Сегодня, 20 июня 1767 года, я – Рош-Этьен Марэн, королевский нотариус, бальи королевского аббатства Шаз, Варью, баронии Прадез, выборный Ланжака, с согласия его светлости монсеньора Балленвилье, интенданта провинции Овернь в отсутствие месье субинтенданта. Нам стало известно о том, что месье маркиз д’Апше сильно озабочен происходящими вот уже несколько лет ужасными набегами дикого зверя на границе провинции Овернь и области Жеводан, для уничтожения которого были проведены многочисленные облавы, к сожалению, не давшие результатов.
В конце концов, зверь, появившись в приходе Нозейроль и в приходе Деж 18-го числа сего месяца, сожрал дитя. Месье маркиз д’Апше был поставлен в известность о происшествии и в этот же день, 18-го числа сего месяца в одиннадцать часов вечера, с несколькими охотниками, поспешно им собранными, всего числом двенадцать, отправился в свой лес, а затем и на территорию леса месье маркиза де Пона. Этот хищный зверь предстал в десять часов с четвертью вчера утром, 19-го числа сего месяца, перед одним из охотников по имени Жан Шастель, родом из прихода Бессейр, выстрелившим в животное из мушкетона, отчего оно упало мертвым на краю леса Теназейре, что в приходе Нозейроль.
Месье маркиз д’Апше, после того как перевез животное в свой замок Бески в приходе Шаре, решил пригласить нас для проведения проверки. По прибытии в замок Бески месье маркиз д’Апше представил нам данное животное, которое мы опознали как волка, но чрезвычайно сильно отличающегося мордой и пропорциями от волков, которых мы видели в данной местности. Это подтверждается свидетельством более чем трехсот очевидцев со всей округи, прибывших взглянуть на зверя, нескольких охотников и многих других опытных знатоков. Мы определили, что животное имеет сходство с волком только хвостом и задней частью, голова же его просто чудовищна и похожая на свиную. Его глаза имеют необычную часть, похожую на пленку, выходящую снизу глазницы и способную закрывать всё глазное яблоко. Его загривок покрыт очень грубым серо-рыжеватым мехом с несколькими черными полосами, на груди большая белая метка в форме сердца, его лапы имеют по четыре пальца, вооруженных большими когтями, длина которых значительно превышает размеры когтей обычных волков. Передние ноги того же цвета, что и оленья шкура. Это нам показалось примечательным наблюдением, поскольку, по мнению охотников и людей знающих, они никогда не видели волков подобных окрасов. Мы заметили, что его ребра вовсе не похожи на ребра волка, они позволяли ему свободно поворачивать спину, в то время как ребра обычных волков расположены наискось и не дают такой возможности.
В верхней челюсти находятся шесть резцов, шестой – длиннее остальных; два больших клыка и по шесть коренных зубов слева и справа. В нижней челюсти находятся двадцать два зуба: шесть резцов и с каждой стороны клык, как в верхней челюсти, по семь коренных зубов.
Мы заметили рану из трёх надрезов внизу правого бедренного сустава, как внутри, так и снаружи, и нащупали под коленным суставом три дробины. Нас уверили, что это ранение нанес сеньор де Лаведрин, лошадник, выстрелом из ружья два года назад или около того, а также еще одно старое ранение в левое бедро около сустава, еще одна старая рана над левым веком, которая, кажется, была нанесена режущим инструментом. Наконец, этот зверь получил смертельный выстрел из ружья, который пробил ему шею, разорвал артерию и раздробил левое плечо.
Из числа сельских жителей, здесь собравшихся, нижепоименованные узнали в этом животном Зверя и дали следующие показания:
Пьер Аре из Сервилланж, прихода Вентеуж, сказал, что нанес зверю весной 1766 года ранение из ружья в левую ногу.
Жан-Пьер Луд из Вейсейра из прихода деревни Сож, 22 года, заявил, что нанес зверю удар штыком, когда тот пытался схватить девочку из деревни Саузе весной 1766 года.
Жозеф Регор, Жан-Жак Лорен и Бастид Бужеон из Сервилланжа показали, что Гийом Бартелеми был застигнут врасплох зверем, когда охранял скот.
Франсуа Лоран из Вашеллери, прихода Вентеуж, 32 года, заявил, что подвергался набегам зверя в течение трех недель.
Жозеф Шассефейр из местечка Фресс в приходе Шаналлейль в Жеводане показал, что был атакован зверем год назад, когда тот напал на его быков, запряженных в повозку, и ему потребовались большие усилия, чтобы отбиться при помощи мотыги с двумя зубцами.
Антуан Плантен из Сервьера в приходе деревни Сож, 40 лет, заявил, что тот же зверь утащил его дочку 2 марта. Он преследовал животное примерно пятьсот шагов, но потерял из виду в лесу, и его дочь была съедена.
Симон Бартелеми из Сервьера в приходе деревни Сож, 22 года, заявил, что это животное напало на него на пастбище в месяце сентябре, и он выстрелил в него из ружья.
Лорен Ведаль из Сервьера, 17 лет, показал, что это животное нападало на него два раза в месяце мае, но он, к сожалению, был вооружен лишь штыком, впрочем, спасшим ему жизнь. Он также сказал, что видел зверя на пастбище на протяжении примерно двух недель и что зверь съел ребенка Жака Мейроненка.
Антуан Лоран из Сервьера, 12 лет, сказал, что был атакован зверем месяц назад, и он бы погиб, если бы его не спас прохожий.
Жан Бергуну из Моншове, прихода деревни Сож, 48 лет, сообщил нам, что зверь съел мальчика девяти лет в марте 1766 года, и он преследовал зверя долгое время, но неудачно. Он добавил, что зверь напал на него в марте месяце и не съел его только потому, что Бергуну был вооружен железной лопатой.
Анна Шабанель из Вьяллевилля, прихода деревни Сож, 17 лет, заявила, что этот самый зверь напал на нее в августе месяце 1766 года, и она нанесла ему несколько ударов штыком, но безрезультатно.
Маргарита Дентиль из Вьяллевилля, 32 года, заявила, что этот зверь напал на неё во время прошлого поста, и если бы она не была вооружена топором, то погибла бы.
Мари Ребуль из Вейсейра, 19 лет, сказала, что этот же зверь напал на нее также в последний пост, и показала нам три раны, которые он нанёс ей на верхней части правой руки, и другую рану 16,2 см в длину, начиная с теменной кости до задней стороны щеки. Он откусил ей ухо. Её рана до сих пор не срослась.
Жан Шассефейр из Вейсейра, прихода деревни Сож, 44 года, показал, что этот самый зверь хотел сожрать Мари Ребуль, на помощь которой он прибежал.
Антуан Дентиль из Вейсейра, 14 лет, заявил, что этот самый зверь напал на него в лесу 6-го числа сего месяца, и он отбился от него, нанеся несколько ударов штыком.
Катерина Фревсене из Вейсейра, 42 года, показала, что этот зверь напал на неё в месяце июле 1766 года.
Пьер Серубрей из Вейсейра, 22 лет, показал, что видел этого зверя два года назад, когда тот тащил ребенка 8 лет, но выронил его. Зверь съел бы дитя, если бы не подоспел его отец и не спас его.
Жан Тейсседр из местечка Мейронн, прихода Вентеуж, 29 лет, заявил, что зверь нападал на него дважды за приблизительно 18 месяцев.
Жан-Пьер Тюилье из Рува в приходе Вентеуж, 40 лет, заявил, что был укушен в левое бедро этим зверем два месяца назад.
Бартелеми Мусье из Муррана в приходе Вентеуж, 15 лет, заявил, что зверь гнался за ним 5-го числа текущего месяца.
Жан-Батис Бергуну из Вашелери, прихода города Польяк в Жеводане, заявил, что этот зверь нападал на него два раза в течение мая месяца.
Антуан Вейре из Помпейринка, в приходе Бессейр в Жеводане, заявил, что зверь напал на него 5-го числа текущего месяца.
Жан Бурье из местечка Помпейринк, 12 лет, показал, что в то время как он забрался на дерево, этот самый зверь схватил за ногу другого ребенка такого же возраста, но на помощь прибежал мужчина, и зверь отступил, опасаясь преследования.
Бартелеми Дентиль из Святого Соля, прихода Бессейр, 50 лет, заявил, что этот самый зверь нападал на него в лесу три раза за один и тот же день в апреле месяце и изо всех сил старался утащить маленького ребенка, который был с ним.
Жак Пиньоль из Путафу, прихода Вентеуж, 57 лет, заявил, что этот самый зверь в мае месяце появился на лугу и хотел утащить одного из его детей, которого он держал на руках.
Все, из большого количества жителей, заверили нас, что бесчинства, совершаемые этим зверем, стали еще страшнее после последнего празднования Пасхи. И что за это время он загрыз в разных местах на границе Жеводана и Оверни по меньшей мере двадцать пять человек.
Все приложенные измерения зверя были сделаны мэтром Антуаном Буланже и Кур-Дамьеном Буланже, магистрами хирургии, проживающими в Соже, в присутствии месье Жана-Батиста Эгульона де Ламота, доктора медицины, проживающего в Соже.
Из желудка зверя была извлечена кость, похожая на часть плечевой кости среднего ребенка. Все мы также отметили факт, что у этого животного от передней лапы до позвоночника высота составляет 77 см и его глаза цвета красной смородины.
Мы предложили месье маркизу д’Апше и месье графу д’Апше, его отцу, передать это животное в руки и под начало месье Десгринара, бригадира конницы в Ланжаке, тут присутствующего, чтобы отправить в сопровождении двух всадников из его бригады к монсеньору Балленвилье, интенданту провинции. Месье граф и маркиз д’Апше нам ответили, что монсеньора Балленвилье в настоящее время нет в Клермоне и что они хотели бы оставить зверя себе, сделав это в очень достойной манере.
Мы составили настоящий протокол в четырех экземплярах, подписанных вышеупомянутыми месье де Ламотом, Буланже и вышеупомянутым месье Десгринаром, а также отдали два экземпляра месье маркизу д’Апше, по его просьбе, а третий был отослан месье Балленвилье, интенданту.
Сделано в вышеупомянутый день.
Марэн, выборный Ланжака, Эгульон де Ламот, доктор, Буланже, доктор хирургии, Буланже, магистр хирургии, Десгринар, бригадир[1].
Это может показаться странным, но я любил Калькутту. И именно эта любовь заставила вернуться, эта любовь однажды навалилась на плечи тяжестью и тоской, грозя переломить хребет; эта любовь закрыла рот и нос душною лапой безысходности; эта любовь прошептала на ухо:
– Только там.
Да, только здесь я снова могу быть счастлив.
Здравствуй, Калькутта! Муравейник в камне, люди-муравьи и паруса из серых простынь, что хлопают, пытаясь поймать случайный ветер. А тот, ускользая из влажных объятий, от запаха хозяйственного мыла и синьки, стелется по асфальту, гонит пустые пакеты, тревожит банки, шарахается из-под колес.
Есть корабли в моей Калькутте.
Дешевые шхуны с облезлыми бортами, мутными зеркалами да хмурыми капитанами, что до хрипоты спорят за лучшее место. Редкие каравеллы, иноземные гостьи, клейменные «Фордом» или «Фольксвагеном», «Ауди» или «Опелем», но одинаково круглоглазые и брезгливые, норовящие поскорее вырваться отсюда. И хозяева их разделяют мечту.
Вырваться не выйдет. Все вернутся в Калькутту. Уж я-то знаю.
Знают и капитаны летучих голландцев под флагами «Мерседеса». Эти появляются ближе к ночи, крадутся, не в силах противиться зову, не в силах признаться в любви, и оттого, смешные, заглядывают в Калькутту так, как заглядывает подросток под юбку одноклассницы, сам не зная зачем.
Но я выше их всех.
Я другой. Я вернулся. Я купил себе дом, который стоит на границе, я будто и не здесь, но с нею.
Вообще следовало бы сказать, что как таковой Калькутты не существует, что это не город на берегу моря, а всего-навсего район, для тех, кто живет вовне, обыкновенный и даже унылый, похожий на все другие районы чохом. Я как-то пытался объяснить... объяснял даже. Не поняли. Не приняли. Посмеялись, ну и пускай, в конце концов, Калькутта – она как женщина, не каждому откроется.
Но открывшись, уже не отпустит.
И, стоя у окна, я смотрю на асфальтовое море, на суету кораблей-машин, людей, которые в любой игре себя же и играют, я думаю о том, зачем я здесь. Прятаться или искать? Убегать или догонять?
Завершать однажды начатое?
Кто я?
– Скажите, вы считаете себя красивой? – Круглые очки офис-менеджера заслоняли взгляд, но Ирочка все равно его ощущала – колючий и презрительный. И вопрос этот. По какому праву ей такие вопросы задают? И почему при всем возмущении Ирочка не может промолчать.
Или нахамить?
– Нет, – отвечает она, подтягивая сумку. Сумка большая, баулом коричневым, с блестящими пряжками и серебряными бляшками, которые как рыбья чешуя, только крупная. И бантики-плавники имеются, и шарф, кое-как привязанный за ручки, спускается на колени хвостом вуалехвоста.
Хвост вуалехвоста. Чушь какая.
– Итак, вы не считаете себя красивой, – с непонятным удовлетворением уточнила офис-менеджер, тыкая острым карандашиком в Ирочкину анкету.
– Не считаю.
И не считала никогда. Наверное, это было ее, Ирочкиным, проклятием, хотя Аленка говорила, что дело не в проклятии, а в комплексах, от которых Ирочке нужно, ну просто-таки необходимо избавляться. И что если немножко поработать над собой...
Ирочка работала всю жизнь. Ирочка рано поняла, что она не такая, как другие дети, нет, не уродка, но... но откуда это разочарование на мамином лице? И на бабушкином? И на отцовском? И это выражение заразно: оно поселялось на лице воспитательницы из детского сада, и первой учительницы, и второй тоже, и потом всех учителей, подруг, знакомых...
Позже Ирочка поняла, что дело совсем не в ней, а в обманутых ожиданиях. Ждали красавицу, а родилась она...
– Значит, не считаете... знаете, это ведь очень хорошо. Это просто замечательно! – Офис-менеджер расцвела улыбкой, за которую Ирочка ее тихо возненавидела. – Кажется, у нас есть подходящее место, вы подходите просто идеально...
Она пела, она рассказывала сказку, отчаянно привирая – все врут, Ирочка это давно усвоила, – и даже сама увлеклась. А в конце серенады последовал звонок, короткий разговор, результатом которого стала визитная карточка и требование явиться сегодня же.
Двадцать ноль-ноль, и ни минутой позже. Пунктуальность – одно из обязательных требований к кандидату. Второе после некрасивости.
Этот дом стоял на границе района. Выстроенный недавно, он был стар от рождения, и декоративная лепнина ползла по стенам не то уже морщинами, не то жестким кружевом на желтом камзоле брюзгливого старца. Дом пялился на Ирочку через монокли стеклопакетов и осуждающе качал пластиковыми листьями мертвых деревьев. Дом заговорил с ней сухим голосом консьержки и нехотя, наступая на горло собственным желаниям, пустил внутрь.
Лифт. Движение. Остановка. Ковровая дорожка к единственной двери и насмешливое рыльце звонка.
Ирочка нажала кнопку, заранее решив, что в жизни не станет работать здесь.
– Вы опоздали на полторы минуты, – сказали ей из-за двери.
– Простите. Ваша консьержка потребовала паспорт и...
Зачем она оправдывается? Ведь собиралась уйти, так почему бы не сейчас? Хороший повод отступить.
Дверь открылась, и Ирочке велели:
– Проходите. Верхнюю одежду можете положить на кресло. Разуваться не надо. Прямо по коридору, потом налево.
За дверью никого не было. Это невозможно, но не было. Ирочка сдавленно хихикнула, выпросталась из тесного – все-таки следовало взять на размер больше – пальто, кинув его на изящную банкетку, прижала к груди сумочку, скользнув пальцами по шелку шарфика – это успокаивало, – и ступила в сумрачный коридор.
Вросшие в стену светильники, ниши и смутные тени картин, статуй, фотографий. Мягкий ковер крадет шаги, и собственное дыхание кажется слишком уж громким. А может, и не собственное? Вдруг это кто-то за спиной?
Ирочка обернулась.
Пусто. Жутко вокруг. И мысли нехорошие. А если он маньяк? Нет, в самом деле маньяк? Возьмет и убьет Ирочку и... и никому не будет дела, никто не станет трясти милицию, требуя справедливости и возмездия, наоборот, вздохнут с немалым облегчением – избавились от паршивой овцы.
Дверь Ирочка открывала, полностью смирившись с предстоящей смертью и решением принять ее достойно. Входила она с гордо поднятой головой, а потому зацепилась каблуком за ковер, пытаясь сохранить равновесие, взмахнула руками и столкнула что-то, с глухим звуком шлепнувшееся на пол.
– Вы ко всему еще и неуклюжи, – заметил тот же голос. – Впредь я бы попросил вас больше смотреть под ноги, а не по сторонам. У меня здесь много ценных вещей. И много хрупких вещей.
– Д-да, извините. – Ирочка подняла упавшую тарелку – к счастью серебряную, в ряби чеканки и оспинах окислов. – Я не хотела...
– Если бы я решил, что вы сделали это нарочно, я бы вас выгнал. Садитесь. Да, вон в то кресло. Не стесняйтесь, я вас не съем.
Еще одна насмешка, еще одно орудие пыток. Мягкое, проглотившее Ирочку, обнявшее подлокотниками, приподнявшее ноги так, что серая юбка, строгая юбка, поехала вверх, выставляя костистые Ирочкины коленки и толстые ноги. И пиджак складками на животе собрался, верхняя пуговица оттопырилась, а кружевное жабо встопорщилось белым оперением.
– А вы и вправду некрасивы, – как ни в чем не бывало заметил хозяин кабинета.
Он разглядывал ее, сам оставаясь в тени, и взгляд – ох уж эти взгляды – скользил по ботинкам, по лодыжкам, поднимаясь к коленям, замирая на обтянутых паутиной колгот впадинах и буграх, потом полз выше, по расплывшимся на мякоти кресла бедрам. Перебирался на серую юбку, замер на складках пиджака, а голос поинтересовался:
– Вы, случайно, не беременны?
– Нет.
И взгляд пополз дальше, безразлично прыгнув через валы-жабо, коснулся голой кожи – Ирочка вновь осознала, что кожа у нее болезненно-желтоватая, а шея коротковатая, и лицо ее чрезмерно кругло, как любила выражаться бабушка. И на этом круглом лице совсем не к месту широкие брови и широкий же, утиным клювом, нос. И подбородок тоже широкий, и лоб, только при всей ширине – низкий, отчего лицо кажется сплюснутым.
– Пожалуй, вы мне подходите, – вынесли вердикт. – Вы достаточно некрасивы, чтобы не строить иллюзий.
И человек вышел из тени.
– У вас не появится глупой мысли соблазнить меня. Забеременеть. Выйти замуж.
– Я?
– Вы. Вы не станете забывать об обязанностях, потому что вдруг потянет сделать мне кофе или убраться в квартире ради проявления заботы, в которой я совершенно не нуждаюсь. Вы не станете расспрашивать о моих друзьях и моей семье. Вы не будете ждать поблажек только потому, что у вас красивые глаза.
– У меня?
– У вас некрасивые глаза, – отрезал он. – На редкость, скажу я вам, некрасивые. И вы об этом знаете.
– Вы хам! – Ирочка хотела было вскочить, но мягкое кресло держало крепко, насмехалось, заставляя елозить по скользкой коже, пытаясь выбраться из плена мебели.
– Я хам, – согласился работодатель. – И для вас будет лучше, если крепко усвоите этот факт. К слову, перестаньте ерзать, вы смешны.
Ирочка перестала. Ирочка одернула юбку, поклявшись, что в следующий раз придет в брюках... а будет следующий раз? Да ни за что! Она не станет работать на...
– Тимур Макарович, – представился он. – Можно Тимур, но без фамильярности.
Тимур. Не Аполлон Прекрасноликий, не Давид Великолепный, сотворенный рукою мастера, не даже Тимурленг, хотя и славен он был иными подвигами. Но Тимур.
Макарович.
Гроза девичьих сердец, неутоленная печаль зеркал, небось это лицо они отражают куда с большим удовольствием, чем Ирочкино, а потом долго хранят отражение, любуясь чертами.
На испанца похож. Черный волос, черный глаз, бесов огонь, как бабушка бы сказала, непременно сопроводивши сказанное томным вздохом. А матушка добавила бы что-то этакое, об изысканности дорогих клинков... и отец бы признал, что Тимур – просто Тимур, но без фамильярности – достоин породниться с Арванди. И наверное, сам бы предложил ему руку Алены.
Ирочка внезапно поняла, что ничего не расскажет о Тимуре дома.
Пожалуй, этот вариант был удачен. Правда, Тимур до конца не решил, правильным ли было его решение, но в любом случае отступать поздно.
Девчонку жаль. Не из-за того, что ей предстоит, тут он постарается уберечь, но просто жаль. Некрасивенькая. И знает о некрасивости, и возится с нею как с любимым щенком, холит, лелеет, растит комплексы.
К счастью.
Или к несчастью, но дальше оставлять все как есть нельзя.
И Тимур, отвлекая себя от мыслей, заставил говорить. Условия – и взгляд девчушки становится настороженным. Зарплата – настороженность растет. Правильно, слишком все странно, но Тимур платит за свои странности и за чужое нелюбопытство.
– А... а простите, чем я, собственно, заниматься буду? – Она вцепилась в сумку совершенно жуткого вида, из рыжей искусственной кожи, покрытой ко всему прочему лаком и украшенной латунными монетками, с ручек шлейфом свисал печальный шарф, и в его складках терялись руки будущей... а вот странно, кем она будет? Секретарша? Подруга? Помощница? Да, именно, помощница. Она и сама не представляет, как должна помочь.
Стоп. Дальше запретная зона. Ни слова, ни мысли... попробуйте-ка пять минут не думать о белом голубоглазом медведе. Тимур привычно попробовал, зацепившись рукой и сознанием за ошейник Зверя, обнявший запястье. Шастелево наследство помогло: медведь послушно отступил в туман сознания, презрительно хмыкнув напоследок.
– П-простите, – она заикалась, что добавляло образу полноты, а Тимуру уверенности. – С вами все в порядке?
– В полном. Что касается ваших обязанностей, то я сполна их перечислил. У вас с памятью плохо?
– Нет, – вспыхнула моментально. Таких легко поддевать, у них куда ни ткни – всюду слабые места.
– Вот и замечательно, тогда я жду вас завтра. И постарайтесь не опаздывать, консьержку я предупрежу.
– До свидания. – Она-таки выбралась из кресла, под взглядом – Тимур надеялся, что взгляд был достаточно насмешлив, – неловко одернула юбку, непослушными пальцами пропихнула пуговицу в петлю и поправила жабо воротника.
Надо будет сказать, что ей не идет. Шея и так короткая, а с этими пелеринами... на грифа похожа.
– Я пойду? – спросила она.
– Идите, – разрешил Тимур, мысленно добавив: «Только возвращайся. Пожалуйста».
Вернется, обязательно вернется. И освободит его.
Когда она добралась до входной двери и на пульте загорелась красная лампочка – осторожно, хозяин, кто-то собирается выбраться из дому, – Тимур не удержался, нажал на кнопку связи и проговорил:
– Возьми на вахте такси. И завтра, да и вообще, не срезай путь через Калькутту.
Она, наверное, удивится, но послушает совета. Такие всегда слушают чужие советы. И это хорошо... Тимур вышел из кабинета, прикрыв за собой дверь, немного постоял в коридоре, собираясь с мыслями и силами – встреча их потребует.
Он уже был здесь, таился в тиши комнаты. И вроде бы негде спрятаться, но прячется, сливаясь с чернотой, только слышно, как дышит и ворочается – Зверь на цепи, на жеводанском ошейнике. И Тимур собирается выпустить, потому что, если не сделать этого – Зверь вырвется сам.
– Ты нарочно выбрал такую? – Марат первым начал разговор, впрочем, как всегда.
– Да. Тебе понравилось?
– Сам знаешь. Ну да ничего, как там говорится? Стерпится – слюбится.
Смех. Он нарочно, он знает, что Тима корежит от этого смеха.
– Я надеюсь, ты помнишь о нашем договоре?
Смех оборвался, ошейник Зверя натянулся, грозя порваться от старости и беспомощности – не помогает он уже давно. Так стоит ли цепляться за эту надежду? Шастелю она не помогла, и Шастелеву не поможет. Ошейник – сказка, игра, в жизни все иначе. Наверное.
– Помню, Тимур, помню. И не стоит нервничать, я прекрасно понимаю, что девчонку трогать нельзя. Я только не понимаю, зачем она тебе? Ты и вправду надеешься, что будешь следить за мной? Не разочаровывай, Тимур, если я пойму, что ты собираешься меня обмануть...
– Нет.
– Вот и замечательно, – голос стал мягким, ласковым. – Ты умный мальчик, Тимур... и оставайся таким.
– Угрожаешь?
– Предупреждаю.
Я много думал о том, стоит ли предавать бумаге сию тягостную историю, каковая, быть может, навлечет позор не только на меня и несчастного брата моего, но и на нашего отца, человека, которого я долгие годы полагал в высшей мере достойным. Помимо прочего, рассказ мой способен вновь раздуть пламя вражды, утопленное было кровью, и пробудить к жизни позабытую ненависть, кою могут испытывать лишь те, кто подобен друг другу больше, нежели того желает.
Но меж тем тягостные воспоминания и глубочайшее чувство вины терзали меня все эти годы, изводя разум во сне и наяву. И вот теперь я, стоя на пороге могилы, ослабевший и отчаявшийся, готов поддаться, ибо верю, что исповедь и чистосердечное раскаянье спасут мою бессмертную душу. А молитва и те пятнадцать ливров, пожертвованные мною аббатству Шаз, дабы оное включило имя бедного Антуана в список для поминовения, облегчат страдания его в мире вечном. И слабая надежда, что в час Страшного суда Спаситель наш милосердный, внемля голосам человецев, помилует грешную душу Антуана, держит меня в этой жизни.
Однако же, отвлекшись, я утратил нить мысли, каковая связала бы события давнего прошлого и позволила излить их в связный, смею уповать, рассказ.
В то злосчастное лето, в которое начался кровавый счет жертв Зверя, я был еще молод, горяч, своеволен и, по словам отца моего, Жана Шастеля, никчемен. Я давно утратил отцовское благословение и так же, как некогда своим появлением на свет внушил надежды, ныне являл собой лишь разочарованье.
Каюсь, что в то время меня более занимали собcтвенные проблемы, каковые казались мне неразрешимыми, а потому я отчаянно топил их в вине и женской ласке, благо и то, и другое можно было сыскать безо всякого труда. И пусть я не видел ничего дурного в своих увлечениях, находя в них единственную отдушину, но по прежней привычке скрывал их от отца, не без оснований полагая, что он, будучи человеком весьма набожным, не одобрит. А то и вовсе разгневается, и поскольку мне случалось не единожды бывать свидетелем безудержного гнева, вызвать каковой могла самая простая, пустяковая причина, я вовсе не желал давать действительных поводов.
Но прихожу к мысли, что рассказ следует начать задолго до проклятого лета 1764 года, ибо оно и все последующие печальные годы, омраченные знаком Зверя, суть следствие. Сама история началась много, много раньше.
Итак, отец наш, Жан Шастель, истинный католик крепкой веры, был человеком пусть и лишенным титула, однако происхождения благородного, о чем никогда не забывал, и умеренного достатка, который являлся следствием отцовской сноровки в ведении дел и благосклонности, что испытывал к нашей семье граф де Моранжа. Отец же платил покровителю и благодетелю верностью, истинные причины каковой в то время мне были неведомы.
Внешность отца была благообразна и свидетельствовала о великой внутренней силе, каковая находила отражение в крепости телесной. Поговаривали, что по молодости он был буен и невоздержан в желаниях, однако же годы и жизнь смирили бурление страстей, но не погасили пламя в очах его. В гневе, как я уже упоминал, он был свиреп и не властен над собою, о чем, случалось, после жалел, хотя и не пытался как-либо исправить содеянное.
Мать моя, Анна, напротив, отличалась характером тихим и робким, она не смела перечить отцу и тихо угасала, пока в один печальный день не покинула сию юдоль скорби. Тогда я был вне себя от горя, теперь же полагаю, что Господь милостиво избавил ее ото всех бед, которые посыпались на нашу семью, ведая, что сей светлый разум и доброе сердце не выдержат тягот бытия.
Ах, матушка, ежели ты у Престола Его, как и подобает истинной святой – а я уверен, что более благочестивой женщины не сыскалось бы во всем Лангедоке, а то и во Франции, – замолви слово за сына твоего, Антуана, за мужа Жана и за меня, Пьера, не оправдавшего надежд и чаяний.
И да смилостивятся над нами и Отец, и Сын, и Пресвятая Дева.
Господь благословил матушку нашу девятерыми детьми, однако по причине слабого здоровья все они, кроме меня и моего брата, покинув материнскую утробу, столь же легко покидали и сей мир. И снова теперь мне видится в печалях тех промысел Божий, ибо как знать, на скольких бы еще пало проклятье безумия?
Однако, возвращаясь к рассказу. Он был славным юношей, наш Антуан. Открытый, незлобивый, чудесным образом соединивший в себе свет и тихое очарование нашей матери с отцовской статью да упрямством. Сравнивая себя с ним, я снова и снова убеждался, что менее силен и ловок, напрочь лишен обаяния и где-то, против воли даже, мрачен не в меру. Мой разум по-крестьянски медлителен и тяжеловесен, и любая мысль в нем суть плод многих усилий. Я, пусть и рожденный первым, во всем ином оставался вторым. И весьма часто в глазах отца, устремленных на Антуана, видел подтверждение собственных выводов, мучительных, но верных: Антуан должен продолжать род Шастелей. А мне, освобождая путь брату, надлежит удалиться от тягот мира и провести дальнейшую жизнь свою в стенах аббатства. Но я был слишком труслив, чтобы и вправду осмелиться на подобное. Антуан же был слишком добр, чтобы требовать этой жертвы. И доброта его еще больше склоняла меня к мыслям о собственном ничтожестве.
О как мне сейчас стыдно за ту радость, которую я испытал, узнав, что Антуан записался во флот. Я думал не о долгом расставании с любимым братом, не о тяготах, лишениях и опасностях, что станут на пути его. Я думал о себе и о том, что теперь он, совершенный во всем, будет вдали. Я тщетно уповал, что без Антуана наш отец, наконец, обратит свой взор в мою сторону. И желанию моему было суждено сбыться.
Я не хочу описывать те давние обиды и собственные мои мучения, ибо справедливо полагаю: они интересны лишь мне. Я скажу лишь, что с отъездом Антуана жизнь моя, и без того не слишком радостная, стала и вовсе невыносимой. Когда же отец узнал о величайшем несчастье, что, подобно грому небесному, обрушилось на нашу семью, он обезумел. Неистовый, извергал он проклятья, призывая гнев Божий на мою несчастную голову, обвиняя в слабости и никчемности, требуя у небес справедливости, чтобы вернули они Антуана, а забрали меня.
– Ты! Ты, упрямец, заставил уйти его из дому! Ты, проклятый Каин, виновен в гибели брата! – кричал он, пугая слуг и потрясая кулаками, грозя не то еще мне, не то самому Господу Богу. А я молчал, не смея перечить.
И молчание это длилось вечность, пока в доме нашем не появилась скудная надежда: известие, что Антуан не убит берберийскими пиратами, как нам было отписано прежде, но, вероятно, лишь ранен и захвачен в плен. А значит, они, нечестивые и жадные до золота, обратятся за выкупом.
Но дни шли. В молитве по утрам, в проклятиях и обвинениях по вечерам. В разрыве помолвки с милой моей Катариной, которая, оскорбленная и опозоренная таким поступком, справедливо отказала мне от дома, а в скорости обручилась с другим. И разве мог я винить ее? Как не мог винить и отца, сломленного несчастьем.
– Ах, когда бы мог я изменить все, – приговаривал он, поворачиваясь ко мне спиной. – Когда бы мог...
И я соглашался. Я сам искал перемен и однажды сказал, что уйду в монастырь, благо аббат, понимая все тонкости моего положения, согласился принять меня под благословенный кров Сен-Прива. О, какую бурю гнева вызвало это известие! Отец, не памятуя себя от ярости, схватился за плеть:
– Ты, ничтожество! – кричал он, обрушивая удар за ударом на мою спину. – Теперь ты хочешь бежать? Предавши брата, предать и весь род? Нет, не бывать этому!
Утомившись, он упал на стул и, закрыв лицо руками, зарыдал, оплакивая и себя, и меня, и несчастного Антуана.
Если б знать, сколь горя принесет его возвращение.
Признаюсь, что я не сразу заметил перемены, произошедшие с отцом, ибо был погружен с головой в собственные горести, залечивая самолюбие и разбитое сердце вином, о чем, верно, упоминал. Однако же в один из вечеров, привычно тягостных и сдобренных одиночеством, в поместье случился гость. Был он высок, худ и костляв, смугловат и с виду мрачен. Одежда его, добротная, но без лишней роскоши, явно была неудобна ему, но он стойко терпел неудобства.
– Пьер, – голос отца, стоявшего за спиною гостя, дрожал от волнения и слез, каковые блестели в темных глазах, хоть отец и пытался всячески сокрыть эту слабость. – Обними же брата своего, Пьер!
И тогда откровение снизошло и открыло мне глаза. Антуан! Передо мной истощенный, истерзанный болезнями стоял Антуан. Но, Боже милосердный, как он изменился!
Мы обнялись, отворачивая друг от друга лица, дабы скрыть неловкость и волнение. Его руки – тонкие, нежные руки нашего Антуана – стали грубы, словно у лесоруба. Его губы, некогда способные украсть поцелуй у самой целомудренной девицы, обрели пугающую жесткость. Его лицо, лишившись прежней привлекательности, было страшно, и стыд, великий стыд, объял мое сердце.
– Прости меня, брат мой, – только и сумел промолвить я, сжимая Антуана в объятьях. Он лишь попытался улыбнуться – о, это была тень былой улыбки – и осторожно высвободился. Неужели и он винит меня?
– За стол, за стол! – воскликнул отец, завладевая рукою любимого сына, и я впервые не испытывал ревности. Я впервые был счастлив, ведь Антуан вернулся.
В тот вечер, пожалуй, самый замечательный из вечеров, случавшихся со мной за прошедшие годы, мы веселились. Точнее, я и отец говорили наперебой, спеша рассказать обо всем, происходившем в округе. Антуан слушал. Антуан смотрел на меня и словно бы не видел. Смотрел на отца, и я готов был поклясться бессмертной душой своей, что он не видел и его.
Он ел то, что клали ему на блюдо. Он пил то, что лили в кубок. Он не произнес ни слова, и в том мне виделся отголосок страданий, выпавших на долю бедного брата моего, а в возвращении Антуана – знак великого благословения и надежды.
Я, преисполненный радости, лелеял мысль о том, что покой Жеводана, добрая еда и питье, а также забота, каковой мы непременно окружим Антуана, в скором времени излечат и тело, и разум. Ведь это же Антуан, и я сделаю все, чтобы он стал прежним!
– Пойдем, – наконец, велел отец, поднимаясь из-за стола, и Антуан встал следом. Притом он сгорбился, поджал локти и опустил голову, точно чувствовал себя виноватым в чем-то и предвидел наказание – мое сердце вновь резануло болью, ибо я представил, сколько всего должно было бы случиться, чтобы сломить гордый дух моего брата. Но отец ласково обнял его и повторил:
– Идем. Пора отдыхать.
А глянув на меня, строго велел:
– Не смей и думать о том, чтобы его беспокоить!
Что ж, тогда эти слова показались мне отголоском отцовского страха и недоверия – ведь он полагал, что я по-прежнему жажду занять место Антуана в его сердце. Истинные же причины стали ясны много позже.
Я люблю Калькутту, я помню ее улицы и запахи. Вот из приоткрытой двери тянет свежим хлебом и сытным дымом цигарок тети Цили.
– Куда? Куда, а, чтоб тебя лихо задрало... – зычный голос ее выплескивается на улицу вместе с ведром помоев. И сонный дворовый кот Васька с диким мявом отскакивает, гнет спину и дыбит шерсть, чтобы потом, после, долго танцевать на камнях, отряхивая лапы и вылизываясь.
Иду дальше. Я снова иду по Калькутте, я возвращаюсь в прошлое, пусть врут, что это невозможно.
Для других – не для меня.
Угловой дом и низкий балкончик со ржавою решеткой, сквозь которую просовывает полозья кресло-качалка. Брошенная газета и серый стетсон Леньки-бича. Краденый, хотя врет, что батя из загранки привез, но я-то знаю, что бати у Леньки нету.
Общая беда, обыкновенная.
А вот подворотня, в которой однажды, не сдержавшись, били Йолу. Не за еврейство – он слишком не похож на еврея, наш Йоэль Нахумович, чтобы было смешно, – а за скрипку и Таньку из седьмого дома, что скрипку слушала и давала себя провожать.
А вот несется, подхватив полы, Йолина мама, тетя Циля. Уж она-то на еврейку похожа, и от этого ее сходства снова не смешно шутить.
– Зачем вы его бьете? Йоличка, мальчик мой! Эта шалава тебя не доведет до добра! Йоличка ... – Мокрое полотенце ходит по нашим спинам, рукам и лицам. Полотенце пахнет свежим тестом и рыбой, и мы нарочно медлим разбегаться, хотя уже и не пинаем Йолу.
Злость ушла.
Он ведь друг, а между друзьями всякое случается.
Танька, глядевшая на побоище с высоты своего третьего этажа, степенно покидает балкон. Прощай, Дульсинея, окончен турнир.
Кажется, что-то не так, что-то ускользает, неуловимое, но важное, и улицы разбойной Калькутты вдруг выталкивают меня. Шалишь, родная, я пройду сквозь запреты твои. Я право имею, ибо не тварь...
– ...в тот вечер Юля возвращалась домой поздно, – читала бабушка из газеты. Газету она держала на весу, широко растопыривши руки, но притом умудрялась не выглядеть нелепо.
Ирочка вздохнула, представив себя на бабушкином месте, и от огорчения – воображение выдало препаскуднейшую картинку – потянулась за плюшкой.
– По-моему, тебе хватит, – заметила мама. – В тебе и так лишнего весу многовато...
Ну и пусть, подумаешь. Какая разница, быть толстой уродиной или тощей?
– ...и решила срезать путь через парк, что делала неоднократно, – продолжила чтение бабушка, прокомментировав: – Дура.
Мама кивнула, папа промолчал по обычной своей привычке, а Аленка и вовсе не слушала, сама увлеченная книгой.
– Тело ее нашел дворник, у которого при виде столь ужасающей картины случился инфаркт.
– Мама, – сказала мама, строго глядя на бабушку, – зачем ты читаешь это?
Ирочка мысленно присоединилась к вопросу.
– Интересно. Ну и к тому же, где ты увидишь столь изысканный пример косноязычия? Ты только послушай, как талантливо они коверкают язык. «На теле потерпевшей насчиталось более трех десятков ран, предположительно от собачьих клыков».
– Мерзость какая!
– А я работу нашла, – выпалила Ирочка, сразу пожалев, что привлекла внимание. Ну вот, Аленка отложила книгу, бабушка – газету, мама – тонкий венский крендель. – Работу нашла. Сегодня. Завтра приступаю. Вот.
– Молодец, – бросил небрежную похвалу папа, и Ирочка зарделась, деля пополам стыд и счастье. Ее редко хвалили. Хотя и ругали тоже редко.
– И кем ты будешь работать? – С шелестом сложила крылья газета.
– Секретарем.
– Господи, Сережа, ну когда это, в конце концов, прекратится! – маменькин голос не пересек недозволенную границу, за которой повышенный тон переходил в истерику, он вообще изменился лишь на самую малость, и малости этой хватило, чтобы Ирочка сжалась.
Зря сказала.
– Она будет работать секретаршей! Моя дочь – и секретарша! Твоя дочь, Сергей!
– Это недопустимо, – согласилась бабушка. – Совершенно недопустимо...
Какие же они все снобы. Подобная мысль приходила Ирочке в голову с завидной регулярностью, но всякий раз она от мысли отказывалась, объясняя ее то собственным несовершенством, то завистью, каковую испытывает к семье.
– Но я ведь работала уже...
– Она работала! – Маменька всплеснула руками и привычно схватилась за голову. – У меня мигрень начинается.
– Ты работала на меня, – наконец вступил в разговор отец. – Это было нормально. Сейчас ты работаешь на какого-то там типа, который...
Он мог говорить долго, они все любили говорить о том, что Арванди – старинный род, и не Ирочке поведением своим пятнать славное прошлое. Хватит! Она уже посмела родиться некрасивой и тем нанесла непоправимый ущерб будущим поколениям Арванди. Ведь известно, что все Арванди – прекрасны.
Прекрасна бабушка в свои чуть за шестьдесят. Осенняя паутина морщин, обласканный прощальным солнцем мрамор кожи, великолепие черт, над каковыми не властно время.
Прекрасна мама в свои чуть за сорок. Ни морщин, ни иных признаков старения, застывшее совершенство и холод драгоценного камня.
Прекрасен отец – сухая строгость черно-белых дагеротипов, выверенные линии лба, носа, губ, подбородка. Выверенные движения, выверенные слова, произнесенные выверенным тоном, в котором сейчас лишь презрение.
Как же, дочь Арванди – и секретарша...
– А я все равно буду работать! – Ирочка почувствовала, как закипает в груди обида, готовая прорваться потоками слез. Она вскочила, прижала ладони к глазам – только не здесь, плачущая, она жалка и уродлива больше обычного. – Я буду, слышите?!
– По-моему, – заметила бабушка, снова разворачивая газету, – девочку следует показать врачу, у нее явно не в порядке с нервами.
– А работа? – Мама не желала отступать.
– А что работа? Пускай. И я когда-то трудилась нянечкой...
Ирочка не стала слушать дальше, она выскочила из комнаты, потом из квартиры и, как была, босиком, прошлепала на третий этаж. Здесь, в квартире номер тридцать три, жил единственный человек, которому было плевать, как она, Ирочка, выглядит. И за это Ирочка его любила.
А он, не скрывая, любил Аленку.
– Привет, – Леха ее появлению не удивился, но обрадовался. – Заходи, я тут чай пью. Будешь?
– С сушками?
– Ага.
– Тогда буду.
Ирочка «была» бы в любом случае, уже хотя бы для того, чтобы этим чаепитием смыть мерзкий осадок от того, прошлого. Рядом с Лехой спокойно, рядом с Лехой уютно, рядом с Лехой можно забыть о собственной некрасивости, потому что они с Лехой одной крови.
У него длинный хрящеватый нос, слегка свернутый набок – результат падения с качелей. И лохматые брови, сросшиеся над переносицей и скрывающие еще один шрам – уже от столкновения со стеной. На левой Лехиной щеке живет родимое пятно, на правой – след от ожога.
Леха носит старческие байковые рубашки, заправляя их в джинсы так, что рубашки топорщатся пузырями и узлами. А рукава он закатывает, и худющие, в рыжих волосах и синих венах руки нелепо торчат из мятой ткани.
– Опять, да? – спросил Леха, разбавляя кипятком бледную заварку.
– Опять, – согласилась Ирочка и замолчала – говорить с Лехой было совершенно не о чем – ну не о его же любви к Аленке в самом-то деле! Зато молчать получалось замечательно, ненапряжно. – Лешка, – наконец, когда бледной, пахнущей сеном и отчего-то олифой жидкости осталось на самом донышке, у Ирочки созрел вопрос. – Лешка, что бы ты сказал о человеке, который бы нанял другого человека... ну вроде секретарши, чтобы он... она следила за улицей?
Лехин нос удивленно дернулся.
– Ну вот просто за улицей. Сидела и смотрела в окошко, записывала, какие машины проезжают, во сколько, кто выходит, кто уходит...
– Так не бывает, – весомо заметил Лешка, засовывая в рот сразу несколько сушек. Захрустел.
– Бывает.
– Тогда я бы подумал, что этот, ну твой наниматель, псих.
– А еще почту разбирать. Газеты. И вырезать заметки о нападении собак и маньяков. Знаешь, по-моему, он сам маньяк... – Ирочка постепенно укреплялась в этой своей догадке. – И еще хам.
– Не ходи, – предложил Леха. – Найдешь другую работу. Ну хочешь, можешь мне помогать, мне тоже секретарша нужна, только я тебе платить не смогу, зато комнату дам. Бабкину. Там только убраться надо.
– Не пойду, – согласилась Ирочка, твердо решив никуда и ни за что не ходить. Она ведь не сумасшедшая, в самом-то деле, и потому точно не станет работать на сумасшедшего.
Но утром она, проклиная себя одновременно за слабость и нерасторопность, выбегала из подъезда. Пожалуй, Ирочка и сама не могла бы ответить, бежала ли она от совершенства собственной семьи или же бежала к Тимуру, который Маратович, но можно без отчества, главное, чтобы без фамильярности.
Тимур мучил дверной звонок и себя заодно, терзался надеждой, что звонит зря, дверь не откроют, а если и откроют, то скажут, что Пашка здесь больше не живет.
Переехал. Спился. Повесился. Убрался ко всем чертям.
Но нет, черти Пашкой побрезговали: несло от него, как из бочки, старой, расползающейся бочки, сквозь доски которой просачивается не то смола, не то коньяк, не то вообще какая-нибудь трудноописуемая гадость. Пашка постарел. Пашка обрюзг, раздавшись животом и задницей. Первый переваливался через ремень старых штанов, обвисая бледным бурдюком плоти, вторая гордо топорщилась, грозясь разорвать штаны по шву.
– Че надо? – выдохнул Пашка перегаром и в следующую секунду узнал. – Ты? И вправду ты? Сволочь ты этакая... Сколько лет, сколько зим! Заходи! Господи, ну я думал все, думал, сдох ты в большом мире, или сам, или душою. А ты не сдох! Мать, сюда иди! Поглянь, какие гости!
В узкий коридор выкатилась худенькая серая женщина, наспех запахивающая халат.
– Заходь, заходь! Мать, иди глянь, кто пришел!
Он вопил и хватался руками за пиджак, прихлопывая, пристукивая, цокая языком от удивления и пуская слюни от счастья. Вырваться бы отсюда. Сбежать.
Марат не позволит. Марат велел встретиться.
Марат велел притвориться, сыграть в старую игру.
– В залу, в залу иди. – Пашка пританцовывал, и живот его колыхался в такт движениям. – В зале и сядем.
– Я вот. Ко встрече. – Тимур, ощущая собственную беспомощность, протянул пакет, в котором позвякивали бутылки. – Там и конфеты есть.
Блеклые глаза безымянной женщины в халате тускло блеснули, пакет она приняла с королевским достоинством, с оным же достоинством и удалилась.
– Это подруга моя, – шепнул Пашка, подмигивая.
– Жена! – донеслось возмущенное.
– Гражданская! Только гражданская! Представляешь, а я уже и забыл про тебя. Нет, ну не то чтобы совсем забыл, конечно, куда тут совсем. Я и на кладбище бываю, ты не думай, приглядываю за ней. Господи ты боже мой! Ты не поверишь, сколько всего тут случилось!
В зале пыльно. Не грязно, но именно пыльно, и пыль щекочет ноздри, подбивая на чихание, и держаться приходится из последних сил, потому что чихнуть – признать слабость. Идиотская мысль, но за нее можно держаться, и тогда это место не сумеет полностью подчинить себе Тимура.
А интересно, девчонка явилась? Или струсила? Нет, не могла она трусить, не имела права! От нее, в конце концов, жизнь дальнейшая Тимурова зависит.
– Ну ты садись, садись. – Пашка с натугой оттянул кресло, которое сопротивлялось и цеплялось ножками за мутный паркет, оставляя на дереве глубокие царапины. – Садись и рассказывай. Как ты? Чем занимаешься?
– Финансы.
Пашка закатил глаза.
– Финансы... а я вот картины рисую. Я талант в себе открыл. Что, не думали? Думали, Пашка только и может, что в моторах колупаться. А я нет! Я художник! Гений!
– Гений, – подтвердила гражданская жена, выставляя на стол ряд граненых стаканов и принесенные Тимуром бутылки. – Посмертно станешь.
– А иди ты! – беззлобно замахнулся Пашка. – Она сердится. Думает, что я налево шастаю. А я ж не налево, я так, для вдохновения. Музу ищу!
Пашка и муза? Пашка и живопись? Пашка и руки в мазуте по локоть, цигарка пережеванная на губе, кривые зубы и портвешок во фляге, а фляга – в голенище дедова сапога. Пашка презрительный к «интеллихентам». И вдруг картины.
– Пойдем, пойдем. – Он снова вцепился, потянул за собой в крайнюю комнатку, где когда-то – Тимур судорожно попытался вытолкнуть воспоминание – стояла швейная машинка ножного привода и хмурая, вечно озабоченная Пашкина мама тянула под иглою ткань. Машинка вот она, осталась, дремлет под белым чехлом. А вон и коробка с нитками на подоконнике, и другая, с пуговицами.
И тут же, повернувшись крашеными лицами к стенам, – картины. Много картин.
– Смотри, смотри, – Пашка суетливо мечется, выволакивая то одну, то другую, приподнимая, подвигая к самому лицу Тимура, так, что в нос шибает слабой вонью растворителя, и тут же, прежде чем удается рассмотреть что-либо в суете из пятен, прячет.
– Да погоди ты! – не выдержал Тимур, перехватывая очередное творение. – Дай глянуть.
И Пашка расплылся в счастливой улыбке. Неужели... ну да, кому интересны его творения? Не серой же гражданской жене, что унылым видом своим протестует против наличия муз.
А он не так и беспомощен. Нет, в живописи Тимур понимал мало, как и в музыке, как и во многом другом, но... по синему-синему небу – и как вышло нарисовать таким ярким? – летели одуванчики. Желтые и белые, белые и желтые. Солнечный ветер для сказочных парусов.
– Ты... ты и вправду талантлив. – Тимур не без сожаления отдал картину.
– А... а хочешь подарю?
– Хочу.
– Нет. – Пашка вдруг отнял картину, спрятав среди других. – Не эту. Я тебе другую готовил. Я не знал, что ты появишься, но... погоди, сейчас... она тут... я по памяти, и потому не очень похоже, но...
Тимур закрыл глаза, он знал, что именно увидит на картине, и не желал видеть.
Проклятье!
– Вот. – В ладони ткнулась жесткая рама, не гладкая, как предыдущая, но самодельная, занозистая. – Смотри.
И Тимур подчинился. Белое поле, белое небо, смутные тени домов в отдалении, и черный зверь на переднем плане. Собака? Волк? Нечто третье? Зверь скалится, но не рыча – насмехаясь.
Смотрите, люди. Я вас не боюсь.
– Я... спасибо. Я пойду. Я должен идти. Я... извини.
Пашка ничего не ответил. Догадался? Или... нет, никто не знает и знать не может, иначе...
На черной шерсти зверя выделялась тонкая серая ленточка ошейника, который казался нелепым самим фактом своего существования. Откуда Пашка знает? Он не может! Ошейник появился позже, слишком поздно, пожалуй. Но на всякий случай Тимур дернул рукав, прикрывая серый шнурок на запястье.
– Это Вожак. Узнал, да? Помнишь, как мы на речку ходили? – слабо оправдывался Пашка, прижимая картинку к брюху. – Я думал, тебе приятно будет... я думал... я...
Слушать Тимур не стал, он молча вышел из комнаты, потом из квартиры, спустился вниз и у подъезда столкнулся с Маратом.
– Ну что, повидался? – поинтересовался тот. – А ты трус. И слабак.
– Я не хотел возвращаться.
– А я хотел. – Марат не собирался слушать оправданий, он вообще слушал, лишь когда дело касалось его. – Я хотел, чтобы ты, наконец, перестал жевать сопли и стал мужиком. Давай, поднимайся в квартиру.
– Зачем?
– Посидишь со старым другом, поговоришь о прошлом, выпьешь.
– Это не мой друг! Это твой! Ты и иди!
– Общий, Тимка, общий... у нас ведь столько общего здесь. Так что прекращай ныть и возвращайся в квартиру. Накатите слегка, а когда он расслабится, впустишь меня и можешь быть свободен.
– Пашка ничего не знает! – протестовать бесполезно, Марат все равно сделает по-своему, но и молчать Тимур не мог. Он должен хотя бы попытаться. В очередной раз. И в очередной же – неудачно. – Пашка просто... просто ни при чем!
– Не ори, на нас внимание обращают. – Марат подмигнул старушке и любезно приоткрыл дверь. – Во-первых, ты не можешь точно знать, при чем он или ни при чем. Во-вторых, явно при чем. Ты же видел картину? Он догадывается. Он давным-давно обо всем догадывается, он просто ждет подходящего случая...
И Тимур послушно поднялся в квартиру, снова нажал на звонок и снова понадеялся, что не откроют, и снова открыли.
– А... вернулся... заходи. Я знал, что ты вернешься... я знал. – Пашка уже успел остаканиться, и выпитый коньяк горячил его кровь. – Ты не мог не вернуться. Тебе интересно, какие еще я картины пишу. А я скажу – разные. Разные-всякие и интересные... и Танька есть. И Йольчик... смешно будет, если и он вернется, правда? Или ты знаешь, что не вернется? Но не слушай меня, проходи.
В комнату. К столу, у которого подремывала безымянная Пашкина супруга. К пыли и спиртному в граненых стаканах. К прошлому.
– Давай выпьем, что ли? – предложил Тимур. – За то, что было.
– За тех, кто был, – поправил Пашка и сунул стакан. – Только чур до дна! Я знаю, что ты ее любил. Все любили, но ты – особенно! И скажи вот здесь, глядя мне в глаза, скажи, что ты не виноват!
– Не виноват, – совершенно искренне ответил Тимур. – Я никого не убивал!
Спустя полчаса он покинул квартиру, оставив дверь открытой. Хозяева спали.
Воспоминания разбередили старые раны, растревожили душу и переполнили сердечную мышцу ликвором, сдавливая грудь. Мой врач, приглашенный дражайшею супругой, женщиной всяческих достоинств, в каковые, однако, не входит упрямый норов ее, настоятельно рекомендовал избегать волнений. Однако же я не могу бросить мои записи.
Напротив, теперь я каждую минуту думаю о них и о событиях, начавшихся в лето 1763 года, в провинции Жеводан, где я, Пьер Шастель, пребывал вместе с отцом и милостью Господа возвращенным братом Антуаном.
То лето было спокойным, ничто не предвещало грядущих бед и гнева Божия, каковой обрушится на земли сии спустя всего лишь год, более того, оно цвело и благоухало, подобно тому, как радостями и надеждами расцветала душа моя.
Мой брат, мой дорогой Антуан, был жив.
Однако следует упомянуть, что все-таки имелись некоторые странности, на каковые, оглядываясь назад, я не мог не обратить внимания.
Так, Антуан поселился в хижине на горе Мон-Муше, и отец строго-настрого запретил мне беспокоить его, более того, он раз за разом, день ото дня твердил о том, что Антуану необходим покой, что разум его, поврежденный, требует куда больше времени для исцеления, нежели тело. Что люди с их любопытством и равнодушием причинят боль.
Он имел в виду не всех людей, упрямый Жан Шастель, он имел в виду меня, ибо все еще полагал виновным во всех бедах, постигших Антуана. Что ж, ради мира и тишины в доме, ради разговоров, до которых отец стал снисходить, я готов был терпеть.
Но, несмотря на все усилия отца, слух о возвращении Антуана разошелся по округе, словно бы не слуги, но сами стремительные ласточки, крикливые сойки да любопытные сороки разносили его по домам, обильно сдабривая домыслами и извращая.
И вот, оказавшись однажды в Шазе, после мессы, которую отец – случай воистину небывалый – пропустил, решив остаться дома, я оказался окруженным людьми, знакомыми и дорогими, любопытными и жаждавшими знать.
– Я слышала, – моя и уже не моя Катарина первой решилась обратиться с вопросом, она выглядела горделивой, но в позе, в положении рук, в манере речи мне виделись отголоски обиды, – что его страшно изуродовали...
– Ах, Пьер, нам так жаль, это воистину ужасно, – вздыхали сестры Аннет и Жаннетт, переглядываясь друг с дружкою. – Но если вдруг вам потребуется помощь, женская рука... внимание...
Перезрелые красавицы, утонченные, утомленные собственной красой, взглядами дарили надежды и обещания, принять которые я не был готов.
– Пьер, – сухо скрежетала старуха Марцель. – Когда же ваш отец соизволит...
– Никогда! – Отец, выслушав мой пересказ, захлопнул Библию. – Никогда, слышишь, ноги их не будет в нашем доме! Твари... любопытные твари! И ты им под стать. Глупец!
Я растерялся. Признаться, предложение старой ведьмы показалось мне если не привлекательным, то, уж во всяком случае, не лишенным разумности. Антуана следует вернуть в общество, ведь спокойная жизнь его, нарушенная берберийцами, наладится, так стоит ли оттягивать неизбежное? И как знать, вдруг да празднество, устроенное в честь него, пробудит иные, добрые воспоминания?
На мои рассуждения отец ответил пощечиной.
– Крепкий телом, но убогий разумом. Не он. Ты! О господи, сколько раз! Сколько раз я повторял тебе, что ему нужен покой! А значит, никаких старых дур, жадных до рассказов. Никаких развратниц, готовых задрать юбку, только чтобы узнать, что они, благородные, лучше берберийских шлюх... блудницы вавилонские! И ты... ты... ты не должен рассказывать о том, что происходит здесь.
Я и не рассказывал. Как я мог говорить, если ничего не происходило? День шел за днем, и снова были молчаливые ужины вдвоем, изредка – втроем, и тогда я видел, что время не лечит, что Антуан столь же мрачен и нем, а в глазах его живет страх.
Отец ни на секунду не оставлял нас вдвоем, а после, уходя с Антуаном, возвращался поздно, уходил к себе, не говоря ни слова, утром же вновь исчезал. Случалось, он пропадал на один-два дня, однажды и вовсе сгинул на неделю, заставив меня поволноваться.
Но и тогда я не осмелился нарушить запрет. Хижина у подножья Мон-Муше и брат мой оставались недостижимы.
Впрочем, вскорости Антуан сам нашел меня. Это случилось в третью неделю осени, когда я, устав от одиночества, вышел на охоту. Я не столько жаждал подстрелить зазевавшегося зайца или осоловевшего от осенней сытости молодого тетерева, сколько хотел просто убраться из дому.
Я брел по тропинкам, больше глядя под ноги, нежели по сторонам, и раздумывал о том, что уж теперь-то у отца не найдется причин отказывать мне в моем желании уйти в монахи. И уже столь ярко нарисовал себе картины будущей жизни, вне всяких сомнений преблагостной, преисполненной молитв и бесед с мудрецами, а такоже явного благословения Божия, что едва не прошел мимо человека, стоявшего у старого клена. Тем паче что густая тень древесной кроны надежно укрывала его от любопытных взоров.
– Пьер, – он сам окликнул меня и снова поразил до самой глубины души – это был голос моего Антуана, чуть охрипший, севший, но все же знакомый. – Здравствуй, Пьер.
Тогда я растерялся и замер, тогда я не нашелся с ответом и снова повторил сказанное некогда:
– Здравствуй, брат.
И снова воцарилось молчание. Мы шли вместе, локоть к локтю, я вдыхал его запах, который был сродни прочим ароматам осеннего леса – диким и напрочь лишенным человеческой благородности. В нем мешались влажная земля, прелые листья, едкая звериная вонь, словно Антуан всю предыдущую ночь провел в волчьем логове. И ни следа мыла, масел, притираний...
– Приходи еще, Пьер, – попросил он, дойдя до опушки леса, но не решившись пересечь черту между тенью и светом. Напротив, он заслонился от света ладонью, точно тот доставлял мучения серым очам Антуана. – Приходи, пожалуйста.
– Приду, – пообещал я. И сдержал слово, на следующий же день явился на место под старым кленом, и ждал. О, как я ждал, как мерил шагами тропу, как прислушивался к звукам леса, как уговаривал себя, что он вот-вот придет, как находил одно за другим объяснения, отчего он не приходит, как... как ушел, преисполненный тревог и разочарований.
И вернулся на следующий день. И еще через один. И ходил к треклятому клену до тех пор, пока пожелтевшая листва его вовсе не опала, цветастым ковром укрыв седую от мороза землю. И пока первый снег не скрыл измазанную листву. И пока первые волчьи следы не прочертили линии на белом полотнище.
Надо сказать, что волков в Жеводане хватало. На них устраивали облавы, и грубые, крестьянские, и полные шумного веселья аристократические травли, которых, однако, мой отец чурался. Но, поскольку он чурался и иных забав, полагая их недостойными и зачастую непристойными, я не придавал сему обстоятельству особого значения.
Так вот, летом волки разбредались по лесам, не причиняя особого беспокойства, зимою же сбивались в стаи, порой огромные и оттого наглые, подбирались к человеческому жилью, пугая воем и доставляя иной ущерб. Совсем уж редко доходили слухи о том, что волки нападают на людей, что являлось поводом для новых облав.
Но зима 1763 года, как и предшествовавшее ей лето, выдалась на удивление спокойной. Я видел следы, я слышал голоса, но они, далекие и слабые, внушали лишь смутное беспокойство, свойственное человеческой натуре.
В один из дней, прогуливаясь вдоль опушки леса, в который, впрочем, я благоразумно остерегался заглядывать, ибо, занесенный снегом, полный бурелома и зверья, он был опасен, я увидел Антуана. Вне всяких сомнений это был именно он. Обряженный в длинную лисью шубу, с мушкетом, закинутым за спину, он снова стоял на границе света и тьмы, как прежде, заслоняясь от низкого зимнего солнца рукой.
– Антуан! Антуан! – закричал я и, свернув с тропы, побежал к нему. – Антуан, подожди!
И тут из-за елей, росших плотною грядой, вынырнули псы не виданной мною прежде породы. Огромные, рыжего окрасу и волчьей стати, они кинулись наперерез мне, рыча и скалясь.
– Антуан! – Я остановился и отступил. – Отзови своих собак, Антуан!
А он будто и не услышал.
– Антуан, отзови их! – Я уже видел, как собачьи клыки смыкаются на моих ногах, ломая кости и терзая мышцы, как рыжие демоны, рыча и визжа от радости, рвут слабую плоть тела моего. Я почти поверил, что мой брат желает мне смерти, когда собаки остановились.
Нет, он не подавал им команды, такой, которую я мог бы услышать, он вообще не делал ничего, но меж тем оба пса замерли в трех шагах от меня.
Огромные, в полтора раза крупнее волка, широкогрудые и горбатые, они не походили ни на одну породу из виденных мною прежде. Короткие морды имели мощные челюсти и крутые лбы, глаза были красны, а уши напоминали рожки. По хребту у обоих шли полосы длинной бурой щетины, а худые бока пестрели пятнами.
Я стоял, гадая, нападут ли звери, и покрывался испариной, понимая, что если нападут, то отбиться от них у меня ни малейшего шанса. Они же, наблюдая за каждым моим вдохом, ухмылялись.
– Антуан, – взмолился я. – Неужто ты сердишься на меня, Антуан?
И вот фигура на краю леса шелохнулась и в следующий миг растворилась в тени, словно и не было ее. А псы, вскочив на ноги, кинулись за хозяином.
Следует добавить, что, несмотря на обуявший меня ужас, я нашел в себе силы внимательно осмотреть следы, ибо желал убедиться в некотором подозрении, каковое мелькнуло в мыслях моих.
И да, отпечатки на снегу были столь же странны, сколь и звери, их оставившие. Вроде и волчьи, но вместе с тем по-кошачьи округлые, с глубокими вмятинами от когтей.
В тот день я, сам того не зная, приблизился к разгадке на шаг. И на два к аду, что разверзся у меня в душе 30 июня года 1764-го.
Перечитывая записи, вынужден констатировать прискорбенейший факт – мой слог оставляет желать лучшего, равно как и умение повествователя. Рассказ, выходящий из-под пера моего, грешит многословием, сумбурностью, каковая суть отражение того смятения, что царит в моих мыслях. Однако же, напоминаю себе и читателю, коли такой сыщется, что я не ставил себе целью написать презабавную историю развлечения ради, но лишь поведать горькую правду об Антуане и проклятии, которое я навлек на свою семью.
Моя дражайшая супруга не единожды требовала оставить занятие и лучше, если уж мне вздумалось пробовать силы в сочинительстве, написать во славу нашего Императора, ибо это позволит снискать милости не только для нас, но и для единственного нашего внука. Пусть он простит меня, но слишком стар я, чтобы преклоняться и лжесвидетельствовать. Наш Император суть аллегория Зверя великого, каковой явлением своим поверг в страх зверей малых. Но как терзали они мою любимую Францию тысячами оскаленных пастей, так ныне терзает он, и раны от клыков его куда страшнее...
Да помилует нас, грешных, Господь, и не отвратит свой лик, как сделал это некогда.
Прошлый отрывок моих откровений оборвался на случайной встрече в лесу с Антуаном и его зверьми, о каковой я, повинуясь неясному душевному смятению, не поведал отцу, хотя тот не единожды пытался расспрашивать о моей внезапной страсти к лесным прогулкам и о том, не докучают ли волки.
Когда же я в ответ поддавался любопытству и начинал расспрашивать о брате, отец немедля впадал в ярость, которая, как я понял позже, во многом была притворной. Меж тем время шло, мы отпраздновали Рождество Христово, и когда пели гимны, Антуан даже шевелил губами, повторяя слова, что заставило отца прослезиться от гордости и умиления.
На другой день в доме нашем объявился гость, каковой, будучи незваным, оставался дорогим.
Следует сказать, что меня всегда удивляла дружба моего отца и Жана-Франсуа-Шарля де Ла-Молетта, графа Моранжа, личности яркой и, не побоюсь того сказать, претенциозной. Рожденный в 1728 году в замке Боу прихода Ланжело, в четырнадцать лет он пополнил ряды королевских мушкетеров, чтобы во славу короля участвовать во многих войнах[2], которые закалили тело и дух этого человека, принесли ему королевский орден Святого Луи и пост губернатора Минорки, каковой он оставил в 1763 году. Именно тогда, пожалуй, я догадался, что именно графа, каковой, несмотря на расстояние, разделявшее нас, остался другом моему отцу, следует благодарить за возвращение Антуана.
Граф де Моранжа, пусть проклята будет лживая душа его, переступил порог и распростер объятья.
– Друг мой, – сказал он отцу. – Сколь рад я, что сердечные раны твои наконец излечились...
От звука этого голоса Антуан побледнел и попятился, едва не сбив слугу с канделябром. Ужас и ненависть исказили лицо моего брата, но столь же быстро исчезли, сменившись обыкновенным, равнодушным выражением.
– Антуан? Что с тобой, Антуан? Это же...
Он приложил палец к губам, а во взгляде его появилась мольба – не выдавай. Разве ж я мог отказать?
Тем временем отец и граф имели долгую беседу за запертыми дверями, из-за которых порой доносились голоса громкие, но невнятные, словно они спорили и старались сдержать страсть спора, дабы не быть услышанными кем-то. После отец, посерьезневший и строгий, как перед мессой, кликнул Антуана, а мне же подарил такой взгляд, что сердце мое замерло, разбитое.
Никогда. Никогда боле, думал я, отцовское доверие и любовь не вернутся ко мне. Так стоит ли цепляться за этот мир? Стоит ли медлить? И так ли уж мне необходимо благословение человека, каковой найдет любую причину, дабы в благословении этом отказать, сугубо лишь из желания причинить мне больше мучений.
Я стоял под дверью, забрав у слуги свечу. Я смотрел на огонь и мечтал, как в ином месте, в ином времени буду стоять в храме, и свеча моя станет одной из многих сотен, и голос мой сольется с иными голосами, восславляя имя Божие, а душа, отринув одиночество, обретет покой и радость...
– Ты еще здесь? – Отец вышел первым. – Уходи!
– Ну что ты, мой друг, не стоит. Пьер, – граф оглядел меня через стеклышко лорнета, внимательно, словно бы пытаясь выискать в теле некий, одному ему видимый изъян. Сам де Моранжа, пусть и далекий от Парижа и мод его, был почти также совершенен, как некогда Антуан. Высокий, статный, несколько худощавый, с правильными чертами лица, он обладал утонченной красотой, каковую не в силах были скрыть ни простой сегодняшний наряд, ни короткий парик, ни даже чистое, лишенное обыкновенных белил и румян лицо. – Пьер славный мальчик и хороший сын. Он послушен, набожен...
– Нет, – резко оборвал отец, чего прежде никогда не позволял в беседах с маркизом. – Пьер слаб духом.
– Как скажете, друг мой, как скажете...
И Жан-Франсуа-Шарль де Ла-Молетт, граф Моранжа покинул наш дом.
Тогда всю ночь я, слушая многоголосый волчий вой, гадал, как сказать отцу о своем уходе. И также гадал на следующий день, и еще через день, пока сама мысль не поблекла, перебродивши, точно старое вино. Видимо, я и вправду слаб духом, поелику так и не осмелился воплотить мечту, оставшись ненужным птенцом в заброшенном гнезде поместья, будущим свидетелем. Нечаянным убийцей собственного брата.
Калькутта. Мне пять. Наверное, уже пять, поскольку уже помню, но еще не понимаю. Многое из того, что нормально сейчас, тогда показалось бы странным, а странное, напротив, нормальным.
Нормально жить в подвале, скрываясь днем и выползая вечером. Нормально спать, обняв лохматую шею Вожака, огромного дикого кобеля, которого боялась вся округа. Нормально разговаривать с ним и скалить зубы, играя. До сих пор загадка, почему он не тронул меня?
Чуял ла-гуру? Боялся даже такого, мелкого и беззащитного, вечно голодного...
Маугли. Да, так она меня назвала, моя тетушка Стефа, первый человек, которого я полюбил. И единственный, кто любил меня. Уже позже, повзрослев, я узнал, что мать моя была алкоголичкой – я тогда еще удивился факту наличия у меня матери в принципе – и в конце концов спилась, на похороны вызвали сестру. И там же, на похоронах, Стефа узнала обо мне...
Соседки говорили, что осталась она не из-за меня, а из-за квартиры, что из деревни да в город переехать – большая удача. А хоть бы и так, главное, что она осталась, она забрала меня из подвала, дикого и строптивого, не понимающего, что творю. Она сказала:
– Идем, теперь ты будешь жить со мной.
И Вожак, давно потерявший веру в людей, отправился с нами. Приняла. Поняла. И мы были благодарны ей.
Теперь, правда, порой думаю, что лучше бы я сдох в том подвале, или спился позже, в подростково-бестолковом возрасте, или упал бы в героиновый дурман... в общем, что-то сделал, чтобы остановить себя.
Но, видно, не судьба.
Ирочка сидела у окна. Ирочка отчаянно скучала и столь же отчаянно маялась любопытством, каковое требовало немедленно бросить бесполезное занятие – а какая, скажите, польза может быть в слежке за прохожими? – и пройтись по квартире. Благо хозяин ее исчез, сунув вместо приветствия связку ключей и велев убраться до шести.
До шести оставалось два с половиной часа.
Двести десять минут в комнате, пустота которой удручала. Даже странно, что в месте, живущем роскошью, нашлось подобное помещение. Дешевые желтенькие обои, линолеум на полу – скользкий и крапчатый, отчего выглядит грязным; люстра на три рожка и пластиковая лампа на ножке. Из мебели лишь стол с огромным количеством ящиков, впрочем, пустых – только в самом верхнем лежала толстенная бухгалтерская тетрадь и упаковка дешевеньких шариковых ручек; и стул с неудобной деревянной спинкой и жесткой седушкой.
Пожалуй, единственным дорогим предметом в комнате были окна. Огромные, начинавшиеся в полуметре от пола, они упирались в потолок, сливаясь друг с другом тонкими пластиковыми рамами, которые и не рамами выглядели – швами. Окна тянулись во всю стену, жадно глотали свет, выставляя Ирочку точно на витрине.
Ну да седьмой этаж, кому на нее глядеть-то?
– Высоко сижу, далеко гляжу. – Ирочка покрутила колесики мощного морского бинокля, выданного Тимуром. – Дурью маюсь.
Если бы он еще сказал, за кем следить... ну не за всем же районом в самом-то деле!
Или как раз за всем? Там, по другую сторону дома, начинался иной мир, которому и могла бы принадлежать комнатушка с дешевыми обоями и трехрожковой люстрой. Там обитали стада серых домов и реки серого же асфальта, там умирала в пыли и смоге редкая зелень, и вовсе не редкие люди торопились по своим важным делам. Там было все знакомо и оттого неинтересно.
Машины, дворы, балконы с разноцветным тряпьем, что, высыхая, пропитывается запахами города. Булочные и магазины, лотки с мелочовкой и газетами, автобусная остановка с полусодранной крышей и тумба, пестрящая плакатами.
Смотри не смотри, нового не увидишь, а старое – кому оно надо?
Но Ирочка послушно наблюдала, время от времени делая заметки в тетради – вдруг да Тимур проверит? Может, это тест такой, на исполнительность и аккуратность, на терпимость к странностям? Или еще на что-нибудь?
Люди имеют право отличаться от других людей. Люди имеют право быть некрасивыми. Только другие люди не спешат признать это право. И Ирочка, пытаясь отделаться от обычных своих мыслей, снова приникла к биноклю.
Ближний дом, третий подъезд, третий этаж, балкон. Компания подростков вышла покурить. Девица и два парня. Описывать? Четвертый этаж. Старушка поливает бегонии. Видно, как кривится лицо, шевелятся губы, подрагивает нос. Небось втягивает сигаретную вонь, а старушка точно знает – курить плохо. И непременно пойдет жаловаться соседям на своевольных чад. А вот мужик на балконе приседает, в руках гантели, на шкуре пот, на лице сосредоточенность. Смешно.
Дым Ирочка заметила не сразу, точнее, не сразу поняла, что это именно дым, а не туман, пар или внезапно запотевшие стекла. Дым был белым, редким и почти неразличимым на фоне светлого неба. А потом полыхнуло.
Черно-рыжий клубок выплеснулся из окон и балкона, беззвучно, но оттого вдвойне страшно.
– Мамочки! – Ирочка уронила бинокль на колени. – Мамочки...
Она забыла и про тетрадь, и про ручку, что соскользнула со стола и закатилась куда-то. Она забыла о скуке и любопытстве. Она убежала искать телефон, а когда нашла, то выяснила – не работает.
Разве бывает, чтобы в доме не работали телефоны?
Тогда Ирочка вспомнила про сотовый, но когда и он, некстати потерявшийся, нашелся, то выяснилось, что к дому уже подъехали пожарные машины, и толпа расступилась, замерла в отдалении, любуясь.
Несколькими минутами спустя подкатила «Скорая»...
Тимур стоял на углу, делая вид, что увлеченно разглядывает витрину, хотя, видит бог, не смог бы сказать, что же там выставлено, за стеклом. Зато само стекло, отчасти зеркало, отражало смутные тени суеты. Вот с воем пронеслась машина «Скорой», вот кто-то закричал, завыл, вот люди отшатнулись и снова сомкнули ряды...
Нужно уходить.
– Нужно, – согласился Марат. В темной витрине его отражение терялось среди других. – Чего стоишь? Плакаться будешь? Мы это сделали ради нас.
– Он бы молчал. Он столько лет молчал, так почему сейчас?
– Потому, – Марат не станет объяснять. – Сопли подбери и вали домой. Ирочка небось заждалась. Смотри, женщины любопытны... или ты именно на это рассчитываешь? Зря, мой дорогой, зря.
– Ты параноик.
– А ты дурак, если думаешь, что со мною можно справиться вот так... не делай ошибок, Тимур. Или ты забыл, что я могу и больно сделать? Напомнить?
– Не надо!
Но он все равно ударил. Боль скрутила, боль проникла острием по-над поясницей, свела мышцы судорогой, заставила рухнуть на землю – пыльную, грязную, отвратительную землю – и корчиться, ползти.
– Мужчина, вам плохо?! – гортанный голос пробился сквозь туман боли. – Здесь мужчине плохо! Помогите!
Не помогут. Эту боль перетерпеть нужно, эта боль – наказание, только рассказывать нельзя, иначе снова будет больно. Марат ушел, но недалеко, он наблюдает, наслаждается властью.
Сволочь он.
Когда боль отпустила, Тимур обнаружил себя сидящим на лавочке, в одной руке была бутылка с водой, на другой – браслет манометра. А ошейник где? Нельзя потерять! Ни в коем случае нельзя, иначе Марат окончательно выйдет из-под контроля. Хотя он уже вышел, но...
– Давно это? – осведомился усталый врач с лицом мессии.
– Давно.
К великой радости Тимура, ошейник нашелся в кармане. Привычно обнял запястье, успокаивая.
– На учете стоишь?
– Стою. Лекарство вот забыл, – соврал Тимур, глядя в темные глаза. Рассказать бы ему все, вот как есть, чтобы с самого начала. Про Калькутту, про Марата, про Йолу и Таньку, про Ирочку, которая, наверное, тоже умрет. Но вместо этого спросил: – Пожар, да? Раненые?
– Мертвые, – ответил врач, сразу становясь еще более усталым. И раздраженным. Что, надоело людское любопытство? Бесцеремонность? Жадность до чужого горя? Терпи, мессиям положено, когда-нибудь и Тимуровы грехи возьмешь, взвалишь на плечи, как некогда крест, и поволочешь...
Господи, пусть минует тебя чаша сия.
– Двое, – зачем-то уточнил врач и, извиняясь, – нам ехать пора, парень. А ты на обследование сходи.
– Схожу.
Двое. Значит, Пашка и гражданская жена в байковом халате. А еще бессчетно картин... без вести пропавшие, без людей сгоревшие, запишут в потери имущества, если вообще внимание обратят.
Марат надеялся, что не обратят. Марат убирал не Пашку – рисованного зверя. И одуванчики убирал. И другое, виденное мельком. За что?
Ответа не было. И Тимур, поднявшись – бок еще тянуло, а в затылке мелко-мелко постукивало – направился к дому.
Вот бы Ирочка уже ушла.
– Ой, что с вами? – Не ушла, встретила на пороге, бледная, испуганная, с горящими щеками и круглыми, удивления полными очами. Ну до чего же некрасива!
Очаровательно некрасива.
– Вам плохо? Я пожар видела, я... я записывала, а потом вдруг выкатилось. Шар такой, красный и черный.
– Огонь и дым. Георгиевская лента.
– Что? – удивленно хлопнули ресницы. – Ах да... там газ взорвался. Ну я так думаю, что газ. А вы...
– А я в порядке. – Тимур оперся о стену, понимая, что еще немного – и упадет. Под ноги, под эти кривоватые полноватые ноги в синих тапочках и розовых носочках. – Я в полном порядке. Уходите.
– Что? – Она потянулась было, пытаясь подставить крутое плечо. Помочь. Глупая девчонка, неужели она не понимает, что некоторым нельзя помогать! Что некоторых карает Бог и лучше бы, конечно, чтобы вместо кары он совсем забрал, но, видно, не судьба.
– Уходи, – выдавил Тимур, делая осторожный шаг.
– А вы?
– А мне без тебя будет лучше! Уходи. Что тут непонятного? Вон пошла! До завтра!
Обидится. Пускай. Для нее же лучше. Прости, девочка, но иначе нельзя, если все выйдет как надо, ты не останешься в обиде. Если все выйдет как надо... а если не выйдет, то обижаться будет некому.
– Давай, давай, пошла отсюда! – рявкнул Тимур.
Послушалась. Обиженно хлопнула дверью – конечно, не пошли навстречу благим намерениям, не позволили помочь, уложить в постель...
Холодный душ до онемения, паралича почти, когда кожа белеет и сосуды на ней выделяются синими реками. Холодное молоко – довыморозить то, что осталось живого. Холодная кровать.
Воспоминания.
Моя супруга, читая записи, упрекнула меня в излишнем многословии. Она права, святая женщина, и беда сия исходит от моего желания вспомнить и запечатлеть на бумаге любую мелочь, от страха опустить нечто важное.
Но все ж постараюсь быть более кратким, ибо немощь тела моего дает знать, что срок, отпущенный мне Господом, стремительно подходит к концу, а надо бы успеть рассказать все.
Итак, впервые Зверь явился в начале лета года 1764-го, средь бела дня напав на женщину, пасшую коров. Ей удалось спастись, забежав в середину стада, и зверь исчез, чтобы спустя несколько дней вернуться.
На сей раз жертвой стала Жанна Буле, девочка из деревушки Ибак недалеко от Лангоня. Известие о случившемся разнеслось по округе вместе со слезами несчастной матери и гневом мужчин. Винили волков, каковых в тот год, однако, было меньше, чем в годы иные. И на волков же ставили капканы, пока еще надеясь справиться этим привычным способом.
А в августе Зверь убил еще двоих детей. Он словно пробовал силу и раз за разом убеждался, что нет человека, способного остановить его пришествие.
Сентябрь унес пятерых, и среди них, что было и вовсе немыслимо, юношу благородного происхождения, сына маркиза д’Апше, каковой, потрясенный случившимся, испытал великий гнев, назначив сотню ливров за поимку чудовища.
Сколь скудной видится сейчас сия награда!
И Зверь посмеялся над графом в своей кровавой манере. К концу октября количество жертв достигло одиннадцати. Я не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший весь Жеводан. Зверь не просто убивал, но делал это с воистину дьявольской жестокостью. Чудовище выкусывало жертвам щеки и языки, пило кровь и разбрасывало вокруг внутренности погибших. Так стоит ли удивляться, что в скором времени люди заговорили, что не животное это, но «ла-гуру» или же логр, человек-оборотень, посланный в наказание за грехи людские.
Пожалуй, первым, кто рассказал мне о Звере, стал Жан-Пьер Пурше, скотовод из Жюллианж, человек храбрый и весьма достойный доверия. Однажды вечером он отправился в амбар за сеном для своих быков и увидел темную тень, крадущуюся по полю близ поселка.
– Чудовище! – воскликнул Жан и, схватив мушкетон – а надо сказать, что в ту пору страх понудил всех носить с собой оружие, будь то нож, рогатина либо пистоль, – пальнул в Зверя. И тот мгновенно скользнул во тьму, чтобы в следующий миг возникнуть перед отважным Жаном.
– Он выпрыгнул прямо передо мною, – рассказывал Пурше. – И поднялся на задние лапы. А я, видит бог, не растерялся, пальнул второй раз. Чудовище закричало. О, боже ж ты мой, до чего жуткий у него голос! Я прям сомлел и вознес молитву Господу нашему, ибо сомнений не осталось – быть папаше Пурше мертвым. Но тут мы встретились глазами, и я вновь ужаснулся.
Этот честный человек трижды перекрестился, прежде чем осмелился продолжить:
– Человечьи у него глаза. Вот можете не верить мне, господин, но говорю как оно есть! Папаша Пурше, может, и не сильно-то умен, но звериные глаза от человечьих отличит. А еще... – тут он перешел на шепот. – Еще я вам скажу, что только серебром его и свалишь. Я в упор всадил заряд хорошей дроби. И что? И ничего!
Он был прав в том, что Зверь, получив рану, каковая свалила бы любое, даже самое сильное животное, вел себя так, будто бы ничего и не случилось, и уже 25 ноября убил Катерину Валли, женщину семидесяти лет от роду. А всего в году 1764-м от Рождества Христова жертвами Чудовища из Жеводана стали двадцать семь человек.
И да, лишь после разговора с отважным Пурше в сердце моем поселились подозрения, каковыми я, дрожащий от страха и влекомый отчаянием, поделился с отцом.
– Ничтожество! Да как ты смеешь! Как ты можешь думать подобное! Кому ты еще говорил? – Он вцепился мне в плечи, тряся и брызжа слюной в лицо, меж тем сам становясь бледнее и бледнее.
– Никому, отец. Отец, – взмолился я, падая на колени. – Послушайте, отец. Вы сами говорили, что долгий плен повредил Антуану разум.
– А ты и рад!
– Меж тем… – Я попытался скрыть обиду, которую нанесли мне его слова. – Меж тем он привез из странствий зверей, которые...
– Откуда... кто тебе... как ты... – Отец посерел лицом и рухнул в кресло. Я не понял тогда, чем же так поразили его эти мои слова. И, боясь, как бы не случилось с ним приступа, спешно поведал о давней встрече в лесу, добавив догадки, что Антуан, несомненно, безвинен, но просто звери его, сбежав из-под хозяйской руки, бесчинствуют в лесах Жеводана. И значит, следует рассказать о них людям и устроить облаву...
– Нет, – прервал мои разглагольствования отец. – Нет, Пьер, нельзя.
– Но почему же?!
– Потому... потому, Пьер, что люди не поверят в его невиновность. Потому, что брат твой на веки вечные станет в их глазах убийцей. Потому, что во гневе и ярости они, безумные, убьют его...
– Но, отец...
– Молчи, Пьер, молчи. Вспомни, как яростна толпа. Как дружно бегут они бить, рвать, вешать, лишь бы нашелся кто-то, способный крикнуть: он виновен! Хочешь ли ты стать тем, кто воззовет к смерти собственного брата? Ты, уже однажды убивший его?
Признаюсь, что при этих словах я испытал и боль, и ужас, и отчаяние, поскольку совершенно не знал, как следует поступать.
– Хочешь ли ты, собрав толпу грязных крестьян, вооружив их вилами да косами, дубинами и старыми мушкетами, повести к дому Антуана? Или, может, ты его поцелуешь прилюдно, как некогда Иуда Искариот поцеловал Спасителя, обрекая того на мучения и погибель?
– Отец...
– Молчи, Пьер. Всеми святыми, именем матери твоей, заклинаю. Молчи. Ибо то, о чем ты говоришь, лишь домыслы, голос демонов зависти, толкающих тебя на путь лжи. Разве видел ты сам Зверя? Разве мог сравнить его и тех животных, что скрашивают одиночество Антуана? Разве уверен ты полностью, что не совершишь ошибки?
Я не был уверен, я был полон смятений и сомнений и оттого поддался просьбам отца и замолчал.
Меня, восьмилетку, Калькутта не любила, держалась в стороне, провожая настороженными взглядами дворовой шпаны, свистом, изредка – камнем в спину и непременным топотом. Вожак рычал. Он никогда не лаял, только рычал, и этого хватило в самый первый раз, когда со мною вышли «познакомиться».
– Горе ты мое, – говорила тетя Стефа обоим. Жалела. Наливала молока – мне в большую оловянную кружку, Вожаку – в оловянную миску. Резала батон – под тупым ножом он подминался и рассыпался по скатерти крошками. – Как же ты в школу пойдешь?
– Не пойду.
Я тогда был колюч и дик, маленький Маугли в большом человеческом мире, хотя про Маугли я не знал, потому как читать не умел, а у тети Стефы вечно не хватало времени.
Помню запах ее, сытный, супный и иногда котлетный. Помню зеленый в желтую крапку фартук. Помню руки – мягкие, белые, с розовыми пятнышками мозолей да длинным шрамом-волосом, прилипшим к запястью.
– Пойдешь. – Стефа треплет меня по голове. – Все должны ходить в школу. Ты же не хочешь остаться безграмотным?
Я хотел, точнее, мне было все равно, потому что в тот момент жизнь моя и мир сходились до размеров квартиры. Но я не смел перечить Стефе, и мы пошли в школу.
Первый день, звонок, неудобный костюм, в котором я ощущал себя дураком, пушистые астры, резко вонявшие цветами, скулящий, растерянный Вожак, запертый в квартире, и нарядная Стефа.
Улица. Люди. Толпа. До сих пор ненавижу толпы, а тогда меня попросту смяло впечатлениями. Запахи окружили, облапали взгляды, ощерились слова, угрожая:
– Не подходи!
И я замер, а Стефа, потянув за собой, сердито проворчала:
– Ну не упрямься же! Тебе давно пора в школу.
Давно, как выяснилось позже, – это два года. Два чертовых года, на которые я отстал, и две чертовых пропасти, навсегда вставшие между мной и классом. Учительница меня жалела, завучи сочувствовали, директриса была приятно-равнодушна, ей хватало иных забот, а вот одноклассники мои отрывались.
– Дебил! Дебил! – и плевки жеваной бумагой, а стоило поймать – рев. И уговоры, и разговоры, и первая драка, и Стефино молчание по возвращении из школы. Тогда ей предложили отдать меня в интернат.
Возможно, так было бы лучше для всех. Но так не стало.
Уж не помню, как я перевалил через первый класс, на чистом упрямстве, наверное. Второй запомнился зубрежкой и страхами, холодным молоком, которым меня продолжала поить Стефа, и чернилами на пальцах. Третий – припадками ярости, безумия и бессилия, после которых я сбегал на овраг и, спрятавшись в густом кустарнике, отлеживался, выл, грыз кулаки до крови и жалел себя.
А в четвертом случилось чудо: я познакомился с Йолей.
И первым подошел именно он, робко, бочком, держа перед собой черный портфель с веревочной ручкой. Поправил очки и тихо спросил:
– Можно, я с тобой до дому пойду?
Это было так... странно, что я сказал:
– Можно.
Я не собирался домой, но теперь пошел, чуть впереди, но постоянно оглядываясь на Йолю, пытаясь сообразить, кто он такой и чего ему от меня надо. Все выяснилось в первой подворотне, когда навстречу вышли трое и первый из них, сунув краденую сигаретку в зубы, процедил:
– Ну надо же, какая встреча! А я уже заждался!
Они были не из нашего двора, не из Калькутты вообще. От них пахло дымом рабочих районов и наглостью чужаков, уверенных в собственном превосходстве. Пожалуй, теперь, годы спустя, я могу сказать – они были старше и сильнее, но...
Они не были мною.
– И друга привел. – Широко расставленные ноги, руки в карманах и задравшиеся вверх брюки, неспешный шаг, вразвалочку и кепка на затылке. – Это хорошо. Эй, друг, выворачивай карманы.
– Зачем? – Я уже понимал – быть драке. И я, черт побери, радовался. Я был просто-таки счастлив!
– Затем, что я так сказал.
И двое за спиною чужака загоготали, а Йоля, заикаясь, попросил:
– Пропустите нас. Пожалуйста.
Это вызвало еще один взрыв смеха и тычок в плечо. В мое плечо.
Дальше... дальше было мутно, больно иногда, но радостно. Я хрипел, храпел, бил, что кулаком, что локтем, пинал, ревел, кажется, грыз зубами, жалея, что рядом нету Вожака. Вдвоем нам было бы сподручней. А потом все закончилось.
– Не надо, не надо, пожалуйста, не надо их больше! – Йоля шепелявил раскровавленными губами, и очки его, разбитые, висели, цепляясь дужкой за оттопыренное, распухшее ухо. Йоля храбро шел на меня, заслоняя чужака, а тот, свернувшись калачиком, громко подвывал.
Почему я не ударил Йолю? Почему вообще услышал его? Почему позволил себя увести? И почему эта история не имела никаких последствий, если не считать визита участкового.
Хотя нет, вру. Имела последствия, очень важные, жизненные прямо-таки последствия. У меня появился друг.
– А чем он вообще занимается? – поинтересовался Лешка, подсыпая канарейке зерна.
– Бизнесом, – ответила Ирочка, стесняясь того, что не знает, чем на самом деле занимается Тимур. Чем-то да занимается, ведь деньги просто так не бывают.
– Ясно, не знаешь. – Лешка успел ее узнать достаточно, чтобы понять, когда она врет. – И не интересовалась даже. А надо бы. Надо!
Его палец щелкнул Ирочку по носу.
– Ты, подруга, влезла в крайне нехорошую историю. Так мне кажется. Во-первых, что за условие идиотское? Во-вторых, сама работа. В-третьих, зарплата. В-четвертых, совпадение...
– Какое совпадение?
Ирочка сидела на полу, собирая мозаику. Собирала она ее уже давно, и не столько из интереса, сколько для того, чтобы был повод задержаться в Лешкиной квартире. Нет, он ее не гнал, он вообще порой не замечал, что в квартире еще кто-то имеется, но сидеть вот просто так, бездельно, Ирочка не могла.
– А такое. Первый день наблюдений – и пожар. В соседнем, заметь, доме!
Лешка выловил из груды кусочков желтый фрагмент, окинув взглядом поле, нагнулся и поставил в нужное место. Вот так, у Лешки все вот так просто, один взгляд и... Лешка гений. Ну или почти гений, потому что, чтобы стать совсем, ему нужно сделать что-то гениальное. А ему лень.
Ему неинтересно.
И вообще он влюблен, а любовь – важнее космоса.
– Смотри, два любых факта могут быть совпадением, но по мере увеличения количеств совпадений в одной точке они переходят в разряд закономерности. – Он сел рядом и, почесав голую пятку, продолжил: – Следовательно, логично предположить, что все события связаны.
Предполагать Ирочка не желала.
– Тогда для составления адекватного прогноза закономерного развития имеющейся ситуации мы должны иметь максимально полную информацию...
– Ты зануда, – не выдержала Ирочка. – Занудный зануда. Ну каким боком я к пожару? Или Тимур. Он вообще болел сегодня.
– Чем?
– Не знаю.
– Узнай. – Лешка явно заинтересовался делом. – А я узнаю про него с другой стороны... к слову, вот ты знаешь, что дом построен на пустыре?
– А до пустыря там было кладбище и церковь, – Ирочка начала заводиться. – И теперь потревоженные души мстят...
– Душа – понятие абстрактное. А вот пустырь был. А за ним Калькутта. Район такой, который и не район даже, а смешение города и деревни. Город растет, наползает на села, поглощает их. И Калькутту поглотил.
Лешка прикусил палец и погрузился в мысли. Ну, это надолго, он мог часами вот так сидеть, не произнося ни слова и не меняя позы. Его тело, нескладное, негибкое, давно привыкло, и, когда Ирочка однажды спросила, не затекают ли у Лешки мышцы, тот удивился.
Он не помнил о существовании мышц.
В минуты медитации он вообще не помнил ни о чем, кроме проблемы, которую расчленял в своей гениальной голове.
Но Калькутта... какое странное название для района. А от Тимура – это Ирочке пришло в голову между третьим и четвертым этажами – пахло растворителем и дымом. Может, прав Лешка? И связано все?
Ночью Ирочке снился огонь и незнакомые люди, укорявшие ее за плохое исполнение служебных обязанностей, за то, что не туда смотрела, не то видела и о пожаре не сообщила. Проснулась она с больной головой и твердым решением уволиться.
Впрочем, решения хватило ровно на десять минут.
Тимур ждал ее. Со вчерашнего вечера, с собственного пробуждения и возвращения в хрупкое состояние бытия, каковое, впрочем, было слишком ненадежным, чтобы на него можно было положиться. Но он ждал.
Вышел в магазин и ждал.
Пил холодное молоко из пластиковой бутылки, заедая свежим батоном, который разламывал руками, и ждал.
Сидел на полу, в углу между столиком и пузатой китайской вазой, фальшивой, как все в этом доме, и ждал. Распутывал узелки на ошейнике и снова завязывал. Собирался выкинуть – толку от него никакого, невозможно удержать зверя на цепи – и не выбрасывал. Ждал.
Спаситель придет, нужно лишь верить. И ровно в восемь, когда он почти решился набрать ее номер, в дверь позвонили. Ожидание закончилось.
На Ирочке были синие джинсы, плотно облегавшие пухлый, расплывчатых форм зад, и длинный свитер, который ничего не облегал, но менял очертания фигуры, делая ее нелепой, неуклюжей. Еще и эти рыжие косички, по-девчачьи глупые, и круглые очки в темной оправе.
– Идемте, – Тимур заставил себя отвернуться от этого лица, – я покажу вам свой дом. Я хочу, чтобы сегодня вы остались на ночь.
Вспыхнула, прямо-таки полыхнула алым, невинная роза, оскорбленная пошлою мыслью. Возразит? Спеша смешать ожидания и возмущение, ответит пощечиной? Нет, лишь спросила:
– Н-на ночь?
– Да, на ночь. Если вам что-то нужно из одежды или косметики, – он протянул скользкий пластик кредитной карты, заготовленной загодя вместе со всей этой речью, – магазин за углом.
Взяла. Удивленная и загипнотизированная, поддающаяся воле, как глина поддается рукам. Это хорошо, чуть позже глину оближет пламя, и она затвердеет, навсегда сохраняя формы.
– Берите. Можете не стесняться. Из зарплаты не вычту.
Но она стеснялась, и пальцы дрожали, и за стеклами очков, в испуганном пока взгляде зрела решимость. Девичья честь дороже соблазна.
– Не волнуйтесь, я не собираюсь на вас посягать. Вы... слишком некрасивы, чтобы рассчитывать на этакую любезность.
А вот теперь злость. Первая вспышка, первое сопротивление, и пальцы, сжавшие кредитку, белеют. Наверное, ему должно быть стыдно, но вот беда – стыд слишком абстрактное понятие.
Прогулка по квартире затянулась. Комната, комната, комната... он что-то рассказывал, кажется, шутил, действуя по давно выработанной, привычной схеме, очаровывая и рассыпаясь в любезностях. Он безудержно хвастался тем, чем можно было похвастаться, и язвительно высмеивал то, что следовало высмеять. И Ирочка постепенно оттаивала, теряла прежнюю настороженность.
– А вот эту дверь, – Тимур остановился, положив руки на крашеную поверхность, – вам открывать нельзя.
– Почему? – Ирочка все еще вертела в руках кредитку, верно, предаваясь размышлениям, насколько вообще прилично использовать ее.
– Потому, что за нею живет оборотень.
Улыбнулась. Правильно, это шутка. А в каждой шутке, как известно, есть доля шутки.
– Вот. – Тимур выловил из второго кармана комплект ключей. – Это от квартиры. От внешней двери, от внутренней, от круглой гостиной, от библиотеки...
Ключи скользили на кольце, одинаково холодные, с острыми краями – зубастые пасти, норовящие полоснуть по неловким пальцам. Ключи скользили, а удивление Ирочки росло.
– Они пронумерованы. И прошу вас, не оставляйте двери незапертыми...
Моя супруга, каковой я всецело доверяю, впервые, прочитав записи, не сказала ни слова. Неужели и она осуждает меня за трусость? За любовь к отцу и брату? За то, что эта любовь сделала меня сообщником страшных преступлений, творившихся в Жеводане?
Но отчего тогда она не выскажет обвинений в лицо? Или жалеет утомляющей женской жалостью, бестолковой и никчемною, как я сам? И да простит она меня за эти слова, но, давши слово быть откровенным, не имею я права слукавить хоть в самой малости.
Итак, зима, расчертившая год 1764-й с годом 1765-м, выдалась снежной. Однако Зверя это нимало не остановило, более того, он, раззадоренный легкостью, с каковой давалась ему сия ужасная охота, совсем позабыл о всякой осторожности.
Он дьявольской тенью являлся то тут, то там, совершая порой по два-три нападения в день, и длилось сие с декабря по март. Однако милостью Господа не каждая его атака оканчивалась смертью. С превеликой радостью пишу о чудесном спасении Жака Портфэ тринадцати лет от роду и с ним четверых мальчиков и двух девочек, состоявшемся 12 января 1764 года, когда храбрые дети стали кидать в Зверя палками и камнями, заставив его отступить перед яростью чистых душ. Но он, взбешенный, в тот же день убил малолетнего ребенка и, будто насмехаясь над всяческими попытками людей прекратить сие безумие, напал на женщину.
Естественно, бесчинства, чинимые Зверем в Жеводане, не могли остаться лишь в пределах этой провинции, слухи разнеслись по всей Франции, достигнув ушей самого короля, каковой, огорченный бедами подданных своих, издал распоряжение изничтожить злокозненную тварь.
На великую охоту, состоявшуюся 7 февраля, съехались люди со всей страны. Был тут и маркиз д’Апше, опечаленный смертью сына, и де Моранжа, странно веселый и будто бы хмельной, были и прочие люди из местной знати, из охотников, из крестьян, надеявшихся, что этакая толпа всяко одолеет отродье тьмы, были и просто искатели удачи.
Охота длилась, цепи растянулись у подножия горы Мон-Муше, готовые сомкнуться вокруг Зверя, но он, ведомый самим дьяволом, с легкостью уходил из-под прицелов. И продолжал нападать с прежней яростью. Это длилось и зиму, и весну, вплоть до 5 апреля, когда он, истинный хозяин Жеводана, настиг группу из четверых детей и убил их всех, бросив изуродованные тела во устрашение охотникам.
Пожалуй, раз уж выпало так, что я, взявшись говорить о своей семье, стал и хроникером Зверя, следует отступить и упомянуть о некоторых иных фактах и людях, принимавших участие в этой истории.
Сначала поимка чудовища была поручена капитану Дюамелю и его драгунам, однако, будучи человеком пусть и достойным, но лишенным живости ума, он лишь устраивал облаву за облавой, изничтожая волков и прочее зверье и нимало не мешая Зверю. Тот, словно издеваясь над храбрым капитаном, появлялся то в одном, то в другом месте, выматывая людей и внушая суеверный ужас простым жителям Оверни.
И стоит ли удивляться, что в скором времени особым распоряжением короля на смену Дюамелю прибыл некто Денневаль, известный охотник на волков, человек вспыльчивый и самоуверенный, полагавший, что умение и опыт помогут быстро одолеть Зверя. Но вышло иначе. Зверь не соизволил даже показаться Денневалю, обходя и капканы, и начиненные ядом приманки, и потому разгневанный подобным поворотом король прислал в Жеводан Антуана де Ботерна, начальника королевской охраны и носителя королевской аркебузы.
– Опасный человек, – помнится, сказал мой отец, услышав эту новость, пожалуй, впервые он показался мне взволнованным. – Я много слышал о нем. – И после выплюнул брезгливое: – Еретик. И враг честных католиков.
– Он сумеет остановить Зверя? – спросил я, давя иные вопросы, готовые сорваться с языка, но отец лишь покачал головой и, поднявши очи в небо, ответил:
– Подобное лишь в руках Господа нашего, ибо Зверь есть бич его, посланный в наказание и испытание, ибо тот, чья вера крепка, избегнет клыков, но тот, чья душа потрачена ересью, смраден. И смрад сей влечет к себе Зверя, как влечет волка запах крови... И сказано в книге Осии: «И я буду для них как лев, как скимен буду подстерегать при дороге. Буду нападать на них, как лишенная детей медведица, и раздирать вместилища сердца их и поедать их там, как львица; полевые звери будут терзать их».
– Я не понимаю...
– Ты веришь, мой сын. И это главное.
Тетя Циля была против нашей дружбы, она животным инстинктом своим понимала исходящую от меня опасность, она пыталась рассказать о ней Йоле, но тот, мечтательный скрипач, фантазер и человек иного, лучшего мира, не слушал.
Йоля желал мне помогать. Йоля приходил, звонил в дверь и, поставив в коридоре свой портфель с веревочной ручкой, доставал из него учебники.
Стефа была счастлива, я тихо ненавидел Йолю за его упрямство, за нежелание оставить меня в покое, но вот странное дело – ударить не мог. И Вожак на него не рычал.
Наверное, это был мой шанс, и я его использовал. Я смирился с визитами, я начал слушать, я начал пробовать, я начал выть от счастья, когда, наконец, начал понимать.
У Йоли просто все. Дважды два, трижды три. Сложение-вычитание-дроби-делители-знаменатели... он непостижимым образом делился со мной этим знанием, как делился с Вожаком мамиными бутербродами, а со Стефой – игрой на скрипке. И я, получая свою долю, становился другим.
Свет к свету.
Урок к уроку. Удивление учителей, осторожные похвалы завуча. Внезапная инициатива равнодушной директрисы и перевод. Минус год, минус пропасть.
И мы с Йолей одноклассники. Чуть позже появились Пашка и Юрка, неразлучная парочка, которая вначале попыталась указать мне на мое место – мое, естественно, по их представлениям, а потом, зарастив ссадины и уняв юшку из носу, предложила мир.
Мир перерос в дружбу. Стефа была счастлива, я... я не знаю, я просто был, привыкая к тому, новому, изменившемуся ко мне миру Калькутты. Вожак сказал бы, что у меня появилась стая, но Вожак не умел говорить, а я не задавался подобными вопросами.
Что я помню о том времени? Улицы. Бесконечные улицы, все разные и вместе с тем похожие, не то отражения, не то сестры. Окна. Люди. Улыбки или крик:
– А, что ты творишь?!
Тополиный пух и ломкие свечи старого каштана, что рос в нашем дворе, каждую осень рассыпая по асфальту глянцевые плоды. Собирали, набивали карманы, связывали в бусы и грозди, создавали австралийское боло и грузила для сети. Срывали еще не созревшие, колючие и зеленые, стесывая о ступеньки и поджаривая на солнце – получались бархатистые на ощупь шары.
Помню мечты, совершенно глупые и общие. Уехать. Убежать. Пройти землю от края до края. И Йолину игру на скрипке, от которой подступала к горлу неясная тоска. И Пашкины рисунки мелом на асфальте, и Юркины приемчики из подсмотренных на отцовском видаке.
Счастливый миг всемогущества, которое так быстро забывается.
И да, вся Калькутта была нашей. Играла. Частью ее игры был кирпичный недострой и бункер у реки с сырыми, осклизлыми стенами, кучами битого стекла и ржавой койкой. Велосипедная рама и три ведра, в которых тягали с реки песок, а к реке – стекло, чтобы засыпать в яму. Индейские шалаши в ивовых зарослях и настоящие луки из срубленной лозы. Луки не стреляли, песок набирал сырости и расползался грязью, Стефа, счищая ее с брюк, ворчала, а я был счастлив.
Именно тогда я был совершенно счастлив, хотя и не понимал этого.
Лешка ждал в торговом центре, сидя на перилах, мотал ногами и грыз ногти. Думал.
– Привет, – сказал он. – Это хорошо, что ты мне позвонила. Давай сюда.
– Что давать? – Ирочка, наоборот, подумала, что звонила она совершенно зря и что присутствие Лешки сейчас совершенно неуместно, что вообще его догадки о Тимуровых странностях ничего не объясняют, да и имеет право Тимур быть странным...
– Кредитку давай. Да не бойся, не насовсем, я номер перепишу. Пробью этого твоего Тимура, который вдруг щедрый такой.
Лешка спрыгнул с перил, едва не столкнувшись с пухлой дамочкой, обремененной детьми и пакетами.
– Давай, давай, подруга, будем смотреть, куда ты влипла.
Никуда она не влипла, все нормально и даже замечательно. У нее есть работа и хороший предлог не появляться дома, хотя, конечно, бабушка будет возмущена, мама впадет в истерику, а отец скажет что-нибудь нелицеприятное об Ирочкином поведении. Ну и пускай, в катакомбах Тимуровой квартиры было тихо, уютно и поразительно безлюдно.
– Что я вижу? Сомнения?
Лешка скользнул по пластику взглядом и вернул. Ну да, у него же память абсолютная. А вид нелепый. По-весеннему прохладно, а он без куртки. Длинная жилетка с множеством карманов поверх старого свитера с заплатами на локтях, широкие джинсы, заправленные в высокие ботинки, и ко всему бандана, прикрывающая Лехины кудри.
– Думаешь, зря дернула? И что у каждого есть право на личную жизнь? И на небольшие странности?
– Мысли читаешь, – буркнула Ирочка, подстраиваясь под длинный Лехин шаг.
– Э нет, подруга, небольшие странности хороши в небольших порциях. Смотри, к тому, что вчера было, добавляется неожиданная просьба заночевать, притом совсем не с целью...
Все-таки смутился, закашлялся, хотя не болел класса этак с третьего.
– Ну ты поняла, да? Потом экскурсия эта, дверь, которую нельзя открывать. И тут же ключи, как нарочно для того, чтобы ты открыла. Если он не хочет, чтобы ты туда лезла, то какого ключи сует?
– Не знаю.
– И замки на всех дверях. Паранойя? Но тогда тем более ключи не дал бы. Щедрость... два дня тебя знает и уже дает кредитку. Хотя неизвестно, есть ли там деньги?
Деньги были. Наверное, много-много больше, чем потратила Ирочка, а тратила она без оглядки и стеснения. Нет, ну поначалу-то стеснение было, но Лешкин насмешливый взгляд, бухтение его, домыслы, собственные сомнения и предчувствие, с каким видом Тимур встретит Ирочкины покупки, привели к результату, неожиданному для нее самой.
Она купила вдвое против того, что собиралась.
Она возвращалась в дом, обвешанная пакетами, пакетиками и угрызениями совести, но Тимур не стал задавать вопросов, чеки, заботливо собираемые Ирочкой по магазину, велел отправить в мусорное ведро, и вообще сказал, что уходит.
Дела у него.
И у Ирочки тоже. Ирочку ждет пустая комната, бинокль, тетрадь и набор шариковых ручек. А еще, как выяснилось позже, стопка газет, но не серьезных, деловых, которые читает отец, а пухлых, пестрых. «Желтых».
Она окончательно перестала понимать что-либо, и снова захотелось позвонить Лешке. Впрочем, от этого шага Ирочка удержалась.
Над кладбищем орали вороны, стаи их клубились, то поднимаясь в воздух, то опускаясь на ветки-штыри весенних тополей, чтобы в следующий миг вновь взлететь. До кладбища не добралась весна, обосновавшаяся в городе, пропитавшая теплом улицы и дома, тут она не решалась подступить к цементному забору, в тени которого скрывались остатки снега. На кладбище земля дышала сыростью, темные стебельки, пробиваясь сквозь жирную плоть ее, выглядывали наружу, блестели слезною росой.
На кладбище ничего не изменилось.
Ближние могилы в аляповато-ярких венках нетленной пластмассы, лаковый гранит да золоченые буквы. Чем дальше, тем меньше лака и позолоты, и буквы стираются, и кресты-глыбы стареют, идут рябью, оспой возраста. Покрываются шубой блеклого мха и коростой ломкого лишайника.
Тимур закрыл глаза, вдыхая запахи, вбирая звуки, унимая беспокойство, которое, памятью подкормленное, не спешило уняться. Вот потянуло розами, настойчиво, назойливо, и ласковый голос Марата сказал:
– Ну что же ты? Иди, она ждет.
– Уходи.
– С какой стати? Между прочим, и я имею право быть здесь. Я даже цветы принес.
Молочные розы на длинных стеблях, небрежно перетянутые алой лентой.
– Как ты думаешь, она бы любила розы? И вообще, какой бы она была? – Марат положил букет на черную плиту, подумав, развязал ленту и вытянул один цветок, который кинул отдельно, поперек прочих. – Что? Между прочим, очень даже... изысканно. Ей бы понравилось. Как ты думаешь, понравилось бы?
– Она ромашки любила.
– Неужели? Или вы просто на розы не зарабатывали? А что, слюнявый романтизм, ромашки-василечки-лютики, поцелуйчики под луною, вздохи, клятвы в любви...
– Заткнись!
– И дать тебе поплакать над утратой? Очнись, Тимка, посмотри, тут ей всегда семнадцать, а было бы тридцать семь. Замужество, развод... ну или в худшем случае верность до гроба, рабство от обетов. Она стареет и дурнеет и, чувствуя это, становится несносной. Ревнует, пилит, грызет, потому что ты стареешь медленнее, ты все еще привлекателен. И ты знаешь, что привлекателен, а она уже не та Татьяна, о которой мечталось. Зато вокруг полно молоденьких, жадных, готовых на многое. Измены. Мятые простыни, грязная жизнь...
– Заткнись! – Тимур заткнул уши пальцами, но не помогло.
– Да если бы не я, она не была бы твоей даже на миг. Она бы легла под еврейчика, а потом забрюхатела, вышла замуж и снова – кастрюли-котлеты, раз в два года роддом, каждую неделю скандалы с тетей Цилей, тайный алкоголизм...
– Ты не знаешь, что это было! Ничего не было! Ты...
– Я сделал то, что должен был сделать. – Марат не позволил упасть на колени перед могилой. – Да прекрати ты эту театральщину, смотреть тошно... навестил? Долг отдал? Дома поплачешь, а теперь пойдем, у нас, между прочим, дел полно... К слову, я тут такую цыпочку заметил. Конечно, не сказать, чтоб модель, но в целом неплохо... да, определенно неплохо.
– Пожалуйста, не надо.
Кладбище закрывалось от живых стеной, вороны галдели, а весна через дорогу развалилась веселым многоцветьем, аляповатым, как пластиковые венки на недавних могилах, но в отличие от венков – недолгим. Еще пару недель – и настанет лето.
Еще пара встреч – и Тимур освободится.
Круглые глаза за круглыми очками, простыми, надетыми солидности ради и потому что модно. Розовый глянец на губах и алые мазки румян на высоких скулах. Волосы собраны в узел, брови подкрашены – слишком уж темные для такого лица.
– Чем могу помочь? – Ее глаза тотчас вспыхивают, губы приоткрываются, а потом смыкаются, раскатывая, разравнивая слой глянца. Пальчик скользит по волосам, голова чуть нагибается, позволяя оценить красоту шеи.
– Помочь? Вы можете меня спасти, милая фея, – говорит Марат, накрывая ее ладошку. Какой неслучайный жест, какой пугающий, но в то же время видится в нем обещание. Они все видят обещание и верят. – Ибо сердце мое пылает, я никогда...
Никогда не повторялся, находя новые и новые слова для своих мотыльков, а те спешат верить, летят навстречу, обнимая крыльями жестокий огонь.
Он ловит их на красоту, на сказку о принце, в которую свято верит каждая Золушка, пусть и не признается в этом. На убежденность, что уж с ней-то не случится беды и, наоборот, будет сказка.
Будет, но страшная.
И Тимур ничего не мог сделать, чтобы предотвратить убийство.
– Да ладно тебе, – шепнул Марат. – Вот увидишь, все будет классно. Она наша... она только наша.
Моя супруга, перечитав записи, снова смолчала, но теперь упрек на лице ее стал явен. В нем я вижу вопрос: что ты делал? И она права, увлекшись хронологией событий, я выпустил главное – Антуана, де Моранжа и свои тщетные попытки докопаться до истины.
Я уже рассказывал о причинах, каковые не позволяли мне пойти к Дюамелю или Денневалю, ибо подобное признание означало бы признание его вины, в которой я, однако, не был уверен.
Ко всему прочему отец, видимо, желая укрепить во мне веру в невиновность брата, спустя несколько дней после первого разговора предложил мне отправиться в гости к Антуану, на гору Мон-Муше, в хижину лесника. Надобно сказать, что дом уже не выглядел хижиной. Сложенный наново, прибранный и изнутри, и снаружи, он был крепок и удобен. Антуан, встретив нас на пороге, провел внутрь, охотно показывая жилище. Не скажу, что оно было необычно. Обыкновенно. Правда, полно шкур, которые были не слишком хорошо выделаны и оттого дурно пахли, но разве это столь важно?
– А вот и собаки, – сказал отец, отводя меня под навес, выстроенный за домом и упиравшийся в каменную стену, где виднелось черное пятно пещеры. – Антуан их разводит по просьбе де Моранжа.
Под навесом ровным рядом стояли клетки, в которых сидели или лежали, глядя на меня равнодушными желтыми глазами, огромные псы явно нездешней породы. Широкогрудые, с короткой рыжей шерстью и сплюснутыми мордами, они выглядели чудовищно, но меж тем являлись обыкновенными собаками.
– Из Греции, – пояснил отец. – Свирепы, но послушны хозяину. Теперь видишь? Твой брат не совершал ничего, в чем ты, глупец, его обвиняешь.
Нельзя сказать, что я не поверил, но теперь, после увиденного, сомнения окрепли. Я уже не мог с полной уверенностью сказать, тех ли псов повстречал в лесу либо это были совсем иные звери. Я потерялся в догадках, а совесть моя уподобилась ветреной женщине, каковая то велела немедля бежать к Дюамелю, то напротив, никуда не ходить и помалкивать.
О последнем просил и отец.
Антуан же по-прежнему молчал, хотя стал появляться в нашем доме часто, едва ли не каждый день, и постоянно приводил с собой то одного, то другого пса, и те, несмотря на свирепый вид, были ласковы и послушны, словно овцы.
И потому единственное, что я мог сделать и делал охотно, так это участвовал в облавах, пускай отец и не одобрял подобного расточительства времени и сил.
– Зверь – бич Божий, знак Божий, слово гнева Его! – эти слова, однажды сказанные отцом, раздавались все чаще. О Божьей воле и Божьем гневе говорили в Шелар-л’Эвек, Лангони, Эстре, Арзенк-де-Рэндон, Шуазине. О том вещали с амвонов в приходах Сент-Этьен-де-Люгдаре и Сен-Флур-де-Маркуар, о том шептались в аббатстве Шаз...
И постепенно гнев людской начал обретать лицо.
– Гугеноты – проклятые еретики, одурманившие разум короля, – шептались люди, поглядывая друг на друга с откровенной ненавистью, каковая подогревалась страхом, толкая Жеводан к иной войне. – Они навлекли проклятье на земли, и пока не будут истреблены, не будет мира в Лангедоке.
Меж тем, пожалуй, следует вновь отступить от повествования и заглянуть в недавнее прошлое моей несчастной родины. Она никогда не была спокойным краем. Так, в году 1721-м по землям Лангони прошлась чума, принеся многие беды, каковые после продлил разбойник Мандрена и его шайка, подхватили бунты в Сервьере, Сен-Шели и Мальзие, вызванные тем, что ученикам мастеров и подмастерьям за патент и звание мастера установили слишком высокую плату. Бед добавил и голод, случившийся в 1748—1750 годах, унесший едва ли не больше жизней, чем чума, разбойники и бунтовщики.
Однако все это меркло пред основной бедой Лангедока – верой. Гугеноты и паписты. Паписты и гугеноты. Ярость одних и ярость других, словно две волны, порожденные одним камнем веры, летели друг на друга, желая смести и полностью уничтожить противника.
Белые камизары[3]и черные камизары[4] во славу Господа, чье имя произносили на разных языках, но с одинаковой страстью, с той же страстью грабили и жгли, очищая деревни от «ереси», ставя жителей, простых, неграмотных людей, перед нелегким выбором: сменить веру или потерять жизнь.
Что ж, болезнь ереси затронула всю страну, и сам король не избежал ее объятий. К слову, его величество более благоволили к гугенотам, полагая, что власть Папы слишком уж распространилась на юдоль земную, чтобы и вправду исходить от Бога, каковому, как известно, более нужны души, нежели золото. О том королю твердили и министры, а их поддерживало дворянство, желавшее избавиться от опеки Церкви, дабы без помех предаваться разврату. И многие голоса слились в один, который потребовал перемен. И перемены пришли с постановлением о роспуске известнейшего ордена иезуитов, обвиненного в кознях и подстрекательствах, в попытках подорвать королевскую власть и силой насадить веру.
Область Жеводан, где католиков было едва ли не больше, чем гугенотов, долго противилась воле Парижа. Но в июне 1764 года, после года дебатов и пререканий, парламент Лангедока, к преогромному возмущению моего отца, распространил на территорию провинции Ордонанс решение парламента города Парижа, по которому орден братьев Иисуса объявлялся распущенным и всякая его деятельность прекращалась.
Многие восприняли сие известие с ужасом, ибо полагали его кощунственным и богохульным, способствующим распространению еретической заразы. Гугеноты же, воспрянув духом, решили, что более нет нужды таиться. Однако ни король, ни парламент, ни кто бы то ни было не сумел бы остановить гнева, каковым полнились души человеческие. И стоит ли удивляться, что появление Зверя вменили в вину именно гугенотам? Некоторые даже говорили, будто бы не существует животного, но по горам ходит банда еретиков, обряженных в звериные шкуры, и они чинят разбой и разорение, убивают и калечат во славу диавола и во истребление честных христиан, оставшихся ныне без защиты.
И мой отец, будучи истинным католиком, всячески поддерживал распространение подобных слухов, и когда в беседе я, случалось, упоминал о естественных причинах ярости Зверя, он сам приходил в ярость.
Что ж, вынужден заметить, что характер моего отца с возвращением Антуана не стал лучше, напротив, жесткость, бывшая в нем и прежде, превращалась в жестокость, вспыльчивость обращалась нетерпимостью к любому мнению, кроме того, каковое он сам полагал истинным.
Пусть и упрекнут меня в предвзятости, в ревности и завистливости, и может статься, что в какой-то мере сей упрек будет заслуженным, но, видит бог, он стал совсем другим человеком, наш отец.
На что похожа первая любовь? На безумие, на болезнь, на внезапное прозрение, когда слепцу вдруг раздирает веки солнце и жжет, слепит, требует поклонения величию своему.
Нет, тогда я не думал ни о чем. Тогда я был слепцом и был прозревшим. И как все прозревшие не видел ничего, кроме солнца. Я был жаден. Я был ревнив. Я желал... да, именно желал, не разговоров при луне, не стихов и робких прикосновений, но большего, смутного, темного, спрятанного внутри и подсмотренного на улицах Калькутты.
Здесь, на улицах, всякого хватало.
Пожалуй, тогда я ничем не отличался от многих других подростков, томимых сексуальными желаниями и фантазиями, впервые привязанными к конкретному объекту, но в тот момент мука моя была индивидуальна и сладка.
Запретна.
Разделена на четверых, как выяснилось вдруг. Выяснилось именно тогда, когда Йоля вдруг стал играть на скрипочке под ее балконом, а Пашка, вместо того чтобы посмеяться, вспылил. Юрка разозлился на обоих, а я... я чувствовал, что меня предали. Как они могли?
Как она могла?
Как вообще мир мог так поступить со мной?
Ревность. Нет, не ревность даже – растерянность, оглушающая беспомощность и беспомощная драка, свалка, когда все на всех и все против всех, когда вцепиться в глотку сопернику и не отпускать, пока он, сволочь, не задохнется.
И Йолин крик:
– Отпусти! Отпусти! Что ты делаешь?
Не знаю. Прости, Господи, чье имя мне было незнакомо, я не ведал, что творил. И, не ведая, одержал победу, снова подмяв мятежную стаю под себя. Пашка отступился от Татьяны и Юрка, и только Йоля, отводя виноватые глаза, произнес:
– Выбирать ей...
А я снова удивился: как так? Почему выбирать? Ведь если я люблю, то и она должна.
Ничего не должна, ей нравится Йоля, и Пашка тоже, и Юрка, но совершенно не нравлюсь я. Я ее пугаю. Чем? Она не может сказать, она лишь отступает, и отступает, и отступает, пока не упирается спиной в стену, тогда вытягивает руки с растопыренными пальцами и, бледнея, предупреждает:
– Буду кричать!
– Не надо, – отвечаю, зная, что никогда, ни за что на свете не причиню ей вреда. Солнце свято для прозревшего, пусть солнцу и нет дела до тех, кто внизу.
Наступает время страданий, но и в них я по-прежнему был счастлив, потому как страдал о ней живой.
– Как это ты остаешься? – Струна маменькиного голоса натянулась, готовая лопнуть с оглушающим звоном. – Ты остаешься ночевать? У мужчины?
– У меня своя комната! С замком!
На маму это не подействовало, на бабушку, чье сопрано создавало дальний звуковой фон, и подавно.
– Ты немедленно должна явиться домой! Немедленно! Господи, да что ты себе вообразила? Это просто уму непостижимо, чтобы девушка в твоем возрасте осталась наедине...
Девушка аккурат Ирочкиного возраста хмуро взирала из старинного зеркала, кажется, принадлежавшего какой-то там эпохе – Тимур говорил, но Ирочка не запомнила. Девушка была раздражена и оттого особенно некрасива. Ее подбородок упрямо выдвинулся вперед, натягивая кожу на короткой шее, а глаза сощурились, ставши совсем уж щелочками.
– Ирина, ты меня слышишь? – соизволила поинтересоваться мама, прерывая нотацию. – Ты немедленно должна вернуться домой!
– Нет, – вместо Ирочки ответила раздраженная девушка.
– Ты не можешь!
– Могу. И буду. Я уже взрослая, мама. И бабушке это передай. А если вам кажется, что меня собираются соблазнить... – боже ты мой, до чего устаревшее слово, прямо-таки пахнет нафталином, заношенными корсетами и кельнской водой, – если вам кажется, что меня собираются соблазнить, вспомните, как я выгляжу.
Вспомнили. Сплелись голосами, решая проблему – ох уж эта Ирочка, вечно она куда-то влезет, – и рассыпались.
– Он тебе хотя бы заплатит сверхурочные? – сухо осведомился отец. – Если нет, то требуй. Ты имеешь на это право. И не вздумай тратиться по пустякам...
– Не буду. – Стало вдруг обидно, гораздо обиднее, чем когда-либо прежде, как будто она вдруг поняла – обманули. И обманывали долго, цинично, нимало не заботясь, узнает ли она, Ирочка, об обмане.
Ну узнала бы. Какая разница? Никакой.
«Жертвами пожара стали П., хозяин квартиры, и его сожительница, чьи личные данные на данный момент устанавливаются».
Бабушка обязательно прокомментировала бы эту фразу, а Ирочка ткнула ножницами в газетный лист.
«По предварительным данным, именно беспечность жильцов и несоблюдение ими правил пожарной безопасности и привели к трагедии. Асоциальный образ жизни, который вел П., не единожды заставлял соседей обращаться с жалобами, но...»
Почему именно эта заметка? Не псевдоаналитический обзор о последствиях финансового кризиса для малых и средних предпринимателей. Не развернутая статья о проблемах в сфере строительства жилья. Не очерк о мошенниках... не почти художественная зарисовка о колбасе?
Пожар. Запах дыма от Тимуровой одежды. Газеты. Запертая комната. Ночевка.
Зачем ночевка? Пустая квартира, ключи и замки, она, Ирочка, которая совсем не романтическая героиня, и трепетной любовью к ней воспылать невозможно, тем паче с первого взгляда. И уж точно не со второго. Тогда зачем?
Ответа она не нашла. И до полуночи сидела в комнатушке, которую для себя окрестила кабинетом, ожидая знака, появления Тимура или чего-нибудь еще, что разом снимет вопросы и разрешит загадки. И только когда часы пробили полночь – не в кабинете, а в библиотеке, те, огромные, от пола до потолка, с нарядным маятником и старым циферблатом, – тогда Ирочка поднялась и отправилась к себе.
А Тимур объявился только под утро. Она проснулась и слышала, как он ходит по дому, а потом вдруг останавливается возле ее двери и стоит, ждет чего-то. Долго ждет. В какой-то момент Ирочке вообще показалось, что там, за порогом, не человек, а... зверь?
Оборотень.
Страх предрассветный, серошкурый, заставляющий зажимать рот, ловить крик, притворяться, что на самом деле ее, Ирочки, здесь нет.
Никогда! Никогда больше она не останется ночевать в этой квартире. И вообще уволится. Завтра же.
Но завтра наступило, и Ирочка в очередной раз передумала. А Тимур, вышедший к завтраку, был бледен, но вежлив. Вымученно улыбнувшись, спросил:
– Как вам спалось на новом месте?
– Спасибо. Хорошо, – соврала Ирочка. И вовремя поймала вопрос, который уже был готов сорваться с губ: какая ей разница, где он был ночью? Никакой. – А... а можно мне сегодня дома ночевать? Или просто... родители волнуются.
Ложь. Но Тимур верит. Тимур думает – бесконечно долго думает, прежде чем согласиться.
– Сейчас. Если нужно, отправляйтесь сейчас, а к полудню я жду вас. – И, спохватившись, спешит бросить конфету. – Сверхурочные оплачу в тройном размере.
– Зря ты ее отпустил... это странно, знаешь ли, то просить остаться, то вдруг отправлять домой. А люди нетерпимы к чужим странностям. Люди начинают подозревать плохое...
– Она сама попросила.
Марат кивнул, принимая ответ, но тему не бросил:
– Знаешь, а она не так дурна, как мне казалось. Если присмотреться, то в ней есть что-то этакое. – Марат был весел. Псих ненормальный. Урод моральный, который и Тимура изуродовать желал. Нет уж, хватит. – Прическа. Да, пожалуй, ей стоит изменить прическу. И одежду...
– Не трогай ее. Пожалуйста.
Вежливость давалась с трудом, сегодняшний день давался с трудом. Тело опять как чужое, неудобное, неуютное. И этот привкус на губах, и резь в желудке на память о вчерашнем.
Больше не будет этого.
– Будет, – ответил Марат, улыбаясь. – Ну конечно, будет, глупый ты мой братишка... тебе ведь нравится.
– Нет.
– Нравится. Ты такой же, как я, просто признайся в этом. Признайся, наконец! Сколько можно бегать? Сколько можно отказываться? Думаешь, мне легко? Я ведь не ради себя, я ради нас... Тим, не отворачивайся! Слышишь? Не заставляй меня снова делать тебе больно.
Приходится смотреть. Приходится снова удивляться сходству, уже по привычке, потому как настоящее удивление давным-давно прошло.
У человека напротив усталое лицо. Знакомое лицо. Лицо, не оставляющее сомнений в родстве более близком, чем хотелось бы Тимуру. Почему вышло так?
– Потому, что мы нужны друг другу, – ответил Марат, закуривая. Он откинулся в кресле – белое нежное горло с розовым шрамом свежей царапины. – Потому что без меня тебя сожрут. А без тебя я сдохну от тоски.
Жесткие губы мнут фильтр, жесткие пальцы ласкают серую веревочку на запястье, жесткий взгляд держит самого Тимура. Марат сыт и доволен, но надолго ли? И успеет ли Тимур предотвратить неизбежное? До сих пор у него не получалось, даже с ошейником не получалось, словно выдохлось старинное волшебство.
Но тогда не было Ирочки.
– Не волнуйся, я ее не трону. – Марат выдохнул дымом. – Слушай, а почему бы тебе не поцеловать ее? Она этого ждет. Я вижу, что ждет. Когда она на тебя смотрит, у нее лицо такое... выразительное становится.
– Прекрати слежку!
Страх, ужас по плечам, по спине, по рукам и губам. Вдруг да не только Ирочку увидел? Вдруг понял – он ведь умная сволочь – и теперь ждет подходящего момента... нет, чего-чего, а ждать Марат не умеет. Сразу бьет.
– Поцелуй. – Он словно и не заметил требования. – Всего один поцелуй, а? Ты же не монах, Тимка, ты не можешь вечно хранить верность. Да и кому это надо?
– Мне! Мне надо! Оставь мне хоть что-нибудь, слышишь, ты? Я тебя ненавижу! Я тебя...
Боль скрутила, бросила на пол, прокатившись по пальцам внезапной судорогой, выгибая спину, выталкивая изо рта влажный комок рвоты, в котором утонула сигарета. Тимур закрыл глаза, мечтая о несбыточном: Марат не позволит умереть.
– Старуху навести. Она будет рада.
К Ирочке он отправился. Не выдержал, хотя и давал себе слово не беспокоить ее там, в частной жизни, но, выбравшись из душа, почти вернув равновесие, понял – сойдет с ума, если ее не увидит.
Марат бы посмеялся.
И еще посмеется, но потом, а сейчас... такси, адрес, болтовня водителя, люди за окнами. Нужный район – брат-близнец Калькутты, тесный, дымный, рабочий. Нужный дом с ласточкиными гнездами балконов и редкими белыми пятнами пластиковых стеклопакетов. Железная дверь с царапинами и женщина в сумках, которая с благодарностью приняла Тимурову помощь.
Доверчивая. Пускай, сейчас ей безопасно.
– А вы к кому? – всполошенно опомнилась она у самой двери.
– В шестьдесят четвертую, – честно ответил Тимур, пристраивая сумки у порога.
– А... – протянула она со странным выражением. – К этим, значит... к Аленке. Ну-ну.
Презрительный взгляд и неожиданная враждебность.
– К Ирине, – поспешил оправдаться Тимур, хотя до этого дня вообще никогда и ни перед кем не оправдывался.
– К Ирочке? Ох ты боже, простите ради бога. Я просто подумала... вы уж извините. Ирочка хорошая. Ирочка совсем на них не похожа.
В этом Тимур сам убедился, поднявшись на этаж. Не похожа. Нет в ней печальной красоты затянувшегося декаданса, смешной в несоответствии своем миру и вызывающей.
– Вы к кому? – осведомилась женщина в черном шелковом халате, окидывая Тимура оценивающим взглядом. – К Алене?
– К Ирине.
Она вздрогнула и едва не уронила длинный мундштук с незажженной сигаретой.
– Мне нужна Ирина, – повторил Тимур, испытывая неизъяснимое желание залепить пощечину.
– Ир-р-рина? – пророкотала дамочка, вспоминая о том, что нужно играть. Томно потянулась, скользнула шелковой спиной по ободранному косяку, перетекла в квартиру и, поманив за собой, исчезла.
Проклятье. Не хватало попасть в логово стареющей красотки...
Как выяснилось, красоток в логове было несколько. Престарелая и гордая возрастом, несущая его, как несут потрепанное боями знамя над победоносным полком его величества Времени. Знакомая уже любительница халатов и театра. Совсем юная, но уже уверенная в собственной неотразимости, а потому с ходу одарившая Тимура томным взглядом...
– Значит, это вы Ирочке работу предоставили? – осведомилась старшая. – Знаете, я была несколько удивлена.
– И чем же?
В логове пахло духами, а вместо костей лежали иссушенные головки цветов и ободранные лепестки в дизайнерских вазах. Дымили сандаловые палочки на длинных лыжах-подставках и мелькали карты в старушечьих руках.
Отсюда хотелось сбежать, но ведь не выпустят. Им интересно, причем интерес этот практичный, поскольку он, Тимур, уже ощупан, оценен, внесен в график жизни, а потому сопротивление – бесполезно. Красота спасет мир...
– Ирочка у нас совершенно не знает жизни, – мурлыкала средняя над кофейной чашкой. И Ирочка, сидевшая здесь же, за столом, густо краснела и еще ниже пригибалась к скатерти.
Ей тоже захотелось дать пощечину.
– Ирочка очень доверчивая, – поддакнула младшая, потягиваясь. Ну да, женщина-кошка, смотри, но не трогай. Мечтай дотянуться, а мы посмотрим, как использовать твою мечту.
Тимур ненавидел подобные игры.
– Знаете, мы так рады, что познакомились с вами. – Сухая рука коснулась ладони, и Тимур едва сдержался, чтобы не стряхнуть. Он не выносил чужих прикосновений, особенно таких, которые претендовали на нечто большее, чем просто касание рукой руки. – Теперь мы видим, что Ирочка в надежных руках и...
– И может быть, все-таки вам больше подойдет Алена? – Средняя спешит, Средняя ломает планы старшей, и у той гневно вспыхивают глаза. Но тут же гаснут под пологом ресниц, и мягкий голос подхватывает чужую «случайную» идею.
– Действительно. Вы не подумайте, что я люблю одну внучку больше другой...
Именно это Тимур и подумал.
–...но у Алены больше опыта. Да и, говоря по правде, она несколько более образованна.
Ирочка вскочила, едва не опрокинув стул, взмахнула руками, открыла рот и беспомощно закрыла, встретившись со взглядом сестры. Руки опали, плечи опустились. Беззащитна.
Все мы беззащитны перед близкими, кому, как не Тимуру, это знать.
– Спасибо. – Он тоже поднялся. – Но нет. Понимаете, мне нужна секретарша, а не...
Договаривать не стал, и без того поняли прекрасно.
– Идем, Ирина, у нас на сегодня есть еще одно дело. И да, я прошу прощения, но не могла бы ты и сегодня остаться на ночь?
– Д-да. К-конечно, – промямлила она, втягивая голову в плечи. – М-мне только вещи собрать.
Выскользнула из комнаты, оставив его наедине с этой стаей. Выскажут? Смолчат? Снова начнут оборванную игру?
– Тимур... – Старшая откинулась в кресле, сложив сухие руки на груди. – Я не знаю, что именно вам надо от Ирины, но прошу об одном. Не дурите девочке голову. Не ломайте привычную жизнь.
Хорошая просьба, жалко, что запоздала.
– Вы... вы... вы зачем приехали?! – от волнения Ирочка вновь перешла на «вы» и даже, позабыв о приличиях, толкнула в грудь. Слабенькая она. Плохо, что слабенькая. – Какое вы право имеете вмешиваться в мою жизнь? Какое вы право имеете вообще...
Взмах рукой, шлепок, когда рука задевает стенку, и длинная царапина на ладони.
– Осторожнее, – сказал Тимур, придерживая за запястье. – Теперь придется обеззараживать. А то вдруг столбняк.
Опять испуг, и снова детский. Черт, пожалуй, в нее можно было бы влюбиться, и это делает игру в несколько раз более опасной. И интересной.
– Нет никакого столбняка. – Ирочка вырвала руку и слизнула капельку крови. – Куда мы едем? Или вы так просто? Чтобы посмотреть, как я живу?
– Мне плевать на то, как ты живешь, – солгал Тимур. – А поедем мы в гости к одному человеку.
– Далеко?
Далеко. На край мира и даже дальше. Там покой, на яблонях розовые шали из лепестков, на вишнях и черешнях белое невестино убранство. Там небо близкое, как море, и облака-корабли пластают паруса, ловят ветер, а закат крадется следом, красит море всеми цветами сразу, и они – о чудо! – не сливаются в серый.
Там пряничные домики глядят друг на друга леденцовыми окошками.
В одном из них живет не то еще фея, не то уже чудовище.
– Тебе понравится, – снова солгал Тимур, поймав Ирочкину руку. – Тебе обязательно понравится.
У Никиты от страха чесались ладони, зудели просто-таки невыносимо, и он, вытащив из кармана огрызок карандаша, поскреб сухую кожу. Стало только хуже – зуд пополз по запястьям, нырнув под рукава рубахи, добрался до локтевых сгибов, потом до подмышек и спины. Зуд заставлял горбиться и ерзать на месте, мечтать о том, чтобы, позабыв про все приличия, прислониться к стене и поскрестись.
Как кабан.
Лерка так и называла его – кабаном, толстошкурым и грязным, потому как в ее, Леркином, представлении, если что и чешется, то от грязи или болезни. Больным же Никита не был, значит, был грязным.
– Ну ты даешь, – просипел Марьяныч, прикрывая рот надушенным платком. – Мерзь-то какая, а он и ухом не ведет. Железный ты человек, Блохов.
Железный, только проржавевший шкурой, и та, кажется, вот-вот рассыплется, разлетится рыжим порохом.
– Ну что, поехали?
– Погоди. – Никита заставил себя подойти к телу, присесть – задохнулся от смрада, в котором мешались и сладковатая вонь подгнивающей плоти, и вязкие ароматы слежавшегося мусора, и легкий дымный запашок прелых листьев, коснулся волос.
Блондинка. Была блондинкой, поправил себя Никита. А теперь уже и на человека не похожа. Кусок мяса, тщательно пережеванного и отрыгнутого в черные пластиковые пакеты.
А пакеты спрятаны в мусорные баки.
И уйти бы им на свалку, сохранивши тайну чужого злодеяния, когда б не воля случая и бомж Сережа, который теперь, проблевавшись, вяло клянчил у Марьяныча полтинник, обещая ценную информацию.
Ничего он не знает – это Никита шкурой чувствовал. Она у него вообще чувствительная.
– Да отвали ты! – не выдержал Марьяныч приставаний бомжа. – Блохов, собирайся, сколько можно пялиться...
Долго. Пока не запомнит все, каждую деталь этого места. Бетонный подиум, рыжие баки с горами мусора, крайний вывернут на землю, и мусор разнесли далеко за заборчик-ограждение, к самым лавочкам.
С лавочек начинался парк, выстроившись в два ряда вдоль бетонной дорожки, они уходили куда-то вглубь, скрываясь в скудной пока, сырой и неприглядной весенней зелени.
– Он ее где-то рядом убил. – Никита отошел от тела и, крутанувшись на каблуках – зуд добрался до пяток, – решительно ступил на газон.
Газоном это станет ближе к маю, когда покроется травой-щетиной, проклюнется хилыми ромашками да ядовитыми лютиками да втянет в сырую землю лужи.
– Блохов, ну ты даешь! – только и сказал Марьяныч, но следом не двинулся. Хорошо. Пусть не мешает. Пусть сочиняет потом легенды про блоховское чутье, которое не то от бога, не то от дьявола, а все одно на пользу родному отделению. Пусть воображает себя доктором Ватсоном, а Никиту – почти что Холмсом, но не совсем, потому как Холмс – гений, а у Блохова просто дар.
Дар зудящей шкуры.
Земля хлюпала под ногами, пуская пузыри и качая на лужах окурки. Ботинки стремительно промокали, а следом и шерстяные, в три нитки вязанные носки, которые после этой прогулки придется долго сушить на батарее, но и пускай.
Он правильно идет.
Он знает, что правильно идет.
Не по дорожке, но в шаге от нее, вглядываясь в молчаливую плитку, выискивая хоть что-то, что бы подтвердило его теорию. Нет, теория – это конкретное, а у Блохова иррациональное. Чутье.
У одной из лавок он остановился – зуд стал почти невыносим. Здесь сидели? Гуляли-гуляли и присели? Или она присела, а он... что делал он? Ходил? Круги описывал? Читал стихи, чтобы поведение не казалось странным. А потом достал из кармана... нож? Нет, тогда бы на лавочке остались следы крови, а она чиста, она вообще ничем-то не отличается от прочих лавочек, и, может быть, Никита ошибся.
Он никогда не ошибался, но ведь все случается впервые.
Не нож он достал. Веревку. Или ленту. Шелковую скользкую ленту, которая не испугает, если волосы длинные, то лента – подарок... она думала, что подарок, а он... на шею? И резко затянуть, перекрывая воздух. Сопротивлялась? Конечно. Пыталась. Царапала горло, но лента скользкая, плотно обнимает шею, ее не поддеть, а силы иссякают быстро.
И она, устав бороться, затихла. Тогда... тогда он поднял ее и понес. Куда?
– Блохов! – донеслось от мусорок. – Кончай там шаманить, поехали! Холодно же...
Марьяныч добавил пару слов покрепче, ну и бес с ним. Зуд не утихал, зуд заставлял двигаться дальше. Итак, если все случилось ночью или вечером – темнеет рано, – то парк относительно безлюден, достаточно безлюден, чтобы можно было придушить жертву, но недостаточно спокоен, чтобы разделать и упаковать.
Ему нужно время. И тихое место. Тихое и близкое к этой вот лавочке, если, конечно, Никита насчет лавочки не ошибся. А значит, дальше. По влажной земле, по первой траве, откинув в сторону пивную банку, которая, верно, лежала еще с прошлого года.
Деревья смыкаются, берез становится меньше, зато появляются старые, плешивые корою тополя. Здесь и днем-то сумрачно... нет, опасно. Дальше.
Этот домик внезапно вынырнул из тени, скучный, неприметный, почти растворившийся в зыбкой серости мартовского дня. Одноэтажный. И не дом – сарай с горбатой крышей, крохотным окошком-бойницей и железной дверью, перетянутой крест-накрест цепями. А цепи новенькие, и замок на них.
Здесь.
– Марьяныч! – Никита снова поскреб руку, унимая чесотку. – Марьяныч, сюда давай!
Только бы не ошибиться...
Не ошибся. Он знал это до того, как нашли сторожа, а потом, взмыленного, раздраженного директора парка, который матерился, грозился жалобами и слушать не хотел про то, чтобы дверь ломать. Искали ключи. Звонили, перезванивали, требовали. Не найдя, искали лом, так же нудно, и Марьяныч минута за минутой сатанел, а Никита замерзал.
Наконец, открыли.
– Н-ну ты и... – только и сумел выдавить Марьяныч, закрывая рот и нос платком. По воздуху поплыл цитрусовый аромат, совершенно неуместный здесь, а директор паркового комплекса «Западный» вдруг громко и совершенно неприлично икнул.
– Тут тир... тир тут, – объяснялся он получасом позже, разминая вспотевшие руки и облизывая сухие губы. – Понимаете, тир. Летом. А зимой просто стоит здание. Кому оно мешает? Никому. Стоит и стоит. Ценного-то нету, ценное-то на склад сдаем.
Сторож, прислушиваясь к директорскому монологу, кивал. Сторож ничего не видел, не слышал и понятия не имел, как этакое безобразие могло случиться.
А случилось. Именно в чертовом тире он ее и резал, о чем говорили темные лужи подсохшей крови на пластиковых простынях, заботливо раскатанных на полу.
Он ее резал, наверное, живую, а рисованные белочки-зайчики-медвежата, не единожды за сезон принимавшие пули, смотрели на эту извращенную справедливость.
– Он убрался, но не до конца, – сказал Никита, через порог разглядывая помещение. – Почему?
Спрашивал он себя, но ответил Марьяныч:
– Спугнули?
Вряд ли. У него нашлось время принести тело, нашлось время сделать все, что он хотел сделать, – эксперты выяснят подробно, что именно. Потом расчленить, упаковать в мешки, отволочь их к мусорным бакам, где они пролежат несколько дней, медленно утопая под слоями новых и новых пакетов, пока не появится любопытный бомж Сережа.
– Он даже вернулся, чтобы скатать пластик. Он мог бы отнести и его к бакам.
– Тогда не рассчитывал, что тир обнаружат?
– Не сейчас, так когда потеплеет. Вонь, мухи... да и все равно мы бы искали, не сегодня завтра, но искали бы. – Никита, уже не стесняясь, скреб руку, раздирая кожу до крови. – По-моему, он нарочно все оставил.
Марьяныч только фыркнул в усы и, в очередной раз заслонившись платком – цитрусами пахло именно от него, – буркнул:
– Хвастается? Или хочет, чтоб поймали? Нет, Блохов, тут ты перегнул... ни один такой скот не хочет, чтобы его поймали, это я тебе точно говорю.
Наверное, он был прав, опытный и занудный Марьяныч, но только Никита знал, что и он не ошибся. Тот, кто несколько дней тому назад был в этой комнате, чего-то хотел. И от Марьяныча, и от Никиты Блохова, и от целого мира.
Понять бы еще, чего именно.
Сердце растревожилось, разболелось и привело меня в постель, где я по настоянию супруги моей и пребывал в последнюю неделю, вынужденный оставить столь милую разуму моему работу. Только сегодня мне дозволено было прикоснуться к записям. Что ж, я по-прежнему косноязычен, я скачу между прошлым давним и недавним, путая одно с другим, но тут уж не моя вина, что Господь милосердный недодал мне и этого таланта.
Итак, я прервал свой рассказ на появлении Антуана де Ботерна, носителя королевской аркебузы, человека, появившегося в Жеводане с твердым намерением исполнить волю повелителя и, к вящей славе оного, избавить нас от власти чудовища.
Он поселился в Бессе, в старинном замке суперинтенданта Оверни, господина де Буасье, человека, несомненно, достойного и ко всему состоятельного, способного предоставить и кров, и стол многочисленной когорте парижан. Так, с ним явились четырнадцать опытнейших егерей, превосходных стрелков из Сен-Жермена и из Версаля, посланных в Жеводан его величеством. Еще нескольких егерей предоставили в распоряжение господина Антуана герцог Орлеанский и герцог Паньеврский.
Так уж вышло, что моя встреча с Антуаном де Ботерном состоялась в Созе, что в приходе Вантеж. Туда меня отрядил отец с поручением купить пару лошадей, о каковых он сговаривался с неким месье Круссом. Именно лошади и стали поводом для встречи. Де Ботерн успел раньше меня и, вывалив сумму в полтора раза большую, нежели обещал барышнику мой отец, забрал коней.
Я же, представив гнев и несправедливые обвинения, каковые падут на мою голову, решился подойти к де Ботерну и, представившись, попросить его об услуге. Я готов был вернуть ему всю сумму, но пусть он отдаст лошадей.
– А это кто таков? – осведомился он у сопровождавших его, каковые – сплошь незнакомые мне люди – лишь пожали плечами. И только проводник, человек местный, назвал меня по имени и добавил, что я хороший человек. Не знаю, уж чем я заслужил подобные слова, но в тот миг преисполнился искренней за них благодарностью.
– Пьер, значит. – Де Ботерн тронул шпорами бока своего жеребца, прекрасного животного караковой масти, и оказался рядом.
– Пьер Шастель. К вашим услугам. – Я поклонился со всем возможным изяществом, хотя и понимал, что выгляжу в глазах де Ботерна обыкновенным деревенщиной. – Мой отец, Жан Шастель...
– Плевать я хотел на твоего отца. Так и передай.
Свита его рассмеялась, подхватывая сию дурную шутку. Я же разглядывал де Ботерна, вспоминая утверждение, что человек этот опасен.
Высокий, сухопарый, с чистым лицом, каковое он не пудрит и не подрисовывает румянами, но будто щеголяет крепким крестьянским загаром, который лишь подчеркивают белые кудри его парика.
– Скажи нам, Пьер… – Он не сводил с меня взгляда, внимательного, цепкого, как у змеи, что подкрадывается к кролику с намерением проглотить оного. – Скажи нам, Пьер, а ты тоже думаешь, что Зверь – это проклятие, посланное Богом в наказание за грехи? И если так, кто виноват в том? Католики, не желающие принять волю короля, хотя именно он и есть едино помазанник Божий, или же столь мерзостные вам гугеноты?
– Никто. Зверь... зверь просто животное.
– Неужели? Неужели нашелся хоть один разумный человек в этом захолустье? – Де Ботерн повернулся к свите. – А то, представь, Пьер, у кого ни спрашиваю, все словно сговорились, твердят про гнев, про дьявола...
Тут бы мне промолчать и, извинившись за беспокойство, вернуться домой, но впервые меня спрашивали, впервые не полагали сказанное глупостью, впервые не кричали в ответ. И я, зачарованный уважением и взглядом, остался на месте.
– Пьер. – Де Ботерн подъехал близко, теперь я ощущал резкий запах его тела, в каковом не было места ароматным маслам и притираниям, Кельнской воде или даже простым мятным листьям, каковые используют простолюдины. Носитель королевской аркебузы пах болезнью и зверем. – Ты местный человек, но не настолько дик, как этот...
Взмах хлыстика в сторону проводника заставил того отступить еще дальше. Пожалуй, будь воля этого человека, он и вовсе сбежал бы.
– Ты образован. Ты сметлив, как мне кажется, ты... что ты думаешь о Звере?
Разве мог я не ответить? Нет, не стоит полагать, что я тут же изложил прошлую свою версию о причастности Антуана, поскольку успел в ней разувериться. Я говорил о том, что Зверь, по всей видимости, имеет происхождение обыкновенное, являясь животным, каковое, верно, было привезено во Францию из Африки или Азии, где – сие ведомо каждому – животный мир много богаче и чудеснее нашего. И. будучи уже в Жеводане, животное вырвалось на волю, возможно даже, убив хозяина и тогда отведав вкуса человеческой плоти, что и предопределило его дальнейшую страсть именно к людям. Сие объясняет и тот факт, что, даже когда поблизости были овцы и козы, в качестве добычи хищник выбирал именно человека.
Де Ботерн слушал меня столь внимательно, что язык мой, истинный враг каждого человека, торопливо выдал больше, нежели я полагал сказать.
– Разумные суждения, – наконец, соизволил высказаться королевский доверенный. – Воистину разумные. Но чем же объяснишь ты хитроумие Зверя? Он ушел от драгун Дюамеля, что, в общем-то, неудивительно, поскольку драгуны больше привыкли с бутылкой воевать, нежели с волками. Он оставил с носом Денневаля, который, пусть и чрезмерно самоуверен, но не глуп, далеко не глуп. Он обходит стороной капканы и не трогает начиненные ядом приманки, хоть бы и делались они весьма умело...
Это я не мог объяснить, точнее, объяснение, готовое уже слететь с моего проклятого языка, единственное возможное объяснение – Зверя учили обходить капканы и не трогать приманки, – застряло в горле.
– Что ж, благодарю тебя, Пьер Шастель, за помощь, – усмехнулся де Ботерн, словно знал о моих внезапных, наново хлынувших сомнениях. – Ты славный малый. И я буду рад, если ты присоединишься к нам в охоте. Вот увидишь, сколь бы хитер ни был Зверь, какую бы шкуру он ни носил – человеческую или волчью, но его величество в ближайшем времени узрит сию шкуру, набитую соломой.
Это обещание в отличие от многих не выглядело пустым, а де Ботерн, взмахом руки подозвав слугу, велел:
– Отдайте лошадей, он сполна заслужил их.
Так я вернулся домой с лошадьми и новыми сомнениями, скрыть которые от внимательного взора отца не сумел. И слово за словом поведал ему обо всем.
Я ожидал, что он, неистовый, вновь станет обвинять меня в скудоумии или, разъярившись, ударит, а то и вовсе, как не единожды грозился, изгонит из дому. Но вместо этого отец рассмеялся.
– Вот как, значит? Шкуру королю? – Он хохотал, запрокинув голову и от избытка чувств хлопая себя ладонями по ляжкам. – Шкуру Зверя королю-отступнику? Пусть попробует. Пусть!
И Ботерн пробовал. Расставив егерей во всех сколь бы то ни было значимых поселениях, он приказал прекратить облавы, что, в общем-то, было сделано не без облегчения, ибо вымотавшиеся до пределов сил люди жаждали отдыха. Де Ботерн ждал, упрямый, он верил в свою счастливую звезду и в то, что сумеет разгадать тайну чудовища.
Однако Зверь, хитрый Зверь вновь смеялся над людьми.
Второго июля он убил женщину близ монастыря в Обраке, а четвертого напал на гонца на дороге между Мальзие и Мандом. И уже восемнадцатого объявился в Лорсьере, где задушил женщину, а потом высосал у бедняжки всю кровь до капли. И, не насытившись, двадцать второго растерзал дитя в Овере.
Тогда же де Ботерн, рассвирепев от подобной наглости, приказал устроить грандиозную облаву, каковая состоялась двадцать пятого июля. Жители шести приходов загоняли Зверя. А тем временем он, истинное порожденье тьмы, в Сервьере на глазах у родителей схватил и утащил ребенка. Поговаривали, что чудище, не выпуская жертву из пасти, перепрыгнуло через три каменные изгороди высотой в три фута и бросило несчастного малыша, когда увидело приближающихся крестьян, вооруженных вилами и топорами. Дитя, несмотря на раны, выжило.
Что же до облавы, то закончилась она превеликим конфузом: Антуан де Ботерн, разъезжавший по округе на великолепном скакуне, по слухам подаренном ему самим королем, провалился в трясину. И понадобились веревки, чтобы вытащить королевского посланника из зловонной жижи.
К слову, когда известие о происшествии достигло ушей моего отца, он снова много и долго смеялся. Тогда я, осмелившись, спросил:
– Отец, неужели ты не желаешь, чтобы Зверь был убит?
Ответил он:
– Всему свой час. Еще не явился тот, чью руку ведет Господь...
Стефу убили накануне моего семнадцатилетия. Убили жестоко и как-то совсем бездумно. Ограбление? Пьяная компания, которой вздумалось покуражиться? Стефе было тридцать пять, всего-то три с половиной десятка лет жизни, из которых мне принадлежало двенадцать.
– Мы их найдем, – пообещал мне участковый, постаревший, раздавшийся в животе, сонный, даже теперь сонный. – Мы их найдем...
Почему-то им всем вокруг казалось важным найти убийц. Зачем?
– Бедный мальчик, бедный мальчик, – всхлипывала тетя Циля, сотрясаясь телесами. Йоля мучил скрипку, и впервые голос ее не приносил утешения.
Как утешиться, если Стефы нет?
Нельзя сказать, что в том возрасте я впервые столкнулся со смертью: за пару лет до того погиб Вожак, нырнувший под колеса случайного авто. Я до сих пор уверен, что это был его собственный выбор, альтернатива старости.
Но Стефа не была стара! Стефа не выбирала, выбрали за нее. И за меня, выбив в мире моем дыру, размером с сам мир. Зачем он, если нет ее? Что осталось? Учеба? Друзья? Остатки поклонения моему огненному божеству, столь же недосягаемому, как прежде?
Ничтожно мало.
Я жил по инерции, выполняя некие механические действа, которые поддерживали и жизнь, и инерцию. А потом однажды очнулся с бритвою в руке и болью на запястье. Неглубокий порез сильно кровил, марал и одежду, и ванну, и белую простыню, которую я зачем-то расстелил на полу.
Пожалуй, именно тот миг был мигом решения. Но вот беда – я так и не смог ничего решить.
А утром в моей жизни появился Тимур.
Злиться на него не было сил, хотя Ирочка старательно их выискивала, придумывая новые и новые поводы. Ну, например, какое он имел право нарушать ее, Ирочкино, существование и заявляться на дом? Позвонить не мог? Зачем понадобилось приезжать? И хамить маме-бабушке-Аленке? Хорошо, что папы дома не было. Папа в жизни не стал бы терпеть подобного.
И запретил бы Ирочке работать.
Но ведь она собиралась уволиться, уйти, сбежать от этого странного человека, который, если верить Лешке, ненормален. Ирочка кинула взгляд на Тимуров затылок. Обыкновенный, с пролысинкой даже, которая несколько выбивается из общей идеальности образа. И ухо обыкновенное, чуть оттопыренное и тоже не идеальное при ближнем рассмотрении.
Неинтересное.
Почему так? Почему все по отдельности не идеальное, а вместе наоборот? Почему бабушка, и мама, и, конечно, Аленка красивы, а Ирочка нет? И почему красивый Тимур предпочел обыкновенную Ирочку Аленке? Много «почему» и одно «куда»?
Куда они едут?
Явно за город – позади остался шумный центр с сетями троллейбусных путей, с недолгой пробкой и усталым постовым. Потом старый квартал с узкими улочками и еще более узкими тротуарами, на которых прохожие пытались разминуться друг с другом, не выпав на проезжую часть и не коснувшись желтых стен. Потом частные дома в ранней зелени садов. Поля. Узкое крыло ельника вдоль дороги. Холм. И дорога, с него стекающая. А в низине, за кружевной оградой выстроились ровными рядами игрушечные домики.
– «Последняя осень», – сказал Тимур, не оборачиваясь. – Название отвратное, но само место неплохое.
– Это ведь дом престарелых, да? – Ирочке доводилось слышать – одно время о «Последней осени» говорили много и разное, но вот не представляла она, что это может быть так... прилично, что ли?
– Да.
Такси остановилось у ворот, состоялся короткий разговор Тимура с водителем, подкрепленный некоторой суммой, что перекочевала из одних рук в другие. Ирочка же рассматривала ограду. Кованая, крашенная под бронзу, она поднималась высоко, но не выглядела забором, скорее иллюзорной границей, легшей между сказочным миром и обыкновенным.
Сразу за воротами начиналась вымощенная пористым камнем дорожка, по обе стороны которой протянулись клумбы. Дальше дорожка ветвилась, отпуская тонкие побеги тропинок, а те, в свою очередь, тянулись к домам, к беседкам, пустым по весеннему времени, и теплицам, что виднелись вдали.
– А у вас здесь кто? – решилась спросить Ирочка, подстраиваясь под широкий Тимуров шаг.
– Тетка.
Больше спрашивать стало не о чем, поэтому Ирочка просто смотрела. На старика с красной лопаточкой, ковырявшегося в клумбе, на свечи гиацинтов – белые, синие, фиолетовые, розовые, – что перекочевывали с деревянных носилок на открытый грунт. На медсестричку в зеленом халате, которая стояла поодаль и время от времени принималась помогать. На двух старушек и одну корзинку, доверху забитую нитками. На толстую ленивую болонку, разлегшуюся поперек тропинки, и ее хозяйку, тоже толстую и в белой норковой шубе до невозможности похожую на собаку.
– Ты... ты не обращай внимания. – Тимур остановился перед белым домиком, по стенам которого вились виноградные плети. – Она немного не в себе. Она сына потеряла когда-то. Давно уже. А он моим другом был. Моим единственным настоящим другом. Понимаешь?
Нет. Но ответ ему не нужен, он уже тронул дверь, кинул шепотом пару слов сиделке, и та, подхватив вязаную кофту, поспешила покинуть дом.
Внутри пахло духами и карамельками, печеными яблоками и пирогами. Сумрачно – шторы на окнах плотно задернуты. Тихо – даже канарейка в клетке молчит. Странно.
Сразу Ирочка и не поняла, что именно показалось ей странным в этой комнате, которая, в общем-то, не так и сильно отличалась от комнат прочих. Небольшая, но уютная, с обоями в узкую полоску, с полосатым же ковром на полу, со старомодным комодом и зеркальным трюмо.
И фотографиями. Они висели на стенах, они стояли на комоде и трюмо, они лежали на книгах и стульях, смотрели со страниц развернутых альбомов... и не фотографии – фотография. Один-единственный снимок. Худощавый светловолосый мальчишка с узким лицом и горбатым носом, с темными глазами и тонкими руками. Он смотрел с удивлением и, как показалось Ирочке, с тоской.
Кто он? Тот самый погибший Тимуров друг?
– Это ты? Ты опять пришел? – в хриплом голосе слышалось раздражение. – И он еще смеет ко мне приходить! Убийца!
Стук. Шарканье. Скрип. Приоткрывшаяся дверь и настороженный взгляд, ощутимый кожей, отвратительный, заставивший Ирочку отступить к двери, а потом и вовсе спрятаться за Тимуровы плечи.
– И шиксу приволок... шлюху... Шлюха вас поссорила, из-за шлюхи все и случилось. Из-за шлюхи и ты сдохнешь.
Чудовище вышло на свет, оказавшись старухой, отвратительной, толстой, воняющей лекарствами и больным телом. У нее было круглое лицо, поплывшее складками, крупный нос с характерной горбинкой, каковая знаком родства связывала ее и юношу на фотографии; широкие седые брови и всклоченные седые же волосы.
– Приходит... я говорила, чтоб не приходил, а он все равно приходит.
В руках она держала костыли, которыми упиралась в пол, а после подтягивала толстые ноги в желтых чулках. От усилия плечи ее вспучивались горбами, а брюхо, наоборот, провисало, вытягиваясь едва не до самых колен.
– Тетя Циля. – Тимур кинулся к ней, обнимая за спину. – Давай я помогу. Садись.
Ирочка поспешила подтянуть кресло-качалку, плюхнувшись в которое, старушенция тут же ткнула Тимура палкой.
– Чудовище. Всегда чудовищем был. А я говорила Йоле, зачем тебе этот Марат? Одна беда от него. Одна беда...
Скрипнули полозья, и спинка кресла пошла вниз, с кряхтением и натугой, почти опрокидывая сидевшую в нем женщину на пол.
– Я ему говорила. А он не слушал. Разве мама посоветует дурное? Нет! А теперь говорят, Йоля виноват. Йоля убил. Йоля сбежал.
Кого убил? Куда сбежал? Невозможно, этот мальчик со скрипкой и убийца? Лешка сказал бы, что внешность обманчива, Лешка про внешность все знает, но... но Ирочка еще раз всмотрелась в лицо подростка на снимке. Нет, не убийца, не с таким взглядом, не с такой нежностью в пальцах, что ласкают инструмент.
– А это ведь ты был. Ты... – Старуха раскачивалась в кресле, при каждом подъеме норовя снова дотянуться палкой до ног Тимура. А он терпел. Не отступил даже на шаг, просто принимал удары, будто... будто чувствовал себя виноватым? Наказывал?
– Тетя Циля, это Ирочка, познакомьтесь.
– Шикса, – плюнула тетя Циля, правда, не попала. – Еще одна шикса, как Танька ваша. А я нашла такую славную девочку, из хорошей семьи. Скромную, опрятную, послушную. А он, неблагодарный, за этой шиксой... все вы за ней бегали... и он. Убежал. Куда бы он убежал от мамы?
– Я его ищу. И я найду.
– Конечно, найдешь. Как тебе да не найти, если это ты его убил. Убил и спрятал! – Она вдруг выкинула руку, вцепилась в рукав Тимура и, подтянув к себе с неожиданной для столь разваленного тела силой, прошипела: – Где он? Скажи мне, где он?! Я мать, я имею права... скажи... что хочешь взамен, но скажи, Марат...
– Я... я не знаю. – Тимур снова не делал попыток освободиться. А если она его убьет? Она же ненормальная, она же принимает его за кого-то другого, и пора позвать сиделку, пусть уколют лекарства, пусть успокоят.
– Ты врешь. Слышишь, шикса, он врет. Он всегда всем врал. Мне говорили: что ты, Циля, хочешь? Хороший мальчик! Но я-то видела, какой он на самом деле! Видела! Оборотень! Чудовище! Вон пошел! Оба вон пошли! Ненавижу! Не желаю! Прочь!
Из домика Ирочка выскочила и долго-долго глотала сырой весенний воздух, избавляясь от страха и запахов. Еще бы от образа юноши со скрипкой избавиться...
– Почему, – спросила Ирочка у самой кованой ограды, – она называла тебя Маратом?
Тимур не ответил.
– Ну что, как тебе поездка? Старая стерва еще не издохла? Нет? А жаль... вот скажи мне, объясни, зачем ты туда ездишь? Что за мазохизм такой? Или нравится быть униженным?
Марат шел сзади, вплотную, почти дыша в затылок. И говорил. Господи, как же умеет он говорить, словами поганить все то, что не удалось испоганить делами.
– К слову, ты не думал, что старуха может оказаться опасной? Что кто-нибудь возьмет и обратит внимание на ее болтовню? Точнее, на некоторые мелкие нестыковки...
От Марата воняет спиртным и сигаретами, и то, и другое дешевое, прикупленное в ближайшем магазинчике и рядом же потребленное. От этого особенно противно, хотя и понимал Тимур – нарочно. Поддразнить, заставить злиться, заставить ошибаться.
– Вот, скажем, сиделка ее... как она тебе показалась?
– Никак, – все-таки ответил Тимур, хотя и давал себе слово молчать.
– Это ты зря. Будешь? – Протянутая сигарета и прометеев огонь на пластиковом коробке зажигалки. – Не стесняйся. А про сиделку я тебе вот что скажу. Она жадная. Все люди жадны, но некоторые особенно. Этим жадность мешает думать. И осторожность убивает. Вот ты знаешь, к примеру, что если вдруг кто-то появится в «Последней осени» и предложит ей некую сумму в твердой валюте, то милейшая Сенечка не станет и раздумывать.
Тимур принял сигарету, подавившись при первом глотке горечью дыма. Закашлялся под Маратов смех и, сплюнув желтую вязкую слюну, ответил:
– Ничего она не знает.
– Это тебе так кажется. А наша Сенечка рядом с тетушкой не один год. Наша Сенечка слушает Цилины бредни и сопоставляет с увиденным. К примеру, с твоей физиономией, на которой прямо-таки нарисовано – «виновен».
Ему просто хочется убить. Ему всегда хочется убить, потому как чужая смерть лучше дешевой водки и дешевых сигарет.
– А еще деньги, которые ты тратишь на содержание совершенно чужого тебе человека...
– Она не чужая!
– В нынешнем мире, – Марат возражений не услышал, – и на своих не принято тратиться, а тут вдруг этакая благотворительность. И ворота в прошлое. В наше с тобой прошлое.
– Боишься?
– Я? Нет. А тебе бы следовало. Это ведь ты у нас отвечаешь за все. Даже за то, за что отвечать не просят. И знаешь, я решил. Мы пойдем туда завтра... да, да, завтра, и не спорь.
Спорить с Маратом бессмысленно. И в данном случае небезопасно, оставалось надеяться, что до завтрашнего дня что-нибудь да произойдет. К примеру, чудо.
Но опыт показывал, что рассчитывать на чудеса не стоит. Опыт не обманул.
В «Последней осени» вечера наступали рано, вместе с первыми сумерками, которые по ранней весне несли прохладу и даже, случалось, заморозки, с желтыми шариками фонарей, что вспыхивали вдоль дорожек; с нервным бряцаньем корабельного колокола, установленного над кухней. Колокол звал к ужину, поторапливал стариков, старух, сиделок и медперсонал.
В столовой пахло диетической пшенкой и рыбными котлетами на пару. Сенечка, наскоро перекусив – все-таки постное она не очень любила, хотя в питании при работе были свои преимущества, – собрала поднос для подопечной.
– Все еще буйствует? – осведомилась повариха, которая знала все про всех, а откуда – непонятно. – Вот же неблагодарная...
Сенечка не стала поддерживать разговор, хотя повариха явно была не против пополнить коллекцию сплетен, и слушала бы внимательно, и кивала бы в такт невеселым Сенечкиным мыслям, и поддакивала, а потом, глядишь, в нарушение правил, сунула бы пачку маслица да банку пшенки «на вынос»...
Нет, не сегодня.
А Циля и впрямь разошлась – как завелась вчера, так не успокоится, – не к добру эти визиты, ох не к добру, уж Сеня и так, и этак племяннику намекала, что не надо тетушку тревожить. А однажды и вовсе прямо в глаза, дурея от собственной смелости, заявила: дескать, от вас ей одно расстройство, а когда вас нету, то милейший человек. Для старухи, естественно. Капризная, склочная, но в меру. А в настроении и печеньем делится, и чаем, и рассказами о жизни своей, в которых – вот тут Сенечка готова была поклясться – вполовину вранье да придумки.
Старики – они такие, приврать да присочинить любят. Но что ж поделаешь?
Сенечка вышла из столовой с подносом, и оказалось, что уже и не вечер снаружи – ночь. Плотная, мглистая, расползшаяся сыростью молочной, в которой ни конца ни края.
– Ох ты боже ты мой, – охнула Анька, заслоняя глаза от тусклого желтого света, что пробивался сквозь туман. – Это ж надо, так накатило... жуть какая!
И вправду жуть. Столовая-то стоит пусть и не в самом дальнем углу пансионата, но до Цилиного домика изрядно идти. А от самой мысли, что предстоит нырнуть в эту белую взвесь, становилось не по себе. Мелькнула мысль попросить Аньку, чтоб проводила, но Сенечка устыдилась: Аньку ее дед-паралитик ждет, его и вовсе надолго оставлять нельзя, а она, Сенька, здоровая кобылица. Ей стыдно туману бояться.
И вообще, что тут произойти-то может?
– Ну, девки, с Богом! – Анька нырнула во мглу. А за ней и Степановна...
– С Богом, – перекрестилась Сенечка и смело шагнула на дорожку. Господи, ну вот бывает же так, чтобы страх просто сам по себе? Бывает. И смыслу в нем никакого. Мерещится все. И взгляд из темноты, и точно шаги следом, идет кто-то, туманом спрятанный.
Нет, нету никого! Сенечка, поддавшись страху, оглянулась. Вдали, полускрытое туманом, просвечивало здание столовой. Окошки в ряд, два фонаря под козырьком крыши... и фонари вдоль дорожки. Цветами пахнет.
Рано высадили, точно рано – к середине весны как пить дать заморозки ударят, выморозят все. А жалко. Красивые. Пахнут хорошо...
Вот и будка бельевого склада. За нею пять шагов и налево... и направо... и уже будет дом.
Слева раздался протяжный стон. А потом, эхом самого себя, и справа.
– К-кто здесь? – Сенечка едва не уронила тяжелый поднос. – Кто?
Тихо. Совсем тихо. Летом-то сверчки стрекочут, жабы на ближнем пруду орут, а поутру или вот вечером – птицы хором. А нынче звуки словно тонут в вязкой белизне, которая погустела, разлилась перинами, укутала низкие деревца, скрыла мир, сузив его до одной-единственной Сеньки.
Бежать! Куда? Вперед. Там люди, там...
Нога вдруг запнулась, и Сенька полетела на дорожку, роняя поднос, падая в пшенку и диетические рыбные котлеты, которые на вкус как бумага. Она не сумела додумать – на спину вдруг упало тяжелое, вдавило в камень и поднос, а чужая рука вцепилась в волосы.
И стало очень-очень больно...
Возвращаясь к записям снова и снова, пытаюсь найти то, что я упустил. Мне приходится сочетать происходившее вовне, в мире, с тем, что я видел и слышал сам. И сие представляется сложной задачей, каковую я решаю по мере слабых способностей своих.
Верно, стоило бы поведать о некоторых делах Зверя, произошедших летом 1765 года. К примеру, о чуде, случившемся с Марией-Жанной Вале, девицей двадцати лет от роду, служившей у кюре из Польяка. Зверь напал на нее, когда Мария-Жанна возвращалась домой, но на сей раз дерзкая добыча сама ответила ударом, вонзив насаженный на длинную палку нож прямо в грудь чудовища. И Зверь отступил.
Следовало бы сказать о девице задушенной, об убитом подростке, о людях, видевших черную спину издалека и спасшихся чудом. О безуспешных попытках де Ботерна справиться с несчастьями Жеводана. Но вместо этого я поведаю о разговоре, свидетелем которому был.
Случился он у нас дома, в скором времени после происшествия с Марией-Жанной, к вящему неудовольствию отца успевшей прославиться на весь Лангедок и получить прозвище Жеводанской девственницы, в каковом он усматривал явственное проявление гордыни.
И как часто бывало, утешение и усмирение разгоряченного разума он искал в Священном Писании, читая оное вслух.
– Зверь, которого я видел, был подобен барсу; ноги у него – как у медведя, а пасть у него – как пасть у льва; и дал ему дракон силу свою и престол свой и великую власть, – цитировал отец откровения Иоанна Богослова, перебирая четки, мы же: я, Антуан, по обыкновению своему усевшийся в самом дальнем и темном углу, и граф де Моранжа, случайный гость, слушали.
Не знаю, о чем думал Антуан, лицо его было подобно камню, но камню больному, источенному многими ветрами, изгрызенному морозами да тайным недугом внутренних вод. Не знаю, какие мысли бродили в голове графа, ибо нервическое лицо его, пусть и меняло выражения столь же быстро, сколь ветер меняет рисунок озерной глади, оставалось непроницаемым.
Он, постаревший, хоть и молодящийся, ныне не выглядел ни военным, ни героем, скорее уж был воплощением всего, что ненавидел отец. Гордыня и фатовство, любовь к ярким цветам и роскошеству, каковое, поговаривали, приведет де Моранжа в долговую тюрьму.
– И поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним? – вопрошал отец словами пророка, а граф позевывал. Подкрашенный алым рот его брезгливо кривился, белое кружево батистовой рубахи сливалось с набеленным лицом, подчерненные же глаза были подобны двум безднам. И бездны эти смотрели на меня. И видел я не человека, но мертвеца, восставшего по воле Господа.
Он и был мертвецом. И я, чудом прозревший всего на миг, не сумел истолковать увиденное. Я смотрел на оплывающее лицо графа и видел рыхлую кожу под слоем пудры, морщины и поры. Я укорял себя за жестокость. Я повторял, что граф – наш благодетель.
Я сам себе не верил.
– И поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира...
Тяжелые слова предвестия грядущей гибели мира странное чувство будили в сердце моем. Чудилась истина, каковая, отделенная лишь малой завесою слепоты душевной, вот-вот прорвется, ослепляя нас великолепием. Повторял я за отцом нашим:
– ...говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним?
Отец закрыл книгу и обвел нас тяжелым взглядом, каковой остановился на Антуане:
– Никто. Ибо погряз мир в распутстве и ереси. Ибо не осталось чистых духом и храбрых сердцем, таких, чья рука, уподобившись длани ангельской, легла бы на хребет отродья тьмы и переломила его во устрашение неверующих...
– Мой друг… – Граф де Моранжа взмахнул рукой, кружевом и духами разгоняя мрачный флер чужого предсказанья. – Мой друг, вы слишком уж буквально понимаете слово Божие... и слишком часто, думая о небесном, забываете о делах земных.
Щелкнула узорчатая табакерка, оттопыренный мизинчик графа погрузился в содержимое ее, зачерпывая желтым ногтем самую малость. Мягкие ноздри раздулись, втягивая табачную пыль.
– Нельзя лишь пугать... ох ты... – Граф смачно чихнул. – Ни один страх не способен длиться вечно. К страху привыкают, к крови привыкают, ко всему привыкают... – Хитрый взгляд графа, скользнув по Антуану, остановился на его дрожащих руках. – Не привыкают лишь к надежде. Град Иерусалимский, новосотворенный, чудесный и явленный Иоанну, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. Новое небо и новая земля. И древо жизни, каковое двенадцать раз приносит плоды, на каждый месяц свой.
Я думал, что отец не сумеет сдержать себя, я ждал вспышки гнева, но нет. Он, покорный и смиренный, внимал каждому слову с благоговением. Будто бы не граф сидел перед ним, а... кто?
В тот день я не нашел ответа. А много позже, годы спустя, когда любимая Франция доверчивой невестой, уставшей от ожидания, упала в кровавые объятья Революции, понял: прав был граф, говоря о том, что человек способен привыкнуть ко всему.
Способен. И я, человек, привыкший к сломленной душе своей, привык и к крови, и к бесчинствам, и к постоянному ожиданию собственной смерти... я видел гильотины и видел виселицы. Видел застреленных и зарубленных, добитых волками, каковые, благословляя время безумия человечьего, расплодились в великом множестве. Я вспоминал Откровение и ждал Четверку.
И стал передо мной конь белый, и на нем всадник, имеющий лук. И вышел он победоносный, чтобы победить разум человеческий, повергнув в безумие Революции.
И стал передо мной конь рыжий, и сидящему на нем было дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга. И люди убивали.
И стал передо мной конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей. И каждый из нас этой мерой был измерен.
И последним стал передо мной конь блед, и на нем всадник, которому имя «смерть», и ад следовал за ним. И дана ему была власть умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными.
Я видел Апокалипсис, но никогда, даже в самые темные и полные отчаяния дни, я не лишался надежды, и оттого, верно, уцелел. И оттого по-иному смотрю на случившееся в далеком прошлом, в Жеводане.
В тот вечер я слушал спор между отцом и графом, спор богословский и скучный, как и положено богословским спорам. Я задремал под журчание их голосов и очнулся лишь тогда, когда отец сказал:
– Пусть Пьер поедет к нему.
– Нет, – возразил де Моранжа. – Ты сам должен увидеть. И еще... не стоит прятать Антуана. Люди и так говорить начали! Зачем будить подозрения?
И снова случилось удивительное: отец, обычно упрямый, не способный на самую малость отступить от принятого решения, согласился с графом.
– Хорошо, – ответил он. – Мы все примем участие в этой облаве. Хотя, видит бог, не желаю я потакать прихотям этого безбожника.
О том, как повернулась сия затея, я поведаю в другой раз, ибо сейчас устал премного.
Он был слабым, мой брат, потерянный в детстве и вдруг обретенный. И он был мной. Почти мной, только лучше, чище, добрее, и это злило. Его мягкость казалась мне беспомощностью. Его стремление нравиться всем попахивало проституцией, потому что я не понимал – зачем им нравиться?
Пашке? Юрке? Йоле? В одном мы сходились с Тимуром – в любви к Татьяне. И это-то как раз было вполне себе понятно: как можно не любить ее? Как можно не желать, не восхищаться, не... не позволять себе мечтать?
Тимур дарил ей цветы. Я стоял под окнами, часами ожидая, когда Джульетта выйдет на балкон. Я даже повторил подвиг Ромео, забравшись по пожарной лестнице на третий этаж, и всю ночь проторчал среди горшков с примулами и банок с огурцами, прильнув к стеклу, пытаясь взглядом проникнуть сквозь шторы.
Не вышло.
Рассвет, озноб, ободранные ладони, простуда, которую некому лечить. Тимур сидел у моей кровати. Тимур кипятил молоко, добавляя в него остатки меда – закаменевший янтарь, который приходилось соскабливать со стенок банки, не желал растворяться. Таблетки.
Йоля с его назойливыми визитами и помощью. Я не просил о ней. Я не желал видеть Йолю, а Тимур, напротив, радовался приходу чертового еврейчика.
– Он тебе не враг, – говорил он после, когда за Йолей закрывалась дверь и мы, наконец, оставались вдвоем. – Он хочет как лучше. А что она его любит, так кто виноват?
В том-то и дело, что никто. Все верно мой братец рассудил, да только мне от рассуждений легче не становилось. Татьяна, Танечка, солнышко, которое день ото дня все выше на небосводе мечты, до которого мне, ущербному, не дотянуться, хоть волком вой.
Я и выл. И скулил. И вздыхал, клубком свернувшись, как когда-то в подвале. А Тимур, как когда-то Стефа, гладил по загривку, утешая.
Да, я люблю брата своего. И я сделаю все, чтобы его не обидели.
– Алло! Ирка, ты меня слышишь? Встретиться надо. Что? Ну надо, говорю, встретиться. Ты сможешь выйти? Куда? Ну сама смотри, где тебе удобнее, а я подъеду. Только чур сегодня, дело такое... – Лешкин голос жил сомнениями, которые поневоле передались и Ирочке.
Он что-то нашел. Что-то такое про Тимура, что не позволит сохранить шаткое равновесие последних дней. Оно заставит принимать решение и... и Ирочке не хотелось решать. Ирочка привыкла и была почти счастлива в этом доме, более доме, чем тот, где обитала семья. Ирочке нравилась работа и сам Тимур, несколько осунувшийся – наверное, из-за простуды – в последние дни, но подобревший и даже снисходивший до разговоров ни о чем.
– Так что? Сможешь сбежать? – вернул к реальности Лешка.
– Смогу.
Бежать не пришлось. Она просто вышла, закрыла комнату на ключ, ключи спрятала в сумку, спустилась в холл, поздоровавшись с уже оттаявшей и вполне дружелюбной консьержкой, вышла на улицу.
Весна. Вот так сразу и весна, горячая, ласковая, с ослепительно-ярким солнцем, которое щедро заливало светом асфальт, декоративные елки в расписанных орнаментами горшках, горбатые спины иномарок и аквариумы-витрины, в застекольном мире которых обитали разноцветные рыбки-вещи.
Весна коснулась Ирочкиных волос и лизнула теплом в щеку, заставив улыбнуться.
Хороший день! Просто замечательный. И хорошо бы, чтобы Лешка пригласил просто так, ну, например, на свидание. Хотя, конечно, Лешка в Аленку влюблен, а с Ирочкой просто дружит...
Он ждал, опершись на парапет, наблюдая поверх очков – снова треснула дужка, и Лешка наскоро замотал перелом скотчем – за прохожими. В одной руке он держал блокнот, во второй – обгрызенный карандаш.
– Привет, – пробубнил он, черкая что-то в блокноте. – Ты знаешь, что по статистике у каждого человека имеется врожденная склонность к насилию? И каждый четвертый реализует ее либо на работе, либо на близких, вследствие чего и возникает само явление насилия в семье?
– Не знаю.
– Это компенсация. Психологическая потребность. Незаконная с точки зрения социума, но необходимая индивиду.
– Ты зануда.
– А ты отрицаешь очевидную ненормальность твоего нового знакомого. – Лешка приподнял кепку, приветствуя проходившую мимо даму в соболях.
– Я еще ничего не отрицаю!
– Но собираешься. Все. – Блокнот исчез в кармане, карандаш – за ухом, и Лешка, закинув правую руку на Ирочкины плечи, зашагал по тротуару. Левой он размахивал, отмеряя шаги и дирижируя речью, слишком уж эмоциональной для него речью. И, пожалуй, это слегка пугало.
– Во-первых, его не существует!
– Кого? – Ирочка с трудом подстраивалась под широкий шаг, каблучки ее туфелек норовили соскользнуть и застрять в узких щелях между плитками.
– Его. Тимура Маратовича. Человека такого! Ну да, ты говорила, что он за границей жил и работал, а приехал недавно, только вот сомневаюсь... нет, может, конечно, случиться, что он жил и работал в Англии, но родился-то в России! А значит, должны быть отметки, записи, понимаешь?
Ирочка замотала головой. Не понимала. Какая разница, где работал и где учился Тимур?
– Свидетельство о рождении. Медицинская карта. Школьный аттестат. Университетский. Все это должно быть, человек просто не способен не оставить следов в современном мире. – Лешка, наконец, пошел медленнее, теперь он словно и не замечал Ирочку, разговаривал не то сам с собой, не то с отражением в витрине. – Опять же загранпаспорт... а этого ничего нету! Значит, что?
– Что? – повторила Ирочка, судорожно поправляя растрепавшуюся прическу. Правда, от Ирочкиных усилий она еще больше растрепалась.
– А то, что он скрывается. Прячет что-то, и очень серьезное, потому как из-за несерьезного настолько жизнь не рубят.
Прав Лешка? Или не прав? А что, если Тимур преступник? Международного класса, из тех, кого Интерпол разыскивает?
– Дальше, откуда у него деньги? Они тоже не приходят извне. А у него просто деньги. Счета. И не именные счета, странно, да?
Лешка остановился, посмотрел строго и велел:
– И поэтому ты мне все сейчас расскажешь. Вот сядешь и расскажешь. Ясно?
Ирочке ничего-то ясно не было, но она кивнула. И позволила себя усадить, и даже заказ сделала, и кофе пила, разглядывая поверх Лешкиной головы влажную зелень парка, который начинался сразу за кафе. Парк был некрасивым, жалким по весне, с проплешинами земли на газонах, с грязными дорожками и мутными лужами, с облезшими за зиму скамейками да столбами фонарей, частью разбитых. Парк ждал настоящего, долгого тепла, чтобы выпустить на волю мягкую зелень первых листьев и тонких березовых сережек, а потом, осмелев, и вовсе укрыться в сиреневом да жасминовом цвете. Запустить аттракционы и дискотеки, раскрыть для торговли летние домики...
– Ирка, ты не думай, что теперь просто так от меня отделаешься, – Лешка ущипнул за руку, и Ирочка, ойкнув, разлила кофе на пластиковую скатерть. И немного на джинсы. Жаль, новенькие, из купленных Тимуром по его, Тимуровой, очередной прихоти. Наверное, она тоже покажется Лешке странной.
– Ну я не знаю, чего ты хочешь! Да, он такой... ну не такой, как ты или я. Или мои вот. Он сам по себе, понимаешь?
Лешка подпер подбородок рукой и, конечно же, влез локтем в кофейную лужу.
– Он... он просто живет. Живет и никому не мешает.
– А ты знаешь, что Чикатило дважды задерживали и дважды отпускали?
– Что? Да какое это имеет отношение?!
– Никакого. А еще, по статистике, большинство маньяков, состоявшихся маньяков, регулярно реализующих потребность в насилии, внешне весьма успешно социализированы. Мимикрия.
– Да... да по какому праву! – Ирочка решила вскочить и хлопнуть по столу кулаком, но потом подумала, что такое поведение будет еще более глупым, чем Лешкины домыслы. Да и не подействует оно. – Только потому, что у него прошлого нет? А вот есть! Есть! Мы... мы позавчера ездили в «Последнюю осень». Дом для престарелых такой, знаешь?
– Рассказывай.
Пришлось рассказывать, а Лешка – какой-то другой, совершенно незнакомый Ирочке Лешка – слушал, задавал вопросы, потом снова задавал и снова. Он точно допрос вел.
И Ирочка казалась себе если не преступницей, то, уж во всяком случае, сообщницей.
– И говоришь, старуха называла его Маратом? – Лешка, сняв очки, принялся тереть их о рукав куртки. – Маратом, а не Тимуром?
– Старуха чокнутая.
– Возможно, – не стал спорить Лешка. – А возможно, она более нормальная, чем ты или я. Посмотрим...
Лавка стояла на самом краю бетонного блока. За ним начинался тяжелый мокрый ельник, а впереди лежали накатанные до блеска рельсы на лесенке из старых шпал. Чуть дальше железнодорожная насыпь сползала, растекаясь смесью глины и холодной воды. Ближе к лету она просохнет, окаменеет, прорастет крохотными трещинами, сквозь которые пробьется пыльная придорожная зелень.
Ближе к лету воздух пропитается запахами смолы и хвои, земляники и дыма от костров. Ближе к лету перрон оживет, заполнится суетливыми дачниками, неторопливыми грибниками с плетеными корзинами и подвязанными к поясу пакетами, любительницами ягод с пластиковыми ведрами и любительницами «дикой» природы с восторгом в очах.
Ближе к лету.
Сейчас на перроне было пусто. Вяло звенел над ухом первый комар, но не решался сесть на кожу, присматривался к Тимуру, решая, стоит ли пить его кровь.
Не стоит.
– Ну что, так и будешь молчать, – осведомился Марат, срывая тонкую былинку, которую он тотчас сунул в рот. – Молчание, конечно, золото, но право слово, скучно же!
Он лег на лавку, закинув ногу за ногу, полюбовался на кроссовки, покрытые толстым слоем рыжей грязи, и прицокнул:
– Вот же... выбрасывать придется. Или сжечь. Как ты думаешь, что лучше?
Под поезд броситься. Дождаться, пока он, утомленный дорогой, убаюканный обычностью маршрута, покажется вдали, пока минует купину берез и темное болотце, замедлит ход, равняясь с бетоном, готовясь с шипением распахнуть двери, и нырнуть на рельсы.
– Дурак ты, – беззлобно отозвался Марат, пережевывая траву. – Дурак и псих.
И трус, потому что никогда не решится на самоубийство. Пробовал. Резал вены, глотал таблетки, стоял на стуле, предаваясь созерцанию крученой петли. Ходил по парапету крыши, мечтая споткнуться, потому что знал – на роковой шаг духу не хватит.
И сейчас тоже. Тимур в мелочах представлял себе прыжок под поезд, собственную смерть, которая, наконец, принесет избавление, пусть и через боль, через рваные раны и раздавленную плоть. Представлял ужас и злость машиниста, крики пассажиров, разборки... похороны, в конце концов.
Все представлял, но ничего не мог.
– Вот именно, что ты ничего-то не можешь, – Марат сковырнул с кроссовки глиняный комок. – Ты тряпка, Тим. Без меня тебе не выжить. Представь, что бы тебя ждало? Ладно, универ, а потом? Должность инженера? А кому они нужны, инженеры? Значит, улица, значит, попытки бизнеса и неприятности, потому что бизнеса без оных не бывает. В итоге минус бизнес, плюс водка... и смерть от цирроза. Или от ножа в брюхе. Или...
– Заткнись!
Марат заткнулся, руки за голову сунул, воззарился на синее небо и, пролежав пару минут молча, засвистел по-соловьиному. Умеет он, чтобы с переливами. Скорей бы поезд.
– Как ты думаешь, блондиночку уже нашли? – Свист Марату в скором времени надоел. – Я думаю, нашли. Посмотреть бы... а сиделку раньше обнаружат, только вот сопоставят ли? Нет, я понимаю, что когда-нибудь сопоставят...
– Почему не Цилю? – этот вопрос мучил Тимура со вчерашнего дня. – Почему не ее? Она же опасна, а не... девушка.
– Во-первых, – Марат явно обрадовался возможности поговорить, сел, скрестив ноги, и траву, в конец измочаленную, выплюнул. – Во-первых, девушка красивше. Нет, ну тут, конечно, на специфический вкус, если в целом, а вот когда со старушкой сравнивать, то девушка со всех сторон красивше. А во-вторых, ты же тетку любишь. Нет, я, хоть убей, не понимаю, за что ты ее любишь, но любишь ведь! А я люблю тебя. Я не хочу делать тебе больно, Тимур. И чем раньше ты это поймешь, тем легче нам с тобою жить будет.
Вдали загудело; упруго завибрировали рельсы, выдавая приближение поезда, и Марат вскочил:
– Ну ладно, я пошел. А ты смотри, нормально чтоб добрался. Не делай глупостей, братишка. Лады?
– Лады.
Поезд подходил к перрону с неторопливостью лайнера, мелькнула сине-красная морда, завизжали тормозные колодки, замедляя ход, один за другим пролетели вагоны, и только самый последний замер напротив лавочки. С шипением открылись двери, и толстая проводница с мятым, заспанным лицом крикнула:
– Мужчина, вам докудова?
– До конечной, – ответил Тимур, запрыгивая в вагон. Почти пусто, и это хорошо – меньше шансов, что запомнят. Скорей бы домой, в ванную, в душ, под горячую воду, под жесткую щетку и хозяйственное мыло, которое шкуру разодранную высушит и отмоет настолько, насколько его, Тимура, вообще можно отмыть.
Блохов гулял. Бесцельно бродил по городу, порой сам не замечая, куда идет. Изредка останавливался, озирался и, определив местонахождение, снова двигался в путь.
Ноги зудели. Отвратно скребло подошвы, покалывая, царапая жесткую кожу; ныли расчесанные щиколотки, передавленные резинкой носка; зудело под коленками и сами коленки тоже – пару раз Никита, не выдержав, останавливался и скреб их прямо через штанину.
Прохожие тогда оглядывались, хмыкали и торопливо отворачивались. Ну да, прохожим невдомек, что такое беда. Прохожие – они сами по себе, отдельно от Блохова, или скорее уж Блохов отдельно от прохожих.
Он совершенно точно мог сказать, когда с ним такое случилось: на годовой контрольной по алгебре. Он неделю учебник штудировал, он спал с ним, ел с ним и, даже сидя на унитазе, листал страницы, повторял, повторял и опять повторял...
Формулы и числа прорастали в него, пробивались сквозь кожу и вплетались в кровь, рождая зуд. Поначалу он казался чем-то несущественным, отвлекающим внимание, но постепенно становился все сильнее и сильнее.
Уже потом врач – последний в длинной цепочке из терапевтов, венерологов, дерматологов, аллергологов – долго и нудно объяснял, что проблема блоховская лежит не в области медицины, а в области Никитиного сознания, которое есть тонкая и сложная материя. Что запущенный механизм невозможно отменить, но можно контролировать, что...
Ни одно «что» не изменило отношения к нему в классе, статуса заразного и всеобщей внезапной брезгливости, которую подхватили и родичи. Сначала он переживал, и от этого было лишь хуже: переживания вновь пробуждали болезнь, не прекращающийся ни на секунду зуд доводил Никиту почти до безумия. Потом, постепенно, не привыкнув, но научившись сдерживать себя, он сам отдалился ото всех, и кажется, все были лишь рады подобному обстоятельству.
Пускай.
Потом была армия – вот где его болезнь болезнью не сочли. Был институт. Служба. Продвижение. Даже личная жизнь, пусть далекая от идеала, но все же... а главное, была работа.
И работа заставляла бродить, успокаиваясь и укладывая мысли.
Работа требовала от Блохова полного сосредоточения, и он с готовностью сосредотачивался, отдаваясь ей всецело, как отдался бы любимой женщине, если бы такая нашлась.
О работе он думал и сейчас. Об убитой девушке, которую затащили в тир и медленно разодрали на куски, словно действовал не человек, а зверь. Оборотень.
Про оборотня шептал Марьяныч, истово крестясь и целуя подаренный любимой тещей крестик, который из заднего кармана перекочевал в передний, к носовому платку и зубочистке. Версию свою Марьяныч щедро дополнял разговорами, принесенными той же тещей с улицы, и статистикой об увеличении частоты случаев нападения на людей стай бродячих собак. Статистика с мифологией не увязывалась, хотя Марьяныч упорно не замечал этой неувязки.
Статистика существовала.
Тело девушки в пластиковых пакетах для мусора тоже.
А вот оборотни – иное дело. Оборотни если и бывают, то только в погонах, и то сие метафора да эвфемизм, употребляемые для подогреву интереса публики. Нет, не так все, иначе. Как именно – Блохов сказать не мог, но точно знал, что иначе. Шкура подсказывала.
Шкура и привела его к парку, заставив обойти на сей раз по краю, задержаться у пруда, выложенного крупным камнем, осмотреть статую пионера, лишившуюся горна и левой руки, посидеть в кафе, наблюдая за несуразным, лохматым парнем и некрасивой девицей, и двинуться дальше широким поиском.
Вдруг стало смешно, потому что если верить Марьянычу, то и он, Никита Блохов, оборотень натуральный, только не волк, а собака, гончая по крови. И сейчас гончую манил не видимый другим, возможно, и вовсе не существующий след, который и вывел к дому.
Пограничье, этакая рукотворная скала, или уж волнорез, о который разбиваются волны желтоватого, сдобренного выбросами от завода ветра, что летит с дальних концов города.
Дом стоял, обративши окна именно туда, к парку и скоплению стандартных пятиэтажек, но подъездами, широкими и светлыми, с ковровыми дорожками и деловитыми консьержками, он глядел в собственный мир.
– Вы к кому? – Из-за стойки выскочила моложавая старушка в синей форме. Цепанула взглядом, профессионально-оценивающим, и в рукав вцепилась, поволокла к выходу. – Распространителям сюда нельзя...
– Простите, а кто здесь живет?
След вдруг стал плотным, осязаемым, и Никита даже моргнул, прогоняя наваждение.
– Люди здесь живут. Люди. – Консьержка вдруг смилостивилась и мягко добавила: – Им до твоего бога дела нету, иди отсюда, пока чего не вышло.
Блохов ушел. Блохов решил во что бы то ни стало вернуться, хотя пока еще не очень представлял, как и зачем.
Подхожу к описанию событий, каковые преломили мой взгляд на происходившее вокруг. Здесь я постараюсь быть кратким и точным настолько, насколько позволит моя память.
Итак, пятнадцатого августа года 1765-го, в праздник Успения Богородицы, мы с отцом после мессы отправились в замок Бессе, где имели разговор относительно нашего участия в облаве, каковую собирались устроить на следующий день в приходах Бессер и Вантеж. Признаюсь, что и тогда отец вел себя не очень-то вежливо, видно было, что затея сия весьма ему не по нраву, однако по каким-то одному ему ведомым причинам он повиновался приказу графа.
Дозволение было получено. И вот шестнадцатого августа уже втроем – Антуан объявился в доме к вечеру, молчаливый и снаряженный, как и подобает охотнику, – мы двинулись к указанному месту. То, что случилось дальше, можно отнести к воле случая, однако же я по сей день пребываю в изрядных подозрениях.
Итак, на откосе по дороге к Моншу мы встретили двух королевских егерей, каковым вовсе не полагалось быть на этом месте. Они вели себя нагло и вызывающе, нимало не смущаясь нашего присутствия, принялись обсуждать Антуана, говоря, что у дикарей он и сам стал дикарем, что, верно, отрекся от Бога и веры, что теперь прячется в лесу, потому что только лесные звери способны признать в нем равного. Что ест он сырое мясо, а по ночам, верно, сношается с волчицами и оттого в округе столько оборотней...
Я слушал их, пораженный тем, сколь жестокими могут быть люди. Отец бледнел, набираясь гневом, а Антуан, посеревши лицом, перекинул мушкет, целясь в одного из господ.
– Гляди, – засмеялся тот своему приятелю. – Никак он собирается в нас стрелять?
Договорить не успел, ибо я ударил по стволу оружия, пригибая оное к земле, ибо знал, чем может закончиться сие происшествие, но выстрел прогремел. И вспугнул жеребца, красивого, но излишне нервного, понесшего со склона в долину и тут же вместе со всадником провалившегося в яму, полную вонючей болотной жижи.
– Господь видит истину, – промолвил отец, наблюдая, как егерь выбирается из ямы. Роскошный камзол, кюлоты, сапоги и даже шляпа, украшенная страусиным пером, были измараны грязью, равно как и чудесная сбруя коня.
И надо же было в этот миг появиться де Ботерну с прочей свитой. Конечно, тотчас же егеря принялись жаловаться на нас, говорить, что, дескать, они просто спросили, можно ли проехать через долину. А мы обманули, сказав, что путь безопасен, сами же умолчали о трясине, каковая могла стоить жизни... второй же добавил, что будто бы мы нарочно напугали лошадей, понадеявшись, что те понесут и убьют всадников.
Отец начал было оправдываться, но вдруг Антуан, перехватив мушкет, подобно дубине, швырнул его в толпу и, привстав на стременах, указывая пальцем на изгвазданного егеря, захохотал во весь голос, словно был безумен.
Стоит ли говорить, что дальше оправдания наши никто не слушал? Де Ботерн, впав во гнев, немедля хотел нас повесить, однако более благоразумный хозяин замка Бессе отговорил его от этой затеи, сославшись на то, что семейство наше уважаемо в округе, что граф де Моранжа благоволит к нему, а у самого графа найдутся заступники в Париже...
Я не слышал и половины слов, я лишь понимал, что просто так уйти с этой облавы, в которую нас втравил сам де Моранжа, не выйдет. Так оно и случилось.
Де Ботерн, успокоившись, велел отправить нас в город Сож и заключить в тюрьму для дальнейшего разбирательства и суда, каковой – как грозился он – состоится очень скоро.
Драгуны Дюамеля, люди, знакомые и со мной, и с отцом и немало смущенные подобным поворотом дела, выполнили приказ. Они проводили нас до тюрьмы и передали на руки смотрителю, каковой, ведая о близком знакомстве отца с графом де Моранжа и покровительстве, оказываемом оным нашему семейству, пребывал в растерянности. Он не желал оскорбить графа, но не желал и навлечь гнев королевского посланника, а потому, как и было велено, отвел нас в камеру. Однако из всех выбрал ту, которая пустовала и была пусть и небольшой, но чистой. Туда же в скором времени принесли соломенные матрацы, деревянные стулья, ведро для нужд телесных, таз и кувшин для умывания.
Все это время отец хранил молчание, видимо, потрясенный случившимся, но стоило тюремщикам запереть дверь, он подскочил к Антуану.
– Глупец! – Отец с размаха ударил Антуана по щеке, рассекая перстнем губы. – Неужели ты думаешь изменить что-то подобным образом! Нет!
Второй удар и третий, голова Антуана моталась из стороны в сторону, щеки расцветали отпечатками рук, а кровь, которой было много, текла по подбородку.
– Отец, что ты делаешь?! – Я перехватил занесенную руку.
– Пусти.
– Нет, отец, – впервые я перечил ему и полон был решимости не отступать. – Не смей.
Какими глазами посмотрел на меня мой брат. Благодарность была в них? Нет, удивление, безмерное удивление и снова страх.
– Ты не понимаешь. – Отец попытался вырвать руку, но я, пусть и неповоротливый, был сильнее его. – Ты, еще один глупец, неспособный думать, видеть... ты защищаешь его? Хочешь ли ты знать, кого на самом деле защищаешь? Я тебе скажу... я...
– Я сам скажу, – голос Антуана был тих. Но шепот этот в момент унял отцовскую ярость. Отец, вырвавшись из моих объятий, вновь подскочил к Антуану и очередной пощечиной оборвал речь.
– Замолчи, несчастный. Ты и без того немало натворил. Гореть твоей душе в адском пламени!
Антуан, вытерши ладонью кровь, каковая, впрочем, снова полилась из разбитых губ и носа, понурился. Он отошел в самый дальний угол камеры и, кинув камзол на старую солому, сел. Так он и просидел и этот день, и следующий. Он почти не шевелился, от еды, которую нам подали милостью графа де Моранжа вполне приличную, отказался и только немного воды пригубил.
Я же, разрываемый любовью к брату, собственными страхами и ужасными догадками, которые с новой силой объяли мою смятенную душу, подобно адскому пламени, не решался приблизиться к нему, спросить о причинах, побудивших вести себя столь странно.
И отец, храня презрительное, гордое молчание, не пытался примирить нас. Напротив, он словно бы радовался подобному повороту и всякий раз, когда растерянный, ищущий взгляд Антуана останавливался на его лице, поворачивался спиной.
На третий же день нашего сидения, когда Антуан, обессилев, упал на солому, я не выдержал. Я подошел к нему, дрожащему, мокрому от лихорадочного пота, и обнял.
– Пьер? – сколько страдания было в этом голосе. – Пьер, оставь меня. Ты не должен...
– Ты мой брат, – ответил я, проводя рукой по спутанным волосам и понимая, что в этом истина. Он мой брат, и я, несмотря ни на что, люблю его с той же силой, как любил в годы детские и юношеские.
Мы ничего не говорили друг другу. Мы сидели, и я чувствовал, как под моими руками унимается дрожь, отходят жар и лихорадка, как он, утомленный, засыпает. Я смотрел на улыбку, ту самую улыбку прежнего Антуана, каковой лишен был многие годы.
Я думал о том, что именно теперь не имею права предать его.
И да простит меня Господь, и да примет в райские чертоги все невинные души.
В следующие дни я не отходил от Антуана, по странному предчувствию опасаясь подпускать к нему отца, который, храня презрение к нам обоим, не пытался заговорить с нами. Он молился, иногда про себя, но чаще вслух, и зычный голос его, ударяясь о камень стен нашей камеры, наполнял ее таинством латинских слов.
– Прости, – шептал тогда Антуан, прижимаясь ко мне. – Прости, прости, прости...
– И ты меня прости, – отвечал я, с трудом сдерживая слезы. – За то, что бросил, за то, что раньше не пришел...
– Моей душе... в ад... предательство...
– И сказано было, что Зверь придет на земли те и будет разорять их...
И тюремщики, приоткрывая окошко в двери, с почтением и благоговением внимали голосу отца. Сердце мое, ломаясь на куски, готово было, покорное, пасть к ногам его. Но... но сие означало бы еще одно предательство.
Как сложно, читаю и понимаю, что никогда не отыщу я слов, способных выразить все те чувства, которые испытал я, заключенный гневом де Ботерна в Сож. Я был преступником и не был. Я был предателем, пусть и не предавал сознательно. Я был еретиком и отступником, хоть вера моя оставалась крепка.
Я был человеком, я был слаб.
Выпускной-выпускной-выпускной. Последний путь и большая дорога, на которую вываливаются сонмища голодных до жизни и пьяных иллюзией всемогущества выпускников. Уже не школьники, уже взрослые, хотя и прежде-то они не считали себя детьми. Но выпускной – та граница, за которой «взрослость» почти официальна.
Что я помню? Молчаливое присутствие Тимура рядом, которое помогало мне держаться. Слезы старосты, перемежающиеся с писком по поводу поплывшей туши и съеденной помады. Толпы в девчачьем туалете, у единственного зеркала. Вальяжную директрису, которая прохаживалась по этажам, заглядывая в кабинеты, кивая головой – башня волос при этом умудрялась оставаться неподвижной. Помню классную. Помню родителей, чужих, празднично-нарядных, сбившихся в стадо, предводительствовал которому Степан Сергеич, директор местного гастронома, низкий, животастый, с соломенными усами и вздыбленным чубом.
– Выросли, как выросли! – умилительно приговаривал он басом, и супружница – высокая, костлявая в локтях и коленях – спешила согласиться, то и дело прикладывая к глазам белый платочек.
А директорские близняшки – Манечка в синем, Анечка в красном – отзывались дружным ревом. Вряд ли они и вправду испытывали такое уж горе от расставания со школой, просто принято было рыдать на выпускных.
Избыток чувств-с.
– Марат, вот ты где. – Йоля вынырнул из толпы, клещом вцепился и закричал: – Пашка, Юрка! Я нашел его!
Нашел, да глаза бы мои его не видели. Никого бы не видели, но глаза видели. Йолю в отцовском костюмчике, подогнанном тетей Цилей под худлявую Йолькину фигуру. Пашку с сигаретой – наглеет, знает, что батька в рейсе, а мамка не расскажет. Юрку с букетом потрепанных хризантем, который он собирался вручить классухе, но отчего-то не вручил.
– Я же говорил, что он придет! – Йоля светился счастьем. – Все, теперь мы тебя не отпустим. Марат, ты бы к нам зашел, мама и тебе рубашку постирала...
Мама – это тетя Циля. Представляю, как она стирала, ругаясь на своем, непонятном, сминая тонкую ткань корявыми пальцами, скручивая жгутом, чтобы, раскрутив, распять на вешалке.
Не хочу. Рубашку мне Стефа приготовила. И костюм. И туфли. Она ведь хотела пойти на выпускной, тоже бы стояла, поддакивала Степану Сергеичу да хлопала ресницами, сгоняя ненужные слезы. А я... я бы радовался, изо всех сил радовался празднику, чтобы доставить ей удовольствие.
– Пойдем, – тянет Йоля, и я покорно иду за ним. Какая разница, если Стефы нет? Кого ради притворяться?
Ради Танечки. Красавица. Юбка-солнышко едва прикрывает коленки, блуза белой пеной кружев, из которой вот-вот родится юная Венера, как у Боттичелли, но лучше, много лучше, потому как моя Венера – живая.
– Привет, мальчики. – Она целует воздух у щеки, касаясь жесткой лакированной прядкой губ.
Еле сдерживаюсь, чтобы не поймать, не сжать до хруста, ломая чуждую волосам ее форму. И я задыхаюсь в облаке ее духов, счастливый от подобной смерти.
– Мальчики, а вы на озеро ведь пойдете? Рассвет встречать? Пойдешь, Марат? – Берет за руки, заглядывает в глаза, и я вижу обещание, надежду. Ну конечно, она рассмотрела, наконец, Йолю и поняла, что он ей не нужен. Что никто не нужен, кроме меня.
Она не скажет прямо – постесняется. Она приличная девушка, а приличные девушки молчат о чувствах, но я-то сам догадаюсь. Я умный.
– Конечно, пойдем, – отвечает за меня Йоля и, оглянувшись, машет кому-то рукой. Оборачиваюсь и я: цветастой горой, с проблеском золотых жил-украшений средь родительской толпы возвышалась тетя Циля. Я ей кивнул, она, помедлив, ответила.
Я ей по-прежнему не нравился. Ну и плевать.
Выпускной вдруг обрел совершенно иной смысл.
Этот человек сидел на лавочке у дома, в некотором отдалении, но все равно было понятно, что интересна ему не лавочка, не стая отощавших весенних голубей, а именно дом. Он сидел вполоборота, сгорбившись, упершись локтями в колени и подперев квадратными кулаками квадратный же подбородок. Взгляд его был рассеян, и, пожалуй, человека можно было бы счесть пьяным, если и вовсе не наркоманом.
– Девушка, – окликнул человек Ирочку. – Девушка, а вы в доме живете?
– Работаю, – уточнила она, останавливаясь на безопасном расстоянии. Инстинкты молчали, не требуя ни бежать от незнакомца, ни проникаться к нему доверием.
А он меж тем поднялся – оказалось, что росту в нем метра под два – и представился:
– Никита. Блохов.
– Ирина. – Ирочка решила быть солидной. А еще осторожной, и именно из соображений осторожности отступила на шаг, тут же пожалев об этом: сзади, оказывается, была решетка водослива, в ячейках которой и застряли каблуки.
Вот же пакость!
И страшно. А вдруг он и вправду наркоман? Сейчас нападет, отберет сумочку или вообще сделает чего похуже. Он же мало того, что длинный, так еще и здоровый. Плечи куртку распирают, руки-грабли вдоль тела висят, кулаки если сожмет, то почти с Ирочкину голову будут.
– Не подходите! Я закричу! А в доме охрана!
– Ирина, не надо бояться, – сказал он так, что стало еще страшнее. – Я из милиции. Я... я поговорить с вами хочу.
И поскреб за ухом. Потом за вторым. Потом шею и раскрасневшееся, расчесанное запястье, пояснив:
– Это у меня нервное. Не заразно.
Наконец, каблуки удалось вытащить из чугунной ловушки. На твердом асфальте Ирочка почувствовала себя увереннее, и Блохов перестал казаться ужасным.
– А о чем говорить? Что-то случилось? – сказала, и голос дрогнул, потому что случилось, потому что после Лешкиных экзерсисов любая случайность уже не казалась случайной. И то дело, разве мог милиционер появиться возле дома случайно? Зачем? Дом – место дорогого спокойствия, купленного вместе с квадратными метрами, консьержкой и охраной, которой вроде бы и нет, но она точно есть.
– Ничего. Наверное. Просто поговорить. А давайте я вас кофе угощу? Или чаем. Или булочками. Тут недалеко кафе, в котором булочки вкусные, рядом с парком, знаете?
Ирочка нерешительно кивнула. Кажется, она знала. Кажется, это было то самое кафе, в которое ее притащил Лешка. Еще одна неслучайная случайность?
– Ну что, доволен? – Марат прилип к стеклу, пытаясь разглядеть Ирочкиного спутника. – Получил собаку на хвост.
– Откуда ты знаешь?
– Несет псарней. – Марат приподнял губу, демонстрируя зубы. Хорошие зубы, белые, совсем человечьи с виду.
– Ты отсюда не можешь чувствовать запах.
– Это ты не можешь. А я вполне. И знаешь, что? Она тебя сдаст. Слышишь ты, мямля? Она тебя сдаст этому менту. – Марат прошелся вдоль окна, прижимая пальцы к стеклу. На прозрачной его поверхности остались линии-шрамы. – Вот прямо сейчас она сидит и рассказывает о том, до чего же ты странный тип. А менты странных любят...
– Нехрен было гадить рядом с домом! – рявкнул Тимур, унимая дрожь в руках. Страшно, черт побери, он и не предполагал, что это будет страшно. – Если кто виноват, то ты сам. Не тронул бы девчонку, не закипишели бы менты.
– Вот, значит, как ты заговорил, дорогой мой братец. Так я виноват? А ты совершенно ни при чем? Или это ты виноват? Не вынес мусор, как договаривались. Или специально? Тим, ты ведь не специально, ты ведь не настолько дурак... – От ласкового голоса звенело в ушах: – Тим, ты не думай, что получится меня обмануть. Или отделаться. Нет, Тим, мы с тобою вместе, как когда-то. Помнишь? Только ты и я...
– Ты забыл про смерть.
Марат рассмеялся, ничего он не забывал, да и как можно забыть о том, что определяет твою сущность? Когда-то в Марате было много всего намешано, только исчезала, с каждым убийством исчезала еще одна толика человечности.
Раз за разом. Кровь за кровью. Жизнь за жизнью. И нет человека, совсем нет. Тот, кто смотрит в окно, пусть Ирочка и ее новый знакомый скрылись, уже не человек. Зверь. Оборотень.
Скорей бы все закончилось. Тимур страшно устал.
От девушки тянуло следом. Он вплетался в сложный аромат ее духов, придавая им куда больше притягательности, чем заложено было их создателями, он невидимым флером лежал на гриве спутанных волос и жесткой, в рубчик, ткани пальто. Никите хотелось потрогать, снять эту пыльцу кончиками пальцев, положить на язык и замереть, прислушиваясь ко вкусу слюны, к малейшим оттенкам следа.
А еще хотелось взять Ирину за воротник пальто да вытряхнуть все, что она знает. Останавливало опасение, что, испугавшись – а она испугается, – Ирочка замкнется и сбежит. Она до сих пор держится настороженно: умненькие глазки следят за каждым движением Блохова, упрямо поджатые губы готовы хранить тайны Ирочкиной жизни, и только синяя струна артерии на шее едва заметно вибрирует, выдает волнение.
С чего бы тебе волноваться, девица-некрасавица, если ты и вправду ничего не знаешь?
– Так все-таки, что вам от меня нужно? – Пальчики с короткими аккуратными ноготками вцепились в синий пластик столика. – Или вы просто так пригласили? Поболтать?
– Просто, – согласился Никита. – И не просто. А вы часто в парке гуляете?
– Здесь? – Она удивленно оглянулась на тополя-березы, отозвавшиеся на пару дней весеннего тепла крохотными листочками. – Я не гуляю. У меня времени нет гулять. Я работаю!
Вызов, возмущение и совсем неуместное в данном случае смущение. Интересно, чем вызвано? Интрижкой на рабочем месте? Нет, слишком уж неказиста девица, с такой если и заводят интрижку, то со скуки или от безысходности. Тогда мелкое воровство? Махинации со счетами? Ложь работодателю? Что? Но шкура молчала, и зуд утих, скатившись в самые кончики пальцев. Впору закрыть глаза да потянуться блаженно, поймать пару-тройку минут отдохновения.
– А с вами в последнее время ничего странного не происходило? – кинул следующий случайный вопрос Никита. – Может, слышали что-то? Видели? Замечали?
Дернулась, побледнела до синевы и ручкой рот прикрыла, защищаясь от необходимости говорить. Вот так. Попал ты, Блохов, в самую десятку, теперь не испорти только, не дай рыбке соскочить с крючка, подведи грамотно да подсеки, когда ослабнет сопротивляться.
– Знаете, здесь недавно убийство случилось. В парке, я имею в виду.
Никита держал ее взглядом, запоминая мельчайшие детали. Бело-черный узор пальто, и розовое пятнышко на воротнике – след помады, незамеченный или неотстиранный. Крупные пуговицы с серебристой окантовкой. Желтый шелковый шарфик, сбившийся птичьим гнездом. Подбородок с ямочкой, неровно выщипанные брови. Родинка на левом виске, почти скрывшаяся в волосах.
– Вот я и опрашиваю... вдруг да найдется что-то... убийство – такая вещь... порой практически невозможно раскрыть...
Долгие паузы специально для нее. Пользуйся моментом, покажи, скажи, дай зацепочку. Молчит.
– ...разве что чудом.
Чуда не случалось. Тогда можно попробовать с другой стороны:
– У меня есть основания думать, что убийца живет в доме... и, вероятно, он не остановится. Почему? Да потому, что видно, не первое его дело. А где прошлое, там и будущее.
Ну же, пугайся. Хорошим девочкам положено бояться страшных маньяков. И инстинкт самосохранения – лучший стимул для откровенности.
– Она ведь молоденькой была. Хорошенькой. Работала здесь неподалеку... менеджер турфирмы. «Алиста-Тур». Ни о чем не говорит?
Медленное покачивание головой, контролируемые жесты, словно Ирина не до конца верит самой себе. Боится себя. А может, это она? Изнасилования ведь не было, значит, теоретически могла и женщина. Эта конкретная, не прикоснувшаяся к кофе женщина. Ирина невысокая, но кряжистая, с виду крепкая, жаль, что пальто мешает визуальной оценке.
– Ее подруги говорили, что Алину... Я не упоминал, что убитую Алиной звали? Красивое имя. Нет? Извините. Так вот, Алину пригласили на свидание. К сожалению, с кем, выяснить не удалось.
– И вы думаете, что я вам имя назову? – Сколько льда в одной фразе, сколько презрения, но вот беда – все это ложь. А где искать правду, Никита пока не знал.
– Нет, нет, что вы... я просто понадеялся, знаете, мне иногда везет... вот просто везет, и все тут.
Везет, и убийца оставляет след. Везет, и след выводит к дому. Везет, и из дому выходит человек, который очень хочет что-то скрыть.
– Извините, но мне пора. – Ирочка поднялась. – Мне очень жаль, но в данном случае я ничем не могу вам помочь.
Врешь, некрасавица, но это уже совершенно неважно. Гончая стала на новый след, и погоня продолжится.
Для начала надо установить, где и кем работает Ирочка. А заодно – запоздалая мысль – самому посмотреть сводки на предмет похожих случаев.
И вот в какой-то из дней нашего сидения в тюрьме – я давным-давно потерял им счет – дверь камеры отворилась, и смотритель, явившийся с корзиной, от которой тянуло чудесными ароматами, возвестил:
– Радуйтесь, люди! Зверь убит!
– Убит? – Мой отец вскочил. – Убит?! Ты уверен в том, что говоришь?
Смотритель же, переступив порог, принялся выкладывать на стол принесенное. Круглая булка хлеба, еще горячего, с хрустящей темной корочкой. Мягкий козий сыр. Ветчина. Горшочек с паштетом из гусиной печенки. Два жареных цыпленка, завернутых в кусок ткани, и несколько ранних яблок.
А в довершение две темные бутыли с залитыми воском горлами.
– От его светлости, графа де Моранжа, – пояснил смотритель, добавляя несколько бокалов синего стекла. – Во славу короля.
– Кто убил Зверя? – Мой отец, схватив смотрителя за руку, тряхнул его. – Кто убил Зверя? Граф?
– Де Ботерн, – ответил смотритель, улыбаясь. Лицо этого доброго, в сущности, человека отражало все те эмоции, каковые испытывал каждый человек в Лангедоке.
Он был счастлив.
Все были счастливы, ибо наступил день, когда добрый свинец и верная рука остановили бесчинства. Не стало чудовища, а значит, мир и благополучие вернутся на земли сии.
Радуйтесь, люди.
Рассказ – а рассказывал смотритель с превеликим удовольствием, ибо видно было, что ему в радость поделиться с нами подробностями случившегося – оказался долгим. Вероятно, отчасти виновато было доброе вино из подвалов де Моранжа, вероятно, радость смотрителя от обретения благодарных слушателей.
А все мы, и отец, и я, и Антуан, ловили каждое слово.
По всему выходило следующее: Антуан де Ботерн, ведомый, верно, промыслом Божиим и знаком, каковой сумел узреть лишь он один, 20 сентября года 1765-го от Рождества Христова устроил засаду на землях аббатства Шаз. Он молился об удаче, и случилось чудо: всего через несколько часов ожидания пред ним явился Зверь.
– Он вышел прямо на де Ботерна, жаждая вырвать горло и напиться крови, – говорил смотритель, размахивая полуобглоданным куриным крылом. – Но тот не растерялся. Его аркебуза, заряженная свинцовой пулей и тридцатью пятью картечинами, плюнула смертью прямо в звериную харю!
Антуан вцепился мне в руку, я чувствовал пальцы сквозь плотную ткань. Они были холодны.
– И не зря, не зря про Ботерна говорили, что он стрелок отличный! Прямо-таки в глаз попал. А картечь развалила грудь. Но я вам скажу, что верно это было отродье дьявола! Ибо не упало оно, как упал бы любой другой зверь, но понеслось на де Ботерна! И пришла бы тому смерть, когда б не помощники.
Смотритель выдохнул и утер пот, который проступил на выпуклом его лбу. Взволнованный и тем, что случилось, и тем, что он сам явился свидетелем великого свершения, он торопился расцветить красками повествование свое.
– И я вам скажу, что это был волк.
Антуан едва слышно выдохнул.
– Огромный волк. Огромный! – Он потрясал руками, вырисовывая очертания убитого де Ботерном животного. Он отмерял рост от пола, подобно рыбаку, хвастающемуся уловом, разводил руки, показывая длину челюстей. Оттопыривал пальцы, демонстрируя величину клыков. Он был убедителен.
И я поверил.
И вера эта длилась ровно до того момента, как, допив вино, добрый человек вышел из нашей камеры.
– Кто имеет уши, да слышит, – шепотом произнес отец, осеняя себя крестным знамением. – И видел я, что одна из голов его как бы смертельно была ранена, но эта смертельная рана исцелена. И дивилась вся земля, следя за зверем, и поклонились дракону, который дал власть зверю...
– Нет! Замолчи! Замолчи... – Антуан, пав на колени, заткнул уши пальцами. – Не говори, не...
– Зверь мертв. Зверь мертв... мертв? – Отец не обратил внимания на судороги, которые потрясали Антуана. – И вправду. Мертв. Убит де Ботерном? Этим щеголем де Ботерном? Вот так просто...
Обрывки слов, жесты, движения, словно во сне, словно мой отец наново пережевывал услышанное. И не верил! Он не верил, и я заражался от него этим неверием.
Я вспоминал надменное лицо де Ботерна. Я вспоминал его разряженную свиту. Породистых лошадей, каковые прекрасно смотрятся на равнинах и парадах, но бесполезны в горах Лангедока, равно как и легкие портшезы, в каковых предпочитали передвигаться некоторые охотники. Я вспоминал борзых, каковых возили в обитых шелком корзинках...
– Он вышел. Он ждал. Он дождался и в один выстрел... красиво! Великолепно! Достойно носителя королевской аркебузы. Достойно славы и награды... достойно лжи.
И он оказался прав, мой отец. Уже потом я узнал о триумфе Антуана де Ботерна. Может, он и не отличался безумной храбростью Дюамеля, может, в нем не было нечеловеческого упрямства Денневалей, может, он и не испытывал той ненависти к оборотню, каковой горели все жители несчастного Лангедока, но он, Антуан де Ботерн, безусловно, был умен.
Заявив о подвиге, он озаботился, чтобы заявление сие не выглядело пустыми словами.
Дабы не описывать все, сделанное Антуаном де Ботерном ради придания достоверности, я приложу страницу из «Газет де Франс» с протоколом, составленным и опубликованным в Клермоне, там же отпечатанным и для успокоения жителей распространенным по всему Лангедоку.