящих, которые слышит и видит каждая красивая женщина, не доставляли ей прежде никакого удовольствия, она не замечала их; теперь же она с восторгом ловила их, потому что они означали: «Ты прекрасна, Морис может тебя любить». Даже эта разница лет, дававшая ей раньше силы противостоять, теперь не пугала Жюли, она забывала ее. И чудо совершалось; у нее не было больше лет; она была молода бессмертной молодостью женщин, которых любят. Когда она шла под руку с Морисом, то прохожие, глядя на них, находили их вполне подходящими друг другу и думали. «Это любовники». Так они оба, закрыв глаза на окружающее, шли навстречу неизбежному концу…
В этой сладостной лихорадке ожидания Морис забывал Клару. Но ее судьба, помимо его воли, беспокоила его. В тот день, как Жюли спокойно сказала при нем. «Наша дорогая Клара вернется к нам завтра», - мысль, что эта женщина подметит его новую любовь, смутила его. «Она будет страдать, бедная девочка!» - подумал он. Но он уже не имел сил притворяться перед нею, играть ею. «Я слишком люблю Жюли, я не могу…» И в то же время, он удивлялся: «А разве я уже не люблю мою маленькую, дорогую Клару?…» Он припомнил их оригинальные отношения, ласки в вилле des Ocillets. Он почувствовал, что воспоминание о них еще живо в его сердце, что оно навсегда останется в нем. В настоящее время они тлели под густым пеплом, как вулканы близ Неаполя; но этот пепел хранил их для будущего. Он успокаивал свою совесть, рассуждая: «Она совсем еще дитя. Впереди много времени… Неужели я должен связывать себя ради каких-то воспоминаний? И потом эта перемена влечений, - это сама жизнь».
Наконец он убедил себя этим доводом: «Теперь, когда я беден, я не должен жениться на Кларе, потому что она богата». Он не хотел признаваться себе, что в нем таилась нехорошая надежда, - надежда на то, что будущее все уладит и даст ему эти игрушки: жену после любовницы.
Клара приехала; ее жизнь слилась с их жизнью. Морис начинал думать, что его желание исполняется, что девушка не страдает; сначала она ничего не видела, ничего не понимала.
Она до такой степени привыкла к мысли, что Морис ее любит, что ей до замужества придется, любя его защищаться против него, что в первое время была скорее обрадована, чем огорчена, видя его подле себя таким спокойным. Морис имел еще инстинктивное лицемерие слегка ухаживать за ней; и это было не одно лицемерие: его самолюбию, его эгоизму нравилось чувствовать ее своею в то время, как он любил другую. Волнение, которое молодая девушка чувствовала при одном пожатии его руки, ясно доказывало ему, что он еще властвует над ее сердцем. От этой двойной жизни он испытывал высшее возбуждение, не вполне развращенную радость, источником которой была возрастающая опытность в легких победах.
Но скоро эта роль ему наскучила, он не в силах был думать ни о ком, кроме одной Жюли. Он считал ее почти завоеванной добычей; Клара была для него только туманной грезой, приятным резервом на будущее время. Одно время он совсем отвернулся от нее, стал дурно с ней обращаться; она кончила тем, что заметила это. Когда она догадалась, что Жюли для Мориса становится тем, чем она сама должна была стать, ее это возмутило, огорчило, удивило. Ей показалось, что у нее несправедливо отнимают ее долю жизни, что ее мучают, пользуясь ее слабостью; и в то же время она не в силах была понять своим чистым девическим сердцем, как женщина, которая ее воспитывала, на которую она привыкла смотреть как на мать, могла отнять у нее ее друга. Это было невероятно, коварно, нечисто; это все равно как бы она вступила в борьбу с подругой, с другой молодой девушкой.
Ее удивленные, строгие глаза, с немым изумлением следившие за Жюли и Морисом, мучили их, смущали, как невольный голос совести, обвиняющей их. Жюли унижала себя. - «Это честная и чистая девушка, - думала она. - Она имеет полное право презирать меня… Никогда, никогда она не допустит себя до подобного увлеченья, как я!» - Морис, раздраженный этими черными глазами, устремленными на него с упреком, сделался резок с Кларой.
Между тем наступил вечер бала. Жюли поручила Кларе принять первых гостей; серьезная и в то же время улыбающаяся молодая девушка в костюме субретки времен Директории вступила в исполнение возложенной на нее обязанности.
В это время г-жа Сюржер оканчивала свой туалет при помощи Мари, «первой мастерицы» Шавана, и Мориса, которого необходимо надо было пригласить, чтоб он бросил последний опытный взгляд на созданный им костюм.
Он сидел в ее комнате нервный, с разгоревшимися щеками и время от времени прерывающимся голосом высказывал свое мнение. Если его не сразу понимали, он быстро поднимался с места, сам поправлял складку, вкалывал булавку… Только что снятое платье в беспорядке валялось там и сям; воздух был полон ароматами духов, эссенций, смешавшихся с запахом волос и обнаженного тела. Морис в первый раз смотрел на плечи, руки, шею Жюли; их обнаженность была его делом; он хотел, чтоб ни одна драгоценность, ни одно ожерелье не скрывали красоты этих линий, и вот они выступили во всем своем блеске.
Когда туалет был окончен, первая мастерица Шавана вышла из комнаты в сопровождении Мари; на минуту Морис остался вдвоем с любимой женщиной. Ей стало страшно его, как какой-то грубой силы, с которой она не могла бороться… Глаза молодого человека, устремленные на ее бюст, казалось проникали и далее… Она вся вздрогнула от охватившего ее порыва страсти… Быстрым, стыдливым движением она схватила висевший на стуле кружевной шарф и завернула им свои плечи, руки, шею, все это тело, страдавшее от своей обнаженности.
При этом порыве самозащиты что-то дрогнуло в светлых глазах Мориса; он весь задрожал. Жюли с ужасом видела, как он встал и шел к ней, она готова была думать, что он хочет совершить над ней насилие; дрожащая, как в лихорадке, рука молодого человека дотронулась до ее обнаженного плеча… Но эта рука только судорожно уцепилась за шарф и сорвала его с молодой женщины резким движеньем; Морис поднес его к лицу, к губам и стал вдыхать его аромат, рвать его зубами… Жюли казалось, что в эту минуту она чувствует его зубы на своем теле… Она вскрикнула, как раненая, и с пылающими щеками выбежала из комнаты.
Оставшись один, Морис выпустил из рук этот кусок душистого кружева. Он чувствовал себя измученным, утомленным, как будто эта неодушевленная вещь была живым трепещущим предметом.
Он прошел в соседний будуар и обтер себе лицо влажной губкой, но и от нее также пахло духами любимой женщины. Тогда, охваченный каким-то страхом в этой заколдованной комнате, он убежал из нее, как вор, прошел коридором к лестнице левого флигеля отеля, и спустился прямо в сад. К подъезду одна за другою подъезжали кареты с ярко горящими фонарями, из них выходили элегантные дамы в светлых и темных ротондах и чопорные джентльмены.
Он стал ходить по парку. Было холодно, на замерзшей земле гулко раздавались его шаги, на светлом небе кое-где виднелись бледные далекие звездочки. Морису хотелось на этом свежем воздухе успокоиться, освежиться от овладевшей им лихорадки; сначала это не удавалось ему. Но потом он стал успокаиваться; пульс бился уже не так быстро. Он думал о том, что произошло… «Подобные сцены будут повторяться, это несомненно. Мы живем в одном доме, мы постоянно видимся. Она любит меня достаточно сильно для того, чтобы позволить мне сделать все, что я захочу… Я также ее люблю; мы будем любовниками».
Здесь его грезы останавливались. Как пилигрим после всех тревог и опасностей в дороге удивляется, видя перед собою крыши города, в который он шел, так и он заранее предчувствовал грустную сторону обладания.
Он подошел к отелю; сквозь ветви деревьев светились окна фасада. Кареты подъезжали уже реже. Запотевшие изнутри окна пропускали только яркое освещение зала; мимо них мелькали тени человеческих фигур. Холод этой морозной ночи вдруг охватил члены молодого человека и заставил его вздрогнуть. Он вернулся в дом по той же лестнице, по которой спустился, прошел столовую и вошел в залу через внутренние комнаты. Таким образом, он незаметно очутился на балу, минуя главные двери, подле которых находилась г-жа Сюржер. Почти все приглашенные были ему незнакомы; он увидел целую толпу финансистов, литераторов, космополитов. Он мог пройти, не пожимая слишком большого количества рук, ко второму окну от входа, которое он избрал себе обсервационным пунктом. Оттуда, из углубления небольшой ниши, он прекрасно видел Жюли.
Как она была хороша! От только что пережитого волнения, от этой разогретой толпою атмосферы вся кровь прилила к ее щекам, этот яркий румянец представлял резкий контраст с бледной округленностью плеч и шеи, ярко выделявшихся из открытого корсажа; эта обнаженность была заманчивее, чем сама нагота, потому что легкая материя, скрепленная ниткой, казалось, вот-вот раздастся и упадет на ковер.
Невдалеке от Жюли, около монументального камина, Антуан Сюржер, в костюме австрийского генерала, разговаривал с бароном де Рие, одетым в простой черный фрак.
Морис наблюдал за мужчинами, толпившимися около Жюли. Страсть горела в их взглядах. Некоторые из них подходили очень близко к ней, как бы желая увидеть больше того, что показывает открытый корсаж. Когда вновь прибывающие гости заставляли их отодвигаться, то они обменивались друг с другом полужестами, полуулыбками… О, он догадывался, что они говорили! Он судорожно сжимал пальцы, им овладевало бешенство страсти при виде этого удовольствия, испытываемого другими от приближения к предмету его любви. Он готов был броситься на них, оттолкнуть их от женщины, - на которую они не имели прав.
И вместе с тем он признавался себе, что это грубое увлечение заставляло его еще горячее желать Жюли. Его мысль была также груба, как взгляды этих мужчин: «Я хочу ее… я хочу ее… Она будет моя, сегодня же!» И он, который только что едва дерзал поднести к своим губам неодушевленный лоскут кружева, прикрывавший плечи г-жи Сюржер, он уже мечтал о насилии.
«Я последую за ней в ее комнату… Она не посмеет звать на помощь…»
В эту минуту Жюли, как недавно в своей уборной, почувствовала устремленный на нее взгляд Мориса; она испугалась страстного, почти доходящего до ненависти, выражения этих глаз… Она не видела больше ни того, кто около нее, ни того, с кем она разговаривает. Она не могла удержаться, чтоб не подойти к любимому человеку, чтоб не успокоить себя вопросом, в чем дело.
- Останься здесь, милая, - сказала она Кларе, скромно державшейся в стороне. - Принимай за меня, я сейчас вернусь.
Эскье проходил мимо, затянутый в голубой мундир с трехцветным кушаком и большими красными отворотами. Она взяла его под руку, говоря;
- Прошу вас, проведите меня к Морису.
- Знаете ли вы, что вы очень хороши? - сказал банкир.
Она улыбнулась.
- Как, я слышу комплименты от вас, моего старого друга? - произнесла она.
- Да, от меня, как от всех окружающих… Вы - царица этого бала. Ваш успех делает настоящий скандал.
И ласково положив руку на ее руку, он прибавил:
- Дорогой друг, ведь вы знаете, что я вас люблю, не правда ли? Так постарайтесь не быть слишком красивой.
Серьезная мысль, которую г-жа Сюржер увидела в спокойных глазах Эскье, остановила улыбку на ее лице.
Она проговорила:
- Слишком красивой! Почему же? Бог мой!
В эту минуту они подходили к Морису. Эскье, наклонился к своей спутнице и, указывая на молодого человека, сказал:
- Вот ради этого!
Морис не расслышал этих слов. Он спросил:
- Что такое говорит дорогой компаньон?
- Я не поняла, - ответила Жюли.
Она говорила правду. Под этими загадочными словами Эскье она только угадала предостережение. Не предлагая ей руки, Морис продолжал:
- Ну, что же… вы достаточно выказали ваши плечи?
С минуту она стояла в изумлении. Это он, ее друг, так говорит с нею? Грусть, смешанная со стыдом и оскорбленной стыдливостью, наполнила ее сердце. Ей мучительно захотелось плакать; она пролепетала чуть слышно:
- О, Морис!
Эти, готовые брызнуть слезы, удовлетворили ревность молодого человека. В нем осталось только недовольство собою, желание вымолить прощение и непреодолимая потребность сию же минуту прижать к сердцу эту обожаемую женщину.
- Простите, - сказал он, - я зол, я не умею хорошо любить вас. Не плачьте, умоляю вас, не надо, чтобы вас видели со слезами на глазах; на нас и так уже смотрят. Дайте мне вашу руку.
Она дала ему ее, широко раскрыв веер, чтобы закрыть пылающее лицо. Они довольно быстро прошли обе большие залы, во второй уже собрались игроки вокруг столов. Портьера отделяла эту залу от моховой гостиной. Когда они вошли туда, то застали только одного барина, поправляющего свой галстук; он тотчас же ушел.
- Господи, как здесь хорошо! - воскликнула Жюли, опускаясь в кресло.
Теплота этой, слегка вытопленной комнаты, казалась им прохладной, в сравнении с душной атмосферой танцевальных залов. Морис сел на низенький пуф у ног своего друга. Он молча смотрел на нее, но этот пристальный, своевольный взгляд ее смущал.
- Почему вы на меня так смотрите? - прошептала она, стараясь улыбнуться.
Он ответил серьезно:
- Потому что вы очень хороши… Мне кажется, что сегодня я вас вижу в первый раз.
До них долетали издалека слабые звуки оркестра и споры игроков в соседней комнате. Жюли чувствовала себя обезоруженной, побежденной; в ней загорелось непреодолимое желание услышать, чтоб этот голос сказал ей, что она красива, что она любима.
Она устремила на молодого человека свои полные нежности глаза. Он прислонился щекою к коленам Жюли. Когда они сидели так вдвоем, с глазу на глаз, волнение страсти меньше мучило их.
- Надо меня любить, - прошептал он. - Надо принадлежать мне одному во всем мире, потому что у меня на свете никого нет, кроме вас.
Она дотронулась руками до этого лба, притянула его к себе, к своим губам. Она забыла и бал, и все на свете. Грустные ноты голоса молодого человека надрывали ее сердце. Никакая сила не помешала бы ей в эту минуту обнять его и ответить:
- Зачем просить меня любить вас? Разве я люблю кого-нибудь в мире, кроме вас. Я вас обожаю.
Он чувствовал на своих щеках свежесть рук Жюли, на своем лбу пылкость ее поцелуя. Тогда, опьяненный, он откинул ее на спинку кресла и стал целовать ее шею, плечи, руки. Она не боролась, она была трогательна в своей слабости. Ему стало совестно, что он пользуется ее смущением и испугом; он сделал над собою усилие воли.
Он снова стал таким же покорным, каким был за несколько минут до того; он поцеловал неподвижную руку, лежавшую около ее губ.
- Простите меня, - прошептал он.
Она произнесла прерывающимся голосом:
- Как мы неосторожны!… Боже мой!… Боже мой!…
И тихо, с просьбой в голосе, она прибавила:
- Оставьте меня, Морис, ступайте в залу.
Он тотчас же повиновался. Мысли путались в его голове. В эту минуту, когда ему были понятны жалость и нежность, когда он разделял стыдливость Жюли, был ли он тем самым человеком, который только что думал: «Она будет моею… она будет моею сегодня же?»
«Я схожу с ума, я совсем схожу с ума, - шептал он. - Я именно и люблю в Жюли ее честность. Наше счастье ничуть не увеличится с той минуты, как она станет моей любовницей. Мы даже потеряем частицу нашей нежности».
- Вы разговариваете сами с собою? - произнес голос около него.
Это был доктор Домье; он стоял, прислонясь к двери, с хирургом Фредером. Они рассуждали о женщинах, несшихся мимо них в объятиях танцоров, подметая пол слегка приподнятыми шлейфами. Они осматривали их…
Морис слушал их некоторое время.
Он размышлял:
- Как люди непоследовательны. Они придумали облечь любовь в эту тогу скромности и поэзии, обманывающую наш взгляд, вводящую в заблуждение наше суждение о ней каждый раз, как природа возбуждает в нас страсть к женщинам. И каждый раз, как мужчины соберутся и начнут рассматривать женщин, они с удовольствием оскверняют свой идеал. Я сам также непоследователен и непочтителен, как и другие; я узнаю без отвращения, даже с некоторою приятностью, когда какая-нибудь из них, если она красива, отдает свое тело за деньги, из удовольствия разврата… А вот теперь колеблюсь в последнюю минуту овладеть женщиной, которую люблю!
В стороне от танцующих, в одном из углов залы, Рие и Клара, которые должны были руководить котильоном, разговаривали друг с другом; барон склонился к самому уху молодой девушки.
«О чем они перешептываются? - подумал Морис. - Клара утешается. Все равно в этой игре барон должен быть неважным партнером».
Сам того не сознавая, он был несколько раздражен и смирялся перед необходимым:
«Ну, пусть жизнь вступает в свои права! Пусть совершится то, что неизбежно, а там посмотрим!»
Несмотря на эту неопределенность и колебания, он был возбужден надеждой на приближавшийся миг победы в любви.
«Я страдал, - думал он. - Жизнь меня не баловала, я пережил тяжелые испытания. И вот наступает возмездие!»
А вокруг него был бал во всем разгаре. Многие из приглашенных уже разъехались, но те, которые оставались, не были равнодушными зрителями; им доставляло удовольствие двигаться, обнимать в вальсе талии женщин, вести интригу. В этот поздний час, в этой нагретой атмосфере, пропитанной пылью и запахом живого тела, сам собою нарушался привычный контраст между человеческой страстью и общественной стыдливостью, по-видимому никто не замечал этой общей, согласной разнузданности.
Морис, покинув Фредера и Домье, удивлялся распущенности всей этой толпы. Кружившиеся пары так близко прижимались друг к другу, что женщина почти лежала в объятиях мужчины. Они отрывались друг от друга при последних звуках музыки и тотчас же переходили на почву светской любезности. Другие, сидя в стороне, разговаривали так тихо, что губы их не шевелились, но блеск их глаз говорил о многом… Достаточно было взглянуть на эти парочки, чтобы понять, что здесь происходит любовное свидание, что коротким словом назначался день, - а там отрывистый разговор - воспоминание прежних ласк, где слова и нескромные взгляды говорят красноречивее страстных движений.
И матери с чувством удовлетворения смотрели на эти apartes своих дочек с возбуждавшим их мужчиной; мужья спокойно играли в покер в соседних комнатах, подвергая своих жен на целую ночь атакам мужчин, и все эти люди воображали или прикидывались, что воображают, будто по окончании бала спокойствие и порядок вновь водворятся во взволнованных сердцах девушек и женщин, подобно тому, как утром будет стоять на своих местах мебель и висеть драпировки, сдвинутые и приподнятые в бальных залах.
Морис думал:
«Какое шутовство, какое тартюфство эта людская стыдливость! Только одна церковь разумна со своими светлыми, холодными, острыми, как кинжал, догматами… Это дозволено, то запрещено. Молодая женщина, молодая девушка не должны бывать на балах, потому что это расстраивает нервы. Вот глупость-то!… Церковь права».
Но размышления его были прерваны. Клара подходила к нему. В эту минуту образ Жюли так глубоко сидел в его душе, что он глядел на молодую девушку с безучастным любопытством.
«Она действительно слишком худа для того, чтоб декольтироваться. И потом, при освещении эта белизна кожи, эти слишком черные волосы… это даже как-то пугает… Она имеет вид живой покойницы».
- Вы нехорошо себя чувствуете? - спросил он ее.
Она ответила, вся вспыхнув:
- Да, немножко. Мне хотелось бы не продолжать котильона.
- Так что же, не продолжайте.
- Но кто же меня заменит?
- Кто-нибудь; г-жа Сюржер, например.
- Это правда, - сказала Клара. - Хотите ее попросить?
- Да, я иду.
Жюли уклонялась сперва, потом согласилась. Морис испытывал некоторое облегчение, вручая своего друга барону де Рие, вместо того, чтоб видеть ее расхаживающей под руку то с одним, то с другим. Он догадывался, что и на нее тоже оказывала свое влияние эта страстная атмосфера бала… Обнаженность плеч уже не беспокоила ее; она, не возмущаясь, слушала грубые комплименты, которые раньше заставляли ее страшно краснеть. Ей, конечно, приходилось слышать всевозможные изъяснения, которые делает мужчина, идя под руку с красивой женщиной, пробуя свои шансы, надеясь, что «это проймет»; он ничуть не огорчится неуспехом и, минуту спустя, будет повторять то же самое другой женщине. В эту ночь, несомненно, страстная дрожь пробегала по ее телу.
И вот она уже не страдала более от этого, она почти ждала признаний, с улыбкой выслушивала их. Сердце ее было полно затаенной радости. Она думала: «Я хороша, я обаятельна!» - и ей казалось, что разница ее лет с годами Мориса исчезла бесследно.
Котильон кончился. Зала превратилась в ночной ресторан, стали ужинать; и женщины так держали себя, что действительно напоминали ресторанную обстановку. Никто уже не думал о растрепавшейся во время танцев прическе, о дурно сидевшем платье; там и сям у корсажей блестели туры котильона. Мужчины и женщины забавлялись как дети. Нажимали электрическую кнопку и зала на мгновение погружалась в полную темноту, пользуясь которой, губы льнули к обнаженным плечам.
Жюли и Морис Артуа, сидя друг против друга, говорили очень мало; они рассеянно слушали, что говорят их соседи. Их взгляды неуклонно встречались с той истомой, с какой новобрачные ждут минуты, когда они останутся вдвоем.
Дневной свет бледнеющего голубовато-стального неба уже пробивался сквозь щели гардин и стеклянные двери коридоров. Вместе с ощущением тяжести и утомления он возбуждал желание уже не ложиться спать, не делать этой бесполезной, ненормальной попытки лежать при дневном свете с закрытыми глазами.
Столы были убраны, оркестр разошелся, только кое-кто из любителей проиграл жадным до танцев парам несколько вальсов, несколько галопов… Затем, вдруг все кончилось; закрыли рояль, лакеи стали тушить лампы. Занавеси были приподняты, оконные ширмы раздвинуты и первый, красный, как бенгальский огонь, солнечный луч, разогнал запоздавших.
Морис, Жюли и Клара проводили последних гостей. Г-жа Сюржер заметила теперь бледность Клары.
- Ступай скорее спать, моя дорогая… - сказала она ей. - Не стой здесь, ты простудишься. Ты устала, у тебя нехороший вид.
- Да… - произнесла она. - Я нехорошо себя чувствую.
Она подставила лоб под поцелуй г-жи Сюржер, потом вернулась в дом и прошла в свою комнату.
Морис и Жюли друг за другом поднимались по ступенькам внутренней лестницы прихожей… Они шли молча; а между тем они прекрасно сознавали, что им надо что-то сказать, потому что они не прощались, потому что Жюли позволила молодому человеку идти за нею, потому что они вместе входили в опустевшие залы… Куда они шли? Тишина и пустота царили теперь в этих, минуту назад переполненных, шумных комнатах… Теперь уже наступил день; но на окнах снова были спущены занавеси и драпировки и воздух был полон запахом человеческих тел. Зачем Морис следовал за Жюли, медленно переходя из залы в залу? Зачем, когда они прошли в гостиную, где были разбросаны карточные фишки, он захотел проводить ее в моховой будуар, к тому самому креслу, где она сидела несколько часов назад? Она не препятствовала ему. Ее сердце совсем изнемогало; желание поцелуев и ласк волновало ее также сильно, как и этого молодого человека, державшего ее руку.
Когда они спустили за собой портьеру, они очутились в полной темноте, так как окна, выходившие в аллею, остались закрытыми. Это была преступная темнота… Их губы слились, глаза не видели друг друга и с этой минуты они поняли, что принадлежат один другому, что борьба кончена… Их слова, мольбы, жалобы заглушались поцелуями. Она опомнилась, лежа в кресле, а он на коленях у ее ног… Ах, конечно, это бедное, женское сердце испытало ощущение глубокой раны, при сознании, что переступлена граница, отделяющая нежность от чувственности! Но она отдавалась, она жаждала этого дорогого насилия. Она могла только пролепетать: «Я тебя люблю!» - когда Морис опомнился и готовый проклясть свой поступок, умолял:
- Прости меня!…
По милосердию судьбы, странная галлюцинация всего свершившегося не сразу рассеялась для Жюли. Когда Морис, с раскаянием священника, разбившего свой идол, с тревогой подвел к окну свою любовницу, он с изумлением заметил, что она не плакала. Нет, неизмеримая нежность, та нежность, которая готова на все жертвы, на тысячу смертей за радость любви, наполняла эти прелестные глаза, наконец, загоревшиеся страстью. И без слов, которые все равно не в силах были бы передать их мыслей, они шли, забыв весь мир, сами не зная куда, по пустым залам…
Дойдя до дверей большой залы, выходившей в прихожую, Жюли остановила Мориса; взглянув на него с глубокой нежностью, она сделала ему знак, чтоб он на минуту остался тут, не следовал за ней. Он поцеловал ее обнаженную, протянутую ему руку.
- Да… Я останусь. Иди; я тебя люблю!
- И он отступил на несколько шагов в то время, как она прошла к себе в комнату. Он прислонился лбом к оконному стеклу, но не видел сада, несмотря на яркий утренний свет.
Тогда, среди этой могильной тишины, какой-то шорох заставил его вздрогнуть.
Клара, опершись на рояль, стояла позади него; она, без сомнения, была здесь прежде чем они проходили и, без сомнения, она видела их.
Морис подошел к ней.
- Что ты здесь делаешь? - резко произнес он. - Почему ты не ложишься спать?
Бледная, как воск, она ответила ему:
- Я забыла мой веер… вы видите.
Он с минуту наблюдал за нею… Она шаталась от слабости, как бы изнемогая от только что виденного… Что им руководило в это мгновение, когда они смотрели друг на друга, сжигаемые волнением? Он чувствовал триумф, потребность расходовать эти силы недавней победы, еще клокотавшая в его груди уверенность, что теперь против него никто не устоит… Он подошел к Кларе; она не двигалась с места, загипнотизированная его взглядом.
Он подошел еще ближе; он наклонился и прижал свои губы к ее холодным губам; это был неподвижный поцелуй приказывающего учителя, в нем не было и тени ласки.
- Ступай, - сказал он ей затем тихим голосом, - ступай в свою комнату, дитя мое.
Она ничего не ответила.
Она повиновалась.
Прошло три года. Стояли последние майские дни.
Три года протекло с того утра бала, когда Морис Артуа в один и тот же час сделался любовником г-жи Сюржер и запечатлел покровительственный поцелуй на губах Клары Эскье.
В это утро, не без гордости входя в свою комнату, он слышал, как какой-то внутренний голос шептал ему: «Твоя будущность отныне соединена с будущностью этих двух женщин, которые тебя любят и вечно будут любить тебя одного». И действительно, прошло три года, и ни та, ни другая не огорчили его ни поступком, ни мыслью. Одна сделалась постоянным товарищем, почти женой. Другую же - молодую девушку - он видел реже; ее присутствие никогда не было необходимостью в переживаемом им счастье, но в течение всех этих трех лет он ни одного дня не переставал мечтать о ней и эти мечты сулили ему счастье в далеком будущем.
Сегодня, когда он засиделся с папироской один, после завтрака в своей квартире, на улице Сhambiges, он думал о них обеих. Он не сравнивал их одну с другою, как прежде; его воображение не разыгрывалось, как тогда, после болезни. Открытая, простая, здоровая любовь Жюли его скоро вылечила; но, подобно сорной траве, без глубоких корней, в его сердце зародилась мысль вести обе интриги одновременно. Не был ли он похож на большинство молодых людей его воспитания, напоминавших собою не вполне совершенный тип Бальмонта, способного на самую крайнюю разнузданность, но не имеющего храбрости даже для разврата?
Кроме того, естественный ход обстоятельств сделал невозможным выполнение этих планов. С тех пор, как они сошлись, Морис и Жюли не захотели жить под одной крышей, в доме мужа. Морис нанял себе квартиру на улице Сhambiges; на Ваграмской площади он стал только постоянным гостем, нередко обедал там; с его выздоровлением прерывалась интимная близость к семье Сюржеров. Вскоре после этого и Клара Эскье, в свою очередь, покинула отель; ей захотелось еще на несколько месяцев вернуться в Сион, так как ей было скучно здесь без подруг, к которым она привыкла; ни Жюли, ни Эскье не решались противиться ее желанью.
Однако это уединение длилось не несколько месяцев, а больше двух лет, во время которых молодая девушка старалась в тиши не монастырской жизни залечить рану своего сердца.
По-видимому ей удалось это; она вышла, наконец, из монастыря и вернулась к Сюржерам. Она сердечно относилась к Жюли, не насилуя своей нежности; с Морисом же только при первой встрече она проявила некоторую холодность. Он сразу сумел прочесть в черных глазах Клары неизгладимое воспоминание, о неоконченном романе из молодости, он не нашел в них злобы. Быть может, в них светилось еще недоверие к нему, воспоминание о насильственных ласках, но он постарался рассеять ее беспокойство и недоверие. Он стал относиться к ней внимательно, дружелюбно, не напоминая ей о прошлом. Понемногу Клара начала доверять ему и встречала его с грустной улыбкой.
Жюли не способна была подозревать измену; она с удовольствием смотрела на их сближенье. Раз уж им было суждено жить вблизи друг друга, то не лучше ли, если они будут в хороших отношениях? В глубине своего нежного, честного сердца, она мечтала как можно скорее выдать замуж Клару - за барона де Рие, например, она, несомненно, ему очень нравится - и спокойно, дружно жить так вблизи друг друга.
Что же в этом необыкновенного?
Да, в этом не было ничего необыкновенного для простых сердец как Жюли, как Клара, как Жан Эскье; для них это было в порядке вещей. Но Морис Артуа вовсе не был таким простым сердцем. Как только он понял, что Клара вновь нравственно вернулась к нему, что она не питает к нему злобы, что она спокойна за его отношения к ней, так он стал мнить о себе еще больше. Он не помышлял о том, чтобы снова завладеть ею, чтоб сделать ее игрушкой своей мимолетной прихоти, чтобы ухаживать за ней и преследовать ее ласками, любя другую, нет, мысль обмануть Жюли была ему невыносима. Но ему хотелось допытаться, оставалась ли в этой замкнутой душе хоть частичка прежней нежности к нему, узнать, принадлежит ли она ему по-прежнему, несмотря на все случившееся.
Всех истинно сентиментальных людей снедает подобное беспокойство; им во что бы то ни стало хочется знать, любимы ли они женщинами, с которыми их разлучили обстоятельства или личные недоразумения. Если они узнают, что их любят, то запоздалое удовлетворение не огорчает их; потребность нежности находит себе источник в грезах, забывая о былых неудачах. Морис принадлежал к числу подобных людей; они, по превосходному выражению Генриеты английской, вечно «просят сердца».
Но как просить назад у молодой девушки это сердце, которое он оттолкнул, которому нанес такую глубокую рану? Он не смел сделать это. Уже не раз он был виноват против Жюли в полуизмене: он отправлялся днем на Ваграмскую площадь в часы, когда г-жа Сюржер выезжала из дому, а Клара обыкновенно играла на рояле, одна в моховой гостиной… Он садился около нее, слушал ее или же молодая девушка переставала играть и они спокойно разговаривали. И тогда намеки на их прошлое, на их близость казались ему невозможными, почти чудовищными. Он удивлялся, что после tete-a-tete, во время которых они говорили о самых незначительных вещах, им овладевало какое-то странное беспокойство, тяжелая грусть, заставлявшая его еще горячее бросаться в объятия Жюли.
В этот весенний, почти летний день, он чувствовал себя в нервном настроении. Праздным людям хорошо знакомы эти долгие, свободные утренние часы. Морис окончил свой завтрак, прочел газеты и ему положительно нечего было делать до шести часов - до ежедневного приезда к нему Жюли Сюржер.
Он встал, бросил папироску. Он нерешительно прошелся по комнате, которая вместе с передней и кабинетом составляла всю его квартиру.
Все в этом помещении, выбранном ими на другой же день после того, как Жюли отдалась ему, напоминало ему ее. Она занималась обстановкой этой квартиры, куда была перевезена мебель из отеля на улице d’Athenes. Небольшие антимакасары ее собственной работы покрывали кресла, расставлены были безделушки, которые она ему дарила в каждую годовщину их любви. Здесь было даже несколько ее туалетных вещей: матинэ, головные шпильки; в шкафу стояли ее туфли. Запах духов, которыми она душилась, мало-помалу пропитал собою драпировки. Да, этот нижний этаж на улице Сhambiges был гнездышком их любви; потому то Морис и любил этот уголок, в котором он провел целые годы страстной нежности, успокаиваясь на груди любимой женщины.
«Дорогая Йю, как я люблю ее!»
Он говорил это вслух, когда его взгляд случайно падал на какой-нибудь предмет, напоминавший продолжительность их любовных отношений. И, несмотря на это, полный воспоминаний, не имея причины упрекнуть себя, что сегодня он любит Жюли меньше, чем накануне или месяц тому назад, - он в эту минуту обдумывал план, мысль о котором пришла ему во время завтрака, не без угрызения совести.
Он думал:
«В три часа Жюли уедет. Эскье будет занят работой. Клара одна будет играть на рояле в моховой гостиной. Вчера вечером говорили о польских мелодиях Монюшко, которых она не знает. Я ей привезу их».
Он тотчас же стал одеваться. Он употребил много забот и искусства на свой туалет, как делают это мужчины, молодость которых полна любовных приключений, когда они готовятся к свиданью с женщиной, с которой играют в любовь. Однако сегодня он не находил в себе этой хорошо знакомой ему самоуверенности.
«Я скучаю, вместо того, чтоб зевать целый день, я иду навестить молоденькую девушку, к которой я очень расположен. Вот и все».
В перчатках и шляпе, надетых с изысканной элегантностью - единственная роскошь, которую он позволял себе после потери состояния - он вернулся к своему небольшому письменному столу. Здесь стояли четыре фотографические портрета Жюли, без рамок, что делало их удобоносимыми. Один, весь пожелтевший от времени, изображал пансионерку Ре Демптористок, с неловкой фигурой и серьезным лицом; Морис давно еще нашел его в одном из альбомов и тотчас же конфисковал. Остальные изображали теперешнюю Жюли, в полном расцвете ее красоты. Он выбрал один из портретов, поцеловал его, положил в свой бумажник и вышел.
- Если я не вернусь к тому времени, когда придет барыня, - сказал он привратнику, - то вы попросите ее, меня подождать.
День был ясный, в воздухе пахло распускающимися почками, приближающимся летом. Морис пешком прошел улицу Боккадор и вышел в аллею Альма.
Группа работниц, подметавших дорожки, поклонилась ему с задорной улыбкой. Он слышал, как одна из молодых девушек сказала ему вслед:
- Вот этот в моем вкусе!
Несколько дальше, в ту минуту, как он садился в фиакр, какая-то дама, раскинувшись в виктории, в светлом туалете, окинула его многозначительным взглядом. И эти доказательства женского мимолетного внимания, к которым он никогда не был вполне равнодушен, доставили ему особенное удовольствие сегодня.
Он сказал кучеру:
- К Крюс, скорее!
Фиакр покатил по направлению к Елисейским полям. Картина этого майского, блестящего, оживленного Парижа, развертывавшаяся перед глазами молодого человека, как-то молодила его. Что-то светлое мелькало ему в будущем, он не знал, что именно, но что-то такое, что прервет это тихое, монотонное счастье, в которое он погрузился постепенно.
Он вышел на углу бульвара Haussmann, купил у Крюса польские мелодии и пять минут спустя уже подходил к отелю Сюржеров.
Старая Тоня отворила ему дверь. Морис сделал ей лицемерный вопрос:
- Барыня дома?
- Нет, - ответила старуха ворчливым тоном. - Она уехала. Вы ведь знаете, что это ее час.
- Когда она вернется?
Тоня сделала плечами жест, означавший: «Я не знаю» - или же: «Вам так же хорошо, как и мне известны привычки г-жи Сюржер». И, не желая больше с ним разговаривать, она вошла в свою комнату.
Морис поднялся с некоторым беспокойством. До него долетали звуки рояля. Он узнал одну из многочисленных певучих мелодий Бетховена, в звуках которой великий композитор заставляет говорить человеческое сердце.
Он вошел в большую залу, прошел гостиную и дошел до мохового будуара, где шаги его тонули в мягких коврах.
Он увидел профиль Клары, сидевшей за роялем. Она мало изменилась. С слишком черными волосами, с слишком румяным ртом, с бледными, как лепестки лилии, щеками, она осталась тою же странной девочкой, которая так привлекала Мориса, когда появилась в Канне, в вилле des Oeillets. Она несколько выросла. Детская худоба исчезла; но она осталась все такой же гибкой, тонкой, с грациозной закругленностью фигуры, что встречается редко среди француженок. Эта гибкость еще яснее выступала при ее, плавно покачивающейся во время игры, талии.
Она играла одну из чудных, наименее знаменитых страниц, где маэстро выражает грусть расставания, горе разлуки и радость свиданья. Она кончала первую часть Lebewohl - прощанья. Лошади фыркают и грызут уздечки; почтари свищут бичами; на ступеньках крыльца любовник в последний раз обнимает свою любовницу. Затем экипаж трогается, удаляется среди клубов пыли и исчезает за поворотом дороги…
Морис сел. Он слушал, боясь выказать свое присутствие и в то же время смотрел на Клару. Эта музыка била его по нервам, делала их более чувствительными, восприимчивыми. Ловким движением своих пальцев Клара как бы переводила свою грезу; она вызывала забытые картины прошлого, приподымала завесу неопределенного, мучительного будущего.
Он чувствовал себя счастливым и страдающим, тихо живущим настоящей жизнью и в то же время мучимым беспокойной жаждой чего-то нового. Да, это именно так и есть. Спокойный сегодня, он в тайне таил надежду на лучшие радости на завтра, не спрашивая себя, откуда они придут.
Но придут ли они только? За что будущее даст ему эти неизведанные радости. Фортуна обманула его раз навсегда; он всегда останется полубедным, чувствуя свою бедность еще сильнее при воспоминании о былой роскоши. Честолюбие, слава… Эти слова вызывали грустную улыбку на его губах. «Опыт сделан… Никогда я не буду ни великим артистом, ничем, никогда. Я способный дилетант - вот и все». А любовь женщины? О, это его больное место. Быть денежным банкротом, быть банкротом в славе и честолюбии, с этим он еще может примириться, но любовь доставляла ему страдания.
Если теперь эта грустная мелодия надрывала ему душу, то это потому, что он слышал в ней отклик своей душевной муки. Теперь звуки говорили о разлуке, о пустоте, воцарившейся в сердце, о том, как любящий человек каждую минуту выбегает на порог двери и жадно смотрит на дорогу, в безнадежном отчаянии увидать на повороте дорогое лицо…
«А между тем, я люблю, - думал Морис. - У меня есть восхитительная любовница, горячо любящая меня одного».
Он не лгал самому себе. Если время, обычный уравновешиватель человеческих чувств, и смягчило пылкость страсти, то нежность и горячая потребность постоянного присутствия Жюли пустили глубокие корни в его сердце; действительно он мог сказать сегодня, увереннее, чем когда-либо, что он ее любил. Жюли была его женой, плотью от его плоти. Если бы он потерял ее, то стал бы влачить жалкое существование. Он чувствовал, до какой степени ему необходима эта дорогая женщина и к этому сознанию примешивалось какое-то раздражение. Ему не исполнилось еще и тридцати лет, и вот его сердечная жизнь, как жизнь артиста и светского человека, была кончена. Он любил очень красивую женщину, бесспорно очень увлекательную, но этой женщине было сорок лет. Пусть она каким-нибудь чудом природы еще долго останется молодой и увлекательной, пусть он сам чувствует себя стариком, уставшим от любви, что в том! Наше сердце имеет возраст любви; сердцу Мориса было сорок лет. Никогда он не испытает любовного волнения молодых людей, страсть, не возбудит трепет страсти в невинной девушке, не женится, не создаст семью. Эта дорога жизни загорожена для него высокой стеной.
«И Поэтому-то Клара так смущает меня. Она представляет для меня запрещенный сад, где мне не позволят жить… потому что я ее не люблю».
Чтобы доказать самому себе, что он ее не любит, Морис стал пристально смотреть на Клару и действительно, она не возбуждала в нем волнения. «И подумаешь, что три года тому назад, - думал он, - если б я сидел так, вдвоем с ней, я не мог бы себя чувствовать спокойно… А она была тогда едва сформировавшейся девочкой».
Он стал вызывать воспоминания Канна, эти преследования молоденькой девушки в углу комнаты, для того, чтоб видеть пристальный взгляд ее слишком черных глаз, чтобы чувствовать, как она трепещет под его насильственным поцелуем; и все это делалось тогда из любопытства, из любовного, развращенного дилетантства…
«Как все это далеко теперь! Я вполне образумился от этих детских шалостей».
Постоянное присутствие Жюли постепенно переродило его, и все эти дурные семена скептицизма, школьничества, сердечной развращенности засохли одно за другим в сближении с этой, чистой душою, женщиной.
В эту минуту, убаюканный мелодией, он чувствовал только какую-то наступающую агонию будущего, когда оно наступит - он не знал, но его заставляла страдать эта бледная, черноволосая девушка, скользившая по клавишам своими тонкими пальцами… Он искренно говорил себе: «Нет, я ее не люблю». Но он испытывал какую-то неопределенную нежность к этим глазам, к этим черным волосам. Или, быть может, это была скорее грусть перед непоправимой потерей, сознание, что могло быть что-то, но никогда не будет.
Каков, бы ни был ее источник, но эта грусть мало-помалу обострилась и перешла в такую горечь, что он готов был плакать, кричать, если музыка продлится еще минуту. Он встал, пошел вперёд, звук его шагов замирал на бархатном ковре, но Клара отгадала его присутствие. Она полуобернулась.
- Ах, это вы!
Она протянула ему руку; он едва пожал ее.
- Я уже давно здесь, - сказал он, машинально положив на рояль сборник принесенных им польских мелодий, о которых он уже не думал. - Я слушал, как вы играли эту чудную вещь. И, как видите, это меня растрогало.
- Да, - ответила Клара. - Это действительно прелестная вещь. Я без устали играю эту страницу «Прощанья». Я до такой степени прониклась ею, что когда я вот так играю ее одна, то мне кажется, что она передает мои собственные мысли.
Она тихо взяла несколько последних аккордов. Морис, севший около рояля, почти прошептал:
- Не играйте больше… Уверяю вас, что я страдаю, слушая это!
- Вы правы, - сказала она. - Меня это тоже волнует. Она закрыла рояль и, не сходя с табурета, оперлась левым локтем на крышку инструмента.
- Вы знаете, что г-жи Сюржер нет дома? - произнесла она.
- Я знаю, и я пришел не ради нее.
- Так, значит, ради меня? - с улыбкой спросила Клара.
Он ответил серьезно.
- Да, ради вас.
Сегодня ему хотелось приблизить свое сердце к ее сердцу. Он так устал от этого обмена вежливых, обычных фраз, что ему захотелось узнать, сохранилось ли в этом невинном сердце хоть сколько-нибудь чувства к нему. Он был далек от желанья возобновить прежние ласки, ему хотелось бы только, чтоб она доверилась ему, заговорила от души, как со старшим, любящим братом.
Она, видя, что он на этот раз взволнован сильнее обыкновенного, покраснела и проговорила, стараясь быть веселой:
- Вы очень добры ко мне. Я вас не узнаю.
Но он пристально смотрел ей в лицо, в самые глаза, и подойдя ближе, взял обе ее руки. Он думал, что между ними излишни скрытность и светская предосторожность, маскирующие влечение их сердец. Они вместе росли, они прекрасно знали друг друга. Морис высказал свою мысль вслух, как бы говоря с самим собою, и Клара нисколько не была удивлена.
- Когда я подумаю, - с улыбкой сказал он, - когда я подумаю, что эта большая молодая девушка была когда-то моим маленьким другом, моей маленькой страстью, пятнадцатилетней худенькой, неловкой пансионеркой! В пятнадцать лет она сама была так неравнодушна к своему другу Морису, что на оборотной стороне святых в своем молитвеннике писала его имя с восклицательными знаками; не говорите «нет», Клара, я подсмотрел этот молитвенник в одно из воскресений в Канне. С тех пор прошло всего три года. Мы снова встретились; пансионерка превратилась в красивую молодую девушку, но она совсем разлюбила своего прежнего друга.
Несмотря на старанье придать своему голосу шутливый тон, в нем слышалась неподдельная грусть; Клара хорошо понимала это; ее красивое лицо приняло меланхолическое выражение.
- Но я вас очень люблю, Морис, вы это знаете, - сказала она.
Он не придал особого значения этим словам; он продолжал пристально и грустно смотреть на нее, как будто ища в ее чертах прежнего, детского выражения.
- Видите ли, Клара, - проговорил он, - в жизни то тяжело, что когда у человека есть счастливые минуты, то он сознает их не тотчас же, а много времени спустя, когда они безвозвратно уйдут в прошлое… Вы помните, Канн, виллу des Oeillets? Помните вечера, которые мы проводили на террасе, выходящей на берег моря? Я просиживал целые часы, прислонив голову к груди мамы, и держа вашу руку в моей руке.
При этих словах он поднес пальцы молодой девушки к своим глазам, как бы для того, чтобы удержать готовые брызнуть слезы. Клара со слезами в голосе пролепетала только:
- Морис!
- Право, - продолжал он, - когда я вспоминаю о том счастливом времени, то мне кажется, что это не я, а какой-то другой ребенок был так счастлив. Помните ли вы нашу прогулку в Болье, эту узкую дорогу, с одной стороны обсаженную деревьями, а с другой - граничащей с голубым морем?… Помните скалы Saint-Jean, эти скалы, как бы выброшенные морем и имевшие такой безнадежный вид?
Она опустила голову. Да, конечно, она все помнила; все эти воспоминания были ее сокровенной тайной. Морис продолжал тихим голосом говорить фразы, которых он раньше не имел намерения сказать, но которые сами собою срывались с его губ.
- Помните этот первый раз, когда я поцеловал вас там, перед этим трагическим пейзажем? Я, как сейчас, вижу это перед собою, и помню, что ваши глаза сделались вдруг как-то странно неподвижны, вот как в эту минуту…
Действительно, черты Клары вытянулись, застыли, как тогда; пристальный взгляд ее глаз напоминал прежнее детское выражение. Непреодолимое желание еще раз пережить прошлое, вырвать у него несколько незабвенных минут, овладело Морисом. Ему захотелось снова поцеловать эти румяные губы, которые он целовал когда-то. Он притянул к себе руки молодой девушки; она высвободила их и отвернулась так решительно, что Морис даже не пытался удержать ее.
- Вы видите, что вы больше не любите меня, - сказал он.
Она встала. Чтобы скрыть от него свое волнение, она делала вид, что ищет какую-то пьесу в музыкальной тетради. Морис подошел к ней. Он хотел еще поговорить о том, что их разлучило; теперь ничто не мешало ему это сделать.
- Зачем же вы мне говорите, что любите меня, как тогда, если вы отказываете мне даже в тех мелочах, которые я прошу вас? - произнес он.
Она обернулась уже более спокойно.
- Этих мелочей вы не имеете права просить у меня теперь, - ответила она.
Морис ничего не возразил; он был удивлен. «Значит она знает? - Значит она понимает? - подумал он. И тотчас же ответил себе: «Очевидно, она понимает. Глупо все еще считать ее ребенком».
Честность молодой девушки тронула его.
- Вы правы, Клара, - грустно произнес он, - это я безрассуден и глуп. Не сердитесь на меня. Я не стану больше возобновлять… Вы меня прощаете?
Она ответила.
- Мне нечего вам прощать. Все забыто.
- Ну вот я сяду в кресло, где я вас слушал. Сыграйте мне еще раз вторую часть «Прощанья». Это меня успокоит, и я сейчас же уйду.
Она согласилась. Морис слушал, сидя около нее. Музыка соответствовала его мечтам. Она говорила о невозвратности прошлого, о невозможности еще раз пережить уже пережитое время, она предсказывала мрачное, бесцельное, бесконечное будущее.
Часы медленно пробили половину. Морис в волнении подошел к Кларе, взял прямо с клавишей ее правую руку в то время, как левая продолжала аккомпанемент и крепко пожал ее.
- Прощайте, - сказал он.
- Вы придете обедать сегодня? - спросила молодая девушка.
- Нет, - ответил он, - мне слишком грустно. Я буду плохим собеседником.
Она не настаивала, не говоря ни слова, сделала прощальный жест головою, продолжая играть. Он вышел из моховой гостиной и ушел из отеля.
«Что за душа у меня? - думал он, сидя в карете, везшей его в улицу Сhambiges. - Какая неудержимая сила заставила меня говорить с этим ребенком так, как я только что говорил? Это бесполезно и это дурно, потому что я ничего от нее не жду. И потом я бесконечно люблю Жюли. Никакая женщина - даже Клара, - не сможет оторвать меня от нее. В таком случае зачем же, зачем?» Он не находил ответа, он не думал больше об этом, но какой-то внутренний голос, помимо его воли, отвечал ему:
«Да, это правда, ты не любишь эту девушку. Это придет, может быть, впоследствии, со временем, но теперь ты ее не любишь. Если, видя ее вне твоей власти, недосягаемой для тебя, ты и чувствуешь страшную грусть, то это потому, что она напоминает тебе о твоей покончившей с любовью жизни. Конечно, твоя любовница тебе очень дорога, ты любишь твою цепь, но эта девушка - представляет собою свободу, будущее».
Он приехал.
- Ах, хоть бы «она» уж была здесь!
Ему страшно было остаться одному со своей грустью даже на несколько минут в пустой квартире. Да, Жюли была здесь… свет лампы виделся сквозь решетчатые ставни. Как только он открыл дверь, он увидел в полутьме передней дорогую женщину… Она тотчас же заключила его в свои объятия. - «Как я ее люблю!» - мысленно восклицал он и без слов прижался к ее груди, как в детстве к груди матери. «Нет… без этой женщины я никогда не в силах буду обойтись, никогда!»
Он провел ее в свою комнату… Это был их обычный час, когда они, как старые друзья, рассказывали друг другу все события дня, им было приятно знать, что делает каждый из них. Но на этот раз, взволнованный своим разговором с Кларой, Морис не интересовался мелкими подробностями. Ему хотелось долго, долго смотреть на свою Жюли, всецело проникнуться ее нежностью, чтоб искренно очиститься от всякого дурного желанья, от двойственности или измены. Ее присутствие успокаивало его тревожное сердце.
- Что с вами, друг мой? - говорила Жюли, окидывая его испытующим взглядом. - Я уверена, что у вас есть что-то, чего вы не хотите мне сказать.
- Нет… - ответил он, - Нет, у меня ничего нет, Жюли, клянусь вам… Сегодня вечером я люблю вас нежнее обыкновенного. Вы тоже должны меня крепко любить.
Он тихо привлек ее к себе на диван, стоявший в углу, недалеко от окна и покрытый большим персидским ковром и мягкими подушками. Он прилег к ней и слегка касался губами ее шеи и щек; это была совсем чистая, братская ласка. Три года совместной жизни смягчили пыл их страсти; она не угасла, конечно, но к ней примешивалась уже благодарность за радость любви; страсть была очищена продолжительностью отношений, взаимными воспоминаниями, обменом умственных интересов.
Если в этот день в их отношениях было более нежности, чем любви, то они вспомнили об этом лишь, когда расстались, час спустя. Что дурного в этой отвлеченности чувств? Хотя, конечно, это единение мысли, это непобедимое желание, эту потребность постоянно быть вместе, нельзя назвать пылкой любовью.
«Я уверена, что у вас есть что-то, чего вы не хотите мне сказать…»
Бедная Жюли! Беспокойство и грусть, которые она подметила в глубине светлых глаз Мориса, возбуждали ее беспокойство и ее грусть, когда она рассталась с ним и, в течение целых суток, не могла его видеть. Морис сказал ей: «Нет, у меня ничего нет, Жюли». Он тотчас же стал более нежен, говорил более ласковые слова, но нельзя было обмануть сердце Жюли. Она слишком хорошо знала взгляды, жесты, голос своего друга; она замечала в них малейшие колебания, которых он и сам не подозревал. В этот раз она с тоскою спрашивала себя: «Что с ним, с этим дорогим человеком?» И тотчас же ее тревога усилилась: беспокойство Мориса угрожало их любви.
При одной этой мысли она ослабела. Ее запоздалая нежность так всецело заполонила ее сердце! Если бы теперь ее вырвали оттуда, то она потеряла бы цель жизни, она прекрасно сознавала это; она увяла бы, как слабое растение, вырванное из родной почвы. «Я так люблю его, моего дорогого!» Она любила его за то, что он наполнил пустоту ее жизни, за насилие, сделанное им над ее чистотой и верой, за тревогу о будущем, которая никогда не покидала ее, даже в самые высокие минуты наслаждений, - эта тревога с каждым годом, с каждым часом, напоминала ей разницу ее лет с годами Мориса…
О, святая нежность так тесно была связана с страданьем в ее сердце, что при каждом биении оно сочилось кровью.
На другой же день, после того, как она отдалась Морису, несмотря на ощущаемую гордость, что она сделала счастливым любимого человека, Жюли почувствовала страшное отвращение к себе; она сознавала, что пала безвозвратно, и испытывала угрызение совести солдата, перешедшего в лагерь неприятеля. «Свершилось, кончено… Я никогда больше не буду честной женщиной». И она, которая волновалась от шагов, от голоса Мориса, долетавшего до нее издали, от одного имени его, произносимого при ней, она боялась второго сближенья, инстинктивно, физическим и нравственным страхом… Немногие мужчины подозревают, что испытывает женщина, долгое время верная своему мужу, когда она постепенно, ступенька за ступенькой, спускается до паденья.
Она отдалась ему вторично больше двух недель спустя после бала, в квартире, куда только что переехал Морис. Никогда Морис не должен был узнать ту муку, которую она испытала, когда, при насмешливом взгляде кучера, вышла на углу улицы из фиакра и прокралась вдоль стен до дверей дома, потом до порога передней, где ее, полумертвую от страха и стыла, любовник заключил в свои объятья… Догадался ли он, по крайней мере, что когда она раздевалась, то при всех его поцелуях и ласках она чувствовала, что она как будто кусок за куском срывает свое тело? Понял ли он, что она страдала в тысячу раз больше, чем жена, - потому что невинность служит оправданием жене, - что в этой любви для нее все было мучением, кроме той единственной минуты, когда она чувствовала, что ее жизнь сливается с жизнью любимого существа?
Она упрекала себя в том, что уже впоследствии не испытывала этих невыносимых страданий… Всепобеждающее время притупило ее стыдливость, как притупляет все наши чувства, как притупляет нас самих. Но Жюли не принадлежала к числу тех влюбленных, которые смеются над своим стыдом. Сколько раз, после страстных ласк, она с удивлением, почти с жалостью наблюдала за собою; она была смущена своим волнением, своим подъемом страсти, которого не знала в себе до той поры.
Как это она, пылкая женщина, которая даже без мысли о сопротивлении, как вещь, отдается страсти человека, и при том человека такого молодого? Она не почувствовала бы более сильного удивления, если б при взгляде в зеркало стекло отразило бы ей не ее, а чужое лицо…
Это первое время, когда они, так сказать, изучали друг друга, было полно волнений, неуверенности, грусти. Когда она опомнилась, она была в ужасе от всего случившегося, но она не захотела бы вернуться назад. Как это ни странно, но ей казалось, что в это первое время любви Морис любил ее меньше, чем когда-либо, меньше даже чем во времена их спокойной жизни влюбленных друзей. Не стало больше милых прогулок вдвоем, не стало катаний в карете… Остались только свиданья в пять часов; мало-помалу они учащались, сделались ежедневными. И во время этого свиданья, исключая той минуты, когда забывается все на свете, ощущалась какая-то пустота, натянутость; это были два безоружные врага, следящие друг за другом. Раз страсть была удовлетворена, они чувствовали бессознательное желанье расстаться, быть одним, для того, чтоб в разлуке вновь страстно мечтать друг о друге.
Между тем они понемногу двигались вперед по этому тернистому пути любви, сами того не сознавая, к желанному раю. Возродилось и окрепло новое чувство, - желание быть близким, ощущать друг друга, глядеть друг на друга, жажда забвения в любимых объятиях, после тиранического влечения чувственности. Возвращалась нежность первых месяцев их дружбы и даже больше того, потому что теперь она была возвышеннее, в ней была теплая благодарность; это была нежность сильная, как аппетит, и в то же время глубокая, как страданье… Только тогда они поняли, что приближаются к той редко достигаемой вершине, которая на языке двух взаимно любящих сердец называется полной, настоящей любовью.
Когда они достигли ее, они это осознали и это число должно было на всю жизнь остаться в их памяти. Это было осенью первого года. Морис, как любитель путешествий, утомился городом; кроме того, он ощущал странную потребность уединения и оставил Париж. Две недели он провел в Авейроне, в мало исследованной местности Эспальона и Фижака.
Все это время он прожил один с полудиким кучером пары худых, но неутомимых лошадей, возивших его по дорогам. Вокруг него расстилались обширные пейзажи; карета ехала мимо глубоких оврагов, на дне которых струился поток; иногда встречался легкий мост новейшей постройки или же старинный с замшившимися бревнами. Ко дну пропасти спускались терявшиеся в глубине тропинки; на возвышенностях показывались деревеньки. В долинах расстилались большие пастбища Обрака, с его деревнями, таинственными озерами, где по народным легендам, покоятся целые города.
Во время этих утренних прогулок, когда на полях еще лежала роса, а в свежем воздухе стоял туман, он ездил по бесконечным извилистым дорогам; вдали паслись стада, навстречу попадались телеги… По вечерам, после тяжелого обеда, взятого из гостиницы для приезжающих, Морис шел бродить по тихим улицам, едва освещенным светом тусклых, редких фонарей. В этом уединении и в этой тишине, при постоянном размышлении, его чувства концентрировались на самом себе. Каким одиноким, каким оторванным от всего считал он себя! Из того небольшого количества людей, которое он »видел около себя, никто не говорил на его языке, у них не было ни одной общей с ним мысли.
Он поневоле углублялся в уединенье. «Я один… один, один…» И он испытывал при этом сознании необыкновенно приятное чувство. Но оно расстраивало бы его, если б он не мог себе ответить: «Да, я один здесь, но я не один в жизни… Там есть некто, кто думает обо мне». Всю цену этой уверенности, что, несмотря на даль расстояния, там помнят о нем, он понял только теперь, только в этой обстановке. Среди этой благородной, бедной природы Авейрона Жюли олицетворяла для него все человечество. Мысленно он не расставался с нею. Воспоминание об ее взглядах, ее жестах, какой-нибудь фразе волновало его так мучительно, что ему хотелось кричать… Он горячо, тысячу раз целовал депеши, которые она посылала ему с каждой почтой.
Он вернулся в Париж перерожденный уединением. Из телеграммы, посланной им в Viе-sиr-Сеrе, Жюли узнала, что он приедет рано утром; она найдет его в улице Сhambiges в какое бы время не приехала. Это была незабвенная минута свидания, когда они обнялись в полутемной комнате со спущенными жалюзи.
Она принесла с собой, в своей одежде, в волосах, на своих щеках целую струю свежего утреннего воздуха; Морис лежал полупроснувшись от тяжелого сна, после утомительной дороги; он приподнялся и обвил руками эту дорогую голову; бесконечные поцелуи заставили замереть все слова на губах.
Ее любящее сердце затрепетало от счастья, не столько потому, что она снова с любимым человеком, сколько от того, что она на этот раз встретила его именно таким, каким всегда мечтала встретить; это уже не был нервный ребенок, это не был требовательный любовник, а существо, также как и она, жаждущее единения их душ, мечтающее быть ей преданным, быть ее добрым гением, быть всем для нее.
Это была заря благодатной поры их жизни, без горя, без отвращения первых часов, без страха в будущем, так как глубокая любовь не боится завтрашнего дня. Судьба покровительствовала им: они могли беспрепятственно видеться, никто не преследовал их ревностью; обстоятельства, как нарочно, сложились так счастливо. Даже время года не разлучало их. Зимою они ежедневно виделись в Париже, в улице Сhambiges, за исключением нескольких недель, проведенных в Ницце, затем летом они жили вместе в деревне, на берегу моря, куда по очереди приезжали к ним Антуан Сюржер и Эскье. Жизнь сложилась самым спокойным для них образом. Им оставалось только наслаждаться ею и искать того дара, который многие тщетно ищут на земле: забвения дней, сладкой бессознательности жизни.
И Морис нашел его: он был счастлив; Жюли также была счастлива, но к ее счастью примешивалось какое-то беспокойство, зародившееся вместе с ним и, с этих пор, оно не переставало расти. Когда она сравнивала свою прошлую жизнь с настоящей, когда она с ужасом измеряла бездну, из которой ее вырвала любовь, она спрашивала себя: «На долго ли? На месяцы, может быть?… Может быть, на годы?… Конечно, не навсегда. Когда Морис будет моих лет, я буду совсем старой женщиной…» Ведь настанет же час, когда Морис уйдет от нее, когда она снова будет влачить свое прежнее существование и только безнадежно вспоминать былое счастье…
«Морис женится. Если он не женится, то он меня бросит».
Эта мысль снедала ее. Она забывала о ней около Мориса, но в уединении она снова возвращалась к ней.
Жюли переживала мучительные часы с той минуты, когда заметила в глазах своего возлюбленного озабоченность, мысль, которую он желал утаить от нее. Она превосходно знала малейшие изменения этих светлых глаз… Она ясно читала в них что-то, что предназначалось не для нее, хотя Морис, быть может, сам не сумел бы сказать, что это такое. Ее мука началась, как только она ушла от него. Глаза Мориса с зачатком какой-то мысли смущали, преследовали ее.
Она заперлась в своей комнате, чтоб остаться наедине с своим горем и там заплакала над этой неизвестностью, над этой неопределенной опасностью. Ах, что бы она дала за то, чтоб иметь поверенного этих мучительных мыслей! Но где его взять, этого поверенного? Стыдливость не позволяла ей обмолвиться словом перед старым другом Эскье, который тем не менее обо всем догадался, она знала это. Кому же довериться?… Исповеднику?… Сколько раз проезжая улицу Турин, ей хотелось войти под своды маленькой капеллы сестер Редемптористок! Но увы! Стыд перед своим грехом загораживал ей дорогу, она чувствовала, что войдет туда только омытая раскаянием, очищенная наказанием позднее, гораздо позднее, после потери своего счастья…
Она часто блуждала около церквей; иногда она торопливо проскальзывала внутрь церкви, как бы боясь, что ее, грешницу, увидит даже Бог, которого она искала… Опустившись на prie-Dieu, она стояла так целыми часами в углу, под низкими сводами, рядом с бедными старушками, богомолками с четками в руках. Она не молилась, - как осмелится просить того, чего жаждало ее преступное сердце: уверенности и вечного продления греха?… Нет. Она ничего не просила, только ее сердце смягчалось перед алтарем; постепенно она набиралась смелости поднять глаза на Божественного Учителя. Он хорошо знает, что нужно бедным любящим женщинам!… Он видит, что она не в силах желать спасения своей души! Своим присутствием в церкви грешница хотела обезоружить Его гнев и ей казалось, что каким-то чудом, которое во власти Спасителя, Он когда-нибудь нескоро простит ей грех ее.
И в этот день, расставшись с Морисом, ей непреодолимо захотелось пойти в церковь, прежде чем вернуться домой. Пробило семь часов, надо было торопиться. Но Антуан Сюржер в это время был в Люксембурге, а Эскье охотно подчинялся капризам Жюли и не требовал обеда вовремя. Она велела везти себя в доминиканскую капеллу в аллее Ноже. Когда она вошла внутрь, она увидала под сводами много коленопреклоненных фигур: это была суббота, час исповеди.
«Вот такие же светские женщины, как я, - говорила себе Жюли, - они не оставили своих религиозных привычек!… Какая я дурная, Боже мой!»
Она удалилась в темный угол, стала на колени, начала молиться. Но только губы ее шептали слова молитвы; она была слишком взволнована; какое-то предчувствие предсказывало ей опасность. Несмотря на все свои усилия, она не беседовала с Богом, она размышляла.
Она мысленно видела Мориса нежным и рассеянным; он внезапно останавливался в самых горячих порывах, как бы действуя машинально. Сегодня это было заметнее, чем вчера, вчера заметнее, чем третьего дня; целая серия мелких подробностей воскресла в ее памяти и усиливала в ней подозрение грядущей опасности. Какая неизвестная ей мысль смущала молодого человека? Он уже давно не скрывал от нее ничего, рассказывал о серьезных заботах, о легких неудачах.
«Женщина… Какая-то женщина стоит между ним и мною».
Уже не раз эта мысль о неверности Мориса мучила ее. Она страдала от предположения, что другая женщина когда-нибудь заставит ее друга забыть ее, наполнит его сердце и воцарится в нем, как теперь она сама. Но эти сомнения никогда не длились долго, как и капризы Мориса. Он скоро становился еще страстнее прежнего, еще нежнее забывался в ее объятиях. В таком случае чего же бояться? Она всегда чувствовала себя незаменимой любовницей.
Увы! На этот раз она колебалась, в ней не было уверенности в своей победе! Почему? О, она не сумела бы ответить определенно на этот вопрос, но предчувствие не покидало ее.
«Он думает покинуть меня, Боже мой! Боже мой!»
Напрасно она старалась себя успокоить, уверить, что, в сущности, Морис по-прежнему нежен с ней. Ее опытность влюбленной женщины отвечала ей: «Я уверена, уверена!…» И в полутьме капеллы ее мысль упорно стала искать имени.
«Если б я по крайней мере хоть знала ее!… Но у меня нет подруг».
Действительно, несколько женщин, присутствовавших на обедах по вторникам и приезжавших с визитами по четвергам, не были ее подругами. Жизнь Жюли уже давно сложилась так, что она не могла уделить часа на пустые разговоры, которые женщины любят вести друг с другом.
Женщина? Нет, это молодая девушка. Из мимолетных фраз, срывавшихся с его уст в грустные часы, она прекрасно поняла, что он никогда не будет искать другой любовницы. Если что и угнетало его, так это безысходность будущего, конец сердечных порывов. Разве он не сказал ей однажды, когда она с грустью сделала намек на разницу лет: «Я одних лет с вами, моя дорогая. Наше сердце имеет возраст того, кого оно любит».
Да, возраст того, кого оно любит. Морис совершенно прав. Его сердцу сорок лет…
Но где же нибудь, без сомнения, живет эта незнакомая молодая девушка, которая представляет для него обновление сердца, чистую любовь, основу семейного очага, семью… Вот ее-то Жюли и боялась и молила Бога удалить ее с дороги любимого ею человека… И вот, очевидно, это совершилось, Морис ее встретил.
«Господи! Господи! Сделай, чтобы этого не было!
В эту минуту ризничий слегка дотронулся до ее плеча.
- Запирают капеллу, сударыня, - тихо сказал он.
- Который же час?
- Восемь часов.
Она быстро поднялась, села в фиакр. Случайно лошадь бежала очень быстро и через пять минут она была на Ваграмской площади.
Подымаясь по лестнице, первую, кого она увидела, это Клару Эскье. Она спросила:
- Я очень опоздала?
- О, да… Мы уже начали беспокоиться.
- Вели подавать обедать. Я сойду сию минуту. Пусть снимут прибор Мориса, он сегодня не придет.
- Я знаю, - сказала Клара.
Г-жа Сюржер спросила с удивлением.
- Он тебе писал?
- Нет, он недавно был здесь и сказал мне.
Она спустилась с лестницы с этими словами, произнеся их без всякой задней мысли. Она не видала, как Жюли изменилась в лице и оперлась о колонну.
«Он был здесь сегодня… Он пришел, когда меня не было дома, он пришел, чтобы видеть Клару и скрыл это от меня… Неужели же это она?… Это она! И как я раньше не догадалась!»
Теперь, когда она знала опасность, последняя казалась ей еще более неизбежной… Враг - это Клара. Как бороться с нею? Как ее ненавидеть?…
Одна мысль спасла Жюли от отчаяния, когда она выяснила себе опасность. Она подумала: «Несмотря на все, Морис меня любит».
Она была в этом уверена, хотя и не умела объяснить себе причины этой уверенности, но какое-то непоколебимое чутье подсказывало ей это. Она, всегда такая равнодушная к обстоятельствам, нашла в этой мысли храбрость к самозащите и почувствовала в себе такую энергию, на какую способна самая слабая из женщин, чтобы защитить питающегося ее грудью младенца.
Она сумела настолько взять себя в руки, что в первые же часы наступившей ночи стала размышлять, обдумывать план.
- Морис меня любит. Он беспокоен, рассеян теперь. Но среди этой рассеянности и беспокойства, я чувствую, что он мой, что он становится еще нежнее, еще страстнее, чем тогда, когда его ничто не смущает. Если он так меня любит, то значит он еще не любит Клару.
Простое, прямое сердце Жюли не могло допустить двух чувств за раз в сердце своего друга. Ошибалась ли она? Конечно, не вполне. Она слишком владела Морисом, он слишком доверялся ей в грустные минуты, чтобы она не угадала, что его тревожит. «Клара представляет для него неопределенное будущее, вот почему она его беспокоит… Раз Клара исчезнет, он ее позабудет и снова, быть может, на целые годы вернется ко мне…
Надо выдать замуж Клару. Надо ее выдать замуж как можно скорее».
Она тотчас же вспомнила о бароне де Рие.
Рие был своим человеком в доме. Не проходило вечера, чтоб он не заходил к ним. Он охотно разговаривал с молодой девушкой и она, по-видимому, не скучала с ним.
«Если б можно было устроить эту свадьбу поскорее, в этом году, в этом месяце!…»
Она решила постараться, проект был исполним; надежда привести его к желанному концу несколько успокоила ее. Она уснула с этой надеждой уже довольно поздно. В обычный час она уже была на ногах.
Проснувшись, она послала Морису записку:
«Дорогой мой, я себя чувствую в грустном настроении сегодня утром. Мне хочется вас видеть. Домье у нас завтракает, приходите и вы, если вы любите
Ваш Йю».
«Он придет, - подумала она. - Он несомненно придет…»
Затем она написала барону несколько слов и велела лакею немедленно отнести:
«Дорогой друг!
Я получила из Берри корзину молодых куропаток. Приходите кушать их сегодня утром вместе с доктором, Морисом и нами.
Всего хорошего
Жюли Сюржер».
Барон ответил, что он никак не может придти к завтраку, но выберет минутку и около двух часов зайдет пожать руки своим друзьям. Таким образом Морис, барон и молодая девушка будут у нее на глазах.
«Я стану наблюдать за всеми троими… Боже мой, если б я могла это устроить!»
Бедная женщина не имела никакого понятия о всевозможных ловких подходах. Она наивно радовалась своему блестящему плану и даже верила в его успех.
Но она не рассчитывала на слабость своего сердца и нервов. Когда за завтраком она увидела Мориса рядом с Кларой, она потеряла всякую сообразительность; она не следила за ними; она только страдала, видя их так близко друг от друга, ей казалось, что ее несчастье уже совершилось, что больше нечего бороться, что они любят друг друга. А между тем они почти не разговаривали; они оба, вместе с Эскье, слушали доктора, который как всегда, говорил один, как бы делая доклад.
На этот раз он разбирал вопрос о браке по поводу недавно напечатанных статистических данных об «уменьшении числа браков и уменьшении деторождаемости».
- Вы знаете, что это доказывает? - спросил он.
- Да, - ответил Морис.
- Что же это доказывает?
- Это доказывает, что брак есть отживающее установление, которое готовится исчезнуть, замениться иным способом связи.
Жюли взглянула на Клару и ей показалось, что та покраснела.
«Она хочет выйти за него замуж», - подумала она.
Доктор спросил:
- Каким же способом связи?
- Я не знаю. Дело законодателей выяснить это. Надо установить равновесие, вот и все.
- Неужели? - иронически произнес Домье. - И вы это думаете? Не хотите ли я вам с научной стороны покажу ваше заблуждение? Вы не желаете? Но я все-таки сейчас же докажу вам это. Возьмите животных, для которых природа создает законы. Соединение обоих полов, без всякого исключения, длится только время необходимое для реализования возмужалости. А для удовлетворения потребностей человека нужно двадцать лет. Следовательно, само собою ясно, что связь мужчины с женщиной должна длиться двадцать лет, со времени первого сближения, то есть почти всю жизнь. Что вы на это скажете?
- Мне решительно все равно. Я не имею намерения реализировать возмужалости, как вы говорите.
- Я это знаю; знаю также, что вы безнравственный человек в полном смысле этого слова.
Эскье вмешался:
- Вы сказали правду, Домье: Морис безнравственный, как почти все его поколение. Только я не совсем понимаю, в силу чего вы его осуждаете, вы, который ни во что не верите.
- Ни во что? Какое заблуждение! Нравственность - вещь определенная и заключается в следующем: согласовать свою индивидуальность с интересами массы. Вот почему я за брак законный против свободной связи, за плодотворную любовь против бездетности. Но я вам надоедаю…
Он умолк, увидев серьезное выражение на всех лицах. Клара была сконфужена, как молодая девушка, которая присутствует при разговоре, которого она не должна понимать. Эскье размышлял. Но Морис и Жюли почувствовали невольный укол от слов доктора, каждый по-своему. Домье в ученой формуле высказал мысль постоянно беспокоившую их: будущее, прегражденное любовницей и открытое женитьбой и семьей. Сами того не сознавая, они обменялись взглядами, в глазах было столько тоски, что Морис был тронут и успокоил ее улыбкой.
Завтрак затянулся в этих разговорах. Еще сидели за столом, когда слуга доложил о бароне де Рие. Поторопились окончить и все перешли в моховую гостиную, где уже на маленьком столике был приготовлен кофе и ликеры. Морис и Жюли на минуту остановились друг около друга.
- Ну что же, - ласково спросил молодой человек, - эта нехорошая грусть прошла?
Он чувствовал, что она грустна, так грустна, что слезы брызнули бы из ее глаз, если бы подле нее никого не было и ему захотелось успокоить, приласкать ее.
- Нет… я себя хорошо чувствую, дорогой мой, уверяю вас. Мне хорошо, потому что вы подле меня.
- Йю, дорогая моя, - ответил он, пристально вглядываясь ей в лицо, - есть какое-то горе в этих прелестных глазах… Почему? Скажите мне, по крайней мере.
Он взял ее руку и пожал, не заботясь о том, что его увидят.
- Если вы меня любите, - прошептала Жюли, - у меня нет больше горя.
Он ответил:
- Я бесконечно люблю вас.
Их взгляды снова встретились. В первый раз, несмотря на только что высказанные слова, они выдавали свое беспокойство. Морис был так смущен, что, дабы скрыть свое волнение, отошел, закурил сигару и отправился походить по дорожкам сада. Почти успокоенная этой искренней фразой: «я бесконечно люблю вас», она стала смотреть на барона де Рие и Клару, сидевших в уголку гостиной. Они говорили слишком тихо для того, чтобы до нее долетел их разговор, но, судя по выражению их лиц, он, вероятно, был серьезен. Она подумала: «Любят ли они друг друга? О, если б это было так!…»
Ей хотелось сейчас же действовать, ускорить эту свадьбу, которая разрешила бы ее сомнения. Но что делать? Домье простился, так как занятия ожидали его; проводив его до лестницы, Эскье возвращался один. Жюли подозвала его. Даже эта туманная, зарождающаяся надежда, побуждала ее облегчить свое сердце. Когда Эскье подошел к ней, она указала ему на Клару и барона.
- Взгляните, - произнесла она вполголоса.
- Ну, что же?
- Ну, что же! Разве это не возбуждает в вас некоторые предположения? Эти двое молодых людей?…
Банкир с минуту смотрел на нее, чтобы понять ее мысль.
- Свадьба? - сказал он недоверчивым тоном.
Жюли быстро ответила:
- Ну, конечно. Почему же нет? Клара богата, Рие также; у него прекрасное положение, он красив собою… И вы видите, что они нравятся друг другу.
В эту минуту, действительно, они склонились близко один к другому и говорили тихим голосом, с ласковым вниманием, почти с нежностью.
Эскье наблюдал за ними, ничего не отвечая. Г-жа Сюржер настаивала:
- Не правда ли, я права? Это очевидно. Надо их женить. Вы не находите это неподходящим, я надеюсь? Я понимаю, что вам будет грустно расстаться с Кларой. Но рано или поздно, должно же это случится. Лучше, чтоб она вышла за кого-нибудь из наших друзей, по крайней мере, она будет ближе к нам.
Она умолкла, устремленные на нее глаза Эскье говорили: «Как вы стоите за этот брак, дорогой друг мой!» Она поняла, что ее тревога сказалась в ее словах. Она покраснела и так сконфузилась, что ее старому другу стало жаль ее.
Он взял ее руку:
- Я сделаю так, как захочет Клара, - сказал он. - Рие честный и достойный малый. Если вы желаете этой свадьбы, я буду на вашей стороне…
Она не посмела его спросить: «А вы сами не думаете, что она состоится?» до такой степени она боялась услышать «нет», которое до основания разрушило бы шаткое здание ее надежды.
С этого дня прошли недели и все оставалось по-прежнему; Жюли ежедневно ездила в улицу Сhambiges, и каждый раз она уезжала оттуда с таким заключением: «он беспокоен, он страдает от чего-то неопределенного; или же, он любит меня, как говорит; он любит меня бесконечно».
Морис, с своей стороны, с того разговора с молодой девушкой, когда положение вещей было так ясно и бесповоротно выяснено, старался реже видеться с ней наедине; но когда, помимо их желаний, случай сводил их, они не умели говорить ни о чем другом, кроме как друг о друге. Они говорили о несуществовавшем для них будущем, о чем-то, чего недостает в их жизни, они говорили об отречении и покорности судьбе, но подкладкою этих произносимых ими слов была мысль: «по крайней мере, она узнает! по крайней мере, он узнает о чем я мечтала!… И потом, кому известно будущее?»
Для Жюли, для Клары, для Мориса, эти грустные дни не лишены были известной прелести. Продолжая их обычную жизнь, без выдающихся фактов, они не без удовольствия воображали, что эта тихая жизнь будет длиться вечно. Морис был довольнее всех. Он принял этот договор с судьбою: всегда быть любовником Жюли и время от времени, по воле обстоятельств, видеть Клару, говорить с ней, поддерживать эти оригинальные разговоры, в которых, признаваясь друг другу в общей надежде, они считали, что они квиты с совестью и думали: «это только отложено»… Когда же ему приходила в голову мысль, что надо когда-нибудь отказаться от одной или от другой, он с ужасом отгонял ее. Как та, так и другая были связаны с его сердцем различными фибрами и он не умел различить их чувствительность и прочность. Он не хотел допустить мысли, что необходимо порвать ту или другую цепь, когда же она слишком настойчиво напоминала ему о себе, то он впадал в полную безнадежность, он был неспособен на борьбу и им овладевало желание уехать, убежать, отдаться на произвол судьбы… Однако, ни один из этих трех существ не забывал надвигающейся, угрожающей развязки; они слишком хорошо понимали, как непрочно их счастье!
А развязка наступила помимо их воли; она пришла оттуда, откуда ее не ждали, и показала им, что они связаны друг с другом такими крепкими цепями, что разорвать их будет равносильно смерти.
В один из последних июльских дней, Морис еще раз уступил своему желанию и, около трех часов, вошел в моховую гостиную; он был удивлен, что не слышит звуков рояля и не видит перед ним Клары… Комната была пуста.
Он позвонил.
- М-llе Клары нет дома? - спросил он лакея.
- Нет, сударь, она дома. Барышня знает, что барин здесь. Они просят вас подождать.
Клара пришла несколько минут спустя. Это была все та же серьезная и улыбающаяся Клара, а между тем, когда она подходила к нему, им овладело предчувствие, что что-то случилось. Он задрожал перед неизбежностью судьбы. Он спросил:
- Я вас не беспокою?
- О нет, - произнесла молодая девушка, садясь около него, - наоборот, я рада вас видеть.
- А рояль покинут на сегодняшний день?
- Я не расположена играть, - просто ответила она. - Серьезно, мне хотелось вас видеть, потому что мне надо сказать вам нечто важное. Вы ничего не имеете против того, чтобы я начала сейчас же?
- Без сомнения… Вы меня тревожите.
- В этом нет ничего такого, что может вас тревожить. Дело касается меня, совета, который я хочу у вас попросить, как у моего старинного друга.
Морис взглядом поблагодарил ее. Она продолжала:
- Ну, вот. Какого вы мнения о бароне де Рие?
Как только она произнесла это имя, Морис все понял. Рие! Вот уж этого-то он никогда не предполагал!… Он ответил:
- Рие? Я его знаю уже лет шесть. Это я ввел его в этот дом, но с тех пор я прекратил с ним всякие сношения и встречаюсь только здесь. Он занимается множеством разных смешных предприятий. Он напыщен и мрачен. Он на меня действует усыпляющим образом.
- Вы несправедливы к нему, - возразила Клара, - Это превосходный человек и вы знаете его достоинства так же хорошо, как и я.
«Так она его любит, - размышлял Морис. - Она права, потому что Рие во сто раз лучше меня».
Ему показалось, что что-то ясное потемнело у него перед глазами.
«Это мое будущее, это мое счастье».
Он произнес громче обыкновенного и очень сухо:
- Прекрасно! Раз он вам так нравится, Клара, надо выйти за него замуж, вот и все.
Он тотчас же пожалел о своей резкости: слезы затуманили глаза молодой девушки. Она прошептала:
- Как вы не добры ко мне! Значит, я напрасно искала вашего совета?
- Простите, - сказал Морис и, взяв ее руку, удержал ее в своих руках. - Продолжайте. Я больше ничего не скажу.
Клара продолжала:
- Вот что случилось… С тех пор, как я вернулась, г-н де Рие относится ко мне очень дружелюбно. Он охотно разговаривал со мною и никогда не говорил банальностей. Он спрашивал меня о моих идеях, о моих религиозных верованиях, о моих планах в будущем. Он рассказывал мне, как товарищу, о своих мечтах основать рабочее товарищество, о своих политических предприятиях. Никогда, никогда в его фразах я не подмечала ничего, кроме простой дружбы…
- И что же?
- Только вот вчера… Он пришел поздно вечером… Г-жа Сюржер разговаривала с моим отцом. Он, как и всегда, сел около меня.
- И сказал вам, что любит вас?
Клара покраснела.
- Он сказал мне, что если б я согласилась, он почел бы за счастье на мне жениться… Уверяю вас, я не знала, что ответить; я хорошо видела, что если бы я прямо отказала, то этим я бы его очень огорчила. Я сказала: «Я предпочла бы, чтобы вы обратились к г-же Сюржер или к папа». Он мне ответил: «Нет, я хочу прежде вашего согласия. Я даже прошу вас искренно обдумать это прежде, чем советоваться с теми, которые имеют на вас права. Подумайте не спеша, я вас нисколько не тороплю. Через несколько дней я уезжаю в Бретань и останусь там полтора месяца, во время которых буду подготовляться к земскому собранию, - значит у вас довольно времени для размышления. Если, когда я вернусь, вы согласитесь на мою просьбу, то я поговорю с вашим отцом». Я спросила его: «Могу я сказать об этом Морису?» Он с минуту колебался, а потом ответил: «Да. Поговорите с Морисом, это даже лучше».
В то время, как Клара своим странным голосом произносила эти слова, Морис чувствовал, как дрожь беспокойства и безнадежности проникала в его мозг и леденила его члены…
Ну, вот, все кончено бесповоротно, его жизнь омрачалась.
Он долго, не говоря ни слова, глядел на Клару; ему казалось, что он никогда еще не видел эти черные глаза, эти черные волосы, эти крупные пунцовые губы, необыкновенную белизну этого лица. Он как будто только сейчас узнал ее и в то же время он сознавал, что он как-то невольно, смутно, сам того не понимая, любит ее, что он всегда считал ее своею, хоть и покорился тому, что никогда не будет ею обладать.
«В этой девочке, с сердцем которой я когда-то играл, - думал он, - именно и заключалось мое счастье. Что мне останется, когда она уедет?
Он забывал Жюли, бедную, верную Жюли; он видел себя одиноким в будущем.
- Что же вы мне посоветуете? - спросила Клара.
Он не сумел подметить, что голос молодой девушки прервался от волнения. Чувство оскорбленного самолюбия подсказало ему холодные, равнодушные слова.
- Вы правы, дорогой друг мой. Рие высокой души человек, с верным сердцем… Вы должны мне простить то, что я раньше высказал о нем. Меня немножко огорчила мысль, что вы нас покинете… я немножко рассердился на того, кто отнимет вас у нас. Но, откровенно говоря, вы не найдете лучшего мужа.
Он говорил это и сам думал:
«Останьтесь, не располагайте вашей жизнью… Не делайте бесповоротного шага; верьте хоть немного в будущее!»
И Клара понимала, что такова была его мысль, что все эти слова произносили только губы. И, несмотря на их общий взгляд на жизнь, они не хотели словами выдать своей тайны.
- Это все, чего вы от меня желали? - спросил, наконец, Морис холодным, почти высокомерным тоном.
Она ответила:
- Да.
Она видела, что он страдает; она сама страдала и ей стало жаль его. Ей хотелось еще раз приласкать это тревожное сердце, дать ему время оправиться.
Она указала ему на рояль.
- Хотите?… произнесла она.
Морис горько улыбнулся.
- Что б вы сыграли мне знаменитую сонату? Прощание, не правда ли? Нет. Благодарю вас… Я не расположен слушать ее в эту минуту. До свидания!
Она видела, как он ушел, не протянув ей даже руки, как он ни разу не обернулся, дойдя до самой двери, которую он тихо притворил. Когда он совсем ушел, она подошла к табурету и машинально опустилась на него. Несколько времени она так размышляла. Потом, облокотившись на закрытый рояль, она залилась слезами. В ней не было больше ни смелости, ни силы воли. Она страдала и душой, и телом; даже физические силы покинули ее. Она чувствовала, что с этими слезами как бы вытекала ее жизнь.
Перед отелем стоял фиакр, в котором Морис приехал из дому. Он машинально сел в него, не сказав адреса.
- На улицу Сhambiges, барин? - спросил кучер.
На улицу Сhambiges! Увидеть Жюли, которая, быть может, ждет его в эту минуту!… Нет, на этот раз испытание было слишком жестоко, у него не хватило бы больше силы прижаться головой к груди своего друга. Он не выдержал бы вопрошающего взгляда ее глаз…
Он ощущал в себе только гнетущую потребность уединения, бегства…
Он вышел из экипажа, расплатился с кучером и отпустил его. Он пошел пешком через Ваграмскую площадь; он пошел по бульвару Малэрб, по аллее Вилье, по этим широким тротуарам, где редкие прохожие не перебивают дороги и мыслей. Куда он шел? Он сам не знал. Он хотел только уйти от Клары и от Жюли, остаться наедине со своей грустью.
«Все кончено, кончено навсегда!…»
Эти слова, как погребальный колокол, звучали в его ушах. Навсегда окончилась эта смутная, но дорогая мечта. Одно время ему еще казалось, что открывается новая дорога на этом неведомом пути… И потом неожиданно все это исчезло; он чувствовал себя прижатым к стене, к этой ужасной стене, загораживавшей от него будущее.
Он мучился своим бессилием. Что делать? Что делать? Как прикрепить к себе эти оба существа, вокруг которых, подобно плющу, обвилась его жизнь? Ему одинаково необходимы эти обе женщины.
Он никогда не в силах будет присутствовать на свадьбе Клары. Никогда он не в состоянии будет жить с Жюли, раз Клара выйдет замуж. Так что же делать?
Столкновение прохожих и экипажей на углу улицы привело его в себя.
«Где я?»
Ему надо было несколько секунд для того, чтобы опомниться. Он стоял на перекрестке бульвара Гаусман, улицы Троше и улицы Обер. Омнибусы, фиакры, нагруженные багажем, ехали со станции Saint-Lazare к улице Гавр; другие везли озабоченных путешественников, посматривавших на часы… Уехать! Путешествовать! Уехать, чтобы быть одному, не видеть больше ни Жюли, ни Клары, ни Рие, никого! Ему страстно захотелось уединения. Но всякий отъезд вещь сложная. Хотя бы и можно было располагать собою, но надо предупредить других, надо отвечать на вопросы, придумать причину. Как сделать, чтобы не возбудить подозрений даже в равнодушных людях?
«Антуан Сюржер еще не вернулся из Люксембурга, но Эскье… Что сказать ему?… А главное, как найти уважительную причину для того, чтобы уверить Жюли? Есть только одна возможная, это здоровье…»
Он тотчас же решился.
«Надо повидаться с Домье».
Он тросточкой сделал знак фиакру, поворачивавшему за угол улицы Тронше.
- В главный госпиталь, - сказал он садясь.
Чахлые деревца, серые фасады домов, неуклюжая архитектура собора Мадлен - мелькали сквозь стекла кареты. Потом въехали на улицу Royale, среди массы экипажей с нарядными дамами в светлых, темных, белых, бледно-розовых туалетах. Заходящее солнце бросало на все красноватый оттенок, когда он въехал на площадь Согласия с открытым видом на аллеи, с двумя монументальными статуями, стоящими одна против другой, с серыми шпицами Sainte-Clotilde, уходящими в эту пурпуровую высь.
В смущенной душе Мориса вставали воспоминания лучших месяцев, проведенных им с матерью в Париже. Он видел себя едущим в виктории к Булонскому лесу среди массы карет; рядом с ним сидит его красавица-мать…
С какой ясной горделивостью смотрел он тогда на жизнь! У него было хорошее состояние, ему казалось, что стоит только протянуть руку, чтобы завладеть любовью, славой.
«Теперь все погребено, - с горечью думал он - Я потерял мое состояние. Моя жизнь созрела в любви. Что же касается до артистического честолюбия, то я отказался от него, я даже не мечтаю о нем».
Он стал обвинять Жюли и в потере состояния, и в своей бесполезной жизни… В то время, как фиакр катился по берегу Сены, он мрачно думал:
«Счастье состоит не в том, чтобы мечтать на груди женщины и позволять ласкать себя, как ребенка. Я старался в этой нежности, изо дня в день, живя полусчастьем».
Но фиакр, проехав мимо решеток Винного рынка и Ботанического сада, после нескольких поворотов остановился на примятой ногами площадке, обсаженной жалкими деревцами, что несколько удивляло в этом уголке Парижа, невдалеке от бульвара.
Морис вышел из экипажа и торопливо вошел в дверь госпиталя.
Он уже раз был в этом знаменитом учреждении. Это было давно; он приходил сюда ребенком, вместе с отцом. Он очень забавлялся тогда голубыми дощечками с надписями, прибитыми в коридорах, похожих на аллеи города… Церковная улица… Столовая улица… Кухонная улица… И во второй раз в его памяти мелькнула картина прошлого; он видел себя нарядным, счастливым мальчиком на пороге этой приемной, куда он входил теперь постаревшим, беспокойным.
Таким образом его всюду преследовало улыбающееся или мучительное прошлое.
Приходилось сделать несколько расспросов, прежде чем узнать, где находится Домье. Он еще не ушел. Неутомимый труженик работал весь день и с наступлением лета, пользуясь светлыми днями, увеличил число часов, посвящаемых своим наблюдениям под микроскопом; он обедал позднее, почти вечером, в небольшом соседнем ресторане.
В ту минуту, как мальчик-слуга вводил его в лабораторию, Морис увидал, что Домье сидит на высоком табурете и рассматривает под микроскопом маленькие четырехугольные стеклышки, на которых приклеены какие-то крошечные точки.
Повернув трубку инструмента, он произнес, не отрывая от него глаз:
- Это вы, Лука?
- Нет, это не Лука, - ответил Морис. - Это я.
- А, вот как! Здравствуйте, Морис! - сказал доктор и, обернувшись, подал ему руку. - Надеюсь, у вас нет больных?
- Нет. Я пришел к вам… чтобы вас видеть… чтобы поговорить с вами. Я вас не беспокою?
- Да ничуть… Присядьте. Я рассматриваю вырезы, которые сделал вчера. Еще два, и я кончу. Но ведь это работа пальцев, и она не мешает мне говорить… Не хотите ли папироску?
Морис взял одну из свертка, который предложил ему доктор и закурил ее о спиртовую лампочку. Предоставив Домье его занятиям, он стал рассматривать незатейливую обстановку лаборатории: пластинки, химическую печь, один из тех столов с фаянсовой поверхностью, которые химики называют соломенником, два шкафа со стеклянными дверцами, переполненных этикетками, и повсюду пластинки, бокалы, наполненные зеленоватой жидкостью, содержащей в себе частицы человеческого мозга, хранящегося в спирту в больших закупоренных банках. Все эти научные приспособления пленяли его, как пленяют бесполезных, праздных людей. Он видел в этом признаки ежедневной трудовой жизни, так непохожей на его собственную, бездельную, дилетантскую жизнь. Он воскликнул:
Как вы счастливы, доктор! Вы живете здесь спокойно; вы защищены от всех искушений света и женщин; у вас на каждый день есть определенная работа. И она тотчас же вознаграждает вас… Это выше искусства!
- Конечно, - ответил Домье, не прерывая своего занятия, - чтобы уравновесить жизнь, всегда хорошо иметь определенный труд, который не возбуждает умственной неустойчивости, свойственной вам, артистам, в достижении вашей цели… Когда я встаю утром, я могу приняться за тот труд, на котором остановился накануне; нужны только глаза, старание, внимание и известная усидчивость, которая приобретается привычкой…
- Что вы делаете в эту минуту?
- Я продолжаю необходимые наблюдения для моей книги о болезни Морвана… Вот видите…
Он встал и указал Морису на склянки, в которых в мутном спирту плавали какие-то зеленоватые змейки. На всех этикетках стояла главная надпись: «Болезнь Морвана», а внизу было написано: мозг Германа, мозг Жозефины Юдель и т. д.
Морис спросил:
- Кто был этот Морван, страдающий этой болезнью?
- Морван не имя больного, а фамилия доктора, изучавшего этот род болезни. Она состоит в пробуравливании, в гниении мозга, начинающемся с центра и идущем на поверхность. Само собою разумеется, что она всегда сопровождается умопомешательством. Так (он открыл одну из банок и взял в руки мозг, не замечая, что Морис бледнеет) вот малый мозжечок этой Жозефины Юдель, мозг которой у меня хранится в другой склянке. Наружная оболочка, плева, должна была бы отделяться при извлечении, а вместо этого, взгляните (он дернул оболочку), она не подается, она держится на затвердениях; если я захочу ее сдернуть, то она рвется около главного узла. Вот что бывает с мозжечком. Теперь обратите внимание на мозг.
Из склянки с этикеткой «Мозг Жозефины Юдель», он вынул зеленоватую змейку. Взглянув на перерез, Морис увидал, что он был пробуравлен, представляя собою в длину как бы каучуковую трубку.
- Вот большой мозг, - сказал Домье. - В нем пробуравлена центральная дырка, - вы видите?
- А какие же внешние признаки этой болезни? - спросил Морис, который, в силу животного эгоизма, уже ужасался, боясь открыть в самом себе симптомы этой ужасной болезни.
- Признаки ее довольно странные, - ответил доктор. - Она, так сказать, уничтожает тело, - высасывает мускулы, оставляет только инертную оболочку кожи на скелете. Потом мозговые лопасти умирают одна за другою. Это паралич и смерть. Вот сейчас, когда мы выйдем отсюда, я вам покажу между смирными вязальщиками, которых вы увидите в парке, не мало моих пациенток. А в общем… Вы человек, которому можно доверить тайну?
- Несомненно.
- Прекрасно. Или я очень ошибаюсь, или наш общий друг Сюржер страдает болезнью Морвана.
Морис побледнел. Он уже представил себе в одном из трех хрустальных сосудов головной мозг мужа Жюли, а в бокалах костяной, просверленный этой таинственной болезнью. Вся его натура возмутилась против этой картины; ничтожность бытия ужаснула его. Он почувствовал самого себя слабым созданием, которому непрерывно грозят какие-то тайные, враждебные паразиты. Домье, видя, что он побледнел, спросил его:
- Что это с вами?
- Уйдемте отсюда… - сказал он. - Я чувствую, что со мной сделается дурно, если мы еще здесь останемся.
- Ах, ваши нервы!… - прошептал Домье с оттенком презренья. - Хорошо, уйдем. Вы отобедаете со мной?
- Очень охотно.
Доктор взял со склянки свою мягкую шляпу, испещренную мелкими крапинками соляной кислоты.
- Пойдемте обедать. Я поведу вас в мой ресторан, хотите? В данное время я нахожусь на положении холостяка. Жена и детишки уехали в деревню.
Это был скромный и чистенький ресторан на бульваре Hоpital, посещаемый главным образом служащими на железной дороге.
Когда они пришли, служанка собирала со столов, покрытых чистыми, грубыми скатертями.
- Осталось ли еще что-нибудь поесть, Луиза?
- Конечно, сударь. Можно послать, если чего-нибудь не достанет. Этот барин ужинает с вами?
- Да. Подайте также бутылку вина.
Они сели. Выбеленная зала так и блестела голландской чистотою под этими лучами парижского летнего вечера, полного сильных ароматов. Париж, видневшийся в эти широкие окна с мелкими стеклами, казался провинциальным городом, и зала со стенами, выбеленными известью, с белыми коленкоровыми занавесками, разделявшимися посредине, имела вид монастырской столовой, выходящей в аллею маленького городка.
Морис, очарованный этой тишиною, повторил:
- Как вы счастливы!
- Опять!… Чем это счастливы?
- Тем, что вы женаты, и тем еще, что занимаетесь любимым трудом… Вы, по крайней мере, хоть живете! Вы знаете, как идет наша жизнь. Каждый час занят известным делом. Моя же жизнь не оставит после себя следа.
- Почему вы не работаете? Он с полуулыбкой задал этот вопрос и Морис прочел в этой слегка презрительной улыбке равнодушие труженика к работе любителя-артиста.
- Я не работаю, - ответил он, желая оправдаться, - не из лености и даже, мне кажется, не оттого, что у меня не хватило бы способностей… Я не работаю потому, что я слишком многого требую от работы, а в настоящее время я переживаю выжидательный период, я вернусь к работе, когда этот период окончится.
Продолжая есть с большим аппетитом кусок сочного ростбифа, Домье объявил:
- Я не понимаю.
- Ну, хорошо! - ответил Морис, решившийся без всяких околичностей приступить к цели своего визита. - Ну, хорошо!… Вот что: у меня есть связь в Париже!… Любовница из светской буржуазии, вдова, - прибавил он, чтобы не подать подозрения Домье. - Я не могу на ней жениться. Я не вижу впереди исхода, пока я не найду его, я не буду знать ни нравственного спокойствия, ни работы…
- Но, - заметил доктор, - если вы действительно счастливы, если вы любимы женщиной, которую вы любите… разве так необходимо, чтобы вы меняли образ жизни и чтоб вы отдались работе? В жизни должны быть производители и потребители, жуиры. Вы говорите, что завидуете мне? Неужели вы думаете, что иногда, когда я иду выкурить сигару в Булонский лес, мне не приходит желание пожить хоть недельку, хоть один день так, как живут эти праздные люди в окрестных отелях? Конечно, да, мой милый! Только, когда я ловлю себя на подобных мечтах, я немедленно беру над собою силу воли и встряхиваюсь от них, как собака, вылезшая из воды… Я думаю о моей лаборатории в госпитале, о моем маленьком ресторане, о моих мозгах, о моих мозжечках, о моей жене, о моих детях, кое о ком из моих друзей, и я говорю себе, что во всем этом много хорошего, того хорошего, которого не знают другие. Ни они, ни я, никто из нас не чувствуют себя вполне счастливым, - это несомненно; но, как я имею свои радости и печали, так и они имеют свои.
Они рассеянно ели десерт. Домье звонко щелкал зубами орехи. Морис одну за одною ел ягодки винограда, выплевывая кожу.
Он уже несколько успокоился и яснее глядел на свое положение.
- Все, что вы говорите, прекрасно, когда обстоятельства позволяют человеку действовать согласно его наклонностям и темпераменту. Но разве вы не допускаете ума у ваших богачей или склонности к роскошной, праздной жизни у глупцов?
- Я допускаю все случаи, когда я их констатирую, - ответил Домье. - На практике привычка к известному образу жизни притупляет главным образом чрезмерные стремления. Те, которые положительно созданы для того, чтобы быть поставленными за образец, достигают желаемого или, если терпят неудачи, исчезают. Это закон природы.
- Прекрасно; я прошу вас доктор, принять во внимание, что я принадлежу к этим последним. Я стремлюсь выйти из ряда праздных людей и перейти в лагерь тружеников. Хотите мне помочь?
Домье, закуривавший в это время сигару, с удивлением взглянул на него.
- Конечно, хочу. Что же я могу сделать?
- Я хотел бы вести полезную жизнь. Для этого, прежде всего, надо уехать отсюда, оставить Париж.
- И вы хотите найти способ оставить его, не подав никому повода удивляться этому… Предписание ехать на какие-нибудь воды?
- Именно. Только я не болен.
- О, жизнь по строгому режиму и несколько стаканов воды из какого-нибудь целебного источника никогда не могут быть бесполезны. Они успокоили бы вас, привели бы в порядок ваши нервы, издерганные в этой непрерывной лихорадке парижской жизни.
- Прекрасно; пошлите меня, куда хотите, только подальше… подальше… Пошлите меня в страну, где я буду один, где я ни с кем не буду знаком, подальше от этих больших дорог, ведущих в Париж.
Чувство эгоизма овладело им; он уверял себя, что вдали от Жюли, вдали от Клары он лучше справится с самим собою.
Домье спросил его:
- Вы говорите по-немецки?
- Нет; но немножко по-английски…
- Ну что ж, и это хорошо… Я пошлю вас в Гамбург…
Это английская Германия, вы встретите там только американцев и подданных королевы… Тамошние воды хороши для анемичных и для невропатов, к которым вы принадлежите. Вы ничего против этого не имеете?
- Это далеко от Парижа?
- На расстоянии одной ночи и половины дня пути. Вы можете разделить ваше путешествие на две части, остановившись в Кельне.
- Хорошо. Я поеду в Гамбург.
Домье велел подать чернила и бумагу, написал предписание и отдал его Морису.
- Благодарю вас, сказал Морис, - вы меня спасаете от меня самого.
- Ах! - произнес доктор, покачав головою. - Подумать только, что большая часть больных из высшего света, которые приходят за советом к профессорам туда (он указал на стены госпиталя), подумать только, что почти все они страдают тою же болезнью, как и вы: безалаберной, распутной жизнью!… Хотите слышать мое мнение о необходимом для вас способе лечения?… Женитесь!
Он остановился; Морис побледнел, услышав слово «женитесь».
- Простите, - сказал доктор, взяв его руку.
Они вышли из ресторана, прошлись немножко по аллее, погруженной теперь в ночную тьму. Они молчали, всякий был занят своими мыслями.
- Ну, - сказал Морис, внезапно приходя в себя, - я вас покидаю. Благодарю вас за этот ободряющий вечер, который я провел в вашем обществе. Будьте так добры, напишите Эскье, чтобы убедить его, что мой отъезд необходим.
- Эскье завтра же получит мое письмо или я сам буду на Ваграмской площади.
Они расстались.
Курьерский поезд Северной железной дороги уносил Мориса; он лежал полураздетый под одеялами на диване купе. Колыханье вагона убаюкивало его грусть, от которой как бы онемели его члены и мозг.
Несмотря на все это, мрачное, тяжелое бегство ночью было некоторым облегчением, освобождением.
«Я оставил позади себя то, что разрывало мне сердце, - думал он. - Каково бы ни было будущее, оно все таки лучше, чем то, что я оставил».
Три дня и три ночи прошло с той минуты, когда он решил свой отъезд. При воспоминании об этом времени, о муках медленного расставания, он испытывал такую боль, точно снова переживал их. Квартира в улице Сhambiges стояла перед его влажными от слез глазами. Электрический звонок… он пошел отворить дверь: это была Жюли. Их продолжительные отношения до такой степени сроднили их души, что Жюли, сию же минуту, прочла в глазах Мориса страшную угрозу, - она поняла, что разлетается в прах дорогое ей здание, вся ее жизнь, - их любовь. Энергичным движением, так несвойственным врожденной ей кротости, она отстранилась от его поцелуя.
- Что случилось?
Он попробовал отдалить признание.
-Да ничего!…
- Говори! Говори сейчас же, это лучше…
И тогда на диване, обложенном подушками, - на том самом диване, где они в хорошие дни столько раз ворковали, как голубки, - они слили свои слезы, - в рыданьях сделали признанье. Жюли первая решилась произнести страшное слово:
- Ты уезжаешь?
Она отгадала этот отъезд, она чувствовала его в воздухе эти последние дни. Она прекрасно знала, изучив слабые стороны сердца Мориса, что это будет прелюдией их окончательного разрыва; сначала он скажет, что едет ненадолго, а потом продлит свое путешествие; она знала это, но тем не менее удар был слишком мучителен, ей все еще хотелось сомневаться.
- Ты уезжаешь?
- Доктор предписал мне гамбургские воды…
- Ты уезжаешь! Ты уезжаешь!
О, эти рыдания, это страшное горе любимого существа!… И быть причиной этого страдания!… Она плакала, эта любимая женщина, у которой он отнял жизнь, которая жила только им одним! Она плакала, она страдала все из-за него! Одну минуту он колебался в своем решении.
- Если ты хочешь… Я не уеду… И потом, ведь я же уезжаю не навсегда… я не покидаю тебя… Клянусь тебе, что я скоро вернусь! Я тебя люблю… я тебя люблю! Только видишь ли… я переживаю один из тех кризисов, которые, ты знаешь, помнишь, как перед моей поездкой в Авейрон… Разве мы потом не горячее любили друг друга?… Париж выводит меня из терпения… Мне надо уехать. Но я тебя люблю, я тебя люблю!…
В эту минуту он искренно готов был на самопожертвование. Он видел, что препятствие загородило ему путь, но он обрекал себя на эту узкую тропинку, решался не переступать за эту преграду жизни и ничего не ждать от будущего…
- Я тебя люблю! Я тебя люблю!
Она его больше не слушала, она не хотела, не могла его больше слушать. Она встала и несмотря на его объятия, несмотря на поцелуи, которыми он осыпал ее бледные щеки и пряди светлых волос, она высвободилась в первый раз с возмущением и отчаянием. Она отворила дверь, она убежала… Он остался один…
На другой день, после мучительной ночи, о которой Морис никогда ничего не узнал, она снова пришла к нему в обычный час, если не спокойная, то покорившаяся. Она первая заговорила об его отъезде, она занялась укладыванием его вещей, как прежде, когда он уезжал ненадолго. Как и накануне, как и всегда вообще, между Г ними не было произнесено имя Клары.
Вечером, перед отъездом, они обедали в отдаленном ресторане, на улице Клиши. Это был обед людей, приговоренных к смерти; они сели в общем зале, потому что боялись ослабеть, оставшись наедине. Они машинально, почти с отвращением ели подаваемые им кушанья; время шло страшно медленно и вместе слишком быстро. Два раза Жюли готова была потерять сознание. Когда они вышли из ресторана, им оставалось провести вместе больше сорока минут. Они сели в карету и велели кучеру не торопясь ехать вдоль бульвара Rochechou- art; они были уверены, что здесь их никто не встретит.
Грусть, пронизывающая как мелкий осенний дождик, овладела ими при виде этого мрачного пейзажа. Вокруг них подымался, словно тучи, густой дым пятисот парижских фабрик и портил ясный летний вечер.
Карета, проехав длинную, пустынную улицу, где фонари были зажжены только с одной стороны тротуара, миновав бульвары, въехала, наконец, в темный, оживленный квартал северной и южной железных дорог. Морис за спущенной шторой не мог видеть лица своей любовницы; оно мелькало перед ним только тогда, когда рефлектор или фонарь бросал беглый луч в карету; он видел, что по этим похудевшим щекам не переставая текли слезы. Он обнял ее, поцеловал; он дышал ее дыханьем, пил ее слезы. Но у него не хватало смелости произнести слова сожаления, готовые сорваться с его языка:
- Не плачь; я остаюсь, я твой.
Его особенно ужасала мысль о том страшном отчаянии, которое она испытает, когда он ее оставит… Конечно, она упадет без чувств на платформе, как только тронется поезд.
- Жюли… Не надо идти на дебаркадер со мною… Тебе надо вернуться до моего отъезда, дорогая… Это было бы слишком тяжело!
Она была не более, как плачущей вещью, без воли, без сил; она повиновалась. Оба вышли из экипажа. Они только раз поцеловались; это был поцелуй рассеянных родственников, расстающихся на один день. Жюли пересела в другой фиакр и тотчас же уехала по улице Дункерн… А Морис, между тем, смотрел на эту карету, уносившую ту, которая была для него дороже всего на свете. «Как, это кончено? Так скоро? Так скоро?»… Уезжая, она даже не сделала ему прощального приветствия. Тогда он почувствовал, что что-то, такое же решительное как смерть, отделило его от окружающей жизни. Надо было, чтобы к нему подошли кондуктора и напомнили, что необходимо сделать последние приготовления к отъезду. В нем оставалось только одно сознательное желание, поскорее лечь, остаться одному в своем купе и там, без свидетелей, отдаться своему страданию, плакать и страдать наедине с самим собою.
И поезд уносил его, качал всю ночь по обширным долинам Фландрии и прирейнских провинций; ни разу сон не смыкал его глаз, чтобы облегчить его хотя бы временным забвением.
В Кельне ему пришлось пересесть на другой поезд, так как он, положительно, не хотел остановиться. Наступало утро; погода стояла неопределенная, без солнца и без приближавшегося дождя. Это туманное небо было ему по душе; ликующая природа раздражала бы его. Вокруг него, в новом вагоне, говорили на незнакомом ему языке. Уединение также было приятно ему…
Этот длинный путь вдоль берегов Рейна, то веселых, то грустных, согласно тому, улыбается или хмурится им солнце, принес ему первое успокоение. Прислонясь к окну, он смотрел на зеленые воды реки, на долины, усеянные виноградниками, на узкие линии деревень. Он не мог бы сказать, нравятся ли ему цвета горизонта и пейзажи, но, во всяком случае, эта картина успокоительно действовала на нервы. Он все еще страдал, но, измученный пережитым, он не знал, отчего именно страдает… Что-то было резко оторвано от него, вот и все. Он чувствовал горе от разлуки с кем-то, но не сумел бы сказать, кого ему недостает - Жюли или Клары. Скоро он должен был убедиться, что его изуродованной жизни недостает ни Жюли и ни Клары, а женщины, дорогого женского присутствия, теплоты ее груди.
Около часу пополудни он вышел в Франкфурте. Он позавтракал в кафе Казино. Новая страна начинала его развлекать. Ему казалось, что вчерашний Морис умер; он перешел в кого-то другого, в какого-то бездушного манекена, у которого случайно оказалось что-то общее с его собственной душой. С этим чувством он ходил, смотрел, ел, посетил музеи, любовался монументами. Перед вечером он очутился на станции железной дороги; он увидал над одной из дверей надпись: «Гамбург», вскочил в вагон, уехал… Поезд был полон путешественников; почти все разговаривали по-английски. Морис понял, несколько слов, и это вторжение чужой мысли в его собственные мысли было ему неприятно. Он сделался какой-то, в высшей степени деликатной, чувствительной вещью.
В гостинице, куда его привезли с железной дороги, он наскоро выпил чашку бульону и лег. Его спутанные мысли убаюкали звуки музыки, долетевшей из парка кургауза… Он уснул. С той минуты, когда он видел исчезающую перед собой Жюли, он не выходил из состояния какой-то тяжелой грезы, почти такой же непробудной, как сон.
Он проснулся поздно, с пустой головою. Он стал смотреть на эти четыре стены меблированной комнаты, с кроватью оригинальной формы, со столом, шкафами и предписаниями на трех языках, висевшими на двери. Все это была Германия, это была разлука, это была добровольная рана, нанесенная им своему сердцу.
- Как! Я здесь… В Гамбурге… Я! Я!… Да ведь это сумасшествие! Что я буду здесь делать? Зачем я уехал? Это ужасно быть одному… Клара… Жюли… Я их бросил, бессмысленно бросил? И зачем? Боже мой, зачем?
Он понял всю бесполезность этого путешествия. Все, чего он боялся, все, что было для него хуже смерти, все это случится в его отсутствии. Клара, хоть бы и любила его, решится выйти замуж, раз он уехал, между тем, как если б он остался, то она быть может отказала бы в последнюю минуту… «И потом уехать на месяц, на два месяца, на год, это хорошо… А что же после? Разве не придется когда-нибудь вернуться, увидеть тех, кому я доставлял страдания и от кого сам страдал?… Разве тогда жизнь будет сноснее? Все будет определено… Я буду жить неопределенным, неизбежным… Не лучше ли было бы остаться там, подчиниться медленному течению обстоятельств и в тоже время дать им переделать себя так, как они переделают других?»
Он старался разбить эти мысли, как неприятельский редут. «Однако, - говорил он себе, - умно или глупо я поступил, но я приехал сюда для того, чтобы удалиться от присутствия тех, которые меня мучили. Надо пользоваться, по крайней мере, хоть этим удалением и попробовать взять себя в руки. Надо испытать курс забвения».
Он одевался, стараясь заинтересовать свой ум новизной местности. Он вспомнил свой приезд в Париж, после смерти матери.
«Тогда я также был грустен, я потерял все, что любил и не хотел больше жить. А однако же, я снова втянулся в жизнь».
Но какой-то голос отвечал ему:
«Тогда ты был на шесть лет моложе, тогда ты верил в будущее, в любовь, в искусство… Теперь все это кончено».
Он не хотел слушать этот безнадежный голос.
«Гамбург - веселое местечко. Здесь есть блестящий кургауз, прогулки, театр… Здесь можно лечиться. На это всегда можно убить часа четыре в день».
Эти противоречивые увещания самого себя вызвали грустную улыбку на его губах. Он уже сознавал, что время здесь будет тянуться медленнее и бессодержательнее, чем в Париже. В таком случае, к чему же это усилие, мучения этого отъезда? Он снова представлял себе слезы Жюли, текущие по бедному, нежному лицу, трепет этого тела, когда-то обожаемого и увы! - обожаемого еще и теперь, несмотря на все.
«Ах, я несчастнейший человек! Я умею только делать зло вокруг меня, особенно тем, кто меня любит!»
Он спустился в столовую. Яркие солнечные лучи играли на стенах, выкрашенных в светлый цвет, на монументальной печке из зеленых изразцов, на белоснежных скатертях и блестящем хрустале. Несколько одиноких путешественников, несколько английских или американских семейств завтракали со спокойным, довольным видом. Морис, как и накануне, чувствовал себя совсем чужим этим людям, пловцом, выброшенным волною на берег неведомого острова.
«Я один! Совсем один!»
Внутреннее рыдание всколыхнуло его грудь. Теперь он навсегда останется один в жизни, как прежде до встречи с Жюли. Воспоминание о мучительных месяцах, предшествовавших его встрече с этой женщиной, вновь восстало перед ним, несмотря на то, что это было давно, это воспоминание было также тяжело, как теперешняя грусть. Он не хотел поддаваться ему.
«Эта тоска, - думал он, овладела мною оттого, что я за границей, в гостинице, оттого, что я здесь проезжий… Еще два обеда за табльдотом и я познакомлюсь с другими путешественниками, если захочу… познакомлюсь с женщинами».
Но ему тотчас же что-то кольнуло в сердце.
«О, нет, никогда больше… Больше не будет ни одной женщины в моей жизни!…»
Все уже разошлись, когда он пришел в себя. Он, не отдавая себе в том отчета, выпил чашку черного кофе, позабыв влить в нее молока. Он покраснел под взглядом гарсона, как будто этот человек был ироническим зрителем его душевной борьбы. Он быстро встал, спросил адрес местного доктора, знающего французский язык. Ему дали адрес. Не расспрашивая дороги, он вышел, пошел на авось, почти сейчас же очутился в тенистой аллее вязов и направился по ней.
Направо тянулся бесконечный парк, поддерживаемый как сад, с группами деревьев, фонтанами, густым политым газоном; сквозь чащу листвы виднелись башенки вилл, солнечные лучи, отражаясь в брызгах фонтанов, напоминали собою бриллиантовый дождь. Поливальщики оканчивали свою работу и смоченная земля испускала на солнце легкий пар…
Налево от аллей тянулись красивые дома, отделенные друг от друга маленькими площадками; они были построены в стиле рококо, с дугообразными окнами, верандами, балконами, террасами, где утренний ветерок колыхал полосатые драпировки. Морис видел выходивших худеньких девочек, босоногих розовых, мускулистых детей, сильных молодых людей в белых фланелевых куртках, и надвинутых на глаза фуражках. Их веселое оживление было неприятно Морису.
«Сейчас видно, - думал он, - что эти люди счастливы или, по крайней мере, равнодушны. Они идут по дороге жизни, как я иду по этой аллее; они уверены почти в каждом своем шаге. Они будут завтракать, играть в теннис, болтать с этими хорошенькими женщинами. Молодые люди женятся на этих свеженьких молодых девушках, сделаются, в свою очередь, отцами здоровых детей, вот как эти; их существование будет длиться изо дня в день, без выдающихся фактов, не считая неизбежных болезней, материальных неудач, трауров… Неужели я, такой страдающий человек, представляю исключение? В моей настоящей жизни нет даже ни траура, ни денежных потерь, ни болезни. Ах, конечно, их сердце не похоже на мое! Все мое страшное несчастие заключается в моем сердце и старания всего мира не могли бы сделать меня похожим на них!…»
Рассуждая таким образом, он дошел до конца аллеи и города. Перед ним, в трех направлениях, открывались дороги в долину; надписи объясняли дорогу в наиболее интересные окрестности. На границах долины горизонт закрывался горами, поросшими сосновым и буковым лесом; вдали виднелось несколько башен. Он вспомнил о путеводителе, который перелистывал на железной дороге: самая высокая вершина была Большой Фельдберг, а здание видневшееся на склоне горы, было гостиницей для путешественников.
Что ему предпринять? Идти? Пуститься в бесполезное путешествие, в котором он сейчас же раскается? У него не было на это храбрости.
«Я не знаю, куда идти и решительно никому нет никакого дела до того, пойду ли я туда или сюда».
А, однако, ему казалось, что он вышел из гостиницы с каким-то намерением. Ах, да! Доктор! Поговорить с каким-нибудь живым существом было бы полезным развлечением. Было только одиннадцать часов. Это, быть может, заняло бы его до половины первого, часа завтрака. Он вынул из кармана данный ему адрес и сев в карету, стоявшую у парка, отдал его кучеру. Эта поездка стоила ему три марки, хотя дом доктора был в нескольких шагах от него.
Это был хороший домик, выходивший на площадку вблизи станции. Две молодые девушки, в белых пикейных платьях, сидя под деревом играли с собакой. Одна из них привстала, увидя, что Морис направляется к крыльцу и произнесла с вопрошающей улыбкой:
- Сэр?…
Он спросил:
- Доктор Хефлих?
Она выказала удивление и недоумение, что он не объясняется по-английски. После некоторого колебания она произнесла с оригинальным акцентом:
- Это для… консультации?
- Да, - ответил он. - Но, по крайней мере, доктор-то говорит по-французски?
- О, очень хорошо, очень хорошо!
Пройдя вперед, она провела его в небольшую гостиную с необыкновенной меблировкой; камин бы уставлен различными раковинами, бамбуковая мебель, искусственные цветы, повсюду изящные букеты сухой травы. На самом видном месте висел портрет принца Уэльского с надписью: «Дорогому доктору Хефлиху».
- Присядьте, пожалуйста, m-sieur, - сказала молодая девушка. - Папа (она произнесла паапа) сейчас придет.
Через несколько минут вошел доктор. Он имел вид старого капельмейстера; это был человек худой, с выдвинутой вперед головою, апостольским лицом и длинными седеющими волосами. Он протянул руку пациенту.
- Здравствуйте, m-sieur, - произнес он с любезной улыбкой. - Вы француз?
- Да, доктор.
- Я очень люблю французов. Они веселые, занимательные люди. К несчастию, эти политические дела!… Я помню время, m-sieur, когда на улицах Гамбурга вы услышали бы только французский язык. Это было хорошее время для нашего города… Веселое время! А нынче во время сезона вы едва встретите десять ваших соотечественников. Политика, конечно! Все это очень грустно. Но во всяком случае вы увидите, что Гамбург прелестен… А вы приехали пить воды?
Морис колебался.
- О, я не болен, только… у меня немножко расстроены нервы. Случается бессонница… И вот мне сказали, что для меня был бы полезен режим курорта.
- Ах! - воскликнул доктор Хефлих, дружелюбно хлопнув по коленке своего клиента. - Ах, эта парижская жизнь расстраивает нервы. Я прожил четыре года в Париже… С 1860 до 1864… Вы знаете г-на Лекюе? Нет?… Доктора Рудиля? Также нет? Это были мои друзья, превеселые люди! А женщины! М-me Шнейдер! М-llе Кора Пирль! Вот то были веселые женщины! Что, они все еще в Париже?
Он спрашивал это с таким живым любопытством, как будто обещал себе непременно навестить этих людей во время одной из своих скорых поездок во Францию.
- Нет, - сухо ответил Морис. - Они умерли.
- Умерли! Серьезно! Эти молодые, красивые, веселые женщины! Ах, это ясно доказывает, что не надо злоупотреблять жизнью и рисковать своим здоровьем… Я вижу причину вашей болезни, m-sieur. Вы злоупотребляли удовольствиями Парижа, то есть теми, которые свойственны вашему возрасту, я хочу сказать: Mabille, la Crande-Chaumicre, Freres-Provençaux…
Морис не мог удержаться от улыбки. Это он-то, который всегда ложился спать до полуночи, не посещал даже театров, ел и пил, как женщина!
- Я предпишу вам воды источника «Елизаветы», - продолжал доктор. - Они делают чудеса. Вы довольно рано должны будете приходить туда, часам к восьми утра. Вы услышите там хорошую музыку… Там играет театральная капелла. А потом надо ходить. Вы почувствуете легкие колики… Отправитесь куда следует. Сначала не надо пить помногу, нельзя есть салата и сырых овощей. Вот вам, между прочим, печатное предписание.
«Какой идиот, - думал Морис, уходя от доктора, - Если этот индивидуум имеет диплом германского медицинского факультета, то университет не слишком требователен. А, впрочем, и у нас во Франции найдутся подобные медики».
Отныне он решил не следовать предписанию, хотя бы для того, чтобы не встречаться с доктором Хефлихом. Разве нельзя убивать часы в чтении, в размышлении, в прогулках?
«Да, это часы моей жизни, целой жизни! Напрасно успокаивать себя иллюзиями. Сегодняшний день определяет мне всю ожидающую меня жизнь. Она будет не из веселых!…
Он вернулся в гостиницу, сел за отдаленный стол, стал завтракать, просматривая газеты. Мало-помалу зала наполнялась. Молодые люди и молодые девушки, почти исключительно англичане или американцы, входили с разрумянившимися от утренней прогулки щеками, продолжая начатый разговор. Они садились и с аппетитом принимались за еду. Вид этой веселой, энергичной, беззаботной молодежи снова привел в грустное настроение молодого человека. Когда он увидал, после завтрака, перед гостиницей место, очищенное для крокета, и когда стали собираться играющие в светлых костюмах и со светлыми зонтиками, он убежал в свою комнату, заперся там и стал мечтать.
Что делают в эту минуту два любимые им существа? Страдают ли они немножко за него от его отсутствия или жизнь их уже приняла свое прежнее течение? Ах, одна из них, по крайней мере, несомненно, мучилась также как он. «Если она думает, что я хочу ее оставить, то она умрет. Дорогая Жюли! Как я мог рисковать убить ее таким образом? Это сумасшествие, это жестокость! А если б я вернулся?
Вернуться! Едва зародилась в нем эта мысль, как он отогнал ее. Если он вернется в Париж, он будет в силах только броситься к ногам Клары и сказать ей: «Не выходи замуж! Останься моей… Не покидай меня». Так значит он ее любит? Значит, он любит ее больше, чем другую? Нет, потому что он пожертвовал Кларой для Жюли. Не нет, а да, потому что его главным мучением теперь была мысль, что молодая девушка, освобожденная его отъездом, согласится на брак…
Часы проходили, наступил вечер. Морис обедал, гулял в кургаузс, слушал музыку в парке, как загипнотизированный. Минутами ему казалось, что он грезит, как во сне, когда нам кажется, что мы падаем в пропасть. Он снова спускался к действительности с высоты своего туманного воображения и действительность казалась ему невероятной… Вдруг он в этом незнакомом парке, среди этих американцев и длинных американок. Что он здесь делает? Какой рок привел его в эту чужую страну? Вокруг него, разбитого горем, суетилась равнодушная толпа, раздавались вальсы, доносились нежные фразы, смеялись, наслаждались жизнью.
«Неужели у этих людей нет сердца? Что же, они не страдают, не любят? Неужели не найдется ни одного, который бы оставил милую любовницу? Нет! Это пошлые души. Они не знают, что значит любить… Грустное знание!»
Вдруг он заметил, что остался почти один в саду. Начали тушить иллюминацию. Ночь спускалась и ложилась темными тенями на группах деревьев. Одиночество испугало этого человека, которому еще минуту тому назад казалось, что его горе усиливается от оживления этой равнодушной толпы. Он вернулся в гостиницу и лег спать, написав предварительно Жюли несколько холодных слов, не выдававших его волнения.
«Я только двадцать четыре часа провел в Гамбурге, а мне кажется, что я прожил здесь несколько месяцев. Как, как жить таким образом?»
Как он жил, он не сумел бы объяснить даже тогда, когда, дойдя до вершины своей Голгофы, он упал на землю, моля о милосердии. Как мог он, в течение двух недель, выносить мучительную агонию своего сердца? Те, кто не испытал муки быть чужим в толпе, с нравственным горем, которое скрываешь, те не знают, что такое значит страдать.
Он пробовал продолжительные прогулки, которые, утомляя мускулы, временно убивают мысль в истощении физической силы… Он шел все прямо, выходя на случайную дорогу и ему становилось немножко легче, когда он видел перед собой только голую долину, лес или горы.
Тогда, как грешник, чувствующий себя покинутым Богом, не в силах более сопротивляться, умышленно поддается искушению, так и он вызывал в своей памяти образ Клары, грезил, что она не покидает его…
Кроткая тень Жюли бледнела, исчезала и только образ молодой девушки, как укол шприцом морфиномана, оживлял его. «Мы женаты… Мы здесь, вдвоем, совсем, совсем одни!» Он шел по белой дороге; он старался представить себе, что Клара здесь, около него, своей эластичной походкой она оставляет маленькие следы на пыли, как когда-то там, на скалистых берегах Средиземного моря. Он думал о счастье прижать свои губы к этим дорогим полуоткрытым губам, прислонить свою грудь к этой молодой груди. В овладевавшей им лихорадке его совесть допускала мысль об измене Жюли. «Жюли будет страдать… Ну, что ж! Это в порядке вещей. Разве я ее обманул? Разве я связал ее обещанием быть вечно ей верным? Следовательно я свободен».
Он увлекался этим бесстыжим проектом. «Да… Клара будет моя. Ничто не может этому помешать. Мне остается хоть завтра же вернуться в Париж и, если я захочу, она будет моей женой».
В течение четырех или пяти дней он жил этой мечтой; он соединялся с молодой девушкой и, действительно, забывал любовницу. Он любовался пейзажами с тайной надеждой, что будет любоваться ими вместе с нею. Мало-помалу в него вселилась такая уверенность, что он уже с верой начинал смотреть на будущее. За столом, в кургаузе, во время прогулок, эта мысль, как верный друг, не покидала его.
Раз, когда он отправился в горы, одно селение своим живописным видом привлекло его внимание. Это было у подножия Тонюса, вблизи Альткенига и Большого Фельдберга. Деревушка раскинулась на холме у подножия гор. Над ней возвышалась башня XIII столетия с массою окон и круглой аспидной крышей. Дорога подымалась, вилась террасой вокруг холма; по краям ее стояли виллы. С этой дороги, с балконов вилл открывался прелестный пейзаж: маленькая долина в форме зеленой раковины, несколько прудов, лес загораживал горизонт по направлению к Гамбургу, а в одном месте открывался вид на огромную, плоскую, желтую Франкфуртскую равнину.
«Если бы я приехал в Германию с ней, - подумал Морис, - я остановился бы здесь… Я бы нанял одну из этих вилл».
Сколько раз с тех пор, как Морис был один в этой незнакомой стране, он воображал, переживал эту свободную поездку с Кларой, это ревнивое уединение вдвоем, всегда ненасытное в первые дни!
«А между тем это возможно! Мне остается только захотеть. И я хочу… но я этого не сделаю!»
У дверей виллы, около которой он остановился, прибита была записка: «Haus zu vermiethen». Ему захотелось хоть слегка осуществить свою мечту. Он вошел в сад, позвонил. Старуха отворила ему.
- Вы говорите по-французски? - спросил Морис.
Она ответила:
- Nein!
Указав ей на записку, он старался объяснить ей, что желает осмотреть дом, чтобы его нанять. Женщина поняла его. Она заторопилась показать ему виллу.
Она состояла из двух этажей, каждый по три комнаты, меблированные просто и чисто, как почти все квартиры прирейнской Германии. Перед средней комнатой первого этажа шла крытая терраса с видом на цветущую долину. Морис равнодушно осматривал комнаты и обстановку, в то время как хозяйка мягким голосом псаломщицы по-немецки излагала перед ним преимущества помещения. Но на террасе он остановился, как очарованный. Почти у самых ног его расстилалась долина. Он любовался горизонтальными верхушками группы подстриженных платанов. Зеленый ковер углублялся к средине, через него вились тропинки, соединявшиеся с соседними дорогами. Прямо подымались небольшие зеленые холмы; направо домики старинной деревеньки; налево могучая, косматая громада Альткенига.
Морис долго любовался этим пейзажем. Почему, ввиду этих улыбающихся горизонтов, в нем сильнее становилось предчувствие, что когда-нибудь Клара будет здесь с ним и они вместе увидят все это? Он спросил у старушки, цену помещения, она написала ему ее на клочке бумаги: он попросил сказать ему имя владелицы и деревушки. «Г-жа Ганс, вилла Тевтония, Кронберг». Когда он шел пешком по дороге в Гамбург, он испытывал какое-то удовольствие, смешанное с беспокойством. Будущее сокрыто от глаз человека; но как отрицать, что известные предчувствия зарождаются в нас с уверенностью настоящего, реального?
От Кронберга до Гамбурга, через Оберурсель, где проходит железная дорога, всего час с четвертью пути. Вечерняя мгла уже окутала парк, когда Морис пришел в город. По обыкновению, он зашел в кабинет для чтения и купил «Temps», чтобы почитать перед обедом.
Это был наименее невыносимый для него час дня. Принц Уэльский в то время лечился в Гамбурге, обедал в казино; ему нравилось путешествовать, играть в баккара и отдыхать от дел правления. В честь его иллюминовали террасу, наполнявшуюся в обеденное время нарядными англичанами и англичанками. Бутылки шампанского опустошались наравне с желтыми бутылками рейнского вина и зелеными мозельвейна. Для больного сердца Мориса было даже своего рода развлечением наблюдать за суматохой этой суеты мирской.
Но в этот вечер, благодаря воспоминаниям во время прогулки, предчувствию какого-то странного кризиса, который перевернет его жизнь, он испытывал какую-то особенную пылкость. Он усилил ее еще более, спросив себе кружку хорошего рейнского вина; она совсем опьянила его.
«А между тем, - думал он, - как хороша жизнь для тех, кто не имеет, подобно мне, тайной сердечной раны! Сколько вещей нам дано для того, чтобы ее развлечь, пополнить!… Книги, пейзажи… женщины, - это дано всем людям, или, по крайней мере, очень многим; но я не похож на других людей: у меня больная душа».
Он оканчивал свой обед. Освободив стол, чтобы подать кофе, гарсон положил ему на глаза номер «Temps», который он даже и не развертывал. Он взял его рассеянно, пробежал мрачные политические рассуждения, поучительные столбцы, взглянул на фельетон. Он хотел уже отложить газету, когда внизу четвертой страницы, между последними новостями, он прочел:
«Ille-et-Vilaine. - Кантон Тинтеньяк.
Выборы в земское собрание.
Де Рие монархист… 721 голос. Выбран.
Люро, республиканец… 485 голосов».
Прежде даже чем сообразить, какое значение могли иметь для него выборы в земском собрании Ille-et Vilaine, он почувствовал, что шаткая надежда, поддерживавшая его жизнь, разлетелась, как дым. Все исчезло, освещение, цвет, форма предметов, все куда-то рухнуло.
Когда он понемногу стал приходить в себя, он почувствовал, что не в состоянии ни минуты больше усидеть на этом месте. Он бросил на скатерть золотую монету и торопливо ушел в гостиницу. Сознание действительности медленно возвращалось к нему. Он начинал отдавать себе отчет, почему рефлективным движением своих нервов он тотчас же предугадал катастрофу. В его памяти звучали слова Рие, повторенные милым голосом Клары: «Я еду приготовиться к выборам в земское собрание. Как только меня выберут, я вернусь в Париж и попрошу у вас окончательного ответа».
«И что же! Это исполнилось. Он выбран. Он скоро выедет в Париж. Что я говорю? Он уже там! Он около Клары! Ах!…»
Он так жестоко страдал от этого представления Рие около молодой девушки, что вскрикнул настоящим криком раненого, нарушившим тишину гостиницы и испугавшим его самого. Ему казалось, что в эту минуту Рие крадет у него его будущее. Какое безумие! Это он сам отказался от этого драгоценного будущего, это он сам связывал себя с прошлым…
«Ну прекрасно; да, я хочу жить, хочу жениться, хочу любить молодую девушку, как любят другие мужчины… В общем это зависит от меня одного. Их свадьба еще не состоялась. Если Клара меня любит, она откажет Рие. А она меня любит».
Он встал, хотел бежать на телеграфную станцию. Но, нет! Он уже остановился, придумал какие-то материальные препятствия. Он представлял себе изумление Эскье и Рие, когда в Париже придет его телеграмма.
Лицо Жюли в слезах стояло перед его глазами.
Вся ночь прошла в порывах от решения к колебанию. Он написал два письма Кларе, униженно умоляя ее не давать слова, подождать… Но едва он написал их, как уже разорвал. Подождать! Чего подождать? Только одна смерть может разорвать такие узы, какими он связан с Жюли. Все, что он мог сделать, это испортить жизнь Клары, как он испортил свою собственную. Создать несчастное сердце наподобие своего? К чему это послужит?
«Мой долг ясен. Я связан с Жюли, которая отдала мне лучшую часть самое себя и если я ее оставлю, то у нее не останется даже утешения быть любимой, как Клара, человеком, которого она не любит… Бедная Жюли! Ах, хоть бы она, по крайней мере, была около меня!»
Светало; в гостинице послышалась первая утренняя возня… Мучительная ночь усилила утомление Мориса, ему страшно хотелось спать. Вдруг ему пришла в голову мысль; он с безнадежностью ухватился за нее. Прежде всего необходимо не быть одному; ему нужна сиделка в его любовной лихорадке…
«Я пошлю Жюли депешу, буду умолять ее приехать ко мне. Сюржера нет дома; и потом, кому какое дело? Жюли свободна… Она приедет».
Он тотчас же написал:
«Приезжайте. Я страшно одинок и грустен. Вы мне необходимы. Приезжайте».
Как только в коридоре послышались шаги, он отворил дверь и отдал телеграмму проходившему слуге.
Затворив дверь, он почувствовал сразу облегчение и утомление. Он не сомневался, что Жюли приедет, хотя бы масса препятствий мешала ее отъезду. «Она приедет… Она будет здесь, около меня». Он уже видел, как из отдаленной отчизны, это материнское объятие, эту дорогую грудь, на которой он не раз отдыхал усталый и тревожный. Прелесть этой мечты разнежила его, лишила последних сил. Он бросился на кровать и тотчас же уснул тем крепким, как смерть, сном, который не пробудят ни мысли, ни шум окружающей обстановки…
Он проснулся только вечером, смущенный этим поздним пробуждением. Вечернее оживление царило в коридорах и на лестницах гостиницы. Долетали звуки музыки из кургауза. Часы показывали половину десятого. Он торопливо оделся, поправил свой волосы. Ответ Жюли должен уже был прийти. Он поспешно вышел и увидал телеграмму за решетчатым ящиком для писем. Прежде чем открыть ее, он уже знал, что в ней говорилось: «Я выехала». И действительно, Жюли уведомляла, что выезжает из Парижа в этот же день и прибудет во Франкфурт завтра в час пополудни.
Он сразу успокоился. Он начал с того, что пообедал с большим аппетитом, отдавая в тоже время приказание слуге приготовить его багаж. Он решил не дожидаться завтрашнего вечера. Последний поезд отходит в Франкфурт в двенадцать часов ночи. В Фракнфурте он пересядет на другой, идущий в Кобленц и в девять часов утра встретится с Жюли, которая к этому времени с курьерским поездом приедет на маленькую станцию Эмса, называемую Нидерланштейн.
Этот проект пленял его; несмотря на утомительность пути, ему останется только несколько часов пробыть в одиночестве. Он чувствовал, что не в состоянии еще провести ночь в гостинице. Нет, действительно, ни одной ночи, ни одного часа больше в этом доме, в этом проклятом городе, где он так страдал!
«Конечно, я сюда не вернусь, даже с Жюли…».
Но куда отправиться? Где жить с нею? На многочисленных соседних станциях в Эмсе, в Висбадене, Бадене идет все та же ресторанная жизнь и там, те же англичане, те же гостиницы. Где поместиться?
Вдруг он вспомнил деревенский пейзаж, подымающуюся в гору дорогу, террасу виллы. Пошарив в своих карманах, он. нашел адрес: Г-жа Ганс, вилла Тевтония, Кронберг. Хозяин гостиницы возьмет на себя труд послать депешу, чтобы нанять помещение. Морис даже не колебался поместить свою любовницу туда, куда мечтал привезти молодую жену. Ему казалось даже наоборот, что этот поступок заврачует его душевную рану. То, что было постоянно, вечно потребно его женственной натуре, разве то не было женщиной, жаром ее объятий, теплотой ее груди?
О, это бледное августовское утро Германии, невидимый Рейн, но угадываемый по туману, окутывающему его ложе, и эта линия устланного рельсами пути, на котором сейчас за поворотом покажется поезд, привезший Жюли!
Быть может, иные трагические драмы разыгрывались в сердцах людей, стоявших вдоль станционной платформы в вопросительных, ожидающих, нетерпеливых позах. «Но, - говорил себе Морис, - они наверное не переживают такую трагическую драму, в которой я играю мою роль». И действительно, немало было трагизма в встрече этих двух душ, которые стремились одна к другой с уверенностью в близкой разлуке… Даже место встречи этих любовников на маленьком полустанке, непонимание языка, на котором говорили вокруг них, все доказывало что-то необъяснимое в этой встрече без любви, хотя любовь была узлом всего, оправданием для них.
Но когда из-за поворота пути поезд вытянулся черной лентой, когда он, минуту спустя, остановился перед платформой, когда Морис увидел знакомую руку и высунувшееся тревожное лицо, когда он очутился около нее, - сразу, каким-то невольным, необузданным порывом все забылось, уничтожилось в радости свидания, он обнял ее и прижался к ее груди…
Поезд уже катился вдоль берегов Рейна, а они еще не находили слов, едва обменялись взглядами; они находились в полной власти этого страстного объятия, в котором вылилась вся их нежность, вся грусть, вся человечность.
Они были одни в купе. Их лица, как зеркало, показывали друг другу все, что они вынесли в эти дни агонии. Прошло всего несколько дней, но признаки этих мук были так очевидны, что ни тот ни другая не решались заговорить об этом.
Морис нашел в себе силы только пролепетать:
- Прости! Прости!
Да, прости! Он хотел получить прощение в том, что измучил, почти убил ее. Видя ее в таком состоянии, он еще сильнее обожал ее: ему представлялась грустная участь женской любви, глубокой страсти, вполне зависевшей от капризов любовника.
- Прости! Прости!
Поезд катился вдоль легендарных берегов, мимо зубчатых романических скал, мимо старинных замков, мимо пещеры, где поэтам слышались голоса сирен… Еще раз влюбленная парочка соединилась, крепко, как прежде, сжимая друг друга в объятиях. Конечно, в первые минуты это не была капризная, недолговечная любовь, воспеваемая поэтами; они не искали глазами любимых глаз, губами - любимых губ. Их неудержимо влекла друг к другу лишь потребность найти исход своей тоски. Их встреча не устраняла ни огорчения, ни беспокойства, но она дала им такую глубокую нежность, что они чувствовали себя более сильными, более готовыми к борьбе. Они, не переставая, обнимались.
Морис, протянув руку Жюли, сказал ей серьезно:
- Как мне благодарить вас за то, что вы приехали? Вы меня спасаете. Если б вы не приехали, я сошел бы с ума.
Она закрыла ему рот рукою.
- Это я должна благодарить тебя за то, что ты меня позвал. Я так страдала в одиночестве, от сознания, что ты страдаешь и что я не вижу, как ты страдаешь!
Он не расспрашивал ее о том, как она провела это время разлуки, но она поняла этот вопрос в его глазах. Она заговорила совсем тихо, голосом, прерывающимся от волнения, глядя в пространство, как будто перед нею вставало пережитое.
- Да, - сказала она. - Это были ужасные две недели. Несомненно, что-нибудь в нас умирает, когда мы переживаем такие испытания… О, когда я осталась ода в фиакре! Все, чего я так давно боялась, все исполнилось. Ты уехал, я очутилась одна на неопределенное время! А как мы расстались! Я видела тебя усталым, измученным, нервным, таким каким ты был в последние минуты. Я думала: «Он доволен теперь, он освободился от меня, от своей Йю!…» Уверяю тебя, что я не могла себе представить, что все это правда. Я каждую минуту чувствовала себя как-то вне жизни, в какой-то грезе… Потом, я вдруг упала с высоты в страшную действительность… О, мой дорогой, это было ужасно!
Он ласково целовал ее руки.
Ее горе действовало на его сердце как целительный бальзам. Клара отсутствовала, была изгнана из его мыслей. Он любил только эту чудную, страдающую из-за него душу, говорившую ему о своем страдании.
Она продолжала:
- А между тем, я могла ждать, действовать, разговаривать с этим отчаянием в груди. Каким образом? Бог мой, каким образом? Я вернулась домой в этом состоянии кошмара. Я пробовала молиться… Я пробовала тебе писать… Но все, что заставляло меня останавливаться мыслью на тебе, мне причиняло такую боль, что я не могла, нет, я не могла… Когда я получила твое первое письмо, я зашаталась, я едва не упала без чувств… В ту минуту я ничего от тебя не ждала, ни писем, ни возврата, ничего… Это было очень холодное письмо (Морис крепко сжал руки Жюли), оно было такое же принужденное, как ты сам, в последние минуты, которые мы провели вместе… и все-таки, уверяю тебя, я его обожала, это бедное, такое холодное письмо, и я его целовала, как я целовала бы твои щеки и твои глаза, дорогой мой, и я уснула вечером, прильнув губами к бумаге, которой касалась твоя рука. Это был мой первый сон после твоего отъезда!
Она умолкла, взглянув на пейзаж Рейна, развернувшегося перед окнами вагона.
Она прошептала:
- Как красиво… Я счастлива.
И Морис увидел, что она уже изменилась; тучи рассеялись на ее лице. Все, что было в нем хорошего, доброго, пробудилось в его душе, при сознании, что от одного его присутствия она уже успокаивается; уверенность, что он составляет все для этой любимой женщины, делала его лучше, выше. Что-то вроде самопожертвования шевельнулось в его душе.
«Моя роль в жизни - это заботиться о ней, утешать ее, делать ее счастливой. Никто на свете, никто не будет любить меня так, как она».
И, как бы взглянув на стоявший перед ним призрак и не видя перед собой Жюли, он подумал:
«Никто… Даже Клара!»
Он придвинулся поближе к ней и спросил:
- А когда ты получила мою телеграмму?
- О! - произнесла она окрепшим, почти веселым голосом; - это было перед завтраком. Мы с Эскье ждали Клару в столовой. Иоаким вошел с телеграммой. Поверишь ли, что я не испугалась, я угадала хорошую новость!… К тому же, утром, я проснулась спокойнее, с надеждой на что-то счастливое. Ты ведь знаешь, что у меня есть ясные предчувствия, которые почти всегда оправдываются? Но, все-таки, я слегка дрожала, распечатывая голубой листок. Но я нашла в нем то, чего ожидала, - средство очень скоро быть около тебя.
Она остановилась, она колебалась продолжать.
- А потом? - спросил Морис.
- Потом… нужно ли рассказывать?
- Конечно!
- Ну, хорошо, - продолжала она, бросив страстный поцелуй на черные волосы Мориса. - Тогда, видя смущение и недоумение, Эскье подошел ко мне и спросил: «Это от Мориса?» Мне не пришло в голову солгать, и потом, я не могла бы. Я ему сказала «да» и показала телеграмму.
- О! - воскликнул Морис. - Зачем ты это сделала?
Меньше, чем кому-либо, он хотел бы признаться отцу Клары в своей тоске.
- Не сердись, мой любимый друг, - сказала г-жа Сюржер. - Я сделала это самовольно, и потом, когда я подумала об этом, мне показалось, что я хорошо сделала. Как уехать, не предупредив Эскье? А, кроме того, мне необходим был совет, ты понимаешь. И потом, Эскье такой добрый, он так меня любит, так любит! К кому я могла обратиться, как не к нему? Не принимай этого сердитого вида, - прервала она себя с новым взрывом! горя, видя, что Морис отодвинулся от нее. - Я сделала это к лучшему, уверяю тебя.
Она готова была заплакать. Морис был тронут.
- Ты, может быть, права, - сказал он. - Но я предпочел бы, чтобы Эскье ничего не знал.
Она воскликнула:
- Можешь ли ты предполагать, что он ничего не знает? Ах!… Я очень хорошо его знаю! Он уже давно обо всем догадался; он сам вчера сказал мне это… А потом, видишь ли, если б он даже ничего и не знал, то необходимо было иметь поверенного, друга, кого-нибудь, кто бы поддержал меня, посоветовал мне, что я должна делать… Ты ведь знаешь, что я одна ничего не умею… Зачем ты так далеко отодвинулся от меня?
Она прислонилась к плечу Мориса; она поцеловала его в щеку.
- Что же сделал Эскье?
- Он отнесся ко мне превосходно, как всегда. Он меня успокоил, утешил. Он тотчас же высказал мнение, что надо ехать к тебе. Он почти также тревожился, как я; мы оба думали об одной и той же страшной вещи; не признаваясь в этом друг другу, мы оба боялись…
- Что я застрелюсь? - спросил улыбаясь Морис.
- Не произноси этого слова, никогда, никогда!… Это меня колет, как удар кинжала… Муж писал мне накануне: в Люксембурге все идет хорошо. Он не может вернуться в Париж, по крайней мере, еще через месяц, даже два… Для него, для слуг, для света я еду на несколько дней в Лоррен, в деревню, к м-м Домье. Мы так условились с доктором и Эскье… О, вся эта ложь мне немало стоила! Когда Клара взглянула мне прямо в лицо и спросила: «Вы едете в Лоррен?…» Я отвернула голову и не посмела ответить ей ни да, ни нет. Сколько хитростей, сколько обманов! Как стыдно и отвратительно все это.
Она остановилась на минуту с грустной тенью на лице; но когда она заметила, что та же грусть отразилась и в чертах Мориса, она постаралась улыбнуться и произнесла, победив угрызения совести:
- Что же такое? Ведь это ради тебя я лгала. А я тебя обожаю. Теперь не будем больше говорить обо мне. Ты знаешь, как страдала твоя Йю вдали от тебя. Скажи же мне, страдал ли ты хоть немножко вдали от нее.
И с грациозной беспомощностью, так пленявшей Мориса, она закрыла глаза и положила голову на грудь молодого человека. Он молча глядел на нее.
Солнечный день, наконец, поборовши туман, бросал яркие лучи в окна вагона. Они отражались розовым на красных спинках и сиденьях, стеганых диванов; тот же розоватый цвет лежал на лице и волосах Жюли. Бедное лицо со следами еще недавно пережитых страданий!… Морис с тревогой, с нежностью смотрел на него. Растрепавшиеся волосы вились вокруг лба; прикрывали виски и уши, почти скрывали шею; это были чудные волнистые волосы, тонкие, густые, тяжелые. Они напоминали собою реку, в которую втекает до двадцати разноцветных источников; темные, светлые, некоторые совсем рыжие, они имели свой особенный, раздражающий запах.
Помимо воли, беспокойный взгляд Мориса искал в них бледных серебристых нитей… Но нет, их там не было. Все было жизнью в этой роскошной растительности; густой, темный пушок подымался от самого лба. Взгляд Мориса спускался, следил за линиями этого лба… Как, нет морщин? Да… есть. Две лучистые линии, одна более глубока, другая едва заметная, как бы представляющая неловкое, неуверенное продолжение первой. Обыкновенно как та, так и другая были едва заметны, но пыль во время дороги осела на кожу и они углублялись.
«Вот такими они будут через несколько лет», - подумал Морис.
Движимый какой-то таинственной, спокойной и в то же время повелительной силой, он продолжал рассматривать это дорогое лицо. Нос был прелестных очертаний, чисто римский, правильный нос, без малейших недостатков! Рот решительный и пунцовый. Но глаза, такие молодые, такие детские, когда открыты веки, теперь действительно казались постаревшими.
Вдоль век, особенно по краям была масса мелких морщинок. «Это слезы», сказал себе Морис, чтобы утешить себя, потому что это открытие действительно его мучило. Слезы идут через веки, наполняют их солью, изменяют цвет и производят морщинки.
Увы! Это было еще не все! Около самого края глаза, несмотря на легкую прядь волос, спускавшуюся до век, ясно был виден целый сноп морщинок на нежной коже, они старили это лицо… Эти мелкие, лучистые линии вздрагивали, когда вздрагивали веки и шли вокруг всего глаза.
Почему Морис не мог оторвать взгляда от этих, почти незаметных признаков старости на этом все еще красивом, обворожительном лице? Почему, помимо воли, думал он о других глазах, о свежести другой кожи? Он продолжал свое беспокойное исследование. Шея слегка сливалась с полными плечами; но овал щек, подбородка и рот остались восхитительны, совсем молодые. Сквозь полуоткрытые во сне губы, - Жюли незаметно уснула, - виднелись два ряда нетронутых зубов с белой эмалью и плотных, как зубы девочки.
Такою, как она была здесь, под его испытующими глазами, была ли она молода или стара? Стара, конечно, нет; но и нельзя сказать, чтоб молода. Это лицо, на которое он столько раз смотрел, потеряло для него признаки красоты и возраста. Он был так помят жизнью, что чувствовал необыкновенную нежность к этой женщине, которую держал в своих объятиях и на лице которой время оставило свои неизгладимые следы. Сильное волнение овладело им и потопило его мечты, беспокойство о завтрашнем дне, сожаление о том, что не случилось, но что могло бы случиться. Он признался себе, наконец, что так глубоко любит эту женщину, преданную ему и душой и телом, как никогда не полюбит другую. Другие посевы могли бы возобновить плодородие его сердца и это сердце могло бы дать новые жатвы нежности; но жатва, собранная Жюли, всегда останется единственною. Жюли первая открыла спрятанные в нем тайники страсти и первая воспользовалась ими. Теперь все для него было ясно и объяснимо. Его глаза, устремленные на спящее лицо любовницы, видели ее в первый раз такою, какою она есть на самом деле.
«Да, она скоро состарится… А я ее люблю не меньше, я люблю ее даже больше, более глубокой и трогательной нежностью».
Он не обращал внимания на морщины этого лба, не обратил бы внимания и на белые пряди в этих густых волосах. Он любил эти признаки времени, потому что они доказывали братское страданье. Эта мирская красота могла исчезнуть завтра же. Он уже любил в своей любовнице не черты лица, не цвет кожи, не оттенки волос, а ее преданную ему душу, это было повторение его личности, его собственной нежности, всего своего прошлого, которое он вложил в человеческое существо. Он понял это; он почувствовал, что связан с Жюли более могучей силой, чем их личная воля. Никогда ни один из них не изменит другому…
Его, очищенное уединением, сердце, его помятые чувства, все его существо мирилось с будущим, каково бы оно ни было; какой-то светлый разум говорил ему, что это именно так, что это хорошо.
«Моя доля в жизни еще была слишком велика, - думал он, - наверное, гораздо больше, чем у других».
Подъемом силы воли он разогнал свои мечты и стал смотреть в окно. Рейна уже не было видно, холмы скрылись; огромная, желтоватая долина, с группами деревьев, с остроконечными крышами деревенских селений тянулась теперь до самого горизонта, а на этом горизонте рисовались какие-то неопределенные формы: тучи ли, цепи ли гор, очертания ли города, - неизвестно. Морис узнал пейзаж Франкфурта. Они подъезжали.
В первый раз Жюли будет принадлежать ему одному; он будет руководителем ее жизни, как ее муж. Он воспламенился гордостью этой роли.
Он видел, как солнце заливало огромную, желтоватую равнину, как из дыма и тумана выступали окрестности старинного Ганса. Он взглянул на Жюли. Крепкий сон, в который она мало-помалу погрузилась, вызвал румянец на ее щеках; волосы казались светлее при дневном свете, во всей ее фигуре, с полускрещенными ногами и выступившими бедрами было много молодой силы.
«Она молода, - подумал Морис, - совсем молода!»
Он приподнял тихонько ее талию, склонился над молодой женщиной и разбудил ее поцелуем.
Она ему улыбнулась.
… Можно подумать, что эта таинственная сила, в которую невольно верят даже самые закоренелые скептики и вольнодумцы, сила, которую мы, согласно нашей инстинктивной философии, называемом Случаем, Судьбой, Провиденьем, - можно подумать, что этот высший путеводитель иногда сжаливается над теми, кого он ведет и дает им временный отдых.
Таковы были для Мориса и Жюли первые часы пребывания в Кронберге. Никогда, в самые тяжелые минуты их жизни, они не могли забыть их приезда в Франкфурт, их туалет в умывальных комнатах обширной станции, их завтрак в кафе Казино; их быструю езду в карете через Зель вдоль тихих берегов Майна, ни короткий переезд по железной дороге из Франкфурта в Кронберг, а главное, этот подъем в коляске, запряженной парой лошадей, по дороге, ведущей к вилле Тевтонии. Был пятый час… Небо было безоблачно; но береговой ветерок освежал теплоту этого дня. Зеленая раковина маленькой долины углублялась близ горного хребта, утренняя роса обсохла, деревья медленно покачивались, ароматные травы, распространяли вокруг свое благоуханье, как огромная, благовонная курильница. Вершины Таунуса рельефно вырисовывались на фоне неба. Достигнув горного хребта, лошади побежали рысью мимо вилл с звучными названиями: Арминий, Альткениг, Германия.
Тогда открылась вся франкфуртская равнина. Морис указывал на блестящие точки, на дымок, видневшийся в разных направлениях, и объяснял:
- Вот это Хехст… Вон Родельгейм, где мы были сегодня утром. Гамбург находится там, за этим сосновым лесом, отсюда виднеется только верхушка одной башни.
Жюли смотрела на золотистый горизонт, на улыбающегося Мориса; она прекрасно сознавала, что наступает временный отдых ее жизни. Ее душа была полна благодарности Богу, который дает ей, грешнице, хоть недолго вечную минуту счастья. Войдя в виллу, она положила руку на плечо Мориса и прислонилась щекой к этой руке.
- Я счастлива, - сказала она.
Теперь, когда они были вдали от света, вдвоем друг с другом и свободны, ими вновь овладела молодая любовь. Те, кто этого не испытал, не могут даже представить себе, какое нравственное обновление заключается в этом простом переезде через границу двухсот или трехсот лье…
Никакое воспоминание о вчерашнем дне нс стояло между ними, они могли льстить себя неопределенной надеждой, что они навсегда останутся вместе и будут свободны: разве это не зависит от них одних? И потом, после стольких дней, проведенных вдали друг от друга, быть может, под этим влечением сердца, увлекавшим их горячее чем когда-либо в объятия друг друга, скрывалось воспоминание о прежнем влечении тела? Страсть, охлажденная привычкой, просыпалась и давала им иллюзию нового чувства.
Устройство их уединенной жизни очень заняло их. Они забавлялись видом этих двух одинаковых кроватей, стоявших рядом в одной из комнат, простой и чистенькой мебелью, больших печей с зелеными изразцами, маленькой, свеженькой блондинкой Кэт, исполнявшей обязанности горничной. Прежде чем идти обедать, они осмотрели высокий городок, расположенный уступами по склону скалы.
В предместье имеются три гостиницы, которые гид рекомендует одинаково. Они выбрали одну из наиболее окруженных зеленью, с широким живописным видом. Хозяин гостиницы знал несколько французских слов; его позвали, чтоб заказать меню обеда. Простой, но полный парижской элегантности туалет Жюли, вызывал замечания некоторых обедавших, приехавших из Франкфурта. Морис заметил это. Он подумал, взглянув на свою любовницу:
«Она действительно очень красива. Ей нельзя дать и тридцати лет… Где были у меня глаза сегодня утром?»
И в его мыслях уже роились туманные проекты. Не вечно же Жюли будет замужем; рано или поздно болезнь должна унести в могилу ее мужа… Тогда, разве он не мог бы?…
Он не посмел окончить своей мысли; а между тем он искал уже аргументов, чтобы убедить себя.
Они пешком вернулись на виллу. Луны еще не было, но ее появление угадывалось по бледнеющему небу, там, за сосновым лесом, в стороне Гамбурга. Они шли медленно; Морис просунул свою руку под руку Жюли. Когда они проходили по горному хребту, мимо отверстия, выходившего на равнину Франкфурта, она показалась им совсем иною, побелевшей от невидимой луны, усеянной огоньками.
- Посмотри… - сказала Жюли. - Море!…
Это была правда… Можно было подумать, что это безбрежное море, освещенное там и сям корабельными фонарями. Вечерние тени перерождали пейзаж и живописный горизонт превращали в фантастическую декорацию.
Они долго любовались им, прижавшись друг к другу. Поэзия этой ночи очаровывала их, молодила их влюбленные сердца, делала их готовыми отдаться друг другу, как в лучшие дни их любви… Дневной шум умолкал, но в окнах соседних вилл еще светились огоньки. Кому давали пристанище эти дома, стоявшие так близко к их дому? Равнодушным к ним людям, которых они никогда не видели, людям, чьи нравы, мысли, даже язык были им чужды. Земля, по которой они ступали, не была их землею; они были связаны с этой почвой, с этим небом, с этим пейзажем случайными узами, которые завтра же могут порваться. Они были здесь не более, как одинокие прохожие, которых никто не знает; но они были одиноки вдвоем, каждый из них чувствовал, что, несмотря на все, они любят один другого больше всего на свете. Будущее могло их разлучить, доставить им страданье, - пусть, у них всегда останется их высокая нежность; они всегда будут помнить, что даже накануне катастрофы, заглянув друг другу в сердца, они видели, что очень любят один другого.
Теперь группы деревьев, становившиеся все более и более темными на светлеющем фоне неба, казались гигантскими мысами, завершавшимися фантастическими скалами. Словно волшебный океан раскинулся полог неба, с бледными светилами. Электрические фонари, видневшиеся на горизонте, казались далекими маяками. Морис и Жюли дошли до виллы. Да, они действительно были путешественниками по этому морю грез, случайность, как буря, выкинула их на этот берег и, погибая, вместе они видели друг в друге целую родину. Трудно сказать, какая мысль навевала им серьезность в этом уединении. Они разделись, легли рядом в настроении высокой, чистой нежности, и поцелуй, которым они обменялись в эту первую ночь на чужбине, был самым чистым поцелуем в их жизни.
На другой день их разбудило свежее, яркое утро. Солнечные лучи, пробившись сквозь приоткрытые жалюзи, играли у подножья обеих кроватей.
Они улыбнулись друг другу; их руки встретились: это спокойное пробуждение удивляло и восхищало их. Кто увидел бы их час спустя, пивших на террасе виллы утренний чай, и разговаривавших как муж с женой, тот не в состоянии был бы подозревать, какие муки вытерпели эти два существа друг из-за друга и беспокойство, не покидавшее их даже теперь. Беспокойство? Да, несмотря на все, они чувствовали тайное беспокойство, как выздоравливающий, который боится возврата болезни. «Кто теперь отнимет его у меня?» думала Жюли, гордая и радостная тем, что она вновь завоевала его, но все еще неуверенная в будущем. И Морис, счастливый тем, что нашел в ней защиту от своих дурных желаний, так же думал, хоть и с меньшей верой: «Отнимут ли теперь меня у нее?»
А между тем это беспокойное сердце, не успев даже излить первую нежность свидания, уже боялось пустоты Наступающих часов. Нет, он не боялся той скуки, которая мучила его в. Гамбурге: он никогда не знал ее подле Жюли; он мог бы проводить целые дни, молча, прижавшись головой к этой дорогой груди. Увы! Он страшился своих собственных мыслей; даже объятия возлюбленной не спасали его от этих недодуманных мыслей. Сколько раз, обнимая ее, он изменял ей, относя свои страстные ласки не к ней, а к другой женщине, к ее сопернице?
Он сказал Жюли:
- Кронберг не особенно веселое место, моя дорогая. Здесь нет ни казино, ни парка; живописный пейзаж, вот и все. Но никто нам не мешает, когда мы захотим, хоть сегодня, например, отправиться по железной дороге в Франкфурт. Там знаменитая опера. Мы можем также съездить в Гамбург, где есть прекрасный кургауз. Жюли взяла его руку:
- Нет, останемся здесь.
- Мне также это больше по вкусу. Только вместо всякого иного препровождения времени, нам придется удовольствоваться прогулками.
Она перебила его:
- Разве мне нужно иное препровождение времени когда я около вас?
- Говорят, что окрестности очень красивы, - продолжал он, не отвечая на этот упрек. - Я с ними незнаком, но я купил в Гамбурге карту Таунуса. Вы можете много ходить?
- С вами я всюду пойду, - ответила она.
В тот же день он подверг ее испытанию. Они позавтракали в том же ресторане, как накануне, им хотелось вновь пережить чудное ощущение спокойствия и брачного единения, какое они испытали вчера. Это был немецкий трактир, похожий на все рестораны в таком роде в этих живописных селениях по берегу Рейна: большая зала с фаянсовой црчью, украшенная портретами императора и основателей германского союза, с садиком, в котором расставлены столы, покрытые чистыми белыми и красными скатертями. Слуги были внимательны и приличны; кухня немножко тяжела, но показалась им здоровой; они даже забавлялись ее оригинальностью и с удовольствием пили превосходное вино, поданное в узких бутылках. Их смех, звучавший иногда, удивлял их самих. Время от времени Жюли протягивала руку Морису и говорила:
- О, мой дорогой, какое счастье быть здесь! Я все еще не могу поверить, что это правда!
И ее счастьем Морис действительно был счастлив.
Вернувшись в виллу Тевтонию, после завтрака, они отдохнули некоторое время, прежде чем предпринять свою прогулку. Склонясь над планом Таунус-Клуб, они старались ориентироваться, размеряли расстояния. Наиболее выдающиеся местности были помечены цветными знаками. На дорогах встречались такие же знаки, прибитые к деревьям или к домам, чтобы путешественники не сбивались с пути.
Морис решил, что они на этот раз, пойдут в Фалькенштейн: это маленькая, ближайшая к Кронбергу деревня, в красном гиде было сказано: «одна из красивейших окрестных местностей».
Они отправились. Морис облокотился на руку Жюли, как делал это в Париже, когда они подымались на возвышенности Бельвиля или Монмартра. Сначала они шли медленно, как пешеходы, которые не заботятся о цели пути. Затем, поддаваясь желанию поскорее достичь назначенного места и под впечатлением живописной дороги, они пошли правильнее и скорее. Дорога постепенно подымалась к косогору, закрытому от них лесом с правой стороны; налево косогор спускался, превращаясь в ярко-зеленую долину, поразительно зеленую для этого времени года; затем снова возвышался косогор и снова оканчивался долиной. Скоро дорога сузилась, пошла лесом. Это была дорога Фалькенштейна.
Они шли рядом, держась за руки. Щеки Жюли раскраснелись, волосы выбились из-под соломенной шляпы; несколько капель пота выступило на лбу. Она улыбалась, слегка запыхавшись при подъеме. Еще раз, глядя на нее, Морис подумал: «Как она хороша! Ей не больше двадцати пяти лет!» Он любовался свежестью ее лица, силою ее членов, ее здоровым видом. Он протянул ей свои губы, приложив к ним свои, она подметила в глазах друга ту искорку страсти, которой она так боялась в первые месяцы их любви и которая давно уже погасла, заменившись тихим мерцанием нежности, и на этот раз она сверкнула для нее, как искра надежды.
«Боже мой! Благодарю тебя, он меня любит!…»
Она обожала его за этот поцелуй любовника; ей стали дороги эта дорога, на которой его охватило это желание, этот лес, подымавшийся по сторонам, и эта улыбающаяся чуждая земля, в которой их любовь пускала новые корни.
Они обедали в Фалькенштейне. Когда они вернулись домой, уже наступила ночь. Чувствуя некоторую усталость, Жюли тотчас же легла. Морис вышел на террасу? Хочу выкурить папироску, - сказал он. Его мучила жажда уединения после этого дня, когда он, под нежным взглядом своей любовницы, едва смел думать; им уже овладевала потребность запретных мечтаний. Он не умел сладить с самим собою. «Этот пейзаж полон чудного романтизма», говорил он себе, любуясь залитой лунным светом местностью, которою они накануне любовались вместе. Но какая-то частица этой мысли витала далеко от Кронберга и от Германии. «Где Рие в эту минуту?» Около Клары. Сделал ли он предложение Эскье? Что она ему ответила?
Все эти вопросы он не смел предложить Жюли, а между тем он не мог жить, не зная этого. Он представлял себе молодую девушку сидящей после обеда на диване в моховой гостиной, где к ней обыкновенно присаживался Рие. Он видел только ее темные глаза, широкие брови, ее черные волосы, но видел это с необыкновенной ясностью, гораздо яснее, чем видят в действительности. И Рие всегда говорил с нею о браке, о будущем.
«Таких баронов де Рие не любят, - думал Морис, - Рие нечто вроде духовного лица, светский проповедник, который действует на женщин усыпительно. Она никогда не выйдет за этого неудавшегося священника».
В таком случае каково же будущее? Прекрасно! Оно после этого мимолетного кризиса будет естественным продолжением настоящего; он, Морис, будет единственным полюсом для обеих женщин; он будет жить среди них обеих, подогреваемый их двойным пылом.
«Зачем менять образ нашей жизни, Бог мой? Почему не жить мирно? Я ничего не буду требовать от Жюли. Я ничего не буду ждать от Клары».
Но тотчас же черные глаза, черные волосы, слишком красные губы начинали манить его к себе. Неужели он даст увянуть этому цветку, не насладившись его ароматом?
«Нет, потому что она моя, - говорил он себе. - Клара меня любит, я знаю, что она меня любит».
Он до того поддался этим волнующим грезам, что ему стало страшно. Он торопливо оставил террасу, затворил окно, вошел в спальню. Лампа еще горела в комнате. На одной из узких, почти детских кроватей спала Жюли. Сорочка, обшитая валансьенскими кружевами, доходила почти до горла, оставляя открытой лишь бледную, полную шею до кисти рук. Одна из этих откинулась на простыню; Морис заметил на ее пальце обручальное золотое кольцо.
«Увы» - подумал он, - Мне никогда не удастся убедить себя. Даже здесь, свободные, вдвоем, мы не муж и жена. Неужели вся моя сердечная жизнь ограничится этой скучной связью? О, конечно, нет! Лучше жениться на этой женщине, которая меня любит, которую я люблю! Это, по крайней мере, будущее».
Он был полон грусти: «Ничего нового не произошло со вчерашнего дня, а между тем, Боже мой, как мне грустно!»
Он торопливо разделся и, не пробуждая Жюли, лег на другую кровать.
Следующие затем дни почти не различались от первого дня. Морис и Жюли вставали поздно, завтракали в гостинице, затем немедленно отправлялись на какую-нибудь экскурсию, обдуманную утром. Каждый раз вокруг них менялись пейзажи: то зеленая долина, то каштановые рощи, то дубовый или сосновый лес. Иногда на холмах возвышались зубчатые развалины легендарных замков, но повсюду взгляд встречал спокойный горизонт, улыбающуюся долину, тенистые уголки, приятные для помятых жизнью сердец.
В эти минуты они были настолько счастливы, насколько могли. В таком случае откуда это беспокойство, все сильнее и сильнее овладевавшее ими с каждым прожитым часом, эта тревога, в которой они не смели себе признаться и которой даже не находили имени? Это был неуверенный, бесформенный страх двух путешественников, идущих рядом друг с другом по сыпучим пескам; они чувствуют, что ноги их с каждым шагом углубляются все более и боятся сказать себе это из страха, что товарищ подтвердит отчаяние, ответив: «И я также». Им казалось, что признавшись в этой невралгии души, они услышат друг от друга успокоение; но какая-то сила более могущественная чем их желание и ум, сжимала их губы и ни один из них не находил в себе храбрости вскрикнуть с отчаянием: «Мне страшно, успокой меня!» Чего они боялись? Той таинственной, непобедимой силы, которая под видом их теперешнего сближения неутомимо работала, стараясь их разъединить. Да, они этого боялись. Эти два существа, которые спали, просыпались на груди друг у друга, которые в течение целого дня говорили вдвоем, эти двое любовников, которых принимали за супругов, томились предчувствием неизбежной разлуки. Будет ли это зависеть от нее или от него или не от них самих, но они несомненно расстанутся.
Они скрывали свое страдание; Но, порою, во время их ежедневных прогулок, под впечатлением ли какой-нибудь местности или просто под влиянием неудержимого порыва, они бросались друг другу в объятия и без слов понимали друг друга. Они обнимались с безнадежной страстью и слезы катились из их глаз… Они не спрашивали: «О чем ты плачешь?» Обнимаясь таким образом, им казалось, что они на некоторое время отдаляют призрак, грозивший их нежности.
С одним из самых мучительных подобных порывов, позднее, у них соединилось воспоминание об уголке одной окрестности, между Кенигштейном и Шенхейном. Эта долина получила название Бильталь от ручейка, протекающего по ней. Поднявшись к Бильталю, с северной стороны Кенигштейна, вы тотчас же очутитесь в лесу; ручеек с легкой пеной бежит вам навстречу, отражая зеленые ветви деревьев; сквозь его прозрачные струи видны все камешки дна. Дорога идет вдоль него; местами древесные стволы, перекинутые через ручей, представляют живые мостики.
Лесная растительность, оживленная свежестью ручья, представляет зеленый ковер, усеянный цветами, а вода, то плавно струящаяся, то бешено бегущая, подмывая скалы или лениво обходя кусты, наполняет воздух вибрирующими модуляциями, напоминающими человеческий голос.
На полпути по этому длинному зеленому коридору правый берег расширяется, как бы огибая паперть капеллы, а под сводом, образованным ветвями, возвышается небольшая колонна, стоящая на одинокой могиле. Венгерский поэт, проходя однажды этим местом, нашел его наиболее подходящим для того, чтобы вкусить здесь покой смерти. Позднее добрые руки перенесли его на берег ручейка, который он любил, зарыли его, поставили памятник, а возле него каменную скамейку, чтобы сон поэта убаюкивала не одна природа, а разговор пилигримов и шепот влюбленных.
Там на этой погребальной скамейке сели Морис и Жюли, пройдя, держась за руки по берегу Биля. С этого места ручей, огибая закругленный угол скалы, производит впечатление маленького водопада или воды, отвесно падающей из урны. Это было после полудня; солнце прорывалось сквозь густые, почти сплетенные ветви деревьев; тишину нарушало только редкое чириканье птиц, пролетавших над ручьем.
Природа может каждый сезон обнажать или молодить местности, они всегда сохранят неизменную душу, которая говорит всем душам человеческим одним и тем же голосом и навевает всем почти те же грезы… На этом самом месте, где когда-то венгерский поэт почувствовал меланхолию к жизни, желание непробудного вечного сна эти двое любовников прислонились головами друг к другу с одинаковой усталостью от борьбы, с общим желанием покоя, забвенья, (остановиться здесь и более не двигаться, не идти вперед навстречу будущему. Раз обстоятельства рвут связывающие их цепи, раз они предчувствуют разлуку, которая разъединит их сердца, зачем жить, зачем делать лишний шаг вперед?
Эти мысли, в которых они признавались самим себе, наложили такую грустную печать на лицо Жюли, что Морис попытался словами прервать это настроение:
- Почему ты мне ничего не скажешь, моя любимая? - произнес он. - Не правда ли, как хорош этот уголок долины?
Она ответила:
- Да. Он прелестен. Но мне очень грустно.
И он, не пытаясь более искать напрасных отговорок, сказал:
- Мне также.
Они глядели несколько времени друг на друга, держась за руки. Одинаковая неуверенность волновала их обоих; не высказать ли тайну, которая их тяготит, не порвать ли, не прекратить ли муки? Они прекрасно сознавали, что потом будут страдать, но это страдание уже будет иное, оно не будет давить их страшной тяжестью; может быть, они в силах будут говорить друг с другом о своем горе.
Морису стало стыдно, что он нарушает спокойствие этого тихого уголка, но он сказал:
- Послушай. Я не хочу огорчать тебя. Я вполне твой, вполне твой! Я хочу забыть все, что не ты. Только… есть одна вещь, которая меня мучит, вещь, которой я не знаю… А когда я ее узнаю, то уверяю тебя, я уже не буду думать больше о том, что делается там, не буду никогда.
- Ну, что же… спроси меня!
Она произнесла это с такой покорностью, как-будто говорила» «Бей меня!»
- Это только одно слово… - торопливо продолжал Морис, слишком думавший о себе, чтоб отказаться от ее жертвы. - А потом мы сейчас же забудем это, не правда ли? Мы забудем то, что я у тебя спросил и то, что ты мне ответила. Ты мне обещаешь забыть?
- Я тебе обещаю.
- Ну, хорошо!… Я хочу только знать, когда ты уезжала из Парижа, Рис вернулся из Бретани?
- Да.
- И он был у вас?…
- Да.
Он хотел спросить еще «видел ли он Клару?», но выражение страшного горя на лице Жюли остановило вопрос на его губах. Он не предложил его, но тем не менее она его слышала, она его угадала. Крупные слезы, несмотря на усилие казаться спокойной, потекли по ее щекам.
Он не пил эти слезы прямо с глаз, как всегда это делал. Он даже не склонился над ней, чтобы ее успокоить. Он чувствовал, что она оттолкнула бы его, к тому же он не находил слов утешения.
Они сидели так, рядом, молчаливые и серьезные, около этой могилы, в этой живописной местности, где прелесть романтизма уже не пленяла их.
Вдруг свежий вечерний ветерок, пробившись сквозь ветви, всколыхнул светлую воду ручейка, охватил их и заставил их вздрогнуть. Солнце уже заходило! Сколько же времени просидели они так, настолько отказавшись от надежды, что даже забыли самую жизнь? И какие грезы преследовали их в этой неподвижной молчаливости? Увы! Одна и та же греза, в которой они не хотели признаться: греза смерти любовников, рядом друг с другом, после того как они оба поняли, что для их любви нет больше места в жизни.
С этих пор началось медленное восхождение вдвоем на Голгофу, теперь они знали, что, дойдя до ее вершины, они принесут в жертву свою любовь. Жюли подстерегала движения Мориса, его самые незначительные слова и старалась объяснить себе ими эту колеблющуюся душу. Вследствие этого она делала много неловкостей, всегда связанных с беспокойной нежностью. Когда она заставала Мориса мечтающим, с неопределенным выражением глаз, она думала: «Это он видит Клару, это он на нее смотрит». И тогда, вполне ясно отдавая себе отчет в том, что ее вопрос расхолодит молодого человека, она не могла удержаться, чтобы не спросить:
- О чем вы думаете, мой друг?
И неопределенный ответ Мориса - «ни о чем…» или: «о вас, моя дорогая» - усиливал ее подозрения.
В то время как она делала всевозможные усилия, что бы проследить за Морисом и удержать его, он начинал смотреть на свою любовь к ней, как на долг; известно уже, что ничто так не убивает любви, как подобное отношение. Он смотрел на нее для того, чтобы убедиться, что она красива и обворожительна. Она действительно была такою; достаточно было взглянуть на нее, услышать шепот обедающих в ресторане, когда любовники проходили по большому залу. Морис, понимавший теперь немножко немецкий язык, беспрестанно слышал это восклицание «Bildschön!…» (хороша, как картина!)
«Эти немцы правы, - думал он. - Жюли красива, гораздо красивее Клары. Но, что мне до этого? Я равнодушен теперь к ее красоте, как к изящному портрету. Во мне уже нет страсти к ней. Я люблю в ней воспоминание и я ей благодарен, вот и все».
В этой мрачной жизни отречения между ними уже вставал страшный признак приближающегося кризиса: это затишье, которое предвещает близкую грозу. Им уже тяжело было оставаться вдвоем, подыскивать слова для разговора, помимо тех, которые непрестанно занимали их мысли, но о которых надо было молчать. Слова не выходили из судорожно сжатого горла… Они стали избегать уединения, уходили из дому. Вне дома на деревенских дорогах, на лесных тропинках, они заняты были ходьбой и это устраняло разговоры. Они участили свои экскурсии; они ходили, как приговоренные к смерти; утром оставляли Кронберг и возвращались туда почти ночью.
Таким образом, они ознакомились со всеми хорошенькими уголками окрестностей, с горными вершинами Таунуса. Это вовсе не крупные горы, никакое препятствие не затрудняет подъема на них. Самая высокая Большой Фельдберг имеет только тысячу метров высоты; она имеет вид огромного шара с срезанной верхушкой, на которой выстроена гостиница для путешественников, с бельведером, откуда расстилается прекрасный вид почти на всю страну. От Кронберга до этой вершины три часа ходьбы. Морис предложил отправиться в карете. Но Жюли отказалась; несколько десятков километров не пугают ее, говорила она. Действительно, она охотно соглашалась на утомительный день, около своего возлюбленного, в лесной чаще или перед этим необъятным горизонтом, где, как ей казалось, их груди дышать вольнее.
Когда они собрались уходить, в это туманное утро, освеженное ночным дождем, пришел курьер и вместе с газетами принес письмо из Парижа для «М-mе Морис Артуа». Это было короткое, холодное письмо от Эскье, без малейшего намека на Мориса. Он предупреждал только Жюли, что из Люксембурга приходят плохие вести. Доктора запретили всякую работу Антуану Сюржер и напрасно старались уговорить его вернуться в Париж. Она должна быть готова приехать по первой же телеграмме.
«Наши друзья здоровы, - кончал Эскье. - Клара чувствует себя несколько утомленной; надеюсь, что это скоро пройдет».
Это письмо обеспокоило ее. В то время, как они подымались рядом друг с другом, по лесной тропинке Кенигштейна, чтобы выйти на дорогу Фельдберга, Морис думал: «Она скоро уедет. Я снова останусь один». И он удивлялся, что никакое душевное движение не ответило на эту мысль. Нет, он сам не знал, чего желает и тяжесть этого tete-a-tete была легче, чем страшное уединение. А она, бедная Жюли, говорила себе: «это кончено, это кончено… Я скоро с ним расстанусь… Прежнего я не вернула; он дальше от меня, чем прежде, и я должна с ним расстаться!…» Горячее желание вновь завладеть им в эти последние часы охватило ее. Она чувствовала, что это невозможно и необходимо.
Дорога, ведущая из Кенигштейна в Фельдберг, подымается сначала довольно круто; она углублена в красноватой земле, усеянной крупными каменьями, что затрудняет путь. Морис и Жюли подымались, держась за руки; они были довольны этим трудным подъемом, от которого у них занималось дыхание, что служило предлогом не разговаривать.
Мало-помалу пейзаж горы изменялся. Вместо темных кустарников и низкорослых деревцев стали показываться высокие деревья и в то же время дорога расширилась, сделалась легкой для ходьбы. Несколько больших дубов виднелось среди стволов грабов и берез; скоро показались гигантские сосны с остроконечными верхушками, под которыми царила трогательная тишина. Двое странников шли, не слыша шума своих шагов, так как вся дорога была усыпана сосновыми иглами, накопившимися здесь целыми годами.
Временами лес пересекался просекой; яркий свет врывался на дорогу, по краям которой стлался папоротник и нескончаемые кусты дикой малины, покрытые ягодами.
На полпути к вершине возвышается Фукс-танцхютте (хижина лисьего танца). Это беседка, построенная из древесных стволов Таунус-Клубом, для отдыха путешественников. Во время сезона здесь помещается небольшой буфет, где можно достать кофе с молоком, водку и кирш.
Морис и Жюли вошли туда. Им подали какой-то напиток без названья, сделанный из сладких жареных желудей; эта черная жидкость подкрепила их силы. Когда они уже оканчивали этот напиток, к беседке подъехала карета и они с удивлением услышали, что выходившие из нее путешественники говорили по-французски.
Это был белокурый, элегантный мужчина лет под тридцать, молодая женщина брюнетка, очень недурная собой, затем маленький мальчик, лет пяти и, наконец, гувернантка-немка, бледная и увядшая, заказавшая кофе с молоком. Морис Артуа наблюдал за ними. Все были веселы, оживлены…
«Это муж и жена, - думал он. - Вот человек, который почти одних со мною лет, менее красив, чем я, и, вероятно, глупее меня, а между тем в двадцать пять лет он уже устроил свою жизнь. И теперь, когда я бьюсь об стену, он спокойно, шаг за шагом, идет по большой дороге…»
В эту минуту маленькому мальчику надоело сидеть на месте; он сначала робко, а потом уже решительно подошел к Жюли. Став перед ней на корточки, он стал смотреть на нее своими ярко голубыми, широко открытыми глазами.
Жюли улыбнулась ему. Он произнес серьезно:
- Красивая дама!
И, приложив к губам всю ладонь своей ручонки, он послал ей поцелуй. М-mе Сюржер схватила его на руки в пылу одного их тех горячих материнских порывов, которые встречаются в женщинах, не имевших счастья сделаться матерями, и стала целовать его смуглые щечки и шею, открытую матросским воротником.
Она поставила его на пол.
- Мы уходим, Морис? - произнесла она взволнованным голосом.
Они ушли; французы проводили их несколько удивленным взглядом. Они не признавались, им не нужно было признаваться друг другу в страшной грусти, овладевшей ими при простой встрече молодой четы и маленького ребенка…
Солнце светило над лесом и разогнало туман, видневшийся лишь кое-где на нижних склонах гор. Около полудня, когда они уже ясно различали сквозь лесные просветы крыши гостиницы, солнце рассеяло последние тучки, позолотило сосны и клены и бросало на дорогу яркие полосы, пересеченные ветвями деревьев. Радостные лучи этого веселого неба проникли в сердца любовников; свежесть воздуха освежала их груди; они догадывались, что и для них скоро откроется горизонт…
Они с улыбкой взглянули друг на друга. Так много раз произносимые старые слова сорвались с губ Жюли:
- Ты меня любишь?
- Да, - ответил Морис и поцеловал эти губы, молившие о поцелуе.
Они подходили: еще один поворот, еще небольшой подъем и они очутились на площадке, откуда открывался чудный вид во все стороны. Они стали осматриваться, узнавали знакомые места, где побывали в течение этих трех недель, как бы исполняя свой долг. Морис не водил свою любовницу только в Гамбурге, где он столько выстрадал, и теперь он в первый раз видел издали его башню и прекрасный парк. Жюли называла знакомые местности: Кенигштейн, Фалькенштейн, Соден, Кронталь и соседние вершины Большого Фельдберга, Альткенига, Малого Фельдберга. Вся страна, изрытая отрогами Таунуса, расстилалась с западной стороны, виднелась желтой равниной до туманного горизонта Франкфурта.
Жюли и Морис смотрели на эту землю изгнанья, залитую солнцем, улыбающуюся и их бурные мысли понемногу успокаивались. Какая душа, сродная нашим душам, вселилась в неподвижные очертания пейзажей? Что за неуловимый для наших ушей голос, но понятный нашим сердцам, зовет нас из недр природы и шепчет нам о подчинении судьбе или о возмущении? Глубокая жалость овладела Морисом к этой женщине, которую он любил и заставлял так много страдать.
- Ты сохранишь грустное воспоминание об этой стране, дорогая моя, - прошептал он.
Она взглянула на него и в ее глазах отразилась вся искренность ее ответа.
- Я хотела бы всегда жить тут с тобой, как я жила, - сказала она. - Если у меня и есть горе, то что ж такое?… Мы никогда не жили с тобой так, как здесь. Увы, и это кончено!
Слуга гостиницы подошел к ним, ожидая приказаний. Морис велел, чтобы завтрак был сервирован в отдельной комнате. Им могли отвести только спальню, с небольшой немецкой кроватью в углу. Они завтракали там, любуясь лесистыми склонами Альткенига; становилось все светлее и светлее; они скоро увидали перед собою вершины Неккара и Кенигшпуля-Гейдельберга.
Жюли была полна только одной мыслью, в которой она сейчас полупризналась своему другу; тяжелое и дорогое время совместной жизни кончилось. Сегодняшняя экскурсия, по всей вероятности, последняя. Завтра же, быть может, наступит разлука и на сколько времени?… Снова остаться одной, так далеко от него! Она любила эту агонию своего сердца в течение последних недель, потому что она, по крайней мере, испытывалась около него.
«Если б он теперь попросил меня остаться, то, что бы ни случилось, я осталась бы».
Да. Она так ослабевала при одной мысли расстаться с ним, что готова была пожертвовать теперь для него самым дорогим: своей репутацией, своими обязанностями жены. Она мечтала остаться любовницей Мориса, даже если он будет ее презирать, обманывать, но всегда остаться с ним, около него.
Как его удержать, как его сохранить? Очевидно, он еще не потерял потребности в ее присутствии, потому что не далее, как вчера он просил ее не оставлять его в этом одиночестве. Разве она не чувствовала, что он вполне принадлежит ей, когда в редкие и острые минуты страсти, он лепетал эти прерывающиеся слова; «я хочу, я люблю только одну тебя?»
После завтрака Морис вышел на балкон выкурить папироску. Жюли прилегла на маленькой кушетке; она чувствовала себя усталой, щеки ее пылали, в голове ощущалась тяжесть.
«Эта ходьба и острота воздуха опьянили меня», - говорила она себе.
С подушки, на которую она опустила голову, она наблюдала за своим другом; он стоял неподвижно, опершись на перила балкона. Она пристально смотрела на этот дорогой силуэт, стараясь привлечь его к себе магнетизмом взгляда. Чего она хотела? Она не сумела бы этого объяснить. Она знала только, что желала бы иметь его ближе к себе, ближе к своему сердцу.
И почти тотчас же Морис обернулся и подошел к ней… Она почувствовала на себе взгляд этих светлых глаз и ей стало холодно от того, что она прочла в нем такое полное равнодушие, такую холодную рассеянность. Как его вернуть, как его удержать? Как насиловать эту любовь и эту остывающую страсть? Безумие овладело этой чистой душой, которая достигла любви только путем нежности и побежденная стыдливость которой возмущалась после каждого порыва страсти.
Она приподнялась; ее руки искали руки Мориса, ее глаза и губы сказали ему: «Иди ко мне…» Этот призыв длился всего секунду, а между тем Морис понял его; его лицо выразило такой беспокойный страх, как будто он видел, что Жюли сходит с ума. Он отступил, и это мгновение, это выражение его лица сразу охладило бедную женщину. Она закрыла руками свои пылающие щеки и спрятала голову в подушку.
Морис был растроган; он склонился над ней и, желая загладить ее унижение, стал в свою очередь просить ее… Она отстранила его, встала и произнесла с быстрым жестом:
- О, нет!… Не надо жалости, прошу тебя!
Потом, после минутного молчания, она сказала:
- Уйдем отсюда, прошу тебя, уйдем скорее.
Морис подумал об утомительном пути пешком; ему также захотелось быть скорее в Кронберге, кончить эту несчастную экскурсию. Он спросил:
- Если б мы вернулись в карете?
- Хорошо. Это было бы лучше, - ответила Жюли. - Я так устала!
Они нашли кабриолет в гостинице. Скоро карета уносила их по зыбкой почве. Листья деревьев были покрыты легкой влажностью и солнце уже не светило так ярко. Никто из них не произносил ни слова в продолжение всего пути, до тех пор, пока они не вернулись в Кронберг и дверь виллы Тевтонии не затворилась за ними. Было только шесть часов, но серые тучи, надвинувшиеся над долиной, производили искусственную темноту, так что, несмотря на открытое окно, в комнате было почти темно.
Усталые, с отвращением к движению и жизни, они бросились на стулья далеко друг от друга. Теперь все было кончено, попытка сделана; они больше не искали предлогов обманывать самих себя. В эту самую комнату, куда они вошли три недели тому назад дрожа от волнения, что они, наконец, соединились, они вернулись теперь измученные, безнадежные, утомленные борьбою с судьбой.
Морис думал:
«Если Жюли останется, то у нас не хватит больше сил тянуть такие дни, как сегодня. Но остаться одному, снова начать такую жизнь, как те две недели в Гамбурге, да еще прибавить к этому страдание, что я оттолкнул ее от себя, потерял… О, не могу этого, я не буду в силах!»
Он вернулся к прошлому:
«Все это произошло по моей вине. Я думал, что можно обладать сердцами двух женщин, не заставляя их страдать и не страдая самому. И вот наказание».
В эту минуту, когда все казалось ему лучше, чем неуверенность, как желал он уже быть связанным неизбежным! Почему письмо Эскье сегодня утром не принесло известия, что Клара уже замужем? «Почему я до сих пор не сказал Жюли, когда уже два раза мне приходила в голову эта мысль: я женюсь на тебе! Если б я имел эту храбрость, я порвал бы заклятие; будущее было бы тускло, но зато определенно…»
Да, он мучился потребностью определенного, чтобы он мог сказать себе: «Это сделано, это непоправимо». Он поднял голову, взглянул в сторону Жюли. Он различал только смутные очертания силуэта. Плакала она? Ему показалось это; ему хотелось осушить ласками эти проливаемые за него слезы.
Он подошел к ней. Он приложил свою щеку к мокрой щеке Жюли.
- Я заставляю тебя страдать, - прошептал он. - Прости меня!
Она ответила ему:
- Это не по твоей вине. Ты больше не любишь меня. Вот и все.
Он тотчас же почувствовал, что она ошиблась, что он все еще любит ее. Ему хотелось бы не слышать этих безнадежных слов.
- Нет, я тебя люблю! Я тебя люблю! - сказал он с торопливым заблуждением, желая ускорить решение. - О, зачем ты это сказала!
- Ты больше не любишь меня, - повторила она. - К чему мы будем продолжать обманывать друг друга? Ты любишь другую женщину, а не меня. Я пробовала удержать тебя, я сделала все, что могла. Теперь у меня нет больше сил. Оставь меня.
Он пролепетал, стараясь коснуться ее губ:
- Йю, дорогая моя!
- Нет, - грустно произнесла она. - Не надо больше нежностей, уйди, они были бы насильственны… Это кончено, кончено Ты меня больше не любишь.
Произнося эти слова, она отстраняла его от себя медленным и твердым движением. Морис видел в первый раз, что эта кроткая душа возмущалась; в ней не было больше веры ни в него, ни в будущее. Он представил себе это будущее, разлуку двух любящих душ, и это показалось ему хуже смерти. Мысль, уже два раза приходившая ему в голову, стала яснее, повелительнее; он не мог бы себе ответить, была ли она плодом его личного эгоизма или глубокой жалости к этому бедному убитому созданию, плакавшему около него.
- Послушай, Жюли, - сказал он. - Я вижу, что ты не хочешь мне верить, когда я говорю тебе, что я тебя люблю больше всего на свете… Ну, что же! Выслушай меня…
Она тревожно поднялась, удивленная тем, что он говорит так твердо и серьезно.
- Мы получили сегодня утром плохие вести о твоем муже, не правда ли? Ты читала, что говорит Эскье: конец близок. Я, с своей стороны, прежде чем оставить Париж, говорил с Домье. Я знаю настоящее название болезни Антуана; она неизлечима… Ну, вот…
- Берегись, умоляю тебя! - прервала его Жюли. - Обдумай то, что ты хочешь сказать!
Она догадалась; она страшилась невероятного счастья, о котором догадывалась.
Морис продолжал:
- Я говорю хладнокровно, обдуманно и я знаю, что мне скоро придется доказать мои слова на деле. Если твой муж умрет…
- Берегись! - еще раз умоляла Жюли, протянув руку к своему другу.
- Если он умрет, то я буду просить тебя сделаться моей женой. Клянусь тебе!
Она схватила его в свои объятия, крепко прижала к себе, душила поцелуями. Она пролепетала:
- Твоей женой! Твоей женой!
Это имя, которое она никогда не дерзала произносить даже про себя, даже в лучшие времена, она слышит теперь от самого Мориса. Все ее страдание было забыто и она благословляла его, потому оно было оплачено такой дорогой ценою.
- Я не принимаю твоего обязательства, - сказала она ему, когда немножко успокоилась; - но я благодарю тебя за эту дорогую мысль. Я верю тебе. Прости мне, что я сомневалась. Так ты еще любишь меня?
- Клянусь тебе, - ответил Морис, - что я сдержу свое обещание. В нем все счастье наших обеих жизней.
На другой день, когда они пили утренний чай на террасе, им подали депешу для m-mе Артуа.
Жюли побледнела.
- Это из Парижа… - сказала она, - Мы совершили преступление.
Она протянула депешу Морису.
Он распечатал ее и прочел:
«Антуану хуже, его привезли в Париж. Пока еще ничего опасного. Но возвращайтесь. Эскье».
Жюли глядела на Мориса. Она с тревогой наблюдала, какое впечатление произвела на него депеша.
Он в свою очередь взглянул на нее; он протянул ей свои объятия. Она бросилась в них.
- Дорогая моя!… - прошептал он. - Жена моя!
Несколько часов спустя они выехали из виллы. Жюли торопилась на поезд в Кельн и Морис провожал ее до Франкфурта. Они решили, что он будет путешествовать по Германии, пока Жюли не вызовет его к себе.
Они спокойно разговаривали о будущем, в надежде, что оно даст им еще немножко счастья. Но, несмотря на все, в Жюли таилась мучительная неуверенность. Когда они уже сидели в коляске, нагруженной чемоданами и маленькая горничная Кэт вышла на крыльцо виллы проститься с ними, Жюли наклонилась к Морису и прошептала ему эти слова, мучительно отдавшиеся в его сердце, потому что в них вылилась вся нежная грусть и покорность ее души:
- Если ты вернешься когда-нибудь сюда с другой женщиной… и если маленькая Кэт спросит тебя, что сталось со мною, то… ты скажешь ей, что я умерла… Не правда ли?
С наступлением осени город полон такой тонкой прелести, чисто парижского осеннего сезона, что с первого же взгляда заставляет забыть приезжего все, что он видел в других местах и втягивает его во вкус лихорадочной жизни Парижа. Это ясные утра с веселой озабоченностью прохожих и экипажей в залитых матовым светом улицах; слегка влажные дни, когда чуть заметный ветерок, не отрывая колышет последнюю листву городских деревьев. Но особенно хороши вечера, красноватые сумерки, медленно спускающиеся с неба, даже после того, как замигают газовые рожки, еще не освещая тротуаров.
В такой светлый, медленный вечер карета увозила со станции Северной железной дороги на Ваграмскую площадь m-mе Сюржер и Жана Эскье, выехавшего ее встретить. Когда Жюли заметила за балюстрадой платформы высокую фигуру банкира и не увидала около него Клары, неопределенное спокойствие, нс покидавшее ее, помимо ее воли, после клятвы Мориса, сразу рассеялось. Первая фраза, которую она произнесла, пожимая руку Эскье, была:
- А Клара? Почему ее нет здесь?
Эскье с грустью рассказал, что с некоторых пор тревожное настроение, недомогание и раздражение, в которые Клара впала после отъезда Жюли, по-видимому усилились.
- Она почти не спит, нервы расстроены… по временам я замечаю слезы, которые она хочет от меня скрыть. Ах, у меня много горя, друг мой!
Жюли ничего не ответила. Что сказать? Едва она рассталась с Морисом и вот снова неприятности посыпались на нее… Она не хотела слушать голоса своей совести, но он упорно нашептывал ей укоры: «Если Клара больна, если Эскье страдает, то это из-за тебя!»
- Кто ее лечит? - произнесла она.
- Домье, понятно, бывает каждый день… И потом, у нас в доме нет недостатка в докторах. Сейчас будет консилиум об Антуане… Домье пригласил Родена и Фредера.
Антуан! Это правда, она забыла его, этого умирающего, к которому приехала.
- Вы с трудом узнаете его, - сказал Эскье, - до такой степени его изменила болезнь. У него совсем седые волосы, более седые, чем у меня. Он имеет вид восьмидесятилетнего старика.
Жюли, покачиваясь от движения кареты, бесшумно катившейся теперь мимо бульвара Малерб, как в тумане слышала слова Эскье. Она остановилась мыслью на муже.
«Антуан умирает… Почему я не чувствую огорчения? Он никогда не относился ко мне дурно. Уже очень давно я не была несчастна из-за него». Но тотчас же в ней воскресло воспоминание прошлого. «Он женился на мне, вот зло, которое он мне сделал»…
Эти воспоминания надрывали ей душу, она чувствовала, что несмотря на все, несмотря на свою волю, несмотря на жалость к умирающему, в ней жило что-то такое, что она никогда не может простить ее мужу, никогда, никогда!…
Она пожелала узнать подробности о том, как его перевезли в Париж.
- Мы получили телеграмму третьего дня вечером, - ответил Эскье, - она ничего не объясняла, как та, которую я вам тотчас же послал; в ней говорилось только, что так как больного еще можно перевести, то думают отправить его в Париж, к его жене. Антуан приехал в четверг, в десять часов утра, с Хело и молодым доктором люксембургцем, который немедленно уехал обратно.
- Заметил ли он мое отсутствие?
- Я думаю, что он не заметил даже нашего присутствия, ни своего путешествия, ни приезда в Париж. Вооружитесь храбростью, вы скоро увидите перед собой поистине грустное зрелище.
Жюли перевела разговор.
- А Клара, - спросила она, - что говорит о ней Домье?
- О, Клара даже не лежит… она, вероятно, выйдет на крыльцо дома, чтобы встретить вас. Ее болезнь не принадлежит к известному разряду болезней, ей нет названья и потому еще труднее найти лекарство. «Деревня, свежий воздух, упражнения», говорит Роден. А Домье говорит: «замужество» Они оба правы. Но Клара не хочет оставлять Парижа; с ней делаются нервные припадки, когда касаются этого вопроса… А замужество…
Он умолк. Жюли спросила с некоторым, стеснением:
- Разве де Рие?…
- Да, он тут, каждый день… Он превосходно относится к нам. Вы понимаете, что один дома, с умирающим и с больной, я бы не справился… Он приходил и утром и вечером… Он сам ездил к Родену, который не всякого возьмется лечить. Поверите ли, что третьего дня он всю ночь продежурил около Антуана?
- Это чудное сердце, - прошептала m-mе Сюржер. - Надо бы поторопить этот брак.
Она не могла удержаться от дрожи, произнося эти слова. Преданная нежность этой бедной женщины делала ее эгоисткой в эту минуту, у нее не хватало храбрости даже на эгоизм.
- Я думаю, - сказал Эскье, - что этот брак никогда не состоится.
Жюли опустила голову. Она услышала свои собственные мысли из уст Эскье. «Никогда… этот брак никогда не состоится… В таком случае, за кого же она выйдет?…» Она не смела произнести имени, стоявшего в ее уме, также как и в уме банкира. «Нет, нет! - думала она. - Я не хочу, я не хочу!» Весь оставшийся в ней запас энергии поднялся в ней для самозащиты. «Я буду бороться; я хочу его сохранить… Я хочу, чтобы он был счастлив со мной».
Эскье молчал; его высокая фигура согнулась, его профиль рисовался на стекле кареты, покрасневшем от сумерек… Жюли чувствовала, что среди этого молчания углубляется ров, отделяющий ее от ее старого друга.
Но экипаж остановился. На пороге отеля ждала Тоня.
- Где же Клара? - прошептала Жюли.
- Я не знаю, моя Йю… Вероятно, в моховой гостиной. Ты-то, по крайней мере, хорошо ли путешествовала?
Жюли ничего не ответила. Она прошла мимо старухи и торопливо стала подыматься по лестнице.
Она жаждала видеть Клару.
В полутьме моховой гостиной она увидала ее лежащей на кушетке. Действительно ли она задремала или притворилась проснувшейся? Жюли увидела ее такой бледной, такой худой, такой слабой, что она тотчас же снова стала для нее любящей жалостливой матерью.
- Мне говорят, что ты нездорова, дорогая?…
Она протянула ей объятия… Клара как-то неуловимо колебалась, но потом дала себя обнять и поцеловать. М-mе Сюржер почувствовала волнение этого слабого тела при ее объятии и заметила, как быстро девушка отвернула голову. Эскье вошел сюда и рассеянно перелистывал какую-то партитуру у рояля.
Клара спросила:
- Вы здоровы?
- Да, я совсем хорошо себя чувствую, - ответила Жюли, несколько смущенная пристальным взглядом черных глаз молодой девушки. - Но это ты, моя маленькая, нездорова, как я слышу?…
- О, нет! Я совсем здорова, у меня ровно ничего нет, ровно ничего нет, уверяю вас…
Она полуобернула голову и откинула вперед руки, как бы для того, чтобы отдалить сразу и любопытство и сожаление. Жюли поняла, что не имела никакого права бороться и утешать это невинное горе, причиною которого была она. В ней снова пробудилось сознание, что окончились дни молчаливого беспокойства, что начинается мучительный кризис, после которого ее любовь восторжествует или умрет.
Наступило тягостное, для всех троих, молчание. Эскье произнес, чтобы прервать его:
- Вы хотите сейчас же подняться к Антуану?
- Нет, - ответила Жюли. - Я хочу пройти в мою комнату и переодеться. Я страшно устала. Как только я буду готова, я присоединюсь к вам. Этот консилиум скоро начнется?
- Как только приедут Роден и Фредер. Но подождите… Вот один из них…
Действительно, в это время раздался звонок. Минуту спустя седая голова Фредера показалась на повороте лестницы. Роден шел за ним, они встретились у дверей отеля, так как их профессия приучила их к точности.
Они поклонились Жюли. Эскье представил Фредера.
- A, madame Сюржер, - произнес хирург. - Я никогда не ожидал, что у нашего пациента такая молодая прелестная подруга жизни.
Он наклонился с увядшей грацией последней четверти века, как человек, которому приходилось в течение двадцати лет иметь дело с придворными в Компьене и Тюльери. Жюли, равнодушно пропустив это мимо ушей, ничего не ответила.
- Ну, что же, - сказал Эскье, - спустимся? Вы присоединитесь к нам, мой дорогой друг?
- Да… Через несколько минут я буду готова. Сколько времени продлится консилиум?
Эскье бросил вопрошающий взгляд на обоих докторов.
- О!… произнес Роден, - четверть часа, полчаса самое большое, если все наблюдения были сделаны старательно. Наш коллега там?
- Домье? Он поместился в рабочем кабинете и сделал себе из него маленькую лабораторию.
- В таком случае, сударыня, нам вполне довольно четверти часа.
Они поклонились Жюли и стали спускаться в сопровождении Эскье. Жюли хотела, после этого первого свидания с Кларой, услышать от нее слово прощения. Она вошла в моховую гостиную. Молодая девушка продолжала лежать на кушетке! Она вытянула руки на колени и казалось была погружена в глубокую грезу.
«Во мне нет ни капли ненависти к ней, - подумала Жюли. -Я хотела бы, чтобы она забыла, чтобы она была счастлива… и я не в состоянии буду из-за нес чувствовать себя вполне счастливой, если даже…»
Она не окончила своей мысли. Клара, заметив се, подняла к ней свое грустное лицо.
- Клара, маленькая моя, почему вы не хотите сказать мне, что у вас болит?
Ей так хотелось доверия и откровенности девушки, искреннего признания, доверчивых слез. При всей своей неприязни к ней, Клара почувствовала, что для нее открыта эта душа.
Она тихо ответила:
- Уверяю вас, что я совсем здорова… По крайней мере, я не сумела бы объяснить, что со мною… Это легкое нездоровье, грусть, мне просто надо взять себя в руки и со временем это пройдет…
- Вы не видали сегодня де Рие? - спросила Жюли.
Но при этом имени, с которым были соединены воспоминания о настоящем, лицо Клары снова приняло равнодушное выражение.
- Нет, - ответила она и перевела взгляд.
Жюли уступила, видя ее враждебное отношение к себе. Она медленно вышла из комнаты, полная грусти и упреков.
«Это кончено, - подумала она, - я ничего не могу здесь сделать. Она ненавидит меня». И, несмотря на грусть и угрызения совести, она возмущалась против несправедливой ненависти Клары. «Она не имеет права так ненавидеть меня. Разве Морис принадлежит ей? Положим, она его любит. Но кто его любит сильнее, она или я?» И она ответила себе с победоносной уверенностью: «Я»!
Мари ждала ее в ее комнате! Она наскоро освежилась, переменила запыленный дорожный костюм. Когда Мари раздевала ее, Жюли увидала свое отражение в тройном стекле зеркала и припомнила вечер, когда она смотрела на себя таким же образом и, быть может, в первый раз любовалась своим телом, в первый раз испытывала желание быть красивой… Это был ноябрьский вечер… она вернулась из капеллы в улице Турин… Морис был там, внизу, в моховой гостиной, где теперь сокрушается Клара… О, это дорогое, мучительное время, с каким удовольствием вспоминала она теперь о нем! Страдать, бороться, против своего желания принадлежать Морису, что была эта борьба и эти страдания в сравнении с настоящим горем?
«Вот в эту минуту я мучилась болезнью дурного поступка, я опиралась на религию… Все это покинуло меня: и религия, и стыд; по крайней мере, это не защитило меня от меня самой… Самая верная защита - это было бы знание будущего и того, до чего доведут нас наши поступки. Тогда бы должна была найтись сила для сопротивления, а не теперь…»
И тотчас же эта мысль показалась ей как бы поруганием над своей любовью и над отсутствующим Морисом. Это поругание и ложь…
«Если бы я и знала будущее, то поступила бы точно так же. Все, что я выстрадала и что выстрадаю впереди не искупает моего греха. О, Бог мой, смилосердись надо мною!»
Кто-то постучал в дверь из коридора. Мари пошла отворить и вернулась, говоря:
- Г-н Эскье предупреждает барыню, что консилиум окончен и просит ее сойти, если она желает повидаться с докторами до их отъезда.
Жюли заторопилась, но ее ужасала эта светская комедия, которую ей придется сейчас разыгрывать.
Обещание Мориса преследовало ее. «Если вы овдовеете, я женюсь на вас!. » Это вдовство было ее самой заветной мечтою. И надо было притворяться встревоженной, огорченной. Из какой ужасной сети обманов соткано прелюбодеяние!
Проходя мимо рабочего кабинета, находившегося перед комнатой Антуана Сюржер, она услышала голоса, перешептывавшиеся за дверью. Чтобы хоть немного отдалить от себя испытание, она вошла туда. Она застала Фредера за письменным столом с пером в руках, перед листком белой бумаги; Эскье, Роден, Домье, барон Де Рие стояли около камина. Все смолкли, увидев ее. Фредер встал.
- Не беспокойтесь, пожалуйста, - произнесла она вполголоса.
Она пожала руки Домье и де Рие и с ними отдалилась от группы.
- Что сказали доктора?
Домье в нескольких словах объяснил развитие болезни. Паралич распространялся и достиг мозга.
- Мы сейчас думали, что он заговорит.
- В общем, - сказал Рие, - конец наступит не раньше нескольких недель.
Смерть!… Освобождение!… Жюли уедет за границу с Морисом и опять начнутся счастливые дни, как первые дни в Кронберге; Клара, баронесса Рие будет разыгрывать в отеле на Ваграмской площади роль светской, красивой женщины; говорят, что это необходимо для процветания банка. И все это счастье покупалось ценою смерти, приближавшейся медленными, но верными шагами…
Но Фредер подошел, считая необходимым сказать молодой женщине несколько успокоительных слов.
- Увы, сударыня, мы слишком уважаем науку, чтобы вводить вас в заблуждение в таком серьезном случае. Мы встретили такой случай, где наше знание неприложимо… Жизнь парализована в самом источнике мысли и деятельности. Существование нервозное… разрушающееся… подтачиваемое тайным недугом…
Он смотрел на Жюли; по-видимому это спокойное выражение лица смущало его; он ждал слез, которыми обыкновенно сопровождалась его резолюция. Но слезы не катились по щекам m-mе Сюржер. Она с твердостью спросила:
- Значит, нет никакой надежды его спасти?
Этот прямой вопрос смутил старого хирурга. Он повторил:
- Боже мой, конечно… наука…
И обернувшись к Родену, глядевшему на него своим хитрым, недоброжелательным взглядом, он сказал:
- Не правда ли, вы со мной согласны, доктор Роден? Роден поклонился.
- Медицина, действительно, бесполезна здесь, - сказал он, - по крайней мере, для того, чтобы вылечить. У изголовья г-на Сюржера ей остается только наблюдать и облегчать, по возможности, страданья. Поэтому я прошу у вас позволенья пройти еще раз.
- Взгляните на Фредера, - шептал Домье на ухо де Рие: - он вне себя от идеи Родена, он разбит; он не сумел сделать вид, что интересуется «наукой».
Жюли слегка поклонилась обоим авгурам и направилась к комнате больного. Эскье последовал за нею.
Она чувствовала теперь в себе больше сил, шла с большей уверенностью взглянуть на того, кто, так сказать, уже не существовал больше.
Запах хлороформа, смешанный с запахом духов, которыми только что накурили в комнате, захватил ей дыханье. Так как заходящее солнце било в окно, то перед консилиумом спустили жалюзи. Было почти совсем темно.
- Принесите лампу, Хело, - сказал Эскье сиделке.
- Ну вот! - произнес он, когда девушка вышла. - Вы видите, что осталось от Антуана.
Сквозь темноту, Жюли различала кровать, прямо у боковой стены и что-то вроде массы, положенной на ней. Эта масса была неподвижна. Мало-помалу глаза m-mе Сюржер привыкли к темноте и разглядели тело, приподнятое в вышину подушек; она увидела скрючившиеся члены и неподвижную голову, слегка склонившуюся на левый бок. Лампа, принесенная Хело, осветила остальные подробности этой бесформенной массы…
М-mе Сюржер подошла к изголовью; эта масса смущала ее; в больнице она прошла бы мимо постели своего мужа, не узнав его. Вдруг веки приподнялись и глаза устремились на нее; взгляд медленно двигался в то время, как голова оставалась наклоненной.
Жюли отступила; ее пальцы судорожно ухватились за руку Эскье.
- Он узнает вас, - сказал банкир.
Жюли смотрела, загипнотизированная этими устремленными на нее глазами. Левый из них уже казался пораженным, почти мертвым или, по крайней мере, в нем уже не было чувствительности зрения. Другой же несомненно видел; в нем сосредоточилась вся жизнь этого мертвеющего, неподвижного тела.
- Не хотите ли дать ему руку? - шепнул Эскье.
Она приблизилась к кровати и взяла руку больного. Но, пожав ее, она почувствовала, что она совсем мягкая, как будто пустая, нечто вроде перчатки, наложенной ватой, размягчающейся под пожатием. Она вскрикнула. Эскье бросился к ней.
- Прошу вас, уйдем отсюда, - прошептала она.
Ухватившись за руку банкира, она вернулась в рабочий кабинет. Роден и Фредер уехали. Домье и барон де Рие разговаривали еще около окна, в полнейшей темноте. Она была очень довольна этой темнотой, позволявшей ей броситься в кресло и медленно приходить в себя, не привлекая внимания.
Она шепнула Эскье:
- Разговаривайте… пусть на меня не обращают внимания, мне уже лучше…
Эскье присоединился к молодым людям. Сквозь туманное забытье, в которое она впала от слабости, она слышала, что Домье говорил уже не об Антуане Сюржер, а о Кларе.
Он говорил:
- Я не хочу возбуждать в тебе беспокойства, мой старый друг, но действительно, будь осторожен. Воспользуйся твоим авторитетом на дочь, чтобы заставить ее уехать из Парижа: найди ей компаньонку ее возраста, пошли ее на юг, словом, развлеки ее, помешай ей быть одной и вечно думать… без этого я за нее не отвечаю.
Эскье спросил после минутного молчания:
- Вы остаетесь обедать, Домье? И вы также, Рие?
Домье согласился. Рие сначала извинился, но потом кончил тем, что принял приглашение. Как раз в эту минуту слуга отворил дверь и доложил m-mе Сюржер, что обед подан. Когда все четверо спускались в столовую, Жюли встревоженная последними словами Домье, остановила его.
- Вас действительно беспокоит Клара? - спросила она.
- Да. Очень, очень!
Он объяснил, что в январе месяце этого же года ему пришлось лечить подобную же болезнь; молодая девушка, простая портниха, ходившая на поденную работу в город, без всяких органических недостатков, вдруг впала в состояние такой слабости и нервности, что ей пришлось прекратить работу.
- Вместо того, чтобы пичкать ее лекарствами, - продолжал доктор, - я принялся исповедовать больную, разузнавать образ ее жизни. Я кончил тем, что узнал, что в одном из тех семейств, где она работала днем, она влюбилась в сына хозяина дома, очень молодого офицера, только что вышедшего из Сен-Сирской школы. Она не смела признаться в этом чувстве и медленно таяла.
- Что же вы сделали? - спросила Жюли.
- О, я разыскал офицера и рассказал ему о положении вещей. Молодая девушка была ни дурна, ни хороша собою; но ей было двадцать лет, и потом в армиях не слишком разборчивы. Неделю спустя моя больная каталась на каруселях на ярмарке в Нельи.
За столом Клара сидела на своем обычном месте, между Рие и отцом. О, каким живым укором для бедной Жюли была эта бледная, похудевшая, почти прозрачная фигура! Каким упреком была для нее грусть Эскье! До конца обеда молодая девушка ушла в свою комнату. Несколько минут спустя полная тревоги Жюли вышла из-за стола в свою очередь. Ее ничто не удерживало здесь; надо было еще раз попытаться войти в доверие к девушке, получить право на откровенный разговор… Мысль об отречении приходила ей в голову; она чувствовала себя готовой на все, чтобы загладить зло, которое она сделала.
Комната освещалась только одной свечой, стоявшей на камине. Жюли подошла к кровати, наклонилась… Клара тотчас же обернулась, показав озабоченное лицо, все в слезах, которое она закрыла руками, узнав m-mе Сюржер.
- Клара, дорогая моя… - пролепетала Жюли. - Ты плачешь, тебе нехорошо. Почему ты ничего не хочешь мне сказать? Разве ты уже не доверяешь твоему старому другу?
Молодая девушка быстрым движением вытерла глаза и произнесла:
- Нет… Я совсем здорова, совсем…
- Но если ты страдаешь, - возразила Жюли, стараясь удержать ее руки в своих руках, - то напрасно ты не хочешь довериться мне, злая девочка! Все, что я могла бы сделать для того, чтобы тебя утешить, я сделала бы!
Если б в эту минуту Клара во всем призналась, если б она бросилась в эти, открытые ей материнские объятия, то Жюли, измученная борьбою, быть может не в силах была бы сопротивляться, быть может в пылу одного из этих великодушных порывов, так свойственных высоким сердцам, она воскликнула бы: «Ну, что ж! Люби его! пусть он тебя любит… будь его женой… Но не плачь… не страдай… но живи!»
Увы! Молодая девушка решительно закрыла свое сердце для этого порыва самоотречения, ее руки старались высвободиться из рук Жюли… Жюли повторяла, склонившись над нею:
- Клара, я тебя прошу, скажи мне!… Я сделаю, что ты хочешь… Слышишь? Все, что ты хочешь!…
Она чувствовала, что теряет под собой почву, что ей безумно жаль самое себя… Пусть самоотречение жертвы возбуждало ее. «Все, что ты хочешь, понимаешь?» Да, она отдала бы все за то, чтобы руки Клары обвились вокруг ее шеи и чтобы услышать: «Благодарю», которое успокоило бы угрызения ее совести. Но когда она ждала этой благодарности, молодая девушка почти резко вырвалась от нее.
- Оставьте меня! - сказала она.
Это было уж слишком. В Жюли возмутилась вся гордость, вложенная любовью в ее душу.
- Хорошо, - сказала она. - Я уйду.
Она вышла из комнаты Клары, вошла в свою и заперлась в ней. Ее жертва отречения была отвергнута и ее бедное сердце, разбитое угрызениями и презрением, снова вернулось к любви; вспомнив о мучительных, но полных прелести днях, проведенных в Кронберге, она все забыла и находила еще прекрасной ту долю, которую оставила ей судьба. В этой комнате, где она была совсем одна, она громко разговаривала с отсутствующим, говорила ему, что она его любит, его одного. Как девочка своего любимого святого, так и она просила, чтобы он простил ей этот день, когда ее сердце поддалось иным чувствам, кроме нежности к нему. Она обещала ему и самой себе не допускать себя поддаваться посторонним мыслям и ради него быть бесчувственной эгоисткой.
В эти осенние дни, лист за листом, обнажался большой сад отеля Сюржер. Перед павильоном, где жил Эскье, почти вся зелень пожелтела и свернулась; но до двадцати тонов, начиная от темно-зеленого и кончая ярко-красным, переливалось на этой готовой осыпаться листве. Там, где аллеи огибали павильон, два куста пурпуровых азалий казались какими-то деревьями из феерии, рядом с обнаженными сиренями. Глубина сада осталась удивительно зеленой, так как там были большие деревья с твердой листвой: платаны, лавры, кедры, а около маленького бассейна друг против друга стояли столетняя бузина и фиговое дерево. В этом уголку, смежном с соседними садами, целый день светило солнышко, не защищенное заборами, и свежесть воды оживляла корни.
Так как октябрь был теплый, ясный, похожий на северное лето, то Клара почти каждый день приходила с книгой или с работой посидеть под бузиной и фиговым деревом, сплетавшимися друг с другом ветвями; она просиживала здесь целые часы, наслаждаясь уединением, вдали от любопытных взглядов окружающих.
Со времени своего возвращения, Жюли два или три раза приходила за ней; несмотря на все, она очень тревожилась о молодой девушке и была полна жалости к ней.
- Не хочешь ли ты выехать со мной, моя маленькая. Доктор настаивает на этом.
Клара отвечала «нет» таким полным ненависти голосом, что Жюли с грустью отказывалась убедить ее. «Она меня презирает, она меня ненавидит», подумала она. И, действительно, не отдавая себе в этом вполне ясного отчета, именно эти чувства испытывала молодая девушка в долгие часы уединения. С того утра, когда она застала любовников, в любовном экстазе проходящих по зале, в ней возникла мысль: «Морис принадлежит мне, и его украла у меня Жюли». Она страдала, она плакала; но тем не менее она сохранила надежду, почти тождественную с надеждой Мориса: «Настанет день, когда я возьму его обратно… да, настанет день… несомненно».
День! Какое дело молодости до времени? Разве в этом долгом-долгом будущем мало дней, чтобы все устроить? И вот годы прошли: они не устроили действительность согласно мечтам, они только приблизили час неминуемого кризиса, час, когда уже нельзя себе сказать: до завтра…
Но в этот наступивший час Клара увереннее, чем когда-либо, говорила себе: «Морис меня любит». Вернувшись из монастыря, она заметила нежное беспокойство и мрачную грусть молодого человека. Да и сам он не признался ли, что ее любит, в тот день, когда слушал мелодию Бетховена?
Когда она, несколько времени спустя, сказала ему: Де Рие хочет жениться на мне», она не сомневалась, что Морис ей ответит: «Нет!… Это я вас люблю! Это я буду вашим мужем». Но что-то сжало им губы: они не поверили друг другу своей тайны; когда они расстались, то казалось, что вся их общая надежда на будущее разметалась, как дым. И все-таки, в то время, как Морис странствовал по Германии, полный воспоминаний и страсти, Клара не падала духом: тот же знакомый голос нашептывал ей: «Он уехал… Он тебя покинул. Но он тебя любит и, несомненно, он вернется к тебе».
Только когда m-mе Сюржер уехала в свою очередь, когда Клара догадалась, что ее вызывал Морис, она в первый раз потеряла храбрость. Ее прямое и простое сердце не могло допустить страшной истины, что Морис, любя ее, мог желать иметь любовницу. Она сознавала себя побежденной; она испытала муки ревности.
Сколько раз мечтала она об этом путешествии с Морисом в далекую страну! Они были обвенчаны; они прощались в Париже с близкими, но ненужными им теперь людьми; она стремилась в его объятиях к будущему! Увы! Эту счастливую поездку с Морисом совершала другая. Другая свободно владела им вдали от любопытных взглядов. Она возненавидела Жюли за то, что та украла у нее это счастье; она стала презирать ее. Она не вполне ясно представляла себе, какого рода связь существовала между любовниками в Париже. Конечно, они виделись наедине, у них были ежедневные свидания; правильные выезды Жюли доказывали это. Но все-таки Жюли жила отдельно от Мориса; встречаясь в свете, они принимали вид равнодушных друг к другу людей. Но там они жили вместе, они открыто показывались под руку друг с другом, они спали под одной крышей!… И Жюли, замужняя женщина, соглашалась на это! Она осуждала ее со строгостью совести, которая никогда не грешила, которая не знает даже, как грешат.
Ах, эти еще дорогие воспоминания детской близости, застенчивые ласки, позволенные или взятые с бою, там, в вилле des Oeillets, как молодая девушка ценила теперь все это и как она сожалела об этом! «Если я и позволяла ему что-нибудь, - думала она, - то только потому, что я была уверена, что рано или поздно я буду его женой!…» Она никогда не будет его женой… Она прекрасно знала, что почти против воли, выйдя замуж за другого, она не найдет счастья; даже отдых, спокойствие совести, казались ей невозможными; как могла она с такими воспоминаниями соединиться не с Морисом, а с другим человеком?
- М-le Клара, г-н барон.
Шаги заскрипели на песке аллеи; сквозь обнаженные ветви сирени Клара Эскье увидала белый передник Мари. Теперь горничная стояла перед ней в ожидании приказаний. Клара размышляла. Нужно ли принять этого доброго, преданного молодого человека, которого она полюбила, но огорчала против желания?
- Куда вы его провели?
- В гостиную, барышня.
- Скажите, что я сейчас приду.
Затем, подумав, когда Мари удалялась, она сказала:
- Нет… Лучше попросите его сюда.
Она подумала, что окончательное и откровенное признание спокойнее и удобнее будет сделать в этом уединенном уголку, куда даже Жюли заходила редко. Еще несколько минут и Рие подошел. Он был бледен; его лоб был нахмурен, и когда молодая девушка попросила его сесть на соломенный стул подле нее, он не сразу овладел собою.
Он смотрел, как она наклонилась над своей канвой, как дрожали ее пальцы и быстро моргали ресницы. Эти слишком большие и слишком черные глаза, слишком белые зубы, слишком тонкая кожа, то бледная от волнения как листок камелии, то вспыхивающая, этот резкий контраст между прозрачной бледностью лица и черными локонами, худоба этих рук, пальцы которых были так слабы, что как будто готовы были хрустнуть как стеклянные палочки, - все говорило в молодой девушке о внутреннем волнении, о приближении минуты, когда душевное пламя прорвется наружу.
Видя ее такой изнуренной, им овладело такое горе, что он подумал: «Все легче перенести, чем ее горе… Пусть лучше я страдаю, чем видеть, что она страдает из-за меня… Из двух мук: страдать, теряя ее, и страдать, видя ее страдающей», - первая ему действительно казалась более сносной.
Они молчали от беспокойных, мучивших их мыслей. Присутствие де Рие ставило Клару лицом к лицу с проблемой, которую надо решить: брак, то есть прощанье с затаенной мечтой, отречение. Что делать? Пришло время решить. Эта необходимость показалась молодой девушке такой тяжелой, что, несмотря на усилие побороть себя, отчаяние отразилось на ее лице.
Рие схватил ее руки.
- Вы страдаете! Вы страдаете! Что с вами? Скажите мне.
Она сделала отрицательный жест головою, но ее бледные щеки, дрожащие губы, мертвенность взгляда, бессильно опущенные члены, - все выдавало ее душевную муку.
- Прошу вас, - умолял Рие, - ответьте мне! Скажите мне, что вы хотите, чтобы я сделал и я сделаю… Не оттого ли вам тяжело, что я здесь? Я так хотел бы, чтобы вы были счастливы! Я хотел бы быть только путеводителем в вашей жизни… Скажите, Клара… Поговорите со мной! Вы не-подружески относитесь ко мне…
Он склонился над нею. Она сидела откинувшись на спинку кресла, как полумертвая, и видя ее такою, в нем рассеивалась даже тень страстного чувства к ней; он относился к ней с безграничным обожанием, с безумной жалостью, с потребностью жертвовать собою, чтобы вернуть ее к жизни.
Он так же в эти минуты испытал муки распинаемого человека.
- Послушайте, Клара, - сказал он серьезно, как произносят желание, которое свяжет всю жизнь. - Я не знаю, страдаете ли вы оттого, что я здесь, или оттого, что другой далеко, но прошу вас, помните твердо, что я не хочу разбивать ваши даже самые неопределенные надежды. Все, что было решено между нами, все обещания, если вы не хотите их исполнить, то они не существуют, они идут не в счет… Вы свободны…
И по мере того, как он говорил, он с ужасом замечал, что его слова были приятны молодой девушке, что она действительно оживлялась. Она открыла глаза, она смотрела на него со спокойной нежностью, легкий румянец выступил на ее щеках… А между тем, ей стало стыдно принять эту жертву.
- Я исполню то, что я вам обещала, - прошептала она. - Если я медлила сказать вам об этом, то это потому, что я нездорова, вы видите… Но дайте мне время… время поправиться… Я ничего не забыла. Я исполню свое обещание.
Рие опустил голову.
- Вы ничего не обещали или, вернее, когда вы обещали, вы не знали самое себя, вы не знали, что вы… Я не хочу пользоваться случайностью, да я и не стою этого. Я делаю то, что я должен сделать.
И помолчав немного он прибавил:
- И это самое разумное, что я могу сделать для себя самого.
Он сделал несколько шагов, потом вернулся. Их взгляды встретились.
- Вы огорчены? - грустно сказала молодая девушка. Рие ответил:
- Да, очень огорчен. Но, что ж вы хотите?
В первый раз он понимал, что судьба выбрасывает его из светской жизни, разрушает сердечные дела, составляющие счастье других мужчин.
- Я не могу допустить, чтобы вы страдали по моей вине, - прошептала Клара. - Вы всегда были так добры ко мне. Я очень расположена к вам.
- Правда? - спросил Рие, стараясь удержать слезы, выступившие на его глаза. - О, да! Истинная правда… Он взял ее обе руки.
- Сохраните в себе это расположение ко мне, потому что Думая о вас потом, я буду чувствовать, что я еще ваш должник… Я не знаю, как сложится моя жизнь. Как бы она ни повернулась, мысль о том, что вы с теплотою вспоминаете обо мне, всегда будет меня поддерживать…
Они долго не говоря ни слова смотрели друг на друга; слишком тяжелые мысли роились в их голове, никакие слова не в силах были бы их передать. Клара думала: «Почему во мне живет какая-то неведомая сила, которая сильнее, чем моя воля и ум? Этот человек любит меня, я знаю; в нем нет ничего, что может не нравиться, он добр, он умен и я заставляю его страдать ради другого, который его не стоит, который меня не любит!»
Одну минуту она готова была взять себя в руки, сказать ему:
«Да, я принимаю ваше предложение, я ваша жена». В такие минуты достаточно легкого толчка, чтоб поколебать наши решения. Таким толчком было для нее воспоминание, кольнувшее ее в самое сердце; вчера она застала Жюли, читающей в моховой гостиной письмо, в котором она узнала почерк Мориса. Инстинкт пробудившегося соперничества восторжествовал. Она хранила молчание.
- Прощайте, - просто сказал Рие.
Клара спросила:
- Вы уходите? Останьтесь еще немножко со мною.
- Нет, - ответил молодой человек. - Я не хочу оставаться. Позвольте мне уйти, не видеть вас больше в течение некоторого времени. Если я останусь здесь, силы изменят мне… Прощайте.
- Как вы страдаете! - прошептала она.
Он ответил:
- Да. Очень.
- Так вы не хотите меня?
- Нет. Прощайте.
Необдуманным движением она подставила ему свой лоб. Он прикоснулся к нему губами. Потом, не оглядываясь назад, он оставил ее, прошел сад и скрылся.
Молчаливая безнадежность овладевала им, медленно пронизывала его, как страшный холод, заледенила все его члены. «Я знал, что это кончено… я давно знал… Да. Но теперь я ее больше не увижу».
Его несчастье казалось ему уже невероятным; он видел его как-то вне жизни, в грезе. Реальные предметы, окружавшие его, дома, деревья, экипажи мигали мимо его глаз как-то неопределенно, словно в тумане…
- Здравствуйте, г-н депутат!
До него долетела эта фраза как будто издалека; чья-то рука скользнула под его руку.
- А, что это? Мы мечтаем?
Это был Домье. Рие был рад этой встрече, рад прицепиться к живому существу.
- Это вы, доктор… Извините меня… Я несколько сбит с толку.
- Я это вижу, - сказал Домье. - Что с вами? М-lе Эскье не приняла вас?
- Нет, приняла… Только, друг мой, вся моя мечта разлетелась в прах.
- Она отказалась выйти за вас?
- Она отказалась выйти за меня.
- Бедный мальчик!
Они шли некоторое время молча по асфальту аллеи; сухие листья, срываемые ветром, хрустели у них под ногами.
- Что же вы думаете делать? - спросил доктор.
- Я ничего не знаю. Мне кажется, что моя жизнь не имеет больше цели… Вам случалось видеть в Монте-Карло игроков, которые, шатаясь, спускаются со ступенек казино, где они потеряли все свое состояние. Ну вот, я поставил на карту все мое счастье на «полный номер», который не вышел. Вот что. Не дадите ли вы мне добрый совет?
- Совет? Я бы уже давно дал его вам, если б вы его исполнили. В двух словах, вот мой диагноз о вас. Вы чужой в свете, которого вы не понимаете, и который не понимает вас. Зачем вы в нем остаетесь?
- Что вы хотите сказать?
- Я хочу сказать, мой милый, что я нахожу вас исключительным существом. Вы вошли в жизнь со светлой и чистой душой. Вы тотчас же отдались идеям, людям, исчезнувшим королям, религии, рабочему классу, ваше самопожертвование стало для вас карьерой. Конечно, вы сделали ее успешно, но то, что кажется другим вашим личным успехом, в действительности, совершилось помимо вас; вы не искали личного счастья. Только раз в жизни вам пришла в голову мысль сделать что-нибудь для себя самого. Влюбившись в молодую девушку, вы хотели на ней жениться… Это значило идти против вашей судьбы, мой милый, и вам это не удалось. Постарайтесь поскорее забыть о себе. Вернитесь к вашему природному призванию, к самоотречению. Вот мое мнение.
После некоторого молчанья Рие ответил:
- Мне кажется, что вы правы. Но, видите ли, я до такой степени сбить с толку, что у меня право не хватает храбрости собрать обрывки моих мыслей в одно целое…
Домье взял его за обе руки и посмотрел ему прямо в лицо.
- Слушайте! Я сейчас еще яснее выскажу вам свою мысль. Вы нечто вроде священника, заблудившегося в свете; вы имеете счастье обладать религиозной верой, то есть вы верите слепо, что, в сущности, гораздо лучше всех наших рассуждений. Оставьте же как можно скорее свет, потому что он вас отбрасывает от себя; поступайте в священники, друг мой!
Шаг за шагом Домье довел Рие до отеля Сюржер: барон побледнел еще больше. Это призвание священства, столько раз приходившее ему в голову и выраженное теперь этим неверующим доктором, казалось ему необыкновенно отрадным, но мысль о расставании со светом огорчала его, как того евангельского юношу, который плакал, когда Спаситель повелел ему следовать за Собою.
Домье сказал ему тихо:
- Я должен вас покинуть. Я дошел до моей цели и меня ждут к Сюржеру.
Это имя заставило молодого человека поднять глаза. Он увидал двери отеля, верхушки деревьев; он с особенной ясностью припомнил последние слова Клары.
- Хорошо, - сказал он. - Я оставлю Париж сегодня же вечером. В уединении у меня, быть может, достанет храбрости исполнить то, что вы мне советуете… Что бы ни случилось, благодарю вас.
В эту минуту они чувствовали, что они нечто большее, чем два друга; они испытывали ту близость человеческой любви, которая озаряет нас на мгновение, когда мы открывает друг перед другом всю бездну наших душ.
Рие повторил:
- Благодарю вас!… Не говорите «ей»…
- Нет, - сказал Домье, - обещаю вам.
Он видел, как Рие удалялся, шел по аллее уже более твердым шагом. Он в задумчивости вошел в отель.
«Какой странный инструмент наша совесть, - думал он - Я сам ни во что не верю, а вот, быть может, сейчас «сделал священника», как говорят добрые женщины в Бретани».
В это самое время, - около четырех часов пополудни, - фиакр привез Жюли Сюржер на угол улицы Сhambiges. Она торопливо вышла из него и скользнула в один из домов, похожих на все остальные дома этой улицы.
Они были так неудачно расположены, что солнце не проникало вполне на улицу ни в один час дня. Теперь здесь было почти темно, несмотря на ясный день. Жюли вошла на крыльцо, отперла направо дверь из светлого дуба, толкнула ее, заперла на задвижку лихорадочным движением и с замирающим сердцем остановилась, прислонясь к стене узкой передней… Несмотря на то, что со времени своего возвращения в Париж она каждый день приезжала провести часок в этой квартире, но она еще не умела сладить со своими нервами, и каждый раз чувствовала ту же тревогу входя и то же горе - войдя.
Дело в том, что здесь уже не было дорогого друга подстерегающего за дверью ее звонок, чтобы в ту же минуту сжать любовницу в своих объятиях. Квартира была пуста. Большая темная комната, окна которой едва пропускали внутрь лучи осеннего дня, была полна выветривающимся запахом человеческого присутствия. С прошлой зимы здесь не разводили огня; сырость уже чувствовалась в воздухе. Войдя сюда, Жюли вздрогнула.
После виллы в Кронберге, где Морис больше чем где-либо принадлежал ей, Жюли любила эту опустелую, холодную, темную комнату. Ни одна женщина, кроме нее, не проникала сюда с тех пор, как Морис здесь устроился; она была полна только их воспоминаниями; Жюли была здесь больше «у себя дома», чем в отеле Сюржер. Она забывала здесь на минуту внешний мир, долг и угрызения совести; тут она могла громко произносить слова, которые она так часто произносила около Мориса: «Здесь я счастлива!»
Теперь квартира была пуста. Жюли не могла уже больше разговаривать со своим возлюбленным, или даже, не разговаривая, смотреть, как он ходит по комнате, пишет письмо, разрезает книгу. Она не могла уже помогать ему одеваться, когда он собирался на вечер или иногда, прикрепить ему пуговку, зачинить что-нибудь. Она уже не могла подставлять губы или щеки под медленные, крепкие поцелуи Мориса, в которых она нередко искала подтверждения в его любви…
Теперь она одиноко шла из этой комнаты в будуар, в переднюю, в другую маленькую комнатку, где Морис вешал свои платья; она садилась в кресло, где он работал. Она знала историю каждой вещи на этом столе.
Многие из них были ее подарки, другие были куплены вместе с ней, по ее совету. Она перелистывала записную книжку в зеленом сафьяновом переплете, которую Морис привез из Лондона. Между иероглифами, фантастическими надписями, силуэтами, нарисованными пером, она находила числа, которые сама хорошо помнила. Она тысячу раз встречала здесь свои имя: «Жюли!» И еще чаще нежную монограмму: «Йю»!… Ах! Ей не надо было иного занятия, кроме воспоминаний и грез; когда порою она открывала одну из книг, оставленных Морисом на письменном столе, она ее не читала, она не сумела бы даже сказать ее заглавия, когда, торопясь домой, клала ее обратно.
Кроме воспоминаний, ее влекло сюда еще и иное обстоятельство. Расставаясь, они решили с Морисом, что он будет адресовать ей на улицу Chambiges письма или по крайней мере телеграммы, с уведомлением, что он здоров и где находится. До сих пор телеграммы получались чаще, а письма были очень коротки, настолько коротки, что наблюдатель, более внимательный, чем Жюли, сумел бы прочесть в них тревогу этой души, которая имела силы желать чего-нибудь, но, раз добившись желаемого, не могла удержаться от сожалений. Но Жюли умела понимать Мориса только тогда, когда он был с нею, в письме же она не могла предугадать его мыслей. Она довольствовалась небольшими записками, в которых он только писал ей, где находится в данное время, в двух-трех нежных фразах.
Сегодня она получила от него небольшой картонный билетик в конверте, и видя, что ее дорогой, отсутствующий друг, вместо того, чтобы просто послать телеграмму, написал ей, она была счастлива и полна благодарного чувства к нему. Она поцеловала конверт с буквами этого имени, которое, быть может, когда-нибудь будет действительно ее именем, перед людьми: - М-mе Морис Артуа. Потом она подошла к одному из окон, чтобы лучше рассмотреть. Обе стороны карточки были исписаны неразборчивым почерком Мориса, который она читала с большим удовольствием. Морис уведомлял, что оставил Франкфурт и объезжает Турингию, что имеет намерение побывать в Берлине, Гамбурге, Дрездене, Праге. Он не делал ни малейшего намека на скорое возвращение или на обстоятельства, которые могли бы способствовать этому возвращенью.
Но что до этого Жюли? Все время, пока она сидела в квартире в улице Chambiges, она читала и перечитывала письмо своего любовника.
Она видела его перед собою, в ее воображении восставала картина, когда он сидит за столом в гостинице и пишет эти слова: «Моя дорогая, горячо любимая…» или фразы, банальность которых она не замечала: «Мое одиночество тяготит меня. Как жаль, что вы не со мною!…» И потом, почти неизменную фразу прощания: «Целую ваши губы, моя возлюбленная…» Она громко повторяла эти слова среди полнейшей тишины: «Целую ваши губы, моя возлюбленная! Моя возлюбленная!…» И она всеми силами своей души стремилась к отсутствующему. Она посылала ему воображаемые поцелуи: «Я тебя люблю, мое сокровище…» говорила она и снова осыпала поцелуями бумагу. Этот билетик был частицей самого Мориса. Его рука касалась до него, его вчерашняя мысль была вылита в этом почерке. Дорогая бумага! Дорогие буквы!… Она уже их не различала, потому что спускалась ночь. Но теперь она знала письмо наизусть и даже в этой темной комнате, где уже сливались все предметы, она могла бы различить слова. Ее мысль непрестанно витала около отсутствующего. Она была с ним. Он был подле нее.
Она была выведена из своего нежного экстаза ярким светом, оживившим вдруг всю обстановку комнаты. Это зажгли газовый рожок перед окнами квартиры. Каждый день, со времени своего возвращения, этот свет был для нее сигналом, что пора уходить. Она надела шляпу, манто и, бросив прощальный взгляд на все эти предметы, которые, казалось, разделяли ее любовь, она ушла.
Повертывая на Ваграмскую площадь, Жюли увидала Тоню у открытых дверей отеля. Что случилось? Она представила себе всевозможные ужасы, но прежде всего возвращение Мориса; она поняла, что не настолько желала этого приезда, насколько боялась. Но, завидя ее, Тоня крикнула ей:
- Барышня Клара больна, она лежит без чувств.
- Как больна? Что с нею?
- С ней сделалось дурно, - ответила старушка, задвинув тяжелый засов двери и подымаясь по лестнице за своей барыней. - Г-н барон де Рие был здесь; он разговаривал с ней в саду довольно долго. Когда он ушел, барышня вошла в дом, поднялась… Иоаким нашел ее в маленькой гостиной, она во весь рост лежала на полу.
Жюли больше не слушала, она ускорила шаг и в одну минуту поднялась по лестнице. В моховой гостиной она застала Эскье; он стоял у кресла, в котором лежала молодая девушка, откинув голову на высокие подушки. Домье, стоя около нее на коленях, считал биение пульса. Но что особенна поразило Жюли - это открытые, неподвижные глаза, словно в летаргическом сне, устремленные на нее и потом блюдце из японского фарфора, служившее обыкновенно для визитных карточек, теперь было полно крови.
- Это блюдце схватили второпях, - сказал Эскье, - отвечая на немой, вопрошающий взгляд Жюли. - Когда Клара стала приходить в себя, у ней сделалось страшное кровотечение. К счастью, Домье был здесь. Он оказал ей необходимую медицинскую помощь.
М-mе Сюржер склонилась над молодой девушкой. Но Клара рефлективным движением вытянула руки и отвернула голову, как бы желая защититься.
- Будьте осторожны, - шепнул Домье на ухо Жюли, - если вы останетесь около нее, то все придется начинать сызнова.
Жюли машинально, не сознавая что делает, вошла в большую гостиную. Темнота хорошо на нее подействовала. Ей хотелось бы, чтоб было еще темнее, чтоб она могла спрятаться от стыда и скрыть свою безнадежность.
«Это я, это я виновница всего этого!…»
Она представляла себе всех троих: ослабевшую больную, огорченного Эскъе, доктора, пользовавшегося своим авторитетом, чтоб выгнать ее… Она чувствовала, что все ее осуждали и что это так и должно быть: она причина всего несчастья. Она чувствовала себя не в силах бороться против этого заговора на ее любовь; но она сознавала в то же время, что ее любовь не уступила бы ни угрызениям совести, ни даже самой смерти. В таком случае на что же она идет? К какой окончательной катастрофе, к какому хаосу разбитых жизней стремится она? Она не смела думать об этом. Она только застенчиво, униженно молила Господа, устроителя человеческих судеб: «Боже мой! Боже мой! Спаси меня!»
Вдруг она очнулась. Домье и Эскье были подле нее, гостиная ярко освещалась электричеством.
Она собрала свои силы, свои мысли; она заставила себя спросить мужчин:
- Ну, что, как здоровье девочки?
- Лучше, - сказал Эскье. - Ее только что перенесли в ее комнату и уложили в кровать.
- Но ведь это не серьезно.
И ее взгляд, устремленный на Эскье, молил ответить ей, что, действительно, этом нет ничего серьезного, что это случай, которому не были причиной сердечные муки.
Домье ответил:
- Никогда нельзя терять надежды, когда ни один орган не поврежден и когда больной не исполнилось и двадцати лет. Только что же может быть серьезнее, как не расстройство внутренней жизни вместе с головным потрясением? Клара больна, серьезно больна, потому что это состояние слабости может довести ее до самых плачевных результатов. Конечно, рассуждая a priori, нет близкой связи между сердечным волнением и кровотечением, которое мы сейчас остановили с таким трудом, а между тем одно есть следствие другого…
Эскье взглянул на Жюли; она отвела глаза.
- На этот раз, - продолжал доктор, - дело ограничится только слабостью… Но это не должно повторяться.
И после короткого молчания он прибавил:
- Ну, теперь я вас оставлю. Мне надо еще навестить одного больного перед обедом. Прощайте. Успокойтесь, - сказал он, пожимая руку Эскье, - я вполне искренно утверждаю, что нет близкой опасности.
Он поцеловал руку Жюли и ушел. Эскье сел перед столом, с разложенными на нем книгами; он взял одну из них и стал рассеянно перелистывать. Жюли наблюдала за ним. Его большая фигура сгорбилась, как под непосильной тяжестью. На лице видны были морщины, волосы были почти совсем седы, вся его осанка говорила об утомлении и приближающейся старости.
«Как я виновата, - думала M-me Сюржер, - перед этим превосходным человеком, который всегда так нежно поддерживал меня во всех несчастиях моей жизни! Вместо благодарности, я ему оплачиваю злом! Вместе с ним я заставляю страдать существо, которое ему дороже всего на свете».
И ей хотелось упасть к его ногам и крикнуть. «Простите, простите!»
Тишина этой большой, слишком ярко освещенной комнаты стала ей невыносима. Она ощущала потребность слышать слова Эскье, даже его упреки. Она прошептала:
- Жан!
Эскье оттолкнул книгу, бывшую у него под руками.
- Что? - сказал он.
Она взяла его руку и в ласковом пожатии старалась выразить все горе, все угрызения совести, которыми было переполнено ее сердце.
- Бедный друг мой!
Она притянула его к себе; она не хотела позволить ему уйти прежде чем он не простит ее.
- Да, - произнес он вполголоса, - я очень тревожусь.
Жюли стала подыскивать утешения; обычные слова тотовы были сорваться с ее губ: «Клара не серьезно больна, она поправится». Но она не осмелилась произнести их перед этим страшным горем. Снова наступило тягостное молчание; Жюли предчувствовала, что на. этот раз надо, наконец, объясниться и что она сама готова выйти на жестокий поединок, чтобы защитить свою любовь.
Она набралась храбрости;
- О, Жан, я знаю, что вы думаете; я вижу, что вы меня разлюбили. Скоро вы будете ненавидеть меня… За что? За что это? Вы думаете, что это я виновата в болезни Клары!… Но я ничего не сделала против Клары! Я не отняла у нее кого-нибудь, кого она любит. Подумайте, что вот уже три года, больше трех лет, как Морис… (Она не нашла слов, чтобы окончить свою фразу). Все уже существовало давным-давно, когда Клара вышла из монастыря, когда она стала жить здесь…
Эскье прервал ее:
- Прошу вас, - сказал он, - сжальтесь над моей маленькой Кларой…
Их взгляды встретились; Эскье почувствовал, что взгляд Жюли, так сказать, заслонился стеной от его взгляда. Он все-таки попробовал проникнуть в эту замкнутую душу.
- Сжальтесь над нами… Вы видите, как она страдает, бедная девочка!… Она ничего не говорит, она никого не обвиняет, но она может умереть, вот что!…
- Не говорите этого! - вскричала Жюли, пряча свое лицо. - Это неправда! Это не более как припадок… Она не умрет. Она забудет.
- Она умрет. Вы слышали, что говорил сейчас Домье? Я был там, когда в первые минуты, застигнутый врасплох, он не скрывал выражения своего лица и не взвешивал слова. Я понял. Бедная девочка уже близка к концу. Нужен еще один удар вроде того, какой она получила сегодня… и …
Все, что было эгоистичного в этой возвышенной душе, вдруг поднялось при мысли о своем несчастии.
- Что станется со мною, если Клары не будет? В моей жизни не останется ничего, ровно ничего…
Жюли молчала. Она страшно страдала. Она испытывала ощущение кошмара, когда человек, как бы впавший в летаргию, напрасно старается, двинуть членами. В ней что-то уже готово было уступить мольбам Эскье, но она ясно сознавала, что в ней нет этого подъема духа, что она не произнесет это слово, потому что издалека Морис манит ее к себе.
Эскье окинул ее безнадежным взглядом.
- Значит, вы не хотите? - произнес он.
Она ответила.
- Я не хочу.
Когда он с сомнением покачал головой, она повторила:
- Я не хочу… Уверяю вас, Жан… Ах, если б я могла исчезнуть, умереть, не быть для Мориса ничем, даже воспоминанием! Но жить около него, около Клары и видеть их мужем и женой!… Нет, клянусь вам, этого нельзя от меня требовать!… Это кажется мне невероятным, преступным… Я не могу сделать это так же, как… (она подыскивала сравнения)… как если бы мне велели убить человека, даже заслуживающего смерти… Зачем вы качаете головой? - продолжала она, желая оправдаться и победить недоверие Эскье к этому чувству, которое она, несмотря на все, считала благородным. - Клянусь вам Богом, что я не знаю, в чем заключается мой долг!
Эскье возразил:
- Это, друг мой, судьба всех жертв. Нам всегда кажется, что мы обязаны тем, кого мы любим. Мы чувствуем такой ужас при мысли об измене… как если бы нам пришлось лишить себя жизни. А между тем самопожертвование и долг существуют, как видите.
Все доводы нашего эгоизма никогда не устоят против этого.
Жюли встала, она поправляла правой рукой вышивку кресла.
- Нет! - вскричала она. - Это неправда то, что вы говорите, я чувствую, что это неправда! Любить того, кто вас любит, это своего рода брак, который нельзя разрушать подобным образом… Разве причины, которые вы мне ставите для того, чтобы разлучить меня с Морисом, я не могла бы повернуть их для моей защиты? Разве только я одна должна жертвовать собою?
- Как вы его любите! - грустно произнес Эскье.
Она ответила глухим голосом:
- Да… я его обожаю. Видите ли, он во мне, как моя собственная кровь… и если его отнимут у меня, я умру.
- Если его отнимут, да. Но, нет, если вы сами откажетесь от него, друг мой.
- Отказаться от него? Ах! Вы совсем не понимаете сердечных дел. Вы не знаете их… Если б вы знали только, что значит любить безнадежною любовью, как я люблю Мориса! Но вы не знаете этого! Вы не знаете этого! Ваша жизнь была совсем простая… о, она была безукоризненна, но в ней не было приключений… Да, я знаю, вначале траур… Но вы не любили вашу жену так, как я люблю Мориса… Вы никогда не испытали, что значит всецело слиться мысленно с другим существом и говорить себе, что у вас могут его отнять и что придется жить после этого несчастья! Вы не знаете этого!
Эскье смотрел ей прямо в лицо.
- Нет, - сказал он, - я это знаю.
Жюли спросила с удивлением:
- Что вы хотите сказать?
- Я говорю, что я любил кого-то в жизни помыслами ума и сердца и я говорю это не о моей жене. Этого никогда не знали… никто, никто. И однако я жил. Вот видите.
«Раз он это говорит, то это правда, - подумала Жюли. - Но кто эта женщина? Ведь я уже почти двадцать лет знаю его…»
Она спросила:
- Я знала эту женщину?
- Не будем говорить о ней, - ответил Эскье. - Клянусь вам, что я хотел умереть прежде, чем она узнает об этом… потому что она никогда не о чем не догадывалась… Не будем говорить о ней, прошу вас.
Его голос прервался от внутреннего рыдания. Он отодвинулся, чтоб дать себе время прийти в себя. Машинально он нажал пуговку электричества. Две лампы по углам комнаты погасли. Мягкая полутьма разлилась по комнате, где они находились.
Но он почувствовал обвивающие его руки. Голова Жюли склонилась на его плечо.
- Жан!… - пролепетала она, - простите меня! Насколько вы достойнее меня!… Как! Вы уже страдали… из-за меня?
- О! - произнес он. - Теперь, вы видите, все это умерло в прошлом, и если я еще и грущу, то я уже не страдаю. Я искалеченный жизнью человек, но не больной… Знайте только, что если я сейчас просил у вас большой жертвы, то я знал цену того, что просил.
- Жан!
- Успокойтесь. Я вам больше ничего не скажу. Я вас больше ни о чем не прошу. То, в чем я признался вам, отнимает у меня право на это. Теперь этот вопрос поставлен между вами и вашей совестью. Если хотите, - просто прибавил он, - то мы будем обедать врозь сегодня вечером.
- Да, - произнесла Жюли.
На площадке они расстались; их взгляды избегали друг друга.
- До завтра, мой друг.
- До завтра!
Когда Жюли оставила Мориса во Франкфурте, когда поезд стал удаляться, молодой человек почувствовал выступившие на глаза слезы; он был грустен в продолжении нескольких часов. Но это была приятная грусть, полезные слезы, при сознании своей нежности и любви… В тот же вечер он приехал в Лейпциг; он присутствовал на представлении «Фауста»; более освоившись с языком, он уже испытывал то особое удовольствие, которое свойственно развитым путешественникам за границей: что-то вроде обновления своей личности, встряхивания от скуки, овладевающей нами в нашей стране. Опера окончилась около десяти часов, он прошелся немножко по пустующим улицам и вернулся в гостиницу. Пробило одиннадцать.
«Жюли теперь в Париже, - думал он. - Дорогая бедняжка! Какое утомительное путешествие она предприняла ради меня! Как она меня любит!»
Он тотчас же написал ей несколько ласковых строк. Запечатав письмо и отдав его слуге, он потушил лампы, лег, и стал размышлять, с удивившим его спокойствием. С тех пор, как он обещал Жюли жениться на ней, если она овдовеет, его тоска улеглась. Значит, уверенность в потере Клары подействовала на него успокоительно! Почему? «Это потому, что нет больше неопределенности, - сказал он себе, - и потом я исполнил мой долг, жертва всегда приятна».
Он не пробовал проникать в глубь своего сердца. Действительно, его успокаивало, что прекратилась борьба с самим собой. Если б он спросил себя, если б он ответил себе с большей искренностью, то признался бы себе, что не верит больше в замужество Клары. Раз уже длилось нарушенное равновесие, есть шансы, что оно продлится и еще: это рассуждение, не выдерживающее критики само по себе, почти всегда подтверждается фактами. «Если б Клара действительно хотела выйти за Рие, то свадьба уже состоялась бы… Она не хочет, она ждет». Он допускал, что молодая девушка соединяет с ним свою будущность. Разве я не соединяю также мою с нею…»
Надежда на сделку с судьбой успокаивала его: он согласился бы на жизнь среди Жюли и Клары, под одной крышей. «Мы ведь прекрасно жили так в течение нескольких месяцев и опять будем, жить, только без этого надоедливого Рие»… Какой-то темный голос, как эхо физического эгоизма, прибавлял: «А потом, кто знает, что может случиться? Женщина, которая вас любит, которая живет около вас, даже если она сопротивляется, то разве нет возможности?…»
Таким образом, день за днем, эта приятная сонливость мысли до такой степени овладела им, что он начинал входить во вкус путешествия. Он был в положении больного, которому предстояло вынести страшную, рискованную операцию и которому вдруг объявили, что можно обойтись и без нее, что ее, быть может, никогда не сделают. Этот отдых сердца не лишен прелести, но он длился недолго. Если б он продлился, то, кто знает, быть может, время принесло бы с собой выздоровление и забвение, если бы он порвал все отношения с Парижем.
Но в Лейпциге, в Берлине, до самых границ Германии, Клара, Жюли, не покидали его, потому что он ежедневно получал письма от своей любовницы. Это были по-видимому малозначащие письма, в них не сообщалось фактов, но они были полны глубокой нежности; через них он мог следить за перепитиями драмы, разыгрывающейся в Париже.
Он узнал, что конец Антуана Сюржера приближается, что здоровье Клары заставляет отложить ее свадьбу. Из этих двух происшествий, - свадьбы Клары и смерти Антуана, - которое случится раньше? Он представил себе свое положение, если ему придется жениться на Жюли, когда Клара еще будет свободна… Это зависит от катастроф, которые готовятся без него, помимо него.
Он старался бороться с возрождающейся тоскою, он защищал свое равнодушие к отъезду Жюли, как защищают свой сон от окружающего шума. Он продолжал свое путешествие, стараясь посетить города, которые он осматривал с любопытством профессионального туриста. Франция, Париж были еще слишком близко от него. Он отдалился на север до Ганновера и Гамбурга. Перед набережными Альстера качались круглые кормы больших кораблей, звонил колокол, спускали канат. Сколько раз, видя перед собою эти отплывающие в далекие моря корабли, изгнанником овладевало страстное желание независимости. Ах, уехать бы ни на одну ночь, ни на два дня расстояния от Парижа, но действительно далеко, в неведомые страны, где он будет совсем один. Убежать, как злодею, как вору, спрятаться и там, решительно заглушить голос своей совести, начать новую жизнь с новыми проектами, с новыми силами, с новой любовью!…
Пар со свистом валил из трубы, как бы посылая последнее - прости. Снимали мостки; большой корабль медленно удалялся на буксир, колыхался, выплывал на простор… «Другие на моем месте имели бы храбрость на это», - думал Морис, глядя вслед кораблю. И он еще лишний раз убеждался в суетности своих мечтаний, в бессилии свой воли.
Раз вечером, в Праге, выходя из Богемского театра, он нечаянно толкнул очень молоденькую, очень оригинальную женщину; она была недурна собой, с белокурыми волосами, с белым, румяным лицом, одета в английский дорожный костюм.
Он извинился по-немецки; путешественница ответила по-французски и с недурным акцентом:
- Это ничего, м-синьор.
Она была одна; они разговорились, отправились выпить чашку шоколаду в одном из кафе Кенигштрассе. Морис проводил ее до дверей ее гостиницы, попросив позволения зайти к ней на другой день. В этот вечер он уже в более веселом настроении вернулся к себе; ему казалось, что он мстит судьбе; ему доставляло удовольствие слегка изменить тем, кого он любил.
О, как загадочны и мятежны даже самые искренние человеческие сердца!
Они видались каждый день, вместе выехали из Праги. Она рассказала ему свою историю, которая, быть может, и была справедлива: она развелась с мужем, жила и путешествовала одна. Морис ухаживал за ней, на что она отвечала улыбкой, ничего не позволяя, но и не отказывая. Они вместе приехали в Нюрнберг. Морис, в нерешительности, спросил ее:
- Как нам устроиться в гостинице?
Она ответила, не задумываясь.
- Возьмите квартиру в две комнаты на имя М. и М-м Артуа.
«Это ли лекарство? Это ли забвение?» - спрашивал себя молодой человек, слегка волнуясь от этого приключения… Матильда Симпсон была свежа и привлекательна, и кроме того, кротка, весела, ей нравилась роль подруги путешественника. «Это ли забвение? Это ли лекарство?» - думал он, глядя, как она в ресторане обедала рядом с ним, слушая ее грациозную болтовню. «Случайная любовь, это лекарство, которое прописывают доктора страдающим сердечной болезнью».
Когда он уже хладнокровно смотрел на эту женщину, подобранную им на большой дороге Германии, он переживал грустные и отвратительные минуты. Тот, кто не отдал целые годы своей жизни истинной и единственной нежности, тот не знает страшных угрызений совести, подымающихся в душе человека, как наказанье за совершенную измену. В радостях, в страданиях истинной страсти самое побуждение любви очищается. Человек, который известное время своей жизни, на одну женщину смотрел как на храм, не может без отвращения сойтись с другой, не может не смотреть на нее.
В ту минуту, как в Морисе замирало удовлетворенное желание, в нем поднялась злоба на свою подругу по приключениям; ему хотелось бы уйти тайком из этой комнаты, как из какого-нибудь дурного места. Любезные отношения, которые он должен был сохранить с нею, приводили его в отчаяние. Она заметила это, она, очевидно, страдала от этого; но ей нравился этот беспокойный, красивый француз, у которого в душе была какая-то грустная, серьезная тайна, и она молчала.
Мало-помалу Морисом овладело презрение к самому себе, не покидавшее его в течение нескольких дней, он забывался только в минуты страстных порывов. Он стал мечтать об уединении с той же горячностью, с какой прежде его ненавидел. Но какая-то непонятная застенчивость, неспособность управлять собственной жизнью не позволяли ему решиться на что-либо. Матильда решилась первая. Раз, вечером, когда он вернулся в гостиницу, где она осталась под предлогом мигрени, он нашел комнаты пустыми. Она уехала, захватив с собой кое-что из принадлежавших ему вещей. На видном месте стола лежал конверт, он распечатал его и прочел:
«Друг мой, вы страдаете и я вам надоела. Я уезжаю. Я не попросила бы ничего кроме позволения любить вас… Но вам скучно со мной. Не ищите меня, не пишите мне. Забудьте меня…
Матильда».
- Морис вертел некоторое время письмо в руках. Он уже не знал, доволен ли он или огорчен этим отъездом.
«Бедная малютка… Я считал ее авантюристкой низшего разбора. А вот она уехала, ничего у меня не попросив, я не успел даже подарить ей какую-нибудь драгоценность… Неужели она меня любила? Если да, то она прекрасно сделала, что уехала, потому что… я не мог бы ее любить… У меня уже никогда в жизни не будет любовниц, никогда…»
Он обедал один, спокойно и вместе с тем грустно. После обеда он вышел из города, дошел до укреплений. Луна освещала красивые оригинальные башни, ворота и подъемные мосты. Он медленным шагом двигался по дороге, тянущейся вдоль городского вала. «Люди жили здесь еще до постройки этих декоративных укреплений; простые солдаты, буржуа, капитаны. Они любили и их любили, они испытали ожидание обладания, острую радость, затем смерть.
Теперь они превратились в этот чернозем, который я попираю ногами, в почву для этих дубов, окружающих дорогу… Ах, - думал Морис, - они любили, как любим мы, даже самые ничтожные из нас…» Ему захотелось избавиться от этой жизни, которая протекает так скоро, как вода между пальцев. И снова ему стало страшно своего одиночества; он торопливо вошел в крепостные ворота, вернулся в гостиницу и лег спать.
Но сон не шел к нему на помощь. Он и не старался уснуть. Он снова, во время бессонницы стал вызывать опасные и сладкие грезы, возбуждавшие его как укол морфия в Гамбурге… Он стал мечтать о Кларе.
«Что она теперь делает? Только что пробило одиннадцать часов: она легла, она скоро заснет».
Он разжигал свою страсть, он представлял себе невинную кровать молодой девушки. Да, она спала, как когда-то он застал ее в Канне, склонившись на край подушки; ему казалось, что он видит перед собой блеск ее слишком черных волос, ее слишком белые зубы, ощущает аромат ее тонкой кожи. Он прошептал вслух: «Зубы Клары… губы Клары… глаза Клары…» и слова как бы одушевлялись, их звук и значение сводили его с ума. «Я хочу тебя! Я хочу тебя!…»- шептал он.
Еще раз он был побежден. Представившийся ему призрак преследовал его, завладел им и крепко держал; ни присутствие дорогой любовницы, ни страстные ласки мимолетной любви, ни уединенье, - не спасали его. Он понял свое поражение, он видел его неминуемым и допустил себя до того, о чем не смел и думать после своей клятвы Жюли: «Хорошо, я больше не буду бороться». Он весь задрожал от этого радостного решения, он испытывал подлое довольство плененного офицера, который дает клятву не бежать.
Но это удовольствие длилось недолго. Другие мысли стали беспокоить его.
«А Жюли? А мое обещание жениться на ней, если она овдовеет? Как мог я дать такое обещание?…»
Оно казалось ему чудовищным, неисполнимым, даже в том случае, если ему суждено расстаться с Кларой и снова отдаться любовнице. «Ничего, что бы не случилось, буду ли я около Клары или далеко от нее, ничто не помешает мне ее любить… К чему обманывать себя самого?…
Когда он заглядывал в глубь своего сердца, то его пугала теперь буря, которую он находил там. Как он любит эту девушку! Сказать только, что он думав, что у него нет к ней страсти, что он видит в ней просто брак, семью, обновленную будущность! Теперь уж он не понимал, как мог он расстаться с нею, как мог он решиться не чувствовать около себя, по крайней мере, хоть ее ободряющее присутствие.
Он стал стремиться на родину, в Париж, в тот уголок, где она жила; он стал стремиться туда всеми своими помыслами, всем своим измученным сердцем… В сущности, кто мешал ему вернуться и поддаться воле судьбы? Разве существа, страдавшие из-за него издалека, меньше страдали?… Вернуться! Увы, на этот решительный шаг у него недоставало храбрости. Он пошел на сделку с своим желанием; он перестал отдаляться; вместо того, чтоб отправиться на запад, он стал немного приближаться к родной земле, на которую не дерзал ступить.
О, грустный пилигрим, избороздивший Германию и шаг за шагом приближающийся к границе! Он знает, что не переступит ее, но она все-таки его гипнотизирует, тянет к себе. Он идет вперед словно навстречу пропасти. Он положился на волю судьбы; он не более как вещь, двигающаяся по воле случая. В его жизни нет больше исхода… Что в том? Он идет, идет, опустив глаза в землю, не видя перед собой дороги.
Настал час искупления. Он наказывает преступление, состоящее в том, что он, молодой человек, не сумел отнестись с уважением к человеческой любви, которая должна быть религией для тех, кто не имеет иной. Он играл с женскими чувствами, как с игрушками, которые можно бросить или сломать. Некоторые бесшумно сломались, другие забыли. Но к двум из этих чувств он неосторожно привязался душою. Молодая девушка и женщина, пригретая им теперь, получили свое возмездие; они крепко держат его и та, и другая, настолько крепко, что он не может вырваться от них, даже ценою своей плоти и крови. Он страдает, он раскаивается.
И он продолжал свое путешествие, тотчас же забывая места, почти не осматривая города, равнодушно прогуливаясь по музеям. Он был в Ульме, в Штаргардте, в Людвигсбурге. Что видел он из всей этой Германии?
Ничего. Он только перевозил с места на место усиливающуюся болезнь. Она осложнилась, доходила до агонии; он был в положении умирающего, который теряет сознание, и до него долетают, как отдаленный шепот, слова окружающих его лиц.
Морис уже был совсем близко от Франции; он кочевал по прирейнской равнине, населенной двумя народностями. Но, как раненый голубь, которому подстреленное крыло позволяло только долететь до голубятни, - он так ослабел, что готов был пасть бездыханным, достигнув родной земли…
Эта ночь в Гейдельберге, с массою звезд на темном небосклоне, должна была оставить неизгладимое воспоминание в его памяти, неизгладимое потому, что, по какому-то таинственному порядку вещей, он, сам того не сознавая, определил свою судьбу.
Он приехал в час пополуночи из Карлсруэ. Ночь была темная, хотя и звездная и довольно теплая, несмотря на позднее время года. Мягкость воздуха, запах осени, большой парк с рассеянными там и сям виллами, возбуждали в нем только желание уединения, тишины, покоя. Носильщик, держа и руках его чемодан, вел его через темный кустарник и, наконец, остановился перед нарядной, тенистой виллой. Это была гостиница. Здесь пахло цветами; всюду была безукоризненная чистота. Горничная была внимательна и красива; она отворила перед путешественником просторную, уютную комнату, залитую электрическим светом.
В то время, как Морис расстегивал ремни своего чемодана, горничная вернулась и подала ему на серебряном подносе два письма из Парижа. Одно было от Жюли; он прочел его. Неискусные, простые фразы дышали такой глубокой любовью, что это даже взволновало его. В порыве благодарности, он прижал губы к тому месту письма, где рука его бедной подруги написала «Йю».
Другое письмо он прочел не сейчас, потому что он был в том состоянии слабости, когда отступают перед неожиданным. Он распечатал его, только когда лег в кровать; почерк был незнаком ему. Он торопливо взглянул на подпись… Домье!… Письмо от доктора! «Уж не умер ли Антуан Сюржер!…»- подумал он.
Он почувствовал холод, охвативший его до мозга костей, при мысли, что наступает необходимость выполнить свое обещание…
Но постскриптум тот час же успокоил его: «Антуан очень плох, но может еще долго прожить в таком состоянии…» Он был до того взволнован, что дрожание век и ресниц мешало ему смотреть; он должен был откинуться в изнеможении на подушку, чтоб набраться сил прочесть.
Вот что говорилось в письме:
«Мой дорогой Морис!
Вы, вероятно, не знаете, что происходит в Париже в то время, как вы путешествуете по Германии. Клара Эскье умирает у нас на глазах. От чего? Мы говорим от неврастении и, потому что боимся выказать себя невеждами и простаками, если мы скажем, от любви. Я доктор, и не могу ее вылечить, но я знаю, что вы можете спасти ее одним вашим словом неопределенность и ожидание убивают ее.
Имеете ли вы право произнести это слово? Я думою, что да, это дело вашей совести. Во всяком случае, я вас предупреждаю: мои обязанности побуждают меня к этому.
Прощайте. Доктор Домье».
«Она меня любит; она любит меня до того, что готова умереть из-за меня!»
Эгоистический голос прошептал эти слова в сердце Мориса. Иных размышлений не было. Он сознавал фатализм в любви, он чувствовал, что судьба толкает их друг к другу. И эта вера в неизбежность ободрила его: «Она не умрет. Она будет моей женой, несмотря на все. Это только проходящее испытание».
Часы шли; он забывал; он всецело поддавался этой медленной сладкой уверенности. В пылу этого нежного волнения он уже готов был ответить просто: «Не страдайте больше, я возвращаюсь, я возвращаюсь к вам», как вдруг необходимость встать для того, чтобы написать эти строки, привела его в себя. Вернуться! Но он не может. Если он вернется, то это Жюли ждать будет его; это Жюли невеста, которую он себе выбрал. Письмо Домье и болезнь Клары ничего не изменили. Никогда еще жестокая действительность не вставала так ясно перед ним. Он снова бросился на кровать и провел ночь в слезах, мучимый кошмаром и безнадежностью. При пробуждении, если можно назвать пробуждением это отвращение, которое овладевает вами при сознании, что надо вернуться к жизни, он взял перо, оставленное им вчера, и написал:
«Клара, мне говорят, что вы страдаете из-за меня, оттого, что я далеко от вас и оттого, что вы меня любите.
Знайте же, что я также люблю вас. Насколько может быть сердце мужчины во власти женщины, мое в вашей власти. Вот что я хотел вам сказать, но удерживался в эти последние недели… К чему теперь эта скрытность? Наша жизнь испорчена по моей вине. Я хочу открыть перед вами мою совесть. Я был виноват. Я необдуманно сделал зло и вот теперь терплю наказание. К несчастью, я не сделал зла только себе одному. Переступив долг сердца, я заслужил только то, что теперь я не знаю, в чем состоит мой долг. Я больше ни на что не надеюсь, мне хочется бежать, исчезнуть…
И вот, прежде чем исчезнуть бесследно, я хочу чтоб вы, по крайней мере, знали, что я люблю только вас, друг мой. Когда я оставил вас, я не знал этого и может быть этого и не было, но вы завладели мною во время моего отсутствия. Вы во мне; я страдаю от этого и вечно буду страдать, потому что, увы! Слишком поздно любить вас перед лицом света.
Есть вещь, которой вы не знаете, а именно, что я перед моей совестью муж Жюли. Я дал ей обещание жениться на ней, как только она овдовеет… Не думайте, что я исполню это обещание. Я никогда не женюсь на этой бедной женщине, которую я не люблю больше, но любил в прошлом. Мне вас нужно было в подруги жизни, так как вы меня любите, то мне хочется, чтоб эта мысль заставила вас ожить; вы были моей настоящей невестой, любовь, которой я искал на стороне, была сосредоточена в вас, теперь я это понял!
Прощайте, мой друг. Среди моих мучительных часов я обязан вам такими чудными минутами, которых не изгладит ничто, даже мое теперешнее горе… Помните ли вы дорогу в Saint-Jean, окаймленную голубой линией моря? Помните ли вы виллу des Oeillets? Вспоминаете ли вы «Lebewohl» Бетховена? Как все это далеко и вместе близко! Прощайте. Когда вы прочтете это письмо, я буду уже далеко. Помните, что я вас люблю, что я вас теряю и действительно умираю от горя. Прощайте!»
Он вложил это письмо в конверт и присоединил туда же несколько строчек к Домье:
«Доктор, ваше письмо добивает меня. Я не могу вернуться, вы узнаете почему, когда прочтете мое письмо к Кларе, которое вы передадите ей, если считаете это возможным… Если у меня не хватает храбрости умереть, то во всяком случае я снова уеду и так далеко, что меня никто не найдет.
А пока я останусь на три дня в Гейдельберге, чтобы дать вам время ответить мне и дать мне мудрый совет».
В это утро, когда доктор Домье пришел на Ваграмскую площадь, он был смущен, если не долгом, который ему предстояло выполнить, то по крайней мере тем, каким образом он его выполнит. Он только что перечел оба письма Мориса.
«Если обстоятельства останутся в настоящем положении, - думал он, - или если они будут развиваться в том же духе, то здесь все будут страдать. Для всех будет полезна глубокая операция. Да, мой долг ясен. Тем хуже, если он тяжел; действовать необходимо».
Его склонный к анализу ум призывал все доводы, способные заставить его действовать и сыграть для Жюли, как для Рие эту роль провидения, которой мы охотно поддаемся в наших новейших докторах. Но теориями трудно убедить сердце, даже сознающее свой долг… Тратя все свои силы на уход за Антуаном, Домье не мог без ужаса думать о том, что ему предстоит доставить страданье нежной душе м-м Сюржер.
«Я хотел бы сделать сегодня что-нибудь аналогичное с ампутацией, только в области духовной. Ведь я бы сделал ампутацию больного члена спокойно, без колебаний, без угрызения совести, а вот сердечную, необходимую, не могу сделать!»
Жюли вошла в комнату; бедная Жюли очень переменилась, переживаемые муки почти погасили тихое пламя ее синих глаз.
- Ну что? - произнесла она.
Домье пожал плечами.
- Конец приближается медленно. Часть левой руки уже онемела. Что особенно удивительно, так это неправильный ход паралича. Какая изумительная болезнь!
Он несколько времени пробыл у изголовья Антуана. Он искоса смотрел на Жюли; ему хотелось быть мягким, почти ласковым с нею, как с пациентом, которого предстоит оперировать. Он спросил:
- Мы подымемся взглянуть на нашу маленькую больную?
- Я бы очень хотела.
Со времени ее разговора с Эскье эти ежедневные посещения были сущей пыткой для Жюли. Каждое слово доктора, каждый ответ Клары ложились камнем на ее бедное сердце. А между тем ей хотелось, чтоб от нее не ускользала ни одна фраза произносимая около больной: ей казалось, что если будет составлен заговор против ее любви, то это совершится именно здесь.
Они застали Эскье у постели. Неподвижная, дремлющая Клара была хороша какой-то страшной красотою. Её кожа до того истощилась, что была похожа на тонкий листик из слоновой кости. Черные как смоль волосы окружали это бледное лицо словно траурным бордюром. Исхудалые руки, похожие на руки святой, изображаемой на старинных картинах, ресницы и плечи вздрагивали время от времени при легком звуке шагов по ковру.
Эскье смотрел на нее, сгорбившись в низком кресле и поддерживая подбородок руками, прислоненными к коленям. С тех пор, как болезнь Клары сделалась опасной, с тех пор, как она не вставала больше с постели, с тех пор, как она проводила ночи в горячечном бреду, заставлявшем опасаться менингитиса, - его нельзя было увести из этой комнаты, отстранить от этой кровати.
Он едва поднял глаза, когда вошел Домье в сопровождении Жюли. Доктор приблизился, некоторое время наблюдал сон больной, становившийся нервным и беспокойным. Он наклонил свое ухо к полуоткрытому рту, откуда виднелись синеватые зубы.
- Ну что? - тревожно спросил Эскье.
Домье знаком ответил, что нет ничего ненормального.
В эту минуту Клара открыла глаза и, увидя окружающих, слегка покраснела, как будто эти устремленные на нее глаза могли прочесть тайну ее грез.
- Как вы себя чувствуете, мое дорогое дитя? - спросил доктор.
Она прошептала несколько слов, из которых можно было понять только:
- Слаба!…
Домье приоткрыл сорочку на бледной шее; она была так худа, что казалась шеей девочки. И эта нежность хрупкого горла вызывала банальное сравнение; это был цветок, склоненный на слишком тонкой ветке, неспособной его удержать.
Жюли переводила глаза с изнуренного лица Клары на испуганное лицо Эскье, потом на бесстрастное лицо доктора. Она чувствовала, что все они единодушно возмущены против нее. Она уже не пыталась более уверять себя, что не виновата в этой болезни; она была убеждена, что это она причина всего, и сердце ее мучительно ныло при этом сознании. Ее поддерживала только ее все еще сильная глубокая любовь.
Домье приподнял на подушку голову молодой девушки.
- Все идет прекрасно, - произнес он тем беззвучным голосом, который не выдавал его искренней мысли, который не мог ни успокоить, ни огорчить. - Надо дать хорошенько отдохнуть нашей маленькой больной и не тревожить ее сна. До завтра, моя дорогая девочка, - прибавил он, пожимая кончики пальцев молодой девушки. - До завтра, или может быть до сегодня вечером, так как у меня есть больной на улице Ампер, очень близко отсюда; я буду там около пяти часов.
Он направился к двери; Жюли и Эскье следовали за ним до площадки, добиваясь от него услыхать что-нибудь ободряющее. Не вполне притворив дверь, чтобы Клара могла слышать, Домье сказал:
- Все идет прекрасно. Еще несколько дней ухода и если улучшение будет продолжаться, то она скоро встанет.
- Значит, она выздоравливает? - настаивал отец.
- Да, выздоравливает. Возвращайтесь к ней. Ее не надо оставлять одну.
Оставшись снова вдвоем с Жюли, Домье произнес:
- Вы можете пожертвовать мне свободную минутку, милая барыня?
Эти простые слова взволновали ее. Предчувствие предсказывало ей в них угрозу.
Домье повторил:
- Вы не свободны?
- Нет, спустимся, - пролепетала она.
Она шла за ним до моховой гостиной в таком волнении, что тотчас же должна была сесть. Она нашла в себе сил произнести:
- Право… Кларе кажется лучше… неправда ли? Домье остановился перед нею.
- Вы хотите знать правду?
- Да… без сомнения.
- Ну, извольте!… Сегодня уже нет более сомненья. Если ничто не прервет этой усиливающейся слабости, то она осуждена. Прилив крови к мозгу неизбежен… А это смерть.
- Смерть!…
- Да!
- Но это ужасно!… - пролепетала Жюли. - Это невозможно в годы Клары! Послушайте, доктор, ведь не умирают без причины в двадцать лет; не тают, как она тает. Это Париж ей вреден. Ее надо перевезти на юг, в Алжир.
- Путешествие? Она не доедет до конца. Я вам говорю, что ее жизнь в данную минуту зависит от какой-нибудь простой случайности. Мне кажется, что вы должны были бы меня понять…
Он сел совсем близко от нее и, прямо глядя ей в глаза, продолжал:
- Вы-то должны бы меня понять, особенно вы. Разве ваше собственное здоровье в нормальном состоянии? Разве тревога не истачивает вашего тела? Только вы пользуетесь исключительным здоровьем… и потом у вас есть надежда, между тем как эта бедная девочка убеждена, что никогда не будет обладать тем, кого желает.
Жюли опустила голову.
- Да, - продолжал Домье, - вы знаете истину, но вы не хотите ее видеть, потому что вы боитесь того, что скажет вам ваша совесть. Против моей воли и даже с грустью я говорю вам, что жизнь невинного существа в ваших руках. Если Клара не выйдет замуж за Мориса Артуа, или если у нее не будет, по крайней мере, надежды выйти за него когда-либо, она умрет. Разгадка проста.
В то время, как он говорил, Жюли чувствовала, что шаг за шагом приближается к пропасти; оставалось закрыть глаза и позволить толкать себя в эту пропасть, или же, собрав последние силы, вырваться из этих увлекающих ее рук и бежать далеко, далеко… Бесчисленные отрывки мыслей с необыкновенной быстротой мелькали в ее голове. Она представляла себе всевозможные проекты, которые избавили бы ее от ужасной необходимости произнести эти два решения: «Я хочу, чтобы Клара умерла», или же: «Я отказываюсь от Мориса».
Она думала уже не медля бежать на станцию, соединиться с любимым человеком. Ах, она его слишком хорошо знает! Если здесь ее так мучают, то это потому, что она одна; если она чувствует, что силы изменяют ей, что она ничего не может поделать, то это потому, что Мориса нет здесь, чтобы поддержать ее. Будь он только здесь, она бы спряталась в его объятия, она бы ничего больше не боялась: ни своего собственного сердца, ни своей собственной жалости!
- Вы мне не отвечаете, - мягко произнес Домье.
Она ответила с последним усилием сопротивления и опустив глаза:
- Что же вы хотите, чтобы я вам ответила?… Я ничего не понимаю.
- О, прошу вас, - возразил доктор и звук его голоса сделался почти резким, - не будем играть словами. Время не терпит, уверяю вас… Будем искренни друг перед другом. Дело в том, что надо знать, хотите ли вы спасти Клару… Да, я знаю, вы мне возразите, что «я вмешиваюсь в дела, которых мне никто не поручал; что я не имею на это права…» Однако я имею право. Я доктор: мне поручена жизнь этого ребенка и я должен испробовать все средства, чтобы ее спасти.
- Погубив меня, - с горечью прошептала Жюли. - Если вы говорите как врач, то разве моя жизнь не должна быть для вас так же драгоценна, как и другая? А вы прекрасно знаете, - прибавила она, вся в слезах, - что и я так же умру, если я его потеряю!
- Ах! - воскликнул Домье, схватив ее руки. - Вот, наконец, слезы, искренние слезы! Плачьте, плачьте, облегчите себя! Да, я прекрасно знаю, что то, что у вас просят, ужасно, что я разрываю ваше сердце. Но это ваш долг; если вы не согласитесь, то вы будете виноваты в нескольких катастрофах. Клара умрет. И это еще не все: другие будут страдать и вы будете этому причиной. Эскье, который вас любит, будет страдать… И потом, ответьте мне искренно, уверены ли вы вполне, что тот, кого вы любите, так же не будет страдать?
Несмотря на то, что он умышленно старался смягчить эти последние слова, Жюли быстро вырвала у него свои руки и слезы уже не лились из ее глаз.
- Что вы говорите? Что вы хотите сказать? Морис будет страдать, оставаясь моим? О, я хорошо поняла, что вы хотели сказать!
Но это неправда. Я знаю Мориса, поймите… У него нет мысли, которой я не отгадала бы… Мы прожили около трех недель вместе в Германии. Конечно, в Париже, Клара смущала его. Клара была другом его детства; у них было даже детское увлечение друг другом. Она, Клара, не переставала его любить. Но разве Морис не забыл ее для меня? Разве она не была здесь последние три года? В таком случае, кто же мешал ему жениться на ней? Но он даже не помышлял об этом. Предложение Рие, два месяца тому назад, правда, смутило его. Но когда он очутился один в Германии, кого он позвал, скажите мне? Опять меня. А знаете ли вы, как мы провели эти уединенные дни в Кронберге? Знаете ли вы, в чем он поклялся мне, перед моим неожиданным отъездом из Германии? Он обещал мне, почти против моего желания, быть моим мужем, как только я овдовею.
- Я это знал, - сказал Домье.
- В таком случае, если вы это знаете, то чего же вы от меня хотите? Откровенно говоря, ведь это безумие желать составить счастье человека не по его выбору!
Домье слушал m-mе Сюржер и не узнавал ее. Как, это Жюли? Это скромная, тихая женщина, красневшая и смущавшаяся при малейшем ухаживании за нею? «Как инстинктивная защита своей любви могущественна у женщины, у всех женщин… - думал он. - Это еще сильнее, чем материнская любовь».
Он взглянул прямо в лицо Жюли и сказал ей:
- Вы уверены в чувствах Мориса?…
- Уверена?… Да, да же, конечно… Он сам…
- Ах! - с кажущимся равнодушием произнес Домье. - В таком случае…
Он умолк.
Но Жюли вцепилась в его руку.
- Зачем вы мне это говорите? Разве он говорил вам что-нибудь обо мне?… Скажите, я хочу знать!…
- Как вы хотите, чтоб он мог сказать мне? Я его видел только на несколько минут перед его отъездом в Германию… Мы не говорили об этом.
- В таком случае это с… Он вам писал. Но говорите же, говорите! Вы ведь видите, что вы меня мучаете!
Она присела на ручку кресла. Она держала в руках свой носовой платок и бессознательно рвала ногтем батист.
Домье до такой степени было жаль ее, что он все еще колебался. В чем состоит его долг? Которая из этих двух женщин должна была пожертвовать собою для другой? У этих обеих бедняжек такие нежные, искренние души! За которой из них было право любви и жизни на счет другой?
Жюли сказала прерывающимся голосом:
- Вы знаете что-то, чего не хотите мне сказать… У вас есть письмо, Морис писал вам. Да, не правда ли? - продолжала она в ответ на жест Домье. - Он написал это! Он написал, что не любит меня больше… О, Боже мой, Боже мой!
Рыдания надрывали ее грудь. Домье, подойдя к ней, увидел, что на ее глазах уже нет слез.
- Дайте мне это письмо!… Я хочу это письмо! - повторила она протягивая руки. - Вы видите, что я совсем спокойна… Я не волнуюсь… Я должна узнать истину, поймите это хорошенько. Дайте письмо.
«Надо это сделать, - думал Домье, - Бедная женщина! Лучше, чтоб я был около нее, когда она будет читать это».
- Возьмите, вот оно, - сказал он, подавая ей письмо; адресованное Кларе.
Жюли схватила его как добычу, подошла к окну, чтобы лучше рассмотреть, и стала читать. Домье сторожил неизбежный обморок.
- Бедная женщина! - повторял он. - Бедное сердце! Жюли читала; она уже прочла первую страницу, теперь читала середину и казалось, что это чтение продлится вечно. Наконец она уже больше не двигалась, устремив глаза на последние строки.
Домье подошел, наклонился, взглянул на нее. Ее зрачки были неподвижны и как-то странно расширены.
- Что это значит? - прошептал он.
Он взял письмо; одну минуту пальцы Жюли хотели его удержать, но затем выпустили. Он ощупал ее руки и нашел их как будто застывшими. Он тихонько посадил ее и откинул слегка ее бюст на спинку кресла. Она ничему не противилась.
- Ну, полно, - произнес он, стараясь придать твердость и спокойствие своему голосу; - полно, мой дорогой друг, будьте храбрее! Всякое счастье имеет конец; надо только покориться и принять жизнь такою, какая она есть…
Какой исход мог быть у такой связи, как ваша? Решитесь первая на разрыв, это будет менее унизительно и вы будете меньше страдать.
Жюли ничего не отвечала. Она даже не смотрела на доктора; только губы ее шевелились и одинокая слеза медленно, медленно скатывалась по щеке. Вдруг она засмеялась резким, сухим смехом и схватилась руками за грудь.
- Черт побери! - прошептал Домье.
Он расстегнул ей ворот, потом первые застежки корсета. Он увидал изящную, обворожительную, молодую шею. И доктор подумал:
«Как она еще молода! Годы не расстроили этот чудный Любовный инструмент… В таком случае, имел ли я право?…»
Выражение страдания разлилось по чертам лица Жюли, она заволновалась в кресле, с трудом дышала, бессвязные слова срывались с ее губ:
- Моя комната… моя комната там… Морис… любимый мой!…
Домье снимал корсет. Она стала легче дышать. Время от времени ею снова овладевал истерический хохот и она тотчас же говорила:
Ах, как мне нехорошо… любимый мой…
Она произнесла несколько слов, которых Домье не понял; это были корсиканские слова, которые она в раннем детстве переняла от Тони, затем забыла и теперь повторяла в этом бреду.
Домье старался поднести к ее носу флакон с эфиром, но она отворачивалась, затыкала ноздри… И смех, страшный смех потрясал ее. Она прошептала:
- Мама!…
Вопль нежного детства припомнился этой страдающей душе!
Припадок грозил затянуться. Доктор решился резко пресечь его. Он приложил губы к ее уху.
- Это кончено, - сказал он. - Морис потерян навсегда… Вы одна, совсем одна…
Жюли глядела на Домье. Она повторила:
- Одна… совсем одна!…
И вдруг взрыв горя, застывший ненадолго от неожиданности, в страшном страдании прорвался наружу; обильные слезы полились из ее глаз и покатились по лицу, вместе с ними она теряла сознание и скоро она сделалась неподвижна, как мертвая.
«Ну, вот, - подумал Домье, - операция сделана и она имела успех».
Он позвонил. Пришел Иоаким.
- Барыня нехорошо себя чувствует, - сказал он просто. - Нервный припадок. Опасного ничего нет, помогите мне только перенести ее в ее комнаты. Мари ее разденет и уложит в постель.
Когда доктор оставил Жюли все еще без чувств на попечение горничной, он вернулся к Кларе.
Она все еще спала, слегка вздрагивая. Ее отец, облокотись на кровать, смотрел на нее. Домье положил ему руку на плечо; он быстро обернулся.
- Ах, это вы доктор… Что случилось? Я думал, что вы давно уже ушли.
- Эскье, - ответил доктор, - у меня есть хорошая новость…
- Для Клары? - тотчас же произнес Эскье.
- Для Клары…
- Вы ее вылечите?
- Я ее вылечу, несомненно… Причина ее болезни уже не существует.
- Как? - спросил банкир. Потом, поняв наполовину, прибавил: - Вы говорили с Жюли?
- Да…
- И она вас выслушала?
- Пришлось… Ах, удар был жесток! Она очень страдает. Подите к ней.
- Боже мой! Что вы сделали, Домье? Вы ее убили!
- Нет… Мы спасем m-mе Сюржер, я ручаюсь. Что же вы хотите, друг мой? Кризис был необходим. Я предупредил ее, чтобы она сумела справиться с данным положением дел. Подите к ней. Она вас любит. Надо, чтобы вы были около нее, когда она придет в сознание. Что же касается меня, то я вернусь в пять часов.
Доктор был прав. Жюли весь этот день не приходила в чувство; только вечером лихорадка оставила ее и она уснула глубоким, спокойным сном. Домье, вернувшись вечером, согласно своему обещанию, объявил, что не находит никакой опасности; тогда Эскье ушел из комнаты Жюли и пошел лечь, измученный и утомленный.
Но когда на другое утро, часов в десять, он спросил о здоровье m-mе Сюржер, Мари ответила ему:
- Барыня вышла рано утром; она казалась совсем здоровой и спокойной.
Одну минуту мысль о каком-нибудь отчаянном шаге мелькнула в голове банкира. Но он скоро успокоился. Нет, Жюли слишком религиозна, чтобы лишить себя жизни. «В таком случае, что же значит этот отъезд? Уехала ли она из Парижа? Не задумала ли она соединиться с Морисом?
- М-mе Сюржер ничего с собой не взяла, ни чемодана, ни сундука?
- Нет, сударь.
- И она не сказала, куда едет?
- Нет…
- Она не велела заложить экипаж?
- Нет… Барыня вышла пешком… Но из окна я следила за ней. Я видела, как она прошла бульвар и наняла закрытый фиакр, вон там, напротив нас…
Жюли проснулась действительно рано, с рассветом, и тотчас же ужасная правда представилась ей в полной силе. «Это кончено… кончено… - думала она. - О, друг мой, друг мой! Правда ли это? Неужели ты никогда больше не будешь моим, никогда?… Нет, никогда больше эта дорогая, темная голова не прильнет к ее груди; она никогда больше не услышит ласковых, так любимых ею слов: «Моя Жюли!… Моя Йю!…» Все кончено и на этот раз бесповоротно. Она сама этого хотела, она хотела этого с той минуты, как ее глаза читали ужасные строки Мориса; и в бреду, во сне этих последних часов она сознавала, что это желание укоренилось в ней. Она думала: «Если бы он был здесь, если бы он мне сказал: «Моя Йю, я люблю тебя, как прежде, я хочу быть твоим по-прежнему…» - и я сама не захотела бы, я ответила бы ему: «Нет! Нет!…»
И перед ней стояли слова этого письма, несмотря на то, что она отгоняла их от себя, как кошмар.
«Вы завладели мною во время моего отсутствия. Вы во мне; я страдаю от этого и вечно буду страдать. Я никогда не женюсь на этой бедной женщине, которую я не люблю больше…»
Не женская гордость страдала в чей, а ее нежность, та нежность, которая ни на минуту не ослабевала и не уменьшалась.
«Любил ли он меня? Любил ли он меня хоть когда-нибудь? Не была ли я для него простым препровождением времени, за неимением лучшего?»
Но воспоминания пробуждались и протестовали. Когда он преследовал ее своей страстью, когда он забывал Клару и так дурно обращался с молодой девушкой, что она вернулась снова в монастырь. Да, в те минуты он действительно ее любил! А эти три года совместной жизни; разве они могли быть ложью! Она ясно видела истину.
«Да, он меня любил, очень любил. Он любил меня без всякой задней мысли, до той минуты, пока Клара не вернулась сюда».
Она встала, начала машинально одеваться, не зная который час и не позвав Мари на помощь. Сквозь мглу ее безнадежности пробивалась заря какого-то нового света; это был грустный свет, напоминающий собою 'короткую северную зарю Норвегии. Во время припадков лихорадки ее совесть занята была какой-то таинственной работой. Какой-то голос шептал ей:
- Что-то умерло. Вот конец эры…
Так осенний ветер, унося последние листья, говорит:
- Вот конец веселых дней. Вот зима…
Да, на этот раз это была зима; она чувствовала ее и каждый раз, как это ощущение проникало в нее, она дрожала с головы до ног… Что-то умерло… Она одевалась, как в траур, чтобы идти за погребальным катафалком.
«Капелла на улице Турин… Аббат Гюгэ».
Вот о чем она думала теперь. Снова страшная грусть охватила ее, она вся задрожала и бросилась на колени на полу, произнося:
- Господи, сжалься надо мною! Сжалься надо мною! Она умела только лепетать этот безнадежный возглас, чего она могла просить у Творца - людского счастья и людского сострадания? Ее горе было непоправимо; она не хотела излечиться от него.
Она повторяла:
- Боже мой… Боже мой…
Подобно детям, которые, страдая, зовут мать и не переставая повторяют это успокоительное имя, даже когда знают, что мать не может им помочь.
Она поднялась почти бессознательно. Она кончила одеваться и хотела уже выйти, когда горничная, спавшая в соседней комнате, прибежала на шум.
- Вы уходите, сударыня? Вы нездоровы, сударыня?
- Нет, Мари. Я хорошо себя чувствую. Мне надо выехать.
Англичанка не посмела спросить: «Куда вы едете, сударыня?», - она только сказала:
- Барыня вернется?
- К завтраку непременно, Мари.
И не желая, чтобы ее больше расспрашивали, она торопливо вышла. Она почти бежала бегом до фиакра.
- Улица Турин… В монастырь… В капеллу… Вы меня подождете.
Было почти восемь часов, когда она туда приехала. Она думала прямо войти в монастырь через маленькую дверь, выходящую во двор и сейчас же подняться к аббату Гюгэ. Но фиакр остановился подле капеллы; двери ее были отворены и в глубине светились восковые свечи. Потребность молитвы и покаяния толкнула ее в капеллу. Она тотчас же почувствовала себя лучше в этой прохладной полутьме. Позади пустых скамеек воспитанниц, несколько стульев и prie-Dieu ожидали верующих… Жюли опустилась на колени.
Уже было утешением войти сюда и молиться. Она уже не шла сюда, как эти три года тому назад, с сладкой боязнью грозящего греха. Она теперь грешила, грешила месяцы и годы и вот даже грех этот кончался. Никогда больше она не совершит его; рука Провидения вернет ей ее чистоту.
«Боже мой… сжалься надо мной!»
Глухой звук шагов достиг ее слуха. Она припоминала знакомую картину, как эхо откликнувшуюся в ней самой. Это был час обедни: Жюли увидала, как зажигают свечи и приготовляют все в алтаре; это была та же послушница, что и три года тому назад… О, это прошлое! Эта молитва в церкви! Теперь все это припомнилось ей. Между той молитвой и сегодняшней стояла вся история ее короткой и вместе бесконечной любви.
Теперь воспитанницы входили одна за другою. Они входили, еще кончая между собой шепотом разговоры, начатые в коридорах, но собравшись церкви, они умолкли и чинно размещались на скамейки. Когда они сели, то по удару в ладоши, все опустились на колени. Жюли смотрела на этих девочек, одетых без всякой грации; на некоторых черные перелинки перекрещивались синей лентой, изображавшей форму V.
«И я была такой же девочкой, как вон те, которые стоят на коленях у самого клироса… Потом, я занимала место около кафедры между средними, перед моим первым причастием. А последнее время я стояла вон там, где опускается на колени эта высокая брюнетка».
Ей казалось, что методические перемещения в капелле соответствуют периодам ее жизни. Весна отцвела, затем миновало лето, кончалась осень. И сегодня был последний осенний день. Неизбежный закон природы сгонит со ступенек клироса этих девочек, как когда-то ее, и бросит их из этой тихой пристани в бурный поток жизни! Сколько их, этих невинных малюток, смотрящих ясным взором на алтарь, вернутся со временем на то место, которое теперь занимает она, чтобы оплакать умершую любовь и разбитую жизнь? О, грустная любовь, грустная жизнь!
Так блуждала ее мысль вокруг загадки судьбы, не разъясняя ее и в то же время она машинально крестилась; даже губы ее бессознательно шептали слова разносившихся по церкви духовных гимнов. А церковное пение говорило о любви к Богу, как о единственном прибежище; оно молило о прощении грехов, оно напоминало о небесном милосердии истинно верующим. Маленькие девочки шептали эти покаянные молитвы, равно как и взрослые девушки, которые, быть может, уже угадывали любовь и чье сердце, быть может, уже билось для молодых мужчин, равно как эта бедная женщина, которую всю в слезах разбитая любовь бросила на порог этого храма.
Затем обедня кончилась; священник прочел последние молитвы и ушел в сопровождении мальчика-прислужника; церковь медленно, постепенно пустела. Послушница стала тушить свечи, убирать облачение. Скоро m-mе Сюржер осталась одна в капелле. Бледное солнце светило в окна, но тем не менее было холодно.
«Ну, - подумала Жюли, услышав, как за послушницей затворилась дверь, - это необходимо».
Она встала, вошла в ризницу. Сестра остановила ее.
- Вы желаете, сударыня?…
Она не узнала ее. «Неужели я так постарела?» - подумала Жюли. Она спросила:
- Г-н священник у себя?
Я думаю, что да, сударыня… Но… я не знаю, принимает ли он.
Она не решалась загородить путь, как имела право это сделать с незнакомыми женщинами; она колебалась под каким-то смутным воспоминанием, что-то знакомое было в чертах этой посетительницы.
- О, сестра Зита, - ответила m-mе Сюржер, - аббат Гюгэ примет меня, не тревожьтесь.
- Хорошо, сударыня, - сказала сестра с полуулыбкой. - Если вы знакомы с г-ном священником… Мне кажется, что г-н священник теперь на дворе.
Она сама открыла перед m-mе Сюржер дверь, выходящую на монастырский дворик.
Действительно, аббат Гюгэ, медленным шагом прохаживаясь под арками, читал свой молитвенник. В эту минуту он как раз повертывал из-за угла; Жюли очутилась лицом к лицу с ним.
Подняв глаза, он узнал свою прежнюю исповедницу.
- Ах, милая барыня!
Она попробовала улыбнуться, пролепетала несколько приветственных слов; он через очки смотрел на нее испытующим взглядом; он уже привык распознавать душу на женских лицах и видел теперь, что перед ним стоит униженная и покинутая женщина. Он понял, что она смущена, что она не может говорить здесь, на открытом воздухе, под искоса устремленным на нее взглядом послушницы.
- Здесь немножко холодно, - сказал он, - если не ходить скоро… Для меня это гигиеническое упражнение, я каждое утро хожу здесь, читая мой требник… Но я не хотел бы морозить вас здесь. Не желаете ли, мы поднимемся ко мне?
Она сделала головою утвердительный знак. Священник направился с нею к внутренней лестнице. В эту минуту она сознавала, что этот шаг, который она готовится сделать, отдалит ее от всего, что она любила… она перейдет границу; потом уже не в ее власти будет отступить.
Тогда ей захотелось бежать, спастись, скрыться от священника. В ее голове зароились всевозможные планы, о которых она прежде не думала: ехать к Морису, отнять его, сохранить его для себя. Она знала могущественное влияние своего присутствия на это непостоянное сердце. Бежать… соединиться с ним!… О, напрасные планы! В ту самую минуту, когда они приходили ей в голову, она подымалась на ступеньки за священником. Она была уже наверху лестницы; дверь натопленной комнаты отворилась и затворилась; Жюли уже сидела в большом кресле около бюро, как три года тому назад.
- Как поживают ваши, милая барыня?… Как здоровье доброго г. Сюржер?
Еще никакого намека не было сделано на это долгое время, в течение которого их отношения были прерваны. Это не удивляло аббата; ему слишком хорошо было знакомо это охлаждение к религиозной жизни до того дня, когда любовный разгром снова приведет этих разбитых, измученных, любящих светских женщин к стопам Утешителя.
- Мой муж здоров, - рассеянно ответила m-mе Сюржер.
И тотчас же вспомнив об этом умирающем, которого она оставила дома, прибавила:
- То есть, я хочу сказать, что он не страдает… Но его болезнь ведь неизлечима, как вы знаете…
- А наша милая Клара Эскье? Она все еще живет вместе с вами, не правда ли?
- Она также немножко больна… Но это ничего… Мы не тревожимся.
Наступило молчание. Жюли, избегая взгляда священника, пристально смотрела на часы; маленький металлический маятник двигался под циферблатом. Аббат спросил более тихим голосом:
- А вы, дитя мое, как вы поживаете?
Она не ответила; ее горе выразилось в глазах, наполнившихся слезами. Она вытирала их, но они текли не переставая, как из неиссякаемого источника.
Священник придвинулся к ней.
- Полноте, будьте смелее! У вас много горя, я это вижу. Будьте откровенны. Если вы искренне вернетесь к Богу, то будьте уверены, что Он пошлет вам утешение и мир.
И он повторил фразу, которую Жюли слышала в последний раз от него:
- Хотите, чтоб я выслушал вас в исповедальне?
На этот раз она ответила:
- Да… отец мой.
Аббат встал, пошел к алькову. Он отдернул драпировку. Там, рядом с узкой железной кроватью, стоял стул и prie-Dieu, отделенные друг от друга решеткой из красного дерева.
Он сел, она опустилась на колени.
- Я вас слушаю, - сказал он.
Она стала лепетать обычные исповедальные молитвы, так давно не произносившиеся ею.
- Ну, что же, дочь моя, - сказал аббат, когда она умолкла, не решаясь с чего начать признания. - Я уже так давно не видел вас здесь… Причащались ли вы по крайней мере?
- Нет, отец мой.
- Ах!… Вас, конечно, не допускали до этого какие-нибудь упреки совести… Вы, находили, что состояние вашей души… привычки вашей жизни… не соответствуют этому? Да… это так. У меня осталось воспоминание о вашем последнем визите ко мне. Вы были тогда в очень тревожном состоянии, но полны добрых намерений.
- О, да! - прошептала Жюли.
- А между тем вы все-таки не выдержали? - продолжал священник; он уже не спрашивал больше, он только подсказывал ей ее признание в коротких, отрывистых фразах. - Вы, будучи замужем, поддались преступной любви… с человеком, который много моложе вас?…
Она молчала. Ее любовь, в словах священника, представлялась ей преступной и она удивлялась, как это она могла жить спокойно и счастливо этой греховной жизнью… Среди окружающей ее теперь обстановки, рядом с этим священником, она испытывала только религиозное страдание, желание поскорей омыться от греха и уже никогда не падать.
Аббат спросил:
- Вы отдались этому молодому человеку вскоре после вашего визита ко мне?
- Да, отец мой. Раньше, чем через три месяца.
- И вы принадлежали ему… в доме вашего мужа?
- В первый раз только… Затем… он взял отдельную квартиру и там мы виделись.
- И там, каждый раз, как он требовал от вас греха… вы соглашались?
- О, отец мой! - прервала она. - Я вижу, что вы не вполне ясно представляете себе, как я его любила! Я постоянно думала о нем, все мне надоедало, когда его не было около меня, а как только он был со мною, мне не нужно было развлечений для того, чтобы быть счастливой. Понятно, я никогда и ни в чем не могла бы ему отказать. Но мне кажется, что я была счастлива именно тем, что видела его счастливым!… Да, это именно так. Я жила для него и меня так радовала мысль, что он счастлив, благодаря мне!
- Мое бедное дитя! - начал аббат, чувствуя, что от нее ускользают угрызения совести в порыве этих нежных воспоминаний. - Вы были очень виноваты…
Наступило молчание, прерываемое лишь рыданием Жюли.
- И это добровольное пробуждение вашей чистоты душевной побудило вас вернуться ко мне и молить Господа об отпущении вам этого преступления?… Или же здесь замешаны обстоятельства?
- Отец мой, это обстоятельства. Он меня разлюбил.
Выговорив это слово, она всецело поддалась своему горю. Она рыдала, забыв даже место, где находилась и только повторяла сквозь слезы: «Он меня разлюбил! Он меня разлюбил!…»
- Встаньте, дитя мое, - сказал ей аббат, - и сядьте вот здесь… Вы слишком взволнованы, чтобы стоять на коленях.
Он вынул из одного из ящиков своего бюро флакон с солью, всегда лежавший у него наготове, и дал его Жюли. Она стала медленно вдыхать. Когда она несколько успокоилась, то сама заговорила о себе, не ожидая вопросов. Она рассказала историю своего падения, время своего полного счастья, затем возвращение Клары из монастыря, все, что предшествовало окончательному разрыву, путешествие в Германию, катастрофу…
Аббат Гюгэ слушал ее не перебивая. Когда она кончила, он спросил:
- А теперь вы совсем отказались от вашего греха?
- О, да! Совсем… Ничто не могло бы меня вернуть к нему, ничто, ничто…
- А, однако, это чувство было в вас очень глубоко. Что же, оно день за днем исчезало из вашего сердца?
- Нет. Я все еще люблю Мориса. Если это чувство надо вырвать из моего сердца, то да пощадит меня Господь!… я не могу, я никогда не заслужу прощения. Только… когда я проверяю мою совесть, то мне кажется, что нет никакого греха в этом воспоминании о Морисе. Это что-то очень сильное, но раненое, как бы это сказать?… Что-то грустное, вот как когда любят умерших. Нет, я не могу грешить, любя его таким образом.
Аббат размышлял некоторое время.
- Ваша совесть принадлежит вам, дитя мое, - сказал он. - Живите в мире с нею. Господь Бог простит вас, потому что Он вас испытывает… Выслушайте меня.
И своим странным голосом, который заставлял вибрировать, как хрусталь, нервы кающихся, он продолжал:
- Вот вы вернулись, дитя мое, вся избитая и раненая, к вашему исповеднику. Господь поразил вас в самом вашем грехе и надо его благодарить. Вы сделали путешествие в страну людской любви; вы могли бы продлить его вечно и этот стыд, как проказа, мучил бы вас всю жизнь, до гробовой доски. Вы страдаете, не так ли? Но тем не менее вы чувствуете, что сегодня вы уже лучше, чем вчера; вы уже более не представляете собою это виновное и отвратительное существо: любовницу. Да, любовницу; это слово шокирует вас потому, что я произношу его здесь в этом святом доме, перед этим распятием; но ведь еще вчера вы были ею. Вы должны обожать руку, которая вырывает вас из этого грустного положения. Конечно нельзя запретить вам любить человека, которого вы любили; это уже возвышенная любовь, если в ней нет физического влечения. Помните, я говорил вам три года назад на этом самом месте: «Есть что-то дурное в любви». Вы поняли горечь этого дурного, не правда ли? Но если отнять у любви эту дурную подкладку, то останется великая добродетель, милосердие. Ну, дитя мое, будьте же храбрее! Вы загладите ваше доброе имя честной женщины и христианки. Произносите слова покаяния; я дам вам отпущение. Станьте на колени, дитя мое; нагните голову, но воспряньте духом. И не надо слез. Как, вы возрождаетесь для духовной чистоты и плачете?
Когда были произнесены последние слова отпущения, когда священник сказал Жюли обычное: «Идите с миром», оба встали в одно время. Им хотелось тотчас же расстаться, не обмениваясь больше ни одним словом.
Они пожали друг другу руки.
- Прощайте, барыня. Вы будете навещать меня, не так ли? Не забывайте дорогу к этому дому.
- Прощайте, отец мой.
Жюли снова очутилась, теперь в уже совсем пустой, - капелле. Она опустилась на колени около клироса, у скамеек для самых маленьких воспитанниц; она машинально заняла то место, которое занимала больше тридцати лет тому назад. И над Ией совершалось чудо искренней исповеди, понятное только верующим сердцам: ее душа стала подобна невинным душам малюток, только что стоявших здесь на коленях. Аббат Гюгэ был прав, говоря, что она не создана для физической любви. Если ее сердце и продолжало еще сочиться, если из ее утомленных глаз и текли еще обильные слезы при мысли, что ее дорогой друг уже не принадлежит больше ей, что он ее не любит, то все-таки в ней что-то успокаивалось, выздоравливало, заживало, как ожог.
Она стояла на коленях. В ней зародилась туманная надежда на то, что Господь подскажет ей, что она должна делать, так как она твердо решилась скромно и с пользой для окружающих выполнить свой долг. Она долго думала; знакомый звук колокола, призывавшего к трапезе, напомнил ей время. Надо было никого не тревожить, избежать дома лишнего шума. Пусть катастрофа и переворот отразятся только на ее сердце.
Еще не было двенадцати часов, когда она вернулась домой. Тоня, по обыкновению, сторожила ее в окно своей комнатки.
- Ах, Йю! - сказала она. - Как ты нас встревожила сегодня утром, дорогая Йю! Уверяю тебя, что я ужасно волновалась и г-н Эскье также!
- Тише, Тоня!… Не надо шуметь. Нет ничего необыкновенного в том, что я выехала утром и вернулась к двенадцати часам. Скажи, чтоб через четверть часа подавали завтрак. Доктор Домье пришел?
- Да, моя красавица, он у г-на Сюржер разговаривает с г-ном Жаном.
- Поди за ним, попроси его прийти ко мне в комнату. Но, смотри, не болтай много!
- Хорошо… ни слова!
Несколько минут спустя, доктор, несколько тревожась, как его примут, входил к m-mе Сюржер.
Он никак не ожидал найти ее такой спокойной. Свежая вода смыла следы слез на ее глазах и щеках. Она тщательно перечесалась. Ничто, кроме бледности, не выдавало волнений вчерашнего вечера и сегодняшнего утра.
Она протянула доктору руку.
- Здравствуйте, доктор. Вы видите, я себя хорошо чувствую. А что Клара?
- Ей гораздо лучше. Она уснула без лихорадки. У меня хорошие надежды.
- А Антуан?
- Все также.
- Вы завтракаете с нами?
- Если я не буду лишним.
- Понятно, нет. Но мне надо что-то сказать вам, прежде чем мы спустимся. Что сталось с письмом, которое вы мне показали вчера… с письмом Мориса к Кларе? - прибавила она решительнее, заметив, что Домье колеблется. - Не бойтесь, я спокойна… Передали ли вы Кларе это письмо?.
- Нет, я сберег его. Мне казалось, что я не в праве…
- Хорошо, послушайте. Вы доверяете мне?
- Какой вопрос, милая барыня!
- О, нам нечего говорить друг другу любезные фразы! Обстоятельства слишком серьезны, не так ли? Имеете ли вы доверие к моему слову, как к слову честного человека? И если я дам вам слово, что я не препятствую больше замужеству Клары, и что я беру на себя написать Морису, чтоб вызвать его, поверите вы мне?
- Безусловно верю.
- В таком случае… я прошу у вас это письмо, которое вы мне показывали вчера… Вы избавите меня от унижения, чтоб оно было прочитано Кларой… а мне оно послужит предостережением против меня самой, если я когда-либо начну ослабевать. Почему вы колеблетесь? Морис дал вам право поступить с этим письмом по вашему усмотрению и уж, конечно, ваш вчерашний поступок был страннее…
Домье несколько времени размышлял.
- Вы правы, - сказал он, наконец. - Теперь, когда это письмо сделало свое дело, оно ваше.
Он отдал его ей. Жюли тотчас же заперла его в ящик своего секретера.
- Я выну его отсюда только тогда, - сказала она, - если когда-нибудь раскаюсь в моей жертве. Тогда я прочту его, чтоб убедиться, что я поступила хорошо. Клянусь вам в этом.
Они пристально взглянули друг другу в глаза.
- Вы достойны восхищения, - сказал доктор.
- Достойна восхищения, Боже мой! - ответила она с очень грустной улыбкой. - Я лично вовсе не нахожу себя достойной восхищения. Наконец-то самое тяжелое окончено. Нам остается только вызвать Мориса. Я беру это на себя. А до тех пор, если хотите, мы забудем все это… Я хочу, чтоб его возвращение и этот брак совершились без шума, совсем просто. Я была препятствием, - я стушевываюсь.
Домье поцеловал ее руку. Он подыскивал слова, чтоб высказать волновавшие его чувства. М-mе Сюржер при-, дожила палец к его губам.
- До тех пор ни одного слова! Обещаете? А теперь спустимся.
Уже три дня Морис тревожно ждал в Гейдельберге ответа Клары. Что она ответит, если только ответит? И что она могла бы ответить, чтобы удовлетворить его? Положение было безвыходное, как для него, так и для нее. Одно лишь обстоятельство могло бы успокоить его сердце, но оно невозможно, положительно невозможно, а между тем он не переставал мечтать о том, что Клара выедет из Парижа и соединится с ним в Германии, как недавно с Жюли. О, путешествие с Кларой! Прижимать к своему сердцу ее гибкий стан, целовать эти пунцовые губы, вдыхать аромат этих черных, волнистых волос!… И он припоминал дни, проведенные в Кронберге с Жюли и представлял себе Клару на месте своей любовницы… Но вдруг от этих грез, словно какой-то толчок, его пробудило воспоминание последних слов Жюли:
«Если ты когда-нибудь вернешься сюда с другой женщиной и если маленькая Кэт спросит тебя, что сталось со мною, то ты скажешь ей, что я умерла, не правда ли?»
На третий день пришло письмо. Он узнал на конверте почерк Жюли. «Бедная Жюли! Опять бесплодные нежности… Опять - «Я люблю тебя, обожаемый мой! Тебя очень недостает твоей Йю!…» Но когда он развернул письмо и прочел, то он вышел из своего равнодушия.
«Друг мой, здесь происходят серьезные, интересующие вас события. Возвращайтесь как можно скорее. Ваше присутствие необходимо, вас предупреждает об этом
ваш друг Жюли Сюржер».
Он перечитывал эту коротенькую записку и повторял вслух ее слова. Это был давно знакомый почерк, это была любимая бумага Жюли, но мысль, оживившая эти строки, нет, это не ее мысль.
«Вероятно, действительно что-то серьезное происходит там… Друг мой, вместо мой возлюбленный… Ни одного нежного слова… Мать могла бы написать мне так…»
Он размышлял, придумывал всевозможные предположения. Он не представил себе только настоящего: он не догадывался, что Домье мог показать Жюли его письмо… «Кларе хуже… или же Антуан умирает…» И он тотчас же отбросил первую гипотезу. «Если бы Клара была очень плоха, то во всяком случае не Жюли позвала бы меня к ней». Он, как и большинство мужчин, не мог даже и представить себе, что любящая женщина, не переставая любить, могла пожертвовать свой любовью.
«Да, это именно так. Антуан умирает. Жюли торопится меня увидать, она зовет меня. Она будет просить, чтобы я исполнил мое слово. Она хочет убедиться, что я решился».
Несколько дней тому назад это возвращение в Париж, эта необходимость выполнить свое обещание испугали бы его, но сегодня это письмо, которое звало его домой, доставило ему облегчение и какое-то скрытое удовольствие. Эти три строчки на бумаге цвета крема были освобождением, концом изгнания; они возвращали ему, перед его совестью, право возврата. В конце путешествия он встретит стену, загораживающую его жизненный путь… Но, как во многих случаях его жизни, его не покидала туманная, нечестная надежда. «Что ж… я сдержу свое обещание, но я буду около Клары, а быть подле нее значит заставить ее выздороветь… И потом, все устроится…» Он не смел добавить, как, и посредством какой двойной измены. Он решил непременно вернуться. Как всегда, раб судьбы, он ждал только постороннего слова, чтобы это решение окрепло.
Итак, он уезжает; он уедет как можно скорее. Он посмотрел распределение поездов и увидал, что надо подождать до завтрашнего утра, чтобы сесть в Карлсруэ на восточный курьерский поезд, который привезет его в Париж послезавтра утром. Этот человек, которому грозила жестокая расплата, которому сорок восемь часов спустя придется навсегда покончить с своим будущим, этот человек провел два дня как в возбужденной, почти счастливой лихорадке. Он посвятил утро посещению лучших окрестностей Гейдельберга; при бледном ноябрьском солнце краснели стволы обнаженного леса, но никогда еще ни Филозофенвег, ни Кенигштуле не казались ему такими прекрасными. Он чувствовал к Гейдельбергу, равно как к Гамбургу и Кронбергу, какое-то таинственное влечение, какое мы чувствуем к местностям, где мы много жили, много любили или много страдали.
Следующую ночь он спал мало, но она не показалась ему ни долгой, ни тяжелой, и когда на рассвете он укладывался в дорогу, то весь дрожал от мысли, что поезд скоро привезет его во Францию… Наконец-то, наконец-то заключение окончилось, он возвращается! Конечно, к иным испытаниям, к полному концу своих грез, но он возвращается! И что же? Еще недавно он, как Байрон, как Стендаль, мечтал о равнодушном космополитизме, он бежал из родины, но теперь и родина, и любовь привлекали его.
Он скоро уснул. Когда он проснулся, солнце уже стояло высоко на сероватом небе; поезд катился по опустошенным долинам, мимо осыпавшихся лесов: это была уже Франция. Морис удивился, что не ощущает никакой грусти. «Это потому, что я скоро увижу Жюли, - подумал он. - Бедный друг, как она меня любит!»
Он вспомнил прежнее возвращение в доброе старое время их пылкой нежности, когда он, возвращаясь в Париж после короткого отсутствия, находил свою любовницу на вокзале, и как они не переставая обнимались, сидя в карете, везшей их на улицу Сhambiges. Его охватила такая горячая волна воспоминаний, что он понял, как он любил еще эту покинутую женщину, о которой еще несколько минут тому назад он говорил: «Бедный друг, как она меня любит!»
«Но что я за человек? - говорил он себе, - Что я за безрассудное исключение из общего правила? Жюли угроза всего моего будущего, она моя тайная болезнь, а я ее люблю!»
Да, приходилось согласиться с самим собою: потребность встречи с ней, потребность ее объятий, ввиду этого близкого свидания, начинала положительно терзать его. «Вот сейчас, сейчас… - думал он в волнении, когда поезд медленно тянулся мимо фасадов улицы Фландр. - Через минуту… через несколько секунд…»
Но он ошибся. Жюли не было на станции. Она боялась, что мужество, окрепшее в ней за эту неделю, покинет ее среди этой выходящей из вагонов толпы, среди суматохи на платформе, когда Морис бросится в ее объятия. А если он будет нежен с ней? Если он опомнился, - что ж удивительного, - после своего ужасного письма? Тогда ведь ей придется бороться и защищаться от любви… О, нет… никогда больше! Теперь она твердо решилась. Что-то более сильное, чем любовь, вера в фатализм, в необходимость самопожертвования, охватило все ее существо…
Она рано вышла из дому, чтобы почти в одно время с Морисом быть на улице Сhambiges; она пошла пешком, стараясь успокоить этой длинной дорогой свое волнение.
Она была права, щадя свои нервы; они тотчас же изменили ей, когда она очутилась в этой комнате, полной воспоминаниями их поцелуев, их ласк. Она думала:
«Последний раз я прихожу сюда!…»
И ей показалось, что она умирает. Она в изнеможении бросилась на диван, где они так часто лежали, прижавшись щекой к щеке, в состоянии нежной и мечтательной неподвижности.
Она медленно пришла в себя, подобно тому, как бездушное тело выплывает на поверхность воды; она только тогда опомнилась, когда раздался стук подъехавшего экипажа; наружная дверь отворилась и затворилась, ключ повернулся в замке.
«Это он!»
Это был он. Он появился, приподняв драпировку; в эту короткую минуту, когда он входил в полутемную большую комнату, она успела себе сказать: «Это он, и это не он». Ей показалось, что это другой Морис, которого она не видела давно, давно и который сделался какой-то туманной, несуществующей вещью, как ее счастье.:.
- Жюли!…
Он произнес только это слово, таким разбитым голосом!… и она не знала, как это случилось, но он был уже на коленях подле нее, он был у ее ног, несмотря на все, он сделался прежним Морисом, уткнувшимся в ее платье, блудным сыном, побледневшим в разлуке, измученным от долгого пути. Он склонился на эту грудь, которую так напрасно покидал, так жалел и, наконец, снова нашел? И она также, как прежде, приложила губы к темным кудрям своего друга; она оставила их там, она не могла их оторвать, потому что она хорошо знала, что это последний, последний поцелуй; одно слово, произнесенное ими, порвет очарование… Все будет кончено.
Тогда Морис, сердце и уста которого как будто замерли в ожидании чего-то необыкновенного, почувствовал, что слезы увлажнили его волосы, затем лоб, затем глаза и щеки. Эти слезы текли не так, как обыкновенно текут слезы, они текли без рыданий обильно, тихо, как кровь из открытой раны.
Ему стало страшно, именно страшно, он поднял голову; вид глубокого страдания человеческого нас пугает как сумасшествие. Он пролепетал:
- Что с тобой… Жюли? Скажи! Что с тобой? Зачем ты так плачешь?… Ты меня пугаешь…
Она горячо прижалась к нему.
- Все кончено, - прошептала она. - О, мой дорогой, все кончено!
Он не понял ее, но это слово, которое он услышал, перевернуло его душу. Что-то такое, кто-то такой, она, он, прошлое, - он не знал, что что-то умирало в эту минуту, около него, около нее, между ними… он это чувствовал… Он вцепился в платье своей любовницы, стал искать рот, который она защищала.
- Что ты говоришь? Кончено? Ничто не кончено… Я здесь, Жюли… Взгляни! Я вернулся… Так ты меня не любишь больше? Ты уже не хочешь меня поцеловать?
Она оттолкнула его жестом, в котором он старался подметить ласку. Твердое желание не поддаться этой нежности остановило ее слезы.
- Прошу тебя… Морис.
Он поднял на нее свои красивые, изумленные глаза.
- Почему ты меня отталкиваешь? Я тебя люблю!
- Выслушай меня, - сказала она, - Пожалей меня! Не заставляй меня страдать больше, чем следует! Ты прекрасно знаешь, что все кончено.
Он упорно повторил:
- Я тебя люблю!
И он не лгал. Он уже с отвращением думал о своих колебаниях, о своих изменах: он чувствовал теперь, что не в силах расстаться с Жюли.
- Я твердо решилась, - продолжала она. - Я предоставляю тебя самому себе, мой любимый. Женись и (тут голос ее дрогнул) будь счастлив.
- Я люблю тебя! - повторил Морис. - Я хочу только тебя.
Теперь это он, в свою очередь, уткнувшись в платье своего друга, чувствовал, как из его глаз градом покатились слезы, в которых вылилось все его прошлое, его любовь, его сердце, он весь. Жюли, слегка приложив руку к волосам молодого человека, продолжала:
- Не думай, что я на тебя сержусь… Я осталась все та же… Я не переменюсь, я всегда буду так относиться к тебе, я говорю тебе истинную правду!… Я тебя очень любила, да, мой дорогой! И я, как прежде, хочу, чтоб ты был счастлив. Если я огорчена теперь, то это потому, что я не могу сделать тебя счастливым в будущем. Вот мое горе, видишь…
Морис пролепетал:
- Жюли!… Моя Жюли!… Моя Йю!
- Ты все-таки будешь любить немножко твою бедную Йю, неправда ли? Когда ты будешь вспоминать о ней… потом… ты знаешь… ты скажешь себе, что это не ее вина… если ты был так молод, слишком молод для нее!… Всегда думай о ней так, как ты думаешь теперь, мой дорогой.
Теперь тебя огорчает, что ты се теряешься это вижу…
Морис, не поднимая головы, но крепко сжимая Жюли в своих объятиях, горячо повторял:
- Я не хочу, я не хочу!
Она дала ему немножко успокоиться, ласково отстранила его руки и сказала:
- Ну!… Я ухожу.
Что это, он грезит? Неужели она действительно уйдет так, вырвется от него? Он никогда не предвидел подобного конца их любви. Он пугал его, он его обезоруживал.
Он схватил ее руки:
- Останься, Жюли!… Это невозможно! Не оставишь же ты меня так? Ты не уйдешь? Что я тебе сделал, чтоб, ты меня бросила?
- Прощай, - снова сказал она. - Я должна вернуться домой. Приходи к нам завтра утром. Тебя будут ждать. Прощай.
Он видел как она встала, поправила прическу, платье, - уходила. Прежде чем поднять портьеру, она улыбнулась ему улыбкой умирающей; он еще раз расслышал ужасное слово:
- Прощай!
Но когда она хотела выйти, он побежал к ней. Весь ужас этого: «Никогда больше!» наэлектризовал его. Он еще ее любил, это был порыв чисто физической любви.
Испуг дал ей силы… Она оттолкнула Мориса, он с минуту не мог придти в себя… И в течение этой короткой минуты она убежала.
Когда она ушла, у него не достало храбрости следовать за нею. Стена стала сейчас между ними, он знал это, он это чувствовал. Он, одетый, бросился на кровать. Он зарыдал. Да, это совершенная правда, частица его жизни умерла. О чем он плакал? Об исчезнувшей любви? О себе самом? Без сомнения, над самим собой, над своим переменчивым, непостоянным существом, над собственной ничтожностью, которую мы сознаем при расставании. Эта женщина, вся в слезах, только что вырвавшаяся от него, - это его молодость: она уносила с собой в складках своего платья кровавые лохмотья его человечности.
«А Клара?»
Имя, лицо, фигура, аромат молодой девушки… При этом воспоминании он задрожал внутренне и что-то могучее и чудное охватило его. Он упрекал себя в этой низкой радости, как промотавшийся жуир может упрекать себя в желаний смерти дорогого отца, с тайной надеждой на наследство. Все обычные доводы уже не существовали для него. Преступление состояло в том, что он покинул любовницу и желал невесту. Он долго мечтал об этом. Уже совсем стемнело. Он почувствовал голод и вышел.
Мрачные, пустынные улицы, вымощенные торцем, тянулись как коридоры. Время от времени на поворотах показывался медленно двигавшийся фиакр, потом по направлению к Елисейским полям быстро проехали два фиакра.
С тяжелой головой, усталой от дороги, измученный только что пережитым волнением, Морис чувствовал потребность двигаться, утомиться еще более и шел все прямо. Он перешел Сену через мост Альма, очутился в аллее Боске и пошел по ней до Военного училища. Там ему бросились в глаза фонари большого кафе. Он увидал на стеклах надпись: «Завтраки и обеды по прейскуранту и по заказу». Тогда, вспомнив, что он вышел пообедать, он вошел в кафе.
Это был ресторан, наиболее посещаемый офицерами Военного училища. Большинство из них было в штатских платьях, кое-кто в форме. Все очень шумели вокруг столов с грубоватыми тарелками и вылинявшей мельхиоровой сервировкой. Здесь были также женщины, дочери лейтенантов, одетые по провинциальному. Несколько работниц в темных платьях сидели за отдельными, столиками с мужчинами и разговаривали так тихо и так склонялись друг над другом, что сейчас видно было, что это влюбленные парочки.
Морис сел около самого шумного стола; он нуждался в развлечении, каково бы оно ни было. Он велел подать себе бутылку шампанского. Слуга, почуяв в нем посетителя, выходящего из ряда обычных, относился к нему с уважением и почтением.
Мало-помалу жара, шум, винные пары вытеснили из его отяжелевшей головы мучившие его заботы. После долгого обеда, он вышел из ресторана и снова пошел по аллеям, обогнув Марсово поле. Только ветер разгуливал по опустевшим улицам, по которым еще недавно сновала толпа. Окружающий простор и смутное сознание какой-то свободы отрезвили его. Несмотря на горе, несмотря на неспособность в данную минуту размышлять и мечтать, им овладевало чувство возрождения, какая-то тайная надежда оживала в его сердце. Какой колеблющийся свет занимался и начинал сиять во мраке его души?
О, как тревожны и мятежны даже самые искренние человеческие сердца! Никогда еще он не чувствовал с такой ясностью, что это сердце не более чем игрушка в руках судьбы. Оно еще сочилось кровью, на щеках Мориса горели следы слез Жюли, на его глазах заметны были недавние собственные слезы, но вот он уже сознавал, что возрождается, что какие-то неведомые голоса зовут его к порывам новой нежности, к иным слезам, к иным радостям, к будущему!…
Этот вечер, который он провел гуляя по берегу Сены далеко, далеко до Anteuil, затем по бульварам, наконец по пустынным аллеям Muette, - этот вечер оставил в нем навсегда неизгладимое воспоминание, как о чем-то грустном и полезном, памятном и смутном. Он вспоминал о нем, как мог бы вспоминать червяк о своем заточении в куколке, из которой он вышел бабочкой. В нем зарождались таинственные силы какого-то неведомого могущества и он чувствовал, что без этого внутреннего сознания у него не достало бы храбрости жить.
Когда окончился этот нравственный кризис, при котором он присутствовал как посторонний наблюдатель при военных действиях? Когда он вернулся к себе, лег, уснул? Он этого не знал. Он не мог бы ответить себе на эти вопросы, когда проснулся на другое утро с чувством необыкновенного утомления. Привратница стояла у его изголовья, подавая ему только что полученную депешу.
Она была от Жюли и заключала в себе только следующие слова:
«Ваше возвращение известно у нас в доме. Клара и ее отец ждут вас: приходите сегодня утром, не опоздайте.
Ваш старый друг Жюли».
Это все, и как это просто! Как легко распутывается этот страшный кризис! И в его, уже очищенной вчерашним волнением совести, все разрешалось само собой. Частица его сердца замерла. Ну что же? Он будет жить с тем, что ему осталось; его болезнь излечена, он инвалид, но он здоров.
Наконец-то его покидала обычная безнадежность; он надеялся, он хотел надеяться; он был полон сил и молодости, для того, чтобы проложить себе дорогу к будущему.
«Кто-то страдает из-за меня. Но что я могу, что я могу сделать, чтобы прекратить это страдание? Да, я принимаю жертву. Но разве каждое живое существо не живет жертвами других существ?»
И думая о бедной Жюли, о ее измученном и разбитом сердце, он понял, что она играет для него роль матери, что она переродила его, что она в своем материнском самопожертвовании давала жизнь новому человеку.
«Ну, - произнес он громко, - надо действовать».
Он торопливо оделся, стараясь удерживаться от мечтаний. Он сел в фиакр, крикнул кучеру адрес отеля Сюржер. Минутами его сердце мучительно замирало: «Что-то ужасное происходит… готовится произойти». Тогда он заставлял себя смотреть на дома, на вывески, на деревья… Он, наконец, постиг тайну энергичных людей не думать во время действия.
Когда ему отворили наружную дверь, через порог которой он переступил только раз, он сказал себе: «Я переступаю через фатальный ручей моей жизни». Глухое рыдание подымалось в его груди и ему казалось, что его заставляют делать то, что он сейчас сделает. «Вполне ли ты уверен, что это будет счастьем?» - говорил ему в глубине души какой-то голос. Он не хотел его слушать и торопливо поднялся.
Но что это? Разве что пустой, необитаемый дом? Почему никто не выйдет к нему? Он остановился на пороге моховой гостиной, затем вошел.
Он тотчас же увидел «ее», ту, из-за которой и для которой он страдал, ту, которую он завоевал теперь ценой агонии другой женщины. Он увидал, что она ждет его, похудевшая, побледневшая за свою болезнь, но улыбающаяся, торжествующая. Сколько сложных измен, сколько страданий в изгнании, сколько пролитых слез ради этого слабого ребенка! Она казалась ему хрупкой феей, господствующей над его жизнью: своими тонкими пальчиками она порвала оковы трех человеческих жизней и соткала из них свое платье феи…
- Клара!
Она старалась ему улыбнуться; он видел ее слишком черные глаза, слишком белую кожу, ее губы, не побледневшие даже после долгой болезни; кровь прилила к ее щекам и зарумянила даже уши. Он заключил ее в свои объятия, притянул к себе.
- Ах, я тебя люблю, я тебя люблю!…
Он горячо поцеловал ее в лоб. Оковы были порваны. Радость победы изглаживала из его сердца последние угрызения совести, последнюю жалость, последние тени сожаления.
Но слова не выражали их мыслей, силы покидали их обоих. Клара откинулась в кресло, на котором она сидела, Морис был у ее ног. И в эту минуту, когда кончалось все его прошлое, когда для него во всем мире существовала только одна эта девушка, он почувствовал желание прильнуть к единственному убежищу, которое оставалось ему в жизни. Он склонил свою голову на эту слабую грудь, как когда-то на грудь своей красивой матери, как еще вчера на грудь Жюли.
Вдруг Клара прошептала:
- Морис!
Он поднял голову, оглянулся. Жюли стояла в дверях, около драпировки. Она долго наблюдала, как любимый ею человек лежал на груди другой женщины; она была так страшно бледна, что Морис менее был бы поражен, если б она тут же мертвая упала на пол, чем видеть, как она прошла мимо них, точно сомнамбула, без слов, без слез, как она быстрым жестом отворила противоположную дверь и исчезла.
Она ушла, звук ее шагов, раздавшийся по ковру передней, уже не долетал более до их слуха… Они все еще прислушивались, взволнованные этим виденьем человеческого страдания… Они поняли, не признаваясь в этом друг другу, что иногда, в будущем, счастье их будет смущать воспоминание об этой пожертвовавшей собой женщины.
- Бедная! - прошептал Морис.
Клара склонилась на плечо своего жениха. Она была уверена в своем могуществе и протянула ему кубок забвения пережитых измен, - свои красные губы. Ее глаза ясно говорили: «Пей!»
Он наклонился, и в этом поцелуе сразу выпил забвение.
У спуска к набережным Лионской станции, на бульваре Дидро расходилась группа, провожающая новобрачных на курьерский поезд, увезший их в Италию.
Домье пожал руки Эскье, Рие и m-mе Сюржер.
- Извините меня. У меня есть дело. До завтра; я приду к вам завтракать с моей женой.
- Вы куда направляетесь? - спросил Рие, отводя его несколько в сторону.
- В Сальпетриер.
- Пешком!
- Да.
- Я провожу вас. Мне надо с вами поговорить. Вы помните тот совет, который вы мне дали?…
- Разумеется, помню. Ну что же?
- Ну вот, я решился.
- Последовать ему?
- Последовать ему.
- Ну так расскажите же мне. Идем.
Они еще раз издали поклонились Эскье и m-mе Сюржер, которые затем сели в карету и уехали. Минуту спустя экипаж, быстро проезжая мимо бульвара, обогнал их.
Эскье взял руку Жюли.
- Мой бедный друг! Вы были достойны удивления! Ни на одну минуту вы не ослабели. Вы святая женщина!
Это была правда. Во время последних мучительных недель храбрость ни разу не изменила ей. Она даже сумела убедить Клару и Мориса, что ее горе утихает и что она, пожертвовавшая всем, начинает забывать. Она все время держалась в стороне, сидела в комнате Антуана Сюржер, давая такую свободу обрученным, как мужу и жене.
- Вы святая! - повторил Эскье.
- Нет, - сказала она. - Я просто старая, рассудительная женщина. Взгляните, у меня уже седые волосы.
Она показала на длинную прядь седых, совеем седых волос в своей прическе… Эскье опустил голову.
- Это не годы….. - сказал он. - Это агония вашего сердца, мой бедный друг. Вы очень красивы, также красивы, как в то время…
Он не докончил, но она его поняла и была тронута этим воспоминанием минувшей любви. Эскье продолжал, как бы говоря с самим собою:
- Почему мы так страдаем, когда любим без взаимности или любим дольше, чем нас любят?
И затем, помолчав, он прибавил:
- Хоть бы эти дети всегда были счастливы!
- О, да!… - произнесла Жюли.
Они были искренни. После окончательного отречения от личного счастья, они желали, чтоб их жертва, по крайней мере, составила счастье других.
Что нужно теперь им самим? Их долг был выполнен. Судьба отняла у них любовь и земные радости. Они вместе возвращались в опустевший дом, где она потеряла любовника, он - ребенка.
Они не возмущались, они покорились. В их обоюдном молчании таилась одна и та же мысль, одно и то же видение. Остаток их жизненного пути представлялся им как длинная прямая дорога, без приключений, но зато пустынная, без оазиса, без пейзажа.
И оба признавались себе, что по этой дороге им придется идти долго-долго, до самой смерти!
На днях мне пришлось участвовать в неожиданной развязке приключения, грозившего принять трагический оборот и окончившегося почти комически. Хотя участие мое было незначительно, ограничивалось ролью простого свидетеля, но я настолько близко к сердцу принимал происходившее, что не в состоянии теперь при подобном исходе избавиться от острого ощущения насмешки судьбы - жестокой или благодетельной, кто возьмется решить этот вопрос? Это похоже на ощущение холодного лезвия ножа хирурга, режущего вас, но и излечивающего. Мне пришла мысль попробовать рассказать всю эту историю. Очевидно, было бы благоразумнее продолжать одну из моих начатых картин, например, хотя бы «Прощенную Психею», которая уже несколько лет стоит на мольберте, или одну из этих natures mortes: старинную мебель, старинное серебро, книги, растрепавшиеся от частого употребления - картины, которые должны составить продолжение моей серии «Старые друзья».
- Живописец, - твердил постоянно мой учитель Миро, - должен думать только с кистью в руке… - Я же, на основании нескольких известных примеров и примера самого Миро, полагаю даже, что он вовсе не должен думать. Но я, и мне это отлично известно, только наполовину живописец, художник, обладающий способностью замыслов более, чем темпераментом, жалкое подобие Фроментина.
Вот тоже особое грустное ощущение: сознавать, что представляешь двойник другого и двойник худший, испорченный и слабый оттиск уже отпечатанной доски, образчик человечества, похожий на живший уже образец, и что в судьбе этого образца можно заранее прочесть свою собственную судьбу.
Всю? - Нет. Потому, что я слишком хорошо отдаю себе отчет в том, что мне суждено испытать всю ту неудовлетворенность, которую испытывал Фроментин, но никогда не достичь его совершенства. И он тоже, этот сложный и изящный мастер, не довольствовался своей кистью. Он хотел той же нервной рукой, которая только что набрасывала краски на полотно, набрасывать чернила на бумагу, и каков же был результат? Мы, живописцы, ставим ему в укор его слишком литературную живопись, а писатели укоряют его за слишком техническую, слишком картинную и недостаточно рассудочную манеру писать.
Что касается меня, то разве при каждой выставке, в течение многих лет, недомолвки моих собратьев, в особенности же их похвалы, не указывали на то, что во мне нет настоящего, оригинального, творческого таланта художника, дара видеть образы. Эх, на что мне и оценка моих собратьев? Что говорит мне собственная совесть? Если бы я мог действительно весь вылиться в моей кисти, разве вывез бы я из Испании, Марокко, Италии, Египта столько же страниц записок, сколько и этюдов? Любитель, дилетант, критик - сколько раз повторял я себе эти слова, служащие красивыми синонимами ужасного и грубого эпитета - неудачник. Самое большее, что за мной остается право прибавить к этому - неудачник высшего порядка; и я стараюсь уяснить себе, какие причины сделали меня существом, слишком образованным для той степени могущества, которым оно располагает, слишком утонченным для силы его творчества. Да, в течение пятнадцати лет я носился среди бесчисленных и противоречивых форм искусства и разума, и что ж? Не надо было начинать в лицее Бонапарта занятий слишком продолжительных, слишком полных, слишком направленных на книги и размышления. Не надо было, - потому только, что у меня были недурные способности к рисованию, - поступать в школу Изящных Искусств, заниматься у Миро, ехать в Рим и пристращаться к этому, не вполне определенному, призванию. Еще что? Не надо было также иметь сорока тысяч франков в год при совершеннолетии, свободного времени, нервов, как у женщины, не надо было совсем или почти совсем иметь темперамента, не надо было иметь слабого здоровья, наклонности к фланерству, способному находить развлечение как в идеалах, так и в предметах, не надо было иметь страсти к умственным наслаждениям, любви, почти мании, изящных и тонких ощущений.
В этом заключается вся суть: будь в моей крови несколькими кровяными шариками больше, будь мои мускулы несколько крепче, мой желудок лучше, и я бы был обыкновенным и счастливым, наслаждающимся жизнью человеком. Вместо того, я странствовал из края в край в поисках за солнцем и здоровьем, из музея в музей в поисках за эстетическим откровением, а позже от одного сборища, восхваляющих друг друга художников к другому в поисках за символом веры искусства, и переходил от мечты к мечтам в поисках за любовью. В жизни сердца, как и в жизни рассудка, я всегда был человеком всяких начинаний и неудач, и все по одной и той же причине, быть может, физической: неисправимой неспособности сосредоточиться, установиться, в которой я теперь нахожу странную особенность моего характера. Когда с такой неумолимой ясностью видишь те непреодолимые преграды, в котором замкнула вас природа, не лучше ли примириться с собой? Размышляя об этом великом законе благоразумного зрелого возраста, я принял твердое решение, по крайней мере, относительно самого существенного, именно моей работы. Это уже что-нибудь. Я дал себе слово не терзаться больше напрасным честолюбием. Я буду посредственным живописцем, вот и все. Если так, то зачем же я буду отказывать себе в удовольствии писать, в котором я прежде отказывал себе ради дисциплины? Так как для меня не подлежит сомнению, что имя Винцента де ла Кроа не будет никогда блистать на небосклоне славы между именами Гюстава Моро, Пюви де Шаванна и Берн Джонса, то для чего же Винценту де ла Кроа отказываться вознаградить себя за это тем, чтобы тратить свое время по своему усмотрению, как богатый любитель, какой он и есть, как дилетант, которым он и останется, как критик, - как неудачник. Вот причина, по которой, переживая мысленно эпизоды маленького романа, раскрытого мне случаем, я приготовил бумагу, перо и чернила. И в доказательство того, что я всегда буду лишен самобытной, бьющей ключом гениальности, я изо всех сил стараюсь объяснить себе причины, побудившие меня начать этот рассказ, вместо того, чтобы смело и просто приступить к нему.
Я так ясно вижу перед собой все малейшие подробности его, и какая же надобность извинять в собственных глазах работу, которая меня соблазняет. Ведь если по окончании мне будет стыдно за нее, то стоит только ее уничтожить. Я столько выскабливал полотен, которые считал дурными! На этот раз будет достаточно двух полен в камин и спички. Это одно из неоспоримых преимуществ литературы перед живописью.
Я имею особое основание ясно помнить то число, когда началось приключение, которое я хочу рассказать. Это было как раз в тот день, когда мне минуло тридцать шесть лет. С тех пор прошло уже двадцать девять месяцев. В эту годовщину я чувствовал приступ меланхолии, даже более гнетущей, чем обыкновенно. Почему? Причина была все та же: сознание своих не приложенных к делу и в то же время ограниченных способностей, это, так сказать, постоянное дохождение до пределов своего таланта. А повод? Я улыбаюсь, вспоминая о поводе. А между тем, кто же из людей, обладающих воображением, не принимал в юности ребяческих и геройских решений относительно себя самого? Какой художник не намечал себе заранее шагов по пути к славе, мысленно приравнивая себя к какой-нибудь знаменитости? Цезарь, который был не хуже других, говорил с волнением: «В мои годы Александр уже завоевал мир». Какой доблестный возглас, когда в нем слышится трепетание гордости еще неизвестного могущества, и какой скорбный, когда сознание окончательного бессилия изливает в нем бесполезное сожаление о недосягаемом торжестве.
Я не Цезарь, но все мои интимные записки - а сколько я вел их, Боже мой, сколько - изобилуют числами, которые были для меня днями свиданий, назначенных славе, на которые она, коварная, не являлась. Я перелистывал их, эти бедные тетради, свидетели моих простодушных дум, как я это делаю по какому-то непреодолимому влечению в определенные сроки: на Новый год, в день моего рождения. Мне попались под руку старые стихи, написанные почти при выходе из училища, в то время, когда я столько же занимался стихотворством, сколько и живописью.
В этих стихах я, по крайнем мере, рано произнес суд над самим собой и суд правильный, доказательством чего могут служить следующие две строфы:
Я прочитал у Байрона стихотворенье,
Его последнее, прекрасное творенье!…
«Сегодня тридцать шесть исполнилось мне лет»,
- Так начал исповедь предсмертную поэт…
«Устало сердце биться», - я узнал далекий
Крик умиравшего орда, - печальный, одинокий…
Я умереть готов: не страшно умирать,
Лишь только б жить, как он, и мыслить, и страдать!
Я выставил два числа, - год, в который я сочинил эти стихи, и год, когда я достигну того возраста, о котором вздыхал самый театральный из всех великих поэтов: 1874-1890. Теперь я достиг этого последнего года. Мне минуло тридцать шесть лет, а я был так же неизвестен, как и в моей ранней молодости, также беден славными творениями, великими деяниями, великолепными страстями и, сверх того, утратил надежды. Мое сердце внезапно заныло от боли, когда я наткнулся на живой след моих давнишних честолюбивых помыслов, столь мало оправдавшихся. Тем более, что в это самое утро одно агентство, в котором я имел глупость абонироваться, прислало мне две ядовитых газетных статьи, в которых упоминалось мое имя по поводу недавней выставки «Кружка» с далеко не лестными комментариями.
Я вновь почувствовал приступ безнадежности, почти хронически у меня парализующий творческую энергию души и лишающий даже мужества ясно убедиться в собственном упадке, - этого последнего и горького утешения. Мне стало страшно оставаться один на один со своими мыслями в этот скучный осенний день при наступлении сумерек, и я решился на банальное средство: развлечься, которое обыкновенно мне удается; состоит оно в том, что я отправляюсь в фехтовальный зал «Кружка». Там я утомляю свои нервы рядом упражнений, которые проделываю со всей силой, на какую способен. Затем следуют холодный душ и растирание, и если только за обеденным столом я нахожу товарищей, с которыми можно поболтать, а затем сыграть партию в рубикон или покер по моей обыкновенной цене, - то вот и вечер прошел.
Около одиннадцати часов я возвращаюсь домой, не рискуя особенно страдать от бессонницы. В этот вечер - первый вечер тридцать седьмого года - я довольно удачно выполнил ту часть программы, которая касалась спорта; остальное, вероятно, последовало бы, если бы я не наткнулся при входе в столовую на самого старинного, пожалуй, из моих парижских приятелей - мы были вместе уже в лицее Генриха IV, - известного романиста и драматурга Жака Молана.
- Ты идешь обедать, - сказал он мне, - так пойдем со мной, у меня и стол занят.
При всяких других обстоятельствах и, несмотря на наши общие воспоминания о школе и о Латинском квартале, я непременно тотчас придумал бы какую-нибудь отговорку. Очень мало людей, которые так быстро и так сильно надоедали бы мне, как Жак. Я слишком ясно вижу в нем вместе с недостатками, которые я ненавижу, те качества, которых мне больше всего недостает: способность внушать к себе уважение, смелость мысли, какую-то чисто животную жизнерадостность, силу творчества, уверенность в себе, без которой немыслим великий художник. Неужели эти прекрасные качества гениальности обязательно должны привлечь за собой культ «самого себя», разительный пример которого представляет этот писатель? Одному Богу известно, насколько Жюльен Дарсэн и Клод Ларше - два других писателя, близко мне знакомых, - были преисполнены себялюбия.
Но то были скромные фиалки, святые, застенчивые фиалки, совсем маленькие, спрятанные в скромном дерне, по сравнению с Жаком. Его книги, его пьесы, его враги, его планы, его заработок, его любовницы, его здоровье - вот что для него существует, и не говорить ни о чем, кроме себя. Вот Поэтому-то мой бедный Клод и говорил:
- Как вы хотите, чтобы Молан был когда-нибудь грустен? Каждое утро он смотрит в зеркало и думает: «Ну, разве не счастливчик я? Я одеваю величайшего писателя настоящего времени!» Но Клод несколько, завидовал Жаку, а вот одно из превосходств последнего: в силу самомнения он не знает зависти. Он не предпочитает себя другим, он игнорирует их.
Теперь же постарайтесь объяснить следующую тайну: при таком почти болезненном тщеславии, с которым можно сравнивать разве его бесчувственность, этому господину стоит только присесть перед лицом бумаги, и из-под пера его являются, говорят и действуют, наслаждаются и страдают страстные и красноречивые существа, созданные из плоти и крови, не чуждые любви и ненависти, одним словом, живые женщины. Целый мир встает перед вами, настолько реальный, настолько яркий, то забавный, то умилительный, что мною овладевает восторг каждый раз, как я читаю его произведения. Я знаю, однако, что это только очарование, волшебство, фокус, и что духовный отец этих героев и героинь - настоящее литературное чудовище с бутылкой чернил вместо сердца. Впрочем, я ошибся. В сердце его еще живет страстная любовь к успеху. И каким обладает он поистине удивительным тактом и умением обращаться с таким капризным инструментом, как вкус публики! Жак это - совершеннейший тип того, что на язык мастерских мы называли «применитель», художник, обладающий талантом пользоваться чужими усилиями, применив их на свой лад. Например, то время, когда он начинал свою литературную карьеру, было торжеством натурализма. Это было как раз тогда, когда только что появился великолепный «Assommoir» Золя, а почти вслед за ним - изумительные картинки из жизни крестьян и падших женщин, прославившие имя несчастного и гениального Мопассана. Жак понял, что вне этого рода нет возможности добиться большого успеха; вместе с тем он догадался, что после этих двух мастеров не следует больше касаться низших слоев общества и народной среды. Читатель был пресыщен ими. Тогда у Молана явилась гениальная мысль применить к высшему обществу методы сурового наблюдения и грубого реализма, столь дорогие новой школе. Его первые четыре тома романов и повестей были таким образом, как зло говорили при их появлении в свете, «напомаженным Золя и надушенным Мопассаном». Но эпиграммы эпиграммами, а успех - успехом. Успех же у Молана был очень велик; это хорошо помнят.
Вскоре бесспорные признаки дали ему понять, что вкус читателя опять изменился, что он склоняется на сторону анализа и психологических этюдов. Тогда и он круто изменил свою манеру, и мы увидели те три книги, которые наиболее содействовали его обогащению.
«Тайное мученье», «Разбитое сердце» и «Старая любовь». И тут он сумел избежать обычных недостатков родоначальников этого жанра: сентиментального манерничанья, длинных рассуждений, высокопарной философии по поводу маленьких альковных приключений, а главным образом злоупотребления описанием светского великолепия. Он создал натурализм высшего общества. Он анализировал скромную буржуазию среднего круга. Затем, когда вдруг добродетель явилась на очереди, им был написан роман «Чиста, как лилия». Вслед затем, когда социальные задачи стали возбуждать интерес, Молан опять переменил направление и написал роман из жизни рабочей семьи, распроданной в количестве - это число отмечено в истории книгопродавчества - 75000 экземпляров.
Вот и верьте после этого эстетическим теориям. Все эти книги написаны по совершенно различным принципам искусства. По ним можно проследить историю изменчивой моды. Ни одно из них не искренно, в глубоком значении этого слова, а всем им присущ в одинаковой степени оттенок человеческой истины, который у этого столь своевольного писателя является как бы бессознательным даром. Тот же дар выказал он и тогда, когда, боясь наскучить читателю романами, принялся писать драматические произведения. Он написал «Адель», которая произвела фурор на сцене французской комедии, «Побежденную», пользовавшуюся таким же успехом в Одеоне, а теперь я узнал из газет о новом торжестве его в театре Водевиль, доставленном ему его комедией под загадочным названием «Голубая Герцогиня».
Заметьте, мы вместе с ним были в классе риторики, следовательно, все это множество произведений, около десяти томов романов, два тома повестей, сборников стихов, три драматических произведения - появились менее, чем в шестнадцать лет. А Жак находил еще время пользоваться жизнью при такой работе. Он имел любовниц и совершил необходимые путешествия, позволяющие ему писать в своих произведениях, не прибегая для этого ко лжи, фразы в стиле Шатобриана: «Когда я срывал анемоны на лужайках виллы Памфилы…», или «и я тоже молился в стенах Акрополя…» или еще: «Как тот бык, которого я видел сгибающим колени в предсмертной агонии в цирке Севильи…», я цитирую на память.
Кроме того, он поддерживал связи, составил себе состояние! И он остался весел, сохранил аппетит, какой был у него в школе, где мы вместе учились. Я в этом убедился еще раз в тот вечер, когда машинально согласился обедать за его столом, несмотря на мою скрытую антипатию, порабощенный той жизнерадостностью, которая сказывается во всех его движениях. Не успели мы сесть, как он спросил меня:
- Какое вино ты предпочитаешь, шампанское или бургонское? Оба здесь хороши…
- Я думаю удовольствоваться водою Vals, - отвечал я.
- Так у тебя желудок нехорош, - перебил он смеясь, - а я не чувствую своего. Так шампанского, extra dru, - для меня и воды Vals - для них, - продолжал он, обращаясь к метрдотелю.
Его эгоизм в том отношении удобен, что он никогда не противоречит чужим капризам, как не допускает противоречия своим.
Затем, прочитав меню, он сказал: - Я все одобряю, а ты? - И не дожидаясь моего ответа спросил: - Видел ты мою пьесу в Водевиле? Что ты о ней думаешь? Не правда ли, я ничего лучше этого не написал?
- Ты знаешь, - несколько смущенно возразил я, - я почти не хожу в театры!
- Вот и чудесно! - продолжал он, делая привычный ему в хорошем расположении духа жест. - Я беру тебя с собой сегодня вечером. Я узнаю твое первое впечатление. Ты будешь откровенен?… Ты увидишь, в ней нет духа скорби, как в «Адели», ни двух или трех тирад красноречия, как в «Побежденной»… Но если желаешь достичь успеха, надо следовать принципу: всегда обманывать ожидания; никогда, никогда не повторять… Те, что упрекали меня в недостатке ума и в незнании моего ремесла, хе-хе, должны были прикусить язычок… Ты меня знаешь, я всегда открыто говорю, что думаю. Когда я издал «Нежные оттенки» в прошлом году, ты помнишь, я тебя встретил тогда и говорил тебе: «Не стоит читать эту книгу», «Голубая герцогиня» другое дело. Впрочем, публика разделяет мое мнение. Вчера было пять тысяч сбору, а у нас уже шестьдесят седьмое представление.
- Откуда ты берешь свои названия? - спросил я.
- Как, - вскричал он, - ты, живописец, задаешь мне подобный вопрос? Ты, значит, не имеешь понятия о «Голубом мальчике» Гэнсборо в Уэстминстерской галерее в Лондоне. В моей пьесе героиней является женщина, которую один из своих собратьев, более тебя знакомый с английскими произведениями, изобразил в гармонии голубых тонов, как написан мальчик Гэнсборо. Так как женщина эта - герцогиня, то за ней осталось в ее кругу прозвище «Маленькой Голубой Герцогини» из-за этого портрета. Вот и все… Не правда ли, это напоминает Ватто, Пампадур и щегольские праздники? Голубая Герцогиня!
- Есть люди, которые посылают в Лондон стирать белье. А ты, ты начинаешь теперь заимствовать там свои словечки, - перебил я его.
- Ты говоришь точно рецензент, - продолжал он смеясь.
Вот еще черта, доказывающая его тщеславие: это чувство удовольствия от эпиграммы, если она направлена на него и не очень зла.
- Ну, уж и хлесткие рецензии писались о «Голубой Герцогине»! Очень хотелось им заставить меня поплатиться за «Адель» и «Побежденную». Но я был спокоен с моим умением владеть диалогом и с маленькой Фавье!…
- Кто это, маленькая Фавье? - спросил я.
- Как, - вскричал он, - ты не знаешь маленькой Фавье?… И это невежество имеет претензию жить в Париже!… Впрочем, я не осуждаю тебя за то, что ты не посещаешь театров. Судя по тому, что в них дается… Давно пора было нам, молодым, внести немного своего…
- Все это не объясняет мне, кто такая маленькая Фавье, - настаивал я.
- Ну-с. Маленькая Фавье, Камилла Фавье - это Голубая Герцогиня. И в игру свою она вносит столько таланта, фантазии, грации! Это я ее откопал. Она была еще в консерватории год тому назад. Я видел ее на выпускном экзамене и одобрил. Когда я снес мою пьесу в дирекцию Водевиля, я сказал им: «Я желаю, чтобы эта крошка играла». Они пригласили ее для меня, и она сделалась знаменитостью… Мое счастье заразительно. Кстати, нужно бы, чтобы ты написал мне ее портрет, тот портрет, о котором говорится в пьесе, симфонию в голубом тоне.
Это для тебя послужит, прежде всего, хорошей рекламой в следующем Салоне. Я приношу счастье, повторяю тебе. К тому же головка в твоем вкусе: двадцать два года, цвет лица напоминает чайную розу, ротик грустный в спокойном состоянии и нежный при улыбке, глаза голубые с черной точкой посредине, которая иногда расширяется до того, что поглощает всю радужную оболочку; волосы цвета восточного табака и тоненькая, и гибкая, и молоденькая-молоденькая… Живет она с мамашей на улице де ла Барульер, в твоем квартале. Что? Хороша, как человеческий документ, эта подробность? Говорят о развращающем влиянии сцены, а вот тебе: 900 франков за квартиру, одна прислуга, и вид на монастырский сад… И верит она в свое искусство, верит она в авторов… Она слишком верит в них!…
Последние слова он проронил с улыбкой, в значении которой я не ошибся. Вся его речь, впрочем, сопровождалась наглым и чувственным взглядом, сияющим и самодовольным. Этот взгляд я хорошо подметил в нем, когда еще в былые времена он хвалился своими победами. Этого было достаточно, чтобы я не сомневался в тех чувствах, которые он внушал хорошенькой актрисе. Которые он внушал!… Что касается до тех, что он испытывал сам, то о них свидетельствовали куски, которые он отправлял себе в рот, не переставая говорить и запивая их шампанским со льдом из большого стакана. Он рассказывал о своих интимных делах очень громко, с той явной небрежностью притворных болтунов, которая заставляет предполагать ветреность, а в сущности прекрасно скрывает расчет. Их болтливость всегда остается в пределах осторожности. Впрочем, за соседним столиком обедали три отставных генерала, погруженные в разговор об «Ежегоднике военного министерства». Нужно было бы выстрелить из пушки, чтобы заставить их обернуться. Обычный обеденный шум - нас было человек тридцать-сорок в обеих столовых - заглушал слишком громкие возгласы Жака. Поэтому было даже несколько смешно говорить так тихо, как это делал я, расспрашивая моего приятеля. Как, однако, это знаменательно в отношении его и моей судьбы! Я инстинктивно, еще не будучи знаком с м-ль Фавье, уже испытывал робость застенчивого чувства, все радости которого принадлежали Жаку.
- Ты ухаживаешь за ней, это ты хотел сказать словами «она слишком верит в них»? - спросил я.
- Она ухаживает за мной, - сказал он смеясь, - или, вернее, ухаживала. Но, - продолжал он, - почему бы мне и не посвятить тебя во все, тем более, что крошка сама тебе все расскажет в пять минут, если я тебя ей представлю? Словом, она моя любовница… я, кажется, опять сделал новую глупость. С моей репутацией, с тем капиталом, который накопился у меня в банке от моих книг, с моими связями, с моей наружностью я мог бы жениться на ком захочу, и пора бы. Плод созрел. Но если бы всегда брало верх благоразумие, то мы были бы не более, как буржуа, не так ли? И потом, она начала… если бы ты видел, как во время репетиции она пожирала меня глазами исподтишка! А я нарочно делал вид, что ничего не замечаю. На кокетство надо отвечать кокетством вдвойне. Драматург, имеющий любовницу в театре, если она не нужна ему для того, чтобы играть в его пьесах, это то же, что грубая грамматическая ошибка. Ты знаешь поговорку: архитектор не чокается с каменщиком. Однако, после первого представления, когда сражение было выиграно, я поддался… И вот тебе еще один документ человеческой жизни: крошка Фавье прошла консерваторию и кулисы и осталась невинной, мой милый, вполне невинной. Ты понимаешь меня?
- Бедная девушка! - невольно воскликнул я.
- Да, нет же, нет! - возразил Жак, пожимая плечами. - Надо же, чтобы был непременно первый любовник, а чем же, черт возьми, Жак Молан хуже какого-нибудь актеришки, ученика консерватории или какого-нибудь из профессоров, как это водится? Но я, я - воплощение поэзии для этой малютки, я - ее роман, переживаемый в действительности, я даю ей возможность говорить впоследствии своим подругам, которые найдут на ее туалетном столике, как бы случайно забытую, одну из моих книг с посвящением: «Жак Молан? Вот был влюблен - то в меня!» Это у этих молодых дурочек такая манера выражать свои воспоминания. Ну и был же я мил, уж так мил! Она желала, чтобы мы таились от матери. Она желала назначать свидания на кладбище, на гробницах великих людей, и я ходил туда… Нет, в самом деле, представь себе меня в мои годы с букетом фиалок в руке, ожидающим мою возлюбленную, сентиментально опершись локтем на решетку перед ивой на могиле Альфреда де Мюссе, меня, который терпеть не может этого плохого стихотворца?
Словом, настоящая студенческая идиллия. Повторяю тебе, это ужасная глупость. Но только я находил все это таким милым, таким свежим в первое время. Я в нем отдыхал от Парижа, где все так полно тщеславия.
- А теперь? - спросил я, думая про себя: «Как, однако, они знают себя, эти признанные наблюдатели человеческого сердца! Этот осмеливается говорить о тщеславии!…»
- Теперь? - повторил он, и снова в глазах его появилось наглое и чувственное выражение задорного самомнения. - Ты хочешь исповедывать меня, злодей?… Теперь вот уже два месяца, как это длится, а идиллия, продолжающаяся два месяца, не так свежа, не так мила и не особенно способна служить отдохновением. Но любовь, это то же, что стряпня, надо уметь извлекать пользу из остатков…
На секунду он остановился, потом без всякого перехода продолжал, но уже другим тоном, сделавшимся вдруг менее наглым, и голосом, пониженным до конфиденциального шепота.
- Знаешь ты хорошенькую госпожу Пьер де Бонниве?
- Ты все забываешь, что я не модный живописец, - отвечал я, - что у меня нет маленького отеля в парке Монсо, что я не езжу верхом в Булонский лес по утрам, и что я не принят в благородном предместье, хотя и живу в нем…
- Зачем смешивать понятия, - отвечал он с обычной своей уверенностью. - Парк, Булонский лес - прежде всего это ничего общего с предместьем и дворянством не имеет, и прелестная особа, о которой идет речь, также ничего общего, кроме имени, с настоящими Бонниве, ведущими свое происхождение от коннетабля, друга Франциска I, не имеет…
- От этого у нее только одним дураком между предками меньше, - перебил я. - Это одно из тех преимуществ, которое поддельное дворянство имеет иногда над настоящим.
- Прекрасно, - сказал Жак, пожав плечами на мою вспышку, в которой искал я облегчения недовольства, вызванного его претензиями.
- Ты, кажется, пустился в радикализм, да еще революционный, отдающий провинциальным кафе. Это на тебя не похоже. Впрочем, не мне защищать против тебя то, что ты называешь благородным предместьем. Я достаточно с ним ознакомился, чтобы никогда больше не переступать его порога. Там слишком хороший тон, не в моем вкусе. Салоны, где толкуют о высоких принципах и где обстановка вся такая торжественная - это не мой жанр. Я не интересуюсь домами большого света, а из тех, что называют светский полукастор, из этого рода я предпочитаю слывущую за самую скучную, а именно полукастор для знаменитостей. В Париже есть десятка два женщин, посвятивших себя этому амплуа; некоторые из них знатны, другие нет, некоторые молоды, другие не то чтобы очень, но все имеют претензию интересоваться кто литературой, кто политикой, кто эстетикой, и все вообще - жить жизнью умственной, рассудочной, не признающей увлечения.
Так вот, мое удовольствие и состоит именно в том, чтобы заставить их увлекаться, разумеется, если они стоят того. А если я когда-нибудь покажу тебе Бонниветку, то ты сознаешься, что она стоит того, чтобы постараться ее увлечь. Во-первых, в доме ее всегда весело и кормят там хорошо. Пожалуйста, не делай такой брезгливой гримасы. После десяти лет парижской жизни, даже и с моим желудком, начинаешь смотреть на званые обеды, как на скучнейшую из обязанностей, принимая во внимание то, что за ними говорится, и то, что на них подается. У Бонниветки же эта обязанность превращается в удовольствие: стол чудесный, погреб великолепный. Папа Бонниве без всякого «де» нажил миллионы на муке, мне называли цифру, что-то десять или двенадцать… Забудем об этом и будем верить, что он скрывал свой герб, как это делают младшие сыновья английских пэров, занимающихся торговлей. Во всяком случае у этой невестки лабазника в одном мизинце столько аристократизма, сколько у природной герцогини во всей особе, и притом она красива, умна, ловка и кокетка! Она не довольствуется тем, чтобы знаменитые люди, возбудившие ее любопытство, делали честь ее салону своим присутствием, или имели честь быть принятыми в ее салоне, - это как тебе угодно. Ей надо еще, чтобы они были в нее влюблены, так это и было, я полагаю, до сих пор.
- Ну, - сказал я, так как он замолчал, - соберись-ка с духом и расскажи мне и это приключение…
Я вполне верно угадал, что это довольно циничное рассуждение о таком обыденном явлении светского и аристократического тщеславия, скрывало новую тайну. И здесь опять сказалось то непонятное влияние, которое производила на меня та сила жизнерадостности, которой он был преисполнен: от цинизма его меня коробило, говорливость Жака меня раздражала, мне противна была его манера чувствовать, такая грубо-плебейская, скрываемая под замашками дилетанта, но я очень интересовался его признаниями, которые он и продолжал, не заставив себя упрашивать. Он откровенничает со мной так же, как я его слушаю - с наслаждением, хотя в сущности он любит меня не более, чем я его. Он инстинктивно чувствует свое обаяние надо мной, и это ему нравится. Так было еще в школе, и это странная связь будет соединять нас до смерти. И так он продолжал:
- Мне нечего тебе рассказывать, разве что, я и не знаю в течение какого времени, королева Анна, - как называют ее близкие, благодаря ее имени - решительно отказывалась знакомиться со мной. Кстати, - не правда ли, как красиво звучит имя Анна, и как оно кокетливо и вместе с тем аристократично?…
Я иногда обедаю у г-жи Эсторель, ее кузины, которую она терпеть не может. Я встречал ее там, но нарочно избегал быть ей представленным. Она объявляла во всеуслышанье, что у меня нет никакого таланта, что мои книги возбуждают в ней или скуку, или отвращение, словом, она вела классическую игру женщины-львицы, желающей задеть за живое пользующегося известностью мужчину, делая вид, что не желает примыкать к хвосту его поклонниц. У всякого есть друзья, мужчины или женщины, которые не преминут передать ему эти любезности.
Но вот она круто меняет фронт. Ей помогает один из ее «загонщиков» - они у нее, как на охоте, и вербует она их из своих более или менее покорных вздыхателей - Сеннетерр, ты его, верно, знаешь? Высокий блондин, который часто мечет здесь банк. Ну, вот бежит за мной по залам «Кружка». Обыкновенно мы с ним обмениваемся только словами «здравствуйте» и «прощайте», и больше ничего.
Вместо того, он сыплет комплиментами без конца и приглашает обедать в «Маленький Клуб», в салон, где бывают со светскими женщинами. «Кому-то меня преподнесут?» - думал я, поднимаясь по лестнице. И кто же первое лицо, которое мне попалось в передней столовой (вот один из красивейших и элегантнейших уголков Парижа, пригодный для акварели из светской жизни, советую воспользоваться этой идеей), - сама г-жа Бонниве!…
- И тут произошло то же, что и с маленькой Фавье? - прервал я. - На кокетство ты отвечал кокетством вдвойне. С тех пор, как я тебя Знаю, твои приключения все в одном роде: они состоят в том, что ты играешь с женщинами в игру, где требуется доказать, у кого меньше сердца, и из десяти раз ты выигрываешь десять же…
- Нет, это не так-то просто, - продолжал он нимало не сердясь, - я действительно с удовольствием завязал борьбу с королевой Анной, но не так, как ты думаешь. Загонщик посадил нас за стол рядом. Честное слово, я желал бы, чтобы ты мог, спрятавшись, подслушать наш разговор. Сколько было в нем нежности, простоты, добродушия - ни дать, ни взять встреча двух высоких душ. Она мне расхваливала всех женщин, которых мы с ней знаем, а я расхваливал ей всех своих собратьев. Мы единодушно провозгласили, что у этой большой клячи г-жи де Сов никогда не было любовника, что романы, вышедшие из-под пера Дорсэна - настоящие шедевры, что этот дьявол г-жа Морэн - ангел бескорыстия, и что этот олух Рене Винси - великий поэт. Можешь судить о степени нашей искренности… Можно было подумать, что ни она, ни я, мы никогда не подозревали, что один писатель может злословить другого и что светская замужняя женщина может допустить ухаживания за собой… Впоследствии мы вознаградили себя за это, и в настоящее время мы ведем ту острую борьбу, которая прикрывается милым названием «флирт». Я не буду рассказывать тебе всех подробностей хода ее. Она знает о том, что маленькая Фавье моя любовница, думает, что я безумно люблю ее, и только и мечтает о том, как бы отбить меня у нее. Как ни опытна она в отношении всяких мужских хитростей, все-таки попалась на ту удочку, на которую женщины всегда ловились с тех пор как свет стоит: отбить любовника у другой женщины это - такое торжество, перед которым никакая добродетель не устоит.
И что всего любопытнее, так это то, что королева Анна, быть может, добродетель. О, очень искусившаяся, конечно! Но я бы не удивился, узнав, что у нее никогда не было любовника, ты понимаешь меня, - того, кто называется любовником… Впрочем, если бы у нее их перебывало хоть двадцать пять, мой план все-таки бы удался.
- А Камилла Фавье? - спросил я.
- Само собой разумеется, она обо всем догадалась, или я сам ей все рассказал (я ведь не умею лгать), так что она ревнует Бонниветку не меньше, чем та ее… Клянусь тебе, что я не скучал за последние недели. Все это случилось так быстро, быстро. В любовных похождениях, как и во всем остальном, быстрота обеспечивает успех…
Мы сидели за десертом и он искусно чистил четвертушку груши на кончике десертной вилки, произнося эти заключительные слова своего признания, жестокая грубость которых заставила меня сказать:
- Вот ты снова между двух женщин. Ты играешь в опасную игру…
- Опасную? - перебил он со своей самонадеянной веселостью. - Для кого же? Для меня? К счастью или к несчастью, я застрахован от этих пожаров. Для г-жи Бонниве? Если она меня не любит, чем она рискует? А если любит, ну, в таком случае она должна быть мне благодарна. Страдать - значит чувствовать, а для женщин подобного сорта это все. Подумать только: чувствовать!… Но я считаю ее столько же застрахованной, как и себя… Что же касается Камиллы?… Ну, в Камилле это разовьет талант…
- Если бы одна из поклонниц твоих романов могла тебя слышать? -сказал я, когда нам принесли полосканье. - Ведь то, что ты сейчас говорил, почти совершенно противоречит тому, что ты писал в этих двух книгах…
- Эх! - сказал он. - Если бы переживать свои книги, то не стоило бы их и писать. Ну, идем скорее вниз кофе пить… Мне бы хотелось, чтобы ты видел начало первого акта. У меня есть только одно качество, но зато я им владею как следует. Я умею сочинять. Пьеса или роман, мною написанные, всегда выдержаны, все в них сжато, нет ничего лишнего. К тому же первый и третий акт - лучшие в пьесе.
Г-жа Бонниве предпочитает второй, а Камилла четвертый. Как видишь, пьеса на все вкусы. - Человек, скорей две чашки кофе и сигар… Одну минуту, только взглянуть на сегодняшнюю биржу, и я к твоим услугам… Прекрасно, египетские соединения поднялись. Я выигрываю около двух тысяч франков, беспримерно, понимаешь, беспримерно! А ты, как ты помещаешь свой капитал?
- Никак, - сказал я довольно грустно, - Он остался, как и был, в старых акциях - я получил их от моего отца - приносящих 3 и 2 1/2 процента.
- Но это нелепость! - продолжал Жак, закуривая сигару. - Я тебе буду давать советы. У меня есть добрые друзья, один из Мозе, между прочим, доставляющие мне сведения. Теперь я понимаю в этом столько же, сколько они сами… Если бы я не был литератором, я желал бы быть финансистом… В этом, как на охоте, да и почти во всем у меня верный глаз. Однако, надо спешить… Королева Анна способна явиться снова смотреть пьесу сегодня вечером. Она уже видела ее четыре раза. Если она будет, то ты увидишь две комедии вместо одной. Я все-таки рад, что снова тебя нашел. Ну, и наболтали же мы пустяков сегодня! Приятели это все равно, что вино: им нужно дать подольше выстояться в бутылках; к тому же такой марки, как ты, больше не делают…
Эта странная похвала была все-таки похвалой в его устах, так как это писатель, в свое время и при желании являвшийся изобразителем всевозможных тонкостей, не имел бы никакого права на председательство в обществе трезвости. И в этот вечер, когда мы по окончании обеда ехали в карете по дороге к кокетливому театру, где блистала «Голубая Герцогиня», он был несколько более весел, чем могли предполагать прелестные дамы, катившие в своем купе в тот же театральный зал из различных уголков фешенебельного Парижа. Что касается меня, то я продолжал испытывать или, вернее, подчиняться тому необъяснимому обаянию, состоявшему из какой-то смеси антипатии и восторга, о котором уже упоминал. Я слушал теперь рассказы Жака о планах его новых сочинений и забывал об ужасных недостатках его сердца и характера, восторгаясь богатством его воображения, из которого на моих глазах так и вырывались идеи, как из кратера Везувия.
Нагнувшись над краем кратера, видишь кипящую темную массу лавы, в то время как огненные камни, величиною с человека, выбрасываются на воздух с треском орудия. Атмосфера зловонная и удушливая. Сера дымится у ваших ног и обжигает вас. Глаза ваши слезятся. Дыхание захватывает. Становится невыносимо. Но это грубое ничтожество стихийной силы удерживает вас на месте против воли, как бы загипнотизированным. Жак тоже в своем роде стихийная сила, и бьющая в нем ключом жизнь, и художническая фантазия всегда будут подавлять меня, как подавляла и в этот вечер подобного рода гипнозом. Само собой разумеется, что сравнение это относительное, потому что между страшным чудовищем-истребителем, дымящаяся вершина которого возвышается над разрушенной Помпеей, и между безвредным вулканом фантазии, дымные извержения которого выливаются в желтые книжки, по два франка семьдесят пять сантимов каждая, или кристаллизуются в трехчетырех или пятиактные пьесы, разница, право, слишком велика. Подобное сравнение, не будь оно ироническим, было бы несколько смешно. Имело ли такое ощущение основание или нет, но я отдавался ему без рассуждения, и мы тоже продолжали катиться по направлению к театру. Жак был прав, говоря, что он приносит счастье: для меня, до крайности утомленного днем, проведенным под гнетом нравственного томления, разве не было неожиданным счастьем провести так вечер? Пьеса представляла для меня интерес. У этого эгоистичного фата есть несомненный талант. Актриса обещала быть хорошенькой, хотя самомнение Жака и могло, к моему удивлению, превратить простую консерваторскую глупышку в райскую птицу. Я слишком часто сопровождал Клода Ларше в уборную Колетты Риго, чтобы не иметь понятия об этих грациях кулис и о той вульгарности, которая составляет основу их характера. Исключения встречаются повсюду, так и г-жа де Бонниве могла быть исключением в своем роде, хотя богатая женщина с сомнительным титулом, собирающая вокруг себя знаменитостей, не особенно способна прельстить меня. Во всяком случае стоило проводить Молана до Водевиля, хотя бы для одного удовольствия видеть, как он войдет в театр.
- Мы войдем через дверь для артистов, - сказал он мне, - с улицы Шоссе д’Антэн. Что в этом театре прелестно, так это две маленькие ложи бенуара на авансцене и на самой сцене за занавесом. Ход туда через кулисы. Лишь бы одна из них была свободна.
Говоря мне это, он первый вышел из экипажа, поклонился швейцару и направился сначала под какие-то своды, потом по черной лестнице, той походкой - единственной в мире, которой пользующийся популярностью автор входит в свою редакцию, к своему издателю, в свой театр. «Я здесь все», как бы говорят все его движения, и походка приобретает легкость, тросточка вздрагивает в руке, плечи как-то невольно подергиваются. Это все мелочи: особая манера здороваться со служащими, покровительственное выражение рта, лихо надетая шляпа, снисходительное подмигивание глаз. Мы, живописцы, особенно же изучавшие портретное искусство, мастера схватывать эти мелочи. А служащие, от самого низшего до самого высшего, от костюмерши до режиссера, все они воплощают в себе невыразимое и бессознательное уважение при проходе «их автора», нечто вроде того волнения, которое должен был бы испытывать капиталист, если бы перед ним прошелся один из его купонов. Какому продавцу картин буду я внушать, и буду ли еще, такое уважение? Когда буду я ощущать, вводя приятеля на выставку своих картин, такую спокойную и детски наивную гордость, какую выказал Жак, открывая мне, дверь маленькой ложи, по счастью, не занятой, где мы и уселись, причем он шепотом сообщил мне:
- Первый акт начался пять минут назад. Ты сейчас все поймешь. Это прежняя любовница герцога старается возбудить ревность герцогини. Разве я лгал, говоря тебе, что маленькая Фавье такая хорошенькая, такая прелесть? Смотри, она увидела меня. По счастью, это случилось именно теперь, когда та произносит свою несколько длинную тираду. Иначе, пожалуй, она из-за меня позабыла бы свою реплику. Она смотрит на тебя. Ты ее интригуешь. Она знает тех трех-четырех приятелей, с которыми я обыкновенно бываю. Теперь послушай, как она говорит. Один тембр ее голоса уже чистейшая музыка, разве это не восхитительно? Слушай… Вслушайся немножко в то, что она говорит. Это Жак Молан чистейшей воды…
С тех пор я много раз слышал «Голубую Герцогиню», столько раз, что знаю наизусть каждую фразу. Я могу отметить все паузы, те паузы, которые делают актеры, желая подчеркнуть эффектные места. Это очень изящная и очень тонкая пьеса, несмотря на вычурность заглавия. Она представляет замечательно тонкий и крайне верный этюд редкой, но возможно человеческой ревности. Это история человека, влюбленного в жену своего друга, который в любви своей остается верным своей дружбе. Никогда он не высказывал своих чувств этой женщине. Он и себе в них никогда не признавался, и не может перенести, чтобы другой ухаживал за этой молодой женщиной. Он кончает тем, что спасает ее от непоправимого падения, но она не знает, что это делает он и почему. А первая сцена, в которой юная герцогиня доверяется прежней любовнице своего мужа, не подозревая, какие воспоминания она будит в этом сердце рассказом о своих собственных радостях, какая глубина анализа звучит в ней, трогательного, нежно жестокого, если можно так выразиться! Одним словом, эта пьеса просто маленький шедевр, произведение современного, страдающего от своего ума Мариво, игривая веселость которого представляется как бы кружевом, наложенным на рану. Но высокое достоинство этой комедии не было оценено мною в этот первый раз, хотя бывший со мной Молан и объяснял мне все малейшие детали. Как художник, я был слишком поражен удивительным явлением, которое представляла Камилла Фавье, так легкомысленно названная моим приятелем своей любовницей. Ложа бенуара, приходившаяся почти в уровень со сценой, давала мне возможность следить за малейшими изменениями ее лица, видеть самое мимолетное выражение ее глаз и самое мгновенное нахмуривание бровей. Я видел даже слой кольд-крема и румян, неровно наложенный на ее щеки, черные тени, наведенные вокруг глаз, черный карандаш удлиняющий брови и красный на губах. И все же, раскрашенная таким образом, играющая комедию в двух шагах от меня с актерами, нагримированные физиономии которых смеялись возле ее личика, она поразительно воплощала идеальный тип, воссозданный наитончайшими английскими художниками: Россетти, Берн-Джонсом, Моррисом по круглым пано флорентийцев эпохи, предшествовавшей Рафаэлю.
Ее тонкие черты были слишком мелки для перспективы сцены. Ее большой, несколько выпуклый лоб, казалось, был полон грез. Благодаря удлиненному овалу лица, улыбка ее играла на щечках. Ее прямой, несколько укороченный нос придавал благородство ее профилю. Ее пухлые губки, несколько опущенные в углах, говорили о грусти и вместе с тем о чувственности, сладострастии и горечи. Даже и гримировка придавала ее красоте особую прелесть, для меня удивительно трогательную этой смесью естественного с искусственным. Под краской румян угадывался румянец щек, под углем - бахрома длинных ресниц, свежий пурпур губ - под кармином, совершенно так же, как в ее манере изображать на сцене то или другое лицо сквозила, или казалось, что сквозит, настоящая женщина, искренняя и нежная. Одним словом, она произвела на меня такое сильное впечатление, что Жак это заметил и, смеясь, сказал:
- Это называется влюбиться с места. Ты поражен, как молнией. Впрочем, вы способны понимать друг друга, - продолжал он, - у нее также мало трезвого взгляда на жизнь, как и у тебя… Ваши высокие души сольются, как говорил Сен-Симон, о ком бишь, о Фенелоне, кажется, и о г-же Гюйон. А теперь обернись и посмотри - не подавая виду - в бинокль в четвертую ложу первого яруса с левой стороны. Видишь ты женщину всю в белом, опахивающуюся веером из оборок белой шелковой кисеи - ее собственное изобретение? Это г-жа де Бонниве. Как ты ее находишь? Не правда ли интересно играть в любовь и случай, имея партнерами такие два прелестных создания?… Я смотрел с указанной предосторожностью в ту сторону, куда мне указывал Жак, и скоро в поле зрения моего бинокля показалась светская соперница Камиллы Фавье, представительница богемы. Дерзость того самомнения, которым щеголял мой приятель, стала мне более чем понятна при виде красоты этой изящной женщины, кокетничавшей с ним так, как он рассказывал, и, по всей вероятности, даже более. Я знал его за слишком смелого человека, чтобы не предположить, что он должен был быстро переходить от одной вольности к другой. Если Камилла, несмотря на румяна и мушки, напоминала наиболее нежных Психей и Галатей прерафаэлитов, то г-жа Бонниве со своим несколько горбатым носиком, своевольным подбородком, тонкой линией щек, тонким надменным ртом представляла такой тип красоты, которая могла бы претендовать на еще более аристократическое происхождение, чем от знаменитого коннетабля.
Каким образом, происходя из мещанской семьи, - после я узнал, что по отцу она была Тараваль, - могла она напоминать одну из тех принцесс, которых так любил изображать Ван-Дейк, этот несовершенный мастер, которому, однако, не было равного по части умения отметить расу, атавизм непобедимой гордости и геройской энергии, скрытой под нежностью женской грации? Привычка к богатству в течение трех-четырех поколений порождает подобные миражи. Можно с уверенностью сказать, что художник, написавший божественную маркизу Паолу Бриньоле, никогда не мог бы найти более подходящей модели для творения своего гения. Только его кисть могла бы передать особый блеск этого цвета лица, матовая бледность которого не была следствием малокровия (красные губы ясно указывали на это), оттенок волос очень светлых и светлевших еще более при освещении. Достаточно было взглянуть, когда она оборачивалась профиль, на густые пряди ее золотисто-пепельных волос, скрученных на затылке, чтобы убедиться, что она отличается физической крепостью тех обманчиво-худеньких, которые при стройности сирен обладают желудком драгунского капитана. Бриды ее светло-лиловой шляпки не мешали догадываться о тонкой, немного длинной, но хорошо очерченной шее, так же как и перчатки, обрисовывавшие ее нервную руку с длинными, пожалуй даже слишком длинными пальцами, а при каждом движении в мягких складках ее корсажа из белого крепдешина вырисовывался ее молодой, изящный и пышный бюст. Но что в этом роскошном создании произвело на меня наибольшее впечатление, казалось, преследовало меня, эта были ее глаза, голубые, как и у актрисы, с тою только разницею, что голубой цвет глаз Камиллы Фавье неизбежно напоминал лепестки цветка какого-нибудь нежного и живого барвинка, тогда как глаза г-жи Бонниве имели в своей лазури блеск металла или драгоценного камня. Они с первого взгляда производили впечатление чего-то безжалостного, несмотря на всю их прелесть, жесткого и холодна-опасного в своем магнетизме. Это были такие глаза, какими обыкновенно представляешь себе глаза эльфов и русалок, читая северные легенды, такие глаза, что как-то нс верится, чтобы они когда-нибудь оросились настоящими горькими и жгучими слезами.
Как бы в довершение странного впечатления жестокости, производимого ею при всей се грации, когда молодая женщина смеялась, углы ее губ несколько поднимались, обнажая при этом острые, плотные, очень белые зубы, напоминавшие зубы хищного животного или грызуна.
Стараясь теперь восстановить в точности те впечатления, которые овладели мною при виде двух сообщниц Молана, в его любимой игре в любовь без сердца, я сознаю, что мое настоящее знание их характеров влияет на мои воспоминания об этой первой встрече. Я не думаю, однако, что слишком сильно ретуширую мои воспоминания. Я до сих пор слышу, как в ту минуту, когда аплодисменты неслись из партера, черневшего фраками, и из лож, блиставших туалетами, навстречу маленькой Фавье, я говорю Жаку:
- Ты выбираешь хорошо, когда постараешься.
- Всякий делает, что может, - отвечает он, качая головой.
- Хотел бы я знать, - продолжаю я, - имея отличающихся такою красотою любовниц…
- Любовницу, - поправил он, - Г-жа Бонниве вовсе не моя любовница.
- Для того, что я хочу сказать, - продолжал я, - это безразлично. Итак, я хотел бы знать, как ты делаешь, чтобы не попасть в хронику, в роман с прозрачными намеками, словом, чтобы избавиться от всех миленьких приемов полемики, обычных для твоих собратьев?
- Я, как Прудон, - отвечал он, смеясь, - о котором Гюго говорил, что он носит лягушечью кожу в кармане. Этот талисман, кажется, спасает от всяких опасностей…
- И ты полагаешь, что это счастье будет длиться вечно?… К тому же не только собратья, но и эти женщины сами…
- Они? - спросил он. - Вот тебе аксиома, как бы сказал этот глупец Ларше: женщина - наилучшее противоядие против другой женщины. Посему… - и золотым набалдашником своей тростниковой палки он указал мне сначала на зал, потом на сцену.
- А месть с досады? А серная кислота и револьвер? И все остальное? На твоем месте я бы не доверял одному из этих двух созданий.
Я незаметно повернул набалдашником моей трости в сторону зала, давая понять, что говорю о г-же Бонниве.
- Правда, прелестная королева Анна и на тебя производит впечатление кокетливой хищной птички, маленького свирепого ястреба, с которым не очень-то можно шутить… Ну, теперь, - продолжал он вставая, - акт кончился; если хочешь, я представлю тебя и той и другой. Это очень странно. Поверишь ли ты, что во всех моих приключениях мне всегда до некоторой степени нужен зритель. И вспомнить только, что были такие дураки, которые осуждали введение наперсников в древних трагедиях. По-моему, нет действующего лица более естественного…
Он взял меня под руку, произнося эти слова, полные такого наивного высокомерия, которыми он мне отводил роль свидетеля, спутника, увлекаемого орбитой его солнца. Странная вещь, я настолько действительно создан для вторых ролей: Пилада при Оресте, Горация при Гамлете, что его бесцеремонность меня не оскорбила. Увы, сама судьба предназначила мне быть неудачником во всем и везде, как и Горацию. Какая насмешка, что в Гамлете мне дан неумолимый себялюбец, который вел меня в уборную маленькой Фавье; и я покорно следовал за ним, сначала между декораций, торопливо перестанавливаемых грубыми руками машинистов, потом по лестнице, кишевшей костюмершами и фигурантами, наконец по коридору с рядом дверей, из-за которых слышался смех, песни, споры, шум быстро выливаемой воды и даже термины карточной игры. Из кулис, одно название которых заставляет мечтать молодых и старых буржуа, мне были хорошо знакомы только кулисы Французской комедии, куда я так часто сопровождал несчастного Клода. Они отличаются той корректной, но до некоторой степени условной респектабельностью, которая слишком часто портит игру пайщиков и пенсионеров этого знаменитого театра. Вследствие моей ненависти ко всякого рода претенциозности, я всегда недолюбливал этих коридоров Комедии, таких изящных с их вековыми портретами, почтенными бюстами и парадным видом фойе-салона. В них более чем где-либо испытывал я разочарование от контраста между спектаклем и его оборотной стороной, между престижем театра и его кухней. Напротив того, в кулисах более простеньких театров, куда меня увлекали иногда приятели, в Варьетэ, в Жимназ, в Водевиде в этот вечер я чувствовал, сколько разительных противоположностей, изворотливой импровизации, чисто животной энергии требует прихотливое ремесло актера.
Случаю было угодно, чтобы на этот раз в обществе Жака Молана, я, терзавшийся целый день сознанием своего бессилия, окончательно излечился от стремления к мощи. В ту минуту, как мы постучались в дверь, над которой стояло имя м-ль Фавье, мы услышали следующий разговор двух господ в сюртуках и цилиндрах, бритые лица которых с синеватыми щеками тем не менее обличали актеров этой или, может быть, и другой какой труппы:
- Я был нехорош в тот вечер в моей новой роли? - спрашивал один. - Скажи по правде…
- Да нет же, нет. Ты был хорош, - отвечал другой, - тебе не хватает только одного…
- Чего?
- Тебе следовало бы встать этак, хорошенько расставив ноги, уставиться этак в упор на публику да и крикнуть ей: «Знайте, стадо мерзавцев вы этакое, что я плевать на вас хочу»…
- Знаешь ли ты, что это животное высказало сейчас, правда, не совсем литературным языком, весь секрет успеха во всяком искусстве? - сказал мне рассмеявшись Жак Молан. - Между нами и так как мы с тобой в дружбе сегодня, тебе тоже несколько не хватает этого апломба. Если бы я тебя чаще видел, то развил бы его в тебе.
Он и не подозревал, говоря это, какого больного места моего художнического сознания касался так шутливо и вместе с тем так грубо, и я не ответил ему тем, что готово было сорваться с моих губ:
- Этот только указывает на низость и грубость успеха, больше ничего, и что художник, пользующийся им часто, простой шарлатан…
Он постучал в дверь уборной, оттуда послышался голос:
- Кто там? - не дожидаясь ответа, дверь отворилась и показалась Камилла Фавье с улыбкой счастья на хорошеньком личике, которая сменилась натянутым выражением, как только она увидела, что ее любовник не один.
- Ах, - сказала она почти сконфуженно, - я не знала, что вы приведете кого-нибудь; моя уборная в беспорядке.
- Ничего, - отвечал Жак, слегка толкая ее в глубину комнаты одной рукой, а другой вводя меня. - Этот господин не кто-нибудь, как вы предполагаете, моя крошка, Голубая Герцогиня. Этот господин мой приятель, очень старый приятель и к тому же художник, очень знаменитый художник, слышите. Все наши приятели знаменитые люди. Кланяйтесь… Он привык к беспорядку собственной мастерской. Итак, можете не беспокоится. Он просил у меня разрешения быть вам представленным, потому что давно желает написать ваш портрет. Он толкнул меня локтем, чтобы я не вздумал уличать его в этом маленьком отступлении от истины. Чуть было не забыл назвать вам его, г. Винцент Ла Круа. Не говорите ему, что вы знакомы с его произведениями. Он вам не поверит. Он почти ничего не выставляет и принадлежит к школе робких, предупреждаю вас… А теперь, когда первый шаг сделан, мы можем присесть.
- Вы можете присесть, - сказала, смеясь, молодая женщина. Гаерство моего приятеля, не очень-то учтивое по отношению ко мне по своей насмешливой фамильярности - но как сердиться на это? - уже преобразило ее.
- Вы позволите все-таки мне немного похозяйничать? - продолжала она. С ловкостью и почти невообразимой быстротой набросила она чистую салфетку на чашку, полную мыльной воды, в которой только что мыла руки, свернула и бросила под туалетный стол другие салфетки, запачканные румянами и белилами, закрыла три или четыре помадных банки и накинула розовый пеньюар на стул, на котором я успел заметить простой и довольно поношенный корсет (она носила его вне театра из экономии). Все это Камилла делала с такой детской улыбкой, которая могла бы придать грацию и чистке овощей на кухне, пропитанной запахом лука. Говоря нам «кончено!», она вдруг слабо вскрикнула. Камилла только что заметила пару бледно-зеленых чулок с серебряными стрелками, которые были надеты на ней в предыдущем акте; они были разложены на подоконнике закрытого окна. Она быстро схватила их с испугом, в котором я с удовольствием отметил некоторый трепет стыдливости. Эти чулки, сохранявшие еще форму ее изящной ноги и маленькой ступни, как бы представляли часть ее наготы. Она сунула их в первый попавшийся предмет, которым оказывается шляпная картонка.
- Теперь кончено, совсем! - сказала она и, обращаясь в Жаку, заговорила: - Представьте себе, я предвидела, что вы придете и переменила костюм в десять минут, по часам. Вам не придется выносить присутствие костюмерши, так как эта бедная женщина вам не нравится. - И ласково, и вместе с тем робко Камилла прибавила: - Вы были довольны мной сегодня? Я хорошо провела свою большую сцену?
Если она очаровала меня с Первого момента своего появления на подмостках прелестью врожденного изящества и наивной грации, то действие этого очарования еще более усиливалось в этой грубой рамке, еще менее достойной ее. Эта простая, беспорядочная, лишенная каких-либо драпировок и безделушек уборная, в которой все говорило об импровизации и экономии, напомнила мне, по контрасту, пышность и утонченную роскошь уборной, в которой во Французской Комедии царила эта бездельница, Колетта Риго… Ах, если бы Колетта питала к Клоду, когда я бывал у нее с этим несчастным юношей, ту очевидную любовь, которую Голубая Герцогиня выказывала к Жаку Молану тоном своих слов, пламенностью взглядов, горячностью всех жестов! Прелестное дитя, как любила она, как отдавалась всем существом своим, как естественно и добровольно! Очаровательную нежность, которой мой приятель наслаждался только тщеславия ради, я так живо чувствовал, что он, разговаривая с этой обворожительной любовницей, старался разыгрывать передо мной «представление». Его глаза, вместо того, чтобы сделаться нежными, только больше блестели. Я видел, как он изучал меня в зеркале, висевшем против нас, вместо того, чтобы смотреть на бедную влюбленную, которой он все же отвечал:
- Вы были неподражаемы, как всегда. Спросите Винцента, не говорил ли я ему этого?
- Правда это? - спросила она.
- Совершенная правда, - ответил я.
- И он был вполне со мной согласен, уверяю вас, - продолжал Жак.
- Значит я действительно хорошо провела свою сцену, - сказала она, и в глазах ее отразилось наивное удовольствие, но только на миг, потом брови ее нахмурились и, качая хорошенькой головкой, она прибавила: - Это меня удивляет…
- Почему? - спросил я, в свою очередь.
- Вот этого-то не надо было у нее спрашивать, - смеясь заметил Жак. - Я заранее знаю, что она тебе ответит.
- Нет, - с живостью перебила она, и дрожащие губки ее приняли ту горькую складку, в которую они так естественно складывались в спокойном состоянии. - Не слушайте его. Он будет вышучивать меня, а это нехорошо, очень нехорошо с его стороны, по поводу чисто нервного ощущения, которое бывает у всех, и у него тоже, и у вас, я уверена в том… Не правда ли, вам знакома та дрожь антипатии, которая охватывает вас при виде некоторых лиц, одно присутствие которых леденит вас до такой степени, что вы сразу лишаетесь ваших способностей памяти, мышления? Словом, вы как бы не можете, не задыхаясь, дышать с ними одним воздухом…
- Знакомо ли оно мне, это чувство антипатии?!. - вскричал я. - Да, я испытываю его по отношению к людям, с которыми случайно встречаюсь, которых никогда не видел и до которых мне нет никакого дела, а одно приближение их мне невыносимо, как будто бы это мои заклятые враги… Сначала я боролся против этого инстинктивного отвращения. Опыт показал мне, однако, что я всегда напрасно не поддавался ему, и теперь я пришел к убеждению, что такого рода антипатия, сильная или слабая, есть нечто вроде провидения, верное предвещание, что вам угрожает опасность и что она явится со стороны лица, существование которого нас так смущает…
- Вот видите, - сказала Камилла, обращаясь к Молану, - я вовсе не так смешна…
Я сразу угадал имя той особы, присутствие которой в театре смущало до такой степени нежную нимфу Берн Джонса, превращенной злой волшебницей, управлявшей ее судьбой, в бедную актрису, влюбленную в парижского писателя из всех наименее способного любить. Если бы я и не угадал этого имени, то Жак не оставил бы меня долго в неведении на этот счет. А он ведь не хуже других. Я даже замечал в нем хорошие порывы, например, великодушие. Мне известно, что он помогал деньгами собратьям, более или менее дурно отзывавшимся о нем. Как же согласовать это с жестокостью и крайней деликатностью, как, например, та, с которой он назвал соперницу своей любовницы как раз в ту минуту, когда видел, насколько смущено это милое дитя?
Очень просто. Для него не существует ни добра, ни зла, ни жестокости, ни великодушия. Существует только раек, и одного зрителя достаточно, чтобы составить ему этот раек, внушающий его болезненному самолюбию попеременно, то наилучшие, то наихудшие поступки, то великодушие, то низость. Состоя при нем в качестве «зрителя», как он выразился, я вполне понял, как правы казуисты, утверждающие, что наши действия - ничто, а наши побуждения - все. Его личные побуждения были для меня так же ясно видны, как механизм часов, заключенных в стеклянном футляре.
- Она говорит тебе загадками, - сказал он, обращаясь ко мне, с тем блеском глаз, который, казалось, говорил: «Увидишь сейчас, верно ли я определил и любит ли она меня». Он мог разом удовлетворить тщеславию двоякого рода: тщеславию наблюдателя и соблазнителя, как же мог от этого воздержаться он, это воплощение Триссотэна - Дон-Жуана? И он продолжал: - Ты будешь смеяться, когда я назову тебе имя той зрительницы, которая так смущает ее сегодня…
- Жак! - воскликнула актриса умоляющим голосом, забывая, что еще более выдает их тайну, называя его по имени, чем ее любовник своим гнусным поддразниванием.
- Я должен предупредить вас, что Винцент принадлежит к числу «ее» поклонников, - настаивал Молан, не обращая внимания на этот возглас.
- А… - произнесла Камилла, взглянув на меня с внезапным недоверием, - он с ней знаком?
- Он хочет подразнить вас, мадемуазель, - отвечал я, - я во всем театре не видел решительно ни одного знакомого лица…
- Так значит я лгу, - подхватил Молан, - и ты не говорил мне сейчас, что г-жа де Бонниве напоминает произведения Ван-Дейка, сошедшие со стены так же, как «Голубая Герцогиня», опять-таки по твоим словам, - настоящее произведение Берн-Джонса. Не удивляйтесь, Камилла. Эти сравнения с картинами у них, живописцев, своего рода мания. Для них женщина или пейзаж - только полотно, которому не хватает рамы.
Этот маленький недостаток в их уме то же, что у нас чернильное пятно, - и он показал, что действительно, несмотря на чересчур изысканную элегантность писателя, желающего в то же время быть светским человеком, на среднем пальце его правой руки, на том, которым держат перо, легкий черный след, - тоже, что румяна на щечках у вас, актрис, просто маленький отпечаток профессии… Да или нет, говорил ты мне это о г-же Бонниве или нет?
- Правда, я тебе это говорил, - отвечал я с живостью, - но прибавь, что это ты указал мне эту женщину и что я никогда не был ей представлен. И я тебе говорил еще, что нахожу выражение ее глаз страшно жестким и вообще наружность ее неприятной. Несмотря на всю ее красоту, всю ее элегантность, все ее изящество для меня она более чем дурна, так как производит отталкивающее впечатление. И я вполне понимаю ощущение м-ль Фавье.
Благодарный взгляд, брошенный мне актрисой, был равносилен новому признанию ее связи с моим приятелем. Впрочем, она и не думала скрывать этого, как не думал и он. С одной, однако, разницей: она не могла удержаться от того, чтобы открыто не высказать своих чувств, потому что была слишком взволнована; он же выставлял напоказ их интригу только потому, что не испытывал ровно никакого волнения. Он поймал этот взгляд и, принимая снова шутливый тон, сказал, дурачась:
- И высокие души их немедленно слились воедино. Аминь. Ну-с, Камилла, вы видите, как я мил… Я привел вам человека, с которым вы можете говорить по душе. Он вас уже понимает. Судите сами, до чего дойдет, когда он напишет ваш портрет (он его непременно напишет), я этого очень желаю… Идет?…
- Вы не знаете, располагает ли ваш друг свободным временем теперь, - сказала она, - Вы болтаете… болтаете…
- Да говорю же я вам, что мы затем только и пришли, - отвечал он, повторяя свою выдумку, которой я опять-таки не противоречил. Я скорее боялся того, чтобы этот беспричинно вымышленный проект портрета не состоялся. - Но время идет, вам надо быть на сцене в начале акта. До скорого свидания…
- Прощайте, мадемуазель, - сказал я.
- Да, нет же, - продолжал он, - ты тоже вернешься. Не правда ли, Камилла?
- Конечно, - сказала она, засмеявшись. Я по глазам ее заметил, что она слегка волнуется. - Вы мне позволите сказать два слова вашему другу? - прибавила она, обращаясь ко мне.
«Отлично! - подумал я. - Она будет его упрекать, и права. Какое очаровательное создание, и как мало он стоит ее». И я впал в грустное раздумье, представлявшее такой же контраст с окружавшей меня обстановкой, как и нежная чувствительность, сказывавшаяся в каждом жесте, в каждом слове молодой актрисы. Мы не пробыли и четверти часа у нее, но и этих пятнадцати минут было достаточно, чтобы вид коридора совершенно изменился. Лихорадочная спешка указывала теперь на близость момента поднятия занавеса и на боязнь опоздать. Помощник режиссера ходил, стуча то в ту, то в другую дверь. Ему отвечали легкие возгласы. Посетители торопливо прощались. Партия в безиг продолжалась в соседней уборной, принадлежавшей актрисе, выход которой был только в последнем акте, и монотонное выкрикивание обычных терминов - сорок, двести пятьдесят… восемьдесят королей… двести пятьдесят… - делало еще более ощутительной эту спешку.
- Вот и я, - сказал Жак, прервавший мои размышления, тронув меня за плечо, - скорее идем в нашу ложу… Если Камилла не увидит меня там, как только выйдет на сцену, она будет искать меня в ложе г-жи Бонниве и не будет вполне владеть своими средствами…
- И зачем ты только забавляешься возбуждением ее ревности? - отвечал я. - И каким жестоким ты можешь быть! Ты ее огорчил сейчас, она рассердилась…
- Рассердилась! - воскликнул он и повторил: - Рассердилась?… А вот и доказательство: она только что просила меня проводить ее домой сегодня. Ее мать не придет за ней… Рассердилась?! Но женщины обожают такие поддразнивания. Во-первых, это их занимает, а во-вторых, они, как и все злые животные (пожалуйста не морщись): их нельзя покорить, не причиняя им боли… Мне очень хочется, чтобы ты познакомился теперь с соперницей. Около половины акта Фавье уйдет со сцены, я поднимусь в ложу г-жи Бонниве и попрошу позволения тебя представить. Это совсем другая женщина, увидишь сам…
Теперь, восстанавливая подробности всех этих воспоминаний, я ясно понимаю истину, которая в то время от меня ускользнула. Молан был более чем прав, труня над поразившим меня ударом молнии. Я влюбился в Камиллу Фавье с самого момента ее появления на сцене с ее личиком, полным такой изящной красоты и страданья, так сильно напоминавшим мне художественные создания мастера, которого я так много изучал. Влюбился? Удар молнии? Эти многозначительные и трагические слова, в сущности, мало подходят к ощущению, почти не выходившему из области мечтаний. Тем не менее эта маленькая актриса, о которой я не знал ничего, кроме разве того, что она очень верно передавала свою роль и что она любовница модного писателя, затронула одну из самых чувствительных струн моего сердца. Несмотря на похвальбу Молана, несмотря на ребяческую грацию ее приема, она могла быть развратницею или интриганкой. Во всяком случае, это была довольно развязная наивность, так как по показанию моего приятеля, осада ее добродетели не имела ничего общего ни по продолжительности, ни по трудности с осадою Трои и даже Парижа. Когда сердце затронуто, тогда обыкновенно не рассуждают, а мое было затронуто. Да, это дитя занимало уже видное место в моих чувствах: мысль о том, что в этот самый вечер она уедет из театра с Моланом, возбудила во мне странную грусть. Еще раз повторяю: только теперь я объясняю себе эти впечатления; тогда я довольствовался тем, что их переживал. Сидя в ложе с биноклем в руках, я вполне искренно верил, что грусть эта происходит оттого, что и мне, как и многим другим, пришлось убедиться в банальной истине: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Кроме того, ни привычка, ни годы не притупили во мне сознания вероломства в любви. Я никогда не мог лгать своим любовницам, даже тем, которых берут, как лишнюю прислугу, на восемь дней. По правде сказать, я мало был знаком с этим жанром. Мои капризы обыкновенно длились годами, и в них я испытал такие разочарования, которые должны были бы сделать меня снисходительным к уловкам мужчин относительно женщин. Повесы в роде Жака Молана - это отместка за нас простофиль, никогда не умевших заставить себя полюбить, просто потому, что сами любили.
Быть может, в этот странный вечер, сидя в ложе Водевиля, я испытал бы не изящное, но весьма понятное чувство удовольствия отмщенной корпорации, если бы жертвой этой мести не была бедная маленькая Голубая Герцогиня. Когда она вернулась на сцену, я почувствовал жалость при виде более счастливого блеска ее глаз, более оживленного жара ее игры, заметного волнения во всей ее гибкой и нервной фигуре влюбленной женщины, считающей себя любимой. Когда она исчезла за кулисами, жалость эта перешла в негодование: мой приятель встал с лукавым выражением школьника, собирающегося сыграть ловкую шутку со стесняющим его надзирателем. Видя его издалека входящим в ложу г-жи Бонниве, я рассуждал сам с собой не без горечи:
«Зачем устроено так, что нравиться женщинам можно лишь уподобляясь женщине в худшем смысле слова?… Прелестная Камилла счастлива в эту минуту. Она раздевается и переодевается с веселым духом храброго созданья, прошедшего сквозь огонь для того, чтобы выиграть сражение для любимого человека. Она так хорошо провела весь акт… И не успела она отвернуться, как он уже обманывает ее… И этот обман усугубляет то удовольствие, с которым он ведет игру с другой. У самой большой плутовки из всех плутовок вряд ли когда-либо глаза горели такой жаждой нравиться, как они горят в настоящую минуту у этого известного писателя! И как серьезно жмет он руки обоим мужчинам, находящимся около этой дамы!… Один из них, наверно, муж, а другой, вероятно, соперник. Прекрасно, теперь он говорит обо мне, потому что злые голубые глаза лорнируют меня… Лучше буду следить за ходом пьесы. Это будет и достойнее, и приятнее. Мне давным-давно известно, что поэты, романисты и драматурги бывают сердечными только в своих произведениях. А как приятно было бы уважать чувствительность в том, чьим талантом восторгаешься. Вместо того, девять раз из десяти замечаешь, что, чем художник нежнее в своих произведениях, тем он черствее в жизни… Какая это жалость!…»
Был ли я вполне чистосердечен в этих рассуждениях с самим собою? Увы, нет! Я смутно уже начинал это сознавать.
Одно вероломство Молана само по себе не возмутило бы меня до такой степени, если бы оно касалось кого-нибудь другого, а не маленького Берн-Джонса из Водевиля, то я нашел бы его довольно забавным «фарсом», как говорили мы в мастерской. Особенно меня позабавил бы тот несколько сконфуженный вид, с которым Жак вернулся в нашу ложу.
- У тебя вовсе не тот торжествующий вид, который советовал принимать давнишний ловкий молодец: «гляди на публику в упор», - «знаете ли вы, стадо мерзавцев», и т. д. - сказал я. - Издали, однако, казалось, что твои дела идут хорошо.
- Слишком хорошо, - отвечал он, пожимая плечами, - г-жа Бонниве пригласила меня к себе ужинать после спектакля…
- А маленькая Фавье? - спросил я.
- Вот в том-то и суть, - отвечал он. - Я обещал проводить ее. Я не могу, однако, бросить ее в последнюю минуту: тогда я бы слишком заслуживал быть причисленным к тому стаду, о котором говорил этот неподражаемый проповедник энергии. Если же я откажусь сейчас, то дело выйдет дрянь: она испортит весь финал пьесы.
- Ты думаешь обо всем, - сказал я с иронией, на которую он не обратил внимания. - Что ж, брось г-жу Бонниве. Она не играет в твоей пьесе, и это отлично согласуется с упомянутым тобой правилом - на кокетство отвечать кокетством вдвойне… Она пригласит тебя в другой раз…
- Пока что, а я принял ее приглашение, - перебил он, - и в данном случае в этом-то и состояло кокетство. Было бы слишком легко хитрить с женщинами, если бы вся игра в том только и состояла, чтобы постоянно притворяться холодным. Бывают минуты, когда следует держать перед ними кубок повыше, и тогда они еще с большим жаром лезут кверху. В другие же минуты надо быть готовым исполнять их малейшие капризы… Одним словом, повторяю тебе, что я принял приглашение. Остается только придумать способ отделаться от Камиллы… Ну, - сказал он после минутного молчания, - кажется придумал. Слияние ваших высоких душ поможет мне. Но надо, чтобы ты согласился мне помочь. Ты согласен, не правда ли?… Так я представлю тебя г-же Бонниве. Она тебя также пригласит ужинать… Ты откажешься…
- Я и без того бы отказался, - сказал я, - не спрашивая твоего совета, - но я не понимаю, какое отношение…
- Ты поймешь после, - перебил он, и в глазах его снова заиграло выражение удовольствия от «представления», разыгрываемого перед покладистым зрителем, - доставь мне удовольствие поинтриговать тебя и обещай мне исполнить еще одну вещь, о которой я тебя попрошу. Не бойся, прекрасная душа, ничего дурного я не потребую. Вот и антракт. Прежде чем подняться к королеве Анне, зайдем опять к Камилле. Это входит в мой план… Слышишь? Какая сегодня прекрасная публика, как все оценивается…
Занавес действительно упал под гром все более и более разраставшихся аплодисментов и при восторженных вызовах, в то время как Жак, почти не спрашивая, приобщал меня к своему загадочному плану хитрости. Одну минуту я хотел было отказаться от этого сообщничества. Оно вовсе не согласовывалось с тем негодованием, которое я только что перед этим испытывал. Но эту совестливость преодолело любопытство узнать, какую уловку употребит эта Селимена во фраке, чтобы вывернуться из той западни, в которую попалась по своей же вине. По крайней мере, я тотчас же выставил это себе как повод. Теперь мне кажется, что я согласился, главным образом, вследствие той притягательной силы, которая влекла меня к хорошенькой актрисе. Никогда не следует быть слишком строгим к вероломствам других. Самые совестливые всегда готовы с ними примириться, даже помогать им, если то отвечает их тайным желаниям. Настоящая, циническая истина состояла в том, что я уже не думал больше порицать Молана, как только мы снова попали за кулисы, направляясь к уголку, где нас ждал псевдо Берн Джонс. Несмотря на то, что Камилла любила своего любовника самой искренней любовью, она все же оставалась популярной актрисой, которая должна щадить своих поклонников и не могла даже сохранить неприкосновенность своей скромной уборной. Оттуда доносились звуки голосов, когда мы подошли. Жак минуту прислушивался к ним, и лицо его выражало столько нервности, что я ему многое простил. Если он недоволен, значит он ревнует, следовательно его равнодушная насмешливость была притворна. Мне суждено было на его примере еще раз убедиться в том, что нет обязательной связи между ревностью и любовью.
- Камилла не одна, - сказал он.
- Ну, так зайдем еще раз после, - отвечал я. - Ей будет приятнее говорить с тобою более интимно, и это будет даже лучше в виду того, что ты имеешь ей сказать…
- Напротив, - отвечал он с улыбкой внезапной веселости и очень тихо, - я узнал голоса: это толстый Туриад и Фигон. Ты их не знаешь? Фигон - это нечто удивительное, вот увидишь. Это сноб высшего полета, раб тщеславия, который мог бы возбудить отвращение к титулам даже в самом г-не Журдене… Что касается Туриада - это сын богатого свечного фабриканта - свечи Турнада, ты только их и жжешь. Миллионер, само собой разумеется. И я подозреваю, что он имеет сильную наклонность положить часть их к ногам Камиллы… Ах, - продолжал он с еще большим лукавством, - ты утратишь прелести первого впечатления. У малютки есть сердце и больше деликатности, чем подобает при ее профессии, но пребывание на подмостках даром не проходит, и у нее не всегда такой тон, какой был сейчас с нами… Ну, смелее!…
И он постучал тростью в дверь. В этом коротком сухом стуке чувствовалась власть и снова некоторая нервность, противоречившая его словам. «Решительно он дорожит ею больше, чем хочет в том сознаться, даже себе самому», - снова подумал я в то время, как дверь отворилась. Две лампы и несколько зажженных свечей делали нестерпимо душным это узенькое помещение, в котором, кроме актрисы и ее костюмерши, находились те лица, о присутствии которых мне сообщил Жак. Я сразу узнал оба типа пошлых прожигателей жизни, так великолепно изображаемых Форэном. Один из них, в котором по комплекции я узнал Турнада, имел толстую красную рожу откормленного кучера с одним из тех грубых и неблагородных ртов, в которых как бы обязательно должна торчать толстая сигара, с глазами хитрыми и вместе с тем наглыми, пресыщенными, с сильно редеющими волосами, с короткими рыжими баками, все это при телосложении боксера. А какая рука! С большими толстыми пальцами, унизанными широкими кольцами с крупными каменьями. Какой-нибудь кулак-крестьянин, скупщик национальных имуществ, перерождается в людей подобного сорта, и они вносят в общество элегантных гуляк низкую душу сына ростовщика при темпераменте носильщика.
Другой, Фигон, худой и тщедушный, обладал бесконечно длинном носом над ртом, в котором каждый зуб был точно на пари позолочен. Его зеленые глаза, окруженные красными веками, мигали на лице, испорченном употреблением всяких секретных средств; это было одно из тех лиц, в которых так и видна испорченная лимфа, заражающая тело. С редкой растительностью, с узкими плечами и сгорбленной спиною, он представлял тот образчик истощения без следов породы, который мог бы оправдать ненависть рабочих к буржуазии, если бы они сами, - низкая чернь, вскормленные и погрязшие в тех же пороках, не стоили и того меньше! И оба они, жирный Турнад и тщедушный Фигон, во фраках, с большими золотыми запонками на пластроне рубашки, с букетом в петличке, со сдвинутой на затылок шляпой, имели тот общеглупый или пошлый вид, который гениальный карикатурист Doux Pays - этот Goya зловещего и глумящегося парижского шабаша, изобразил в своих типах «прожигателей жизни», корректность которых только усиливает впечатление их гнусности. Освещенные ярким светом маленькой уборной, эти оба посетителя стояли прислонившись к стене, сосали свои трости с чисто скотским видом полного одурения и глядели на маленькую актрису, сидевшую за своим туалетом в накинутом на плечи пеньюаре. Она гримировалась для следующего акта, в котором должна была появиться как бы переряженной именно в костюм того портрета, от которого она получила свое прозвище в пьесе, вся в голубом от своих атласных туфелек до бантика в волосах. На единственной chaise-longue и единственном кресле были разложены платье и манто. Было ясно, что эти господа навязывались ей; она их даже не посадила и собиралась выпроводить. Этот признак ее самостоятельности доставил мне большое удовольствие. ’Я с первого взгляда почувствовал к этим молодым людям сильнейшую антипатию (как же после этого не верить в предчувствия?), особенно же к наследнику свечей Турнада, довольно сухо поздоровавшемуся с Жаном. Фигон расточал модному автору неизбежные «дорогой учитель» и рассыпался в похвалах его пьесе, глупых до пошлости.
Жак слушал их с любезным видом. Лесть всегда приятна, как бы груба она ни была и хотя бы кадильницей служил самый простой кисет из-под табаку. Жак снисходительно кивал головой, пока Фигон не сказал в заключение:
- Словом, мои два излюбленных автора - это вы и…
Я не повторю здесь имени обидно-посредственного литератора, которого негодяй приравнял таким образом к бедному Жаку. Моего друга так передернуло, что я чуть не фыркнул, а актриса грубо перебила:
- Закроете ли вы свою хлопушку? - сказала она. - Я уже говорила вам, что согласна терпеть вас при условии, что вы никогда не будете говорить ни о книгах, ни о театре. - В голосе ее, обыкновенно таком нежном, при обращении к молодому человеку, который смотрел на нее глупо улыбаясь, звучали крикливые ноты. Она продолжала: - Если Молан не выведет вас в следующей своей пьесе, он будет слишком добр. Уж я ему порасскажу про вас. Знаете ли, что он мне сейчас рассказывал, Жак? Глэдис, его прежняя, знаете та, которую вы прозвали Гитон из Готы за ее любовные похождения с представителями «шика»? Она бросила его для купчика. Теперь она бросила купчика и перешла к лорду. «С ней можно будет опять кланяться», сказал нам синьор Фигон… Ну, разве это не прелестно?
- Ну, ну, - перебил Турнад с авторитетным видом человека, принадлежащего к хорошему кругу и не желающего допустить неуважительного отношения к другому из его же круга в присутствии каких-то разночинцев из литераторов или художников. Вы отлично знаете, что Луи шутил и с вашей стороны вовсе нехорошо поднимать его на смех. Вы бы первая были в отчаянии, если бы его имя и его острота появились на страницах какого-нибудь журнала…
- А, так-то, - отвечала она, обернувшись к нему. - Во-первых, эти господа вовсе не журналисты, узнайте прежде сами, с кем вы говорите, милый мой. Вам бы, благо вы сегодня еще не напились, лучше молчать. Притом, если вам что не нравится, то вы знаете, я здесь у себя.
В глазах ее горел такой злой огонек, когда она все более, и более резким тоном произносила эти полные дерзости, но не отличавшиеся умом, слова, она так ясно высказывала в них желание заставить уйти этих молодых людей, что мне стало стыдно за них и почти жаль их, особенно Турнада, имевшего вид хотя и грубого, но не лишенного смысла и гордости человека.
Он только пожал плечами и засмеялся смехом таким же грубым, как и он сам, не ответив ничего, в то время как Жак сказал:
- Мы пришли поздравить вас, маленькая герцогиня, но, кажется, сегодняшний вечер вы не в расположении…
- Вас и вашего друга я всегда расположена видеть, - отвечала она, обратив к нам свое личико, сделавшееся снова нежным, а блестящие хорошенькие глазки ее, казалось, говорили, провозглашали, громко заявляли следующее: «Вот мой возлюбленный, его я люблю и горжусь этим и хочу, чтобы вы знали это, рассказывали об этом, чтобы весь свет об этом знал…»
- Благодарю, - сказал Жак. Его самомнение было, разумеется, вполне удовлетворено. Ему было неприятно слишком открытое торжество над каким-то Турнадом или Фигоном, потому он продолжал: - Вы позволите мне, однако, сделать маленькое замечание?
Камилла, продолжавшая накладывать заячьей лапкой румяна на щеки, бросила на него теперь другой взгляд, в котором отразилось беспокойство, а он принялся передавать ей два незначительных замечания, которые ему сделал я, относительно слишком сильного подчеркивания двух реплик ее роли… Одно касалось выражения, с которым актриса сказала подруге: «Я не сержусь на него», говоря о своем, любимом ею, муже, другое - жеста, сделанного ею в ту минуту, когда она узнает почерк на адресе письма… Я не мог не любоваться изменением выражения их лиц и голоса в течение этого коротенького разговора. Внезапная серьезность их физиономии указывала насколько, несмотря на тщеславие с его и страсть с ее стороны, они в действительности были преданы технике своего искусства. Они забыли о существовании нас троих: Турнада, Фигона и меня. Со своей стороны, эти виверы делали вид, что разговаривают об интересных для них вещах, которых мы не в состоянии понимать. Я слышал название лошадей, вероятно, в то время пользовавшихся известностью: Фарфаде, Шаннон, Литтл-Дек, Фишю-Росс, вперемежку с профессиональными фразами писателя и актрисы.
- Ну-с, - сказал он мне, - когда мы вышли несколько минут спустя, причем Турнад и Фигон так-таки и не убрались. - Мы оставляем ее на жертву диких зверей, как христианскую мученицу, хотя она и не христианка, и не мученица, и ничего подобного… Ты видел, что и в ней скрывается уличный мальчишка, как и во многих ее сотоварках, несмотря на прерафаэлитский профиль… Теперь, когда мы ушли, эти две чучелы снова уставятся на нее, прости мне это выражение, но оно подходит к стилю разговора их троих, поверь мне. Что за странное, однако, созданья женщины! Можно подумать, что непроницаемая переборка отделяет влюбленную от той другой…
- Она часто вдается в этот дурной тон? - спросил я. - А они, зачем они позволяют себя так третировать?
- Ба, - отвечал он с присущей ему скромностью, - она бы им насказала и не того, чтобы доказать, что любит только меня: между нами сказать, я знаю, что Турнад за ней ухаживал. Что касается до них, то разве ты ни во что не ставишь удовольствия сказать в своем «bar» около полуночи, всасывая через соломинку свой drink: «Мы сейчас были у маленькой Фавье. Ну, и потешала же она нас…»
Мы дошли до дверей нашей ложи, и я хотел было войти:
- Постой, постой, - остановил он меня. - Ты забываешь, что мы еще должны зайти к г-же Бонниве.
- Где я откажусь от приглашения. Это решено.
- Где ты откажешься от приглашения. - Он взял меня под руку. Служитель отворил нам с подобострастнейшими поклонами дверь, соединяющую сцену со зрительной залой, и мой приятель продолжал, пока мы поднимались по новой лестнице:
- Чтобы вознаградить тебя, я посвящу тебя в подробности плана, как я думаю отделаться сегодня от Камиллы. Ты увидишь, как все хорошо подстроено. Когда имеешь дело с женщинами, особенно с актрисами, я всегда стою за самую грубую, самую невероятную ложь. Запомни рецепт. Это единственно, что удается, так как они не верят, что может хватить смелости все это выдумать… Сейчас, во время последнего акта, как раз в тот момент, когда Камилла будет на сцене, мне подадут письмо, и я сделаю вид, что читаю его. Понимаешь? Я обнаруживаю удивление и быстро нацарапываю что-то на карточке, которую оставляю тебе. Затем я выхожу.
Камилла все увидит и будет беспокоиться. Она нервно проведет свою большую сцену, что собственно и требуется, между прочим. Затем ты отнесешь ей мою карточку, в которой я объясню ей, что Фомберто… Ты знаешь его, конечно? Нет. Это один из тех немногих критиков, который не грыз меня за «Голубую Герцогиню» и поэтому Камилла его любит. Словом, что Фомберто повздорил с одним из своих собратьев и хочет непременно переговорить со мной, относительно секундантства. Я не мог отказаться. Ты подтвердишь эту историю. Она тебе поверит, все в силу слияния душ… И штука сыграна. Однако, ложе г-жи Бонниве № 32. Мы прошли ее… Вот она.
Говоря это, он постучал тем же маленьким золотым набалдашником, который только что послужил ему для открытия другой двери, но на этот раз жест этот был скромно-почтительный, а не как тогда - властный. Уважение к богатству, с титулом или без него, не составляет слабости одних господ Фигонов. Дверь с улыбкой и легким поклоном открыл господин в черном фраке и тотчас стушевался. Это был Бонниве, которому Жак меня представил; затем он представил меня г-же Бонниве и виконту де Сеннетерр, загонщику, и я очутился сидящим на одном из передних стульев, уступленном мне кем-то из этих господ. Молодая женщина брала из коробки позолоченными щипчиками обсахаренный виноград. Она ела его, показывая свои белые и маленькие зубки, с какой-то жестокой чувственностью. Я слышал, как хрустел на ее зубах леденец, в то время как она меня спрашивала:
- Вы будете писать портрет маленькой Фавье, г-н Ла Кроа, говорил мне Молан? Это хорошенькая девушка. Надеюсь, вы придадите ей все-таки другое выражение… Если бы не было здесь «дорогого учителя», я бы сказала, что, когда она не говорит, то, право, напоминает классическую корову, смотрящую на проходящий поезд.
Сама она взглянула при этом на писателя, которого, как и Фигон, величала дорогим учителем, но с какой безграничной дерзостью! Зная, что он любовник той, к которой она применяла эту вульгарную насмешку, какое это было нахальство, да еще подчеркнутое жестоким смехом! Смех ее как нельзя более отвечал ее глазам: то был чистый, звонкий, как металл, но безжалостный, веселый смех, для меня же - ужасно грубый!
Если нельзя было представить, чтобы настоящие горячие слезы оросили эти глаза, лазурь которых напоминала драгоценные каменья, то нельзя было также представить, чтобы в этом голосе мог прозвучать подавленный вздох или нежность, или чтобы в этом веселье была снисходительность. Однако то, что тогда же окончательно сделало мне ее антипатичной до боли, были не ее слова - мелочность ревнующей женщины могла оправдать ее злость, - а поражающая черта всей ее личности. Как выразить словами те неопределимые оттенки физиономии, которые так отчетливо можно было бы передать тремя линиями карандаша и несколькими мазками краски? Как выразить какую-то бесчувственность и вместе с тем расслабленность, леденящую холодность и испорченность, которые так ясно сознавались, благодаря контрасту между ее насмешливыми словами и тонким профилем, почти идеальным по своей природной аристократичности, между ее грубо-глумящимся смехом и нежным ртом, между надменной манерой держать голову и ее намеренно фамильярным обращением? Эта хорошенькая и нежная головка с высокомерной и хрупкой грацией, напоминавшей мне изображение королевы эльфов, с пепельными волосами и нежным, как лепесток розы, цветом лица, была, - я понял это после, - жертвой страшнейшей скуки, какая только существует на свете, - скуки, внушающей нам полнейшее равнодушие среди всех благ мира, полную неспособность наслаждаться чем бы то ни было при обладании всем, чего только можно желать. После я думал, что «дорогой учитель» сильно ошибся на ее счет, и что эта скука, столь похожая на ту, которая овладевает стареющим вивером, происходила, быть может, от множества излишеств, и что за этой скучающей скрывалась пресыщенная женщина. Я угадал, что она во многом искусилась с поразительной дерзостью. Но не надо было и этих предположений относительно тайн ее жизни, чтобы чувствовать себя неловко. Уж одной ее манеры, с которой она сразу принялась допрашивать меня, было достаточно, чтобы я, не терпящий расспросов, почувствовал какое-то содрогание.
- Вы давно знаете Молана? - спросила она меня без всякого перехода.
- Да около пятнадцати лет, - отвечал я.
- Видели ли вы его когда-нибудь действительно влюбленным, а не в его книгах?
- Вы сейчас заставите его оробеть, - отвечал мой приятель за меня. - Он не привык к «коннетаблизму».
Он придумал это словечко, чтобы определить своеобразное насмешливое направление ума молодой женщины. У всякой другой подобный тон отдавал бы просто дурным воспитанием. В ней это была привилегия женщины высшего порядка, носящей историческое имя, не имея, впрочем, на то права. Эта претензия на принадлежность к высшей аристократии составляла, вероятно, слабую струнку этой хорошенькой плебейки, произведенной в аристократки, благодаря миллионам лабазника, ее свекра, и ее отца Тараваля, биржевика: она улыбнулась на эту лесть, которую я про себя назвал пошлостью.
Г-жа Бонниве продолжала говорить со мной, не сводя глаз с Молана:
- Впрочем, я и без вашего ответа знаю, что на этот раз он попался и сильно… Что она умна, эта маленькая Фавье? - настаивала г-жа Бонниве.
- Очень, - с живостью отвечал я вполне искренно. Но во всяком случае, если бы я этого и не думал, то ответил бы так, чтобы досадить этому созданию, один вид которого глубоко раздражал меня. Я пустился в восторженные похвалы бедной девушки, которой почти не знал и которая только что так разочаровала меня своей неожиданной вульгарностью. Жак слушал, как я рассыпался в похвалах его любовнице, произнося целые дифирамбы, с удивлением, которое г-жа Бонниве истолковала, как подозрительность. Она была не такой женщиной, чтобы не воспользоваться случаем посеять раздор между двумя друзьями. Для меня такое инстинктивное проявление симпатии или антипатии к чувствам другого служит пробным камнем определения характеров как женщин, так и мужчин. Достаточно было г-же Бонниве подумать, что мы с Жаком связаны узами искренней дружбы, чтобы в ней тотчас явилось желание внести в нее разлад.
- Каково, - сказала она, - уж не влюблен ли портретист в свою модель. А сегодня мы еще и не начинали писать… - Она засмеялась своим недобрым смехом. Потом, вдруг обернувшись, она сказала своему мужу:
- Решительно, Анри, вы недостаточно двигаетесь, вы толстеете. Это вас старит на десять лет. Вы должны бы брать пример с Сеннетерра.
Не мешает прибавить, что «загонщик» в этот вечер был навощен и подправлен, как старая мебель, так что эта похвала его кажущейся молодости была ужасной иронией.
- Ну, не сердитесь, - закончила она, - и возьмите все винограду, он чудный.
«Миленькое дитя, - подумал я про себя, в то время как она протягивала нам коробку со своенравным видом, более жеманным, чем грациозным, - когда ее укладывают спать?» Я заметил, что, отпуская эту насмешку по адресу своего супруга, она взглянула на меня. В этой натуре, в основе которой не было правдивости, постоянно господствовали два стремления, олицетворявшие ее два недостатка: болезненное стремление произвести эффект, развившееся в ней в силу чрезмерного светского успеха, и еще более болезненное стремление во что бы то ни стало испытывать волнение, являющееся результатом тайной развращенности, развившей в ней пресыщение, и отсутствие сердца. Говорил ли я, что она была матерью и не любила своего ребенка, отданного на попечение отцов-иезуитов на многие годы? Она не могла жить, не удивляя, и чувствовала странное влечение к ощущению страха; она находила особое наслаждение в том, чтобы вызывать гнев мужчины. За неимением серьезных случаев, она пользовалась малейшими ребяческими выходками, чтобы доставить себе эти два ощущения, как, например: смутить неизвестного художника приемами, прямо противоречащими ее социальным претензиям, и зажечь в глазах мужа из-за пустяков огонь недовольства, который я в них видел. Сеннетерр и Бонниве, однако, принялись смеяться тем же смехом, каким смеялись Турнад и Фигон в уборной актрисы. Я тотчас уловил это сходство, как это бывает со мной во всех случаях, когда мне приходится встречаться с тем, что называется высшим классом. Актриса и светская женщина обе отличались дурным тоном. Только в дурном тоне изящного Берн-Джонса сказывалась страстность души, необыкновенная способность увлекаться, тогда как у г-жи Бонниве это был несносный и своенравный каприз избалованного ребенка, но весьма чуткого, так как от него ничто не ускользало, даже антипатия такого в сущности безразличного для нее человека, как я, и дурное расположение мужа, скрытое за этим смехом а Lа Турнад.
- Дорогой Сеннеттер, - просто сказал Бонниве, - нам с тобой попало. Но старый муж и старый друг это - дождевые зонтики, на которые падало столько дождя!
В этих немногих словах слышалась странная смесь иронии по отношению двух молодых артистов, новых пришельцев в светском обществе, с которыми разговаривала молодая женщина, и подавленного раздражения, доставившего, вероятно, ей то ощущение страха, которое она так любила испытывать. Она с таким мальчишеским задором бросавшая дерзость мужу, теперь одарила его кокетливым, почти нежным взглядом; мне, недостойному, был тоже брошен взгляд, более поощрительный, чем вызывающий. Я имел счастье возбудить ее любопытство: она чувствовала, что я не поддаюсь ее очарованию. И вот, меняя разговор и почти другим тоном с удивительной внезапностью, она самым простым образом обратилась ко мне с вопросом относительно той школы, к которой я принадлежу. Это послужило ей точкой отправления, чтобы завести со мной разговор об искусстве, причем она не выказывала особых познаний, но, удивительное дело, столько же понимания и здравого смысла, сколько перед тем насмешливого глумления. Она говорила об опасности для нас, художников, часто бывать в свете и говорила именно в том духе, как я это понимаю, с вполне правильным представлением о развитии тщеславия и шарлатанства, являющегося следствием посещения общества праздных людей. Можно было думать, что другая женщина заменила ее, но обе сходились в одном - в желании произвести впечатление на свежего человека. Только на этот раз она угадала, что именно надо было говорить. Холодные кокетки часто обладают этим даром, который, в глазах их поклонников, кажется отзывчивостью. Я был слишком подготовлен уже, чтобы сделаться жертвой этого подхода и не заметить его деланности. Но как было не восторгаться гибкостью ее ума?
- Не правда ли, в ней есть своя прелесть, в моей Бонниветке? - сказал Жак Молан, когда мы вышли. - Она хитра и понимает все без слов. Но почему она не пригласила тебя ужинать. Она же старалась произвести на тебя впечатление.
Ты мог бы заметить это по дурному настроению Сеннетерра. Он едва ответил на твой поклон. Дичь, загнанная не им, ему не по вкусу, впрочем, и загнанная им столько же. Да, - продолжал он тоном человека, который ведет очень осторожную игру и следит за малейшими подробностями хода своего противника, - почему она не пригласила тебя ужинать?
- А для чего бы ей меня и приглашать? - ответил я.
- Чтобы заставить тебя болтать о Камилле и обо мне, - сказал он, - на это было расчитано.
- После тех похвал Фавье, которые я ей преподнес, - ответил я, - ей немного оставалось о чем расспрашивать меня. Эта похвала ей не понравилась. Это очень хороший знак для тебя, и достаточная причина для нежелания с ее стороны распространяться.
- Очень может быть, - сказал он, - А как ты находишь мужа?
- Слабым: он позволил так с собой говорить, что меня удивило при его телосложении. Он, правда, сделал попытку ответить злым взглядом. Но в общем слаб, повторяю тебе, очень слаб.
- Ах, - продолжал Жак, - у них престранные отношения, более странные, чем ты можешь себе представить. Бонниве, видишь ли ты, это парижский супруг, каких много, который сам по себе не мог бы быть принят ни в какой высший клуб, ни в каком салоне и который своим положением в свете обязан кокетству жены. В таких мужьях этот альфонсизм нового сорта не всегда является предумышленным. Но они пользуются им и делятся на три категории: глупцов, верящих, что это кокетство остается невинным, вопреки очевидности; философов, решивших никогда не проверять, до чего доходит это кокетство, и ревнивцев, которые согласны пользоваться этим кокетством для того, чтобы иметь салон и изящные обеды; вместе с тем их бросает в холодный пот при одной мысли, что жена их возьмет себе любовника. К этой категории принадлежит Бонниве. На все флирты королевы Анны он соглашается. Он даже благосклонно относится к ним. Ты видел, как он жал мне руку? Он молча, как самый любезный человек в мире, присутствует при всех маленьких проделках своей дражайшей половины. Но я убежден, что если бы он заподозрил эту женщину в малейшей физической фамильярности, выходящей за пределы нравственной фамильярности, он убил бы ее на месте, как кролика.
Она это знает и боится этого, и вот почему в сущности предпочитает его всем нам, и почему она, по моему скромному предположению, еще, наверно, его не обманывала. Тем не менее, в минуты нервности она любит бросать ему вызов. А сейчас у нее была именно такая минута. Камилла была слишком хороша. Между нами, вот настоящая причина приглашения на ужин: она не желала, чтобы маленькая Голубая Герцогиня принадлежала сегодня твоему покорнейшему слуге. И вот, что мне пришло в голову: она не пригласила тебя в надежде, что ты воспользуешься моим отсутствием. Вот так комедия! Мольер, где твоя кисть?
- Но, - сказал я, раздумывая о той из двух полунемых личностей, портрет которой, казавшийся скорее трагическим, он мне только что нарисовал, - если таково твое мнение о самом Бонниве, то ты не должен чувствовать себя в безопасности в тот день, когда станешь любовником его жены.
- Милейший мой, - отвечал он, пожимая плечами, - я все рассчитал. Взяв в любовницы какую бы то ни было женщину, слышишь, какую бы то ни было, всегда одинаково рискуешь встретиться лицом к лицу с кем-нибудь, кто возымеет намерение тебя убить. Право, рассуди сам. Если эта женщина, из имевших приключения, - у нее были любовники, которых она принесла тебе в жертву. Посему… Если она не из таких, то тот, которого она провела, пожелает отомстить. Посему… Это похоже на то, когда садишься в экипаж или в вагон железной дороги или когда пьешь свежую воду, которая, по уверениям химиков, есть рассадник всяческих микробов. Я не боюсь ни того, что меня лошади понесут, ни того, что поезд сойдет с рельсов, ни тифозной горячки, ни ревнивцев, потому что люблю быструю езду, люблю освежаться и забавляться. К тому же г-жа Бонниве знает своего тирана, своего Анри - его зовут Анри-Амадей-Тласид - какие все идиллические имена, однако, она знает, на что он способен. Ей нравится возбуждать его как раз настолько, чтобы доставить себе ощущение страха перед полуопасностью. Когда она захочет сделать решительный шаг, то поступит, конечно, благоразумно: в сущности она очень рассудительна. Подозрительные мужья похожи на лошадей с норовом.
На них-то и можно ездить с полной уверенностью, когда их хорошо изучишь и знаешь, в чем их норов состоит. Ну, теперь, есть у тебя карандаш? Отлично. Я напишу на карточке в ложе. Пока дай мне устроить с капельдинершей насчет передачи мне записки…
Мы были у дверей нашей ложи. Он остановился, чтобы сказать несколько слов женщине, стоявшей у двери. Я одним глазом видел, как он передал этой любезной особе первое попавшееся письмо, вынутое им из бумажника. В эту минуту у него было настоящее выражение хищного животного, кровожадное и лукавое, и его действительно элегантная внешность красивого малого становилась от этого почти отталкивающей.
- Дело сделано, - сказал он, - и мы будем аплодировать нашей приятельнице так, будто я не автор, а ты - не приятель автора. Мы положительно обязаны это сделать. Бедная крошка! Она будет так разочарована! Ты напишешь мне завтра или зайдешь ко мне сообщить о том, как она приняла мою выдумку. Я не беспокоюсь об результате. Любящая женщина никогда не сомневается в истине. Ее можно заставить поверить самым неправдоподобным вещам…
- А если она догадается, что я ей лгу? - перебил я. У меня на душе лежала наша выдумка, делавшая меня его сообщником, и я был готов отказать ему в своей помощи. Но сделать это - значило, не видеть более Камиллы в этот вечер.
- Она не догадается, - отвечал он.
- Однако же, если она будет настаивать, если потребуется моего честного слова?
- Ты дашь его. С женщинами ложные клятвы допускаются. Да она и не потребует этого… Тсс… Вот она… Не будем иметь вида заговорщиков… Боже! Как она хороша! И подумать только, что я мог!… Что если бы сыграть шутку с той, с другой, и не явиться к ней? Но нет, на этот счет есть прелестная старинная песенка:
Коль женщиной достигли обладания,
Она уж страстью не волнует нас,
Мы любим ту, что будит в нас желанья,
Чтоб разлюбить, лишь только отдалась.
- Сознайся, что это четверостишие заключает в себе больше правды, чем все романы с психологическим анализом твоих приятелей Клода Ларше и Жюльена Дарсэна, которые стараются расщепить каждый волосок на четыре части?
Он читал мне этот легкий куплет певучим голосом, почти со слезами на глазах, как будто чувствовал бесконечную грусть, пробуждаемую неизбежным непостоянством сердца в неудержимом потоке жизни. Ох, уж эти мне литературные умиления; кто может сказать: не составляют ли они самую настоящую искренность литераторов! Тем временем Камилла снова появилась на сцене. Она снова играла с счастливой грацией, которая перешла в нервность, когда капельдинерша принесла, согласно уговору, подложную записку Фомберто. Актриса чуть-чуть не прозевала реплики, увидев, что Жак вынул карандаш и, написал несколько слов на карточке, передал ее мне и затем вышел. Но мошенник был прав. Глубокое беспокойство женщины только с выгодой отразилось на игре актрисы. Она вдруг перестала смотреть в сторону ложи, где не было больше ее возлюбленного. Все силы ее существа сосредоточились на ее роли и в большой заключительной сцене, очень остроумно списанной с «Princesse George», она обнаружила такую силу пафоса, которая вызвала в публике целую бурю восторгов. Только тогда, выходя на вызовы восхищенной публики раскланиваться к рампе, она посмотрела на ложе, где я сидел один. В этом взгляде выразилось милое сожаление о невозможности поднести этот триумф своему господину и властелину. По отношению ко мне была видна гордость артистки перед артистом, а более того: просьба не уходить, не поговорив с ней. Когда занавес спустился окончательно, она подошла, не опасаясь быть замеченной своими товарищами, и спросила меня:
- Что случилось? Куда ушел Жак?
- Он оставил мне для передачи вам ту карточку, - ответил я уклончиво.
- Поднимитесь в мою уборную, - сказала она, пробежав несколько слов, написанных карандашом, - мне надо с вами поговорить.
Ее нетерпение было так велико, что я догнал ее уже на первой ступеньке лестницы. Она тотчас схватила меня за руку.
- Это правда? - сразу спросила она. - Фомберто дерется? С кем? Почему?
- Я знаю не больше вашего, - отвечал я так же неопределенно.
- Значит, он знал, что Жак сегодня в театре? Значит, у них было назначено rendez-vous. Отчего он мне не сказал об этом? Он знает, как я интересуюсь его друзьями, а этим в особенности. Это такой честный товарищ, и он так смело защищал «Адель» и «Герцогиню». Вы понимаете, что все это должно казаться мне странным?
- Но Жак казался столь же удивленным, как и вы, - пробормотал я.
- Ах, - сказала она, еще сильнее сжимая мою руку, - вы еще честный человек. Вы не умеете лгать, но вы не способны и выдать мне вашего друга, я это знаю. - Затем, помолчав, она прибавила: - Вы живете недалеко от меня, сказал мне Жак, подождите меня, вы меня проводите…
И она исчезла за запертой дверью своей уборной, а я так и не нашелся, что ей ответить, как раньше не нашел, что ответить Молану. Боже мой, как я был недоволен собой! Какие противоречивые чувства испытывал я в этом театральном коридоре, полном теперь того хаоса, которым отличается окончание представления.
Актеры друг перед дружкой торопились, кто собираясь ехать ужинать, кто спеша домой к семье, кто к любовнику или любовнице, кто просто спать. Последнее представляло наиболее частый случай. Надо было иметь двадцать три года и душу, полную романтических стремлений, о которых свидетельствовали глаза Камиллы, чтобы желать прибавить к изнуряющим волнениям сцены еще волнения того разговора, который она готовилась вести со мной. Как я боялся этого разговора! Как сожалел, что не постарался избежать его под каким-нибудь предлогом! Как я был уверен, что, несмотря на ее намек на долг дружбы, страстное дитя будет стараться заставить меня сказать то, чего я не хотел и не должен был говорить… Было бы, может быть, лучше, если бы этот страх оправдался и если бы опытная женщина сразу показалась из-под влюбленной. Однако, искренно ли я сожалел о странных минутах этой ночи? Жалел ли я об этой прогулке вдвоем под звездным и холодным январским небом, такой неожиданной, - до семи часов этого вечера я не знал даже имени этой женщины, такой невинной, почти наивной, - я служил ей импровизированным отвлечением от нежности к другому, - такой короткой, - от Водевиля до улицы де ла Барульер не больше трех четвертей часа ходьбы.
И эти три четверти часа я считаю в числе редких светлых проблесков на мрачном и грустном фоне моей жизни. Ради одного того, чтобы вызвать минувшую прелесть их, стоило начать этот рассказ о долгом однообразном страдании.
Хотя я и был уверен, что Камилла удержала меня не для того, чтобы разыграть со мной сцену Камарго с аббатом из «Marrons du feu» Альфреда де Мюссе, так легкомысленно названного Моланом дряным поэтом, - мое сердце билось сильнее обыкновенного, когда дверь уборной отворилась. Я увидел ее снова всю закутанную в длинное черное манто, заканчивавшееся широкими, падавшими мягкими складками пелеринами, от которых плечи ее казались шире. Пышная черная шелковая рюшь окружала ее шею, и головка ее в темно-синей шляпке, выступая из нее, казалась совсем маленькой. Камилла показалась мне выше и моложе. Я тотчас заметил по ее глазам, что она плакала, и по ее прощанию с костюмершей понял, как она нервно настроена. Когда при спуске с лестницы, она оперлась намою руку, я спросил, думая развеселить ее этой благодушной шуткой:
- Вы не боитесь пересудов, уходя так с мужчиной?
- Пересудов? - сказала она, пожимая своими изящными плечиками. - Вот уж это мне безразлично. Все в театре знают, что я любовница Жака… Я, как видите, этого не скрываю, да, впрочем, и он тоже… Разве он вам этого не говорил? Признайтесь?
- Он говорил мне, что любит вас, - отвечал я.
- Нет, - сказала она с своей прелестной грустной улыбкой, от которой ротик ее чуть-чуть поднимался вправо, образуя ямочку на бледной щечке, - я слишком хорошо его знаю, чтобы верить этому. Тем не менее, с вашей стороны очень мило желать, чтобы я думала, что он отзывается обо мне с нежностью. Повторяю вам, будьте покойны. Я не буду пытаться заставить вас проговориться. К тому же, эта история с Фомберто возможна… Было бы так просто не уходить, не простившись со мною. Я так радовалась, что он проводит меня сегодня…
Мы шли по улице Шоссе д’Антэн, когда она произнесла эту фразу, за которой последовало долгое молчание. Влюбленные женщины обнаруживают иногда бессознательную жестокость. Но как было сердиться на Камиллу за то, что она сожалела об отсутствии своего возлюбленного, идя со мной, и высказала мне это, когда вся ее прелесть состояла в этой самобытности, этой искренности, сохранившихся нетронутыми в ее натуре. И потом, я начинал влюбляться в нее, и эта прогулка наедине с ней даже при разговоре о другом меня увлекала, опьяняла очарованием присутствия возлюбленной, которое само по себе уже есть наслаждение. Теплота ее руки заставляла приливать кровь к моему сердцу. Как грациозно рука эта опиралась на мою руку с той, однако, осторожностью, которая так сильно разнится от непринужденности любви. Но инстинктивно она приноровила шаг свой к моему. Мы шли в ногу, и это слияние наших движений заставляло меня ощущать ритмичное колебание ее тела, указывало мне на то, что она, зная меня так мало, все же доверяла мне. Я испытывал чрезвычайную сладость от этой внезапной близости, такой полной и лишенной всякого кокетства. Мое самолюбие столько же помышляло оскорбляться этим, сколько она не думала притворяться, говоря об отношениях своих к моему приятелю. Какая таинственная способность провидения заставила ее угадать с первого взгляда, что я буду для нее перед Моланом именно таким ходатаем, какого ей надо, и что она может чувствовать при мне с непринужденною искренностью? Во всяком случае с этой первой прогулки, совершенной вместе, сначала среди толпы, которой кишел бульвар, затем по улицам все более и более тихим до пустынных аллей - Бульвара Инвалидов и Монпарнасса, наш разговор был разговором двух людей, глубоко, окончательно, неизменно уверенных друг в друге. Я не буду стараться объяснять первую странность, служившую прелюдией и предзнаменованием отношений, в которых все должно было быть аномалиею. Я, питающий отвращение как к выслушиванию признаний, так и к тому, чтобы самому пускаться в них, я слушал эту актрису со страстной, ненасытной жаждой узнать всю ее жизнь. Как бы ни казались странными эти признания, обращенные к постороннему, почти неизвестному человеку, я и не думал ни усомниться в них, ни считать их бесстыдством или комедианством.
И вот, время как бы возвращается назад, и месяца, отделяющие нас от него, исчезают. Небо зимней ночи снова блещет мириадами звезд. Наши соединенные, почти сливающиеся вместе шаги раздаются на пустых тротуарах. Ее нежный голос то возвышается, то замирает. Это точно музыка, в которой душа доверчиво изливается в словах. Мне кажется, я слышу еще и теперь эту музыку. Я вновь ощущаю то волнение, сладостное и в то же время грустное, возбуждавшееся во мне каждым ее словом: они казались мне такими трогательными, когда их произносил ее милый голос, теперь же они мне кажутся полными такой жестокой насмешки. Вспоминая их, я думаю о садах Прованса, слишком рано расцветающих, слишком рано украшающихся хрупкой прелестью цветов - одна морозная ночь губит розы, купавки и мимозы, и от кустов, блиставших на январском солнце прелестью своих красок и аромата, остались только завядшие стебли, погибшие палки, на концах которых желтеют и коробятся ознобленные лепестки и сухие листья. Боже! Как жизнь, жестокая жизнь рано ознобила свежие и нежные цветы чувства, распускавшиеся в этом молодом сердце, и как мое собственное сердце изнемогает, когда я вспоминаю ее глаза, ее движения, ее улыбку и красивое покачивание головкой, с которым она говорила мне:
- Да, он знает, как я счастлива, когда могу так возвращается с ним вечером домой. И он знает также, чего мне стоит получить эту свободу… Обыкновенно мама приходит за мной. Бедная мама! Если бы она подозревала все!… Жаку не безызвестно, как мне тяжело лгать в мелочах, даже более тяжело, может быть, чем в серьезных вещах. Мелочность некоторых уловок дает вам лучше чувствовать, как гадко и низко обманывать. Я должна выдумать, что за мной придет кузина, должна предупредить и эту кузину… Нет, я не рождена для этих плутней. Я люблю высказывать то, что думаю и чувствую. И прежде всего я не стыжусь своей жизни. Если бы не Жак, я давно бы все рассказала моей матери.
- И она действительно ничего не подозревает? - спросил я ее.
- Нет, - сказала она с глубокой горечью. - Она верит в меня. Во мне она видит вознаграждение за ее жизнь. Мы не всегда были тем, что мы есть.
Я помню время, когда я была маленькой девочкой, мы имели отель, экипажи, лошадей. Мой отец занимался делами, был одним из самых известных парижских биржевых зайцев. Вы лучше меня знаете, что это такое: один несчастный удар на бирже, и такие состояния рушатся… Я ношу не его имя, а девичью фамилию моей матери.
- Но Жак мне ничего об этом не говорил, - сказал я с удивлением, заставившим ее снова пожать своими узенькими плечиками. Какое разочарование сказывалось в этом милом и печальном жесте, говорившем, как верно она судит о том, кого продолжает так сильно любить.
- Эта история, вероятно, недостаточно интересовала его для того, чтобы о ней вспоминать. Она так обыкновенна, включая и смерть этого несчастного, с отчаяния лишившего себя жизни. Менее обыкновенно во всяком случае то, что мама пожертвовала всем своим состоянием для спасения чести моего отца. Правда, это было состояние, признанное им за нею по брачному договору и получено от него; все равно: немногие из женщин большого света, который Жак очень любит, поступили бы так, не правда ли? Все было уплачено, и мы остались с доходом в семь тысяч франков в год, на который и жили еще в прошлом году, пока я не поступила в Водевиль…
- А как вам пришла мысль поступить на сцену в такой среде? - спросил я ее.
- Вы хотите исповеди, - сказала она, - я исполню ваше желание. Кто может знать, почему жизнь наша слагается так или иначе? Люди не выходили бы на улицу, если бы постоянно думали о тех событиях, которые может повлечь за собой какая-нибудь встреча, - она улыбнулась, произнося эту фразу, нашедшую во мне живой отголосок. Разве не одной из таких случайных встреч был я обязан знакомством с нею, которому суждено было смутить мой душевный покой, - я слишком ясно это предчувствовал. Она продолжала:
- Если я во что-нибудь верю, видите ли, так это в судьбу. Между теми несколькими людьми, с которыми мы продолжали видеться, был старый друг моего отца, большой любитель театра. Как-то раз, не подозревая его присутствия, я прочитала стихотворение, выученное мною наизусть для собственного удовольствия. Это были стансы из «Искупления»:
«Ватерлоо! Ватерлоо! Ватерлоо!
Печальная равнина…»
Видите ли, вот где судьба. Наш старый друг говорил мне, что память его начинает слабеть. Он советовал мне упражнять свою. Этот маленький случай изменил все направление моей жизни. Он нашел, что я правильно декламировала эти несколько строф. Как бы в шутку он дал мне выучить другие стихи. Мне было пятнадцать лет, и он обращался со мной, как с племянницей-подростком, без всяких церемоний… Если бы он был жив еще теперь, остался бы он доволен или недоволен своими советами? Как часто я задавала себе этот вопрос!… Словом, после этого второго испытания он долго говорил с мамой… Мы были бедны. Мы не могли надеяться ни на какую помощь со стороны наших родных, так жестоко отнесшихся к моему бедному отцу. Талант - это способ добыть средства к жизни, а в настоящее время сценическая деятельность состоит наравне с живописью и литературой… Время предрассудков миновало. Вы можете себе представить все эти доводы холостяка-парижанина? Вы можете представить себе возражения мамы? Они не могли устоять против авторитета нашего друга, оставшегося верным нам. Нас так многие покинули, быть может, отчасти и по нашей вине! Мама была так горда! Что заставило ее окончательно решиться, так это радость, которую выказала я, когда спросили мое мнение. Вот каким образом я поступила сначала к учителю, потом в консерваторию, которую и окончила скоро уже три года, с двумя первыми наградами… Недолгое пребывание в Одеоне, затем - Водевиль. Теперь вы знаете о Камилле Фавье столько же, сколько и я…
- О, мадемуазель Фавье, но не о Камилле, - поправил я.
- Ах, Камилла, - отвечала она, снимая свою руку с моей, как будто в ту минуту, когда она собиралась рассказать мне еще многое, слишком многое о своем сокровенном «я», непреодолимый инстинкт заставлял ее отдалиться. - Камилла - особа, никогда не отличавшаяся большим благоразумием, теперь же менее, чем когда-либо, - прибавила она, своенравно и вместе печально качая головкой - жест, привычный ей, как я после заметил, в минуты волнения. - Вероятно, в этом отношении я похожа на своего отца, тоже вовсе не отличавшегося благоразумием, как мне говорили: он женился на моей матери по любви, и вот этого-то его братья и сестры, кузены и кузины никогда не могли нам простить…
Бедный отец и бедная Камилла! Но вы сами видите, - и на этот раз она улыбнулась, - что я вовсе не благоразумна, рассказывая все это вам после двухчасового знакомства. Однако, у меня есть своя теория. Дружба, как любовь - она есть или ее нет…
- И относительно меня вы догадались, что она уже есть? - спросил я.
- Да, - отвечала она просто, почти серьезно, взяв меня снова под руку, и, прижимая ее к своей, продолжала:
- Вам хотелось бы спросить меня насчет моего чувства к Жаку? Я угадала это, но вы не осмеливаетесь. А я, с своей стороны, хотела бы вам объяснить, да не сумею. Так как я уж начала вам все рассказывать, то постараюсь. Мне кажется, что вы нс так дурно будете думать обо мне после этого, а мне хочется, чтобы вы не думали обо мне дурно… Надо опять начать сначала… Я говорила вам, как и почему я поступила в консерваторию… Это, право, интересное место, и его плохо знают. Тут всего много: и очень хорошего, и очень дурного, испорченности и наивности, интриг, молодости, отчаянного тщеславия и безумной любви к искусству… В течение тех лет которые я там пробыла, мой роман и состоял в безумной любви к искусству. Да, меня охватила страстная жажда сделаться когда-нибудь знаменитой артисткой… И работала же я! Как работала!… А затем, так как восемнадцать лет нам даны недаром, так как уши даны нам, чтобы слышать, а глаза, чтобы видеть, то в день моего выхода оттуда, хотя я и была невинна, но, вы понимаете, что невинность эта не была неведением… Я видела, кажется, столько гадких историй, сколько в жизни больше не увижу. Никогда за мной не будут ухаживать так грубо, как пробовали ухаживать некоторые из моих товарищей, ни с таким лицемерием, как некоторые профессора. Мне никогда не придется слышать более безнравственных советов, как те, что давались мне некоторыми из моих тогдашних подруг, ни выслушивать более разочаровывающих признаний. Но среда никогда не имела на меня большого влияния… Что говорят мне в одно ухо, вылетает в другое. Я прислушиваюсь только к тому, что шепчет мне мой внутренний голосок, когда я остаюсь одна.
Этот-то голосок прошептал мне: «Как это прекрасно!» когда в пятнадцать лет я прочла знаменитые стихи: «Ватерлоо! Ватерлоо!» в то время, как моя бедная мама восторгалась чтением посредственных книжонок, взятых из библиотеки на площади св. Сюльпиция. Этот же голосок подсказал мне ответить немедленно «да», когда наш старый друг заговорил о театре. Все тот же голосок не допустил меня поддаться окружавшим меня тогда искушениям… Не воображайте пожалуйста, чтобы они были слишком благоразумны, эти советы моего внутреннего голоска. Подумайте, какое это занятие для девушки моих тогдашних лет: повторять постоянно слова любви, придавать своему голосу любовную интонацию, а лицу и жестам - выражение любви! Под конец эта игра начинает заражать вас горячкой тех ролей, которые вы разучили… Хочется испытать их самой, те чувства, которые так старалась передать. Словом, я не могу хорошенько вам это объяснить, но, вероятно, потому, что я была рождена для театра, я не могу играть какое-нибудь лицо, не становясь им или почти им, и когда выходишь, говоря от лица другого: «Послушайте, Баязет, я чувствую, что вас люблю!», если бы вы знали, как иногда хочется сказать ту же самую ласкающую фразу за самое себя.
- Увы, - отвечал я, когда она снова умолкла, - то, что вы мне рассказываете, - это общий удел всех… В книгах читаешь, что чувство заставляет так страдать, и не знаешь покоя до тех пор, пока сам не испытаешь тех страданий, которые в книге описывались такими мучительными… Страдания поэтов заразительны. Им подражаешь вопреки себе и являешься вполне искренним в этом подражании. Это только лишнее доказательство того, что сердце очень сложный механизм.
- Даже более сложный, чем вы полагаете, - сказала она с полуулыбкой, - когда дело идет о девушке, живущей, как жила я… Я вам говорила, что я безумно любила свое искусство… Как я решила в своей бедной голове, что искусство это не совместимо с мещанским спокойствием правильного образа жизни и что прозаическая и монотонная добродетель - враг таланта, я не сумею вам объяснить. Я была убеждена, что без страсти нельзя быть великой артисткой. И до сих пор еще я не думаю, что я была не права. Вот хоть сегодня, например, я играла свою последнюю сцену так, как никогда еще не играла. Нервы мои ныли при каждом жесте, при каждом слове, и я отдавалась своей роли, отдавалась ей до безумия.
Почему? Потому что я видела, как Жак вышел из вашей ложи, и не могла понять зачем. Если бы вы знали, какие мучения я терпела, глядя в эту минуту на ложу г-жи Бонниве… Боже, как я ненавижу эту женщину! Это мой злой дух, и злой дух Жака. Вот увидите. Если бы она вышла ранее конца со своим болваном-мужем, я подумала бы, что она уезжает вместе с Жаком. Я упала бы на сцене… Простите. Возвращаюсь к своему рассказу, так как он еще не очень наскучил вам. Все эти романтические чувства, смутные и неопределенные, шевелившиеся во мне в то время, как я усердно работала, готовясь к выпускным экзаменам в консерватории, воплотились в мечте, над которой я прошу вас не очень смеяться. Да, все эти страдания и радости любви, все эти волнения, долженствовавшие воодушевить артистку и сделать из нее соперницу Рашели, Деклэ, Сары Бернар, Юлии Барте я желала испытать относительно кого-нибудь, кого бы они воодушевили, воодушевляя меня, относительно гения, которого я могла бы вдохновлять, вдохновляясь сама, и который писал бы дивные песни с гениальностью, равной его гению. Господи, как трудно выразить то, что, чувствуешь так ясно. Я ищу имя в истории театра, которое могло бы вам объяснить эти грезы лучше, чем моя болтовня.
- Вы бы хотели быть Шанмелэ, встретить Расина и создать ему Федру, послужив ему предварительно для нее моделью, - прервал я ее.
- Вот именно, - с живостью подхватила она. - Вот именно… Да, Шанмелэ и Расин, или Рашель с Альфредом де Мюссе, та Рашель, какой она была за ужином, если бы она его любила… Встретить писателя, поэта, которому надо было бы чувствовать для того, чтобы писать, чувствовать вместе с ним, воплощать произведения его таланта на сцене и пройти так весь мир рука об руку, чтобы вместе быть прославленными в легенде о любви!… Можете ли вы себе представить, сколько розовых мечтаний может поместиться в головке девчонки, актрисы-ученицы, повторяющей свою роль к экзамену, сидя рядом со старухой матерью, занятой придумыванием комбинаций и переделок для ее платьев, в глубине старинной улицы Сен-Жерменского предместья! Розовой краски их хватило бы, чтобы написать не один закат солнца!
Такое желание - нелепость, мечта, безумие. Однако, мне казалось, что я поймал эту мечту: мне казалось, что я осуществила это безумное стремление, когда случай свел меня с Жаком. И я осуществила бы его, если бы только он меня любил» - и с глубоким выражением она повторила, как бы вздохнув: - Если бы он меня любил!
- Но он любил вас, - отвечал я. - Если бы вы слышали, как он сегодня говорил со мною о вас…
- Не надейтесь ввести меня в заблуждение, - сказала она серьезно и грустно, - поверьте, я все отлично понимаю. Он меня не любит. Он любит мою любовь к нему… Но надолго ли?…
Как отчетливо и ясно вспоминаются мне все самые незначительные слова этого разговора и их интонация - то веселая, то печальная, то сентиментальная, то насмешливая, то разочарованная, то нежная. Я мог бы на бесконечном числе страниц неустанно передавать подробности этого разговора. Теперь, когда я поверяю их холодной и немой бумаге, мне кажется, будто время отступает назад, и я снова переживаю ту минуту, когда окончился, слишком скоро для меня, этот разговор, так как мы дошли до дома улицы де ла Барульер. Я вижу себя прощающимся с Камиллой перед массивной дверью, которую заспавшийся швейцар медлил открывать, несмотря на несколько звонков. Мне кажется, что я слышу еще этот звон колокольчика, что я ощущаю, прощаясь с ней, лихорадочный жар ее ручки, трепещущей в моих руках. Она встает передо мной в лунном сиянии, как чудное видение, исчезнувшее навеки, она моргает своими хорошенькими глазками, которые одолевает дремота, она с улыбкой наклоняет головку, прикладывает шаловливым жестом пальчик к губам, как бы прося меня молчать о том, что она мне доверила. Маленькая головка, высокий воротник и длинное манто исчезают во мраке сеней. Дверь с шумом захлопывается. Я все еще как-то невольно продолжаю прислушиваться. - Я слышу, как чья-то рука - ее рука - шарит и берет металлический предмет, подсвечник, который ставится каждый вечер для нее. Слышится чирканье спички, слышатся торопливые шаги, ее шаги, затворяется другая дверь, ведущая на внутреннюю лестницу…
Вот и все, и я сам направляюсь домой, при том же ясном и бледном свете луны, по пустынным тротуарам этого уголка Сен-Жерменского предместья, полного в этот час крадущимися кошками и бродячими собаками. Полицейские, совершающие свой обход, запоздавший извозчик, возвращающийся в Гренель, кучка забулдыг-художников; вышедших из какой-нибудь пивной бульвара Сен-Мишель - вот все, что свидетельствует о неугасшей еще жизни среди больших сонных отелей и монастырей с погашенными огнями, маленьких мещанских домиков, еще освещенных последним газовым рожком, и зловеще мрачных госпиталей. Этот квартал, действительно, составляет как бы уголок провинции в Париже, несмотря на свое соседство с многолюдными бульварами, точно так же, как тихая жизнь Камиллы около матери близко соприкасалась со страстною жизнью маленькой Фавье из Водевиля.
Мы употребили только три четверти часа на то, чтобы придти из театра домой тем неровным шагом, который приноравливался к медленности и быстроте ее признаний. Я употребил не меньше времени, - бой часов на церкви Сен-Франсуа Ксавье указал мне на это, - чтобы дойти до маленького отеля бульвара Инвалидов, где я живу, хотя до него совсем близко, если идти по улицам Русселе и Монсье ле Прэнс. Правда, я бесконечно долго бродил в одиночестве по пустынному кварталу, охваченный тревогою, насчет характера которой я почти не мог сомневаться. Внезапное ощущение внутреннего жара, бесконечное припоминание, повторение только что слышанных фраз, неотступность чарующей и вместе с тем страшащей мысли, как бы против воли поглощенной существом, которому накануне, даже в этот самый день, вы были совершенно чужды - кому из начинавших любить не приходилось испытывать этих предвестников большого безумия? Это дрожь, возвещавшая пагубную лихорадку, малярию души, которая еще опаснее обыкновенной и требует большого времени для излечения. Врачи ищут еще тот хинин, который сможет прекратить ее приступы! К тому же не думаешь, что болезнь будет так серьезна. Убеждаешь себя, что пересилишь ее, и рассуждаешь сам с собою так, как это делал я, возвращаясь домой около двух часов утра:
«Хорошенько высплюсь за ночь, и завтра все эта безумные мысли пройдут… К тому же это дитя - любовница товарища. Я себя знаю, одна мысль об их взаимных ласках помешает мне влюбиться в нее, если бы у меня и явилось подобное желание. А этого желания у меня не будет. Она показалась мне трогательной в ее настоящей жизни так же, как тронула меня в театре, как тронула бы в романе!… Одно воображение! Завтра я не буду и думать больше об этом, а если буду думать, то не стану больше видеться ни с ней, ни с Моланом… Вот и все».
Одно воображение! Как легко это сказать! Но не существует ли такой глубоко затаенной и удивительно чувствительной точки, которой это воображение касается нашего сердца и которая даже составляет самое наше сердце? И когда прелесть женщины поразила эту маленькую точку, мы всегда найдем предлог не оставаться верными благоразумному намерению не видеться. Дело в том, что прежде всего я не спал спокойно ночь, как рассчитывал, а когда проснулся от беспокойной дремоты, овладевшей мною под утро, я думал о Камилле Фавье с тем же волнением сочувствия, как и накануне.
«Если я буду думать еще о ней, то не стану больше видеться ни с ней, ни с Моланом!»… О! Благоразумное решение, и в ту же минуту я отыскал предлог, чтобы ему не последовать. Разве я не обещал Жаку уведомить его об успешности или неудаче его выдумки? Однако, я не без угрызений отправился уже в десять часов выполнять эту странную миссию. Накануне вечером я забыл, что как раз в десять часов у меня была натурщица. Одна девушка, Мальвина по имени, должна была придти позировать для моей нескончаемой Прощенной Психеи. Отсылая ее, я услышал тот внутренний голосок, о котором так мило говорила накануне Камилла, шепча мне: «Малодушный! Малодушный!» И даже помимо этого голоска, одно присутствие этого создания не доказывало ли мне всю нелепость моего зарождавшегося чувства? Мальвина, как и Камилла, обладала идеальной головкой настоящей Мадонны, а между тем это была красота, продажная. Ее рот с такой изящной улыбкой, когда она молчала, открывался только для произнесения грязного сквернословия. Какой пример никогда не верить очаровательной прелести личика! Судьба посылает нам такие предостережения, которые мы отталкиваем со смутным ощущением чего-то непоправимого.
Когда Мальвина ушла, я взглянул на свою мастерскую, на начатый холст, на ящик с красками, на палитру - и вышел, преследуемый молчаливым упреком всех этих предметов. Зачем я его тогда не послушал!
К счастью, чтобы дойти до улицы Делаборд, где живет Жак, позади св. Августина и казарм де ла Пепиньер, мне приходилось проходить хорошеньким кварталом Парижа, который вскоре развлек меня. Я его знаю так хорошо потому, что пробовал писать с него много этюдов, когда старался, как говорят художественные критики, ищущие в наших произведениях поводов проводить свои теории, - быть «новым». С этой глупостью я, благодаря Бога, покончил. Она все-таки принесла мне пользу, так как, хотя я и не думаю больше, что задача живописи является передача игры света без смысла и рамок человеческой жизни, не имеющих существенного значения, от этих этюдов у меня сохранился более живой вкус, более тонкое понимание некоторых пейзажей, например, Сены, сада Тюльери и площади Согласия. Я особенно люблю их дополуденный колорит, который придает им нежную свежесть, светлую прозрачность акварели одновременно с ощущением пробуждающейся деятельности. В это утро, когда нервы мои были взвинчены зарождавшейся страстью, вода реки показалась мне еще более свежей, серо-голубой отблеск неба на оголенных деревьях еще более нежным, вода в фонтанах еще более сверкающей под белой шумящей пеной. Мое чрезмерно возбужденное существо, лучше воспринимало прелесть пестроты и задушевности пейзажа с тонкими деревьями, кокетливыми домиками и струящеюся водою. Невольно я забыл свое твердое решение благоразумия и свои угрызения относительно покинутой работы, для того, чтобы представить себе то духовное возрождение, которое пробудила было во мне связь, подобной той, которую этот пресыщенный Жак Молан так мало ценил. Затем мною овладела непреодолимая ирония, и я говорил сам себе так или приблизительно так:
«Да, быть любимым такой женщиной, как Камилла, какое счастье!…
Она как раз достаточно свободна для того, чтобы дарить своему любовнику долгие часы, вроде теперешних, например, и не довольно свободна для того, чтобы поглощать все его время; достаточно артистична, чтобы понимать самые тонкие, самые нежные оттенки впечатления, достаточно естественна, чтобы находить удовольствие в мелочах жизни богемы, столь приятных, когда они не связаны с нищетой, достаточно восторженна, чтобы постоянно поощрять к работе и слишком нетронута, слишком искренна для того, чтобы толкать вас на рабское служение успеху, пагубное влияние стольких любовниц и жен… И потом, какая это очаровательная влюбленная! Какой необыкновенный оттенок задушевности сказывался в том романе, который она мне вчера рассказывала, и как он разнился от тех, которыми полны головы ее сотоварок! Богатый содержатель и громкая известность - вот обыкновенный идеал этих особ… И надо же было, чтобы единственная актриса, думающая иначе, сразу напала на Молана, эту холодную машину, обладающего даром успешного «писания»… А я, что я выиграю от того, что понял ее и так оценил, когда я сейчас намерен сделать шаг, который только может сблизить их друг с другом… Какой нелепый случай заставил меня вчера обедать в Кружке и встретить Жака? Этому суждено было случиться со мной, это, так сказать, символ всей нашей жизни, его и моей… Я влюбленный или готовый им стать, а он - любовник. Я обладаю впечатлительностью настоящего художника, он предает ее в творениях и прославляется… А между тем, вот светлое утро, которое я теряю, а моя картина не подвигается… Ну, что ж! Я вернусь рано и пошлю за Мальвиной. Я буду работать все послеполуденное время. Как только выполню свое поручение, тотчас побегу… К тому же мне довольно любопытно видеть, как устроилось это животное… В настоящее время он должен получать около восьмидесяти или ста тысяч франков в год… Это не то, что в былые времена, когда он столовался у Полидора по пятнадцати су за порцию».
Действительно, много, много дней прошло с тех пор, как я не был у своего старого приятеля. В то время, как подъемная машина поднимала меня во второй этаж большого нового дома с выступающими окнами, украшенными цветными стеклами, в котором он жил, я вспоминал те разные помещения, в которых я знавал этого писателя, столь же ловкого администратора по отношению к своему официальному представительству, как и по отношению своего состояния и таланта. Мысленно я вспоминал его быстрые шаги на широком пути парижской славы…
Сначала, при выходе из школы, то была маленькая комнатка меблированного отеля. Портрет Бодлера, написанный Фелисиеном Роне, и несколько плохих бронзированных гипсовых медальонов Давида, составляли всю личную обстановку этого убежища. Строгий порядок в книгах, бумагах и перьях на столе свидетельствовал уже о твердой воле работавшего. В то время средства Жака ограничивались маленькой пенсией в сто пятьдесят франков в месяц, которую выдавала ему его единственная родственница, старая бабушка, жившая в провинции, и относительно которой он вел себя, по крайней мере, Как благодарный внук. Когда она умерла, я видел, что он плакал о ней настоящими слезами, - а затем описал ее в книге. Странное дело, это единственное из его произведений в полном смысле плохое. Ужели писательский талант питается только чувствительностью воображения, требующей выражения для того, чтобы стать реальной, тогда как чувствительность настоящая истощается и кончается самой реальностью своей? К счастью для него, в эти годы его дебюта он описывал только те чувства, которых не имел! Его первый том, написанный в таком изящном и вместе с тем жестоком стиле, был - невероятная вещь - написан в этой комнатке Латинского квартала. Затем он стал сотрудником одного из журналов бульвара, и тотчас перемена места жительства показала, что писатель не намерен прозябать в том же кругу узких привычек. Он взял квартиру в улице Бельшасс, все еще на левом берегу, но уже очень близко к правому. Портрет Бодлэра все еще находился там, как доказательство верности тем убеждениям искусства, которые он имел при начале своей деятельности, но уже в бархатной раме, выделявшейся на обивке стен из красной материи, придававшей этому помещению вид уютного уголка. Эта обивка выкупала недостаток художественности мебели, купленной в рассрочку у любезного обойщика, и отличавшейся прочностью, мещанством, не могущей пощеголять ничем, кроме качества старого дуба, из которого она была сделана. Почтенный торговец литературным товаром, каким должен был сделаться Молан, сказывался уже в этом выборе прочного кресла, хорошей работы бюро, которые никогда не придется чинить. То было также время широкого дивана с подушками, располагающего к анализу, уборной более изысканной и элегантно убранной, говорящей о мужчине, «любимом женщинами».
Посетительницы под вуалями, которые иногда встречались на лестнице, объяснили причину этой метаморфозы. По мере разраставшегося успеха наступило время маленького отеля в Пасси, сразу признанного неудобным. Жак не прожил там и полутора лет, заняв затем роскошное помещение «устроившегося человека». Я мог в этом убедиться уже при входе в переднюю, где меня встретил маленький грум в полуливрее. Тут же ждал посыльный, в котором, мне казалось, я признал стоявшего обыкновенно в моем квартале. Грум ввел меня в большую курительную комнату, прилегавшую к очень маленькому рабочему кабинету, в которой стояла витрина, полная безделушек, все настоящих: тут были старинные вещицы из китайского лака, великолепные бронзовые патины шестнадцатого столетия, фигурки саксонского фарфора, старинные бонбоньерки. Разнообразие предметов как нельзя лучше свидетельствовало о вечном утилитаризме Молана. Коллекционируя, он подготавлялся к возможному аукциону его вещей в случае несчастия.
Несколько картин украшало стены, все они были новые, в самом что ни на есть ультрасовременном вкусе. Это опять-таки было помещением капитала по двести процентов на сто, - произведение неизвестного современника, а завтра он, быть может, станет Милле или Коро. Эти картины - тот же билет в лотерею, и притом дешевый! Молан купил их за несколько золотых у молодых нуждавшихся художников или получил взамен некоторого рекламирования. К тому же он всегда обладал тайной: становиться на крайнюю левую литературы и искусства для того, чтобы заставить простить себе свой успех. Но надо было знать его так, как знал я, чтобы оценить как следует внешний вид этой курилки-библиотеки, предназначенной для показа, для интервью, для отдыха после завтраков и обедов у модного писателя. Отличительной чертой был порядок, неизменный и строго поддерживаемый. Все указывало на него, и прежде всего размещение переплетенных книг на полках, - и какие то были книги! Все произведения модных собратьев, причем каждый из тех, кто посещал «достигшего», должен был считать себя польщенным, видя свои произведения переплетенными, да еще в цвете, соответствующей характеру таланта: произведения колористов были в переплетах красных, элегистов в розово-лиловых, эстетиков - переплетах из японской бумаги.
Блеск прекрасно содержимых, как будто только что вышедших из магазина, мелких серебряных принадлежностей для курения и для приготовления содовой воды с коньяком на английский манер, свежесть ковра, коричневого цвета гаванны, видимо снимаемого каждое лето, фламандская чистота подвижных витражей, представлявших чудо искусства XIV столетия, с большими фигурами на голубом сетчатом фоне, с разбросанными по нем бурбонскими лилиями - все свидетельствовало о глазе требовательного хозяина, входящего во все до мельчайших подробностей. Мне вспомнилось то, что Жак говорил мне накануне о своих биржевых способностях, и я подумал, что, если принять во внимание позитивизм его натуры, он сказал мне правду. К тому же он явился сам своей особой, с выхоленными руками, принявший ванну, выбритый, расчесанный; от всего его тела пахло как-то особенно хорошо, глаза его смотрели бодро, щеки были свежи, губы улыбались, одет он был в самый восхитительный утренний пиджачок, когда-либо сшитый гениальным портным для профессионального вивера. Только этот вивер был совершенно особого рода, так как держал в руке гусиное перо, обмакнутое в чернила, которое он и показал мне, бросая его в затопленный на всякий случай камин.
- Я заставил тебя ждать? - спросил он. - Мне надо было кончить третью страницу. Еще одну до половины первого, и я на сегодня закончил свой трудовой день. Всякий день по четыре страницы, будь то роман, или пьеса - вот моя метода, - и, указывая мне на полке маленького низенького книжного шкапа длинный ряд корешков книг, менее кокетливо переплетенных, чем другие, прибавил - и вот результат.
- И ты можешь бросать и снова приниматься за работу, когда хочешь? - спросил я.
- Да. Это следствие навыка, видишь ли. Я урегулировал свой мозг так, как регулируют газомер. Такое сравнение тебя шокирует? Ты не размышлял так, как я, над глубоким изречением одного из великих учителей: - «Терпение это то, что в человеке более всего приближается, к способам, применяемым природой в своих творениях!…»
Никогда не делать ничего сразу и почти автоматическая регулярность - вот весь секрет таланта… Но поговорим о твоем посольстве к Камилле вчера вечером… Были слезы и скрежет зубовный, не правда ли?
- Вовсе нет! - отвечал я, не без удовольствия нанося легкий удар его самомнению, - она даже не хотела меня расспрашивать, чтобы не заставить лгать…
- Да, - сказал он, пожимая плечами, - это именно в ее духе. Всегда и во всем чуткость. Мы живем в забавное время. Ты встречаешь в женщине утонченные чувства, своеобразность, удивительную чуткость сердца, очаровательный ум и это маленькая грошевая актриса… У другой двести тысяч годового дохода, семья, имя, красота, положение в свете, и, черт возьми, она подлая комедиантка… Но если крошка и романтична, во всяком случае, она себе на уме. Камилла посовестилась расспрашивать, чтобы не заставить тебя выдать товарища, а затем она адресовалась куда следует, чтобы узнать правду. Она отправила к Фомберто нарочного рано утром…
- Ты, значит, его не предупредил? - Я думал зайти к. нему, как только выйду из дому… Она опередила меня, и Фомберто, не знавши ничего, ответил следующей запиской, - и он вынул из кармана бумажку. - Представь себе Камиллу, какою ты ее знаешь, читающей сие письмецо:
«Дорогой друг, черт побери мистификации и мистификаторов, употребляя любимое выражение вашего Мольера, за то, что они огорчили из-за меня Голубую Герцогиню. Я вовсе и не думал драться на дуэли. Ваш Жак вовсе не должен был быть моим секундантом. За исключением этого, все остальное - правда. Успокойтесь же насчет меня, а так как сегодня день моей хроники, простите, если я лично не приду поблагодарить вас, за ваше милое беспокойство…» К чему Камилла собственноручно приписала: «Так как вчера вы мне дали объяснение, оказавшееся ложным, то я имею право на другое, настоящее, и я его жду…»
- А в котором часу получил ты это письмо? - спросил я его.
- Минут двадцать пять тому назад. Посыльный ждет в передней. Я хотел повидать тебя и узнать, что она говорила. Я должен был бы знать, что это будет бесполезно и что с тобой она будет такой же «возвышенной душой», как ты сам…
Все та же история высоких душ и их слияния! Она ничего не потеряет от того, что подождала. Я отвечу ей и наилучшим манером…
- Мне бы очень хотелось знать, - спросил я, - какой новой выдумкой ты выпутаешься.
- Я? - возразил он, присаживаясь к маленькому столику, и перо его уже скользило по бумаге, - Никакой… Я ей пишу, что никакого объяснения давать не намерен, и не хочу, чтобы она позволила себе в другой раз сыграть со мною такую штуку, как обращение ее к Фомберто!
- Ты этого не сделаешь! - горячо перебил я. - Эта бедная девушка любит тебя всем сердцем. Она не могла вынести сомнения. Она подумала, что ты солгал ей, и хотела узнать правду. Разве это не естественно? Разве она не имела на то права? Будь же справедлив… Так просто выдумать другой предлог… Наконец, скажи ей правду, раз она тебя об этом просит: это будет ей менее тяжело…
- На это у меня есть только одно маленькое возражение, - отвечал Жак и, запечатав написанную им записку, придавил пуговку электрического звонка, чтобы позвать мальчишку в голубой курточке с золотыми пуговками, которому он и отдал письмо, - а именно, что я был бы вполне счастлив, если бы Камилла рассорилась со мной из-за этой маленькой записки. Вот еще правило, не менее абсолютное, чем принцип регулярности в работе. Если надо порвать связь с любовницей, то чем незначительнее повод для розыгрыша, тем он умнее. А мои дела в другом направлении идут так хорошо, что она мне уж больше не нужна для того, чтобы расшевеливать ее соперницу. Так как ты мой зритель и так как я знаю, что ты молчалив, как могила, то мне очень хочется рассказать тебе все, невзирая на громкие фразы о скромности, тем более, что это сообщение может компрометировать только меня, пока… Тут действительно замешана могила, и могила великого человека - опять!… Словом, я вынудил у г-жи Бонниве согласие на свидание. И где?… Держу тысячу против одного, что ты не угадаешь. На кладбище Реге-Lachaisе у могилы Мюссе - точь в точь как с той. Ты не находишь, что это прелестно? От кладбища до фиакра, как от великого до смешного, один шаг, а от фиакра до известной мне холостой квартирки - так же, как было с той, - такова программа, - еще шаг.
Знаешь, никогда не надо принимать женщин у себя. Третье правило… При настоящих обстоятельствах, пусть Камилла порвет отношения со мной сегодня, тем лучше, тем лучше!… Однако, не строй мне такой физиономии, которая говорит: «Милый Молан, вы изверг!» и позволь мне выпроводить тебя - ради четвертой страницы…
Если бы я еще сомневался в слишком сильном чувстве, которое внушала мне прелестная Камилла, сомнение мое моментально исчезло бы теперь, настолько жестоко было волнение, испытываемое мною при этой циничной речи. Для меня слишком очевидной стала истина той драмы, в которую я был внезапно вовлечен в качестве зрителя, но в некоторых дуэлях опасение за очень дорогую жизнь, часто заставляет секунданта бледнеть более самого дуэлиста. Страстная любовь маленькой Фавье служила Жаку средством воздействия на самолюбие пресыщенной светской женщины, кокетки и холодно развратной, без сомнения, но элегантной, возбуждающей зависть и богатой, к которой его привлекали тщеславие и любопытство. Сердцу бедной актрисы, сохранившему наивность и романтизм, несмотря на самую разочаровывающую среду, в которой ей пришлось вращаться, сердцу, такому искреннему, искренность которого чувствовалась мною в те минуты, когда она открылась мне с такой непринужденностью под гнетом мучительного страдания, предстояло быть разбитым, растерзанным, раздавленным в борьбе двух самолюбий, и каких самолюбий! Самых жестоких, самых неумолимых из всех, - самолюбия полувеликосветской женщины и самолюбия полувеликого писателя, которые оба были, как гангреной, заражены эгоизмом вечной выставки напоказ, иссушены постоянным и отвратительным изучением эффектов, которые им предстоит произвести и без которых нет возможности удержать за собою непостоянный престиж моды. Подчиняясь какому-то ужасному ясновидению, я сразу смерил глубину той пропасти, в которую катилась моя вчерашняя импровизированная приятельница. Крайняя ясность этого видения помешала мне ответить Жаку, как он того, без сомнения, ожидал, рассчитывая позабавиться моею наивностью, вызвав во мне чувство возмущения. Он посмеялся бы надо мной, а мне было бы больно от его насмешек.
Он громко высказывал бы тот совет, о котором его загадочная улыбка, казалась, шептала мне: «Если она тебе так нравится, то место утешителя теперь свободно…» Я могу отдать себе справедливость в том, что сам не сказал себе этих гнусных слов. Впрочем, в этом нет никакой заслуги. Можно ли ставить нам в заслугу то, что мы отказываемся профанировать в себе образ, который нам и нравится только трогательным и чистым? И как бы странны ни казались эти слова в применении к девушке, которую я знал за любовницу одного из моих товарищей, я уважал в Камилле то безумие иллюзии, которое заставляло ее ставить на карту драгоценное сокровище нежных грез наивной чувствительности и благородных порывов своих двадцати двух лет. Я уважал в ней и ту мечту, которую я пережил, благодаря ей. Во время нашего разговора накануне вечером она затронула самые сокровенные мои мечты, и я говорил себе с грустью, что мог бы встретить ее немного раньше, когда она еще не отдалась Молану, мог оценить ее, понравиться ей и, как знать, быть может, это неразумное и нежное дитя обратило бы на меня потребность занять по отношению к другому художнику столь осмеиваемую и вышедшую из моды роль музы и вдохновительницы. Какой служитель красоты, однако, не вздыхал о присутствии около него прелестной умной женщины, милого и преданного личика, которое придавало бы ему мужества в часы утомления, двух слабых, но надежных ручек, которые он мог сжимать своими усталыми руками, верного плеча, на которое он бы мог склонить свою измученную голову? Достаточно было на несколько минут приобщить к этой мечте имя любовницы Жака, чтобы у меня даже на секунду не являлось мысли о возможности вовлечь с досады бедную девушку в банальную интригу. Но хотя я и не питал нечистых намерений, моя симпатия к ней, уже несколько болезненная, не могла не усилиться во время этого разговора с моим товарищем. Вот почему, вместо того, чтобы написать натурщице Мальвине, согласно благоразумному решению, принятому несколько часов тому назад, вслед за неблагоразумным визитом этого утра, я сделал еще более неблагоразумный визит днем, и этот безрассудный день завершился третьим визитом, еще более безумным. Начинался период безрассудств. Он еще не кончился, потому что перо дрожало и сейчас в моей руке, когда я передавал жестокие слова Жака Молана.
А в ту минуту, когда я собирался передать подробности тех других двух маленьких эпизодов, которыми закончился пролог этой интимной трагедии, я должен был положить перо - мне было так больно от моих воспоминаний, как болят плохо закрывшиеся раны. Однако, по какому-то странному, необъяснимому для меня противоречию эти мучительные воспоминания полны привлекательности, очарования, прелести. На душе у меня становилось тепло, как только я отдамся им.
Мой второй визит, как легко можно догадаться, был к самой «Голубой Герцогине», как я начинал называть Камиллу в моих сердечных монологах. Между сентиментальностью этого прелестного ребенка, в которой она призналась мне накануне, и практичным материализмом ее любовника было не больше разницы, чем между роскошным домом площади Делаборд и очень скромным третьим этажом очень скромной улицы де ла Барульер, в которой я звонил часа в два. Полинявшая окраска плохо оштукатуренного фасада гармонировала с убогим видом швейцарской, с леденящим холодом деревянной лестницы без ковра, ступеньки которой, не натиравшиеся уже несколько дней, накренились к стене. Вся эта ветхая постройка носила отпечаток жалкой посредственности, и визитные карточки, по-мещански прибитые к дверям, на которые я из любопытства взглянул, слишком ясно указывали на то, какого рода жильцы нашли здесь приют своему скромному существованию. Эти старинные улицы Сен-Жерменского предместья изобилуют такими домами, где самая высшая квартирная плата 2000 франков и которые служат последней пристанью, открытой всем обломкам скромной буржуазной добродетели. То вы встречаетесь на площадке со старым генералом в потертом сюртуке, орденская ленточка в петличке которого свидетельствует о сорокалетних ежедневных лишениях и дисциплине; то с учителем, направляющимся в свой класс с портфелем, набитым книгами и убивающийся за репетиторством, чтобы дать приданое своим дочерям и содержать больную мать; то с каким-нибудь пожилым священником, каким-нибудь бывшим судьей, лица которых носят следы жизни, всецело посвященной серьезным мыслям.
Было более чем естественно, что вдова покончившего с собой и разорившегося биржевого дельца решила скрыть свое общественное падение в одном из этих приличных для людей с стесненными средствами приютов, в которых я никогда не бываю, не испытывая грустного чувства. Не братья ли они мне до некоторой степени, эти обычные обитатели старомодных домиков? Как мне не глядеть с сочувствием на эти бедные жертвы социального строя - жертвы неисправимой доверчивости, заставлявшей их принимать всерьез официальные фразы этого подлого света, который никогда не уважал ничего, кроме денег, хорошо или дурно нажитых, - жертвы робкой чувствительности, мешавшей им насиловать, грубо вымогать счастье? Разве я не был и не буду до смерти сам жертвой избытка совестливости, пугливой дрожи, всегда охватывавшей меня перед действием? И я также слишком наивно верил лживым образцам шарлатанов искусства. Я останавливался перед воспроизведением из боязни умалить, профанировать мое внутреннее видение, отчаиваясь достичь его совершенства. Страстный поклонник славы, я избегал нечистых приемов рекламы, и прожил полжизни побежденным и неизвестным: побежденным - в силу своих лучших достоинств, неизвестным - благодаря благороднейшим чувствам. А Камилла, разве она не была мне сестрой но своей страдающей впечатлительности? Дорогая Камилла! В ту минуту, как я услышал звон колокольчика и звук приближавшихся шагов, все мои впечатления сводились к этой сентиментальной аналогии, еще более приводившей меня в умиление. В том факте, что актриса, уже ставшая знаменитостью, продолжает жить здесь, я хотел видеть доказательства того, что она не лгала мне, говоря накануне своей мирной жизни вдвоем с матерью, - явный признак полного отсутствия тщеславия, неоспоримое свидетельство ее гордости. Если она утратила невинность, то, по крайней мере, не продала себя за роскошь. Она отдалась из любви и восхищения. Увы, мне очень скоро пришлось узнать, что искушение пышным парижским щегольством, весьма естественное для молодого и изящного существа, пользовавшегося роскошью и утратившего ее, составляло один из элементов той нравственной драмы, которая происходила в ней.
Пока все эти мысли проносились в моей голове, отодвинулась задвижка у дверей и дверь открылась. Пожилая и очень просто одетая служанка, очевидно, служившая одной прислугой, дерзко смотрела на меня. После некоторой нерешительности она, наконец, сказала мне, что пойдет посмотреть, дома ли «господа», и ввела меня в маленькую гостиную. В ней было наставлено слишком много мебели для такой комнаты. Если бы я поднял чехлы, то увидел бы, что штоф обивки и позолота дерева свидетельствовали о прежней роскоши. Довольно хорошая вышивка покрывала одну из стен. Пришлось подогнуть низ ее, чтобы приноровить к размерам комнаты, до потолка которой я мог достать кончиком своей трости. Концертный рояль, большие бронзовые часы, слишком высокие канделябры, - все это когда-то украшало отель финансиста. Эти немые свидетели былой роскоши одним своим присутствием говорили о грустном разорении более красноречиво, чем то могли выразить слова. К тому же у меня почти не было времени на размышления о том, что мой бедный Клод в дурные минуты педантизма назвал бы психологией этой обстановки. Женщина лет сорока пяти входила в гостиную. Я с первого взгляда узнал в ней мать Камиллы. Г-жа Фавье походила на свою дочь, и эта торжественность состарившихся и подурневших черт была почти мучительна. Как-то грустно становится, когда встретишься лицом к лицу с призраком будущего молодой и изящной красавицы, которой восторгаешься, которую начинаешь любить! Тем не менее выражение взгляда матери и дочери было так различно, что сразу ослабляло сходство. Насколько голубые глаза Камиллы, то слишком ясные, то слишком темные, то слишком живые, то слишком томные, указывали на страстную мятежность души, на глубокие волнения, на внутреннее неравновесие, насколько кроткая и тихая лазурь глаз г-жи Фавье выражала пассивное спокойствие, безропотную и, несмотря на все, счастливую покорность. Да, эта вдова трагически окончившего биржевика была олицетворением внутреннего мира. Видя ее такой, какой видел я, несколько толстую, со здоровым румянцем на пухлых щеках и, если не щегольски, то во всяком случае прилично одетую в почти модное платье, нельзя было себе представить, во-первых, что эта женщина пережила драмы разорения и самоубийства, и во-вторых, что эта безупречная и спокойная благородная вдова - мать актрисы.
Все изменяется. Разве я сам имею вид художника старых традиций? А мои товарищи разве имеют его? А псевдоклубист, одетый, как модная картинка, каким является Жак Молан, разве больше походит на писак 1810 года или богему Анри Мюрже? Но зато, разве мы не живем в те времена, когда театральная пьеса, пользующаяся успехом, приносит в продолжение многих лет стоимость и доходы фермы в Босе, в этом плодороднейшем уголке Франции, когда портрет американца оплачивается по пятнадцати, двадцати и тридцати тысяч франков, когда сосьетер Французской Комедии получает содержание посланника, пока не уйдет в отставку, имея красненькую ленточку в петличке, когда актрисы, совершающие свое турнэ, принимаются в чужих странах, как королевы. Преграда предрассудков и принципов, отделявшая артистическую жизнь от светского общества, навсегда снесена. Этому прогрессисты и демократы радуются. Пример Жака, а также и то, что я читал, привели меня к убеждению, что в этом-то, наоборот, и кроется одно из печальнейших заблуждений нашего времени. Артист всегда выигрывает, когда на него смотрят, как на полупария. Его естественная склонность ко всякому блеску, неизбежная дань силе его воображения, тотчас превращаются в тщеславие, когда он становится жертвой внешней красоты обстановки, роскоши, похвал, особенно же элегантной женщины, так беспредельно льстящей его самолюбию, его чувствительности. А если он не поддается искушению, то впадает в другую крайность, не менее естественную для этой восприимчивой породы людей и не менее опасную, - в необузданную гордость и человеконенавистничество. Но я сам впадаю в присущий мне недостаток, в неопределенную и нескончаемую мечтательность. Вернемся к тому, что всегда останется верным исправительным средством всех пороков, умственных и других: к действительности. Итак, я сидел против почтенной г-жи Фавье в гостиной с мебелью, покрытой чехлами, со сконфуженным видом от этого разговора с глазу на глаз с матерью, когда я пришел к дочери. Вдова скоро ободрила меня своим мещанским и практичным разговором, так подходившим к ею лицу и ее происхождению. Позже я узнал, что она была дочерью мелкого северного коммерсанта, на которой романтический отец романтической Камиллы женился ради ее красоты, встретясь с ней во время одного из своих путешествий.
В ней была смесь фламандки и лавочницы. Она принимала такое участие в своей жизни, какое женщина, сидящая за выручкой, принимает в торговле. Я плохо передаю эту человеческую черту, которая так ясна мне и так часто встречается в людях, близко стоящих к народу: судьба их остается для них чуждой и безличной. В скромные дни своей молодости г-жа Фавье, вероятно, смотрела, говорила и чувствовала так же спокойно, как спокойно пережила период роскоши и новый, не менее невероятный фазис своей жизни, в котором она была увлечена вращающейся орбитой парижской звезды.
- Камилла сейчас придет, - сказал она мне. - Портниха примеряет ей корсаж… Бедная девочка не очень хорошо чувствует себя сегодня. Ремесло ее утомительное, и она уже нуждается в отдыхе. Напрасно мы не поехали на морские купания нынче. Вам знаком Ипорт? Это очень хорошенькое местечко, очень спокойное; мы уже свыклись с ним за эти шесть лет. Я люблю, уезжая из города, возвращаться на старые места. Люди вас хорошо принимают. Чувствуешь себя, как дома. Когда был жив мой дорогой муж, мы каждый год проводили два месяца в Швейцарии. Так уж было установлено. Мы уезжали пятнадцатого июля и возвращались пятнадцатого сентября. С тех пор я больше не была там. Это было бы для меня слишком грустным воспоминанием… Вы пришли поговорить с Камиллой насчет ее портрета?
- Она вам говорила об этом? Значит она не забыла этого? - спросил я.
- Конечно, нет, - отвечала мать, - и я была очень удивлена, когда она мне об этом сказала, и очень рада. Она мне сказала также, что вы принадлежите к Кружку Елисейских полей, к которому принадлежал мой муж. Он слился с Кружком Вандомской площади, я знаю. Я читала в газетах, что там теперь каждый год бывает выставка. Не хотите ли вы выставить там портрет Камиллы? Я думаю, что для вас это будет отлично, да и для нее не дурно. У нас там были друзья, с которыми мы будем изредка видеться, когда переберемся в наш старый квартал. Мы ждем того, когда Камилла подпишет окончательный контракт. Ей предложили заключить его с Французской Комедией.
Но так как эти господа покинули ее после того, как она получила свои две награды, то теперь ей советуют немного поломаться с ними, когда она стала знаменитостью. Я согласна. Я ничего в этом не понимаю. Но я всегда говорю ей: «Помни, что дом Мольера относительно других театров то же, что большой магазин вроде Лувра относительно лавки мелкого торговца».
Я не уверен в том, в точности ли передаю порядок ее фраз, но зато вполне уверен в содержании их и особенно в том духе, который внушал их также, как и последующие. Бедная г-жа Фавье, она была проста до того, что подчас становилась пошлой, и доверчивало болтливости. С тех пор мне неоднократно пришлось убедиться в том, что она обладала самым благоразумным, самым основательным умом, необходимым для карьеры, умом женщины, сохраняющей здравый смысл, невзирая на постигшее ее разорение. Это еще более редкий феномен, чем сентиментальность в актрисе. Обыкновенно подобные стремительные падения с олимпийских высот роскоши вызывают нравственную растерянность, продолжающуюся в течение всей остальной жизни. Разорившиеся люди как бы теряют, вместе с деньгами, всякую способность применять к узкому кругу деятельности, в который они заключены в силу их социального упадка. Странная вещь! Это особенно часто замечается в тех случаях, когда богатство было кратковременным эпизодом среди двух эпох бедности. Подобная перемена положения является как бы фантасмагорией, в которой утрачивается верность суждения. Для того, чтобы противостоять подобному потрясению, надо было, чтобы г-жа Фавье была, как о том свидетельствовали ее молодая улыбка, свежие щеки и гармонические линии ее лица, в полном смысле слова простым существом, полным спокойного позитивизма, являвшим совершенный контраст с дочерью, судьбу которой она себе представляла так, как судьбу сына, поступившего в армию: подпоручик, поручик, капитан, полковники, наконец, генерал. Консерватория, Одеон, Водевиль, Французская Комедия, Пенсионерство, Сосьетерство - все эти градации распределились в уме этой честной мещанки с правильностью тем более удивительной, что ее воспитание должно было выработать в ней совершенно иной взгляд на назначение женщины.
Каким образом мог совершиться подобный переворот в этом уме? Но нужно ли требовать объяснения некоторых натур, первобытным инстинктом которых является приноравливание к обстоятельствам, как у других инстинктивно является желание восставать и бороться против них? К последним принадлежала бедная «Голубая Герцогиня». Эта основная разница характеров всегда мешала настоящей близости обеих женщин. Между ними не было и не могло быть истинных отношений. Я слишком ясно понял это, когда после десяти минут разговора с матерью увидел вошедшую Камиллу, ее бледность, ее глаза, затуманившиеся от пролитых слез, очевидное волнение всего ее существа, которого мать даже и не подозревала.
- Теперь твоя очередь примерять, - сказала она. - Иди, мама… Мы тебя подождем. Г-н Лакроа, верно, может уделить нам несколько минут. Потом, когда добрая женщина затворила дверь, Камилла сразу спросила меня. «Видели вы Жака?»
- Я был у него сегодня утром, - отвечал я.
- Значит вы знаете, что мне все известно?
- Я знаю, что вы писали Фамберто, - уклончиво отвечал я.
- Вы, конечно, знаете и то, что ваш друг ответил мне, когда я спрашивала у него объяснения его лжи?… Он, верно, послал вас, чтобы вы после передали ему о том впечатлении, которое произвело на меня чтение его гнусной записки?… Ну, признавайтесь, это будет честнее…
- Зачем вы судите так обо мне, мадмуазель, - сказал я с горестью, искренность которой она почувствовала, потому что взглянула на меня с удивлением, и я продолжал удивляясь и сам тем словам, которые произносил: «Вы были справедливее ко мне… Вы понимали, что иногда молчание не выражает ни одобрения, ни соучастия. Правда, Жак не скрыл от меня ни вчерашней своей печальной хитрости, ни сегодняшней записки. Со своей стороны, я не скрыл от него того, что думаю о его жестокости, и если я пришел сюда, то сделал это по собственному побуждению, под влиянием симпатии, на которую, сознаюсь, не имею права… Нашей дружбе нет и двадцати четырех часов. Тем не менее симпатию эту я питаю… Вы говорили со мной со слишком благородной сердечной откровенностью, со слишком трогательной доверчивостью, чтобы оставаться впредь чуждой мне…
Я думал… Ах, я и сам не знаю, что я думал. Я почувствовал, что вы несчастны и пошел к вам, так естественно, так просто. Если это была нескромность с моей стороны, вы хорошо наказали меня за нее сейчас.
- Простите меня, - сказала она совсем другим голосом и с другим взглядом, протягивая мне свою маленькую горячую ручку. - Я страдаю, и это делает меня несправедливой… Я также, хотя очень мало вас знаю, чувствую к вам слишком большую симпатию, чтобы сомневаться в вашей… Но эта записка Жака меня слишком оскорбила… Я люблю его, он это знает и думает, что может себе все со мной позволить. Он ошибается. Он не знает, на что он меня толкает, играя так моим сердцем!
- Не сердитесь на него за то, что в сущности не больше, как вспышка гнева, - сказал я, испуганный вдруг явившимся у меня опасением, которое я после признал за ясновидение. - Вы обратились к Фамберто. На минуту Жак был оскорблен. Он написал вам злую записку. Я уверен, что он уже раскаивается в этом.
- Он? - вскричала она с недобрым смехом. - Если вы говорите, что думаете, то совсем его не знаете… Больше всего огорчает меня, поймите вы, не поведение его со мной, хотя я жестоко от этого страдаю, а то, как он унижает себя во мнении, которое я имела о нем. Я ставила его так высоко, так высоко!… Я видела в нем существо, совершенно отличное от других, необыкновенного человека, такого же необыкновенного, как его талант! И надо же, чтобы я видела его уподобляющимся любовникам всех моих сотоварок по театру, худшим из этих любовников, таким, которые не имеют даже мужества признаться в своих изменах и скрывают их в выдумках, как это делают продажные женщины, таким, для которых любовь служит только поводом потщеславиться, выставить напоказ чувство женщины, как цветок в петличке… Моя страсть уже более не ослепляет меня, поверьте. И это терзает меня, а он, такой умный, и не подозревает даже, какого рода мои страдания. Неужели вы думаете, что я не догадываюсь, что эта подлянка, г-жа Бонниве, пригласила его вчера вечером ужинать или проводить ее, или еще хуже того? Мы знаем, чего стоят светские женщины, когда они пускаются на это. Около нас те же мужчины и они рассказывают нам их похождения!
Это - отменные дряни подчас, поверьте!… А Жак согласился, потому что у нее есть отель, лошади, экипажи, платья от Ворта, бриллиантовое ожерелье в пятьдесят тысяч франков, тридцатитысячные меха и частица «де» перед ее именем, которое даже и не ее… Право! Слишком глупо иметь сердце… Я также, стоит мне только захотеть, в тот же день буду иметь роскошь, если она именно нравится этому писателю с душой проходимца. Стоит мне только взять Турнада, того толстяка с физиономией кучера, которого вы видели в моей уборной, и у меня будет отель не хуже дома этой Бонниве, и бриллианты, и платья от Ворта, и карета, и лошади. Я буду их иметь, буду… И он узнает об этом, и это он сделает из меня содержанку, падшую женщину, и я скажу, я крикну это ему. Вы думаете, что я не решусь?
- Нет, вы не решитесь, - ответил я. - Только говоря об этом, вы уже чувствуете отвращение.
- Нет, - отвечала она глухим голосом, - не надо считать меня лучше, чем я есть. Бывают дни, когда эта блестящая жизнь привлекает меня. Я была богата, видите ли. До двенадцати-тринадцати лет я была окружена всевозможным баловством, какое только может доставить единственной дочери отец, выигрывающий сотни тысяч франков в год на бирже. Ну, вот. Иногда мне не хватает роскоши, которую я знавала. Эта скромная жизнь, такая серенькая, вялая, вульгарная, вызывает во мне отвращение и давит меня. Когда сидишь, ожидая в конторе трамвая, в ватерпруфе и в галошах, для того, чтобы сэкономить тридцать пять су на извозчике, выходишь иногда из терпения и говоришь себе слова искушения: «Если бы ты хотела!»… Ах, когда моя душа полна счастья, когда я могу думать, что люблю и любима, что осуществляю, воплощаю мечту моей юности, что Жак привязан ко мне так же, как я к нему, что я всегда буду близка к его жизни, к его делу, тогда я испытываю опьяняющее наслаждение, отвечая себе: «Если бы я хотела? Но я не хочу»… И я улыбаюсь моей милой бедности, потому что она вместе с тем и моя дорогая мечта. Но когда, как сегодня, я с ужасом убеждаюсь, что я жертва миража, что у этого человека столько же сердца, сколько тут, - и она ударила кулаком по маленькому столику, на который облокотилась, разговаривая со мной, - тогда… о, тогда я иначе отвечаю на это искушение.
«Если бы я хотела?» повторяю я. и отвечаю: «Право, я слишком глупа, что не хочу! Я не всегда буду такой!…»
- Вы всегда будете такой, - сказал я, снова беря ее за руку, - потому что глупость эта заключается просто в обладании тем, чего вы полагаете, нет у Жака, то есть сердцем. Впрочем, и у него по-своему, оно есть, - прибавил я, - и вы будете того же мнения сегодня вечером или завтра вечером…
- Вы меня не знаете, - возразила она, нахмурив свой хорошенький лобик и с сердитым трепетанием прелестного ротика, приобревшего снова выражение горечи. - Надо, чтобы и он тоже высказал смирение, чтобы много дней вымаливал свое прощение. Вы вчера видели меня только слабой и влюбленной женщиной. Но во мне сидит другая, дурная. Вы сейчас познакомитесь с ней. И есть еще другая - гордая… Но оставайтесь все-таки моим другом, - продолжала она с внезапным переходом к грусти после своей досады. Прелесть этой неожиданной перемены вызвала легкую грустную улыбку на ее устах. Она отерла платком две крупные слезы и прибавила, пожав плечами, детским тоном, так мило противоречившим трагической речи, которую она перед тем произнесла. - Я слышу, мама возвращается. Не надо, чтобы она заметила, что я плакала. Уж если я, к стыду своему, лгу, так будем лгать хорошенько…
Каково было слушать эти речи человеку, охваченному, как я уже был со вчерашнего дня, страстным сочувствием, испытывающему такое трогательное участие, которое было, конечно, - к чему отпираться от этого теперь - настоящей любовью! Да, любовью! Весь день после этого признания, так непохожего на то, которое я слышал накануне, я не мог ничего делать и только вспоминал каждое ее выражение, спрашивал себя: «Была ли она искренна? Возможно ли, чтобы отчаяние заставило принять такое ужасное решение? Передо мной вставал образ толстого Турнада и я видел блеск разных глаз этого ужасного человека, как бы выделявшихся светлым пятном на его красном лице. Теперь, припоминая их выражение, я видел в них волю, которую накануне не сумел прочесть, волю развратного и настойчивого богача, который упорно добивается своего и пристращается к одной определенной женщине. Одновременно я видел пред собою Жака таким, каким оставил его сегодня утром, и взгляд его, когда он говорил о своем намерении порвать связь с Камиллой.
Казалось, однако, невероятным, чтобы он мог предвидеть ту степень ответственности, которую он брал на себя. Я старался убедить себя, что в характере этого в сущности безобидного комедианта-писателя было больше напускной, чем действительной испорченности. Во всяком человеке, который так выставляется напоказ, хотя бы он делал это из расчета и своего рода политики, как Жак, всегда есть некоторая доля ребячества. Не был ли он лучше, чем казался, лучше чем его парадоксы? Кто знает, не возбужу ли я в его сердце раскаяния, высказав ему прямо и откровенно мое впечатление о том зле, которое он может причинить бедной девушке? Ведь существует же известная честность чувства, известная порядочность в делах сердца, как есть профессиональная честность и порядочность в денежных делах. Сколько анархистов в теории признают на практике эту денежную порядочность. Они проповедуют уничтожение наследственных прав, а не обсчитывают вас ни на один сантим, давая вам сдачи. Почему бы и Жаку не проявить некоторой совестливости и честности ввиду, без сомнения, дурного поступка, который он может совершить или не совершить. Все эти рассуждения привели к тому, что, взвесив все, что было за и против, и решив переговорить с ним, я снова отправился около шести часов на площадь Делаборд. Молана не было дома. Я пошел в клуб в надежде, не будет ли он там обедать, как накануне. Он там не обедал. Видя, что нет возможности поймать его, я хотел, по крайней мере, снова переговорить с той, которая была причиной этих моих бесплодных попыток, с обворожительной Камиллой Фавье, нежный силуэт, голубые глазки и трогательная улыбка которой преследовали меня с тем более непреодолимой неотступностью, что я оправдывал ее своею жалостью. Это был предлог, которым я прикрывался пред самим собой, направляясь к Водевилю. Я пришел к театру еще до окончания первого акта. Моя слабость вдруг пробудила во мне стыд, и я колебался входить или нет. Я вижу себя еще обходящим вокруг круглого фасада театра и смотрящим поочередно то на лестницу со стороны бульвара, ведущую в зрительный зал, то на двери улицы Шоссе д-Антэн, служащей для входа артистов. Наконец, я решаюсь переступить порог этой последней двери, видя толпой выходящую публику в антракте…
О, малодушие этих тайных уступок! И натыкаюсь на кого? На самого Жака.
- Ты идешь к Камилле? - спрашивает он с добродушием, в котором мне чудится насмешка; мне кажется даже, что я краснею, отвечая ему:
- Нет, я гоняюсь за тобой, был у тебя на площади Делаборд, затем в клубе.
- Ты шел за тем, чтобы защищать ее, я уверен в том, - сказал он, беря меня под руку. - Я знаю, что вы говорили сегодня днем и что ты даже защищал меня. Я очень тебе благодарен за это. Было бы вполне законно, если бы ты постарался воспользоваться положением. Да, да! Только ведь ты честный человек… Ну-с, дело ее окончательно выиграно, и мы настолько помирились, твой друг и я, что завтра она придет в мою холостую квартирку, в мою «любовню», как говорил твой друг Ларше. Это единственное удачное словцо этого бедняги.
- А г-жа Бонниве? - спросил я совершенно ошеломленный этой внезапной переменой фронта.
- Г-жа Бонниве, - грубо отвечал он, - дурища, просто дурища, grus officinalis, - светская женщина во всей своей мерзости, вот что такое г-жа Бонниве… Правда, я ведь говорил тебе о предстоявшем свидании на кладбище Реге Lachaise… Ну-с, она явилась туда с намерением заставить меня вскарабкаться на самую высокую иву из тех, под которыми мы вместе прогуливались. Словом, в этой прогулке наедине она была еще более холодной кокеткой, чем когда мы размазываем с ней в ее салоне… Так как я не очень-то люблю, чтобы надо мной потешались, то мы расстались поссорившись или около того…
- И значит Камилла воспользуется тем желанием, которое отвергла та? - прервал я. - Кажется, это называется «переводом» на языке финансистов.
- Ты не угадал, - сказал он, качая головой, - Сердце мужчины более сложная вещь… Усадив г-жу Бонниве в ее карету, так как она имела нахальство или предосторожность, как тебе будет угодно, явиться на свидание в своей карете, я сказал ей удивительную фразу лорда Герберта Богэн, с которой он обратился к г-же Эторель после того, как имел нахальство объясниться ей в любви при втором визите. Ты ее не знаешь? О, это нечто замечательное в смысле дерзости и самомнения.
- Вы знаете, я больше не доставлю вам подобного случая. - И я поклонился ей слишком спокойно, чтобы эта дура могла поверить моей искренности. Я был искренен, однако. Я закурил сигару и отправился пешком по направлению бульвара с таким чувством радости, которое смущало меня самого. Я только что открыл, что не только не люблю этой женщины, но что она мне даже страшно не нравится. С ней посещение маленькой квартирки, обычного места действия моих наслаждений, было бы лестным для моего самолюбия спортом, но в общем тяжелой обязанностью. Она худа, черства и с претензиями. Кости и несносный характер - плохая музыка!… Рядом с этим явился образ другой женщины, и эта полуизмена, в которой я перед ней провинился, сделала мне ее еще милее, по сравнению настолько милее, что я вошел в кафе с тем, чтобы с места написать своей хорошенькой Камилле примирительную записку. Я отдал бы весь свой авторский гонорар этого вечера за то, чтобы королева Анна видела меня, которого она считала проливающим где-нибудь слезы оскорбленного самолюбия и отверженной любви. Вот уж это было бы и на меня похоже!…
- И м-ль Фавье отвечала на твою записку? - спросил я.
- Шесть страниц, представляющих настоящий шедевр, как, впрочем, все, что она пишет, - сказал он с умилением, в котором почти не было насмешливости, - да шесть страниц, из которых пять с половиной, чтобы сказать, что она никогда не простит мне и последнюю половину страницы, чтобы простить мне от всего сердца… Это классическое явление. Но, куда ты? Я думал, ты пойдешь к ней…
- Я искал тебя, повторяю тебе, - отвечал я. - Я тебя нашел. То, что я хотел тебе сказать, ты сам себе сказал. Ты отдаешь ей справедливость и отдаешь справедливость и той, другой. Ваша размолвка кончена. Вы помирились и счастливы. Мне остается только благословить вас.
Я расстался с Жаком на этой шутке, произнесенной настолько хорошо разыгранным веселым тоном, что внезапно овладевшее мной и душившее меня чувство горечи ускользнуло от его насмешки.
Какое малодушие опять-таки! Какая мучительная непоследовательность сердца, несмотря на опытность, несмотря на принятое решение, несмотря на возраст! Я целый день пробегал в поисках за моим приятелем с целью умолять его не быть слишком несправедливым к его подруге, покидая ее так жестоко. Я пришел в театр с целью убедить Камиллу, со своей стороны, не судить так строго своего любовника, как она судила, так глубоко взволновала меня мысль о возможности той мести, о которой она говорила. Казалось бы, что я должен был радоваться их примирению. Тем лучше, что кокетство госпожи Бонниве естественным образом вызвало тот результат, которого я бы, без сомнения, не добился своими советами. Так нет же! Факт, что актриса простила Жака так легко, как настоящая влюбленная, причинял мне сильное страдание в неведомом мне до сих пор тайнике моей души, а еще больнее становилось мне при мысли о их завтрашнем свидании. Я видел их в объятиях друг друга, благодаря той ужасной ясности воображения, которая развивается в нас, художниках, в силу нашей профессии. Это невыносимое видение заставило меня сознать грустную истину: я ревновал безнадежно и, не имея на то никаких прав, ребяческой, смешной, нелепой ревностью. Я стоял в преддверии, я попал уже в тот ад ложных чувств, когда испытываешь самые страшные муки страсти, не вкушая никаких ее наслаждений. Как хорошо была мне известна эта дорога! В течение моей жизни сердца, столь же неполной и бессвязной, как и вся моя жизнь вообще, я уже переживал это опасное состояние: я уже не раз был слишком нежным другом женщины, влюбленной в другого, но никогда еще не испытывал такого внезапного волнения, такой тревожной горячности в симпатии, какие вызвала во мне Камилла Фавье. Мне слишком легко было заключить из этого, что эта дружба, по сравнению с другими, будет тем, чем отрава алкоголем, полным одуряющего хмеля, является по отношению к легкому опьянению, вызванному приятным, слабым вином, не бросающимся в голову. Эта очевидность так испугала меня, что я заключил сам с собой торжественное условие. Я помню прекрасно. Я лег и не мог уснуть. Я сел и в темноте, взяв себя за руку, громко сказал себе: «Даю себе честное слово не принимать никого в течение всей недели и не ходить ни к Жаку, ни в театр, ни в улицу де ла Барульер… Я буду работать и излечусь».
У каждого в характере есть сильные стороны, как раз соответствующим слабым. Они как бы выкупают друг друга. Отсутствие во мне активной энергии возмещается редкой силой энергии пассивной, если можно так выразиться. Неспособный идти твердо вперед, хотя бы к этому понуждало меня самое сильнейшее желание мое, я способен на удивительную выносливость в воздержании, в отречении, в отсутствии. Если я люблю женщину, то мысль о том, чтобы сказать ей об этой любви, пробуждает во мне такую робость, что, мне кажется, я способен умереть от этого. Между тем я мог бежать с дикой энергией от любовниц, которых обожал страстно, и даже не отвечать на их письма, изнывая от страданий, потому что поклялся себе не видеть их больше. Сдержать мою клятву по отношению к Камилле было еще легче. Действительно, те восемь дней, которые я считал достаточным сроком для своего излечения, прошли, и я не подал признаков жизни ни ей, ни Жаку. Любовники, со своей стороны, также не подавали мне признаков жизни. Эта часть программы, по крайней мере, была выполнена, но вторая осталась невыполненной, так как излечения не последовало. Надо сказать, что благоразумие в действиях не шло наравне с благоразумием в мыслях. Я работал прекрасно, но над чем! Сначала в течение двух суток я старался вновь приняться за мою Прощенную Психею, но не мог сосредоточиться на ней. Улыбка и глаза любовницы моего товарища беспрестанно становились между мной и моей картиной. Я оставлял кисть. Я предлагал Мальвине Дюкро, моей глупой натурщице с грубым голосом и грустными глазами, отдохнуть немного, и в то время, как эта особа курила папиросы, перелистывая дрянной роман, мои мысли уносились далеко-далеко от мастерской, и я снова видел Камиллу. И к тому же, если хочешь бороться с наплывом чувства любви, то не миф о Психее следует восстановить в своем воображении. Я, по своему обыкновению, прочел слишком много книг, относящихся к этой басне, чтобы она не затрагивала во мне неистощимого запаса несмелых грез. Идея, воплощаемая этой историей, это жестокое убеждение, что душа не может любить иначе, как бессознательно, всегда казалось мне невыразимо грустной.
Увы, Психея, заключенная и трепещущая в каждом из нас, подчиняется этому закону смутного и бессознательного инстинкта не в одних делах чувства! Этот жестокий закон господствует и в деле религии. Он управляет также искусством. Верить - значит отказываться понимать. Создавать - значит отказываться рассуждать. Когда художник, как я, страдает гипертрофией понимания, когда он чувствует себя отравленным критикой, парализованным теориями, этот символ Нимфы, проклятой и искупающей в муках преступное желание познать, становится слишком правдивым, слишком жизненным. Он чересчур сильно затрагивает чрезмерно чувствительные струны. Меня всегда привлекал сюжет, но я никогда не мог довести до благополучного конца ту серию полотен, в которых я начал его разрабатывать. Камилла Фавье далеко, а Прощенная Психея все еще не окончена. Мне хотелось бы вложить в этот холст слишком много оттенков. Поэтому малейший предлог был и будет для меня всегда приятным отвлечением. Живое впечатление, которое произвела на меня Камилла, было из всех подобных предлогов самым приятным, таким, который менее других отдалял меня от моей профессии живописца, благодаря тому необыкновенному компромиссу с моей совестью, который я придумал и который сейчас расскажу:
- Так как я не могу удержаться от того, чтобы не думать о ней целый день, - сказал я себе наконец, - что, если бы попробовать написать ее портрет на память? Гете уверял, что для того, чтобы избавиться от какой-нибудь печали, ему стоило только излить ее в стихах. Почему бы поэме, выраженной в красках, не иметь того же действия, как поэме, написанной стихами? Разве не являлось действительно поэтической задачей это необычайное и безумное намерение написать без натуры портрет женщины, виденной два раза? Необычайное? Да. Но безумное ли? Нет.
Для того, чтобы передать на полотно этот нежный силуэт, преследовавший меня в мечтах, у меня было, во-первых, воспоминание, настолько точное, что, закрывая глаза, я видел ее такой, какой она явилась мне впервые на сцене: нежной, очаровательно трогательной своей молодостью и гениальностью, несмотря на румяна, мушки, уголь и пудру, в голубом туалете, согласно данному прозвищу, затем в уборной - то нежной, то насмешливой, окруженной живописным беспорядком, в котором сказывались тысячи мелких забот, связанных с ее профессией; потом шедшей вдоль стен Дома Инвалидов, под звездным декабрьским небом, опиравшейся на мою руку, побледневшей, выросшей, как бы преобразившейся под влиянием своих грустных признаний; наконец у нее - с трагическим видом трепещущего разочарования. Все эти Камиллы перед внутренним взором моим сливались в одно изображение, почти такое же отчетливое, как если бы то было наяву. Я отослал Мальвину. Я отставил Психею в один из углов мастерской и сделал красным карандашом большой набросок преследовавшего меня видения. Сходство этого портрета, начатого в пылу страстной жалости, было поразительное. Камилла улыбалась мне на фоне голубоватой бумаги. Это был только эскиз, но настолько живой, что я сам ему дивился. Как всегда, я усомнился в собственном таланте, и чтобы проверить, действительно ли этот портрет, написанный на память, был до такой степени удачен, я отправился в магазин на улице Риволи, где продаются фотографии знаменитостей. Я спросил карточку модной актрисы. В коллекции было их шесть. Я купил, чувствуя, что краснею от застенчивости, право, смешной, если принять во внимание мой возраст, мою профессию и невинность этой покупки. Я принялся внимательно рассматривать их, выждав минуту, когда остался один под оголенными каштанами Тюльерийского сада, в этот пасмурный осенний день, удивительно согласовавшийся с чувством тоскливого влечения, овладевшим мною перед этими портретами. Самый восхитительный из них изображал Камиллу в обыкновенном платье. Он был снят, по крайней мере, два года тому назад, в то время, когда она, наверное, не была еще любовницей Жака. В глазах и около губ этого портрета совсем юной молодой девушки было девственное и несколько строгое выражение, целомудренная и нервная сдержанность, еще не отдавшейся души, души ребенка, предчувствовавшего свою судьбу, страшащегося и вместе с тем жаждущего таинственного неизвестного. Два других портрета изображали дебютантку в двух ролях, игранных ею в Одеоне. Это было все то же дитя, все еще невинное, но желание добиться успеха образовало складку между бровей, зажгло в глазах отблеск борьбы, а выражение закрытых, почти сжатых, губ указывало на тревогу сомневающегося в своих силах честолюбия.
Три остальных портрета изображали в костюмах «Голубой Герцогини» женщину, в которую, наконец, превратилось дитя. Откровение любви угадывалось в дышавших жизнью ноздрях, в глазах, в которых как бы трепетало пламя наслаждений, легкое и жгучее, а рот, казалось, носил на пышных губках следы полученных и возвращенных поцелуев. Неужели настанет день, когда другие портреты изобразят уже не жизнь артистки и влюбленной, а жизнь падшей и продажной женщины, содержанки какого-нибудь Турнада, нескольких подобных ему, навеки опозоренной грязным и продажным сладострастием?… И я снова возвращался к самому старинному из этих изображений, к тому, живой оригинал которого я желал бы и, пожалуй, мог бы встретить в этом самом Тюльерийском саду. Сколько раз, совсем юной, направляясь в консерваторию из нашего квартала, она должна была проходить по нему! И я уже теперь не мог представить себе ее иначе, как такой, какой она не будет более никогда!
«Поэзия - это освобождение!» Да, для Гете, может быть, или для Леонардо да Винчи, для одного из тех великих творцов, которые воплощают все свое внутреннее существо в творении красками или словами. Но есть другой род художников, слабых и терзающихся, для которых творение является только экзальтацией известного внутреннего состояния. Они не избавляются от страдания, изобразив его, они развивают, растравляют его, быть может, потому, что действительно не умеют его выразить, вылить его из себя целиком. Так было опять и в этот раз со мною. Глядя на эти фотографии, я окончательно определил себе план портрета. Я оставил только одну первую. Я хотел воспроизвести, написать Камиллу такой, какой она была в семнадцать лет. Это был ее призрак, призрак той, которую я мог бы узнать чистой и девственной, полюбить, быть может, сделать своей женой. Портрет призрака! Портрет умершей! И действительно, от этой работы в течение недели уединения и непрестанного труда я ощущал смутную и успокоительную прелесть, витавшую около образа навеки исчезнувшей женщины. Рассматривая, как в лупу, мелкие подробности этого лица на плохой, почти выцветшей карточке, я переживал часы невыразимого трогательного душевного наслаждения.
Не было черты в этой наивной головке, в которой я не отыскал бы доказательства, для меня неоспоримого и как бы психологического, замечательной чуткости натуры той, минутным изображением которой являлась эта фотография. Крошечное, красиво очерченное и красиво загнутое ушко говорило о породе. Шелковистость волос и светлый цвет их угадывались по оттенкам на локонах, как бы стертых, поблекших, подернутых дымкой. Очертание нижней части этого лица, с его худенькими щечками, было тонкое, но вместе с тем говорило о силе. В нижней губе, слегка приплюснутой и с тем маленьким раздвоением, которое свидетельствует о большой доброте, сказывался легкий намек на чувственность. Нос указывал на ум и веселость: он был очень прям и несколько короток сравнительно с подбородком. А глаза! Ах, эти большие, голубые и ясные глаза, невинные и нежные, пытливые и задумчивые! Вследствие того, что я долго смотрел на них, они, казалось, оживали в моем воображении, начинавшем уже подвергаться галлюцинациям. Маленькая головка поворачивалась на шейке, тонина которой указывала на стройность остального тела. Я никогда не понимал так хорошо, как в этот период созерцательной экзальтации, насколько справедлива ревность восточных народов, ограждающих своих женщин от этой ласки взора, настолько же страстной, сколько же захватывающей и почти столько же растлевающей, как и другие. Да, созерцать - значит обладать. Как хорошо я это чувствовал во время долгих часов, проведенных за передачей на полотно такого реального, такого обманчивого миража, - улыбки и глаз Камиллы, ее улыбки прежних дней, ее глаз, горящих теперь другим огнем. И как сознавал я тоже, насколько талант мой не отвечает моей душе, насколько он ниже ее, потому что наслаждение от этого умственного обладания не вылилось в цельном творении. Во все эти дни я сделал только наброски, тогда как пережил ощущения перла создания. По крайней мере, я отнесся с уважением к этому припадку священного жара, и больше не прикасался с целью закончить его, к портрету, набросанному в течение этой недели. Зачем она не продолжалась?
Зачем? Тут виновата не одна моя слабость. Случилось весьма простое происшествие, независящее от моей воли.
Его было достаточно, чтобы снова бросить меня в разгар маленькой драмы хитрого кокетства и искренней любви, от которой я хотел бежать, чтобы не играть в ней роли наперсника старинных трагедий, столь расхваливаемой Жаком, - наперсника раненого и истекающего кровью за свой собственный счет! Среди волнений дня, следовавшего за тем, когда я был представлен г-же Бонниве, я не позаботился занести ей свою карточку и не сделал этого и в течение недели уединения, проведенной за работой. Поэтому я мог считать себя в безопасности со стороны королевы Анны. И как раз с ее то стороны и явился для меня предлог нарушить это уединение и эту работу, в виде обыкновенной сильно раздушенной записки, украшенной гербом и написанной самым безличным английским почерком самой г-жи Бонниве. Это было приглашение, отобедать у нее в интимном кружке с несколькими общими знакомыми. То, что записка эта была послана мне после моего столь некорректного поведения, доказывало ясно, что ее размолвка с Жаком не была продолжительна. Краткость срока - обед был назначен на послезавтра - указывала с другой стороны на то, что приглашение было импровизированное. Еще один факт присылки этой записки, которая сама по себе была так же банальна, как и почерк ее, придавал ей характер некоторой загадочности: почему не была она послана мне через Жака или с несколькими строчками от него? Первым движением моим было отказаться. Званые обеды я уже давно считаю скучной обязанностью, столько же несносной, сколько и бесполезной. Слишком многочисленные семейные обеды, на которых я считаю долгом бывать - зачем? - ежемесячная сборщина собратьев, которые я имею слабость посещать - опять-таки к чему? Два или три приятеля, за столом которых я бываю гостем от времени до времени, потому что их люблю, столовая кружка в те вечера, когда я испытываю слишком сильную скуку - этого более, чем достаточно для удовлетворения стремлению к общественности, которое с годами все более и более атрофируется во мне. Мне кажется, я кончу тем, что буду заказывать себе фрак раз в два-три года. Обеда, на который звала меня прекрасная и опасная королева Анна, стоило тем более избегать, что он погружал меня снова в тот поток волнений, из которого я так решительно, но с таким трудом выкарабкался.
Итак, я присел к своему столу, написал записку, запечатал и наклеил на конверт марку. Затем, вместо того, чтобы послать это письмо на почту, я положил его в карман, решив опустить его сам. Я подозвал проезжавшего извозчика и велел ему везти себя не в ближайшее почтовое отделение, а в улицу Делаборд, к дому Молана, к дому, порог которого я клялся себе не переступать. Еще будет время послать мой отказ после того, как я узнаю от Жака причину, которой я обязан этой любезностью г-жи Бонниве.
На этот раз грум, в отделанной галунами курточке, ввел меня в рабочий кабинет молодого, но уже знаменитого «Учителя». Молан сидел за своим столом, большим, массивным дубовым бюро со множеством ящиков. Книжные шкапы занимали все стены этой маленькой комнаты, и один вид томов указывал на то, что это «орудия» работы, часто употребляемые, но всегда тщательно устанавливаемые на места. Полное отсутствие пыли. Ни малейшего следа беспорядка, присущего прирожденному писателю, которого полеты фантазии постоянно прерывают в его работе. Архитекторская конторка на высоких ножках приглашала к гигиеническим занятиям стоя. Еще книжная этажерка, очень высокая и вращающаяся, наполненная словарями, атласами, справочными книгами, зелеными документами, папками стояла около бюро. Порядок этого последнего с ровно нарезанными листами, с прибором весьма удобных письменных принадлежностей, с классификатором для писем уже отвеченных, и другим для писем, требующих ответа, довершал указание на методическую привычку исполнения ежедневной, определенной работы. Эти детали практичной обстановки были слишком в характере этого человека, чтобы хоть одна из них ускользнула от меня даже в эту минуту. Никакого произведения искусства; на камине не было даже обычных затейливых часов. Часы, отмечавшие время сеансов его писания, были хорошим, точным отчетливым металлическим прибором в стеклянном футляре с бронзовым ободком. Какой другой портрет можно поместить в эту живую рамку, в эту обстановку, кроме портрета этого писателя, чуждого всему, что не касается «его дела», методичного, как будто он не был модным, аккуратного, несмотря на то, что уже по своей профессии он был изобретателем всяческих волнений, всяческих беспорядков человеческой души, - сидящего перед этим столом математика, с холодным и рассудительным выражением, со своеобразной манерой держать перо, правильной и рассчитанной.
Для того, чтобы этот портрет вышел вполне типичным, следовало бы написать Молана таким, каким я застал его в это утро: занятым перечитыванием тех четырех страниц, которые сочинил или, вернее сколотил этот плотник-писака, после того, как встал с постели, четырех маленьких листиков, написанных очень ровными строками и почерком, в котором все буквы ясно выведены, все точки и знаки аккуратно поставлены. Завидовал ли я ему, я, человек, не признающий точности, отмечая почти против воли все эти подробности с раздражением, по-видимому, ничем не оправдываемым? Во всяком случае, это его право распоряжаться своим литературным талантом так, как будто он управлял доходным домом. Однако, не кроется ли тут чего-нибудь, какого-нибудь шестого чувства, в силу которого нас коробит, когда мы убеждаемся в этой неопределимой лжи: в употреблении с таким эгоизмом, с таким расчетом большого таланта, в основе которого так мало нравственного единства между мыслью написанной и пережитой? Еще одна манера Жака действовала мне на нервы. Он протягивал мне руку с той равнодушной приветливостью, которая ему присуща. Он не виделся со мной несколько месяцев до нашей встречи в клубе, а заговорил со мной так дружески, как будто мы расстались только накануне. Он рассказал мне две свои интриги, которые он в эту минуту вел одновременно, как самому лучшему, самому верному своему другу. А как только отвернулся, то ни видеть, ни знать меня не хотел. Я больше для него не существовал. Я вернулся. Его рукопожатие все то же. Я предпочитаю этим улыбающимся, обходительным людям людей недоверчивых, обидчивых, раздражительных, с которыми ссоришься, которые на вас сердятся и на которых сердишься, которые обижаются на вас часто напрасно, из-за самой невольной оплошности, но для которых существуешь, для которых сознаешь себя действительно живым человеком. Для настоящих эгоистов, напротив, вы составляете предмет, вещь, нечто равное в их глазах креслу, которое они предлагают вам, впрочем, с самой любезной и ничего не значащей улыбкой. Для них вы существуете только в силу своего присутствия, приятности или неприятности, которую они от него чувствуют.
Будем вполне откровенны: быть может, я не был бы недоволен любовником Камиллы за то, что он принял меня, как всегда, со своей безличной любезностью, если бы я не нашел его несколько бледным, с синевой под глазами, что, конечно, не преминул приписать его любовному времяпровождению с той прелестной девушкой, былую девственную прелесть которой я в течение целой недели старался воспроизвести, поддерживаемый самым страстным ретроспективным гипнотизмом. Впечатление это было настолько тяжело, как будто я имел на Камиллу другие права, кроме прав мечтаний и симпатии. Я пришел в сущности для того, чтобы поговорить о ней, а теперь желал уйти так, чтобы и имя ее даже не было произнесено. Последнее' было тем более невозможно, что после первых приветствий, которыми мы обменялись, я протянул Жаку приглашение г-жи Бонниве.
- Это ты постарался, чтобы мне прислали эту карточку? - спросил я его. - Но, кто будет на этом обеде? Что мне ответить?
- Я? - спросил он, прочитав коротенькую записку и не скрывая своего удивления. - Нет, я тут не причем. Следует принять приглашение по двум причинам: во-первых, это тебя позабавит, а во-вторых, ты окажешь мне действительную услугу.
- Тебе?
- Да. Это очень просто, - отвечал он с некоторым раздражением, вызванным медлительностью моего понимания. - Разве ты не догадываешься, что г-жа Бонниве приглашает тебя потому, что надеется узнать через тебя наверняка мое теперешнее отношение к Фавье. Мне очень хочется назвать тебя «моя маргаритка», как звали наивного молодого человека в «Племяннике моей тетушки». Ну, поразмысли немножко, черт возьми! Правда, что за последнюю неделю ты снова покинул меня и не в курсе. Ты достаточно знаешь меня, чтобы поверить, что я не терял времени за эти дни и ловко действовал в той маленькой войне, которая проходит между мной и королевой Анной. Когда я говорю ловко, то это собственно касается все того же маневра, который по существу вовсе не изменился. Мой образ действий продолжает быть тем же, как я тебе говорил: все более и более убеждать эту барыню, что я питаю к Камилле глубокую страсть…
Я не могу рассказывать тебе всех уловок, из которых самая простая состояла в том, что я действительно держался с малюточкой Фавье так, как будто бы я ее любил… Но королева Анна далеко не глупа, и хитра, хитра до бесконечности. Она изучает мою игру. Одна единственная ошибка, и мое средство не будет больше действовать. Я только тогда заставлю ее полезть на дерево, если оно не слишком будет походить на дерево театральной декорации.
- Послушай, я ничего не понимаю. Ты ухаживаешь за г-жей Бонниве, это факт. Ты говоришь ей о своей страсти к маленькой Фавье - вот другой факт. Как же ты это объясняешь? Ведь если ты ухаживаешь за одной, то из этого само собой ясно, что у тебя нет страсти к другой.
- А угрызения совести, my dear Daisy, - прервал он, - о которых ты забываешь? А соблазн? Во-первых, восстановим факты, как говорится иногда в газетах. Я не ухаживаю за королевой Анной, а устраиваю так, что она за мной ухаживает… Был ли у тебя когда-нибудь в жизни пудель? Да. Ну, тогда ты видел, как он смотрел на тебя и на косточку, когда ты, сидя за обедом, возился над котлетой; в его глазах было выражение, в котором чувство честного долга борется с прожорливым аппетитом хищника. Ну-с, так вот такими глазами я смотрю на королеву Анну при каждой новой хитрости, которую она пускает в ход, чтобы разжечь во мне желание своей красотой. Затем, так как человек выше собаки по своей добродетели и по силе воли, милостивый государь, - чувство долга одерживает верх. Я внезапно покидаю ее, как человек, не желающий поддаться… Вот, не желаешь ли, я тебе представлю образчик? Вообрази себе, не далее как вчера, карету, катящуюся в туман, какой был вчера, в туман, который я называю миленьким туманом для прелюбодеев… Мы встречаемся с г-жей Бонниве в магазине старинных вещей, куда она приехала смотреть гобелены, я также - какая случайность - пришел туда смотреть те же гобелены… И она предложила мне довезти меня…
- В своей карете? - спросил я, озадаченный.
- Тебе лучше бы хотелось, чтобы это был фиакр? - спросил он. - А мне нет. Узнайте, Daisy, что эти прогулки в карете очень распространены среди светского полукастора, который я старался вам определить в тот раз.
Между ними есть и невинные, есть и преступные. Пусть-ка кто-нибудь разберется в этой куче. Ты больше не возмущаешься? Я продолжаю. Видишь ли, ты пас в этом узеньком купе, насквозь пропитанном ароматом женщины, одним из тех неопределимых и резких ароматов, в которых смешиваются двадцать запахов: запах саше, продушившихся в ее шкапу батист и шелка интимных частей ее туалета, пудры, которой она покрыла себя, как легким облаком, выходя из ванны…
- Если я когда-нибудь вздумаю открыть парфюмерный магазин, - прервал я его, - никому, кроме тебя, не поручу составления реклам.
Он раздражал меня своими насмешками, а его нескромные признания казались мне так противны, что я хотел прервать их поток. После этой злой шутки он на секунду взглянул на меня с искрой гнева в глазах, но его добродушное настроение одержало верх. Он пожал плечами и продолжал, не обращая внимания на мое замечание, но избавив меня от десяти других «букетов»…
- Итак, мы находимся в этой нежной и приятной атмосфере, королева Анна и я… Туман заволакивает стекла. Я беру ее руку. Она ее не отдергивает. Я жму эту маленькую ручку, которая отвечает на мое пожатие. Я обнимаю ее за талию. Ее стан выгибается, как бы для того чтобы освободиться, а в сущности для того, чтобы дать мне заметить ее гибкость. Она поворачивается ко мне, чтобы выразить свое возмущение, а в сущности для того, чтобы взглянуть на меня в упор и заставить потерять голову. Я привлекаю ее к себе. Мои губы ищут ее губы… Она противится, и вдруг вместо того, чтобы настаивать, я ее отталкиваю, я ей говорю: «Нет, нет, нет!… Это было бы слишком гнусно», обычные для ее пола, - я не могу поступить так относительно «ее», я останавливаю карету, я бегу… Имея любовницу в другом уголке Парижа, которая вас любит, которая' вам нравится, к которой вы являетесь с желанием, зажженным ее соперницей, - право, эта игра самый чудесный из всех спортов… И что королева Анна попалась на эту удочку, это очень понятно. Чувствовать, что она возбуждает страстные желания и что ее избегают, это может вызвать самые большие безумства со стороны женщины несколько испорченной, немного холодной, немного тщеславной и немного любопытной…
- Так значит, если я тебя хорошо понял, моя роль за завтрашним обедом будет состоять в том, чтобы лгать в том же смысле, как и ты, когда г-жа Бонниве будет спрашивать меня о Камилле? В таком случае мне незачем принимать этого приглашения. Я не сделаю этой подлости.
- Подлость, это слишком сильно сказано. А почему, мисс Маргаритка? - спросил Жак, смеясь.
- Потому, что меня будет упрекать совесть за пособничество успеху этой грязной интриги, - отвечал я, сердясь не на шутку, так подействовал мне на нервы этот новый смех. - Обманет или не обманет г-жа Бонниве своего мужа, мне это совершенно безразлично, как совершенно безразлично и то, что вы с ней будете изощряться друг перед другом в мерзостях игры, которую ведете. Но, встречая истинное чувство, я преклонюсь перед ним и неспособен попирать его. Такое истинное чувство Камилла Фавье питает к тебе. Я слышал, как она мне говорила о своей любви, провожая ее в тот вечер, когда ты отправился ужинать с твоей бездельницей. Я видел ее на другой день по получении твоего жестокого ответа. Она чистосердечна, как золото, эта девушка. Она любит тебя всем сердцем. Нет, нет и нет! Я не буду помогать тебе обманывать ее, тем более, что дело гораздо серьезнее, чем ты полагаешь…
Я закусил удила и продолжал рассказывать со всем красноречием, на которое был способен, то, что я скрыл от него неделю тому назад: тревогу, которую я подметил в актрисе, то, чем он был и чем является теперь для нее - идеалом страсти и искусства, который она думала воплотить в их связи, соблазны роскоши, ее окружающие, а также - какое это преступление вызвать первое разочарование в жизни человека. Словом, я истратил на защиту маленькой Голубой Герцогини пред ее возлюбленным весь пыл несчастной любви, которую я сам чувствовал к ней. А я так ревновал ее! Печальная аномалия чувства, которой Жак не заметил, несмотря на всю свою проницательность! Он в моем протесте усмотрел только несчастную наивность, которой считал меня навеки зараженным, и отвечал мне с улыбкой, более снисходительной, нежели насмешливой:
- Ну, разве я не предсказывал, что ваши высокие души сольются? Насказала же она тебе за эти два-три часа, в течение которых вы виделись. Уж не с три короба, а с целый воз, с десятки возов… Эх, друг мой, неужели ты думаешь, что и я не видел, как чувствует наша маленькая Голубая Герцогиня? Правда, она была невинна до встречи со мной. Но, так как она первая бросилась мне на шею и так как отлично знала, что делает, несмотря на всю свою невинность, ты позволишь мне не чувствовать угрызений: ведь я никогда не скрывал от нее, что предлагаю ей только увлечение и не люблю ее любовью. У меня тоже есть своя честность в отношении женщин, вопреки всему, что ты на этот счет думаешь. Только я полагаю ее в том, чтобы не обманывать их относительно той маленькой комбинации, которую я им предлагаю, ухаживая за ними. Я предоставляю им соглашаться на нее или нет, имея в виду все последствия. Это, во-первых… Если теперь Камилла испытывает искушения роскоши, которые я, между прочим, нахожу вполне естественными, то они ведь не имеют ничего общего с разочарованием в идеале. Она выдумывает себе этот красивый предлог, и я нахожу это вполне естественным. Она приблизительно так же искренна, как те молодые девушки, которые выходят замуж за пожилых богатых людей, оправдываясь первой обманутой любовью. Это, во-вторых… Пусть она возьмет себе этого богатого любовника, ты можешь передать ей мое разрешение, и пусть он предоставляет ей платья от Ворта, лошади, экипажи, собственный отель и бриллианты! Пусть она возьмет его сегодня, завтра и, клянусь тебе, я буду чувствовать не больше угрызений, чем закуривая эту папиросу. Мне даже будет забавно после того, как она о турнадится или офигонится, возобновить с ней прежнюю историю. Это, в-третьих… Пока что, прими приглашение г-жи Бонниве. Ты хорошо пообедаешь, от чего никогда не следует отказываться, и к тому же, Ты можешь препятствовать моей грязной интриге, как ты говоришь, сколько тебе будет угодно. В любви, как в шахматной игре, меня ничто так не забавляет, как преодолевание затруднений… Впрочем, с моей стороны глупо предполагать даже на минуту, что ты можешь не отправиться к королеве Анне. Ты будешь у нее, слышишь, будешь. Я вижу это по твоим глазам.
- Как так? - спросил я его, несколько сконфуженный его проницательностью. Правда, я начинал чувствовать, как одно его присутствие уже поколебало мою решимость отказаться.
- Как? Да по тому, как ты смотришь, слушая меня. Неужели ты был бы так внимателен, если бы вся эта история тебя сильно не заинтересовала? Скажу больше, ты бы, кажется, скорее выдумал нас всех троих, Камиллу, Бониветту и меня, чем отказаться от знакомства с нами… Я тебе говорил тогда, что ты рожден быть зрителем и наперсником. Ты был моим. Ты стал сразу им же относительно Камиллы. Теперь ты должен быть тем же для Бониветты. Так суждено. Ты будешь выслушивать признания светской женщины. Ты будешь их вы-слу-ши-вать и ты бу-дешь им ве-рить, - настаивал он, отделяя слоги, и закончил - Это будет наказанием за твои осуждения… Но вот что мне пришло в голову. Когда же мы начнем портрет Голубой Герцогини?
Надо полагать, что этот дьявольский человек был прав в своем новом самомнении человека, на которого «смотрят», и что приключение его действительно имело для меня притягательную силу, подвергая меня в состояние какого-то непреодолимого гипноза, потому что вышел от него, написав за его столом, его пером и на его бумаге записку г-же Бонниве, в которой принимал ее приглашение. Это, во-первых, как говорил он, шевеля своим поднятым указательным пальцем, на котором блестел большой изумруд - жест, свойственный ему. Я сделал хуже. Несмотря на спазм безрассудной и болезненной ревности, сжимавший мое сердце каждый раз, как я думал об отношениях Жака и его любовницы, я условился с ним насчет дня позирования для начала обещанного портрета, уже не идеальной Камиллы моих грез, но настоящей, принадлежавшей этому человеку, которая отдавала ему свой рот, свою шею, которая отдавалась ему вся, и этот сеанс был нами назначен в моей мастерской как раз на другой день после обеда у Бонниве.
В этих двух слабостях я уже раскаивался, спускаясь по лестнице дома улйцы Делаборд, нб, увы, недостаточно, чтобы снова подняться к Жаку и взять от него мою записку, которую он взялся сам доставить королеве Анне. Мое раскаяние усилилось, когда, переступив порог моей мастерской, я увидел набросок головки Камиллы, стоявшей на мольберте.
Прелестная своей призрачной жизнью, она улыбалась мне с полотна. «Нет, ты никогда не окончишь меня», говорили мне ее глаза, худенький овал личика, ротик, сложившийся в грустную улыбку. И действительно, ни в этот вечер, ни в последующие, ни вообще с тех пор я не находил в себе мужества притронуться к ней, к этой бедной головке. Очарование было нарушено. К тому же последующие часы я провел в странном волнении. Я снова был охвачен жаром зарождавшейся страсти, и на этот раз у меня не было ни надежды, ни воли бороться против нее. Я чувствовал, что эта неделя отречения и уединения с глазу на глаз с идеальной Камиллой дала мне те единственные радости, которые эта страсть, столь ложная, столь безнадежная, могла когда-нибудь мне дать. Эти радости, от которых я отказался, были символически изображены мной в этом мечтательном портрете. Я помню, я провел в созерцании его весь день, предшествовавший обеду у г-жи Бонниве. Потом, когда настало время отправляться, я хотел проститься с этим портретом, вернее, просить у него прощения. Я испытывал перед этим дорогим изображением моей мечты, с которой я провел приятную, романтическую неделю, то же самое внутреннее угрызение, как если бы то было не изображение мечты, а невесты, которой я на самом деле изменил бы. Я вижу еще себя таким, каким видел тогда в большом зеркале мастерской, во фраке, с открытым вырезом жилета, белевшим из-под распахнувшегося мехового пальто, подходящим с виноватым видом к этому холсту, который я хотел спрятать, поглядев на него в последний раз и затем повернув его лицом к стене. Разве эта Камилла Фавье моей фантазии не исчезла, чтобы дать место другой, столь же прекрасной, столь же трогательной, быть может, но которая уже не была моей. Камилла? Еще один вздох, еще один взгляд, мой милый призрак, и вернемся к действительности!… Действительно, это был факт, ждавший меня у подъезда, чтобы везти под проливным дождем на улицу Экюри д-Артуа, где жила светская соперница хорошенькой актрисы. Что скажет эта последняя, когда Жак сообщит ей, что я обедал там. А сообщит он это ей непременно, хотя бы для того, чтобы позабавиться моим смущением. Что скажет об этом сама г-жа Бонниве? Что, в сущности, могу я предположить об этом?
Что знаю я о ней, кроме того, что вид ее возбудил во мне чувство сильной антипатии, и что Жак рассказывал мне про нее довольно гадкие вещи? Но моя антипатия могла быть неосновательной, а что касается до Жака, то, ошибаясь насчет Камиллы Фавье, он мог ошибиться и насчет другой. «Что если, - говорил я себе, - эта кокетка попалась на удочку? Такие случаи бывают. Что, если она питает к нему настоящее чувство? В этом очень мало вероятия, - отвечал я, - если вспомнить холодный блеск ее голубых глаз, тонкость ее губ, резкость очертаний ее профиля, надменную черствость выражения ее лица… Впрочем!…»
Это было еще менее вероятно при том образе жизни, пустом, тщеславном и занятом светскими развлечениями, о котором говорил дом, где остановился, не въезжая, мой скромный фиакр в ту минуту, как я мысленно произносил этот коротенький монолог. Я не считаю себя более других зараженным глупо-плейбейскими взглядами, но подобного ощущения, какое испытываешь, являясь в шестисоттысячный отель для участия в обеде в пятьдесят луидоров, в экипаже по тридцать пять су за конец, всегда будет достаточно, кроме всего прочего, чтобы возбудить во мне отвращение к элегантному свету. А все прочее, а такие постройки, как этот отель Бонниве, плод подражательности в архитектуре, где нашли возможность смешать двадцать пять стилей и поместить деревянную лестницу в английском духе в пролете стиля Реннесанс, а физиономии висельников, этих ливрейных лакеев, изображающих целую галерею дерзости, мимо которой должен пройти всякий посетитель, - как можно выносить эту внешность вещей и людей, не чувствуя всей отвратительной искусственности ее? Как не ненавидеть того впечатления, которое производит эта обстановка, отдающая грабежом и старьевщиком, потому что в ней ничего нет на месте: вышивки XVIII столетия чередуются в ней с картинами XVI, мебель времен Людовика XV - с церковными кафедрами, подъемные шторы в современном вкусе с кустами старинных эпитрахилей, набросанными на chaise-longue, на спинки кресел, на подушки диванов!… Одним словом, когда меня ввели в салон-будуар, где заседала г-жа Бонниве, я был более ярым камиллистом, чем когда-либо, более ярым сторонником хорошенькой молодой актрисы, какою она мне явилась в скромной квартирке улицы де ла Барульер.
Миллионерша-соперница бедной девушки скорее лежала, чем сидела на чем-то вроде софы в чистейшем вкусе Empire, вроде той, на которой Давид увековечил жестокую грацию г-жи Рекамье, - знаменитого образца всех кокеток из породы сирен. Одета она была в одно из тех на вид очень простых платьев, которые, в сущности, устанавливают границу между высшей элегантностью и
- роскошью дурного тона. Только лучшим портным удаются подобные туалеты. Юбка была из толстого черного шелка очень матового оттенка, поглощавшего свет, а не отражавшего его. Кирасса, кольчуга из жэ, наложенная на эту материю, плотно охватывала бюст, давая возможность видеть белизну шеи и рук, просвечивавшую в вырезе корсажа и сквозь рукава без подкладки. Кушак, тоже из жэ, по образцу тех, которые можно видеть на средневековых королевах на старых могильных статуях, охватывал волнистую линию бедер и заканчивался двумя очень низко перекрещенными концами. Громадная бирюза, окруженная бриллиантами, сверкала в ушах хорошенькой молодой женщины. Эти бирюзы и золотые змеи на каждой руке, - две чудесные копии с золотых змей неаполитанского музея, - составляли единственные драгоценные украшения, оживлявшие этот туалет, скорее даже костюм, еще более удлинявший, делавший еще тоньше ее длинную, гибкую и тонкую талию. Ее бледность, блондинки, еще усиливавшаяся, благодаря контрасту с этим мрачным сочетанием черного с золотом, принимала нежные оттенки, как бы живой слоновой кости. Ни один камень не сверкал в ее светло-золотистых волосах, и можно было сказать, что она подобрала голубой цвет бирюзы под цвет своих глаз, настолько оттенок их был одинаков, - только голубой цвет этих камней, о которых утверждают, что они бледнеют, когда носящему их угрожает опасность, принимали нежные, почти любовные оттенки в сравнении с неумолимой, металлической лазурью глаз. Она обмахивалась большим веером из перьев, черным, как ее туалет, на котором виднелась графская корона, осыпанная розами. Это, по всему вероятию, было новым маленьким поползновением намекнуть на действительное родство с настоящими Бон ниве. После я узнал, что были и другие попытки, более значительные.
Но настоящий герцог Бонниве после, благотворительного праздника, на котором королева Анна осмелилась присвоить себе титул, сразу прекратил эту ложную претензию на герб письмом в непреклонном духе настоящего вельможи, и от этой неудавшейся претензии осталась только эта корона, выставленная почти всюду, но без герба. Около этой стройной и опасной женщины, такой светловолосой и беленькой в черной рамке, ее блестящего корсажа и матового платья, сидел на очень низеньком стуле, почти скамеечке, Сеннетерр, загонщик, в то время как Пьер де Бонниве по очереди грел у огня подошвы своих ботинок, разговаривая с моим учителем Миро. Этот последний, казалось, был удивлен, видя меня туг, и несколько недоволен. Бедный, дорогой, старый учитель, когда б он знал, как он ошибается, боясь встретить во мне соперника в погоне за портретами по двадцати тысяч франков! Но этот торговец пастелями принадлежит к породе добродушных великанов. При своей фигуре, в шесть футов ростом, оставшейся гибкой, благодаря упражнениям, при плечах носильщика, сделавшихся еще шире благодаря ежедневному боксированию, при его профиле Франциска I, при любви хорошо поесть, чувственный и хитрый, он сохранил, независимо от своих профессиональных ухищрений, большое великодушие характера. Поэтому и меня он встретил теплым словом, хотя и слишком покровительственным:
- Так вы знакомы с моим учеником, - сказал он г-же Бонниве. - Вы знаете, у него большие, очень большие способности… Только мало уверенности в себе, мало апломба…
- Есть столько людей, у которых его слишком много, - прервала молодая женщина, бросив злой взгляд на пастелиста, который был им озадачен, - это служит компенсацией.
«Прекрасно, - подумал я про себя, - она не в духе и даже невежлива… Миро, правда, слишком самодоволен. Но это человек, обладающий редким талантом, и он делает ей большую честь, бывая у нее… Ну, и злой же у нее вид сегодня… А Бонниве чем-то сильно озабочен, несмотря на личину веселости… Я держусь того, что высказал уже раз Жаку… Я не доверял бы ни жене, ни мужу… Эти блондинки с холодным взглядом способны на все, как на все способны и такие мускулистые сангвиники, как он…
Ну, посмотрим, как Жак будет действовать. И подумать только, как бы он мог быть счастлив со своей маленькой подружкой! Жизнь действительно очень плохо устроена!…»
Этот новый мысленный монолог почти так же отчетливо проносился в моей голове, как я его теперь передаю. Это раздвоение доказывало чрезвычайное возбуждение моих способностей: столь определенные и обдуманные мысли не мешали мне глазами и ушами следить за разговором, в котором приняли участие вновь прибывшие граф и графиня Абель Мозе. Он представлял совершенный тип великого современного финансиста, в котором биржевик весь день зарабатывает роскошь светского человека, каким он является вечером. Странная вещь! Подобные лица, чаще всего встречающиеся среди евреев, как Мозе, мне не противны. Я вижу, что ими движет настоящая страсть. Для людей этого сорта тщеславие клубных и салонных развлечений имеет, по крайней мере, свою реальную сторону. Играя в вельможей, они доказывают себе, что повысились одной ступенькой на общественной лестнице. Светская жизнь для них является вторым ремеслом, тесно связанным с первым и служащим продолжением его. Это как бы повышение в чине, и какая нужна физическая сила, чтобы выдержать это двойное существование, в котором тяжелые заботы чередуются с изнуряющими удовольствиями, заседания на бирже сменяются званными обедами, и это годами! И как красива г-жа Мозе, той яркой восточной красотой, в которой нет ничего натянутого и неправильного! Это библейская Юдифь, созданье с глазами, палящими, как пески пустыни, которую видели проходящей солдаты Олоферна… «Как можно ненавидеть еврейский народ, когда у него есть такие женщины?», с удовольствием готов я был спросить вместе с ними. Мозе не пробыли еще и пяти минут, как вошла хорошенькая г-жа Эторель с мужем, а затем, «конечно», как говорит сквозь зубы Миро, чтобы дать мне хорошенько понять, что ему известна закулисная сторона этого общества, Крюсе, коллекционер; потом Машо, профессиональный атлет, которого я видел упражняющимся в фехтовальном зале; далее появился некий барон Дефорж, господин лет 60-ти, глаза которого сразу поразили меня своей почти чрезмерной проницательностью в этом чрезвычайно красном лице состарившегося вивера.
В общем жужжании разговора обязательные вопросы о погоде и здоровье перемешивались с легким злословием и с расспросами о том, как был проведен день; все это казалось до нельзя скучным. Я слышу еще некоторые из этих фраз:
- Вы недостаточно много ходите, - говорил Дефорж Мозе, заявившему, что он чувствует некоторую тяжесть после еды, - пища переваривается ногами, вот что постоянно твердит мне д-р Нуаро…
- А время, - отвечал финансист.
- Ну, так делайте массаж, - продолжал Дефорж, - Я вам пришлю Нуаро. Массаж - это пилюли моциона.
- И вы не купили этих двух канделябров, - говорил Крюсе Эторелю, - за три тысячи франков, милый мой, да ведь это было даром…
- Прием Сан-Джиоббе, - говорил Машо Бонниве, - У меня это идет как по маслу.
- Вы не были на катке сегодня утром, милая Анна? - говорила г-жа Мозе г-же Бонниве. - Это, однако, чудный случай воспользоваться удивительным наступлением зимы… раньше первого января. Подумайте только… Это случается раз в сто лет… я вас искала!…
- И я тоже, - говорила г-жа Эторель. - Ты бы посмеялась, глядя, как эта сумасшедшая старуха Хюртрэль гонялась по льду за маленьким Лиораном. Она раскраснелась, вспотела, вся краска с нее сбежала, а она все неслась, а тот удирал с Мабель Адраган…
- Вас это смешит. А что, если я скажу вам, что мне ее жаль, - сказал Сеннетерр.
Уважение к любви, знаем мы эту песню, - прервала г-жа Бонниве и вслед за этой насмешкой засмеялась тем резким смехом, который я подметил уже в театре. Ясно было, что она находится в нервном возбуждении, которое стало для меня понятным, когда двери в столовую отворились, а Жака все не было. Я скоро должен был узнать и выдуманный предлог, и истинную причину его отсутствия. В самом начале обеда, по поводу цветов и серебра, украшавших стол, заговорили о современном вкусе, потом о вкусе театральном и о сценической постановке. Все гости единодушно выхваляли искусство покойного г. Перрэна устраивать светскую обстановку современных комедий. Разговор перешел на современные пьесы и, когда заговорили о «Голубой Герцогине», один из присутствовавших, кажется, Машо, сказал:
- Разве ее уже больше не дают? Я заметил сегодня, проходя по бульвару, перемену афиши в Водевиле. Не знаете ли, почему это?
- Потому что у Брессоре сильная простуда и он чувствует себя слишком нездоровым, чтобы играть. Я случайно слышал это сегодня в клубе улицы Рояль, - сказал Мозе, никогда не упускавший случая напомнить о своей тесной связи с этим элегантным клубом, - а так как вся пьеса держится на нем… У него есть талант, только у него… - продолжал он, из чего можно было заметить, что антипатия г-жи Бонниве к Камилле не ускользнула от наблюдательных глаз дельца, этих черных глаз его почти бескровного лица…
- Эта болезнь оказывается, по-видимому, заразительной, - сказал Бонниве. - Молан должен был приехать, но прислал извинение в последнюю минуту. Ему тоже нездоровится…
Произнося эти слова, он поглядел на жену, которая не обратила на них внимание. Она болтала с одним из своих двух соседей, с Миро. Ни ее металлический голос, ни ее холодные и ясные глаза не выдали ни малейшего признака волнения, но жестокое выражение рта от слегка приподнимавшейся в одном углу губы сделалось еще более жестоким, и легкое трепетание ноздрей, которое мог заметить разве только человек моей профессии или ревнивец, убедило меня, что отсутствие Жака и было настоящей причиной ее нервности. Почти в ту же минуту я почувствовал, что Бонниве смотрит на меня тем же испытующим взглядом каким только что глядел на жену, и для меня стали сразу ясными три вещи, а именно: первая и самая страшная, что муж нисколько не был одурачен кокетством королевы Анны с моим приятелем, вторая, что этот приятель воспользовался случаем замены афиши, чтобы вызвать у кокетки вспышку досадливой ревности, проведя или притворяясь, что проводит этот свободный вечер с Камиллой Фавье, и третья, что эта такая простая уловка действительно сильно задела женское самолюбие соперницы хорошенькой актрисы. Эти три вывода, сделанные мной инстинктивно, превратили для меня этот банальный обед в очень интересный. Я не мог удержаться, чтобы не «следить со всей силой внимания за Пьером де Бонниве и его женой. С другой стороны, я боялся, что оба, как только кончится обед, будут стараться заставить меня проговориться, а я не хотел выдавать Молана ни ей, ни ему, в особенности ему.
Жила, так легко надувавшаяся на его сангвиническом лбу, его зеленоватые глаза, которые, как можно было себе представить, легко загорались злостью, рыжие, жесткие волосы, покрывавшие его руку до суставов пальцев, все эти признаки грубости продолжали поддерживать во мне впечатление, что этот человек опасен. Сделать что-нибудь ужасное должно было казаться ему таким же естественным, как болезненная робость во мне и нахальное самомнение в Жаке. Этому вечеру не суждено было окончиться без того, чтобы я не получил доказательства, что мои различные инстинктивные, предположения не обманывали меня. Как только мы вышли из-за стола и направились в курилку, Машо, взяв меня под руку, сказал:
- Вы ведь часто видитесь с Жаком Моланом? Не правда ли?
- Мы школьные товарищи, и я вижусь с ним иногда, - уклончиво отвечал я.
- Ну, так если вы увидите его на днях, то предупредите, что Сеннтерр встретил его по дороге сюда… Следовательно будут знать, что его мигрень или простуда не более как предлог. Не то чтобы это было важно, но с Анной всегда лучше быть настороже.
Я не имел времени подробнее расспросить этого храброго фехтовальщика, который произнес загадочное «будут» и еще более загадочную последнюю фразу с неопределенной улыбкой. Пьер де Бонниве подходил к нам, держа в одной руке ящик с сигарами, а в другой коробку с папиросами. Я закурил простую русскую папиросу, щепотку желтого табаку, завернутую в маисовую бумагу, тогда как здоровенный гладиатор взял в рот целый древесный ствол, морщинистый и черный. Потом, перед кофе, увидев на столике с ликерами между прочими бутылку коньяку, он налил себе маленькую рюмочку и отправился смаковать его на кресле, сказав нам:
- Вот это - наилучшее, первейшее средство возбудить аппетит к вечеру.
- А вы, г-н Ла-Кроа, чашечку кофе? Нет. Немножко кюммелю или шартрезу, - спросил меня Бонниве, - или, может быть, рюмочку cherry-brandy?
- Я никогда не пью ни ликеров, ни кофе вечером, сказал я и прибавил, улыбаясь - Я не обладаю желудком и нервами геркулеса…
- Не надо обладать силой Машо, чтобы любить спиртные напитки. Посмотрите на нашего приятеля Молана, - сказал муж, присматриваясь к тому, как я приму произносимое им имя, и, помолчав, прибавил:
- Не знаете ли вы, что именно с ним?
- Не знаю, - отвечал я. - Он переутомляется. Он работает еще больше, чем пьет.
- И еще больше любит маленькую Фавье? - настаивал он, снова смотря на меня своим пронзительным взглядом.
- И еще больше любит маленькую Фавье, - отвечал я тем же равнодушным тоном.
- Эта история началась уже давно? - продолжал он, после минутной нерешительности.
- С «Голубой Герцогини». Словом, эта первая четверть медового месяца.
- Так значит, его нездоровье сегодня вечером, когда она как раз не играет? - спросил он, не досказывая всего вопроса, который я дополнил в своем ответе, придав ему циничную форму, в которой нашел облегчение своему неприятному чувству:
- Только предлог провести с ней весь вечер и затем ночь? Я ничего об этом не знаю, честное слово, но это очень вероятно.
Я мог видеть, как при этих словах - да простит мне их Камилла Фавье, если когда-нибудь она прочтет эти страницы - прояснилось чело этого ревнивца. Очевидно, что извинительная записка, присланная Моланом в последнюю минуту, показалась ему подозрительной. Он убедился, что г-жа Бонниве от этого нервничала, и спрашивал себя почему? Не предполагал ли он, что между его женой и Жаком произошла одна из тех минутных размолвок, которые гораздо более постоянных ухаживаний указывают на существование любовной интриги? Он счел меня наперсником своего приятеля. Он полагал, что мне известна действительная причина его отсутствия, и его подозрительность старалась уловить в моих словах искренний тон. А так как у ревнивцев все построено на воображении, и переходы от недоверия к доверчивости одинаково скоры, то и этот пришел снова в прекрасное настроение; обращаясь к входившему барону Дефоржу, который несколько запоздал присоединиться к нам, он сказал:
- Ну, Фредерик, довольны ли вы были обедом?
- Я только что позволил себе призвать Эли, чтобы поздравить его с успехом petites timbales и чтобы сделать ему замечание насчет foie gras… - ответил барон. - Я вам не скажу какое, вы сами увидите в следующий раз… Я вам всегда говорил, что это хороший повар, то, что я называю хорошим поваром. Только молод еще…
- Он образуется, - сказал Бонниве, бросив мне на этот раз многозначительный взгляд, - при таком учителе, как вы.
- Это седьмой уже проходит через мои руки, - сказал Дефорж, пожимая плечами и совершенно серьезно, - ни больше, ни меньше с тех пор, как я знаю, что такое значит есть. Седьмой, слышите! А потом я даю их вам, а вы мне их портите своими неуместными похвалами. Повара похожи на других артистов. Они не могут устоять перед похвалами полузнатоков.
Я стушевался из курилки после философской аксиомы этого эпикурейца, который благоразумно поставляет докторов кулинарных наук в те дома, где он обедает, обеспечивая себе таким образом меню зимнего сезона. Я рассчитывал взять свою шляпу в гостиной, пробыть там несколько минут, сказать несколько вежливых фраз в общем разговоре и удалиться затем a langlaise, воспользовавшись возвращением курильщиков или прибытием новых гостей. Когда я вернулся в салон, там были только две обедавшие дамы и Сеннетерр. Так как, такой маленький кружок не благоприятствует разговорам tete-a-tete, то я мог надеяться, что г-же Бонниве не представится случая поговорить со мной наедине и исповедовать меня. Я плохо знал эту капризную и властную женщину, а она прекрасно знала своего мужа. Она поняла, что не следует говорить со мной при Бонниве. Не успел я войти, как она встала с дивана, на котором сидела рядом с г-жей Эторель против г-жи Мозе, имея у ног своих, сидевшего на низеньком стуле Сеннетерра, державшего ее веер. Она подошла ко мне, увела меня в другой салон, находившийся рядом с первым, и заставила меня сесть рядом с собой на кушетку:
- Так нам будет спокойнее разговаривать, - начала она, потом вдруг круто перешла к вопросу. - Много вы подвинули вперед портрет м-ль Фавье?
У нее была такая манера спрашивать, в которой сказывался деспотизм красивой и богатой женщины, для которой тот, с кем она говорит, просто слуга, обязанный развлекать ее или давать нужные сведения. Каждый раз, как я встречаю в модной кукле это бессознательное нахальство, мной овладевает непреодолимое желание ответить ей какой-нибудь неприятностью. Жак, вероятно, имел в виду эту черту моего характера, когда хотел заставить меня разыграть роль подстрекателя, от которой я, однако, отказался с такой благородной энергией.
- Портрет м-ль Фавье? Но я даже и не начинал его, - отвечал я.
- А! - сказала она с улыбкой. - Молан уже раздумал. Он, верно, запретил ей. Вы влюблены в эту хорошенькую женщину, Ла-Кроа, признайтесь?.
- Я, - отвечал я, - влюблен в нее?… Ничуть не бывало.
- Однако, было на то похоже тогда, - сказала она, - и мне казалось, что Жак Молан немного ревнует вас?
- Все влюбленные более или менее ревнивы, - возразил я и, поддаваясь все более возраставшему желанию быть ей в тягость, я прибавил: - Он был бы совсем неправ, Камилла Фавье любит его всем сердцем, а его у нее много.
- Это большое несчастье для ее таланта, - сказала г-жа Бонниве, хмуря свои светлые бровки, и я понял, что попал в цель.
- Я не могу согласиться с вами, сударыня, отвечал я на этот раз с убеждением. - Маленькая Фавье обладает не только обаятельной красотой, но это в некотором роде гениальная натура, дивное сердце и очаровательный ум.
- Это трудно себе представить, видя ее игру, - отвечала она, - по крайней мере, по моему мнению. Но если это так, то тем хуже. Счастье никогда не вдохновляло ни одного писателя. Впрочем, я спокойна… Эта история долго не продлится. Молан узнает, что она ему изменила за кулисой с одним из актеришков труппы и тогда…
- Вам сообщили не точные сведения об этой бедной девушке, сударыня, - перебил я более живо, чем то требовалось правилами вежливости. - Она - воплощенное благородство, воплощенная гордость и вполне неспособна на низость…
- Что не мешает, ей быть содержанкой Молана, - прервала она, - если мне верно передали, и растрачивать весь его авторский гонорар до копейки…
- Содержанка? - вскричал я. - Нет, сударыня, вам передали не верно. Если бы она хотела роскоши, она имела бы ее. Она отказалась от отеля, лошадей, туалетов, драгоценностей, - от всего, что соблазняет женщин в ее положении, чтобы отдаться просто по влечению сердца. Она любит Жака самой чистой, самой искренней любовью…
- Я жалею ее, если вы правы, - сказала она насмешливо, - потому что он не многого стоит, ваш друг.
- Он мой друг, - отвечал я с задорной сухостью, - а я обладаю странностью заступаться за своих друзей…
- Что заставляет всегда немного больше на них нападать. - Изящное лицо этой красивой женщины выражало, в ту минуту, как она произносила это банальное замечание, такую противную злость, весь этот разговор выказывал с ее стороны такую отвратительную мелочность неприязни, что моя антипатия к ней дошла до ненависти и на дерзость я ответил ей также дерзостью:
- В том свете, в котором живете вы, сударыня, быть может, но не у нас простых, честных людей…
Она взглянула на меня в ту минуту, как я бросил ей прямо в лицо эту, мало остроумную, дерзость. Я прочел в ее голубых глазах менее гнева, чем удивления. Одной из отличительных черт, присущих характеру этих отъявленных кокеток, является уважение к тем, кто им не поддается, в какой степени и каким бы то образом ни было. Она улыбнулась почти любезной улыбкой.
- Молан, правда, говорил мне, что вы оригинал, - продолжала она. - Но, знаете, я тоже немного оригиналка, и думаю, что мы с вами сойдемся…
И разговор ее вдруг принял совершенно другой оборот. Я снова мог убедиться в том чудесном действии женского чутья, уже раз, тогда, в ложе, подсказавшего ей те слова, которые следует говорить, чтобы мне понравиться. Она стала теперь расспрашивать меня о моих путешествиях. Она сама бывала в Италии. Она несомненно встретилась там с каким-нибудь хорошим художником, служившим ей руководителей, потому что высказала мне такие взгляды, которые удивительно не вязались с незначительностью ее недавнего разговора.
Очевидно, эти мысли были не ее, но она умела их запомнить и сознавала, что настал случай высказать их. Она преподнесла мне таким образом два или три остроумных замечания на счет Перуджини и Рафаэля, например, о нелогичности последнего, лишившего своих мадонн всякого христианского чувства, придав им слишком много красоты и какое-то языческое здоровье, не вяжущееся с мистической мыслью и его грезой. Все это она говорила с таким видом глубокого понимания, что я не нашел слишком смешным восхищение, с которым этот простофиля Сеннетерр, присоединившийся к нам, слушал, как она говорила. Этот другой ревнивец не мог удержаться, чтобы не нарушить нашу беседу, а так как г-жа Бонниве, к удивлению, не была к нему сурова, то этот профессиональный вздыхатель начал выказывать мне почти расположение. Он, впрочем, имел свой план; наивная хитрость его закончила водевильной сценкой этот вечер, в течение которого я почувствовал, как одну минуту над нами пронеслось легкое облако драмы. Когда, около 11 часов, я стал прощаться, он действительно настоял на том, чтобы проводить меня, и начал мне восхвалять королеву Анну, идя со мной по тротуару Елисейских полей. Когда же мы проходили по аллее д-Антэн, он небрежно спросил меня:
- Вы стреляете иногда из пистолета?
- Никогда, - отвечал я.
- Бонниве прекрасный стрелок, - продолжал он, - да, прекрасный… Зайдите как-нибудь посмотреть на его картоны, это очень любопытно… Он всадил в них 10 пуль величиной с двадцати франков… Уверяю вас, это очень любопытно…
И он распрощался со мной после этого зловещего предостережения, свернув в улицу Франциска I, где была его квартира.
- А, так он и тебе преподнес рассказ о пистолете, стреляющем без промаха! - сказал мне Жак, разражаясь, самым веселым смехом, когда мы с ним увиделись на другой день. - Это великолепно…
И он посмотрел тебе пристально в глаза, чтобы дать хорошенько понять, что если ты позволишь себе ухаживать за г-жей Бонниве, то рискуешь получить в голову одну из пуль, которыми муж дюжинами ежедневно награждает железного господина в тире. Со мной он еще лучше сделал. Он водил меня смотреть картоны. Ты читаешь надпись: «10 пуль по команде г-ном Пьером де Бонниве. Девять пуль в определенное место, тем же». Затем ты видишь под стеклом расстрелянный картон, похожий на иллюстрации одной из медицинских книг, посвященных секретным болезням. Впрочем, право, интересно рассматривать эту коллекцию картонов. Из десяти есть наверное семь, за которыми для истого парижанина скрываются либо история супружеской ревности, как у Бонниве, либо кокетливая серия прелюбодеяний, как у Казаля, либо какой-нибудь господинчик, подозреваемый, как Крюсе, в том, что живет на счет госпожи, вроде г-жи Эторель, которую заставляет покупать всякий хлам старьевщиков, - либо мужья, жены которых тратят по ста тысяч франков в год при тридцати тысяч дохода, - депутаты, над которыми тяготеет подозрение, что они ловко торгуют своими голосами. А потом, когда эти герои - раз-два-три-пли! - имеют дуэли, то они обыкновенно промахиваются. …
Он произносил эту речь, в которой продолжал разыгрывать передо мной роль знатока высшей парижской жизни, в то время, как мы оканчивали наш завтрак вдвоем. Он пришел ко мне, он, который никогда у меня не бывает, как только окончил свои четыре страницы, чтобы напроситься на классический завтрак, состоящий из яйца и котлеты. Эта торопливость любопытства окончательно доказала мне, насколько он интересовался успехом своего дипломатического маневра в волокитстве. Я принял его довольно не любезно;
- Не стыдно ли заманивать людей в такие ловушки, - сказал я ему. - Ты заставляешь меня принять приглашение на обед, которое мне противно, чтобы встретиться там с тобой, а сам не являешься.
- Сознайся, однако, что было весело! - сказал он мне с таким школьническим видом, что у меня не хватило духу дольше сердиться. После этого он очень подробно расспрашивал меня о том, как держали себя различные лица, и закончил вышеприведенной тирадой по поводу смешного предостережения Сеннетерра. Затем он спросил серьезным тоном:
- И ты не заметил ничего особенного, ты, умеющий все подмечать? Да. Ваша братия, художники, вы не понимаете, но вы умеете видеть… В отношениях Машо и королевы Анны, например?
- Постой;- отвечал я, - правда, предупреждая меня насчет того, что Сеннетерр тебя встретил, Машо как-то странно посмотрел… Зачем ты меня спрашиваешь об этом? Разве он тоже за ней ухаживает?
- Теперь больше не ухаживает. Но я полагаю, что если она уже осмелилась сделать falso passo, как говорят твои друзья итальянцы, то это было с Машо.
- С Машо? - вскричал я и продолжал: - Машо, этот колосс, вечно пьяный, этот гладиатор во фраке, эта машина фехтовального искусства, и она - эта изящная женщина, немного резкая, на мой вкус, но все же такая аристократичная! Это невозможно. Да не ты ли сам уверял меня тогда, помнишь, что она, по твоему мнению, верна мужу…
- Ах, Daisy! Daisy! - сказал он, качая головой. - Вы не знаете, что если хочешь доискаться, чьей любовницей является идеальная женщина, надо вообще думать прежде всего на самого грубого человека из всего почтенного общества. … Во всяком случае, об этом много говорили, и она знает, что мне известно об этих разговорах. Я не скрывал этого перед ней. Следовательно присутствие Машо вчера вечером предназначалось для того, чтобы произвести на меня как раз то же действие, которое я произвел на нее своим отсутствием. Я предупредил ее и прекрасно сделал. Впрочем, - продолжал он и в голосе его слышалась язвительность, почти граничившая с ненавистью, - из двух одно: или у нее уже были любовники и она - шельма; тогда я буду последним из глупцов, если не буду иметь ее в свою очередь; или же у нее их не было, и она - кокетка, которой не удастся дурачить меня, как других.
- Я буду очень удивлен, если окажется, что ты не напрасно теряешь время, - отвечал я. - Я изучал ее вчера, а так как ты признаешь за мной профессиональную верность взгляда, то позволь мне сказать тебе, что я установил в ней все признаки полного отсутствия темперамента: грудь не развитая, бедра не крутые, кожа без пушка, губы тонкие, нижняя несколько более поджата, ноздри тонкие и жесткие, голос металлический.
Я уверен в том, что у нее нет вкуса, что она не знает, ни что она ест, ни что она пьет. Это существо исключительно мозговое, без малейшего оттенка чувственности.
- Как будто у холодных женщин не бывает стольких же любовных историй, как и у других, - прервал он. - Ты значит незнаком с этой породой? Эти отдаются не для того, чтобы отдаться, а для того, чтобы взять. Когда для них дело идет о том, чтобы крепко привязать влюбленного, которым они дорожат, они жертвуют собственной особой и с тем большей легкостью, что к этому милому занятию они вполне равнодушны. Они знают, что обладание отдаляет некоторых мужчин, а других привязывает. Весь вопрос сводится к тому, чтобы убедить их, что принадлежишь к числу тех, которых этим привязывают, а на деле не принадлежат к ним. К тому же есть холодные женщины, которые принадлежат к разряду искательниц ощущений, и тогда… иногда я отношу г-жу Бонниве к первой категории, иногда ко второй. Я не имею претензий на то, что разгадал этот сфинкс или эту сфингу, как говорят те из моих собратьев, которые хотят доказать, что не знают греческого языка. Но за неимением разгадки я буду обладать самой сфингой, или я буду не Жак Молан. А за тем, так как это будет достигнуто с твоей помощью и так как я справедлив, ты получишь награду. И ты не будешь больше упрекать меня за этот обед в улице Экюри д-Артуа. Долг платежом красен. Ты будешь вознагражден за твои труды. Который час?… Половина второго… Приготовься же увидеть минут через десять м-ль Камиллу Фавье, которая явится сюда собственной персоной, в сопровождении своей уважаемой мамаши, уговориться с тобой насчет портрета. Ну, разве я не любезен? И я даже не сказал ей, где ты вчера обедал. Не правда ли, это еще любезнее.
Не успел он так шутливо объявить мне об этом посещении, которое не могло не взволновать меня, как лакей уже докладывал, что две дамы ожидают в мастерской. Боже! Как билось мое сердце, когда я шел навстречу той, которую клялся избегать! Как бьется мое сердце даже теперь, когда я вспоминаю так ясно ту далекую новую встречу. Мне кажется, я вижу их опять перед собой, мать и дочь, при ярком освещении ясного январского дня в этой мастерской, большой стеклянный выступ которой был полон холодной и бледной лазурью.
Г-жа Фавье, более чем когда-либо спокойная и улыбающаяся, рассматривает своими большими улыбающимися глазами картину за картиной. Так и кажется, что она сейчас спросит меня, во что мне обходится картина и по чем я их продаю, так же просто, как если бы дело шло о платье или безделушке. Камилла стоит против копии «Аллегории Весны», которую я когда-то с такой любовью писал во Флоренции. В высоких, тоненьких танцовщицах божественного Сандро, наклоняющих с нежной грацией свои белокурые головки, с мечтательным взглядом и горькой улыбкой, маленькая Голубая Герцогиня могла бы признать своих сестер. Она не видит их, вся отдавшись воспоминанию, какому - мне не трудно угадать, зная, что вчера она не играла и нашла возможность провести с Жаком вечер, благодаря услужливой кузине. Мне больно видеть синеву, окружающую ее усталые глаза, трепетание ее губ, говорящее о счастье. Мне еще больнее делается, когда Жак, войдя, тотчас замечает те фотографии, которыми я пользовался, когда писал портрет моей мечты, - этот призрачный портрет недели безумия, который я, по счастью, хорошо запрятал, - и в то время как Камилла здоровается со мной с несколько натянутой улыбкой, он уже несет эти предательские карточки и говорит с шутливой насмешкой:
- Видите, мадмуазель, если Винцент и не ходил больше смотреть вашу игру, как обещал, он все-таки не забыл вас.
- Это для того, чтобы лучше подготовить этюд будущего портрета, - пробормотал я… - Знаменитый Леибах делает так.
- Кто же имеет что-либо против этого? - продолжал Молан еще более насмешливо.
- Ах, вы не удачно выбрали их! - прервала мать, показывая дочери ту фотографию, которая мне нравилась больше всех. - Ты видишь, - продолжала она, - несмотря на наше запрещение, все же продают этот портрет, который так мало похож на тебя… Посмотрите, разве он похож на нее?… Прошу вас, г-н Ла Кроа, будьте судьей.
- Я была на три года моложе, - сказала Камилла, - и он меня не знал тогда. Взяв, в свою очередь, фотографию, она стала рассматривать ее. Потом, держа ее рядом со своим лицом, так, что я мог сразу видеть оригинал и портрет, она спросила: - Сильно я изменилась?
Бедная маленькая Голубая Герцогиня, так искренно влюбленная в наименее способного на любовь из моих приятелей, романтическое дитя, злой иронией судьбы попавшее в профессию, не имеющую ничего общего с таинственностью, с тишиной и уединением, когда бы надо было теплую атмосферу заботливого тесного кружка для красивых и нежных цветов вашей женской души, скажите, подозревали ли вы то волнение, которое испытывал я, глядя на ваше личико, побледневшее от недавней ревности, улыбавшееся мне рядом с другим личиком, личиком невинного ребенка, каким вы были, которого я мог бы любить так, как любят невесту?… Конечно, нет. Вы были добры, и если бы догадались о том, как я страдаю, вы не захотели бы подвергнуть меня этому новому испытанию. Вы не устроили бы с этого первого посещения той серии сеансов позирования, которые начались уже на другой день и были для меня странным и мучительным добровольным страданием. И в то же время - да, потому что в вашей улыбке была и грусть и жалость, грусть о вас самих, и жалость ко мне, - вы так хорошо чувствовали, что я уже питаю к вам нежность, слишком быстро родившуюся для того, чтобы быть благоразумной и простой дружбой товарища! Вы это чувствовали, но не желали себе в этом признаться, потому что любовь всегда эгоистична. Ваша любовь требовала того, чтобы говорить о ней с кем-нибудь, чтобы ее ободряли в ее надеждах, поддерживали в минуты сомнений, сожалели в минуты страданий. А эту услугу быть эхом вашей страсти, кто мог оказать ее вам лучше меня? Если это стоило мне покоя в течение многих и многих недель, если, по вашем уходе из мастерской, я, после каждого сеанса, как после этого первого посещения, целыми часами боролся против горьких чувств, от которых мое сердце и теперь еще не освободилось, - вы этого не хотели знать, а у меня нет сил винить вас за это. Во всяком случае, вы заставили меня чувствовать, и, может быть, придет время, когда, перебирая свои воспоминания, я буду благословлять вас за те слезы, которые я иногда проливал, как будто мне было восемнадцать лет, из-за вас, которая не видела этих напрасных слез! Если бы вы и видели их, вы отказались бы верить им, чтобы оставить за собой право посвящать меня в ту внутреннюю трагедию, которую вы тогда переживали, и все удары которой, увы, отражались и на мне без пощады…
Если я дам волю этим впечатлениям, то буду изливать свои жалобы на бесконечном числе страниц и никогда не расскажу самой этой трагедии или, вернее, трагикомедии, в которой я играл роль хора древних пьес, бездействующего зрителя несчастий, оплакивающего их, не противодействуя им. Употребим единственное средство против этих напрасных сетований. Будем сухо отмечать факты… Я уже сказал: этот визит матери и дочери имел целью устроить серию сеансов для позирования. Я сказал также, что первый сеанс был назначен на следующий день. С этого дня Камилла являлась ко мне не в сопровождении матери, а одна. Так продолжалось почти все время в течение тех четырех недель этой работы, которой я, как художник, не успел заинтересоваться, настолько сильно мое внимание сразу было поглощено признаниями этого очаровательного ребенка, признаниями, постоянно прерывавшимися, постоянно повторявшимися, продолжавшимися с неизбежным возвращением к началу, причем подробности все увеличивались, усложнялись до бесконечности. Факты? Мне вспоминается их слишком много и слишком похожих друг на друга, когда я мысленно переношусь к этим свиданиям с глазу на глаз, всегда вызывавшими во мне некоторую горечь. Свобода, которой она пользовалась, слишком ясно доказывала мне, сколько удобных случаев представлялось ей для ее интриги с Жаком. Мне представляется слишком много мелких сцен, слишком много однородных и разнообразных впечатлений, в которых моя память готова запутаться. Это похоже на тщетные старания размотать до невозможности запутанный моток ниток. Посмотрим, не удастся ли мне разобраться в них, группируя их. Эти воспоминания, столь многочисленные и порой столь похожие, что перепутываются между собой, можно, в сущности, разделить на три очень определенные группы, и эти группы отмечают те ступени, по которым чисто моральная драма, с участием Камиллы, Жака и г-жи Бонниве, шла к действительной и ужасной драме… Раздумывая над этим, я убеждаюсь, что разница между этими тремя группами волнений служит мне оправданием в том, что портрет мне не удался. Если бы я был даже артистом, обладающим несомненным мастерством выполнения, вместо того, что я есть - полулюбитель, вечно колеблющийся, нечто вроде Гамлета живописи, полный благих намерений, вечно ретуширующий, сцарапывающий, исправляющий свою работу, - я не мог бы написать прекрасного портрета при таких условиях.
Я видел перед собой во Время этих слишком длинных и вместе с тем слишком коротких сеансов не одну женщину, а трех женщин. Одну за другой я воскрешаю их и заставляю позировать передо мною по воле моей памяти, как будто между ними не стоит непоправимое, и какое непоправимое! Одна за другой являются они позировать в мою мастерскую, ту самую, где я пишу эти строки. Я слышу, как одна после другой, они передают мне: первая - свои радости, вторая - свою печаль, третья - ярость своей ревности и пыл негодования: даже теперь, я не знаю, перед которой из этих трех женщин и в течение которого из этих трех периодов я больше страдал, причем страдание это еще усиливалось от того, что я должен был молчать, и за каждым признанием маленькой Фавье, счастливой, грустной, раздраженной, я видел жестокий силуэт ее элегантной соперницы, капризом которой вызывались и эта радость, и эта печаль, и этот гнев. Боже! Какие мучения испытывал я в течение этих сеансов отложного чувства, в котором не было смелости ни дойти до конца в самопожертвовании, ни стремиться к удовлетворению страсти. А, все же, как бы я желал снова вернуться к этим сеансам!
Первый период, период радостей не долго продолжался. Сцена, которая была его кульминационным пунктом, пришлась как раз на четвертый из этих сеансов. Сцена?… Подходит ли это громкое слово к разговору, который Не сопровождался ровно никаким инцидентом, кроме того, что Камилла вошла в мастерскую с пучком роз в руках, больших, тяжелых роз всевозможных оттенков. Тут были и розовато-бледные, как ее личико, и желтые, почти такого же золотистого цвета, как ее чудные волосы, и красные, как ее ротик с такой изящно очерченной верхней губой, и почти черные, которые своим контрастом, казалось, озаряли цвет ее лица, слишком бескровный в это утро… Дело было в том, какой цветок я выберу, чтобы дать ей его в руку. Я хотел написать ее в абсолютном однообразии гаммы, как написан голубой мальчик Генсборо. Она должна была стоять в голубом газовом платье, в котором она являлась в своей роли, в голубых шелковых митенках, с голубой бархаткой на шее, с голубыми бантиками на рукавах, в атласных голубых туфельках, без всяких других украшений, кроме сапфиров и бирюзы; фоном служил голубой вельветин с набитым на нем рисунком из павлинов; вся прическа ее должна была состоять из волны ее чудесных волос, одна рука ее должна была упираться в ее гибкую талию, другая - подавать розу.
- Это я поднесу Жаку мою молодость, - сказала она мне в это утро, когда мы вместе с ней выбирали эту позу, - мои двадцать два года и мое счастье!… Я так счастлива в эту минуту.
- Значит, вы не испытываете больше ваших дурных искушений? - спросил я ее.
- Вы помните, - сказала она смеясь и вместе с тем краснея. - Нет, у меня их больше нет… Я выгнала Туриада из моей уборной и довольно неприлично, клянусь вам… А знаете, чем я более всего довольна? Я больше никогда не вижу этой гадкой женщины, вы, конечно, помните, г-жу Бонниве. Она больше не показывается в театре, и я знаю, что на днях Жак должен был у нее обедать и не пошел. В этом я уверена. Он при мне написал извинительную записку… Брессоре не мог играть. Пришлось отменить представление. Мой вечер был свободен. Мне так хотелось попросить его провести его со мной. Я не смела. Он сам мне предложил первый… А с тех пор каждый день новое доказательство его любви. Он - сейчас придет за мной и мы пойдем вместе завтракать… Ах, как я его люблю, как я его люблю! И как я горжусь своей любовью к нему!
Что же было отвечать на подобные фразы и что делать? Конечно, предоставить ей упиваться этой иллюзией, как она упивалась ароматом роз, который она вдыхала, жмуря свои светло-лазоревые глазки, представлявшие еще новую ноту голубого тона в той гармонии, которую я искал? Что делать, как не молча страдать при мысли о том, что это возобновление нежности со стороны чувственного и хитрого Жака было, конечно, простым рикошетом. Несколько жестокостей другой было несомненно его причиной. Камилла принимала за признаки бурной страсти пыл возбуждения, в который повергала Жака г-жа Бонниве, не удовлетворяя его. Когда женщина может предложить свои двадцать два года и свою молодость, она, конечно, не догадывается, что в ее объятиях любовник думает о другой женщине и что этот образ еще сильнее возбуждает его чувственность.
И я молчал в это утро о том, что было мне известно. И для того, чтобы заставить ее смеяться, а не плакать, я рассказал ей историю настоящей герцогини XVIII века, которая хотела подарить свой миниатюр своему возлюбленному перед отъездом его на войну. Она являлась к художнику с такой синевой под глазами от нежного безумия прощальных ласк, что этот последний, наконец заявил ей, что он не будет продолжать ее портрета, если она не станет благоразумнее, настолько красота ее изменилась. «А, - сказала герцогиня, бросаясь на шею к своему возлюбленному при художнике, - если так, то жизнь слишком коротка, чтобы давать писать с себя портрет».
- Ах, как это верно, мой Жак, то, что он мне сейчас рассказывал! - вскричала Камилла, бросаясь навстречу Жаку, который как раз входил в эту минуту.
Я все еще вижу ее, прижавшуюся своей влюбленной головкой к плечу этого мошенника, и его, снисходительного, милостливого, почти умиленного, потому что я был тут и видел эту безумную вспышку нежности. Вот картина, на которой оканчивается этот первый период, который можно бы озаглавить: «Камилла счастлива!»
Камилла печальна!… Это - девиз второго периода, который начался почти тотчас и продолжался дальше. Сцена, которой он окончился в моей памяти, нисколько не походила на ту, в которой Камилла вдыхала аромат роз, полная доверчивого восторга, и поцеловала Жака с таким очаровательным бесстыдством. То был одиннадцатый или двенадцатый сеанс. Я заметил, что за последние дни выражение моей «натуры» изменилось. Я не смел ее расспрашивать, одинаково боясь услышать, и что Жак хорошо к ней относится, и что он относится к ней дурно. В это утро она должна была прийти в половине одиннадцатого, а еще не было десяти. Я был занят перелистыванием старой папки с карандашными набросками со старых флорентийских мастеров, привезенными мной из Италии, но занятие это, впрочем, не увлекало меня. До сих пор оно, однако, было всегда самым сильным средством в дурные минуты, своего рода опиумом. Обыкновенно, глядя на эти наброски и вспоминая фрески Гирландайо, Беноццо, Фра-Филиппо Липпи, Синиорелли и еще многих других, я ощущаю в себе все тоже неизменное стремление к идеалу, которое в ранней молодости дошло почти до безумия, заставлявшего меня странствовать из городка в городок, из церкви в церковь, из монастыря в монастырь.
В те времена было достаточно полустертого силуэта Мадонны, который с трудом можно было разобрать на выцветшей от солнца стене, чтобы сделать меня счастливым на целый день. Девственные профили, которые создавала мечта старых тосканцев, стройные торсы их молодых вельмож в их одеждах 'с прорезами, тщательно выписанная даль их обширных пейзажей с башнями и колокольнями на высотах, с дорогами, окаймленными кипарисами и с долинами, освещенными струящейся водой, - все это волшебство первобытного искусства находилось здесь в этой папке с эскизами и готовое выступить из нее, чтобы очаровать мою фантазию. Но мое воображение витало в другом месте, занятое разрешением задачи, не имевшей ничего общего с эстетикой, с фресками IV столетия и с монастырями Пизы или Сиены.
«Камилла была опять так грустна вчера. Неужели этот легкомысленный Жак опять открыто возобновил свой отношения к г-же Бонниве?» Вот что спрашивал я себя вместо того, чтобы из-за набросков своих снова увидеть Италию, божественную, милую Италию, эту отчизну Прекрасного, которой я никогда не покидал, не вспоминая прелестного стиха поэта Сино: «Я перешел Альпы с возгласом печали!»
Ответ на мой вопрос относительно причин грусти Камиллы был дан мне самим Моланом. Я его ни разу не видел с глазу на глаз после нашего импровизированного завтрака, накануне первого сеанса позирования. В это утро, как и тогда, я не ожидал видеть его у себя в мастерской, очень хорошо зная его правило насчет тех четырех страниц, которые он положил себе обязательно писать до 12-ти часов, и зная также, с какой аккуратностью этот методический поставщик литературы ему подчиняется. Поэтому, на минуту я испытал чувство настоящего страха, когда вдруг услышал его голос. Как слуга открыл ему двери, я не слышал: я лежал на диване, перелистывая папку с рисунками и был как бы анестезирован чрезмерной озабоченностью. Я не имел времени составить в уме своем какие-нибудь предложения. Мой неожиданный посетитель угадал мое удивление по выражению моего лица и уже шел навстречу моему вопросу, говоря:
- Ну, да. Это я! Ты не ждал меня, неправда ли? Успокойся, я не затем пришел к тебе, чтобы объявить, что Камилла умерла от угара при помощи печки Шуберского, последнего образца, или утопилась в Сене из-за моих дурных поступков… Кстати, знаешь, портрет у тебя совсем недурно выходит. Ты сделал успехи, большие успехи… Впрочем, дело не в этом. Дело в том, что сейчас к тебе придет Камилла, и ты ей расскажешь, что я обедал с тобой вчера вечером у тебя, и что мы разошлись только около часу ночи…
- Ты опять впутал меня в твои выдумки, - отвечал я ему с раздражением, - я, кажется, говорил тебе, что я этого не желаю… - Знаю, знаю, - сказал он полуизвиняющимся тоном, рассчитанным на то, чтобы смягчить меня, - и я так хорошо понимаю твою щепетильность, что все это время тебя не беспокоил… Е pur si muovo… А между тем, дело подвигается быстро и твердо идет вперед там, и если ты мне помогал, то Бонниве не подходил бы уже под триумфальные ворота. Прости мне шутку, достойную покойного Поль де Кока. Каюсь и готов выплатить штраф… Но на этот раз дело касается не меня, а Камиллы, которую надо избавить от напрасной печали. Ты заметил, что она была грустна эти дни?
- И подумал, что в этой грусти виноваты твои штуки…
- Ты становишься психологом, - отвечал он не без иронии. - Это нынче не в моде, предупреждаю тебя. Но не будем говорить друг другу колкостей, - продолжал он серьезно. - Камилла придет позировать в десять часов, а если она встретится со мной, то все пропало. Поэтому я сообщу тебе в пять минут в чем дело. Надо тебе сказать, что она снова напала на след моего флирта с королевой Анной, которой, между прочим, ты не сделал визита. Дай-ка мне твои карточки, я заброшу их в следующий раз, как буду там… А так как этот флирт в настоящее время очень, очень заметен, то Камилла очень, очень ревнует и очень подозрительна… Словом, вчера вышло как раз обратное той комедии, что была тогда… Помнишь ты штуку с обедом… Около четырех часов я получаю сразу две записки, одну от г-жи Бонниве, в которой… Но если бы я тебе сказал, что подразумевалось под условными терминами этой записки, ты пришел бы в ужас. В сущности, ты очень наивен и еще веришь в стыдливость женщин…
И так достаточно, если я тебе скажу, что в отсутствие супруга, отозванного в провинцию к больному родственнику, королева Анна устроилась так, чтобы обедать и провести вечер со мной. Другая записка была от Камиллы, которая просто сообщала мне, что в отсутствие матери, также отозванной в провинцию к больному родственнику, она устроилась так, чтобы вместе обедать и затем вернуться домой, после Герцогини. Картина!
- И ты, конечно, отдал предпочтение г-же Бонниве и соврал Камилле, что обедаешь у меня?…
- Ничего я ровно не говорил, - сказал он. - Я рассудил, что гораздо лучше будет, если я слишком поздно получу записку: ведь мог же я не быть дома и не возвращаться домой к обеду? Она сейчас придет. Ты, конечно, не скажешь ей о моем сегодняшнем визите. Но так, как-нибудь случайно, вскользь упомянешь, что у тебя вчера были приятели, в том числе и я… Тебе она поверит. Вернувшись домой, она найдет телеграмму, подписанную твоим другом и подтверждающую твои слова, и штука будет сыграна. Лишь бы только это живописное Сеннетерр… Уж отомщу же я ему при случае, здорово отомщу…
- Причем тут Сеннетерр? - спросил я.
- Он? Я тебе ведь говорил, что он состоит платоническим обожателем королевы Анны, да ты и сам это видел, платоническим и ревнующим так, как будто он имеет на то право. В силу этого он меня ненавидит. Лучше. Он за мной следит… Поэтому он и придумал сдружиться с Камиллой. Он имел нахальство, как ни в чем не бывало, просить меня представить его ей, и вот уже четвертый или пятый раз подряд я застаю его в ее уборной. Она тебе об этом не говорила? Нет. Ну-с. Так он вполне способен был сказать ей третьего дня вечером, как бы случайно, что Бонниве должен уехать из Парижа, уже для того только, чтобы напустить ее на меня и затормозить колеса фиакра, в который королева Анна, наконец, согласилась сесть. Мы, пока, дошли только до фиакра, не будь слишком скандализирован. И между нами еще не произошло того, что Глэдис синьора Фигона так забавно называла «миленьким преступлением».
Четверть одиннадцатого… Бегу… Ты черкнешь мне словечко сегодня…
- А четыре утренних страницы? - спросил я, провожая его.
- Я дал себе роздых, - отвечал он. - Моя одноактная комедия окончена, а в таких случаях я всегда даю себе целые десять дней отдыха… Что скажешь о моем счастье? Неправда ли как удачно, что это приключение с королевой Анной случилось именно в этом месяце, между двух периодов работы?
Несомненно этот смелый человек имел право говорить о своем счастье. Еще минута, и он бы встретился у меня на лестнице со своей бедной любовницей. Камилла, обыкновенно приходившая в половине одиннадцатого и даже немного позже, на этот раз пришла раньше. Старые бретонские часы, к монотонному тиканью которых я так прислушивался в тиши мастерской, словно к постоянному совету, которому я никогда не следовал, не терять в мечтах времени, предназначенного для дела, - показывали двадцать две минуты одиннадцатого. Когда прелестная девушка показалась на пороге, я с первого взгляда понял, что в этот раз она снова переживала тяжелый кризис страдания. Бессонница окружила ее глаза темными кругами. Ее губы, обыкновенно такие свежие, юные и пухлые, потрескались и пересохли как бы от лихорадки. Мрачный огонь горел в ее глазах. От бессонницы щеки ее покрылись бледностью. Пальцы ее машинально вертели маленький батистовый платочек с розовыми цветочками, на котором виднелись следы ее зубов. Предо мной было живое изображение ревности, дошедшей до отчаяния. Какой контраст с победной улыбкой, которую я только что видел порхающей на губах и в глазах того, кто был причиной всех этих страданий и так же мало о том беспокоился, как о своей первой статье. В это утро я понял еще раз, как легко жалость может довести до лжи. Несчастная женщина не успела снять своей шляпки и своего манто, как я уже журил ее обычным дружески-шутливым тоном:
- Кажется, мы не будем работать сегодня, милая Герцогинюшка, - сказал я, - и я сильно опасаюсь, что по той же причине, которая заставляла другую герцогиню, жившую сто лет назад, говорить, что жизнь слишком коротка, чтобы давать писать с себя портрет; я же скажу, что она слишком коротка, чтобы создавать себе такие горести, какие вы себе создаете. Вы плакали, признайтесь?
- Нет, - отвечала она уклончиво, - Но я всю ночь не сомкнула глаз. Я даже не ложилась…
- Вот за это вам достанется от Жака, когда я ему скажу, как вы хорошо себя ведете, а предупреждаю вас, что я это ему скажу…
- Жак, - сказала она, нахмурив свои хорошенькие светлые бровки. - Много он обо мне думает, Жак. - И она пожала плечами, повторив: - Много он обо мне думает.
- Вы опять несправедливы, - сказал я, чувствуя сильнейшие угрызения совести от своего лицемерия, вызванного нежностью, - если бы вы слышали, как он говорил о вас вчера вечером после обеда!
- Вчера вечером? - отвечала она, подняв головку и поникшие плечики движением, от которого мне стало стыдно. В нем сказалось столько страстной благодарности. - Вы видели Жака вчера вечером?
- Он остался обедать, - лгал я, - и мы разошлись невозможно поздно, далеко за полночь.
- Это правда? - спросила она почти хриплым голосом, настолько сильно было ее волнение, и сложив руки, продолжала: - Повторите мне, что это правда, и я поверю вам. Но не лгите мне. Ложь от вас, это было бы слишком ужасно… - И в то время, как я глядел на нее со смущением, принятым ею за удивление, она схватила мою руку своими руками и сказала:
- Не обижайтесь… Я знаю, что вы не согласились бы обманывать меня, и что вы мой друг. Я вам сейчас все объясню. Мне сказали, что Бонниве, вы знаете, муж той ужасной женщины, уехал. Тогда… тогда… мне пришло в голову, что они воспользуются этим отсутствием, Жак и она, чтобы провести вечер вместе. Я освободилась, солгав своей матери, и в первый раз я и ему тоже солгала, прося его обедать со мной. Я была жестоко наказана за свою двойную ложь. Он мне не ответил. Повторите мне, что я была безумная, что он был у вас вчера вечером, что он не был с ней… Боже мой!… Дайте мне выплакаться… Мне так хорошо плакать… А, Боже мой, благодарю Тебя! Он не был с ней… не был с ней…
Произнеся эти слова, из которых каждое резким укором отдавалось в моей совести, она разразилась рыданиями. Слезы текли по ее похудевшим щечкам, долгие, обильные слезы, и она вытирала их своим белым платочком, на котором зубки ее оставили следы ее нервного возбуждения и страстной тревоги.
При виде этих искренних слез, я испытывал жгучие угрызения за свою лживость. Мне нельзя уже было отказываться от сказанного, и девяносто девять человек из ста думали бы, что поступают хорошо, действуя так, как я действовал. Я же сам слишком ясно сознавал, что этот, переход от жалости ко лжи, казавшийся мне столь естественным, составляет настоящее преступление перед такой глубокой страстью. Сердце, которое любит и страдает, имеет право знать всю истину, какова бы она ни была. Благодарные улыбки, которыми Камилла награждала меня сквозь слезы, были мне почти физически невыносимы. К тому же никогда не удается надолго обмануть проницательность справедливой ревности. Да и обманешь ли ее хоть на минуту? Обманывая ее на счет фактов, только усыпляешь ее. Да и что такое факты? Когда считаешь себя любимым, то самые убедительные ничего не доказывают. Когда же чувствуешь, как это чувствовала Камилла, что вокруг тебя в воздухе носится измена, то не успеет иллюзия закрыть одну точку, как ясновидение откроет другую. И идешь ища, как бы ощупью, доказательств, которые всегда находишь чаще всего благодаря случаю, тем более печальному, что он оказывается совершенно неожиданным. Если бы надо было начинать сначала, то, рискуя в собственных глазах разыграть роль палача, я не уступил бы больше той низкой лжи ради милосердия, которой я поддался в это утро. К чему она привела? Разве только к тому, что усугубила жестокость той сцены, которую я собираюсь теперь передать и которая отмечает начало третьего периода, периода яростной уверенности и крайнего отчаяния.
Прошло еще три недели; нескончаемый портрет столько раз исправлялся, что не только не подвинулся вперед, а даже назад. Если работа над произведением искусства не улучшает его, а уничтожает, то это верный признак, что оно будет неудачным, а вместе с тем и доказательство, что не мы создаем творения, достойные этого названия, - они создаются в нас без усилий, без воли, почти без нашего ведома.
Сеансы позирования, к тому же, становились все более и более неправильными. Камилла начала репетировать пьесу, которая должна была заменить «Голубую Герцогиню», и то под одним, то под другим предлогом - сегодня потому, что устала, завтра потому, что учит роль - находила возможность из двух сеансов откладывать один. Когда же она позировала, то это происходило при совершенно других условиях, чем во время первоначальных сеансов. Оставаться со мной с глазу на глаз было для нее потребностью в эпоху ее нежных признаний и даже в эпоху ее жалоб, полных нежного беспокойства. Она страшилась этого теперь, когда ее ревность к сопернице принимала острый характер подозрительного расследования. Ни одного раза в течение этих трех недель тоскливого выжидания она не приходила в мастерскую одна. То мать, то кузина, то подруга сопровождала ее. Я бы ничего более не знал о ней, если бы, с одной стороны, не угадал ее внутреннего беспокойства по заметной перемене в ее лице и по ее все возраставшей нервности, и если бы, с другой стороны, не имел с Жаком разговоров, правда, коротких, но уяснявших мне причины этой жестокой печали бедной «Герцогини».
- Не говори мне о ней, - сказал он мне раз раздражительно сухим тоном, - я буду несправедлив, потому что она все же любит меня. Но какой характер… какой характер!…
- А-а! Она продолжает разыгрывать перед тобой комедию высокой, непонятной души, - с насмешкой сказал он мне в другой раз. - Что ж, сливайте воедино ваши прекрасные души, но оставьте меня в покое…
В последний раз, наконец, он сказал мне свирепо:
- Так как ты сильно интересуешься ею, я дам тебе поручение. Ты можешь сказать ей, что если она хочет добиться, чтобы я перестал ей даже кланяться при встрече, то она избрала надлежащий путь… Ах, если бы она не была мне нужна для моей будущей комедии, уж я бы ей показал!
Ни в один из этих трех раз я не старался узнать больше. Я не обратил внимания ни на сухость, ни на иронию, ни на жестокость, испытывая какую-то странную боязнь. Я ожидал с ужасом того момента, когда он мне скажет: «Бонниве моя любовница». Такие признания всегда грустно слышать, по крайней мере, у меня всегда было такое чувство. Во мне это какое-то отвращение, доходящее до боли. Не есть ли это следствие известной щепетильности, в которой меня упрекал Жак?
Или это укоренившийся во мне предрассудком остаток обманчивой веры в стыдливость женщины, как он же уверял Меня? Нет, я не считаю себя ни излишне щепетильным, ни жертвой обмана. В этом отвращении к некоторым признаниям, не оставляющим сомнения относительно известных прегрешений, я вижу скорее возмущение чувства деликатности и стремление уйти от жестокой действительности, которое у меня доходит до болезни. Одним словом, это вероятно, остаток буржуазной и богобоязненной юности, но мне невыносимо убедиться в том, что хорошо воспитанная замужняя женщина, мать семейства, занимающая известное положение, унизилась до грязи физической близости в любовной интриге. В сущности эта боязнь была тем более неразумна и глупа, что нескромности моего товарища дали мне понятие о кокетстве и легкомыслии, на которые г-жа Бонниве была способна. Но между кокетством, даже безумно легкомысленным, и этим последним поступком - целая пропасть. Наконец, если бы Жак когда-нибудь дошел до того, что сказал бы мне эту непоправимую фразу, эти жестокие слова: «Кончено. Г-жа Бонниве - моя любовница», пришлось бы увидеть Камиллу с этой фразой в памяти, и тогда отвечать на вопросы было бы настоящей пыткой. Ничего не знать, напротив, значило иметь право отвечать бедной актрисе, не прибегая ко лжи. Это добровольное неведение не мешало мне понимать, что вся драма чувства Камиллы вертелась на одной точке: от степени близости, установившейся между Моланом и королевой Анной, зависел печальный остаток ее счастья, последняя милостыня любви, которой пользовалась несчастная девушка. Поэтому, хотя я и упрямо не хотел узнавать ничего положительного о ходе интриги, завязавшейся между Жаком и г-жей Бонниве, я только и думал, что об этом, делая всевозможные предположения за и против падения этой барыни. Увы, они почти все были за, но как мог я, однако, ожидать того открытия, которое положило конец этой неизвестности поразительным образом?
Дело было под вечер в феврале. Камилла пропустила три сеанса кряду, не прислав мне ни слова в извинение. Я провел несколько часов не в мастерской, а в соседней комнате, носившей громкое название библиотеки. В ней я храню множество книг, которых художник, исключительно занятый своим искусством, не должен бы иметь. Чему могут поэты и романисты, даже самые пластичные, научить художника, который должен жить исключительно глазами и воспроизводить формы? Правда, я был занят не чтением, а мечтанием с щипцами в руках перед наполовину развалившимися головнями.
Лампа, принесенная слугой, освещала половину комнаты. Я отдался тому нервному бессилию, которое в такие часы, в это время года и при подобном освещении переходит в полуопьянение, почти лишенное сознательности. То, что в нас является случайным, в такие моменты исчезает. Кажется, что мы доходим до самой основы нашей чувствительности, до самого нерва того внутреннего органа, которым мы ощущаем страдания и наслаждения, до ядра, составляющего наше существо. В этих сумерках я чувствовал, что я люблю Камиллу так, как представлял себе любовь после смерти, если только остается еще что-нибудь живое от нашего сердца в этом великом и безмолвном мраке. Я говорил себе, что мне бы следовало сходить навестить ее и что моя крайняя деликатность может быть сочтена за равнодушие. И я мысленно призывал ее и говорил с ней, говорил ей все то, чего никогда не говорил и никогда не осмелюсь сказать. Как раз в ту минуту, когда это опьянение страстными мечтами повергло меня в глубокое оцепенение, я внезапно был оторван от этих грез появлением, и кого же - той, которая была их предметом. Мой слуга, которому я отдал приказание решительно никого не принимать, входил в комнату объявить мне с видом замешательства, что меня спрашивает м-ль Фавье, что он сказал ей, как было приказано, и что она села в передней, объявив, что не уйдет, не повидавшись со мной.
- Она одна? - спросил я.
- Одна, - отвечал он, и, с фамильярностью лакея- холостяка, служащего более двадцати лет, - он был при последних минутах моего отца, и я говорю ему «ты» - прибавил. - Я должен сказать вам, г. Валентин, что она, повидимому, находится в большом горе. Она бледна, как полотно, и голос ее изменился, какой-то надтреснутый, глухой. Словом, можно подумать, что она не в силах говорить. Какая это жалость, она такая молодая и такая красивая!
- Ну, проси ее войти, - сказал я, - но больше не пускай никого, слышишь?
- Даже, если г-н Молан будет спрашивать вас? - прервал он.
- Даже, если г-н Молан будет меня спрашивать, - отвечал я.
Добрый малый улыбнулся улыбкой сообщника, в которой в другое время я непременно увидел бы доказательство, что он угадал тайну так глубоко сокрытых моих чувств.
Я не имел времени размышлять о большей или меньшей проницательности бедняги. Камилла была уже в мастерской и предо мной было изображение отчаяния - отчаяния, близкого к помешательству. Заставив ее сесть, я сказал ей: - Но, что с вами? И сам сел в сильном волнении. Она сделала мне знак, чтобы я ничего не спрашивал: она не в силах отвечать. Она приложила руки к груди и закрыла глаза, как будто внутреннее терзание там, в груди, причиняло ей боль свыше ее сил. Одну минуту я думал, что она умирает, настолько ужасна была бледность ее, судорожно подергивавшегося лица. Когда ее веки снова поднялись, я увидел, что ни одна слеза не омочила ее голубых, но в эту минуту таких мрачных глаз. Пламя самой дикой страсти горело в них. Потом глухим голосом, почти шепотом, как будто горло ее сдавливала чья-либо рука, она сказала мне, прижимая руки ко лбу в сильном волнении:
- Есть еще Бог, потому что я вас застала. Если бы вас не было дома, мне кажется, я сошла бы с ума. Дайте мне вашу руку, мне надо сжать ее, надо почувствовать, что я не грежу, что вы здесь, вы мой друг… Я так страдаю…
- Да, друг, - отвечал я, стараясь ее успокоить, - настоящий друг, готовый служить вам, слушать вас, советовать вам, мешать вам предаваться вашим фантазиям.
- Не говорите со мной так, - прервала она, вырывая свою руку и отодвигаясь с отвращением, почти ненавистью, - или я буду думать, что вы согласились обманывать меня вместе с ним. Но, нет! Этот человек обманывает вас, как обманул меня. Вы верите в него, как я в него верила. Ему было бы стыдно показаться таким, какой он есть, перед таким честным человеком, как вы… Послушайте, - она снова схватила меня за руку и придвинулась ко мне, так что я ощущал лихорадочный жар ее прерывистого дыхания, - знаете откуда я пришла, я, Камилла Фавье, признанная любовница Жака? Я пришла из комнаты, в которой эта негодяйка Бонниве отдалась ему, где постель еще не прибрана и тепла от тел их обоих. Ах, какая это мерзость, какая это мерзость!
- Это невозможно! - пробормотал я, страшно потрясенный словами, которые я услышал, и тоном которым они были произнесены. - Вы были жертвой какого-нибудь анонимного письма, какого-нибудь случайного сходства…,
- Слушайте дальше, - продолжала она почти трагически, и ногти ее впивались в мою руку, так сильно сжимала она ее своими пальцами, - вот уже восемь дней, как я не сомневаюсь в отношениях Жака к этой женщине…
Он стал вдруг снова нежен со мной той нежностью, на счет которой любовница не может ошибиться. Он щадил меня. В глазах его, когда он смотрел на меня, было особое выражение. У меня являлось желание вырвать этот взгляд, чтобы прочесть, что кроется за ним… И потом я находила вокруг его глаз следы сладострастия, так хорошо мне знакомые. Я узнавала во всем его существе ту расслабленность, которая у него была прежде, когда мы так страстно любили друг друга, а между, тем он избегал свиданий. Он все выдумывал предлоги, чтобы отдалить их. Вы видите, я говорю с вами так, как чувствую. То, что я вам говорю, быть может, грубо, но правдиво, так правдиво, как правдива была всегда я с ним и с вами. Ведь я, понимаете, я просила у него свиданий, я гонялась за ним, а он мне отказывал, он меня избегал. Надо ли еще других доказательств, чтобы быть уверенной, что любовник вас обманывает? Но, однако, за эту неделю я опять начала сомневаться. У меня был муж этой дамы. Она имела нахальство послать его ко мне! Он пришел с Сеннетерром просить меня играть у них на большом вечере, который они устраивают в будущий понедельник.
- Я даже получил на него приглашение, - перебил я, вспомнив вдруг, что я действительно получил пригласительную карточку, на которую даже не обратил внимания. - Я бы должен был удивиться этому. Понимаю. Это было ради вас.
- Ну, так вы меня не увидите там, - отвечала она тоном, от которого у меня похолодело на сердце, настолько он был свиреп, - и я имею некоторое основание предполагать, что этот вечер не состоится. - Потом с возрастающим гневом она продолжала: - И посмотрите, как я еще наивна! Когда этот болван муж просил меня об этом, когда, согласившись, я увидела, что Жака это не взволновало, для меня стало невозможным предполагать, что эта женщина действительно его любовница. Я не допускала мысли, ни что она может быть его любовницей, ни что он ее любовником. Я знала, что она страшная негодяйка, а его, его я давно оценила, вы помните? Но тут я видела с ее стороны такую наглую смелость, а с его стороны такую постыдную низость! Нет. Если бы сегодня утром еще пришли и сказали мне, что она его любовница, я бы этому не поверила…
Она, видимо, так терзалась тем, что готовилась рассказать, что ей пришлось остановиться. Ее руки, снова отпустившие меня, дрожали и глаза ее закрывались от чрезмерного страдания.
- А теперь? - сказал я.
- Теперь? - и она разразилась нервным смехом, - Теперь, я знаю, на что способны они оба, в особенности он. Ведь она - светская женщина, имеющая любовников. Такие не считаются. Но он, он! Поступить со мной так, как он поступил. Ах, несчастный! Ах, бессовестный!… Ах, я с ума схожу, говоря все это вам. Но слушайте, слушайте же… - продолжала она с бешенством и как бы боясь, что я прерву ее рассказ, - Сегодня в два часа должна была быть в театре репетиция новой комедии Дорсена. Он переделывает акт и репетиция была отменена. Я узнала об этом только в театре. Итак, в два часа я очутилась на Шоссе д-Антэн, имея впереди свободный день. Мне нужно было сделать несколько покупок в этом квартале. Я отправилась, и вот какой-то неуклюжий господин наступает мне на платье, почти весь волан которого обрывается.
Она мне показала, действительно, что большой кусок подола ее платья был оборван. Это было в улице Клиши и очень близко от Новой улицы.
Она посмотрела на меня, произнося эти последние слова, подчеркивая их, как будто они должны были пробудить во мне какую-то ассоциацию идей. Она увидела, что я не смутился. Удивление выразилось на ее напряженном лице, и она продолжала:
- Это название вам ничего не говорит? Я думала, что Жак, который вам все рассказывает, рассказал вам и это… Словом, - и голос ее еще упал, - там была наша квартирка для свиданий. Когда он стал моим любовником, мне так хотелось принадлежать ему у него, между тех вещей, среди которых он живет, чтобы каждую минуту, каждую секунду эти немые свидетели нашего счастья напоминали ему обо мне!… Он не захотел. Теперь я понимаю почему, и что он уже и тогда думал о разрыве. Тогда я верила всему, что он мне говорил, как делала все то, о чем он просил. Он уверил меня, что маленькая квартирка в Новой улице, куда он меня привел, была устроена для меня одной, что он перенес в нее старую мебель той квартиры, в которой написал свои первые книги, той, где он жил до переезда в улицу Делаборд. Как я была глупа! Как я была глупа! Но какая это низость лгать девушке, не имеющей ничего, кроме сердца, и отдающей его вам всецело, отдающейся вам всем своим существом!
Ах, как легко обманывать того, кто так отдается!…
- Но уверены ли вы, что он вас обманывал? - спросил я.
- Уверена ли я в этом?… И вы туда же? - отвечала она тоном страстной иронии. - Впрочем, сомневаюсь, чтобы вы стали защищать его, когда узнаете все… Итак, я со своим разорванным платьем была, как уже говорила вам, близ Новой улицы… Надо прибавить, что в силу все той же своей глупости, я принесла туда разные свои мелочи. У меня были там даже иголки и шелк. Моя мечта была сделать эту квартирку дорогим приютом для нас обоих, в котором Жак трудился бы над какой-нибудь любовной драмой, написанной около меня, для меня, в то время, как я занималась бы тут же, как его жена!… Мне пришла мысль пойти зашить свой разорванный волан в маленькой квартирке. Я хочу, чтобы вы поверили мне, если я поклянусь вам, что при этом у меня не было ни малейшей мысли о шпионстве…
- Я уверен в этом, - отвечал и, чтобы избавить ее от передачи подробностей признания, от которого, видимо, она физически страдала, я спросил: - И вы нашли квартиру в беспорядке, как вы говорили?
- Это было ужасно, - отвечала она и должна была замолчать на минуту, чтобы собраться с силами. - Уже потому, как было выбрано это помещение, я должна была бы давно знать, что Жак пользовался им для других. Это большой двойной дом, и квартира находится в корпусе, выходящем на улицу; швейцарская достаточно далеко от лестницы, чтобы можно было подняться так, что вас не увидят. Зачем такие предосторожности, если бы дело касалось меня одной. Разве я не свободна? Разве мне надо бояться того, что кто-нибудь увидит меня входящей, лишь бы только это не была моя мать. И потом взгляды этого швейцара, его необъяснимое выражение насмешливой вежливости, его подобострастие по отношению к Жаку, все бы указывало всякой другой на то, что эта квартира существует уже давно. Я так ясно сознаю это теперь, когда передаю это вам! И я не могу понять, как я могла так обманываться… Но я отвлекаюсь. Мои мысли бегут… бегут… Я остановилась на том, как я пришла в Новую улицу с моим разорванным платьем. У меня не было ключа. Жак никогда не хотел дать мне его, несмотря на мои просьбы.
Неправда ли новая улика? Но я знала, что в швейцарской остается ключ, чтобы швейцар или его жена могли убирать квартиру. Задвижка позволяла запереть квартиру изнутри так, чтобы никто не мог войти, и по большей части Жак не брал этого второго ключа, находившегося в одном из ящиков стола швейцарской, а я, как вы себе можете представить, входила туда как можно реже. Я предпочитала, когда приходила после Жака, идти прямо наверх и звонить. Без этих подробностей вам не будет ясно то, что со мной случилось, а, между тем, это так просто… На этот раз я захожу в швейцарскую взять ключ. Там никого нет. Муж и жена были, вероятно, заняты, она в доме, он куда-нибудь послан, и последний вошедший не запер за собой двери. Я увидела наш ключ на обычном месте, взяла его без малейшей совестливости, с чувством удовольствия, что удалось избегнуть встречи со швейцаром. Повторяю вам, клянусь вам, я совершенно не подозревала, на что я иду, слышите, совершенно! Я вхожу в квартиру - с какой грустью, вы можете себе представить! Более двух недель мы уже не виделись здесь, Жак и я. Окна были заперты. Маленькая гостиная с вышитой и в порядке расставленной мебелью была все та же; все той же была и спальня, обитая красной материей. Я убедилась, ища в одном из ящиков комода, куда я ставила свою рабочую корзинку с мелочами, что ее там больше не было; это меня несколько удивило. Но была еще уборная и еще комнатка позади, очень маленькая, служившая нам иногда столовой. Я подумала, что швейцар, производя генеральную чистку квартиры, перенес вещи в эту последнюю комнату и забыл поставить их опять на место. Я пошла туда и действительно увидела корзинку на одной из полок буфета из красного дерева с небольшим количеством посуды, служившей нам для наших обедов вдвоем. И вот я уселась в этом уголке и принялась зашивать свою юбку. Для удобства я ее сняла. Вдруг мне послышалось, что отворяются двери. Я, правда, вынула ключ, но не заперла задвижки. Первая моя мысль была, что этот неожиданный посетитель Жак. Не говорил ли он мне, и я поверила ему, как всегда, что он приходит иногда работать в нашу квартирку ради воспоминания обо мне и для того, чтобы пользоваться большим уединением? Я не успела отдаться сладости того волнения, которое пробудила в моем сердце эта мысль. Я услышала сразу два голоса, его и другой.
- Голос г-жи Бонниве? - спросил я, когда она замолкла, чуть слышно произнеся это последнее слово. Я также был взволнован этим рассказом, как и она. Она наклонила голову в знак согласия и продолжала молчать, а я не смел настаивать. Трагизм положения, которое она так просто изложила мне, поражал меня. Она продолжала:
- Я не могу описать вам, что произошло во мне, когда я услышала эту женщину, которая, считая себя наедине со своим любовником, смеялась очень громко и говорила ему «ты». Это была такая острая боль, как будто кто-нибудь вонзил нож в самое чувствительное место моего существа, и я начала трястись всем телом, сидя на своем стуле. Теперь еще, когда я вспоминаю об этом, взгляните, как трясутся мои руки… Я хотела встать, пойти к ним, выгнать их, ее, как дрянь, оскорбить его, как негодяя… И не могла. Я даже не могла крикнуть. Казалось, вся жизнь замерла во мне. И я слышала и прислушивалась. То было страдание ужаснее самой смерти, и мне казалось, что я умру тут же, на месте. Однако, вот я здесь. А знаете почему? В этой узенькой комнатке, где я сидела не шевелясь, и когда прошла первая минута ужасного страдания, я почувствовала, какое овладевает мной омерзение, неизъяснимое отвращение, доходящее до тошноты. Конечно, если бы слова этого человека и этой женщины доходили до меня все, - стремление к немедленному отмщению одержало бы верх, но этот заглушенный и неясный говор, часть слов которого только долетала до меня, в связи с той картиной, которую я могла себе представить за той стеной, порождали во мне, кроме невыразимого страдания, ощущение чего-то слишком грязного, слишком низкого, слишком омерзительного, слишком отвратительного! Особенно одна фраза!… Ах, какая фраза!… Я почувствовала, что презираю Жака даже больше, чем любила его, и в то же время, как странно устроено сердце, я не могла допустить мысли, что если я войду в комнату, то он подумает, что я пришла его выследить. Эта гордость моего чувства к нему победила все остальное… Я оставалась не шевелясь, повторяю вам, в этой комнате, может быть, целый час. И они ушли, а я вошла в спальню, опустевшую теперь. И я увидела смятую постель и подушки, те самые подушки и простыни, те самые простыни… Ах! - простонала она, и стон этот разрывал мне сердце; прижимая пальцы к глазам, как бы желая раздавить их и вместе с ними ужасное видение других гнусных подробностей, о которых она не хотела, не могла говорить, она только вскричала: «Спасите меня от меня самой, Винцент…
Мой друг, мой единственный друг, не покидайте меня, мне кажется, что голова моя раскалывается на части и что я схожу с ума!… Ах, эта постель, ведь это наша постель!»…
Она встала, произнося эти слова и бросилась ко мне, спрятав голову на моем плече, вцепившись в меня руками в припадке отчаянного страдания. Все ее лицо судорожно подергивалось от муки, и я едва успел поддержать ее. Она упала без чувств ко мне на руки. Этот обморок, без сомнения, спас ее вместе с припадком слез, в которых вылились ее муки, когда она пришла в себя. Я видел, как она приходила в себя, снова убеждаясь в своем несчастье. Ее признания и обморок, последовавший за ними, слишком глубоко потрясли меня, чтобы я нашелся, что-нибудь сказать ей, кроме банальных слов, которыми ободряют страдающее существо; как трудно их найти, когда отдаешь себе слишком ясный отчет в том, какое законное право лежит в основе страданий этого существа. Камилла не дала мне долго изливаться в напрасных утешениях:
- Я знаю, что вы меня любите, - сказала она, стараясь улыбнуться, но улыбка ее вышла такой скорбной, что мне до сих пор больно вспомнить о ней, - и я уверена также, что вы меня искренно жалеете. Но надо дать мне выплакаться. С этими слезами, мне кажется, проходит мое безумие… Я хотела бы только, чтобы вы мне обещали, обещали, как мужчина, дали бы честное слово, что вы исполните то, о чем я вас попрошу…
- Вы верите моей дружбе, - сказал я, - вы знаете, что я готов покориться всем вашим намерениям, в чем бы они ни состояли.
- Этого мне недостаточно, - заметила она на этот уклончивый ответ, за которым, видя ее такой возбужденной, я скрыл остаток осторожности… Чего она будет просить?… Она настаивала.
- Я хочу вашего честного слова.
- Даю его вам, - сказал я, побежденный скорбной мольбой ее дорогих голубых глаз, в которых все еще стояли слезы.
- Благодарю, - сказала она, пожимая мою руку и прибавила, - я хотела быть уверенной, что вы не передадите Жаку ничего из того, что я вам рассказываю.
- Даю вам в этом слово, - отвечала я, - но вам самим ведь нельзя будет не сказать ему об этом.
- Я, - возразила она с суровой гордостью, качая головой, - я ему ничего на скажу… Я не хочу, чтобы он думал, что я за ним последовала. Я разойдусь с ним, не объясняя причин. У меня теперь найдется сила воли бороться против моей любви вследствие омерзения. Мне достаточно будет вспомнить о том, что я слышала и видела… И последняя судорога прошла по всему ее телу, в то время, как она произносила тоном, которого даже Деклэ никогда не находила, слово, в котором Дюма резюмировал все возмущение самки перед гнусностью самца в своей знаменитой комедии: «Тьфу! Тьфу!»
Только сегодня, когда я размышляю о весьма странном исходе этого приключения, мне пришло в голову это сравнение игры великой артистки театра «Gymnase» и возгласом природы, вырвавшимся у Камиллы в порыве искренней страсти. В ту минуту я чувствовал к ней только скорбную жалость, которая по ее уходе превратилась во все возраставшее беспокойство и в результате явился до крайности мучительный приступ совестливости. Сдержу ли я слово, которое вынудила у меня бедная девушка, не предупреждать Молана? Я слишком хорошо знал, чего стоят клятвы влюбленных, чтобы верить тому, что она останется верной своему решению, о котором она мне говорила, молча и не мечтая порвать с Моланом, после того как она, спрятанная, присутствовала при свидании своего любовника со своей соперницей. Пусть сердце женщины полно гордости своего чувства, которую она доказала почти невероятным образом, не выйдя из своего скрытого убежища, она все-таки женщина, и рано или поздно инстинкт должен в ней одержать верх над рассудительностью и достоинством. Что если новый приступ острого страдания овладеет оскорбленной влюбленной, и в порыве безумной ревности она вздумает написать всю правду мужу своей соперницы? Мне вспомнился тот взгляд, брошенный у себя за столом Бонниве на ту, которая носила его имя и которая была теперь любовницей Жака. Как эта, повидимому, столь сухая, столь глубоко насмешливая и мало впечатлительная женщина, могла так отдаться и зачем? Любопытство узнать подробности этого преступного приключения не играло ли роли в том искушении, которое овладело мной, как только Камилла ушла? По крайней мере, я крикнул бы ему: «берегись», и предупредил бы его о неожиданности, которая может стать вполне трагической. Я, однако, удержался от этого желания, почти потребности, предупредить его, благодаря чувству чести, которому никогда не изменял с тех пор, как себя помню.
Вот что значит быть сыном пуританина. В таких случаях мне всегда вспоминается одна фраза моего отца: «Общение не истолковывают, а исполняют». У меня этот принцип в крови. Я проникнут им до мозга костей. Как бы то ни было, я не запомню такого обстоятельства, когда бы мне стоило большого усилия сдержать свое обещание.
Для того, чтобы остаться верным своей клятве, я запретил себе ходить к Жаку. Но он сам пришел ко мне через день после того, как я услышал от его любовницы признание, которое мне было так трудно хранить в тайне. Он накануне зашел в театр повидать Камиллу. Он не мог говорить с ней, потому что ее мать была там. Но именно это присутствие матери, видимо желанное для дочери, несколько удивило его; потом в глазах и в игре этой последней он заметил что-то странное, какое-то болезненное возбуждение. Как бывает, когда совесть не совсем чиста, этого «чего-то» было достаточно, чтобы возбудить в нем беспокойство. Поэтому он решил зайти в мастерскую с смутной надеждой, быть может, встретить Камиллу и с весьма определенным намерением заставить меня проболтаться.
- Я просил послать тебе приглашение на вечер к г-же Бонниве, ты будешь, не правда ли? - спросил он меня после первых приветствий. - Не хочешь ли пообедать вместе со мной в каком-нибудь ресторане в этот день? Затем мы вместе же и отбудем этот званый вечер. Камилла говорила тебе, что она прочтет там что-нибудь?
- Да, - ответил я, - и я даже нашел эту мысль несколько сомнительной в смысле порядочности.
- Она принадлежит не мне, - сказал он, смеясь. - Хотя я и не боюсь осложнений, но напрасных избегаю, насколько могу. Слишком достаточно и неизбежных. Нет. Это Сеннетерр у Бонниве устроили этот вечер, один, советуя другому. Они, верно, хотели узнать, чего им держаться относительно характера моего ухаживания за королевой Анной. В виду того, что Камилла моя любовница, они решили, что если г-жа Бонниве действительно ее соперница, то обе женщины друг друга ненавидят. Ты следишь за их рассуждениями? Г-жа Бонниве откажется, чтобы не принять Камиллы у себя, Камилла откажется, чтобы не быть у г-жи Бонниве. Я откажусь, чтобы избегнуть какого-либо столкновения между двумя женщинами. А я согласился, Камилла согласилась, г-жа Бонниве согласилась. Я бы хотел, чтобы ты мог видеть их остолбенение, а потом, радость, сначала Сеннетерра, а потом и Бонниве.
Ах, они такие же наблюдатели и психологи, как Ларше и Дорсэн… И после этой насмешки вечного Триссотена над вечным Вадиусом, он прибавил небрежно:
- Кстати насчет Камиллы, я не видел ее несколько дней. Портрет подвигается?
- Ты можешь сам судить об этом, - поторопился я ответить, слишком довольный тем, что мог ухватиться за этот предлог, чтобы избавиться от его расспросов. Я прервал разговор, чтобы показать ему высокий холст, на котором вырисовывался стройный силуэт Голубой Герцогини, предлагающей цветок ему, который едва взглянул на нее. Уделял ли он когда-нибудь пять минут внимания произведению искусства кого-либо из товарищей? В этот раз, по крайней мере, извинением ему могло служить то маленькое расследование, которое он производил и которое становилось необходимым, в виду его критического положения между двумя любовницами. Я не обиделся, что он, не проявив ни малейшего интереса во взгляде, которым скорее скользил по картине, чем рассматривал ее, продолжал:
- Ваши высокие души продолжают свое слияние? Да? Что ж, тем лучше… А скажи-ка, мне, она все еще ревнует к Бонниве?
- Мы об этом мало говорили, - отвечал я, краснея за свою бесстыдную ложь.
- Что ж? Тем лучше, - сказал он, и, не настаивая, продолжал: - Она бы выбрала весьма неудачный момент. Надо тебе сказать, что в конце концов мы с королевой Анной пришли к убеждению, что все это было ошибкой, и отказались от борьбы. Да. У нас вооруженный мир. Мы померялись силами и, признав друг друга равными, заключили перемирие. Уж так было суждено, что я не соблазню ее и что она меня не соблазнит. Теперь мы добрые друзья, и я полагаю, что такими и останемся. Мне это больше нравится. Так спокойнее.
Произнося эту речь не совсем твердо, он смотрел на меня с острой проницательностью, перед которой, впрочем, я не очень себя выдал. Если мое лицо и выражало изумление, то оно являлось вследствие того апломба, с которым он разыгрывал комедию. Он приписал его, вероятно, моему удивлению новым отношениям его к той, которую он продолжал называть королевой Анной. Теперь я понимаю, что соблюдая эту странную скромность относительно своей победы, он уступал не только расчету простой осторожности. Было и это, конечно.
Я сочту его искренним, он на это рассчитывал, и буду энергичнее бороться против подозрений, постоянно пробуждавшихся вновь в моей «натуре» - Камилле. В этой скромности, следовавшей за цинизмом его первых признаний, было тоже - теперь я лучше могу себе в этом отдать отчет - странное ухищрение самолюбия. Я часто замечал у тех лиц, которых женщины на своем жаргоне называют «болтунами», эту аномалию. Она только кажущаяся. Он рассказывает вам один за другим, прикрашивая по мере надобности, мельчайшие предварительные факты из своей интриги с женщиной, самые малейшие неосторожные поступки, которые должны бы быть для него священными. Потом, когда он убедился в вашей уверенности, что сделается любовником этой женщины, он начинает отпираться от этого последнего факта, но таким образом, что это компрометирует еще больше, чем положительное признание. Это последнее молчание дает ему право не слишком строго осуждать себя. То же самое тщеславие, которое делало его болтливым раньше, заставляет его молчать после. Тщеславие или угрызение, расчет или последний остаток чести - какова бы ни была причина этого внезапного перерыва в интимных сообщениях Жака - но только он не изменил в этот день этой скрытности, наконец явившись корректным. Зато у меня было меньше заслуги в том, что я был также скрытен сам. А затем события так быстро следовали одно за другим, с такой стремительностью катастроф, что не было больше места разговорам, недомолвкам, полупризнаниям. Я хотел бы передать их, эти последние перепитии не такими, как я их видел, а такими, как мне их передали. Боже! Если бы я мог для этого рассказа найти то естественное, сильное красноречие, с которым маленькая Фавье рисовала мне эти трагические сцены, как бы оживился этот рассказ, какую бы страстную окраску он приобрел! И зачем только я сразу не набросал на бумагу, в виде заметок, эти жгучие признания, которые так долго меня преследовали!
В самых искренних признаниях женщин всегда остается что-нибудь недосказанное. Так было и с признаниями Камиллы. Посвящая меня со всей стремительностью безумной ревности в драматическое открытие, сделанное ею в квартире на Новой улице, она сказала мне не всю правду. Она уже решилась на смелый план отмщения в ту самую минуту, когда уверяла меня, что не будет мстить. Она созналась мне в этом после, как и в том, что боялась моих советов и упреков.
Между фразами, слышанными через тоненькую перегородку, отделявшую ее от постели, на которой ее соперница отдавалась их общему любовнику, были такие, которые имели для нее более значения, чем другие. Это было ни более ни менее, как назначение дня и часа следующего свидания. Эта барынька, Бонниве, у которой я определил все признаки самой невозмутимой холодности - подробность, которую, между прочим, Молан после грубо подтвердил мне - была, как большинство женщин этого рода, искательницей ощущений. При всякой новой интриге, эти развратницы, лишенные темперамента, страстно надеются, что на этот раз они изведают любовный экстаз, которого они вечно желают и который им не дается. После я узнал, что это она сама, не взирая на опасность или, лучше, в силу опасности - участила эти свидания, из которых каждое грозило окончиться трагически. Камилла узнала тайну настоящих отношений любовников во вторник, а в пятницу, три дня спустя, они должны были снова свидеться в квартирке. Узнав таким образом точно время этого свидания, бедная Голубая Герцогиня приняла безумное решение, созревшее в ее больном уме, ждать свою соперницу перед дверью дома, подойти к ней в ту минуту, как она будет выходить из фиакра, и высказать ей в лицо тут же, на улице, на тротуаре всю свою ненависть и все свое презрение. При мысли, что надменная г-жа Бонниве будет дрожать перед ней, как воровка, застигнутая с поличным, оскорбленная актриса испытывала трепет удовлетворительной злобы. Ее месть будет еще более полной. Гнусная ловушка, в которую заманили ее Жак и г-жа Бонниве, это отвратительное приглашение принять участие в вечере, даваемом ее соперницей, для того, чтобы успокоить мужа, сослужить ей службу. Из осторожности и чтобы не выдать себя перед мужем, г-жа Бонниве должна будет дать этот вечер, несмотря ни на что. И она, Камилла, явится. Она увидит, как та, которая украла у нее любовника, будет дрожать перед ее взором, как будет бледнеть и сам этот любовник, боясь, чтобы она не сделала какого-нибудь скандала, и этот страх двух виновных доставлял ей, уже заранее, одно из тех ужасных наслаждений, которые мысленно создает себе ненависть. Три дня, отделявшие ее от пятницы, протекли для нее в страстном ожидании. Я не видел ее в этом настроении, потому что она старательно избегала меня, боясь, чтобы я не расстроил ее плана. Но она после рассказала мне, что никогда еще с начала своей связи с Жаком не испытывала такой горячки нетерпения.
Ночь с четверга на пятницу она провела буквально, как безумная, и когда отправилась из улицы де ла Барульер в Новую улицу, то уже в течение тридцати шести часов не ела и не спала. Она слышала, что г-жа Бонниве и Жак условились явиться на свидание в четыре часа. В половине четвертого она была на тротуаре против окон маленькой квартирки, ходя взад и вперед завернувшись в свое манто, с двойным вуалем на лице, делавшим ее неузнаваемой, и не теряя из виду двери, в которую должна была войти ее соперница. В то время на углу Новой улицы и улицы Клиши была стоянка фиакров, которая и сделалась тотчас пределом ее прогулки: каждый раз, как Камилла доходила до часов этой стоянки, она могла видеть, что стрелка двигалась так же, как и она, и приближала тот момент, в который она, наконец, узнает сладость мщения. Сорок минут четвертого… Только двадцать минут ждать, а может и меньше… Пятьдесят минут четвертого, еще десять минут. Четыре часа… Они опоздали… Десять минут пятого… Никого… Стрелка показывает уже двадцать минут, а ни Жак, ни г-жа Бонниве не явились!… Что случилось?… Это опоздание, тем более необъяснимое, что у женщины того круга, к которому принадлежала Бонниве, свободные минуты на счету, - вызвало в уме Камиллы мысль, очевидность которой окончательно сводила ее с ума: любовники переменили день или час этого свидания. Они так часто имели возможность увидеться с тех пор, как она слышала, как они расточали друг другу «ты» и вели развратные речи в двух шагах от нее! Кто знает? Швейцар верно заметил ее, когда она уходила тогда, хотя она и воспользовалась, чтобы положить ключ, моментом, когда его снова не было в швейцарской и он разговаривал на дворе. Конечно, он предупредил Жака об этом посещении… Половина пятого… Все еще никого. Камилла окончательно убедилась, что напрасно оставаться долее, на этом углу тротуара, тем более, что к концу этого холодного февральского дня начал спускаться холодный и смешанный с мелким градом туман, от которого она начала дрожать. Она еще раз бросила безнадежный взгляд на окна квартиры, непроницаемые с их закрытыми ставнями, сквозь которые не пробивался еще ни малейший луч света, и собралась уходить, как вдруг, поглядев в последний раз вдоль этой коротенькой улицы, увидела остановившийся на другой стороне, против стоянки, фиакр, которого она раньше не заметила, и высунувшееся из окна лицо, вызвавшее в ней один из таких припадков ужаса, которые поглощают все силы тела и души: она узнала под наполовину спущенной сторой, неподвижно стоявшей кареты Пьера де Бонниве.
Да, это действительно был муж любовницы Молана, но уже не в смешном виде подозрительного и робкого супруга модной львицы, страдающего от кокетства той, которая носит его имя, но переносящего его ради выгод. Это был подстерегающий убийца, в котором ревность внезапно пробудила первобытного самца, животное, глаза, ноздри, рот которого, все свидетельствовало о желании убить во чтобы то ни стало. Он был тут, осматривая улицу тоже своим диким взглядом. На половину поднятый котиковый воротник его пальто придавал его рыжим волосам и красному цвету лица еще более зловещий оттенок, а голая рука его, поднимавшая шторку, чтобы было виднее, без перчатки, казалось, готова была схватить оружие, которым он готов отмстить за свою честь тут же, на этом углу тротуара, мало заботясь о том, что скажет свет и какой это будет скандал, словно Париж был лесом за три тысячи лет тому назад, в котором полугориллы оспаривали друг у друга, сражаясь каменными топорами, самку, одетую в звериные шкуры. Каким образом ревнивый муж открыл то убежище, в котором королева Анна и Жак укрывали так недавно завязавшуюся интригу? Ни Камилла, ни я, ни сам Жак так этого никогда и не узнали. Может быть, он был предупрежден анонимным письмом, но кто же его написал? У Молана было множество завистников, у г-жи Бонниве - множество завистниц, не считая более или менее вежливо спроваженных вздыхателей. Может быть, Бонниве просто прибегнул к низкому, но верному способу выслеживания? Достоверно известно, что швейцара расспрашивали, и если бы, по счастью, этот человек не оказался добрым малым, расположенным к своему жильцу, благодаря доставляемым ему этим последним отчетам в театре и престижу имени писателя, то квартирка, которая видела бедную Голубую Герцогиню такой счастливой и после такой несчастной, сделалась бы, без сомнения, местом какой-нибудь кровавой развязки. Желание трагического отмщения прочла Камилла в выражении лба, ноздрей, рта и глаз этого мужского лица, показавшегося в окне кареты, при смешанном освещении газового рожка и сумерек, выжидавшего доказательства своего позора и решившегося на немедленную расправу. Очень вероятно, что и он тоже заметил молодую женщину.
Он ее не узнал, как то доказали последующие события. Это было более чем естественно. Он видел ее всего раз не на сцене, а высокий воротник длинного манто без талии, меховое боа, несколько раз обмотанное вокруг шеи, надвинутая на глаза шляпа и двойной вуаль придавали Камилле неопределенные очертания смутной и неясной фигуры. Бонниве, если только его idee fixe допускала какие-либо размышления, вероятно, принял ее за бродящую проститутку, уже занятую своим несчастным ремеслом с наступлением сумерек. Затем он уже не обращал более на нее внимания; что касается ее, то (прелестное и благородное дитя! И какая жалость, что это существо, столь великодушное по природе, было подвергнуто слишком развращающим и слишком унизительным испытаниям) - не успела она узнать Бонниве, как ее справедливое негодование, ее безумная ревность, понятное страдание ее разбитой страсти, ее жажда отмщения все вылилось в одно чувство. Это было потрясение всего ее существа, столь же поразительное, как чудо. Она не видела перед собой ничего другого, кроме опасности, грозившей Жаку, и не ощущала никакой другой потребности, кроме желания крикнуть ему «берегись» и не завтра, не в этот вечер даже, а сейчас, сию же минуту. Несколько секунд тому назад, она сказала себе, что любовники отложили свое свидание до другого дня. Внезапно теперь сердце ее обожгла мысль: что если они только отложили до пяти часов? Если они направлялись как раз теперь в улицу, при входе в которую их подстерегал зловещий караульщик?… Мысль, что это, пожалуй, возможно, превратилась сразу, как это бывает, когда воображение работает под впечатлением опасности, грозящей любимому существу, в уверенность. Она ясно увидела Жака, шедшего в западню. В ту же минуту ею овладела, с непреодолимой силой, решимость немедленно удержать его, не теряя ни секунды. Что оставалось делать, как не бежать туда, где представлялась последняя возможность застать Жака, т. е. на площади Делаборд. Она побоялась быть замеченной Бонниве, если возьмет один из фиакров со стоянки, боялась, что он услышит ее голос, и она пустилась, как безумная, вдоль улицы Клиши, и звала экипаж за экипажем до тех пор, пока не села наконец в карету, оказавшуюся пустой, где ее вдруг осенило новое предположение и едва не заставило лишиться сознания. Что если любовники, наоборот, сошлись раньше часа, назначенного для свидания, и находятся теперь в квартире, в то время, как муж, предупрежденный даровым или оплаченным шпионом, поджидает их?
Камилла снова увидела их в своем воображении так ясно, как будто это возможное было уже действительным. Да, она увидела их, считающими себя в полной безопасности уединения, пользуясь сумерками, выходящими под руку, набрасывающегося на них Бонниве и затем… А затем, наступало неизвестное в виде немедленного убийства или страшной дуэли!… Не успело это новое предположение овладеть несчастной, как она содрогнулась до мозга костей. Ее фиакр уже мчался по направлению площади Делаборд. Что делать? В такие моменты, когда можно сказать, что не только секунды, но половины, четверти секунд на счету, не обладают ли истинные чувства таинственным ясновидением, которое заставляет принять более верное решение, чем то, которое получилось бы после самых обдуманных рассуждений? Или, быть может, существует, как любил утверждать Жак Молан, такие участи, которым покровительствуют особо благоприятные обстоятельства и для которых случай всегда является неизменно счастливым, в то время, как для других - неизменно несчастным? Во всяком случае, из двух предположений Камилла инстинктивно остановилась на том, которое оказалось верным. Как раз в ту минуту, когда кучер огибал площадь Троицы, она приказала ему вернуться к Новой улице. Почему? Она сама не сумела бы сказать. Она остановила его и расплатилась с ним, не въезжая в улицу. План ее был составлен, и она выполнила его с той храброй решимостью, которую опасность внушает таким душам, как ее: они не будут порой сопротивляться ради себя, но полны огня и энергии в борьбе за любимого человека. Она заметила, что карета Бонниве ждет все на том же месте. Раскрыв зонтик, как бы для защиты от тумана, являвшегося так кстати, а в сущности, чтобы лучше скрыть свое лицо, она храбро перешла улицу перед этой каретой и подошла к дому, выход из которого караулил ревнивый муж. Сомненья не было… Полоса света, показавшаяся в скважине ставен, ясно указывала на присутствие кого-то в квартире!… Она вошла не колеблясь и прямо подошла к швейцару, который поклонился ей с видом замешательства.
- Уверяю вас, сударыня, что г-н Молан не приходил, - отвечал этот человек, когда она настаивала, несмотря на то, что он уже ответил ей отрицательно.
- А я говорю вам, что он здесь с дамой, - отвечала она. - Я видела свет в окнах. - Затем резко, с той невыразимой силой, которая исходит от существа, действительно находящегося в отчаянии, она прибавила: - Несчастный, вы будете каяться всю жизнь, что не ответили мне искренно в эту минуту… Вот, - продолжала она, схватив за руку пораженного швейцара и таща его в сторону ворот, - загляните в карету, которая стоит на углу улицы направо, но так, чтобы вас не заметили. Вы увидите там человека, караулящего дом. Ну, так знайте, это муж той женщины… Если вы желаете, чтобы здесь сейчас, когда она выйдет, была пролита кровь, то вам стоит только помешать мне подняться, чтобы предупредить их… Боже мой, Боже мой, чего вы боитесь? Обыщите меня, если вы хотите убедиться в том, что у меня нет оружия и что не я хочу сделать им зло!… Мой любовник меня обманывает, это правда, я это знаю… Но я его люблю, слышите вы, я его люблю и хочу его спасти… Разве вы не чувствуете, что я не лгу вам?
Поддавшись, против желания, власти магнетизма воли, всецело направленной к одной цели, он дал себя увлечь к порогу. Случаю - этому слепому и необъяснимому случаю, который губит и спасает нас в такие критические минуты, самым незначительным иногда совпадением, случаю, всегда благоприятствовавшему смелому Жаку, было угодно, чтобы в тот момент, когда швейцар смотрел по направлению кареты, Бонниве тоже высунулся немного наружу. Швейцар обернулся к Камилле Фавье с расстроенным лицом:
- Я узнаю его! - вскричал он. - Это тот господин, который приходил третьего дня расспрашивать меня насчет жильцов дома. Он спрашивал, нет ли здесь г-на Молана, а так как я ему ответил, что нет, согласно уговору, то он вынул из кармана бумажник. За кого принимаете вы Коанди? - сказал я ему. - Немного я с ним разговаривал… Я бы охотно отколотил его, каналью!… Подождите-ка, я пойду спрошу его, есть ли у него разрешение от префекта на то, чтобы караулить дома, как полицейский шпион…
- А он вам ответит, что улица одинаково принадлежит всем и будет прав, - сказала Камилла, которой опасность вернула ее хладнокровие. Было ли то вдохновение любви? Было ли то смутным отголоском обычных театральных приемов, потому что ремесло действует в нас вроде автоматического механизма, под давлением необходимости?
В воображении ее рисовался план, на который честный Коанди согласится, она это поняла, как поняла, что Молан сумел заставить его полюбить себя, - Вы не помешаете этому человеку оставаться тут, - продолжала она, - Но только прекрасно дадите ему понять, что от него хотят что-то скрыть. Если он явился сюда, значит, он был предупрежден самым положительным образом, поверьте. Вы готовы помочь мне спасти нашего господина, не правда ли? Ну, так слушайтесь меня.
- Вы правы, сударыня, - отвечал швейцар, меняя тон. - Если ему устроить сцену, он догадается обо всем, а если это его жена, то он прав, впрочем, не желать быть тем, что он есть!… Я, правда, хотел предупредить г. Жака, когда он пришел, что приходили справляться сюда… Но он пришел с этой дамой…
- Я предупрежу его, - сказала Камилла. - Я берусь это сделать. Сходите только за фиакром, но не заставляйте его въезжать, и предоставьте мне действовать. Клянусь вам, что я его спасу…
Она бросилась на лестницу, в то время, как швейцар по ее приказанию звал карету. Одна перспектива того, чтобы, если суждено разыграться драме, она разыгралась не у него в доме, заставила его повиноваться так, как будто Камилла была самим домохозяином - этим воплощением всемогущества, для парижского швейцара. Когда мужественная девушка дошла до площадки квартиры, до той двери, которую столько раз отворяла со сладостным волнением, то, не взирая на близость Опасности, ей овладела на мгновение слабость. Женщина в ней на миг возмутилась против того самопожертвования, которое любовь так быстро внушила ей, почти в силу животного инстинкта, что заставила бы ее броситься в воду для спасения Жака, если бы она видела, что он тонет. Увы! Она спасет не его одного! Ей представился образ ее соперницы, с той почти невыносимой ясностью, которая сопровождает острые припадки уже не сомневающейся ревности. А мщение было, однако, под рукой, такое верное, такое полное, такое непосредственное и безличное! Стоило только предоставить событиям идти по тому склону, на который они вступили. Когда несчастная девушка рассказывала мне после подробности этого ужасного дня, она не старалась представить себя лучше, чем она была. Она созналась мне: искушение было так сильно, что ей надо было действовать, и безумно и яростно, для того, чтобы воздвигнуть между ею и этим моментом что-нибудь непоправимое, и она принялась звонить у запертой двери раз, два, три, десять раз, тем продолжительным звонком, который придает звону характер безумной настойчивости.
Она мысленно представляла себе, словно сама была в комнате, как поражены этим трезвоном любовники, их смех, сначала, при мысли о том, что это звонок по ошибке, их внезапное молчание, их взгляды, испуг г-жи Бонниве, успокаиваемый Жаком, встающим наконец. Ах, как бы она хотела крикнуть ему: «скорей! скорей!»… Она принялась стучать кулаком в дверь. Потом прислушалась. Ей показалось, - сильное возбуждение ее удваивало способность ее внешних чувств, что она слышит шум, треск паркета под осторожной походкой за дверью, все еще закрытой, и прижавшись губами к щелке, между двумя половинками дверей, чтобы ее лучше было слышно:
- Это я, Жак, - сказала она. - Это я, Камилла… Отвори мне. Умоляю тебя, дело идет о твоей жизни. Отвори мне… Пьер де Бонниве на улице…
Ответа не было. Она замолчала и стала снова прислушиваться, спрашивая себя, не ошиблась ли она, думая, что слышит шум шагов. Потом, обезумев еще более, она снова принялась звонить, рискуя возбудить внимание кого-нибудь из соседей, и продолжала стучать и звать: «Жак, Жак, отвори мне!…» и она повторяла: «Пьер де Бонниве внизу!…» Ответа все не было. Тогда, в припадке отчаяния, ей пришла новая мысль. Она спустилась к швейцару, который только что вернулся с фиакром и который, растерявшись тоже, жаловался с наивным эгоизмом:
- Вот что значит быть слишком добрым… Если что-нибудь случится, нас выгонят… А куда мы денемся тогда? Куда мы денемся?…
- Дайте мне бумаги и карандаш, - сказала она. - И посмотрите, тут ли еще шпион…
- Он все еще здесь, - отвечал швейцар, и видя, что Камилла складывает бумагу, на которой она с лихорадочной поспешностью написала несколько строк. - Я понимаю, - прибавил он. - Вы хотите подсунуть эту записку под двери… Все-таки это не даст возможности даме выйти… Что, если я пойду и сцеплюсь с тем барином, нас тогда поведут в полицию, а пока дело выяснится, она успеет улизнуть и в доме не будет скандала…
- Это могло бы помочь, - отвечала Камилла, которая, несмотря на всю серьезность опасности, не могла не улыбнуться, при мысли о такой схватке, между простолюдином и элегантным спортсменом, каким был Пьер де Бонниве. - Но я думаю, что мой способ лучше…
И она уже стремительно поднималась по лестнице и, позвонив так же сильно, как и раньше, просунула под двери, как догадался швейцар, записку, в которой было написано:
«Мой Жак, я хочу тебя спасти. Верь, по крайней мере, той любви, которой ты изменил. Я хочу тебя спасти. Что сказать тебе еще? Открой мне. Клянусь тебе, Б. караулит вас на углу. Стоит тебе только взглянуть вправо, и ты увидишь его карету. Клянусь тебе также, что я вас спасу…»
Ах, какая это была записка, и как я, получив ее потом от самого Жака, сохраняю ее, как памятник такой раздирающей душу нежности! Я не могу вспомнить ее без слез! - Великая в своей любви, Камилла рассчитала, что Жак должен подойти к дверям теперь, или позже, чтобы выйти. Она сказала себе, что будет стоять на лестнице у дверей, пока, прочтя эту просьбу, он не откроет ей. Как сильно забилось ее сердце, когда она увидела, что записка почти тотчас исчезла! Чья-то рука ее вытянула. Она слышала шуршание бумаги, развертываемой той же рукой, и шум Отворившегося окна. Жак смотрел на улицу, как она ему говорила, чтобы проверить самому, несмотря на сгущавшиеся сумерки, точность указания, находившегося в этом оригинальном послании. Для бедной герцогини, хотя она сама предложила такой способ проверки, это доказательство недоверия в эту минуту было равносильно уколу в рану, еще более острый удар по наболевшему месту! Ей не было времени остановиться над этим новым унижением. Двери, наконец, отворились и любовники очутились лицом к лицу в передней: Камилла, вся отдавшаяся экзальтации самопожертвования и мученичества, к которой так странно примешивалось чувство презрения, почти ненависти, и Жак, бледный, со свирепым выражением глаз и в беспорядочно надетом наскоро костюме.
- Что случилось? - немедленно спросил он шепотом. - Знаешь, если ты солгала и пришла, чтобы устроить мне сцену…
- Замолчи, несчастный, - отвечала она, не понижая голоса, - если бы я была из тех женщин, которые устраивают сцены, разве я пропустила бы случай во вторник, в три часа, когда вы были здесь?… Да, я была в квартире, в маленькой комнате за вашим альковым, и я слышала все; понял? И я не вышла, я позволила вам уйти… Дело не в этом, дело в том, что муж этой женщины на углу улицы и подстерегает вас…
Ты смотрел в окно, ты видел фиакр… Ах, я не хочу, чтобы он убил тебя, несмотря на все, что ты мне сделал! Я слишком люблю тебя… Вот почему я здесь…
Молан внимательно смотрел на странную девушку, пока она говорила. Несмотря на всю свою недоверчивость, чувство, являющееся наказанием мужчин, слишком много лгавшим женщинам, он почувствовал, что Камилла говорит правду. Первым движением его тогда был отважный порыв. Хотя он эгоист, комедиант и пройдоха, тем не менее он не лишен храбрости. Он дрался несколько раз из-за оскорбительных статей вполне добровольно и очень храбро. Может быть, он думал также об описании драмы, которым будут полны все газеты. Одна фраза, которую он сказал после, дает мне право сделать это предположение: «Признайся, что я упустил тут случай великолепнейшей рекламы!» Но как знать его заднюю мысль: не является ли эта фраза после придуманными словами, которыми люди его разбора стараются прикрывать редкие естественные движения души? Во всяком случае, оставив свою жакетку и беря свою шляпу с вешалки, он отвечал также громко:
- Я верю вам и благодарю вас. Довольно. Теперь я знаю, что мне следует сделать…
- Ты хочешь спуститься вниз? - сказала она, продолжая говорить ему «ты», хотя, говоря ей «вы», он как бы хотел указать ей на то, что г-жа Бонниве слышит их. - Ты хочешь идти навстречу опасности? Разве это спасет вас, скажи, если ты пойдешь спрашивать этого человека… что?… Что он тут делает?… Но это значит погубить эту женщину, и ты не имеешь на то права. Если Бонниве преследовал вас сам, то он видел входившую женщину. Если он выследил вас через какого-нибудь агента, он опять-таки знает, что здесь есть женщина. Надо, чтобы он видел, что отсюда с тобой вышла женщина и, прячась, уехала с тобой… Надо, чтобы он поехал вслед за фиакром, чтобы оставил эту улицу, так, чтобы эта женщина могла тем временем спастись… Ну, такты уедешь со мной. Внизу есть карета. Я за ней. послала. Мы в нее сядем… Не противоречь мне. Не спорь… Бонниве увидит, как мы будем садиться. Он велит своему фиакру ехать за нами. Он будет уверен, что накроет тебя с этой, он накроет тебя со мной, и ты будешь спасен… Ты будешь спасен»… - И против воли она заключила его в свои объятья, потом, оттолкнув его с силой, она заговорила уже шепотом: - Мы почти одного роста с ней, поди спроси у нее ее манто.
Она наденет мое и уйдет пять минут спустя после нашего ухода, когда увидит, что карета ее мужа уехала… Простись с ней и, главное, чтобы она не вздумала меня благодарить… Если я ее увижу, я не ручаюсь…
Она сняла свое длинное черное манто и протянула его Жаку. Тот взял его, не говоря ни слова. Некоторые женские самопожертвования так велики своей простотой, что подавляют мужчину, которому они приносятся. Он может только принимать их и испытывать стыд. Впрочем, колебаться было нельзя. Необходимость была на лицо, неумолимая и неизбежная. Жак вошел в гостиную, в которую выходила передняя, а Камилла осталась стоять в этой последней, прислонившись к стене.
- Казалось, точно мне в сердце нож вонзили, - говорила она после, - а вместе с тем я испытывала какую-то дикую радость при мысли, что я подавляю его своим великодушием. А его я любила, опять любила!… Я никогда не любила его так, как в эту минуту… Ах, я поняла, как сладко умереть за кого-нибудь! И в то же время я должна была победить себя, чтобы не оскорбить этой негодницы, не разорвать на ней рубашки, не отколотить ее своими руками… Боже, какие это были минуты!…
В то время, как чудо любви совершалось в банальной обстановке этой квартиры, свидетельницы разврата, ночь окончательно наступила. Уличный шум глухо и как-то зловеще доносился издалека в эту прихожую, и бедная актриса могла слышать шепот в нескольких шагах от нее, шепот разговора в соседней комнате между изменником, для которого она жертвовала собой, и сообщницей этой измены. Наконец, дверь снова открылась и Жак явился опять. Он был в шляпе, и поднятый меховой воротник наполовину закрывал его лицо. Он держал в руках барашковый жакет г-жи Бонниве, который Камилла одела, содрогаясь от отвращения. Он был немного широк ей в груди.
- Я поняла, что она должна быть красивее сложена, чем я, несмотря на кажущуюся худобу, - говорила она мне, передавая чисто женское впечатление, и это опять-таки было уколом по больному месту.
- Идем, - сказал Жак.
Он смотрел, как она надевала жакет, с выражением, в котором виднелся последний отблеск того недоверия, которое заставило его открыть окно по получении записки, чтобы проверить, действительно ли Бонниве там. Они спустились с лестницы, не говоря ни слова.
Перед швейцарской, в то время, как Жак приказывал швейцару сходить за другой каретой, как только они уедут, Камилла снова завязала на лицо свой двойной вуаль, и прошмыгнула в карету, закрывая лицо муфтой, которую показала Жаку, как только захлопнулись дверцы.
- Эю простой плюш, - сказала она шутя, для того, чтобы придать ему храбрости этим доказательством ее самообладания. - Он совсем не подходит к этому жакету миллионерши. Но на этом расстоянии и в такой час он незаметен. Посмотри теперь в заднее окошечко, следует ли за нами карета, стоявшая в углу…
- Она едет за нами, - сказал Жак.
- Тогда ты спасен, - отвечала она. - Она сжала его руку страстным пожатием, в котором сказалось облегчение тревоги ужасных пережитых минут, и разразилась рыданиями. Он все еще не мог найти слов, чтобы поблагодарить ее и выйти из затруднения, он хотел, как он часто это делал, когда они были вместе в карете и когда им случалось повздорить, обнять ее за талию и привлечь к себе молодую женщину, чтобы поцеловать ее. Этот жест вдруг снова пробудил в ней ярость злобы и ревности, и оттолкнув его с ненавистью, она сказала:
- Нет, никогда, никогда больше!
- Бедная Мика, - сказал он, употребив ласкательное имя, которым он называл ее в минуты нежности.
- Не называйте меня так, - прервала она, - женщина, о которой вы говорите, умерла, вы ее убили…
- Ты любишь меня, однако… - настаивал он. - Ах, как ты должна любить меня, если ты могла сделать то, что сейчас сделала!…
На это она, в свою очередь, не нашлась, что ответить. Следуя указаниям Жака, фиакр около угла улицы Удино пересек бульвар Инвалидов, направляясь в Сен-Жерменское предместье. Он доехал почти до Вавилонской улицы, а любовники не обменивались больше другими словами, кроме вопроса, предлагаемого от времени до времени Камиллой: «За нами все еще следуют?» и ответа Жака: «Все еще».
В этом упорном преследовании ревнивого мужа сказывалось такое очевидное решение отмстить, что актриса и ее спутник снова испытывали прежний страх, она - когда узнала лицо подстерегавшего под полуопущенной сторой, неподвижно стоявшего экипажа, он - когда трезвон у дверей его квартиры застал его в объятиях любовницы. - Удастся ли обморочить Бонниве, благодаря уловке, придуманной Камиллой? Доказывало ли то, что он ждал остановки фиакра с двумя беглецами, чтобы обратиться к ним, еще неокончательную уверенность с его стороны, или же уверенный в том, что не потеряет из виду этого фиакра, он предпочитал начать объяснение с тем, кого считал любовником своей жены, в более уединенном месте, где этот последний выйдет из экипажа?
Наконец, Камилла узнала церковь св. Франциска Ксавье, тонкие башни которой возвышались в темноте.
- Вот прекрасное место для остановки, - сказала она, стуча кулаком в стекло. - Вы увидите, что та карета тоже остановится и из нее выйдет Бонниве… Он побежит к нам. Вот теперь надо присутствие духа… Дайте мне выйти первой, а если он спросит вас, почему мы прячемся, скажите ему о маме.
Произошла одна из тех быстрых сцен, о которых сами действующие лица, вспоминая их после, думают, что видели все во сне, и не в состоянии определить, произвели ли они на них впечатление трагедии или комедии. Такова жизнь, вечно и быстро колеблющаяся между этими двумя полюсами. В ту минуту, как Камилла выпрыгнула на тротуар у церковной паперти, перед ней появился Пьер де Бонниве, который схватил ее за руку и вдруг узнал.
- Мадмуазель Фавье!… - вскричал он и отступил в сильном смущении, тогда как Камилла, как бы испугавшись, прижалась к Молану вышедшему в свою очередь из кареты, а этот последний, как бы удивившись, узнав человека, бросившегося к его любовнице, вскричал голосом, в котором было все же легкое дрожание:
- Но это г-н де Бонниве!…
- Боже мой! Мадмуазель, - пробормотал муж королевы Анны после минуты такого молчания, которое, кажется, не прервется никогда, - я должен был показаться вам весьма странным сейчас… Я принял вас за другую, - и в замешательстве его сказывалась такая внезапная, неожиданная и великая радость. Ревнивец убедился в том, что подозрения его были ложны.
- Да, я принял вас за приятельницу одного из моих друзей, а Молана за этого самого друга… Извините меня. То, что относительно ее было бы только шуткой, становится по отношению такой особы, как вы, которой я так восхищаюсь и которую я так мало знаю, непростительной фамильярностью…
- Которая вам охотно прощается, - смеясь сказала Камилла, прибавив с таким присутствием духа, как будто она произносила эти фразы на подмостках водевиля и после воображаемого волнения, а не находясь лицом к лицу с настоящей опасностью. - Я живу тут поблизости.
Я просила нашего знаменитого автора проводить меня и мне было совестно заставить его возвращаться одного и пешком в цивилизованные страны… А теперь я беру снова своего возницу и оставляю вам своего саvа-lier сеrvaunt, которого вы подвезете, пока я сделаю маленький визит, который удивит вас, г-н Бонниве. Но Молан объяснит вам, что можно быть актрисой и вместе с тем простой мещанкой, совсем простой и очень буржуазной, считающей долгом помогать в своем приходе. Прощайте, Молан; прощайте, г-н Бонниве.
Она кокетливо наклонила свою хорошенькую головку, улыбнувшись обоим мужчинам своей тонкой улыбкой, и направилась к левой стороне церкви, где находится вход в ризницу, в то время как Жак, приложив палец к губам, говорил г-ну Бонниве:
- Ради ее матери, понимаете?
- Понимаю, понимаю, неисправимый шалун, - отвечал тот с громким смехом. Он продолжал чувствовать веселость освобождения приятного, почти опьяняющего, после той мучительной пытки; которую он испытал. Он готов был расцеловать тут же этого любовника своей жены, которого целый день помышлял убить, и усадил его в свою карету, всю забрызганную грязью от упорного преследования по всему Парижу, говоря: «Куда хотите вы, чтобы я отвез вас? Вы знаете, она очаровательна, ваша м-ль Фавье, положительно очаровательна, и какие у нее изящные манеры! Как она мило нашлась оправдать свою прогулку с вами. Я ничего у вас не спрашиваю, заметьте… Я извинюсь перед ней снова, когда она приедет к нам играть… Вы еще передадите ей мои извинения, не правда ли?… Вы знаете, сходство в сумерках так легко может обмануть!
Волнения, испытанные Камиллой во время этого драматического приключения, благодаря ее находчивости получившего водевильную развязку, были так сильны, что, лишь только она скрылась из виду обоих мужчин, как почувствовала страшную слабость. У нее хватило сил только снова добраться до фиакра и приказать везти себя в улицу де-ла-Барульер. Дома она почувствовала настоящий приступ нервной лихорадки, заставившей ее лечь в постель. Об этом эпизоде, в котором ей принадлежала роль великодушия, такого естественного, добровольного и смелого, я узнал не от нее. Это была благородная роль, подходившая к благородному сердцу, о котором свидетельствовали ее чудные голубые глаза, гордый ротик, вся порода, сказывавшаяся в ее прелестной и изящной фигуре.
Впрочем, если бы она и была достаточно здорова для того, чтобы выходить на другой день после этого ужасного происшествия, поспешила ли бы она ко мне, чтобы дополнить свои горестные признания первого открытия новыми признаниями о своей геройской жертве самому недостойному из любовников? Лица, способные поступать так, как она поступила, не хвастают этим. Сам Молан первый рассказал мне подробности этих почти невероятных сцен, по крайней мере, тех, которые он знал и которые затем я пополнил через Камиллу. Хитрый и ловкий Жак имел две причины посвятить меня в это приключение, в котором он играл все же лестную роль с точки зрения обыденной морали человека, любимого до измены добродетели одной из самых элегантных и имеющих наибольшее число поклонников женщин Парижа, и до мученичества одной из самых хорошеньких актрис не только Парижа, но и Европы! Первой из этих причин было его самодовольство, второй - его интерес. Он боялся того, чтобы после подобного испытания, преданность Голубой Герцогини не спасовала перед другим: принять участие в представлении у спасенной ею соперницы. А между тем он считал, и вполне разумно, такое присутствие Камиллы на вечере г-жи Бонниве необходимым дополнением сцены, разыгранной на площади св. Франциска Ксавье. Подозрения мужа должны были быть весьма сильны, если он дошел до такой крайности, как шпионство, и нельзя было ничего возразить на ту фразу, которой Молан закончил свой рассказ:
«Пока Бонниве не увидит этих двух женщин лицом к лицу, это подозрение всегда может вернуться, а подозрение это, как апоплексия: от первого удара выздоравливают, а после второго никакие средства не помогают…»
Его теория была справедлива. Но в то время, как он излагал мне ее в виде заключения, я сам не мог думать ни о чем, кроме действительной драмы, о которой он мне сообщил. Мне кажется, я слышу еще свой возглас: «Ах, несчастная!…», когда он мне описывал Камиллу в передней квартиры, и г-жу Бонниве, слушавшую трезвон колокольчика и бледневшую от ужаса. Теперь я вполне сознаю, что этот рассказ Жака был с его стороны страшной неделикатностью, потому что ему пришлось начать его фразой. «Прежде всего скажу тебе всю правду: я любовник г-жи Бонниве». Но я уже тогда перестал удивляться цинизму моего приятеля.
Когда он кончил, несчастье этого приключения наполнило меня грустью, и я спросил его со слезами в голосе:
- И ты хочешь, чтобы после этого Камилла отправилась играть у этой женщины?…
- Это необходимо, - отвечал он, - и я рассчитываю на тебя, ты попросишь ее.
- Я! - вскричал я. - Да ты с ума сошел!
- Ничуть не бывало, - продолжал он. - Однако, это так просто. Слушая тебя, она будет думать только об опасности, которой я подвергался, и ответит тебе «да». Если я пойду сам, то, видя меня, она будет думать о моей неверности и ответит мне «нет». Это азбука ревности.
- А если она скажет мне «нет»? Ты, кажется, думаешь, что она нисколько на тебя не сердится!
- Конечно, нисколько, - отвечал он, улыбаясь своей противной улыбкой, - или я ничего не понимаю в человеческом сердце, а это, однако, моя способность, или же она меня никогда так сильно не любила, потому что я еще никогда не заставлял ее так сильно страдать!
- А если она мне не расскажет всей истории, которую ты мне передал, как же я приступлю к разговору?
- Она тебе ее расскажет. Наконец, начни первый. Признайся ей, что я рассказал тебе ее в порыве волнения и раскаяния. Тут не будет лжи: когда вчера в карете я смотрел на Камиллу, сидевшую в своем углу с глазами, уставившимися в одну точку, с экзальтированным выражением лица, я готов был отдать все, чтобы любить ее в эту минуту так, как она меня любила. А вот объясни-ка - я только и думал о той, другой. Я был сегодня у нее. Какая женщина, друг мой, и как опасность, словно удар бича, возбуждает ее!… Я застал ее с мужем после завтрака, и он оставил нас одних после четверти часа дружеской беседы, а это доказывает, что его подозрения несколько улеглись все-таки. Он не умеет скрывать, этот господин; в последние дни он едва протягивал мне руку. Впрочем, мы не злоупотребляли его любезностью и хорошо сделали, потому что я встретил его возвращавшимся домой, когда ушел двадцать минут спустя, чтобы проверить, как долго длился мой визит. Ровно столько, Боже мой, чтобы Анна могла сообщить мне два-три самых необходимых сведения. Ты восхищаешься мужеством Камиллы? Что же ты скажешь о присутствии духа этой великосветской женщины, которая во всяком случае рисковала чем-нибудь, своей жизнью, быть может, своей честью наверное, своим положением по меньшей мере, что составляет основы ее существования.
Знаешь, куда она отправилась, когда могла выбраться? К меховщику, просто-напросто, где купила барашковый жакет, насколько возможно одинаковый с тем. Ей нечем было за него заплатить, а она не хотела называть себя. Тогда ей пришла мысль отправиться к своему ювелиру. Там она заняла денег под предлогом, что забыла кошелек, и это дало ей возможность вернуться к меховщику, заплатить наличными деньгами за жакет, вернуться к своему экипажу, из которого она вышла у одной из своих подруг и которому приказала приехать к одному из входов магазинов Лувра - классическая уловка - и вернуться домой одетой так же, как она уехала. Вот это настоящие подробности, от которых так и несет реализмом. Поверишь ли, эти поездки к меховщику и к ювелиру взволновали меня до глубины души. Какой она должна была переживать страх, отваживаясь на них. Теперь ей только оставалось соврать своей горничной, чтобы объяснить разницу жакетов. Ошибкой надела после какого-нибудь визита или примерки… Это неважно… Но каждая новая маленькая ложь создает новую веху на случай, если муж начнет свое расследование… Этот человек не станет расспрашивать прислугу… Это спасло нас на первый раз. Он послал следить за мной, а не за своей женой, которую я, однако, имел неосторожность проводить в квартиру… Моя удача начинает пугать меня, - прибавил он серьезно, затем помолчав: - Вчерашнее открытие, однако, не уничтожило ревности Бонниве, повторяю тебе, - сказал он, - потому что он вернулся во время моего визита, и если Камилла не сдержит своего обещания, то эта ревность способна снова пробудиться…
- Но при этом подозрении и так как ему известен точный адрес твоей тайной квартиры, - сказал я, - вам не легко будет устраивать свидания!
- Вот поэтому-то г-жа Бонниве теперь и не пропустит ни одного из них. Это любопытная и скучающая женщина, и ее банальное приключение со мной, наконец-то вызвало в ней дрожь волнения, - прибавил он, смеясь. - Ха! Ха! Она до некоторой степени принадлежит к школе божественного маркиза. Но ты в этих вещах ничего не понимаешь, Daisy, это все равно, как если бы я стал говорить с тобой по-тарабарски. Не будем распространяться. Что касается до адреса квартирки, Бонниве его знает. Но это все равно, как будто он и не знал его. Видев меня, восходившим с Камиллой, он никогда не подумает, чтобы я был способен привести ту, другую в Новую улицу…
- Так ты продолжаешь бравировать?
- Нет. Я испугался вчера, услышав стук в двери и звонки… И, повторяю тебе, меня путает иногда моя удача. Это так же глупо, как верить в дурной глаз, но это чувство сильнее меня…
- Нет сомнения, - отвечал я, - что ты встретил Камиллу, единственную женщину в Париже, способную на подобный поступок. Если бы у тебя было немножко сердца, ты всю жизнь посвятил бы на то, чтобы заставить простить тебе твою низость.
- Daisy, Daisy, - прервал он, - вы, значит, никогда не поймете, что она любит меня так только потому, что чувствует, что я ее не люблю… К тому же, - прибавил он, пожав плечами, - тут бесспорно вопрос физический: та возбуждает во мне желание, а Камилла - нет. Такое объяснение любви не блестяще, и если бы кто-либо из господ, вдающихся в тонкий анализ квинтэссенции чувств, вроде твоего приятеля Дорсэнна, дал его в одном из своих произведений, то потерял бы всех своих поклонниц, все двадцать пять тысяч юбок, и утверждаю, что это объяснение правильно.
- А, он вам все рассказал! - иронически заметила Камилла, когда я увидел ее на другой день после этого разговора. Я написал ей заранее, чтобы быть уверенным, что застану ее. Я нашел ее еще более побледневшей и с глазами, горевшими от бессонницы. Она сидела в маленькой гостиной улицы де ля Барулье, все такой же посредственной, бедной и серой, которой нагроможденная мебель в чехлах набеленного полотна придавала вид комнаты, приготовленной для переезда. - Что же, он похвастался также и деликатностью, с которой его негодяйка-любовница меня отблагодарила?… Вот, смотрите, - и она протянула мне кожаный футляр с ее инициалами К. Ф., который она нервно вертела в руках в течение тех пяти минут, которые прошли со времени моего прихода. Я открыл этот футляр, в котором находился, блистая на темном бархате, массивный золотой браслет, украшенный бриллиантами. Это было одно из таких украшений, в котором работа ювелира сводится на ничто, и роскошь которого делает подобный подарок равносильным чеку или свертку золотых. Я посмотрел на браслет, потом на Камиллу таким взглядом, в котором она могла прочесть мое изумление, как могла г-жа Бонниве употребить такой способ отплаты ей за ее самопожертвование.
- Да, - продолжала актриса и с выражением отвращения, которое мне было больно слышать, повторила: - Да, да… Вот та вещь, которую я получила в тот же вечер вместе с моим манто. Это моя награда за геройство, - издевалась она. - А при первом же выходе я дам урок деликатности этой негодяйке…
- Достаточно будет, если вы вернете ей браслет через Жака, - осторожно сказал я, - Сделать сцену было бы слишком недостойно вас. Тот, кому принадлежит благородная роль, а, без сомнения, она принадлежит вам, должен выдержать ее до конца.
- Нет, - гордо сказала она, - сцены между нами не будет… Я сама этого не желаю… Я пойду к какому-нибудь ювелиру, продам браслет, потом отдам деньги в церкви на какое-нибудь богоугодное дело, и г-жа Бонниве вместе со своим меховым жакетом получит две бумажки: расписку ювелира и записку от священника со словами: Получено для бедных от г-жи Бонниве столько-то… Эта гнусная история послужит, по крайней мере, тому, чтобы положить дров под угасший очаг и каравай хлеба на пустой стол…
- А если муж будет там, когда придет посыльный? - спросил я.
- Пусть выпутывается, как знает, - отвечала Камилла, и злая искра промелькнула в ее голубых глазах, потемневших почти дочерна. - Неужели вы думаете, что я Шевельнула бы пальцем для того, чтобы спасти ее третьего дня, если бы не надо было этого сделать для спасения Жака? Ах, этот Жак! Он даже не пришел сегодня справиться о том, как я себя чувствую… А он знал, однако, что два вечера к ряду я была не в состоянии играть… Он знает меня, знает, что сильное волнение делает меня больной. Винцент! - прибавила она, взяв мою руку в свою дрожащую ручку, - не любите никогда!… Слишком безумно иметь сердце в этом безжалостном свете… Не прислать даже записки, двух слов на своей карточке, не оказать даже этого маленького знака внимания, оказываемого всякой знакомой больной женщине…
- Вы несправедливы, - сказал я. - Он боится встретиться с вами. Это очень естественно. Он слишком хорошо сознает свою вину перед вами, и вы видите, что он прислал меня узнать, как вы себя чувствуете…
- Нет? - сказала она, печально качая головкой, - он пришел к вам потому, что вы были ему для чего-нибудь нужны… Признайтесь мне, для чего?… С самого первого дня я говорила вам: вы не умеете ни лгать, ни хитрить.
Боже, как было бы хорошо любить такого, как вы, не дружески, как я вас люблю, а иначе!… Ну, признавайтесь, что у вас есть поручение от Жака ко мне…
- Ну, да, - отвечал я, после минутного колебания. В этой странной девушке было столько прямоты, таким редким благородством веяло от всего ее существа! Хитрить с ней показалось мне недостойным, и я передал ей просто и с грустью поручение, которое мне навязал Жак: я считал, и совершенно основательно, что лучшим средством воздействовать на нее будет простая передача фактов без лишних фраз; я чувствовал всю жестокость этого нового требования Молана, но вместе с тем сознавал и его необходимость. Когда я кончил, ее голубые глаза были полны слез.
- Итак, - сказала она с более горьким выражением и с улыбкой разочарования, в которой было еще столько любви, но навеки отравленной презрением, - он думает только о том, чтоб снова спасти эту женщину Он считает, что я еще недостаточно пожертвовала собой. Это, впрочем, логично. Когда начнешь, как начала я, надо дойти до конца… я дойду… И со складкой решимости на лбу, с холодным выражением глаз и нехорошим выражением рта она продолжала: - Хорошо, Винцент… Вы передали мне его слова, и я вам очень благодарна. Я знаю, чего вам это стоило! Но вы должны быть со мной откровенны. Вы обещаете, мне, передать ему в точности мои слова, не правда ли?… Скажите же г. Молану, что я буду играть у г-жи Бонниве, как было условлено, да, я буду играть там, и никто, понимаете, никто не будет догадываться с каким чувством… Но это с одним условием, передайте ему это хорошенько, что если он нарушит его, то и я от всего отступлюсь; я запрещаю ему, слышите, я запрещаю ему писать мне и говорить со мной до этого и после. У этой женщины он может обменяться со мной приветствием настолько, насколько это будет необходимо, чтобы не обратить на нас внимания. Вот и все. Я больше знать его не хочу, понимаете… После этого последнего поступка он умер для меня… Может быть, я и сама от этого умру, - прибавила она задыхающимся голосом, - но это кончено…
Она сделала руками такое движение, как бы разрывала невидимое условие. Её глаза на минуту закрылись. Черты ее исказились болью, потом эта девушка, полная такой женственности и грации, с грустным взглядом и милой улыбкой сказал мне:
- Оставьте меня теперь, мой друг. И вы также нс приходите ко мне, пока я вас не позову… Мы кончим портрет после… Я вас очень люблю… Я вас глубоко уважаю… Я к вам чувствую настоящую, истинную дружбу. Но, - и голос ее опять сделался сдавленным, - но мне надо забыть, чтобы пытаться все- таки жить. - И затем с красивым гордым движением своей белокурой головки и со смелым пожатием худеньких плечиков прибавила: - Я не могу еще слишком жаловаться. У меня осталось мое искусство…
Я знал, что Камилла неспособна не сдержать обещания, данного так серьезно, почти торжественно. Поэтому-то я и настаивал со всем остатком энергии на том, чтобы Жак точно выполнил условие, которого требовала актриса, и сам я, как мне не было тяжело, имел мужество держаться со всей строгостью программы отсутствия и молчания, благоразумие которой я вполне понял.
Известные нравственные страдания требуют, как и некоторые физические болезни, мрака, отсутствия движения, как бы полной остановки жизни. Несмотря на мою полную веру в слово Камиллы, я, все же испытывал некоторое беспокойство, отправляясь несколько дней спустя на вечер г-жи Бонниве. Я знал, что бедная «Голубая Герцогиня» если и не совсем выздоровела, то во всяком случае поправилась настолько, что снова выступила в театре. Говоря о том, что выполнил назначенную ею программу со всей строгостью, я должен, однако, прибавить, что позволил себе раз пойти посмотреть ее игру, не считая этого изменой нашим условиям, так как она не видела меня, спрятавшегося в ложе закрытого бенуара, и я с чувством облегчения убедился в том, что в ее игре до и после кризиса не было разницы. Из этого я заключил, что она снова отдалась своему искусству, как она мне говорила, этому культу сцены, составлявшему, благородный энтузиазм ее мечтательной юности, и я надеялся, что эта любовь, которая не изменяет, залечит рану, нанесенную другой любовью. Но в карете, которая мчала нас, Жака и меня, из Кружка, где мы опять обедали вдвоем, в улицу Экюри д-Артуа, эта уверенность уступала место опасению, невзирая на оптимизм моего товарища, снова превратившегося в человека с невозмутимым апломбом, который, казалось, родился для того, чтобы действовать в ложных положениях.
Мне очень любопытно, - сказал он, - что она приготовила для этой публики из щеголей и щеголих. Она обещала главную сцену из «Голубой Герцогини» с Брессоре, потом несколько монологов и имитаций… Тебе она незнакома с этой стороны? У нее, как и у всех актеров, есть способность к подражанию…
- Имитации! - повторил я. - Эти светские люди удивительны! Лишь только в руки к ним попадет артист или артистка с талантом, как ими овладевает все та же мысль: унизить этот талант, заставив того или ту, которая им владеет, сделать из него потеху для них… Если это художник, как Миро, то они заставляют его писать портреты, приторные до отвращения и годные разве для конфетных коробок! Если это писатель, как ты, то подавай им ходульные пьесы, прозу, разведенную водой, как телячий бульон, поэзию на розовой водице!… Если это музыкант, то живо давай им романс для фортепиано! А если это актриса с огнем, обладающая темпераментом, страстью, как Камилла, ну, так надо ее заставить гримасничать и ломаться! Какая глупость! Бог мой! Какая глупость! И зачем мы едем к этим ветреникам?
- Тебе бы больше нравилось, - насмешливо отвечал драматург, - слышать жалобы Ифигении или Эсфири, в десяти шагах от буфета, уставленного страсбургскими пирогами и сандвичами, пуншем и оранжадом, шоколадом и замороженным шампанским? Нет, честное слово, ты мне кажешься удивительным. Если бы ты обладал хотя бы самым легким оттенком высшей иронии, без которой жизнь не представляет ни малейшей соли, ты нашел бы превосходным, что моя хорошенькая «Голубая Герцогиня» спасла честь и, может быть, жизнь моей очаровательной «Королеве Анне», и что они встретиться так лицом к лицу, одна - в роли парижской львицы, окруженной поклонением и уважением, другая - паясничающая перед залом, полным праздных мужчин и праздных женщин, и к ним в придачу я! Я сожалею только о том, что для полного блеска положения недостает того, чтоб я в течение этого дня имел свидание с ними обеими. Поверишь ли, со времени всех этих историй, Камилла опять возбуждает во мне желание, и я бы овладел ею снова, если бы не боялся испортить ее шедевр… Ну, да, шедевр разрыва!… Ведь нельзя не сознаваться, друг мой, что она создала его. И если бы Андрэ Марейль не покинул своего пера юмориста для того, чтобы облечься в платье префекта, если бы он продолжал его вместо того, чтобы подписывать полицейские приказы, то я посвятил бы его в данный случай.
Мог ли ты когда-нибудь вообразить себе более великолепный поступок любовницы, освобождающей вас от себя, оставляя по себе восхитительное воспоминание? Это решительно идеальнейшее из всех окончаний любовных интриг.
- Постарайся, по крайней мере, устыдиться своего эгоизма, - прервал я. Я отлично понял, что он рассчитывал позабавиться моим простодушием, и что он шутил. Но именно то, что он мог шутить при этих обстоятельствах, возмущало меня, и я продолжал, коснувшись его груди: - У тебя значит здесь ничего нет, так-таки ровно ничего, кроме стопы бумаги и бутылки чернил, если одна - мысль об этой любви, об этом самоотвержении, об этом страдании не внушает тебе ничего, кроме лишнего парадокса, вместо того, чтобы вызвать слезы на твои глаза?
- Никогда не следует судить о том, что чувствует другой, - отвечал он мне с внезапной серьезностью, которая так странно противоречила с его недавней насмешливостью.
Не скрывался ли где-нибудь в его сердце, отравленном светским тщеславием, коммерческими расчетами и литературным честолюбием, уголок нежности, слишком узкий, чтобы когда-нибудь распространиться до настоящей страсти, достаточно живучий, чтобы из него иногда сочилась кровь и не дотронулся ли я до тайной раны? Или не принадлежал ли он к тем сложным натурам, у которых остается как раз достаточная доля чувствительности, чтобы заставлять их страдать от того, что они неспособны чувствовать сильнее? Эти две последние гипотезы возможны в такой сложной натуре. Ими, по крайней мере, могла бы объясниться та аномалия, что талант, обладающий такой способностью правильно отмечать жизненные явления, связан с такой неумолимой жестокостью души, с такой систематической и утилитарной развращенностью ума. Ведь должен же он был списывать свои чувствительные страницы с натуры, а «для писателей, - говорил мне в былые времена Клод, мой милый друг, так дурно распорядившийся своим состоянием и своей жизнью, - натурой всегда служит собственное сердце!» Эта неразрешимая нравственная задача удивительного противоречия между личностью Жака и его творениями, никогда не поражала меня так, как во время этой быстрой езды в карете и в течение тех минут молчания, которые последовали за этой фразой, столь отличавшейся от других.
Он первый прервал это молчание, отвечая на мысль, которую мои упреки, вероятно подсказали ему:
- Впрочем, если бы можно было начать сначала, то я помешал бы этому вечеру… Он лишний… Я не знаю, какие новые сведения доставлены Бонниве, но он чрезвычайно мил со мной и со своей женой. Я застал их на днях после завтрака вместе, рассматривающими две парюры, принесенные их ювелиром… Что ты скажешь, между прочим, об этой семейной сценке?… Она, надев на шею жемчужное ожерелье, смотрелась в зеркало в то время, как муж говорил мне, - мне! - указывая на другое: «Которое вам больше нравится?» И она находила жгучее, пикантное удовольствие в этой, высоко комичной сцене. Я видел это по ее глазам, которые горели, как каменья в фермуаре ожерелья. Какой ценой вернула она себе это доверие?
- Так как дело пошло на откровенность, то как же подобные сцены и те выводы, которые ты на основании ее сделал, не заставили тебя схватить палку и шляпу и уйти с тем, чтобы больше никогда не возвращаться.
- В вас нет и никогда не будет понимания некоторых вещей, любезный Daisy, - отвечал он мне. - Узнайте же, что можно находить особое удовольствие, жгучее и жестокое в том, чтобы презирать того, кто возбуждает в вас желания, равно как и в том, чтобы обладать тем, кого ненавидишь… Вот в силу этого-то нравственного садизма королева Анна и удержит меня, быть может, надолго, также как ко мне привлекает ее ощущение опасности… Мы уже виделись с ней после той тревоги, в маленькой квартирке на Новой улице, поверишь ли? Решительно никакая тинктура шпанских мушек не может сравниться со страхом…
- Это безумие, - вскричал я, - это значит испытывать судьбу!
- Я тоже так полагав? - сказал она, пожимая плечами, - но надо жить для того, чтобы писать… Из всей этой истории можно создать пьесу, и я не премину этим воспользоваться…
Мы подъезжали к отелю г-жи де Бонниве при этих словах, в которых снова сказался профессионал и Триссотэн из-за повесы и клубиста, чересчур старательно расфранченного со слишком большими жемчужными запонками, со слишком вышитым и украшенным складками пластроном рубашки, со слишком блестящим атласом на отворотах парадного фрака.
Длинная вереница карет уже стояла на улице. Я должен был найти некоторую разницу между почти интимных приемов того вечера и нынешним. Можно было подумать, что Жак задался целью показать мне в эти несколько минут все разнообразные стороны своего характера, - настоящего маяка с вращающимися огнями. В то время, как мы поднимались по резной деревянной лестнице, с массой украшавших ее картин и бюстов, вышивок и старинных материй, он шепнул мне эту последнюю фразу, в которой больше не было ни духа Триссотэна, ни повесничанья, ни дэндизма, а сказалось только ребяческое тщеславие мещанина во дворянстве в любовной интриге:
- Сознайся, что моя красота не дурно живет?
И я убежден в том, что в эту минуту от высокого ворса ковра, в котором утопала его нога в легком бальном сапоге, в одном из затаенных уголков его сердца он ощущал приятную теплоту. Я убежден, что люстра, висевшая в пролете этой лестницы, освещала мрачную глубину его самолюбия выскочки. Я убежден, что победоносная гордость наполняла его грудь, когда он говорил себе: «Я здесь любовник…» в этой великосветской обстановке. За последние недели я так научился видеть его насквозь, что этот оттенок его ощущений не мог от меня ускользнуть. Каждое из его слов походило на бой одних из тех часов, механизм которых двигается в хрустальной коробке. В то же самое время, как вы слышите бой, вы видите, как маленькие колеса задевают за большие, как поднимается молоточек, как он опускается, - словом, все сложное устройство механизма.
При виде такого сцепления колес, прилаженного с такой удивительной точностью, как не понять необходимые соотношения частей друг к другу? Точно также мне было вполне ясно, что у моего товарища это ребяческое самодовольство было тесно связано с той силой уверенности в себе, с тем стремлением вперед, которые, с одной стороны, делают его великим художником, вечно занятым творчеством, а с другой стороны - плебеем, стремящимся перейти в высший класс общества. Ах, если бы я мог поставить ему в упрек только одно это несколько глупое и безобидное тщеславие!… Впрочем, мне не было времени и ответить ему. Двери приемной открылись и мы с Жаком уже разлучились. Вид, который представляла эта незнакомая мне комната, со сводами, как в часовнях, и прилегающие к ней два зала, тотчас привлек мое внимание, как художника, как человека, привыкшего отдаваться зрительным впечатлениям.
В одном конце этой приемной была устроена небольшая эстрада, в эту минуту незанятая, а остальная часть, залитая электрическим светом, несколько умерявшимся стеклянными колпаками радужных оттенков, пестрела и блистала.
Около пятидесяти женщин, сидевших в креслах, вперемешку с таким же числом мужчин, блистали драгоценными украшениями, сверкавшими в их светлых и темных волосах и на обнаженных руках и шеях. Вся гамма цветов переливалась в тканях их роскошных туалетов, еще более выделявшихся от контраста с черными фраками мужчин, и те мелочи, которые в первый мой визит в этот дом так странно не понравились мне, слишком смешанный характер этой обстановки, чересчур декоративной и наполненной безделушками, при этом освещении сливались и гармонировали с журчанием этой толпы. Веера махали, глаза блестели, лица оживлялись в разговоре, и королева Анна, к которой я шел раскланяться, имела действительно в этот вечер, в своем совершенно белом туалете, величественный вид принцессы, окруженной своим двором. Приближаясь к ней, я вспоминал о той смертельной опасности, которой она подвергалась неделю тому назад. В бледно-голубых глазах ее не оставалось ни малейшего следа, пережитого волнения, как не видно было следов ревности на сияющем лице самого Бонниве. В первый и, конечно, в последний раз в жизни являлся я в салон с неоспоримой и полной уверенностью в существовании светской любовной интриги. Обыкновенно истории этих блестящих господ и госпож известны только из туманных намеков «говорят». Такую-то подозревают в том, что тот-то ее любовник, такому-то приписывают такую-то любовницу. Такое подозрение, для лиц из общества равносильное уверенности, тем не менее не дает точных, конкретных образов. Неизвестны ни улица, ни номер дома, в котором происходят их свидания. Неизвестны обстоятельства, при которых они отправляются на эти свидания. Всегда остается обширное поле для сомнений, а если не обширное, то хоть маленькое. Я же, раскланиваясь с г-жей Бонниве, и в ту минуту, как она приветствовала меня банальной любезной фразой, я видел достоверно эту гордую головку, покоящейся на подушках в той комнате тайных свиданий, и ужас, исказивший ее черты, когда непрерывные звонки, а затем удары в дверь известили ее о грозящей опасности.
Контраст был так ярок, что в первый раз я понял то вредное очарование, которое производит на воображение некоторых людей это двойственное до известной степени существование, и почему женщины или мужчины, раз испытавшие ощущение его, не находят более прелести в другом. Подобная ложь, глубокая и опасная, доставляет как бы опьянение пороком, сладострастие высшего, почти демонического лицемерия тому или той, которые так лгут. Во всяком случае, именно к разряду такой дьявольской лжи принадлежала та фраза, которую г-жа де Бонниве произнесла в заключение нашего короткого и мало интересного разговора:
- Тут есть кто-то, кто не простит мне, если я еще задержу вас, - сказала она и кончиком веера указала мне в сторону, куда и направился мой взгляд. Я увидел Камиллу Фавье, к которой как раз в эту минуту приближался Жак. - Пойдите поздороваться с ней, - продолжала она, - и скажите вашему приятелю Молану, что мне надо дать ему маленькое поручение, пока я еще не забыла…
Отправляясь на этот вечер, я готовился встретить много апломба в этой женщине, развращенной из холодности, кокетки из эгоизма, любопытной до порочности - от безделья. Но мне и в голову не приходила возможность нахальства с ее стороны сказать мне подобную фразу, мне, которому все было известно. Несмотря на мое твердое решение на высказывать своих сокровенных впечатлений, она догадалась о моем удивлении по моему лицу. Ее полузакрытые глаза бросили на меня один из тех взглядов, которые как бы пронизывают насквозь человеческую душу. Она, вероятно, подумала, что относительно ее связи с Моланом у меня имеется одно из тех недоказанных подозрений, которые всегда изобилуют в якобы тайных парижских романах, и что я не умею достаточно хорошо скрывать свои догадки. Поэтому резкость ее взгляда сменилась снисходительной иронией, и я оставил ее, чтобы подчиниться ее приказанию, но только отчасти. Она, очевидно, рассчитала, по привычке считаться с дурными сторонами своих собеседников, что я буду слишком рад передать ее поручение Жаку при Камилле, чтобы еще более их поссорить, и поставить моего приятеля в несколько фальшивое положение. Ей предстояло убедиться, что честный малый, простой живописец, не способен на подобные штуки.
Я подошел к любовникам так, как будто прекрасный враг хорошенькой актрисы не давал мне никаких поручений. Согласно заключенному уговору они обменивались только самыми необходимыми вежливыми фразами, и очень громко:
- Ты стремишься в общество богемы, - сказал Молан, которому мое присутствие возвратило его обычную непринужденность, - это вполне естественно…
- Не хвастайся, - отвечал я ему тем же самым шутливым тоном на подкладке истины, который он так любит, - ты уже давно сделался светским человеком.
- Ты начинаешь браниться, - сказал он все так же весело. - Я бегу. Не злословьте слишком о вашем приятеле Жаке, и не слишком завладевай ею, - прибавил он, обращаясь ко мне, - надо, чтобы она немножко кокетничала, чтобы иметь успех у мужской публики; что касается женской, то это дело решено, как дважды два четыре, принимая во внимание, что она не может изменить ни этих глаз, ни этого ротика и не быть более ходячим произведением Берн Джонса, которым она является, - Это было бы слишком жаль…
Он удалился, лавируя между группами разговаривавших, произнося эту маленькую фразу, которая не была пустым комплиментом. То вновь возраждавшееся желание, о котором он мне говорил, горело в его глазах, и он воспользовался этим случаем, чтобы нарушить условия, поставленные Камиллой так, чтобы эта последняя не могла рассердиться. Она наклонила свою белокурую головку, не отвечая, с улыбкой, в которой я знал ее так хорошо, угадал столько страдания и столько отвращения. Она нервно опахивалась веером в то время, как я смотрел на нее с волнением, которого я не старался скрыть. Действительно, мы в своем углу были точно два пария, с глазу на глаз; какое это было печальное свидание, и как оно было коротко! Уже с другого конца зала направлялся к нам Сеннетерр с молодым человеком, который просил его представить Камилле. Этих двух минут было достаточно нам, чтоб обменяться несколькими фразами, которые удвоили во мне до мучительности ощущение опасности, это ощущение не переставало усиливаться с тех пор, как я вошел в дом.
- А, вы пришли, - сказала актриса, - благодарю, - и умоляющим тоном прибавила:
- Не покидайте меня в этот вечер, если вы меня немножко любите.
- Вы нехорошо себя чувствуете? - спросил я ее.
- Я слишком понадеялась на свои силы,- отвечала она. - Я чувствовала себя хорошо до той минуты, как меня представляли этой женщине и как я услышала ее голос. Ах, этот голос!… А потом вошел Жак. И теперь мне слишком больно… Посмотрите!… Он идет к ней… Они разговаривают вместе… Их оставляют одних… Пойдите, скажите ему, что не следует ему слишком попирать мои чувства… Я не в состоянии больше терпеть, у меня нет сил.
Она произнесла эти последние слова, задыхаясь и вместе с тем заставив себя улыбнуться, судорожной улыбкой, похожей на нервное содрогание. Мне кажется, я никогда не видел ее более прекрасной. Отсутствие драгоценных украшений на ней, среди этих столь разряженных женщин, и простота ее костюма в этой роскошной обстановке придавали ей какой-то трагический характер. Я не имел времени ей ответить, так как профессиональный загонщик был уже тут и произносил обычные фразы:
- Мадмуазель, позвольте мне представить вам моего молодого друга Роланда де Брев, одного из ваших страстных поклонников…
- А в чем будем мы иметь удовольствие наслаждаться вашим очаровательным талантом сегодня, мадмуазель? - спросил со своей стороны молодой балбес у Камиллы, еще полной волнения. - Это редкое счастье слышать вас в свете. Г-же Бонниве многие будут завидовать.
- Право, нечему, сударь, - отвечала Камилла и, чтобы загладить свою невежливость, прибавила: - я прочту одну сцену из «Голубой Герцогини» с Брессоре, а потом три или четыре небольших отрывка. Впрочем, ваше любопытство не замедлит быть удовлетворено, так как я вижу, что Брессоре пришел. Он играл сегодня в новой пьесе. Он освободился раньше. Какое счастье!…
- Какое счастье для нас, - сказал ее собеседник, - которые услышим вас раньше.
- Нет, - сказала она резко, - для меня, которая скорее отправится спать.
И она отвернулась от молодого человека, озадаченного жесткостью этого странного ответа, чтобы с такой же любезностью поговорить с синьором Фигоном, который здоровался с ней в свою очередь. Дерзость тех фраз, которые вырывались у нее, обыкновенно такой приветливой и любезной, ясно доказывала, что она почти не владеет собой.
Что только будет она способна выкинуть, если г-жа де Бонниве, будет, как того заставляла меня опасаться ее манера держать себя с Жаком в эту самую минуту, слишком открыто кокетничать. Мои опасения сразу достигли пределов. Я понял, что, настаивая на том, чтобы Камилла появилась на этом вечере, жестокая женщина предполагала не только усыпить навсегда подозрения своего мужа. Для этого она рассчитывала на другое оружие. Нет. Господствующей чертой ее неумолимой натуры было тщеславие, а этому тщеславию было угодно иметь в своей власти актрису, для того, чтобы отмстить ей за два унижения - оскорбительное геройство в квартирке и возвращение счета за браслет с распиской священника церкви св. Франциска Ксавье! Оскорбленная в самых сокровенных сторонах женской обидчивости, она дала себе слово продержать свою соперницу в течение двух или трех часов у себя за плату, чтобы заставить ее непристойно гореть самой сильной и беспомощной ревностью, с тем, пожалуй, чтобы простить ей после этого мучения, простить ей, забыть ее, а с ней и писателя, которого она отбила у актрисы. Он уже более не интересовал ее теперь, когда он не представлял для нее больше другой женщины, счастье которой можно разбить. Она не замедлила доказать это, а также и то, что фат напрасно хвастался, будто пробудил в ней сладострастие любви. Несмотря на столько волнений, полных такой жгучей тревоги, она вышла из его объятий столь же бесчувственной, столь же чуждой восторга, наполняющего все существо, превращающего кокетку в рабу и подчиняющего ее мужчине, вызвавшего в ней опьянение страстью. В течение этого вечера, однако, она держала себя так, как будто она любила Жака. Желание мучить ту, которая так странно спасла ее и оскорбила, было так сильно в этом сердце, пресытившимся, прежде чем оно умело испытать чувство, что равнялось физическому наслаждению. В этом я убедился тут же, глядя уже только на то, как она разговаривала, и пробираясь к тому месту, где она, улыбающаяся, сидела с Жаком, причем меня остановил сначала Машо, затем Миро, потом Бонниве.
- Вас больше не видно в фехтовальном зале, вы прозевали Сан Джиоббе, итальянского стрелка. Он был удивителен, знаете ли, - сказал мне первый.
- Вы не говорили мне тогда, что пишите портрет Камиллы Фавье, - сказал второй. - Этакий скрытный… Разве так скрытничают со старым учителем?
- Ну-с, г-н Ла-Кроа, спросил третий, - дадите вы что-нибудь для будущей выставки Кружка?
Мне хотелось ответить неисправимому фехтовальщику: «Дело идет не о нападении, отражении и шуточных схватках, разве вы не видите, что тут пахнет настоящей дуэлью, настоящими ударами шпаги, что чья-нибудь жизнь, быть может, подвергается опасности?» - А моему дорогому учителю: «Ради меня, вам не удаться продать ни одной лишней картины, не правда ли? Зачем же вы играете со мной в покровителя, интересующегося работами одного из своих любимых учеников? Избавьте меня от этой комедии и дайте мне попробовать помешать катастрофе…» - А мужу: «Если бы вы лучше смотрели за вашей женой с самого начала, она не была бы тем, что она есть, и в вашей гостиной не происходило бы той драмы, которая происходит…» Вместо того, я каждый раз говорил пустые и лживые слова, оглушенный шумом разговоров, обессиленный, задыхающийся в этой атмосфере, ослепленный светом, горя желанием добраться до Жака; по крайней мере, достаточно вовремя для того, чтобы помешать ему во время представления находиться возле г-жи де Бонниве. Я почти достиг этого, так как был уже в двух шагах от него, когда королева Анна, как будто догадавшись, что я на этот раз имею поручение от ее соперницы и что исполню его, вздумала обратиться ко мне с чуть заметной насмешкой в голосе:
- Позвольте представить вас, сударь, той из парижанок, которая лучше всех знакома с первобытными итальянскими художниками, о которых вы так прекрасно говорили мне в тот вечер…
- Правда, сударь, - говорила уже та особа, которую мне таким образом навязали, невозможный синий чулок, по фамилии г-жа де Сермоаз, если не ошибаюсь - Вы восхищаетесь этими идеальными мастерами, которых так мало ценят в наше время грубого реализма? Но к ним возвращаются, а вместе с тем и к благородному, и возвышенному искусству… Вы, конечно, бывали в Пизе, в Сиенне, в Сан-Джеминиано, в Перузе?…
О, милые, маленькие, залитые солнцем, городки, милой, зеленеющей Тосканы, высящиеся своими башенками на склонах, засаженных виноградниками и оливковыми рощами! О, смелые художники, с которыми я так сжился и которые до сих пор служат мне тем насущным хлебом для души, о котором молят в святой молитве! Простите мне за то, что я оскорбил вашу память и то благоговение, которое я к вам сохраняю, ответив так, как я ответил противной педантке, более реставрированной, чем фрески Кампо Санто?
- А я объявил ей, что наша хозяйка посмеялась над ней. Я высказал ей самые что ни на есть чудовищно моднейшие взгляды. Я повторил ей, приписывая ее себе, глупую историю этого гениального тупицы Курбэ, говорившего творцу одного из изображений Ессе Ноmо: «Разве ты знал Иисуса Христа?» и другому: «Так это-то и есть ангелы, эти господа, прогуливающиеся голыми, с перьями на спине?…» И все это потому, что я не могу уже сдерживать своего негодования. Г-жа Бонниве только что ходила просить Камиллу и Брессоре начинать. Она подала знак усаживаться перед эстрадой, предназначенной для игры артистов, и усадила Молана рядом с собой, говоря громко, так, чтобы я мог слышать:
- Автору честь и место!…
Все, что за этим последовало - общее передвижение кресел и стульев, размещение усаживавшихся дам и кавалеров, которые почти все стояли, постепенно водворявшееся молчание и, наконец, среди улегшегося шепота, раздавшиеся вдруг голоса актеров, произносивших свой диалог, сдержанные аплодисменты этой публики, праздных людей, - все это, вся обычная обстановка салонных представлений, с трудом припоминается мной в подробностях, настолько сильно бьется мое сердце еще и теперь, когда я переживаю в воспоминании эти отдаленные уже часы. Я, которому были знакомы малейшие выражения подвижного лица Камиллы, самые легкие оттенки ее жестов, самые тонкие изменения ее голоса, я заметил с первых же слов сцены, что она не владеет собой. Г-жа Бонниве тоже это заметила. Она, кивая головой в лучших местах и аплодируя первой, нарочно склонялась больше, чем следовало, в сторону Жака, разговаривала с ним вполголоса, одним словом, воздавала, так сказать, публичную почесть, простую вежливость поклонницы по отношению к молодому автору. Но для Камиллы, для влюбленной, терзаемой и доведенной до отчаяния, нахальство этой манеры держаться было слишком ужасно, и нельзя было думать, что актриса перенесет это, не отомстив. Сначала я подумал, что она постарается унизить свою ненавистную соперницу своим успехом, - столько страсти и выразительности вложила она в ту коротенькую сцену, которую она играла. Потом, когда, по окончании этой сцены, ее стали просить прочесть еще что-нибудь от себя, я подумал, что мщение ее ограничится тем, что она разделит часть этого успеха с двумя собратьями Жака, которым этот последний не прочь позавидовать, если только она не выбрала этих двух стихотворений потому, что, произнося их, находила облегчение своему бедному сердцу покинутой женщины.
Так она с неподражаемой прелестью прочла неизданное стихотворение Рене Винси:
Мотылек огнецветный
Сел на пышную розу душистую,
Из нее незаметно
Выпил душу прекрасную, чистую.
И, вспорхнув, затерялся
Вдалеке над цветущей долиною…
А цветок - все склонялся,
Умирая под трель соловьиную…
А затем неизданный же сонет Клода Ларше, который я для нее списал. Бедный Клод! Мог ли он когда-нибудь предположить, что этот вздох, вылетевший из его больной души, послужит выражением отчаянию, вызванному одним из тех собратьев, ради которых он был решительно предан забвению? И как прекрасна была Камилла, когда она произносила эту элегию, в которой для меня таилось столько трогательных воспоминаний о страданиях моего умершего друга, этих тайных страданиях, которых я был единственным и настоящим поверенным:
О, сколько я писал тебе сонетов, -
Сонетов, никогда не читанных тобой!
О, сколько сорвано цветов моей рукой
Для предназначенных тебе, не виданных тобой, букетов!…
Как много тайных грез, незримых для тебя!
Как много пролил слез я в думах одиноких!…
А ты… Ты знала ли о бездне мук глубоких,
В которых утопал я, пламенно, любя?!.
О, для чего я был так холоден и нем,
Когда любовь к тебе всю душу мне сжигала!
Хотел я все открыть, но каждый раз шептало
Мне сердце, полное тревогою: «Зачем?!.»
И вторили ему зловещие сомненья,
Что мне не пробудить в тебе - и сожаленья…
Она прочла еще несколько других стихотворений. Потом вдруг с шаловливостью, которая на секунду успокоила меня, она принялась за «имитации», всегда противные, как вульгарность. Божественная Юлия Барте, страдающая и тонко чувствующая «Антигона», гибкая и захватывающая душу Режан в «Жермини Ласерте», трогательная Жанна Гадинг в «Сафо», своенравная Марта Брандес, - все по-очереди служили ей предлогом выказать мимику, доказывавшую глубокое, почти научное изучение игры этих замечательных артисток и ту способность к передразниванию, о которой говорил Молан. Но когда она объявила, что изобразит Сару Бернар в «Федре», я почувствовал, как дрожь пробежала по моему телу. Она начала:
… Боже, что сделала сегодня я! Супруг мой явится и вместе с ним мой сын.
Вдруг я вспомнил «Адриенну Лекуврер» и ту сцену, в которой актриса, видя, как Мориц Саксонский, которого она любит, кокетничает с герцогиней Бульонской во время салонного представления, читает те же стихи Расина и кончает оскорблением своей соперницы, обращаясь к ней во всеуслышание с проклятием королевы-кровосмесительницы, созданной поэтом… Не решилась ли Камилла, актриса, как и Адриенна, влюбленная, как она, обманутая, как она, и находящаяся в условиях, странное сходство которых вдруг поразило меня, на заранее обдуманный план одинакового отмщения? Или, быть может, чрезмерное страдание внушило ей тут, на месте, это средство оскорбить своего недостойного любовника и его любовницу, благодаря воспоминаниям ее профессии? Ясно читал я теперь на ее лице ужасное намерение и слышал, как, глядя на Жака, она произносила великолепный возглас:
С сердцем, полным вздохов, которых он не слушал,
С глазами, увлажненными слезами, отвергнутыми неблагодарным…
И уже слишком сильное волнение мешало ей подражать певучей интонации великолепной Сары. Она произносила их своеобразно и от самое себя эти стихи поэта, и подходила к краю маленькой сцены с обличительным жестом Адриенны. Ее рука указывала на г-жу де Бонниве. Она смотрела на свою противницу взглядом, в котором сверкала безумная ревность, и она бросила непоправимые слова:
… Свои вероломства я знаю,
Энон, и не из тех я женщин смелых,
Что в преступлении позорный мир вкушают,
И чье чело краснеть не станет никогда…
Я очень часто видел на сцене «Адриенну Лекуврер» после этого вечера, происшествия которого я только что рассказывал, причем все мое сердце трепетало при одном воспоминании о том страхе, который я испытывал в то время, как Камилла совершала свой безумный поступок. Я всегда убеждался в том, что публику до глубины души потрясает эта сцена. Меня самого, как до, так и после скандальной выходки Камиллы на импровизированных подмостках приемной отеля Бонниве, она трогала настолько, что мне казалось естественным движение, указанное в пьесе; из любопытства я сейчас справился с ней: «Адриенна продолжает подходить к принцессе, на которую указывает пальцем, и некоторое время остается в этой позе, в то время как дамы и кавалеры, следившие за всеми ее движениями, встают, как бы испугавшись». Без сомнения, подобное же действие на публику, с ужасом вечного позора для своей соперницы, рассчитывала произвести покинутая любовница, в минуту безумного ослепления пренебрегая всеми последствиями. Я сам тоже ждал этого ужасного действия с такой страшной уверенностью, как будто, видел в руках Камиллы заряженное оружие, дуло которого было ею направлено на г-жу де Бонниве. Теперь, переносясь к тем минутам, когда сердце мое готово было выпрыгнуть из груди от страха ожидания, я не могу не улыбнуться. Все бывшие в салоне лица, конечно, были знакомы с «Адриенной Лекуврер», если не так как я, то во всяком случае достаточно, чтобы вспомнить положение, драматизм которого, впрочем, легко понятен. Все они дрожали во Французском театре, видя Сару Бернар или Барте подходившими к принцессе Бульонской так, как Камилла подходила к г-же де Бонниве.
И что же, кроме лиц, непосредственно заинтересованных в этой сцене, никто, казалось, не понял зловещего намерения молодой актрисы. Никто, я уверен в том, не сделал между той сценой, которая в данную минуту разыгрывалась перед ним, с той, которую десять, двадцать раз видел в театре, сопоставления, которое послужило бы откровением. Сама актриса, как бы пораженная и своей смелостью, и результатом ее, механически продолжала тираду, которую произносила как бы во сне:
Умрем. От скольких ужасов спасет меня смерть!
Разве такое большое несчастье перестать жить?
И совершенно механически она снова подражала интонациям Сары в заключительных словах:
Я боюсь, что под гневом этой ужасной тяжести
Ни тот, ни другой не решатся больше поднять глаз…
Она кончила, и со всех сторон раздались самые лестные одобрения, сдержанные «браво» светских любителей перед совершенством замечательно выполненного фокуса, восклицания: «Удивительно как похоже!… Закрывши глаза, можно себе представить, что слышишь Сару!… Как эта крошка одарена!… Непозволительно иметь столько таланта!» Г-жа де Бонниве, которая первая начала хлопать, встала и подошла к Камилле, говоря с улыбкой, любезность которой составляла верх нахальства:
- Чудесно, мадмуазель, восхитительно! И я вам очень, очень благодарна… Не правда ли, Молан, это восхитительно? Предложите руку м-ль Фавье и проводите ее к буфету…
Конечно, мне нельзя заподозрить в симпатии к дерзкой женщине, отвратительное кокетство которой довело несчастную актрису до отчаяния, вызвавшего эту удивительную выходку. Но я должен отдать ей справедливость, что она действительно имела величественный вид, обращая таким образом в ничто мщение Камиллы. Ясно слышал я, как она произносила эту фразу, несмотря на гам вновь завязавшихся всюду разговоров, и сквозь шум внезапно отодвигаемых стульев и кресел; я видел, как Камилла поглядела на нее с видом сомнамбулы и взяла действительно под руку Жака с покорной пассивностью.
Дивясь, что она осмелилась сделать то, что сделала, и что вдруг оказывается, будто ничего и не произошло, она потеряла способность отвечать, чувствовать, думать. Она похожа была на убийцу, который, выстрелив в упор из пистолета в своего врага, вдруг увидел бы, что пуля расплющилась об этот ненавистный лоб и упала, не оставив на нем даже следа красноты. Ее ум, так же как и мой не был достаточно свободен для того, чтобы увидеть в происходившем одно из тысячи доказательств неизмеримой разницы, отделяющей жизнь, представляемую на подмостках, от жизни, действительно переживаемой. Она переживала нервный кризис, сказавшийся прежде всего в этом удивлении или в этом остолбенении, и почти тотчас в припадках наполовину судорожного смеха, от которого мне стало страшно больно. Я намеренно удалился от того места, где она стояла с Жаком, окруженная знакомыми мужчинами, говорившими ей комплименты, и прямо натолкнулся на Бонниве. Лоб этого последнего, красный, с налитой жилой, его сверкавшие и вместе с тем ясные глаза, трепет всего его существа сразу пробудили во мне снова тот страх, который я испытывал несколько минут перед тем. Если для остальных зрителей оскорбление, брошенное в лицо светской женщине актрисой, прошло незамеченным, за отсутствием каких-либо данных насчет роли Жака между его двумя любовницами, которые сделали бы его понятным, то муж почувствовал оскорбление и ему надо было призвать на помощь всю свою сдержанность, чтобы снести эту обиду, как он это делал. Он слушал или притворялся, что слушает Сеннетерра, многоречивость которого доказывала, что и он тоже угадал настоящее значение сцены, разыгранной Камиллой, и что его бросало в жар от ужаса при мысли, что и Бонниве угадал его. Этот последний автоматически разглаживал правой рукой усы, тогда как левой, засунутой за жилет, впивался, так мне показалось, ногтями до крови в свою грудь. Не я один почувствовал, что этот человек находится в ярости, не я один заметил его лоб, его глаза, его жест, все эти слишком очевидные для портретиста признаки ужасной нравственной бури. Я увидел, как группа черных фраков, около которой я находился, расступилась, чтобы пропустить г-жу де Бонниве, которая подошла к своему мужу.
Точно так же, как она сумела выразить в улыбке величайшее презрение сейчас, поздравляя Камиллу Фавье и ответит на оскорбление, заключавшееся в ужасном намеке, оскорблением, заключавшемся в полнейшем равнодушии, она сумела теперь вложить в свою улыбку столько нежности и задушевности, чтобы уничтожить подозрения, которые, она догадалась, зародились у ее мужа. Этой нежной и милой улыбкой она как бы доказывала ему неоспоримую чистоту ее совести. Этому человеку и в эту самую секунду надо было чувствовать ее присутствие, она это поняла, поняла это физическое ощущение ее голоса, ее взгляда, ее дыхания, так же как и очевидность ее спокойствия, должно успокоить ревнивца. И вот, сияющая ясным спокойствием в своем роскошном белом туалете, со светлыми глазами, полными веселья, с полуулыбкой прелестного рта, обмахивая свое изящное личико легким движением веера, слегка приподнимавшим ее золотистые волосы над беззаботным челом, она шла к нему, гипнотизируя его взглядом. Я мог видеть, как при этом приближении лицо несчастного прояснялось, в то время как Брессоре, который знает меня еще со времени Клода, взял меня под руку, шепча мне:
- Шикарная женщина, что? Не правда ли, шикарная?… Послушайте, Ла-Кроа, вы, который считаетесь приятелем Фавье, надеюсь, вы дадите ей понять, что ее сегодняшнее поведение - настоящее свинство по отношению меня и всех нас?… Вот дом, где нас принимают, как людей из общества, и потому, что она ревнует к хозяйке Молана, она ведет себя, как последняя из дур, и преподносит ей штуку Адриенны Лекуврер! Да, да!… Я видел, как она начала, и меня даже в пот бросило… Правда, это не произвело впечатления, но могло произвести. И тогда, посудите сами, каково было бы мое положение?.-. К тому же, если публика не поняла в этом ничего, муж и жена отлично поняли… Повторяю вам, отныне этот дом закрыт для нас. Теперь они сыты по горло домашними представлениями… Откровенно говоря, поставьте себя на их место… Нет, так не поступают, не поступают… Я не более буржуазен, чем другие, и у меня тоже были слабые струнки, но я всегда вел себя, как джентльмен, а не как комедиант…
Комичная жалоба старого актера, дрожащего за свое приглашение в светский салон, вносила в это приключение долю шутовства. Я и теперь еще смеюсь, вспоминая об этом. Я успокоил, как мог, этого прекрасного человека, убеждая его, что он ошибается, нс надеясь, впрочем, обмануть человека, обладающего такой проницательностью.
Как бы хорошо было написать его с его голубыми глазами, подвижными и проницательными, на его бритом лице с неизменной гримасой. Он пользовался таким успехом у женщин и подчас таким поразительным, что его способность определять настоящую изнанку жизни равняется способности великого дипломата. Его многочисленные любовницы сообщили ему так много сведений насчет всего парижского высшего света и полусвета, что теперь его ничем и никто не обманет. Он недоверчиво покачал головой на мои уверения и отвечал мне с фамильярностью, присущей его профессии, несмотря на те правила держать себя, которые он только что высказывал с некоторой торжественностью:
- Вы знаете, мой миленький Ла-Кроа, я очень добрый малый и готов сделать вид, что верю всему, чтобы сделать вам удовольствие; что же касается до того, чтобы поверить этому… Вы тогда имели бы полное право посмеяться на мой счет.
Это маленькое апарте увлекло нас, меня и актера, в угол салона, близ двери в приемную, в эту минуту открытой. Я решил, что бедная Камилла не замедлит выйти, и лучше всего будет подождать ее на улице, чтобы можно было поговорить с ней так, чтобы взгляд Бонниве не упал на нас во время этого разговора. Я был вполне убежден, что, если не случится какой-нибудь неожиданной помехи, королева Анна сумеет окончательно выпутаться из всей этой истории. Я был вполне уверен, что помеха не может явиться со стороны Жака. Я знал его умение владеть собой. Он себя не выдаст. Я знал, что за такими вспышками, как та, на которую отважилась Камилла, всегда непосредственно следует упадок духа, и я не сомневался, что она дала себя теперь вести к буфету, как измученное животное. Сеннетерр и Брессоре, два других свидетеля, понявших подкладку этой сцены, также не принадлежали к числу людей, которые позволили бы догадаться о их проницательности. Один, несмотря на все свои смешные стороны, слишком любил г-жу де Бонниве, другой слишком заботился о том, чтобы выдержать роль корректного артиста. Один я своей нервностью мог выдать, что знаю слишком много. Итак, я пробирался к лестнице между двух групп, когда вдруг почувствовал, что кто-то схватил меня за руку. То был Молан, сказавший мне прерывающимся голосом:
- Поедем вместе. Мне надо с тобой поговорить…
- Я сейчас уезжаю, - отвечал я.
- Я тоже… вот свободное место, бежим…
Мы спустились с лестницы, не обменявшись ни словом. Мы надели пальто, продолжая молчать, под безличными взглядами лакеев. Только на тротуаре Жак сказал мне, сжимая мою руку с такой силой, которая доказала мне его гнев:
- Ты присутствовал при этой сцене? Ты видел, какую штуку осмелилась сыграть со мной эта подлая комедиантка?…
- Я видел, что она отмстила за себя, - сказал я ему. - Откровенно говоря, вы этого вполне заслужили, г-жа де Бонниве и ты. Но так как это не имело последствий и так как, никто не заметил ее намерения…
- Никто? А г-жа де Бонниве, ты принимаешь ее за дуру? А ее муж? Ты думаешь, он ничего не понял? И после того, что Камилла знала о ревности этого человека, после той опасности, которой, она видела, я подвергался, это подло, говорю тебе, это отвратительно. Но я ей покажу, что надо мной нельзя так потешаться… - продолжал он с возраставшей яростью.
Я видел, что, произнося эту фразу, он повернулся в сторону того отеля, из которого мы вышли, и в свою очередь удержал его за руку, говоря:
- Не думаешь ли ты вернуться туда и сделать ей сцену?
- Нет, - сказал он, - но я знаю ее кучера, того, которого она берет для своих вечерних выездов… Я условился с ним насчет цены раз навсегда. Я всегда был так добр к ней!… Я остановлю ее карету… Я хочу высказать ей все тут, сейчас.
- Ты этого не сделаешь, - прервал я, становясь перед ним и говоря все-таки тихо. Я боялся теперь любопытства всех этих кучеров, сидевших на своих козлах, в длинной веренице экипажей.
- Я сделаю это, - отвечал он вне себя, и как раз в эту минуту швейцар отеля выкрикнул имя, вызвавшее взрыв хохота у Молана, имя самой Камиллы.
- Умоляю тебя, - сказал я взбесившись, - если у тебя нет ни малейшего уважения к Камилле, подумай Ь г-же де Бонниве!
- Ты прав, - отвечал он, помолчав, - я сдержусь. Но мне надо поговорить с ней, непременно надо. Я сяду с ней вместе в карету, вот и все…
- А если она не захочет?…
- Она! - сказал он, пожимая плечами. - Вот увидишь…
Пока мы говорили, из вереницы экипажей отделилась одна плохонькая наемная карета, взятая по дешевой цене у ближайшего хозяина, отдающего экипажи внаем. Ее мизерность резко выделялась при сравнении с другими экипажами, тянувшимися вдоль улицы, с их нетерпеливо бьющими копытами лошадьми. Время, которое эта карета употребляла на то, чтобы подъехать под свод подъезда и выехать из-под него, показалось мне нескончаемым. Если мой товарищ позволит себе поступить неуважительно с Камиллой теперь, я на все решусь… Наконец, я вижу отъезжающую карету и сквозь окно различаю женскую фигуру, закутанную в манто с высоким воротником, так хорошо мне знакомую. Это была Камилла. Жак окликнул кучера, который узнал его. Он уже останавливал лошадь, когда опустилось окно и мы услышали, как актриса крикнула, высунувшись в него:
- Улица Линкольн, 23, слышите? Разве вы должны слушать приказания этого господина? - и, обратясь ко мне: - Винцент, - сказала она, - если вы не помешаете этому господину, - и она указала на Жака, - попытаться сесть в мою карету, то я позову полицейских…
Силуэты двух полицейских мрачно вырисовывались под одним из фонарей подъезда, и хотя этот маленький разговор был очень короток, но шум голосов уже заставил некоторых из кучеров, сидевших на козлах экипажей, наклониться. При этой угрозе Жак не осмелился повернуть ручку дверцы, на которую он уже положил свою руку. Он отступил на шаг, и карета двинулась вперед, причем голос Камиллы повторял:
- Улица Линкольн, 23, - живо!
- Ну, что? - сказал я после некоторого молчания Жаку, неподвижно стоявшему на тротуаре.
- Ну, что ж, она догадалась о том, что ее ожидает, - резко отвечал он, - и убежала… Будь спокоен. Что отложено, то еще не потеряно. Улица Линкольн? К кому могла она поехать в улицу Линкольн? 23? 23?…
- Она дала этот адрес наудачу, - сказал я, - чтобы возбудить в тебе ревность и заставить тебя думать, что она отправилась на какое-нибудь свидание… Она наверно отдала кучеру другое приказание, как только завернула за угол.
- Во всяком случае мы можем сами туда отправиться и убедиться, - отвечал он. - Если она уже взяла себе любовника и позволила себе сыграть со мной ту штуку, которую сыграла, ты должен согласиться, что она страшная негодяйка…
- Нет, - отвечал я, - несчастное дитя, с которым ты слишком дурно обращался и которое довел до безумия… если бы она и взяла любовника, что это доказало бы, как не одно из тех отчаяний, в которые женщины впадают и в которых все летит кувырком. Такой поступок иногда является самоубийством, но она этого не сделала, я ручаюсь в том… Она слишком горда…
Мы тоже, обмениваясь этими несколькими фразами, сели в проезжавший мимо фиакр и в свою очередь катили по направлению улицы Линкольн. В эту минуту я был занят только одной мыслью: узнать, не заставили ли жестокости, жертвой которых была Камилла, действительно принять какое-нибудь ужасное решение? Мне вспомнились те фразы, которые она говорила мне в первый мой визит в скромную квартирку улицы де ла Барульер, насчет испытываемых ею искушений роскоши, и я слушал, как бы сквозь сон, как философствовал Жак по своему обыкновению, потому ли, что в нем действительно сильнее всего говорил дух Триссотэна, или потому, что он не хотел высказать передо мной собственного беспокойства. Такие развратники, как он, всегда самым искренним образом возмущаются, если любовница, которой они самым хладнокровным образом изменили, находит им заместителя. Еще менее готовы они допустить, что кто-нибудь догадывается о терзающей их злости при подобном оскорблении. Поэтому он перестал жаловаться и начал отвлеченный разговор с присущей ему ясностью. Умы, которые, как его, приучены к наблюдению, обладают даром функционировать почти механически, несмотря ни на какие потрясения. Молан, я думаю, будет диктовать свое сочинение, и удачное, в минуту агонии!…
- Во всяком случае эта негодяйка Камилла доставила нам любопытный документ. Ты, ведь, также смеешься на тем, что писатели претендуют на раздвоение личности? Знаешь ли ты, о чем я думал в ту самую минуту, как она подходила к нам, произнося знаменитый стих:
И чье чело краснеть не станет никогда.
Я отдавал себе отчет в том, что это не произвело впечатления. Эффект так-таки и пропал; на сцене он всегда удается… Почему? Я сейчас же нашел, что причина этого лежит в великом законе ракурса, господствующем на подмостках. Ты следишь за моей мыслью? Для того, чтобы в жизни подобный намек мог произвести настоящее действие, надо было бы, чтобы все присутствующие были посвящены в закулисную сторону драмы, эпизодом которой он является.
На сцене мы всегда допускаем, что это так и есть, вот что я называю ракурсом. Зритель всегда предполагает, что действующие лица на сцене знают о данном положении все то, что ему самому известно. Ты понимаешь? Вот это-то и есть та настоящая точка, которая указывает границы между грубой действительностью и реальным ее изображением. И это к счастью, - прибавил он, весело смеясь: он был доволен своей теорией. - По счастью, эта глупая «Голубая Герцогиня», не прошла курса эстетики. Она вела себя так, как вели себя коммунисты, когда они хотели взорвать Пантеон. Я был по близости. Я так хорошо помню наш страх. Все погреба были полны пороха. Мошенники пустили электрический ток, но забыли изолировать проволоку!… И все это электричество вернулось, как вернемся и мы все, в землю, et in pulverein reverteris… Но пусть это будет как можно позднее и не от руки Пьера де Бонниве!…
Эта смесь метафизической тонкости и напускного юмора исчезла, как только наш фиакр покинул улицу Елисейских Полей и свернул в улицу Линкольн. Жак высунулся из окна с более страстной нервностью, чем приличествовало его дэндизму, чтобы посмотреть, не стоит ли где-нибудь в этой коротенькой улице карета. Он увидал два зажженных фонаря. Наш фиакр приблизился еще, и мы увидели карету Камиллы, остановившуюся перед маленьким отелем, помеченным фатальным номером 23. Карета была пуста, и кучер, слезший с козел, закуривал свою трубку от одного из фонарей:
- Барыня приказала мне ехать домой, не дожидаясь ее, - отвечал он на вопрос, предложенный ему Жаком, сунувшим ему в руку золотой, совершенно так, как какой-нибудь герой романа старинной школы. Мой товарищ был сильно взволнован этим ответом, а я еще сильнее его. Минуту мы молча смотрели друг на друга.
- Мы это узнаем, - первый сказал он и крикнул нашему кучеру, чтобы он остановился у ближайшего кафе. - Просто справимся по Bollin, а если там не найдем, то поедем в клуб посмотреть весь Париж. Мы узнаем тогда, у кого м-ль Фавье ищет утешения; ты должен сознаться несколько быстро, и я подозреваю, что это началось ранее ее несчастий… ну, да, ну, да… Это нелестно для мужского самолюбия, но всякий раз, когда вы чувствуете угрызения совести, обманув женщину, вы можете быть уверены, что обмануты вы и что она первая начала…
Произнося эти слова, он соскочил на тротуар улицы св. Франциска, по которой мы ехали и, прежде чем карета совсем остановилась, он уже входил в совершенно пустую кофейню, которую караулил один лакей, уснувший на скамейке, обитой красным плисом.
Не будя его, Молан заметил адрес-календарь на прилавке, из-за которого кассирша отлучилась, и стал перелистывать его слегка дрожащей рукой, чтобы, найдя, показать мне следующие две строчки: «Линкольн (улица)», с обычными указаниями, затем в графе: «23. - Турнад (Луи Эрнест), собственные средства».
- Не прав ли я был? - издевался он. Он захлопнул адрес-календарь, и отпихнул его кончиком трости, прибавив: - Признайся, что я заслуживал лучшего…
- Я не признаюсь ни в чем, пока не буду уверен, - отвечал я, так сильно пораженный этим новым событием, что весь дрожал.
- Уверен? - вскричал Молан с дерзкой язвительностью. - Уверен? Чего же тебе еще надо? Ты, может быть, желал бы их видеть лежащими вместе в постели? Да и тогда еще, пожалуй, сомневался бы!… Но я, не принадлежу к корпорации высоких душ и думаю, что м-ль Фавье любовница г-на Туриада; повторяю тебе, что при этих обстоятельствах сцена, которую она позволила себе устроить сегодня, является одним из самых низких поступков, о которых я когда-либо слышал. И я отомщу ей за это. Ну, прощай…
И он расстался со мной с этими словами, полными ненависти, а я не старался ни удержать его, ни успокоить. Я был удручен чувством глубокой грусти. Никогда в жизни я не знал ревности, такой, какой ее описывают обыкновенно в книгах, ужасного и тревожного беспокойства, вызываемого подозрением в измене, в существовании которой не убежден. Я никогда не любил без полного доверия. Казалось, что женщины должны совеститься изменять людям любящих их таким образом. На опыте я убедился, что этого не бывает. Но если бы я снова вздумал полюбить, то все-таки поступал бы точно так же по той простой причине, что нельзя видеть глазами, полными слез. Но, если я никогда не испытывал беспокойной и подозрительной ревности, зато мне хорошо было знакомо другое мучительное чувство, которое состоит в том, что в вашем сердце, как открытая и вечно кровоточивая рана, живет убеждение, что вы были обмануты. Это ужасное чувство, этот приговор нашему сокровеннейшему «я», эта смертельная дрожь перед очевидностью, кажется мне, самой тяжелой формой несчастья в области чувств, и этому мучению я снова, и с какой силой, подвергался, читая имя Турнада в толстом адрес-календаре.
Боже! Как я был несчастен с этой первой минуты, идя пешком, чтобы успокоить мои нервы движением, домой на бульвар Инвалидов! Хотя я и говорил Молану, что не уверен, будто Камилла любовница того хама, поганая рожа которого возбудила во мне такое сильное отвращение в уборной Водевиля, но у меня не было в том ни малейшего сомнения. Это было так просто! Несчастная девушка потеряла голову. Чрезмерная досада и страдания помутили ее разум, и в припадке безумия она решилась на такую месть, которая должна была навсегда опозорить ее. Что я говорю? Она решилась? Она выполняла свое намерение в эту самую минуту, в эту ночь, звезды которой сверкали над моей головой. Этот час, эти минуты, эти секунды, продолжительность которых я ощущал и течение которых я мерил, она также переживала их и пользовалась ими! Как? Те жгучие ощущения, которые вызывала во мне мысль об этом, должны были походить на ощущения, испытываемые осужденными на смерть. Хотелось бы остановить бегущее время, перевернуть свет, чтобы земля разверзлась, чтобы дома попадали, чтобы чудо совершилось! С какой тоской сознаешь тогда, что жизнь делает свое дело в нас и вокруг нас с неумолимой суровостью машины! Все наши нравственные и физические страдания, наши возмущения и наша покорность перед лицом природы имеют не более цены, как трепетание насекомого, попавшего в топку локомотива.
- Кончено, кончено! Она любовница Турнада…
Эти ужасные слова, в истине которых я не сомневался, я твердил себе с отчаянием, идя вдоль улицы Франциска I, затем через мост Инвалидов, потом по улице ла-Тур-Мобур. Теперь еще, после стольких дней, мне было больно написать их, но боль эта глухая, почти тихая грусть, - столько в ней нежности. К ней примешивается мечтательная жалость, похожая на ту, которую я бы испытал, глядя на плиту, под которой покоилась бы Камилла. Но когда эта уверенность впервые предстала предо мной, я весь дрожал от гнева, отвращения и горечи. Очевидно, я любил ее, сам того не зная, не зная, по крайней мере, до какой степени, если только думая о ней так, как я думал, выносил такие мучения.
Вернувшись домой, я, прежде чем лечь спать, хотел взглянуть еще раз на те два ее портрета, которые набросал: первый, представлявший ее до знакомства с Жаком и так старательно мной скрываемый; второй, который я рисовал в течение последнего месяца, с его недоконченной улыбкой. Глядя на эти два изображения, я так живо представил ее себе, и так живо встал передо мной также тог позор, которым она в эту самую минуту оскверняла себя, что, как теперь припоминаю, в тиши моей мастерской, я начал стонать, как стонут животные, близкие к издыханию.
Мои страдания выражались в таких громких стенаниях, что мой слуга от них проснулся. Я с изумлением увидел, как этот добрый малый вошел в комнату, спрашивая меня, не болен ли я и не нуждаюсь ли в его услугах.
Забавное обстоятельство, послужившее все же на пользу, так как положило конец этому полубезумному припадку. Я посмеялся бы над этой ребяческой выходкой теперь, после стольких месяцев, если бы не видел в ней, увы, лишнего доказательства преследующего меня несчастья, знамения той судьбы, которая никогда не давала мне возможности управлять обстоятельствами, согласно желаниям моей души. Обожая Камиллу с такой нежностью, разве не должен был я высказать ей это? Разве я не должен был обставить все так, чтобы первым движением ее, когда она захочет воздвигнуть что-нибудь неизгладимое между ею и Жаком, было обратиться ко мне? Кто знает? Я осуществил бы тогда с ней тот роман, о котором она мечтала и который не удался ей с Моланом! Для излечения ее раны я приложил бы столько тонкости, столько такта, столько нежного обожания, что она, может быть, когда-нибудь и полюбила бы меня! Боже, как грустно думать о том, что могло бы быть!
Посмотри на меня, я то, что могло бы быть!… Меня зовут также: Никогда больше, Слишком поздно, Прощай! Какую бы правдивую надгробную надпись составили для меня эти две строчки художника-поэта Россетти! Что могло бы быть! Никогда больше! Слишком поздно! Прощай!…
Я провел эту ночь почти без сна, только под утро забылся я лихорадочным сном и увидел странный сон. Я видел себя сидящим за столом на парадном обеде. Против меня сидела одетая в красное Камилла, со своими золотистыми волосами, распущенными по голым плечам. Около нее сидел мой несчастный друг, Клод Ларше, который, как мне хорошо известно, умер, и я сознавал, что он умер, в ту самую минуту, как видел его живым. Хотя мы и сидели за столом, Клод был занят писанием. С бесконечным томлением смотрел я, как он писал, судорожно сжимая в своих пальцах ручку от пера, жестом, так хорошо мне знакомым. Я сознавал, что при его болезненном состоянии это напряжение будет для него непоправимо-пагубным. Я хотел крикнуть ему, чтобы он остановился, и не мог этого сделать, потому что мне грозила пальцем Камилла, в глазах которой я читал властное приказание не говорить ни слова.
Вместе с тем, я понимал, что письмо, которое писал Клод, предназначалось мне. В нем заключался совет относительно Камиллы, и я сознавал, что совет этот так настоятельно важен, что ждать было для меня мукой, которая еще усилилась, когда все вышли из-за стола, и я увидел, что Ларше уходит с бумажкой, не дав ее мне. Я пустился бежать за ним по бесконечному лабиринту лестниц. Чтобы поскорее спуститься с них, я бросился, ступив ногой в пространство и подскочив так, как будто меня подняли крылья, пока не очутился в саду, признанном мной за сад в Ногане, хотя я в нем никогда не бывал. Я с удивлением смотрел на прекрасное расположение клумб, в которых яркие цветы образовывали среди травы газона буквы и с остолбенением прочел в них ту фразу, которую мне сказал Жак: «Она уже раньше начала…» В ту самую минуту взрыв смеха заставил меня обернуться. Я увидел Камиллу с распущенными по ее изящным плечам волосами, страшно бледную в своем красном платье. Она принесла Туриаду записку, и я знал, что эта записка Клода. Это толстый человек лежал, с лицом еще более красным, чем обыкновенно, и причмокивал губами с тем сластолюбием, с каким обжора в трактире чмокает при виде вкусного блюда. В ту минуту, когда Камилла начала расстегивать платье, чтобы юркнуть в постель, я почувствовал острую боль, которая становилась просто нестерпимой. Я понял, что она собирается отдаться ему впервые. Я хотел бежать к ней, но снова непреодолимая неподвижность парализовала все мои члены, и я проснулся, обливаясь потом…
Раздумывая об этом сегодня, я совершенно ясно разбираюсь в различных элементах, породивших этот кошмар. Даже это странное видение Ногана объясняется тем, что героем «Адриенны Лекуврер» - пьесы, которой Камилла воспользовалась для своей мести, является Мориц Саксонский, дед Жорж Санд. Но когда переживаешь полосу слишком сильных нравственных потрясений, то забываешь, что во сне, как и на яву, столь же точные законы, как и законы химии, управляют этими внутренними осадками, нашими мыслями. Суеверие, таящееся в каждом из нас; смутно волнует нас, и нам хочется видеть в беспорядочных ночных видениях предчувствия, советы и откровения. Не успел я очнуться от этого тяжелого сна, как мной овладела мысль: «А что если этот вчерашний визит к Турнаду не окончился непоправимым падением?»
Разве не случается часто, что женщина соглашается на свидание, является на него и затем в последнюю минуту возмущается, с ожесточением защищается от физического посягательства на свою личность и уходит, отказав в обладании собой с такой же безумной энергией, как безрассуден был ее поступок. Почему я не допустил этого предположения накануне, и почему допускал его теперь? У меня не было на это никакой другой причины, кроме виденного мной сна. Этого было достаточно, чтобы я поспешно встал; было восемь часов, и я поспешил к известному дому в улице де ла Барульер. К счастью или к несчастью, потому что некоторая доля неизвестности в некоторые минуты равняется маленькой надежде, в ту самую минуту, как я постучал в окошечко швейцарской, чтобы спросить, несмотря на ранний час, дома ли м-ль Фавье, я увидел в этой швейцарской служанку, несколько раз провожавшую ко мне Камиллу. Эта пожилая девушка была та же самая, что отворила мне двери при первом моем посещении. Камилла родилась при ней, я это знал, и она говорила ей «ты». При виде меня, она бросилась вон из швейцарской с такой поспешностью, которая усугубила мои грустные предчувствия.
- А, господин Ла-Кроа! - сказала она мне, увлекая меня к пролету лестницы из страха, чтобы не услышали нашего разговора. - Вы пришли повидать барышню?
- Она вернулась? - вскричал я. И тут же понял, глядя на озабоченное лицо служанки, что ее вопрос был сделан для отвода глаз. Камилла не вернулась. Мое восклицание слишком ясно показало моей собеседнице, что мне что-то известно, и она сейчас стала меня спрашивать. Расспрашивать меня значило все мне сообщить.
- Послушайте, г-н Ла-Кроа, - сказала она мне с волнением и с мольбой сложила свои обезображенные, потрескавшиеся от грубой работы, слегка дрожавшие руки, - если вы знаете где она, умоляю вас именем вашей матери, сходите за ней… С той минуты, как вчера вечером кучер принес от нее записку, в которой она говорила, что не ночует дома, барыня просто с ума сходит от горя… Я не видела ее такой даже тогда, когда мы нашли барина с пулей во лбу… Она не перестает плакать, говоря: «Я не хочу больше видеть ее никогда, никогда. Я выгоню ее, если она вернется»… Она так говорит, но если Камилла вернется, я уверена, что она все-таки простит ее. Понимаете ли вы это, г-н Ла-Кроа?
Такая девушка, как она, умная, добрая, которая никогда не позволяла никому подступиться к ней? И мы с барыней говорили себе, что она выйдет замуж так хорошо, как та певица, что вышла за маркиза!… Нет, я не могу поверить, чтобы она могла свихнуться!… Г-н Ла-Кроа, вы такой добрый, скажите мне все, что вы знаете. Я ведь не кто-нибудь… я вырастила ее с малых лет… Из-за нее я не оставила барыни, когда все пошло прахом… Но не надо, чтобы швейцариха видела, что я так долго с вами разговариваю. Мне уж так трудно было объяснить, почему барышня не ночевала… Если она вернется, все обойдется…
- Увы, - отвечал я, не следуя ее приглашению подняться в квартиру, так я боялся горя ее матери, - я знаю не более вашего, доказательством чего может служить то, что я пришел узнать о здоровье мадмуазель Фавье, которая вчера вечером показалась мне не совсем здоровой…
- Она не у вас? - спросила старая служанка, пораженная моим замешательством. Она объяснила его себе по своему, и это подозрение слишком ясно указало на ту страстную привязанность, которую она питала к «нашей девочке», как она нежно называла Камиллу. Это отчаяние матери, это страшное беспокойство служанки окончательно раздирали мое сердце. Я еще раз убедился, в какой атмосфере искренней и простодушной нежности выросла бедная Голубая Герцогиня. Она тоже была одной из тех девочек, появление которых на свет празднуют, как торжество, и дальнейшие события жизни которых тоже составляют праздники: крестины, дни рождения, первое причащение, первое длинное платье, - и все это для того, чтобы предмет такой нежной заботливости кончил позором любовных похождений! А верная служанка продолжала, простодушно вторя моим горьким мыслям:
- Нет, невозможно, чтобы она была у вас, или у г-на Молана, или у г-на Фомберто, вы слишком порядочные молодые люди, чтобы сделать из такой барышни, как она, содержанку… Теперь она будет такой… Она, Камилла, Камилла, Камилла!
И, забывая свои собственные указания насчет необходимости избегнуть пересудов швейцарской, бедная женщина разразилась рыданиями. Я успокаивал ее как только мог, клянясь ей, что сделаю все на свете, чтобы повидать Камиллу в течение дня и сказать ей об отчаянии ее матери.
- Пусть она только вернется! - был единственный ответ, который она дала мне сквозь слезы, а также и следующие слова, восхитительные по бесстыдству ради преданности:
- Если она желает иметь шашни, я буду помогать ей, сколько она пожелает! Скажите ей это, пусть только остается жить с нами!…
Итак, свершилось. Драма страсти и вероломства, которой я был свидетелем в течение последних недель, пришла к своей логической развязке. Мой сегодняшний сон солгал. Было слишком поздно помешать тому, чтобы эта прелестная девушка, от рождения обладавшая самой редкой романической чуткостью ума и сердца, не стала продажной женщиной. Самая ее гордость, эта милая и трепещущая гордость, за которую я так любил ее, только ускорит ее падение. Когда пройдет тот приступ ярости, благодаря которому она очутилась в объятиях такого человека, как Турнад, то презрение, которое она почувствует к себе, слишком унизит ее в собственных глазах, и это внутреннее отвращение может привести только к двум результатам, одинаково страшным: или, не будучи в состоянии пережить этого унижения, она убьет себя, или же найдет своего рода скорбное тщеславие воплотить в себе тот тип оскорбительной роскоши и торжествующего бесстыдства, в который превращается великая актриса, ставшая знаменитой куртизанкой. Какой из этих двух выходов должен был предпочесть человек, любивший ее так, как я любил ее, той любовью, которая сначала была так неясна, а теперь так несчастна и так мучительна? Как та, так и другая перспектива была для нее так ужасна, что, несмотря на обещание, данное старой служанке, я принял твердое решение не видеться больше с несчастной девушкой и еще более благоразумное решение выполнить план, который смутно зародился во мне с тех пор, как я начал слишком хорошо понимать, что творится в моем сердце: уехать в Испанию или в Италию, в одну из этих солнечных стран, где душа, оскорбленная до самой глубины может, по крайней мере, окружить свою тайную рану уединением, светом и красотой. Я приказал моему удивленному слуге немедленно приготовить мои чемоданы для долгого отсутствия и принялся приводить в порядок этюды, потом перелистывал путеводители, заставляя себя погружаться в хлопоты этого поспешного отъезда. Новый и ужасный факт - падение Камиллы в объятиях Турнада, заслонил во мне все другие помышления.
Я забыл и г-жу де Бонниве, и вчерашнюю сцену, и самого Молана. Поэтому я ощутил нечто вроде перенесения в другую атмосферу, пробуждения к отвергнутой действительности, когда увидел этого последнего, входящим в мою мастерскую около половины третьего. Он был, однако, причиной того злосчастного нравственного крушения, в силу которого я страдал. Его я должен был проклинать и ненавидеть. Я почувствовал это, как только узнал его лицо, услышал его голос, дотронулся до его руки. У него было дурное выражение, то, что у него бывает в часы дикой жестокости, а его крайнее волнение было понятно из того, как он кусал свою нижнюю губу, причем профиль его, уже довольно острый, еще чуть заметно удлинялся, и то животное, которое скрыто в каждом из нас и которое в нем напоминает лисицу, так очевидно выступает, что самый ослепленный привязанностью друг в подобную минуту распознал бы его настоящий характер. Что касается меня, то, заметив на его лице отблеск самых дурных черт его натуры, я почувствовал внезапную антипатию, вызвавшую прилив желчи. Все страдания последних часов вылились в ней, и я встретил его настоящим потоком оскорбления:
- Ты пришел навести справки, не правда ли? Ты вел себя так гнусно, что бедная Камилла теперь окончательно погибла! Я был у нее сегодня утром и узнал, что она не ночевала дома. Мы знаем, где она была. Вот последствия твоего эгоизма. Но эта гнусность зачтется тебе, если существует на свете справедливость. Это преступление, слышишь ты, преступление играть так искренним сердцем и довести его до того, до чего ты довел…
- Оставь меня в покое, - быстро прервал он, пожимая плечами. - Когда молодая девушка берет любовника, это значит, что она возьмет и двух, и трех, и четырех, и т. д. Если бы Камилла была порядочной девушкой, то сказала бы мне, когда я стал за ней ухаживать: «Хотите жениться на мне? Нет? Так прощайте». Она мне этого не говорила, тем хуже для нее!… К тому же, если я дурно поступил с ней, то мне кажется, что мы квиты: за гнусность было отплачено гнусностью, ее вчерашняя штука стоит всех моих…
- А, сцена из «Адриенны»! - вскричал я. - Ты вспоминаешь о ней, чтобы постараться заглушить свои угрызения, вместо того, чтобы оплакивать всем существом твоим то нравственное убийство, которое ты совершил…
Ну, что же, поговорим о ней! Какие такие тяжелые последствия вызвала она, которые ты бы мог противопоставить разбитой жизни и навеки опозоренной душе? Разве Бонниве выгнал свою жену? Разве он послал тебе своих секундантов? Нет, скажу и я тебе в свою очередь: запрещаю тебе сравнивать те пять скверных минут, которые ты провел, и заслуженно, с тем помешательством, которое овладело бедной девушкой и погубило ее на всю жизнь…
- Какой пыл! - возразил он с иронической улыбкой. - Какое красноречие! Нам желательно высказаться откровенно! Изволь… Ты злишься на меня за то, что у тебя не хватило храбрости предложить себя на место Турнада, вот она, истина-то где… Не отрицай! Я тоже что-нибудь да понимаю, мой бедный Ла-Кроа… Нам незачем говорить друг другу горьких слов, лучше переменим разговор. - Потом, помолчав, он продолжал: - Я, впрочем, не сержусь на тебя и в доказательство буду Опросить тебя об одной услуге… Угадай, откуда я сейчас пришел?
- От этой негодяйки Бонниве, разумеется… - отвечал я. Я твердо решил кончить наш разговор ссорой и выискал фразу, которая, по моему мнению, должна была сильнее всего его задеть. Гнев мой сменился изумлением, когда я услышал его насмешливый ответ:
- От этой негодяйки Бонниве, совершенная правда. Ты ее сильно ненавидишь, не правда ли? Ты находишь, что я поступил страшно гнусно, пожертвовав для нее Камиллой?… Ну-с, - продолжал он таким странно резким тоном, который дал мне понять, что и с этой стороны происходит что-то новое и вполне неожиданное, - так я пришел просить тебя помочь мне отмстить ей… Это тебя удивляет?
- Сознайся, что удивляться есть чему, - отвечал я. - Ты расстался со мной в одиннадцать часов вечера, думая только о ней, возмущаясь против Камиллы ради нее. Сейчас ты называл гнусностью безумную выходку этой бедной девушки, потому что она…
- И я не беру своего слова назад, - прервал он еще с большей живостью. Наступило новое молчание. Я мог видеть, что в нем происходит борьба весьма противоположных чувств. То, что он намеревался мне сказать, заставляло слишком страдать его самолюбие. С другой стороны, это же самое самолюбие требовало той немедленной отместки г-же де Бонниве, о которой он мне говорил и в которой я один мог оказать ему успешное содействие.
Но этот человек, обыкновенно так хорошо владевший собой, был слишком потрясен оскорблением, перенести которое ему было тяжелее, что он совсем не был к нему подготовлен. Негодование одержало верх, и он продолжал шипящим голосом, в котором слышалась неподдельная искренность: - Да, гнусность, я настаиваю на этом, и я почти рад, что могу на этом настаивать, потому что это даст мне некоторые права на нее… Послушай, - продолжал он, кладя свою руку на мою и сжимая ее по мере того, как он говорил: - Итак, я отправился сегодня к г-же де Бонниве, и тотчас после завтрака. Я беспокоился. Хотя ты знаешь прекрасно, что женщины, как кошки, всегда умеют упасть прямо на ноги и что у них всегда имеются в распоряжении средства провести мужа, который их любит, если они того пожелают и как они пожелают, - ты понимаешь? - иногда все же проявляешь смешную заботливость!… Я боялся, не сделал ли Бонниве сцены своей жене после вчерашней выходки Камиллы… ты можешь полюбоваться моей глупостью на этот раз, и не будешь упрекать меня больше за недостаток сердца. В первый раз, что я послушался его, этого глупого сердца, и как это вышло удачно!… Итак, я являюсь и меня принимает, в известной тебе маленькой гостиной, женщина, лежащая на кушетке в воздушном капоте. Ты представляешь себе: кружево, окутывающее головку, как раз достаточно света, чтобы придать воздушную, призрачную прелесть, самую идеальную и способную очаровать любовника, которому собираются дать отставку… Слушай дальше: «У вас мигрень?» спрашиваю я. «Немудрено было ее получить, - отвечала мне она, и, взглянув на меня глазами, выражения которых я не могу тебе передать, глазами, в которых было столько холодной и ядовитой ненависти и ярости: - Какая наглость с вашей стороны, - продолжала она, - явиться сюда после Того, что произошло вчера…» Я был так озадачен этим приемом, что не нашел, что ответить. Она обвиняла меня в том оскорблении, которое ей нанесла Камилла!
- Кофе оказался слишком крепким, как говаривали мы в мастерской, - сказал я, невольно смеясь этому удивительному обороту дела и растерянному виду псевдо-Дон-Жуана перед этой изумительной уловкой женской злости. - Между нами будь сказано, ты этого заслужил…
- Но слушай же, - продолжал он свирепо, - ты после можешь потешаться надо мной и будешь прав… Я думал, что затронул в этой холодной душе несколько чувствительное место…
Я просто-напросто вдался в обман… Сколько в эти четверть часа она наговорила мне дьявольски-грубого и жестокого, ты себе и представить не можешь. Она говорила, что я отлично знал, чему подвергаю ее, позволяя Камилле играть у нее, что мне, разумеется, было лестно поставить так своих двух любовниц лицом к лицу, друг с другом, что она приняла нас - Камиллу, как светскую женщину, меня, как человека из общества, а что мы вели себя - она, как комедиантка, я, как литератор, - она осмелилась употребить эти выражения! - и что это было между нами условлено, и что мы заплатим ей, я - за свое тщеславие, она - за свою дерзость; что, прежде всего, сегодня ее двери открылись для меня в последний раз, что она говорила со своим мужем, - она осмелилась еще и это сказать мне! - да, она говорила с ним и объяснила ему гнусную выходку этой актрисы столь же гнусным бахвальством с моей стороны!… И если бы ты слышал ее, каким тоном она настаивала: «И первой моей местью будет, так как оказывается, что она любит вас, отослать вас к ней, и она увидит, что вы страдаете из-за меня, потому что будете страдать, будете…» И она смеялась тем резким смехом, который тебе знаком, а я слушал ее, я, Жак Молан, которого ты знаешь, настолько пораженный той мерзостью души, о которой свидетельствовали эти фразы, что я не останавливал ее… Я мог бы сказать тебе, если бы рисовался перед тобой, что я занимался изучением ее… Но нет, в эту минуту я был парализован, чем, я собственно и сам не понимаю хорошенько. Но я был парализован… И можешь ты себе представить Пьера де Бонниве, входящего во время этой сцены, и молчание, воцарившееся в маленькой гостиной между нами тремя? Клянусь тебе, мне в эту минуту хотелось крикнуть этому болвану мужу: «Знаете, я был любовником вашей жены…» Мне кажется, что это облегчило бы меня! Последствием было бы что? Дуэль. Из них выходят невредимыми, а я был бы отмщен позором этой негодницы… Но затем предрассудок, требующий, чтобы мы готовы были лучше все стерпеть, чем выдать женщину, которая нам отдалась, хотя бы она и стоила того, заставил меня удержаться… И вот я здесь…
- Однако, чем можно объяснить ее поступок?… - вскричал я, настолько ошеломленный этим рассказом, что мне и в голову не приходило больше смеяться над контрастом, который представлял торжествующий вид вчерашнего Жака с тем жалким признанием, которое он мне сейчас сделал, тяжело дыша, полный бешенства и настолько расстроенный, что передавал все, как попало, без расчета на этот раз и без рисовки.
Это был вопль раненого зверя. - Да, - повторил я, - чем это можно объяснить? Она была твоей любовницей, следовательно, она была к тебе хоть сколько-нибудь привязана, черт возьми!
- Ей надо было отбить у меня Камиллу, - прервал он. - Это я всегда знал… Теперь, когда ей это удалось, я больше не интересую ее, это опять-таки вполне естественно… Злоба, явившаяся следствием оскорбительного самолюбия, довершила остальное… Она на минуту представила себе в моем лице Камиллу и возненавидела меня той ненавистью, которую питает к ней. Это опять-таки очень естественно!… Она нашла средство удовлетворить всему сразу этим невероятным разрывом: осторожности в отношении подозрительности мужа, который теперь слишком настороже, этой дикой злобе и, без сомнения, естественной наклонности своей к бесстыдству. Но я не позволю безнаказанно выставить себя так за двери. Я должен отомстить, и отомщу… Ты мне в этом поможешь и сейчас…
- Я? - отвечал я. - Как?
- Отправишься немедленно к Камилле, - сказал он мне и, заметив жест удивления со моей стороны, продолжал настоятельно: - Да, к Камилле… Сегодня во Французской Комедии идет в первый раз новая пьеса, и у меня есть ложи бенуара… Я хочу присутствовать на этом представлении с ней, понял? Г-жа де Бонниве будет там. Я хочу, чтобы эта дрянь видела меня с крошкой Фавье, чтобы она убедилась, что мы помирились и счастливы, и ее самолюбие будет страдать от этого. Это единственное больное место ее! А она убеждена, что я ушел от нее со слезами, что мое сердце растерзано, что я считаю себя несчастным!… Так пусть она увидит, эта богатая дурища, что она для нас, для меня с Камиллой, составляет в нашей жизни не более вот этого, - и он бросил на пол спичку, от которой закурил папиросу, - а она должна-таки будет сказать себе: «Этот человек все же был близок со мной», - ведь она не может изменить того, что она негодяйка, что принадлежала мне, что отдавалась мне там, на постели… Какое сладкое чувство мести ощущаешь все-таки при мысли о том, что женщина никогда, никогда не может смыть с себя этого пятна!
Эта ужасная вспышка дурных чувств придала зловещий вид лицу моего товарища, который считается, и не без основания, красивым мужчиной, и может сделаться таким нежным и ласковым.
Он был ужасен в эту минуту, когда поразительным образом оправдывал обычные теории моего бедного Клода насчет той дикой ненависти, которая лежит в основе чисто чувственных отношений. Эта якобы любовь, в основе которой лежит жестокость, всегда возбуждала во мне такое отвращение, что я не мог жалеть Жака, хотя и чувствовал, что он несчастен настолько, насколько может быть несчастным. Кроме того, я ясно видел совершенную бесполезность той попытки, которую просил меня сделать отставленный любовник. Характер г-жи де Бонниве становился для меня вполне ясным. Я понимал, что, несмотря на свои претензии на умение хитрить, мой товарищ в сравнении с этой женщиной был тем, чем всегда будет даже самый испорченный из писателей перед настоящей злодейкой, безнравственность которой не является дилетантством, ребенком, несчастным фанфаронишкой в пороке, которого сразу раскусили и опутали. Безжалостная кокетка нашла удовольствие в том, чтобы разрушить счастье маленькой Фавье, удовольствие, которое эти существа, не способные чувствовать, находят в мучениях, причиняемых чувствам других. Она ясно читала в сердце Молана. Она действовала так, чтобы вонзить нож в самое больное место, и когда наступил желанный момент, она выгнала его, сделав свое дело, и с тем наслаждением, которое одно было ей доступно, наслаждением причинять страдания. А он, этот теоретик всех парижских безнравственностей, позволил произвести над собой этот маленький опыт, ничего не подозревая. Теперь он испытывал бессильную ярость относительно этой любовницы, которая играла им до тех пор, пока это угодно было ее деспотизму и ее скуке, а также ее нравственному садизму: это определение Молана было справедливо и подобная развращенность замечается во всех холодных женщинах, имеющих любовников. И она не оставила в его руках ни строчки, ей написанной, ни портрета, ничего, что могло бы доказать их связь. Нет, Молан не мог тягаться с ней, и если бы у меня не было других причин, я все же отказался бы сделать ту попытку, о которой он меня просил. Единственную услугу, которую следовало бы ему оказать, это было бы порвать его отношения к этой опасной женщине. Кроме того, заставить несчастную актрису снова принимать участие в этом деле, казалось мне так гадко, что я ответил ему, воспользовавшись его оскорбительным напоминанием о физическом обладании:
- Удовольствуйся этим удовлетворением твоего самолюбия: что касается другого, ты забываешь, каковы твои отношения с Камиллой…
- Как, - сказал он и прибавил следующую удивительную фразу, наиболее эгоистичную их всех, которые я от него слышал, - но раз я прощаю ей Турнада сегодняшней ночи!
- Но она, - отвечал я, - она, быть может, не простит тебе…
- Вот еще! - отвечал он. - Сходи-ка только к ней и попроси, чтобы она пришла сюда поговорить со мной несколько минут. Увидишь, откажет ли она тебе в этом. Ну, сделай это для меня… и для нее!…
- Нет, нет и нет, - отвечал я ему, наконец, с резкостью настоящего негодования, которая заставила его пожать плечами и взяться за шляпу, говоря:
- Ну, так я сам отправлюсь за ней.
- Но куда? - спросил я его.
- Туда, где она находится, - отвечал он мне.
- К Турнаду?
- К Турнаду… Со всем тем, ссора с этим негодяем, пожалуй успокоила бы мои нервы. К тому же Бонниве узнала бы об этом, и это было бы лишним доказательством того, что я продолжаю любить Камиллу. Впрочем, я спокоен, я найду у себя дома письмо от нее, в котором она умоляет повидаться с ней… Удивительно, что она еще утром не явилась.
Он снова стал Жаком Моланом лучших дней, человеком, полным самоуверенности и невозмутимо заявляющим о правах своей личности. Я с этих пор перестал ей подчиняться. Будет ли то же с Камиллой? Неужели ему удастся снова приобрести влияние над бедной влюбленной, которую он измучил до унижения? Тогда это будет еще новое, худшее унижение. Этот вопрос, который я задал себе, когда Жак, наконец, оставил меня, поверг меня в такую скорбь, что у меня явилось непреодолимое желание уехать, никогда больше не видеть их, ни ее, ни его, ничего больше не знать о них никогда. Я решился в этот же вечер прямо отправиться в Марсель. Там я решу, на какой пароход сесть. Я употребил оставшиеся часы на необходимые поездки в банк, в магазин красок, в бюро спальных вагонов, к двум-трем дальним родственникам, с которыми я еще поддерживаю отношения. Время от времени я поглядывал на часы и при мысли, что время подвигалось вперед, я физически ощущал, как у меня точно рукой сжималось сердце. Я заранее чувствовал холод того уединения, в котором я окажусь, покинув город, где живет и дышит моя единственная любовь.
Каково же было мое волнение, когда в шесть часов, в ту минуту, как я садился за обед, в столовой, расположенной в нижнем этаже дома, я услышал, как у подъезда остановилась карета. Раздался звонок у входной двери, потом голос того лица, которое мне больше всего хотелось и которое я более всего боялся увидеть, голос Камиллы Фавье!
- Вы уезжаете? - спросила она меня, когда я вошел в мастерскую, куда велел слуге проводить ее, - Я видела ваши упакованные чемоданы в передней…
- Да, - сказал я, - я хочу проехаться по Италии… - Она не подняла вуаля, как бы желая, чтобы я не разглядел ее лица. Этот признак стыда, который она испытывала в глубине души, был мне все же приятен. Это было еще одним из многих доказательств прирожденной чуткости, которое еще более раздирало мою душу при мысли о ее позорном падении и которое делало ее мне еще более дорогой, до страдания, до безумия дорогой.
- Когда? - спросила она меня снова.
- Через час двадцать пять минут, если поезд не опоздает, - сказал я шутливым тоном, посмотрев на часы, тиканье которых раздавалось в большой пустой комнате. Мы оба стояли молча, прислушиваясь к этому шуму времени, этим непреодолимым шагам жизни, которые привели нас к этой минуте, которые поведут нас неизвестно к каким другим минутам, в которых нам предвиделось столько позорного для нее, столько грустного для меня! Хотя мы и обменялись только этими незначительными словами, она знала, что мне все известно. Она села, опершись головой на руку, и продолжала:
- Очень жаль. Я хотела дать вам поручение к Жаку…
. - Какое? - спросил я весь дрожа; я предвидел ужасное сообщение, но, однако, прибавил: - Если я могу быть вам полезен, отложив отъезд…
- Нет, - сказала она со странной энергией, - не стоит. Лучше будет, если я и вас больше не увижу. Я хотела вернуть ему через вас это письмо, которое он прислал мне сегодня, смотрите по какому адресу, - и она протянула мне конверт, на котором я прочел название улицы Линкольн и фамилию Турнада, и она прибавила, уже менее твердым голосом:
- Я хотела просить его больше не писать мне, не искать меня ни где бы то ни было, потому что я более не свободна…
Наступила минута молчания. Она встала и, протянув мне руку, сказала:
- Я отошлю ему письмо сама и по почте. Так будет лучше… ну, Винцент, прощайте и желаю вам приятного путешествия. Вы будете вспоминать обо мне, не правда ли? И вы не будете строго судить меня… Ну, теперь поцелуемся, потому что Бог весть, когда еще мы увидимся!…
И, прижавшись губами к ее щечке, я почувствовал сквозь вуаль, что эта щечка мокра от слез. Больше не было произнесено нами ни слова. Я не мог ни о чем спрашивать ее. Она не хотела жаловаться. Ни одно прощанье, даже когда я прощался с умирающими, очень дорогими моему сердцу, не заставляло меня так страдать.
Да, какое это было раздирающее душу и грустное прощанье! И, очевидно, оно наполнило меня грустью до самой сокровенной глубины моего сердца, потому что, описывая его теперь, я облил слезами бумагу и не имею почти сил снова взяться за перо, чтобы прибавить к этому настоящему роману мрачный эпилог, подстрекающая ирония которого, как принято выражаться в современном стиле, одна заставила меня решиться написать эти страницы! Двадцать пять месяцев… и такое долгое отсутствие не залечили тайной раны. Она снова открывается и истекает кровью при одном воспоминании о щечке Камиллы, совсем мокрой от напрасных слез под поцелуем друга, первым и последним, с которым я прикоснулся к этому прелестному личику, навеки оскверненному. Однако, если отсутствие и молчание являются двумя лучшими лекарствами против страсти без надежд и не знающей желаний, какой было мое странное чувство к этой несчастной девушке, я должен отдать себе справедливость, что добросовестно пользовался ими. И эти двадцать пять месяцев кажутся мне такими короткими, такими короткими в сравнении с теми несколькими неделями, которые я провел, следя час за часом за роковым приближением обманутой влюбленной к отчаянию и ко всему остальному, не пытаясь остановить ее. Подведем, однако, итог этим двум годам для памяти, а также для того, чтобы доказать себе, что мне нечего особенно жалеть о том, как я провел их. Прежде всего, я в тот же вечер поспешно бежал в Марсель; потом, уже на другой день, отправился в Италию морем, на одном из тех пароходов, которые через восемнадцать часов приходят в Бастию, а оттуда идут в Ливорно.
Я всегда предпочитал попадать таким путем в милую Италию, без остановок и сразу, а при данных обстоятельствах такое путешествие отрезывало всякую возможность получения телеграмм или писем, по крайней мере, в течение нескольких дней - от воскресенья до четверга. Бросит ли Камилла Фавье Турнада и снова впряжется в ярмо любовницы Жака, или нет? Осуществит ли этот последний свое нелепое намерение вызвать на дуэль своего нового соперника? Не доведет ли, напротив, его до безумия оскорбленное самолюбие до дуэли с Пьером де Бонниве? Это все были задачи, которых я не хотел себе больше задавать, так я устал. Боже, как я устал! Между прочим, я совершенно напрасно задавал бы их себе, потому что, говоря словами моего друга Клода, цитировавшего с таким наслаждение фразу Бейля по поводу смертной казни одного из своих героев, «все произошло просто и прилично». Я узнал подробности после, но гораздо позже. Пока я оставался в полном неведении и имел благоразумие продлить его. Только четыре месяца спустя, развернув случайно французскую газету в одной из гостиниц Перузии, я прочел в ней, что м-ль Камиллу Фавье будет дублировать м-ль Берта Винио в главной роли комедии Дорсенна, - это раз, как говорил некогда Молан, - что сам вышеупомянутый Молан печатает сборник своих театральных пьес с неизданным еще предисловием, - это два, что лошадь г-на Турнада, Баттерфляй, выиграла уж не помню какой приз на скачках, - это три, и наконец, что на одном из приемов у г-на Сеннетерра особенное внимание привлекли г-жи X., Y., Z. и де Бонниве - это четыре, и все эти новости заключались в одном нумере газеты, как изюмины в пудинге. Их было достаточно, чтобы доказать мне, что этот уголок света, как все уголки света вообще, оставался верным себе и что больших событий, к моему успокоению, не произошло. Но, со своей стороны, разве и я не остался верным себе, скопировав прежде всего в Пизе часть фреска Спинелло Аретино о св. Эфесе, потом в Прато - Саломею Фра Филиппо Липпи, чтобы затем писать этюд с Пьероделла Франческо д Арреццо, с его удивительного «Обретения Честного Креста»? А теперь я готовился ехать в Анкону через Фолиньо, потом в Бриндизи, чтобы отправиться в Афины и в Олимпию писать новыми видами самый ненасытный и самый бесплодный дилетантизм. Когда я подумаю об этой ожесточенной работе в напрасных упражнениях, я повторяю себе всегда другую фразу, которую всегда цитировал Дорсенн, восклицание умирающего Боливара, проникнутое такой мучительной усталостью: «Те, что служили Революции, пахали море!»
А те, что служили искусству так, как ему служил я, делали ли они более полезное дело? Ну, так что ж?…
Ну, так что ж? Я полагаю, что Бонапарте, Талейран, Бернадот и многие другие посмотрели бы с улыбкой глубокого презрения на умирающего революционера, который не сумел выудить никакого сокровища в большом мутном море политики, а мне, мне стоит только вспомнить те две маленькие сценки, которые вызвали этот острый кризис в моей памяти, чтобы улыбнуться себе не менее презрительной улыбкой. Однако, как я обманывался, упиваясь античной красотой и светом в Греции! Как я обманывал себя, когда вернулся, приготовляясь к более долгому пребыванию на Востоке и предполагая направиться в Египет и Малую Азию в октябре для того, чтобы начать там серию картин из жизни Нашего Спасителя, навеянных пребыванием среди той самой природы, если бы другой не опередил меня. Случай помешал мне встретиться в промежуток между этими двумя путешествиями с Жаком и Камиллой. Я узнал только, что она становилась все более и более знаменитой, а что он женился. Он решился, наконец, сорвать созревший плод, как он мне говорил в Кружке за тем давнишним обедом, и он сорвал его при благоразумных условиях. Он женился на вдове приблизительно одних лет с ним, очень богатой и бездетной, что давало ему возможность окружить себя в зрелом возрасте большой роскошью. Но так как он не соблаговолил прибавить ни одной дружеской строчки к обычному извещению о свадьбе, я тоже не писал ему. В виду такого полного прекращения отношений между нами, я не мог ожидать, что он войдет ко мне в мастерскую, как он это сделал на днях, слегка, чуть заметно постаревший, но с тем же острым взглядом, с тем же насмешливым выражением рта, все такой же пленительный как по наружности, так и по манере. Если бы он расстался со мной накануне, то не протянул бы мне руки с более веселым радушием, и, не расспрашивая обо мне, начал.
- Ты не можешь себе представить, как я рад тебя видеть… Когда ты придешь ко мне обедать, чтобы я мог представить тебя г-же Молан? Ты увидишь, мое счастье не изменило мне и в этой лотерее брака… Я уверен, что она тебе очень понравится. Что касается до тебя, она знает, как я тебя люблю.
Конечно, конечно. Можно не встречаться. Но из этого еще не следует, что забываешь… Ну, что же ты поделывал с тех пор, как мы с тобой не видались? Два года! Уж целых два года! Как время-то идет! Я слышал, что ты был на Востоке. Я имел сведения о тебе через Лорана, консула в Каире. Видишь, я ответил ему с некоторым замешательством. Такое внезапное радушие после стольких признаков равнодушия всегда несколько смущает меня. - Да, скажи-ка мне. Виделся ли ты после с Камиллой Фавье?…
- Я? - вскричал я, чувствуя, как краснею под его снисходительно насмешливым взглядом. - Никогда. Зачем ты спрашиваешь меня об этом?…
- А, - сказал он мне, смеясь на этот раз веселым смехом, открывавшим его белые, хорошо сохранившиеся, несмотря на приближающийся сорокалетний возраст, зубы, на которых не было заметно ни малейшего следа пломбирования, - решительно маргариткой вы родились и маргариткой вы умрете!…
- Я решительно нс понимаю, что ты хочешь сказать, - нетерпеливо заметил я.
- Как? Она тебе нравилась. Ты ей нравился. Она меняла любовника за любовником, после Турнада были: Филипп де Вард, Машо, Роланд де Брев, решительно все, кончая юным герцогом де Лотрек, который тратит на нее по двести тысяч в год, а ты так и не был у нее!… Верно так уж решено, - продолжал он, и в глазах его светилось еще больше лукавства, - что вы увидитесь только при моем благосклонном содействии!… Помнишь ли ты наш последний разговор и как я просил тебя отправиться к ней с поручением, от которого ты отказался? Ну-с, так мне бы хотелось дать тебе к ней другое поручение. Что же, ты и на этот раз откажешься?
- Это зависит от поручения, - отвечал я таким же шутливым тоном.
- Оно чисто литературное, - продолжал он весело. - Дело не в том, чтобы я боялся ревности моей жены. Мы с ней не влюбленные. Мы пожизненные товарищи, и она настолько умна, что понимает, что неверности такого человека, как я, не имеют значения… Но я терпеть не могу ни в чем возврата к старому, а в любви тем паче! Одним словом, дело вот в чем. Помнишь ты г-жу де Бонниве и ревность Камиллы?…
- Королеву Анну? - прервал я. - Не хочешь ли ты и к ней меня послать? Этого еще недоставало!…
- Нет, - сказал он, с этой все кончено, все. Знаешь ли ты, что она овдовела, и через две недели выходит замуж за Кандаля, настоящего?
Теперь ей нечего будет опасаться поправок настоящих Бонниве и она попадет в самую что ни на есть высшую аристократию. Опять-таки мое счастье: она все больше и больше будет принадлежать к тому обществу, в котором я не бываю и не буду никогда с ней встречаться… Ах, негодная! Как она меня ужалила! Я простить ей этого не мог… Вся эта история складывалась так прекрасно, ревность Камиллы, сцена в квартирке, сцена в салоне, сюжет для пьесы сам собой напрашивался и я ее написал… Нечто вроде «Адриенны Лекуврер», но современной. Я читал ее Фамберто. Он разделяет мое мнение: это лучшая вещь из всего мною написанного… А-а! Вот увидят, лишили ли Жака Молана силы таланта его сто тысяч годового дохода… Правда, что, сделавшись богатым человеком, я дал себе слово никогда больше ничего не писать, и это будет единственным исключением из этого правила. Когда доживешь до сорока лет, то непременно начнешь повторяться, как бы ты гениален не был, а повторяться - значит пережить себя. Когда не можешь превзойти самого себя, то лучше умолкнуть… Я для себя мечтаю о конце Шекспира и Россини. О, конечно, очень маленького Россини и еще меньшего Шекспира. Но каждый делает, что может, и я хочу остановиться на моих двадцати томах. Но это было сильнее меня. Этот сюжет увлек меня, и пьеса написана. Повторяю тебе, она будет последней!…
- Ты написал пьесу по поводу этой истории?… - прервал я. - Несчастный, что скажет г-же де Бонниве?
-Что у меня вовсе нет таланта, - сказал он. - У светских женщин это очень просто. Вы бываете в их салоне, так вы великий человек. Вы больше не показываетесь, так вы не стоите и того, чтобы заплатить три золотых за ложу… Говорю это, чтобы показать тебе, какую цену я придаю похвалам или критике Бонниветки. Впрочем, надо думать, что этот жанр весьма распространен теперь. Моя жена в этом лице признала уже трех из наших знакомых… Итак…
- А Камилла? Камилла, для которой это происшествие было ее романом, печальным и настоящим романом, разве ты не подумал о том, как ты поступаешь относительно ее, перенося это происшествие из ее жизни, которое еще так свежо, на сцену?
- Вот в этом-то И суть, - отвечал он качая головой, - это до такой степени близко представляет ее жизнь и ее личность. Только она одна может передать эту роль… А я не знаю, как бы войти с ней снова в сношение. Странное она существо. Ничто не изглаживается в этой девушке.
Поверишь ли, несколько недель тому назад она говорила обо мне с одним из наших общих знакомых с такой горечью!… Если я ей напишу, она способна не распечатать моего письма. Надо, чтобы ей предложил эту роль кто-нибудь, перед кем у нее не было бы самолюбия. Я подумал о Фамберто. Но мы не в особенно хороших отношениях со времени моей женитьбы. Он упрекал меня в том, что я продал себя. Какая глупость!… К тому же Камилла с ним поссорилась, уж не помню из-за какого фельетона. О, она сделалась теперь очень знаменитой артисткой… Вот я и пришел к тебе попросту попросить тебя оказать мне эту услугу!…
- Меня? - вскричал я. - Меня? Ты хочешь, чтобы я отправился с твоей рукопись просить эту бедную девушку не только простить тебя, что ты написал эту пьесу, но еще просить, от твоего лица, самой играть в ней? Послушай, дай-ка взглянуть на тебя хорошенько? Ты, однако же, ведь не сумасшедший. Ты человек, как и все. Неужели же ты не чувствуешь, что твое предложение - гнусность?
- Ну, так вот что, - отвечал он со своей прежней улыбкой, с той, с которой он совсем маленьким еще подсмеивался над моими наивностями, - согласен ты просто передать ей наш разговор вместе с тем взрывом негодования, которое ты сейчас выказал? Я уполномочиваю тебя. Это не сделает тебя сообщником никакой гнусности. Ты отправляешься к старинной приятельнице, у которой некоторое время не бывал. Ничего нет естественнее, не правда ли? Вы говорите о погоде, о том, о сем. В разговоре упоминается мое имя, и ты говоришь и как раз то же самое, что только, что говорил мне: «Представьте себе, о чем Жак осмелился меня просить?» И так далее… Ты увидишь, что она тебе ответит…
Было ли то обычным влиянием, которое со времен школы его энергия оказывала на мою нерешительность? Таилось ли в самой глубине моей души желание снова увидеть Камиллу, любопытство узнать, что сталось с той «Голубой Герцогиней», какой она была два года назад? Играло ли тут роль и любопытство узнать ответ ее на неслыханное предложение Жака? Я принял на себя это поручение, которое находил и не перестаю находить гнусным. Я пошел к Камилле, к этой Камилле, «испробовавшей всех», говоря ужасными словами ее прежнего любовника! Я увидел ее снова, эту головку, которую я так любил, на этот раз окруженную низкой роскошью, представлявшей такой жестокий, на мой взгляд, контраст со скромной и гордой простотой улицы де ла Барульер!
В старом помещении этой старинной улицы все решительно, всякая вещь говорила о благородстве или ее, не пожелавшей продать свою красоту, или ее матери, спасшей честь их имени, геройски принесенным в жертву состоянием! В том пышном отеле, в том гнусном гинекее, в котором она живет теперь в улице де Вилье, излюбленной моими пользующимися известностью собратьями, нет комнаты, которая не свидетельствовала бы о ее позоре. А она сама, разве это была та же самая женщина, которую я видел в последний раз и которая не снимала вуаля, чтобы я не заметил на ее бледных щечках следов поцелуев Турнада? Да разве это была та же женщина, которая теперь принимала меня, веселая, как бы хваставшая своей наглостью, без малейшего замешательства, все еще прекрасная, очаровательно прекрасная, той изящной и тонкой красотой, которую она сохранила бы, я уверен, даже в салоне дурного дома, но такая вызывающая, такая бесстыдная? И не было ни одного слова, ни внезапно вспыхнувшего румянца, ни смущения, которые доказали бы мне, что она испытывает волнение, увидев во мне свидетеля того, что, однако, должно было остаться для нее неизгладимым воспоминанием. Слушая меня, она закурила папироску из египетского табака, цвет которого напоминал цвет ее волос, и курила, выпуская голубоватый дымок через свои тонкие ноздри; глаза ее, с несколько поредевшими уже от употребления карандаша ресницами, были широко открыты, губы были слишком красны от вчерашних румян, щеки были полнее, чем прежде, грудь более развита, а более широкие бедра обрисовывались капотом или, скорее, костюмом из голубой ткани, затканной и вышитой серебром. На обычный вопрос, предлагаемый из вежливости, я вкратце сказал ей о моих путешествиях, моих занятиях, о моем возвращении, затем приступил к настоящему предмету моего визита и передал ей сразу грубо, без обиняков, предложение Молана.
- Какой же он негодяй, - сказала она, пожимая своими гибкими плечами, - какой негодяй! - И в течение минуты я мог надеяться, что взрыв отвращения докажет мне, что прежняя Камилла не умерла! Но нет! После этого краткого молчания она продолжала: - Если там действительно есть хорошая роль для меня, скажите ему, чтобы он прислал мне эту пьесу или принес сам… У него столько таланта, когда он его проявляет… Вы читали пьесу? Доволен он ею? Знаете, мне, правда, нужна хорошая роль.
Да и ему тоже. Он заставляет забывать о себе с тех пор, как разбогател… Вместе с ним я ручаюсь за успех: его проза так нежна и я так хорошо ее чувствую!
И ни малейшего признака негодования, почти никакого признака злопамятства по отношению к Жаку. Я видел теперь, как ее ясные глаза, сохранившие цвет и прозрачную чистоту дней ее невинности, улыбались при мысли о хорошей роли точно так же, как хитрые глаза Жака улыбались при мысли о прекрасном сюжете пьесы. И вот тогда я действительно понял, почему никогда не буду великим артистом. Для них, для него, каким я всегда знал его, для нее, какой она стала после первого испытания, вся жизнь представляется только случаем произвести предназначенный им акт. Любовь, ненависть, радость являются только черноземом для развития цвета их таланта, нежного и страстного холеного цветка, для которого они не задумываются ни на минуту убить в себе всякую настоящую нежность, всякую настоящую страсть. За одно слово, которое можно сказать со сцены, за одну фразу, которую можно поместить в книге, эта женщина и этот человек готовы продать отца и мать, друга, ребенка, самое дорогое воспоминание. И неужели судьбе угодно, чтобы все артисты, великие или незначительные, непременно разделялись на эти две расы: на ту, что удивительно передает, не чувствуя их, страсти, которые другая чувствует, не умея их передать? Неужели Жак был прав, говоря, что его жестокости относительно Камиллы, создавая ей воспоминания, разовьют в ней также и талант?
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.