— Расскажите мне об Алексееве, — попросил как-то Топанов.
— Все? — спросил я.
— Все… Ведь трудно угадать, что нам пригодится. Вы знаете его таким, каким он был давно, я — таким, каким он стал. Кто знает, а вдруг кое-что протянется в будущее.
— Ищете третью точку, Максим Федорович?
— Понять бы, к чему он шел, что искал… Это и есть «третья точка». Так где вы впервые с ним встретились?
…Мы учились вместе, правда, на разных курсах. Впервые я услышал его фамилию в нашем профкоме. Было время военное — сорок четвертый год, и в профкоме Института после сессии раздавали промтоварные талоны. Я вошел в комнату не вовремя: там шел горячий спор.
— Ты что, ты Лешку Алексеева обижаешь? — спрашивал у председателя профкома комсомольский секретарь. — Ты, Мальцев, эти дела брось! Он только из госпиталя, ни кола ни двора, помогать надо, а ты!
— Мы помогли ему, — пожал плечами председатель профкома.
— Чем?
— Чем можно было, тем и помогли. Ваш Алексеев, согласно списку, получил четыре талона. Четыре! Разве Алексеев жалуется?
— Лешка не такой человек, чтобы жаловаться, но вся его группа возмущена.
— Эх ты, горячка! Парню четыре талона отвалили, как же, в такое трудное время. А ты с претензиями, не ожидал…
— Четыре талона? — задыхаясь, спросил комсорг. — Отвалил? Вот они, на! — Он бросил на стол бумажные квадратики с треугольной печатью.
— А что, разве Алексеев их не взял?
— Ты читай, на что первый талон! Читай!
— Ну, что читать… На галстук. По-моему, студент должен иметь галстук, как всякий культурный человек…
— Правильно, должен! Согласен. Но когда у него есть рубаха, понимаешь, рубаха, а не единственная гимнастерка! Второй талон на мыло и два носовых платка…
— Носовой платок… Тоже вещь очень полезная…
— Ну, на комсомольском собрании поговорим…
Комсорг выбежал из комнаты.
— Слушай, кто этот Алексеев? — спросил я Мальцева.
Мальцев крякнул и развел руками.
— Ты понимаешь… Ну конечно, он фронтовик, пришел из госпиталя, да у нас таких полным-полно! Вперед он не лезет, нет. А вот преподаватели… эти в восторге, та-тата-татата! Алексеев соображает, новое доказательство, все такое… Но, поверь, из него толку не будет. Туго соображает. Платки эти самые — пойди и продай! Вот я… Да что там!
Таково было наше первое заочное знакомство с Алексеем Алексеевым. Я попросил показать мне его, и оказалось, что это был тот самый парень, за которым маршировали гуси.
Дело в том, что мы временно были прикреплены к столовой соседнего института. Это был единственный учебный корпус в городе, не пострадавший от гитлеровских оккупантов. В здании до революции помещался Институт благородных девиц. Столетние деревья окружали его, а за его двухметровыми казарменными стенами гитлеровцы решили устроить свой «институт». Случайно задержавшиеся в городе профессора под строжайшим надзором «преподавали» по широко разрекламированной в фашистской печати программе. Слушателей за три года оккупации нашлось только четыре человека. По-видимому, привыкнув к официальному существованию этого «института», фашистские минеры забыли его взорвать, как это было проделано с остальными девятью высшими учебными заведениями города.
Перед столовой всегда прогуливались гуси, принадлежавшие сторожихе. Тщетно они вымаливали подачку у выходящих из столовой студентов, и единственным человеком, который их слегка подкармливал, был Алексеев. В благодарность гуси необыкновенно привязались к нему и, выстроившись чередой, провожали его от дверей столовой через весь парк к воротам.
Наголо бритая круглая голова, гимнастерка, в руке — шапка-ушанка с куском хлеба в ней, а за ним штук семь гогочущих гусей — таким я впервые увидал Алексеева.
— Алексеев свою группу на занятия ведет! — пошутил кто-то из студентов.
— Гуси-гуси, — сказал нараспев Алексеев.
— Га-га-га, — ответили ему гуси, совсем, как отвечают в ребячьей игре.
— Есть хотите? — опять серьезно спросил Алексеев.
— Да-да-да, — ответил за гусей какой-то студент.
Все рассмеялись. Все, кроме Алексеева.
Шествия гусей пришлось вскоре прекратить, так как сторожиха заподозрила, что Алексеев их не зря подкармливал. «На базар увести хочешь!» — кричала она невозмутимому, как всегда, Алексею.
Вскоре я познакомился с Алексеевым, к мы подружились. Его невозмутимость, к слову сказать, оказалась кажущейся.
За недорогую плату мы сняли кухню у некоей тети Шуры, рыхлой толстенной старухи, с успехом торговавшей на базаре «яблочным уксусом»; над нехитрым способом его изготовления мы немало потешались.
Вместе с тетей Шурой на «хозяйской половине» жила Нинка, студентка-первокурсница, большая насмешница. Иной раз она принималась наводить порядок в нашем холостяцком хозяйстве, что доставляло ей обильную пищу для острот. Мы питались кашей из кукурузной муки, так называемой мамалыгой. Иногда покупали кости. Из них получался чудесный суп; кости мы дробили топором на толстой доске кухонного стола.
— Людоеды за работой! — воскликнула однажды Нинка, застав нас за этим занятием. — Вместо вилок и ножей — топоры! Это прогресс, товарищи физматики.
Характер у Алексеева был спокойный, ровный. Ничто в этом трудолюбивом, сосредоточенном парне не выдавало человека вспыльчивого и резкого. Впервые при мне он сорвался, казалось бы, из-за пустяка. К тете Шуре частенько забегала накрашенная женщина. Ее хриплый голос назойливо лез в уши, мешал работать. Обычно разговоры шли вокруг сравнительно недавних похождений этой особы с немецкими офицерами, расхваливалась их решительность, а иногда и щедрость. «Ах, Гансик! — донеслось однажды из комнаты хозяйки, — какой это был мужчина, а какая аккуратность, какая точность! Скажет: вернусь в восемь, и точно! Полетит на Запорожье, побонбит, побонбит и ровно в восемь у меня!..»
Досадливо морщивший лоб Алексей вдруг весь вспыхнул. Трясущимися руками он распахнул дверь к тете Шуре и через мгновение протащил через кухню упирающуюся «особу». Пробежав по инерции шагов с десять, «особа» пришла в себя и истошно закричала первое, что ей пришло в голову. «Режут! Режут!» — доносился, все удаляясь, ее голос.
Назавтра Алексеева вызвал секретарь парторганизации Краснов. Строгий и требовательный, он не терпел недисциплинированности, часто настаивал на исключении того или иного набедокурившего студента.
— Вас вызывает Краснов, — говорил декан. — Алексеев, что вы наделали, это очень плохо, когда вызывает Краснов… Почему вы не сдержали себя?..
— Я был ранен под Запорожьем… Осколком… — ответил Алексей и направился к Краснову.
— Мне ничего не нужно рассказывать, — сказал Краснов, когда Алексеев вошел в его кабинет. — Ничего… Почему не живешь в общежитии? Нужно работать? Ну хорошо, только пусть ко мне грязные бабы не бегают! Ясно? — Краснов помолчал, потом неожиданно добавил: — Завтра приходи, может, мы дадим вам на двоих комнату, сидите себе и считайте…
У Алексеева был чемодан. Необычайно тяжелый, он вызывал у меня вполне понятное любопытство. Однажды Алексей раскрыл чемодан и познакомил меня с его сокровищами. Чемодан был набит книгами. Три тома Гурса — лучшего курса математики для математиков, несколько редких мемуаров, среди них сочинения Эйлера и Ляпунова. Полное собрание работ по математике и механике Николая Егоровича Жуковского. Каждую книжку Алешка вынимал из чемодана и с увлечением говорил о чудесных откровениях математической мысли, которые содержались в них.
— Откуда они у тебя? — спросил я.
Алексей рассмеялся:
— Пришлось мне как-то в Ростове-на-Дону «кантоваться». Рука еще в лубке была, а на поезд сесть невозможно. Люди по домам ехали… Кто из госпиталя, кто из эвакуации. Домой! Понимаешь, слово какое? Многие на фронт тоже спешили. Ну, раненый человек — хоть из госпиталя домой, на поправку, хоть опять на фронт — человек нервный. Тут и костыли в ход пускали, а то, глядишь, какого спекулянта вместе с мешком соли не очень вежливо попросят. Как поезд подойдет — ну, штурм просто! Какие там билеты! Я с дружком одним, тоже раненым, в сторонку отошел: нам, думаю, к этой крепости и не подступиться… Смотрим, дядя какой-то, в ватнике и с бородкой, с двумя чемоданами в руках, напролом в вагон рвется. На площадку взобрался, а одна рука с чемоданом на весу в воздухе болтается. Паровоз свистнул, дернул, чемодан на землю упал, раскрылся, и книжки посыпались. А поезд быстрей да быстрей. Остались мы вдвоем на путях, да книг гора…
«Пошли к коменданту станции загорать, — говорит дружок. — Может, он на другой поезд посадит».
«Пошли, говорю, только давай книги соберем». Так я и стал владельцем собственной библиотеки — на ловца ведь и зверь бежит!
— Алексей, — сказал я, — да здесь у тебя «Теория колебаний» есть! — Я потянул к себе книгу, и на пол, звякнув, выпал мешочек-кисет.
Алексей поднял его, высыпал на стол содержимое. Среди серебряных медалей темно-красной, как застывшая кровь, эмалью блеснули орден Красной Звезды, золотая веточка гвардейского значка…
— Это твои?
— Мои…
— А почему не носишь?
— У людей больше есть, да и то не носят.
— Алексей, — сказал я, — а ведь ты чудак, ведь ты веселый. Только почему ты сам не смеешься, вот только недавно будто оттаивать стал…
— А это у меня после плена.
— Ты был в плену?
— Был… Три дня, вернее — два дня и ночь… Я ведь почему голову наголо брею? Думаешь, от чудаковатости? Седой я… Неудобно — молодой, а седой… Люди начнут выспрашивать — отчего да почему? Не очень легко каждому докладывать. Тебе расскажу, уж так и быть. Расскажу и забудем…
Алексей бережно спрятал награды в кисет, закрыл чемодан. Потом лег на кушетку и, закрыв глаза, начал говорить негромко, каким-то простуженным голосом. Потом слова зазвенели, вырываясь откуда-то из огненной раны в его душе. Ночь спустилась за нашим окном, издалека донесся протяжный и низкий гудок парохода, и чей-то голос во дворе потребовал, чтобы некая Верка немедленно отправилась домой, где ее ждет сладкая каша «из чистой манной крупы». «Опять лук печеный дашь, я знаю… — убежденно ответил Веркин голос, — или уши надерешь… Я знаю!..»
— Это было под Майкопом, — начал Алексеев. — Окружили, командира убили, кончились патроны. Немцы взяли нас на рассвете, а к вечеру согнали в долину. Сзади и по бокам мотоциклы с пулеметами… Кто отставал, тех на мотоциклах подвозили. Бережно. Берегли… до ночи. А ночью!..
Алексеев встал и свернул огромную козью ножку, насыпал в нее махорку.
— А ночью нас пригнали в колхоз. Там была огромная конюшня, коней, должно быть, угнали. Белое длинное здание и сейчас перед глазами. Загоняли внутрь, стреляли. Крик стоит у меня в ушах! В пять рядов стояли, в шесть… Утром те, кто ночью упал, были внизу, не встали. А кто мог идти, тех выгнали и увели, должно быть. Я этого не видел. Я был внизу… — Алексеев поймал раструбом козьей ножки уголек из поддувала и, затянувшись, добавил: — Вот какая была ночь…
— А что было дальше?
— Дальше? А дальше была свобода и дни, которые я лежал в кустах, а ночами шел, шел по звездам. Мосты обходил, иногда стреляли. Потом линия фронта, днем прятался в старых окопах, в зарослях кизила. Достал хлебцы такие, в целлофане, были такие у немцев. Потом встретил своих, они тоже прорывались. Потом армия и опять бои. Меня ведь последний раз под Запорожьем ранили. И опять санитарный поезд… И не могу забыть ту конюшню, закрою глаза и вижу, и слышу…
О многом рассказал в ту ночь Алексеев. С особенным теплом он говорил о своем командире полка, что командовал ими в сорок первом году. Веселый, красивый какой-то лихой кавалерийской красотой, с серебряной шашкой, добытой еще в боях гражданской войны, он так и погиб, весь — порыв, весь устремленный вперед, убитый прямым выстрелом в грудь, и шашка воткнулась перед ним…
— Он говорил со мной часто, — рассказывал Алексеев, — а почему, не знаю. Говорили обо всем. Вызовет меня в свою палатку и спрашивает: «Скажи, Алеша, душа моя, — поговорка такая у него была, — а для чего, как ты думаешь, живут люди? Для себя или для других, вот в чем вопрос! А если для других, так и умереть не жалко, правда, Алеша, душа моя…»
Алексеев помолчал и вдруг крикнул:
— Ложись!
И в воздухе запела, завизжала мина.
Я инстинктивно пригнул голову, а Алексей, оборвав свист, рассмеялся:
— Да разве такая попадет? Такая вон куда должна попасть, — он показал рукой за стену, откуда доносилось громкое храпение тети Шуры.