I

Ошибки в путеводителе

Что я думаю об Америке, меня спросили впервые уже на следующее утро по приезде в Америку. Я ответил: «На мой взгляд, Америка – страна неограниченных возможностей». Мне казалось, что это удачная шутка, но в Америке, видимо, другой психологический климат. Собеседник стал всерьез убеждать меня, что я жертва идеологической обработки. Вполне возможно. С каждым днем определение Америки становилось все более пространным и расплывчатым. Вероятно, любые широковещательные обобщения глуповаты. Чем обширнее личные впечатления, тем больше исключений, упрямо отказывающихся подтверждать правило. И хуже всего обстоит дело с теми наблюдениями, которые так охотно дают взаймы перед твоим отъездом: прекрасные дороги, ужасное метро, все яростно улыбаются, никто не курит и вообще бездуховность. Не знаю (произносить это надо осторожно и как бы неуверенно, растягивая «а» как можно шире). Кое-каким асфальтовым покрытиям Нью-Йорка не позавидуют московские выселки, а вот метро совсем не страшное, просто старое. Правда, однажды я там заблудился, отклонился от торных путей и действительно попал в иной мир. Развалы грязи. Экзотические черные люди задумчиво рассматривали меня со своих ящиков. На их спокойных лицах прочитывались кое-какие мысли, и эти мысли мне не понравились. Точно помню, что никто из них не улыбался.

Вообще, улыбаются в меру, а курящих видишь постоянно. Оценить степень бездуховности затрудняюсь, цифровые данные немного смущают. В журнале «New York» перечисление художественных выставок занимает пять страниц петитом. Это, скажем, неудивительно: западный художественный рынок – самая грандиозная (и до сих пор не раскрытая) торговая афера двадцатого века. Но и поэтических выступлений около пятидесяти ежедневно. Стихов, как известно, никто не читает. Но почему-то в книжном магазине поэтическими изданиями заняты стеллажи во всю стену. Видимо, для законченности интерьера или потому, что этот книжный магазин расположен на главной улице замечательного университетского городка Анн-Арбор, в котором я и провел большую часть своего американского времени.

В моем московском времени я впервые прочитал это название четверть века назад на титуле книги Набокова: «Ardis / Ann Arbor». Звучание этих непонятных имен отзывалось ворожбой культурного заклинания. Вот во вторую часть заклинания я и попал.

Все университетские городки немного похожи друг на друга, как счастливые семьи. (Это, впрочем, уже обобщение, а их, как мы знаем, следует избегать.) Во многих домах застекленные входные двери, и это, признаюсь, одно из сильнейших американских впечатлений. Последнее убийство было здесь пятьдесят лет назад, – только бы не сглазить. Во время моего недолгого пребывания разразился страшный скандал, вокруг которого в городе было много шума, а местная газета помещала материалы на первых полосах. Тренер университетской хоккейной команды в нетрезвом виде переставлял машину на стоянке, вышел пописать и тут же был скручен полицией. Мнения в обществе разделилась. Многие осуждали неуместную расторопность властей, дискредитирующую нашу спортивную звезду, нашу гордость. Интересно, что и в университетском городе по-настоящему знамениты только спортсмены. Здесь особенно заметно, что спорт – это разновидность идеологии, и становится немного не по себе от сплоченности публики на соревнованиях, от того, как легко управляют ею какие-то массовики-затейники в цветных кепках. Впрочем, и на это зрелище мы, не доверяя своим глазам, смотрим через какой-то бинокль. А что за бинокль? Кто нам его всучил?

«На время пребывания в Анн-Арборе твоим справочником и руководством должен стать “Пнин” Набокова», – внушал опытный новый американец. Я думаю, и он не совсем прав. Если смотреть через такую линзу, у предмета наблюдений сразу появляются увлекательно-знакомые, грациозно-уморительные черты, ни к какой реальности (кроме набоковской прозы) не относящиеся. И все же. Кое-какие новые знакомцы так и не смогли обрести собственное, внеперсонажное существование. Осанистый маститый руссист, посвятивший жизнь языку, который он так и не удосужился прилично выучить. Темнокожий студент, всякий раз стремительно засыпавший где-то между пятой и шестой фразой моей блистательной лекции. Пышненькая аспирантка Надья (Надя), как бы умащенная особым духовным лосьоном, в очках и соломенной шляпке. Или тот, напоминающий куницу – острое веснущатое личико, колючие глазки – профессор, вытянувший из нескольких строчек моего любимого поэта прядильную нить для солидного корпуса научных трудов. Всю «новую» – возникшую за последние полвека – поэзию профессор считал недоразумением, и его неприятно удивил внезапный интерес своих аспирантов к каким-то авторам, даже не все из которых уже успели умереть (то есть обзавестись единственным незначительным достоинством, могущим хоть как-то украсить их в глазах исследователя).

Вот аспиранты у него хорошие. Конечно, в основном девушки. И не дурнушки, не синие чулки. Как раз миловидность приятно дополняла пытливую усидчивость некоторых, особо примечательных. Вспомним хотя бы удивительный цвет волос (золото под пеплом) Керен, которая приезжала в кампус на мотоцикле, а наш московский телефон записала фломастером на запястье. Звонка, впрочем, не последовало. Но на всякий случай: милые Керен, Стефани, обе Лоры, обе Элизабет, Джулия, Сьюзен, Рейчел! Всегда рад продолжить разговор. О сюжете у Вагинова – силке, пленяющем целую стаю культурных смыслов. О фотографии Сталина на переднем стекле автобуса, везущего гроб с мертвым Шаламовым. О чем хотите. Я уверен, что вы станете хорошими славистами. В ваших глазах было столько открытого честного внимания, что ничего иного, инородного там уже не могло поместиться. Никакого, увы, постороннего интереса. Ни лукавого блеска, ни того особого электричества, точечные разряды которого так привычны, что принимаешь их как должное, и только пожив какое-то время в другом эротическом климате, начинаешь ощущать как бы нехватку кислорода.

В этой стране девушки заливаются краской, если случайно встретятся с тобой взглядом. Все время надо быть настороже, как будто ты учитель младших классов и, не дай бог, как-то обнаружится твое маниакальное напряжение. Как они, оказывается, необходимы, эти искры, токи, мелкие вспышки, будоражащие маленькие молнии в глубине случайного взгляда. Взгляды встретились, разошлись, должно быть, навсегда. Все равно успеваешь неощутимо вздрогнуть, и сердечный толчок длится, замирая, до следующего взгляда, угла, дня.

…Девушка обернулась и посмотрела. Я вздрогнул (на этот раз ощутимо) и понял, что за какой-нибудь месяц совершенно отвык от таких впечатлений. Но и место действия изменилось: я на день заехал в другой университет и совершаю невинный осмотр кампуса. Сырая дорожка вьется, огибая вязы (платаны? буки? грабы?). Еще раз обернулась. Если посмотрит в третий раз, пойду за ней, плевать на гонорар. Посмотрела. Не плюнул.

Встреча с устроительницей была назначена в китайском ресторане неподалеку от центральной улицы. Вообще-то неправильно кормить до работы, и все последующее это лишний раз подтвердило. Джейн (устроительница) сразу завела небезынтересный для нас обоих разговор: умер ли концептуализм, жив ли соц-арт и что это, собственно, такое. Беседа шла, на мой вкус, даже слишком бойко, перебивая незнакомые пищевые впечатления. Но скоро появилась новая участница, и я наконец вдумчиво сосредоточился на креветках. С грибами? Нет, то из меню таиландского ресторана. С кулинарными воспоминаниями беда: означающие (в отличие от означаемых) очень плохо усваиваются. Уже забыл, что такое брокколи и как называется та съедобная шишка, у которой полагается отрывать мясистые чешуйки и высасывать содержимое. Артишоки! Забыл вкус поджаренных устриц, королевского краба, морского ежа, угря в сладком соевом соусе (подается в лаковых деревянных ларчиках) и великолепной «нагими яки»: говядина, фаршированная зеленым луком и зажаренная в гриле под соевым соусом с сезамом и проросшей фасолью. Я увлекся, простите, да и как тут не увлечься.

«Мы хотим, чтобы на таких вечерах была совершенно непринужденная обстановка. Живое общение между студентами, преподавателями и выступающими, чай по-русски с тортом и прочее», – предупредила меня устроительница. Я так и не понял, что имелось в виду. Меня и поэта Джима Кейтса, выполняющего на этот раз обязанности переводчика, быстро усадили на низкий горбатый диванчик (не усвоенные еще означаемые резко изменили направление и подались наверх), и я сразу ослеп от света мелких юпитеров. Зал хранил непринужденное гробовое молчание. Угадать наполненность и состав было невозможно.

Чтобы как-то разрядить покалывающую электричеством обстановку, я взялся пошучивать, угощая темноту обезоруживающей американской улыбкой. Занятие это, в общем, не мое. Сколько я мог заметить, на угощение никто не польстился. Но переменить тон не удавалось, и на такой вот удушливо-шутливой волне я начал читать свои не слишком уморительные произведения. Четвертое по счету стихотворение опередил богатырский стук в дверь. От такого стука в нашей стране все еще вздрагивают. Джейн нырнула в прихожую и вынырнула с радостным объявлением: «А это пришел наш всеми любимый профессор Генри Рабиновиц!» Я взглянул на лежащий передо мной листок и в попытке расшевелить публику пошутил в очередной (и, клянусь, последний) раз: «Что ж, он пришел очень вовремя – сейчас про него будет прочитано стихотворение». Всеми любимый Генри пренебрег вешалкой и, усевшись в первом ряду, долго устраивал на коленях свой широкошумный плащ. «Генри, сейчас будет прочитано стихотворение про вас», – произнесла Джейн голосом конферансье. Это сообщение заинтересовало профессора, но почему-то не обрадовало, а я облился холодным потом. Пóзднее, никому уже не нужное прозрение, но отступать некуда. И прочел я все-таки этот стишок, в котором с доступным мне юмором затрагивалась еврейская тема. На прежних выступлениях в любой аудитории, бывало, какой-никакой смешливый шумок пронесется, успокоительно дохнув в сторону автора. В любой, но не в этой. Тишина как будто еще помертвела, из гробовой став загробной. Дело явно принимало непредвиденный идиоматический оборот. Я мельком заглянул в округлившиеся глаза профессора и понял, что меня сейчас сведут в участок за расовое оскорбление.

Думаю, спасла фамилия. Так сказать, смягчила удар. К концу чтения (минут через сорок) публика проглотила мою шуточку. Последовали кое-какие вопросы, вынесли наконец обещанный торт, гарант непринужденности… Подошел с выяснениями и невольный герой вечера: «А что, в Москве еще кто-нибудь пишет стихи? И чтения устраивают?» Ему не верилось, могу его понять.

Все-таки ощущение ужасной неловкости не проходило. Что-то ворочалось в душе, тяготило «как тяготят нас задним числом глупости, которые мы совершили, грубости, до которых себя допустили, или угрозы, которыми предпочли пренебречь» («Пнин», естественно). «Кажется, я неудачно пошутил?» – осведомился я у Джима на обратном пути. «Крайне неудачно», – отозвался мой друг с совершенно не свойственной ему резкостью.

1994

Варум Нихт

«Warum nicht?» – кричал жене великий скульптор Карл Прантль, обливаясь слезами. Айги только что произнес трогательную здравицу в его честь, и семидесятипятилетний крепыш неожиданно разрыдался. Жена его Ута сама уронила слезу, но рыдающего мужа попрекнула немужским поведением. На это он и кричал «почему нет?» («почему бы и нет?»). С другого угла стола на скульптора с любовью смотрели сын Себастьян, его жена-китаянка и их общий друг, бывший монах-иезуит, ныне искусствовед.

У себя в Австрии Прантль очень известен. Он ищет по всему миру необыкновенные камни (и я не могу удержаться от перечисления пород: гранит, базальт, диорит, порфир, лабрадор), а потом, отсекая лишнее, доводит их до ума. Прантль невысок и крепок, совсем не стар и на все, что не камень, глядит ясно и удивленно. Характерные черты его облика выделены и усилены, как будто над ними поработал иллюстратор Толкиена.

Скульптор крепко принял на грудь – сначала шнапса домашнего изготовления, потом красного вина. Жена немножко беспокоилась. Только что он рассчитанным винтовым движением выхватил у нее огромную зеленого стекла бутыль. И с криком «Du, komm!» (вообще-то «иди ты», но звучит мягче – но повелительнее) налил себе снова.

Ута рассказала, что муж в пьяном виде буен и недавно оказался в полицейском участке: сбил шапочку у остановившего его офицера дорожной полиции. Уте пришлось навести марафет и идти объясняться с министром юстиции. Министр был обескуражен: «Проблема в том, что ваш муж совершенно не раскаивается. И даже грозится каждый раз сбивать шапочку с полицейского, если тот его остановит». Галя, жена Айги, охотно подхватила тему. Ей тоже было о чем рассказать.

Здесь очевидно и сходство, и различие: различие обстоятельств и некоторое сходство темпераментов. Преувеличивать их не стоит, но все же. Однажды ночью подошел к нам на улице человек, явно изменившийся к худшему за последние сутки, и попросил денег: он, мол, только что из больницы. (Дали, но немного.) Примерно на третий свой австрийский день мы стали делиться друг с другом странными впечатлениями: многое очень похоже. Ну, не похоже, конечно, но что-то знакомое в типе и выражении лиц, в покрое одежды. В поведении. Что-то славянское.

Эти размышления заставили меня раскрыть карту Европы и еще раз внимательно рассмотреть, кто с кем граничит. Действительно – все рядом. Центральная Европа на карте несколько антропоморфна. Если считать Вену ее сердцем, то вся Австрия – тело. Есть две ноги – Италия и Югославия (обуви хватило только на одну), две руки – Швейцария и Венгрия (правая не знает, что делает левая). Головы, впрочем, тоже две: Германия и Чехия. В этом есть что-то эмблематическое.

Наш венский друг Эрих Кляйн сообщил, что до войны треть жителей Вены составляли чехи. Он и сам отчасти чех. Однажды мы полтора часа ждали его в модном (и довольно дорогом) кафе при Kunsthalle. Тип кафе оказался очень знакомым: такие «стекляшки» стоят на любом углу любого советского города и называются «Ветерок», «Турист» или «Волна». В Вене такое заведение – единственное в своем роде и специально предназначено для творческой публики.

Но удивительно, что и старые, традиционные венские кафе вызывают острое ностальгическое чувство, почти ощущение дежавю. Только эти впечатления совсем из другой эпохи. Матовые стекла (в Вене они, правда, не матовые, а туманно-серебристые), «брусковый» шрифт вывесок. Тюлевые занавески и бордовые портьеры. Люстры с рожками, бра, околпаченные торшеры. Но главное – фактуры и текстуры стен. Деревянные панели, охристая или коричневая масляная покраска с разделкой «под дуб»: тусклые волнистые жилки, крытые лаком. Что-то забыто-знакомое, различимое через четыре с лишним десятилетия, через детскую сонливую одурь очередей в поликлинике, аптеке, булочной, сберкассе… Ты это подпирал плечом, спиной, прислонялся шапкой.

(Удивительно и то, что есть в старых венских кафе свой безусловный шик – элегантность при обшарпанной непритязательности. В советских аптеках и сберкассах этого как будто не было.)

В одно из таких кафе я зашел в свой последний венский день. Меня привлекли скромные цены в уличном меню и то, что есть жареная печенка. Маленькое кафе столиков на десять, из них четыре сдвинуты вдоль стены и заняты компанией пожилых людей, явно местных. Они разом обернулись и посмотрели на меня, как будто я не туда зашел. Наверное, так оно и было. Другие столики пустовали. Только прислуга, толстая молодка в косынке и в голубом халате поверх платья, поправляла вывеску, взобравшись на подоконник. Я не стал садиться, подождал официанта. «Могу я иметь обед?» Можете.

За спинами сидящих была развешена на крючках их верхняя одежда: продавленные шляпы, мятые плащи, куртки, все вполне узнаваемое, советское. Лица тоже узнаваемы – вышедший на пенсию служивый люд. Разговоры о политике. От наших отличаются тем, что говорят не все сразу и вино заказывают бокалами. Сидят, галдят. На меня уже внимания не обращают.

Вошла пожилая женщина с палочкой, в бархатной шляпке, села за столик, потом пересела за другой, знаками показав, что там дует. По тому, как она ощупью искала сумку, я понял, что слепая. Ей принесли сосиски, поела, потом закурила, прислушиваясь к разговору мужчин. Сидит курит, иногда тихонько смеется их шуткам, – но совершенно отдельно, около, не напрашиваясь в компанию.

И ведь никто из этих мужланов не скажет ей: «Чего раскудахталась, слепая курица?»

Подумал я об этом и ни с того ни с сего вдруг заплакал. Один, в венском кафе. Warum nicht? Чего вы от меня хотите, в конце концов, я тоже только «тихий старый господин, который ненавидит жестокость».

Почему нельзя жить как люди?

Почему нет?

1998

Здесь не воруют

Это было в те далекие времена, когда за границу уже пускали, но прямые рейсы Москва – Тель-Авив еще не наладили. Людям, собравшимся съездить в Израиль, приходилось искать окольные пути и сложные пересадки. Мы с женой решили пересаживаться в Афинах, заодно задержаться на пару дней. В самолете разговорились с соседями, милой семьей, и они посоветовали нам остановиться в центральном, но недорогом отеле, известном им по чьим-то рассказам. Вселились мы без особых хлопот и сразу же сбежали в город.

Что могут чувствовать выпускники архитектурного института, впервые попавшие в Афины (а мы и за границей оказались в первый-второй раз), представить несложно. Мы шли, а вокруг возникали, возвращенные в изначальный масштаб и материал, наши курсовые отмывки. Под памятником Лисикрату спали два пьяных и одна собака. На деревьях желтели круглые плоды. Светило яркое, ласковое греческое солнце, и в тот же солнечный свет превращалось наше сознание.

Вдруг я заметил, что взгляд жены теряет расплывчато-мечтательное выражение и как-то неприязненно фокусируется на моем плече. Я скосил глаза, но ничего необычного не увидел. Ну, плечо. Ну, сумка через плечо.

– А зачем ты вообще ее с собой таскаешь? Что у тебя там?

– Ну, паспорта, деньги.

– А почему не оставить в гостинице?

– Ну, – я был немного обескуражен, – все же паспорта, деньги…

Следующую фразу я запомнил на всю жизнь, потому что жена постаралась вложить в нее всю доступную ей силу убеждения и внушения. Текст пошел после напряженной паузы, в которой читалось: да, советское воспитание, да, беда, но ведь надо и такого постепенно готовить к новым обстоятельствам. И – с одинаково сильным, но по-разному интонированным нажимом:

– Миша! Здесь НЕ ВОРУЮТ!

А дальше было буквально следующее, и – клянусь! – без каких-либо преувеличений. До конца квартала оставалось двадцать-тридцать шагов. Мы сделали эти шаги и остановились пропустить машину. С другой стороны улицы на нас смотрели соотечественники – те самые соседи по самолету, а теперь и по отелю. Выражение их лиц так не соответствовало месту, времени и погоде, что мы решились спросить: все ли в порядке? Нет, сообщили нам, не все в порядке. Совсем не все. А именно: вдруг обнаружилось полное (и – забежим вперед – окончательное) отсутствие денежных средств семьи. Ее цивилизованный глава все оставил в отеле. Где, как известно, не воруют.

Нравоучительность этой истории слишком элементарна. Необязательны и пояснения о помраченном сознании советского человека, для которого Запад (то самое «здесь») начинается сразу за государственной границей и тянется на все четыре стороны (ну, на три). И нигде не воруют.

Пояснения запоздали. Все уже знают, что воруют практически всюду.

А мне хочется почему-то подверстать к этой истории короткое описание нашего (общего с пострадавшей семьей) отеля. Он назывался «Acropolis House», стоял на пересечении Nikodimon и Voulis. Нас соблазнила цена: всего семь тысяч драхм (44 доллара) за две ночи. Отельчик маленький, уютный. На лестнице ковры и кадки с растениями. Мне почудилось что-то домашнее.

Удобства, впрочем, оказались не в самом номере, а в отдельной комнате через коридор. Я вскоре туда зашел и, споласкивая руки, почти машинально взглянул в маленькое окошко над умывальником. Вид, ограниченный окном как картинной рамой, был почему-то знаком: рыжеватый от солнца холм и невероятных очертаний беломраморные развалины. Классическая точка.

Так я впервые увидел афинский Акрополь: на сороковом году жизни, из окна сортира. И обе эти истории связаны, мне кажется, не только местом действия.

2001

Принцип пирамиды

Обратный путь наш лежал через Синайскую пустыню и дальше – через Каир. Там тоже хватало уморительных (именно что способных уморить) происшествий, опишу одно из них.

До границы с Египтом ехали по каким-то шишкинским просторам. На нейтральной полосе командир автобуса собрал со всех пассажиров по двадцать долларов. За что? За переход границы. С этого момента и начался наш поэтапный финансовый крах.

На египетской стороне поначалу не обнаружилось никакой особой экзотики. Наоборот, какие-то знакомые картинки, чуть подзабытые: захудалый буфет, разбитый асфальт, грязный сортир без воды и бумаги. Багажная тележка, своенравная, как мустанг. При обмене долларов на египетские деньги я получил кучу ассигнаций разного достоинства. Выяснилось, что и копейки (пиастры) здесь тоже бумажные. Я отделил одни ассигнации от других и пачечку ветхих, грязноватых копеечных бумажек брезгливо спрятал в особое отделение бумажника, решив избавиться от них при первой же возможности. Возможность представилась не очень скоро, на следующий день.

Синайская пустыня – самая подлинная: песок, песок, песок, барханы, две-три пальмовые рощи. Редкие поселения из недостроенных, но уже полуразрушенных хибарок или шалашей. На светящемся, призрачно-желтом песке стоят бедуины в черных, белых, цветных балахонах. Низко, у самой границы песка, тонкими струями летит золотой ветер. Начинается резь в глазах – то ли от света, то ли от немыслимой красоты видимого.

Черная искореженная военная техника.

После Суэца появились признаки цивилизации: какие-то казармы, танки на постаментах. Потом стемнело, признаки пропали. Тьма египетская.

И вдруг начался Каир. Вот уж чего я не ожидал. Настоящий мегаполис, гигантские развязки, небоскребы, реклама, лавины машин, тысячи людей на улицах, сумасшедшая ночная жизнь. Безумный город, оглушающий шумом и напором. Все почему-то бросают под колеса петарды, они взрываются. Кошмар.

Переход был слишком резким, мне показалось, что я трогаюсь умом. Вообще-то ум у меня довольно устойчивый, и все бы, вероятно, обошлось, но на следующий день мы поехали смотреть пирамиды.

Пирамиды действуют не издали, а вблизи. Они невероятны бесконечным количеством блоков, их как в кирпичной стене большого дома. Но эти «кирпичи» размером чуть не с комнату, понятие масштаба отменяется, человек перестает понимать, какого он роста. Все это в буквальном смысле поражает – как-то парализует воображение. В сознании начинаются легкие осыпи.

Общий колорит египетского туризма эти осыпи усиливает, делает не такими легкими. Не меньше десяти человек одновременно претендуют на твое время и наличность. Косоротые кривые разбойники в грязных балахонах на неузнаваемом английском предлагают стать твоим гидом. Погонщики верблюдов зазывают покататься на верблюдах, наездники – на лошадях. Предлагаются ослы, тележки, не помню, что еще – носилки, закорки, карачки. Ежеминутно просят сфотографировать или сфотографироваться. Дети ничего не просят, а хватают за руки и требуют деньги: «Мани! Мани!» Дети эти вовсе не нищие: ухоженные веселые малыши с наглыми физиономиями отделяются от прогуливающихся родителей буржуазного вида и липнут к туристам. Такая детская забава. Родители не обращают внимания, как будто не видят. «Мани! Мани!»

Сейчас мне кажется, что забраться внутрь пирамиды Хеопса мы решили, только чтобы спастись на время от этого бедлама. Решение было ошибочное, повторять никому не советую. Это плохое место, и людям там делать нечего.

Скорчившись, бесконечно долго ползли мы по узкому лазу. Доползли до погребальной камеры с разбитым саркофагом. И тут же подскочил какой-то чумной, пристроился, обнял за плечи – для совместной фотографии.

Внутри пирамиды было еще душнее, пот рекой, и когда вылезли, захотелось пить. Как назло, и солнце засветило в полную силу. Подул ветер и стал поднимать желтую пыль. Она сгущалась в воздухе, темнила его. (Вообще такое называется «начинается хамсин», и в это время сознание темнеет вместе с воздухом, но мы этого не знали.) Все люди куда-то пропали. Мы шли по мягкому песку к очередной пирамиде, и та чуть подрагивала, как мираж.

Вдруг появился, возник, подъехал на ослике старик, совершенно сказочный. Одет в когда-то голубой балахон, голова закутана серым платком; нос кривой, над глазом шишка. В мокром мешке бутылочки кока-колы. «Давай по бутылочке», – предложила Алена. «Не стоит, купим где-нибудь минеральной». – «Всего пятьдесят пиастров!» Я отсчитал сто, стараясь, как и собирался, избавиться от бумажной мелочи. Старик в это время откупоривал вторую бутылку, и она никак не открывалась. Я с удивлением смотрел, как неумело, конвульсивно дергаются его руки. И глаза какие-то испуганные, почти безумные. «Видно, боится, что передумаем, – посочувствовал я, – Бедняга, нечасто ему удается что-то продать». Бутылки были грязные, напиток теплый и жажду не утолял.

Сфинкс стоял весь в лесах, его как раз облицовывали новенькими плитками. Не в силах вынести это зрелище, мы – через мертвый и черный Старый город – отправились в Цитадель. Это тоже туристское место, и за вход берут два с половиной фунта. Я раскрыл бумажник. Ничего не понимая, смотрел некоторое время на его содержимое. И вдруг как будто черной кислотой брызнуло в мозгу: я отдал старику не те деньги.

В одном отделении бумажника лежали фунты, в другом пиастры-копейки. Пачечки были примерно одинаковые, но пиастры мельче и совсем замусоленные, кирпично-песочного цвета (наподобие пирамид), а фунты розоватые или зелененькие. Спутать не так просто даже на второй день пребывания в стране. Я не могу этого объяснить. Все знают: я человек обстоятельный, деньги складываю аккуратно, а в чужой стране пересчитываю их как минимум трижды – на всякий случай. Это порчу на меня навели какую-то, морок. Это все ПИРАМИДА.

В глазах понемногу развиднелось, но левая часть туловища оживала с трудом. Пересчет копеечных ассигнаций дал в сумме пару долларов. С этой суммой нужно было прожить сутки в чужой, очень небезопасной стране, добраться до самолета и еще неизвестно сколько заплатить за переход неизвестно каких границ.

Вечером Алена отчаянно-твердым шагом вошла в ванную, налила стакан воды из крана и сделала несколько глотков. Я с ужасом последовал ее примеру. Потом, уже в Москве, мы прочли какое-то руководство, в котором настойчиво не рекомендовалось использовать каирскую воду даже для мытья. О споласкивании рта, тем более употреблении внутрь речь не заходила.

О том, как мы добирались до аэропорта, нужно рассказывать отдельно. Добрались, как видите, и вернулись в свой спокойный и немноголюдный, тихий и зеленый, комфортабельный город. Но еще долгое время после нашего возвращения Алена в ответ на какие-то мои разумные и справедливые замечания кричала, как попугай из «Острова сокровищ»: «Пиа-астры! Пиа-астры!»

2001

Нашествие благодеяний

Набережная Сены. Рядом с нами останавливается дорогая машина, из нее обращается к нам по-итальянски господин приличного вида и в хорошем костюме. Мы приветливо улыбаемся и показываем руками, что он не угадал. Господин сразу – как будто других вариантов и быть не может – переходит на ломаный, но достаточно беглый русский. Объясняет, что бывал в Москве, останавливался в отеле «Метрополь»: о, роскошный отель! Он всегда живет только в лучших отелях, потому что рекламирует товары фирмы «Валентино», а «Валентино» – известная фирма. Мы подтверждаем известность фирмы учащенными кивками. Кивки не поспевают за поворотами мысли нашего нового знакомого, он говорит очень быстро и сопровождает речь демонстрацией вещественных доказательств. Две замшевые куртки в фабричной упаковке должны удостоверить его связь с фирмой «Валентино». Чтобы подтвердить подлинность замши, господин разрывает целлофан и пытается поджечь зажигалкой полу одной из курток. Куртка не горит.

Вот все, что осталось от рекламной кампании, объясняет господин, а сейчас он возвращается в Рим и совершенно не знает, куда их, эти куртки, девать. Вот что! Он нам их дарит!

Загрузка...