Эта книга с любовью Посвящается
МАКСИМУ ГОРЬКОМУ,
Первому певцу Пролетариата, Великому русскому Писателю и философу.
Примечание: На Ошиму в ноябре 1920 года на этюды ездил автор этой книги в компании с художником Виктором Никандровичем Пальмовым (ныне профессор Киевского Художеств. Института в УССР).
Днем Токийский залив, если смотреть через пыльное море черепичных кровель, кажется округлым животом океана, навалившимся на город; но теперь ночью, в узких при набережных улицах впечатление совсем иное.
Бумажные фонари бросают в темные закоулки свет испещренный надписями; на дверях харчевен вечерний ветер колеблет кубовые фартуки, а из-под них несется запах рыбы, жареной на бобовом масле; но из-за дома на синем фоне неба торчат острия мачт, – здесь пристань. Правда, из Токио пароходов ходит мало и малое количество пунктов, разбросанных в Великом Оксане, ждет пришельца из Токийской гавани.
На Ошиму пароход отправляется, именно, только из Токио.
До Ошиму всего лишь Семьдесят верст: пароход уходит в восемь часов вечера. Это не пароход, а деревянная кубышка, но к пристани, все же он не подходит; он стоит на середине ночной реки и пассажиров к нему подвозят на плоскодонной лодке. Пароход еще движется по Токийскому заливу, а незначительные волны играют им как мальчики мячом.
На пароходе два класса.
Третий битком набит пассажирами, лежащими на полу на циновках; у двери целая куча деревянной японской обуви; во втором – трое японцев и трое русских: японцы – двое домовладельцев с Ошимы – аптекарь, хозяин гостиницы и инженер, едущий на Ошимскую электрическую станцию.
Для этого нужно дождаться рассвета. Да и ответ будет, конечно, самым приблизительным. В шуме воли, свисте ветра и плеске дождя – жалобные гудки парохода остаются без всякого влияния на кою бы то ни было.
– Сильные волны, с первой остановки на Ошиме лодки не дают: но вот опять отчаянные гудки парохода; его качает так, что на гладких циновках, раздвинув руки и ноги, нельзя удержаться: все шесть пассажиров ползут то под одну стенку каюты, то под другую; вещи оказываются более прыткими и какой-нибудь маленький чемоданчик труднее попадается в руки, чем, заяц делающий петли.
Несомненно одно: начинает светать: борта парохода затянуты брезентом, он намок от непрерывною дождя и 01 захлестывающей волны. День мутный и серый, небо свинцовое, вдаль борта виден в полутораста саженях берег, черный шероховато вдающийся низким пластом в пену вод: видны несколько домиков и лодка спускаемая в море.
В середине острова подымаются цепью горы, они такой величины, как южный берег Крыма у Байдарских Ворот, но характер их иной: эта цепь гор изрезана сверху до пяты оврагами: все покрыто кустарником; овраги на порах напоминают морщины, такими складками испещрено лицо вокруг рта у глубоких старух; эти морщины все сходятся к отверстию рта: кажется, будто бы гора сморщилась высыхая; или с вершины горы, из воронки её, как из чана, переполняя ее, бежала обильная, упорная вода.
Теперь все затянуто седою бородой дождя; мохнатые тучи ползут у подножья горы; они выше домиков, но не закрывают верхнего горною зубчатого края.
Большинство пассажиров теснится к трапу, от трапа до лодки то близко, то очень далеко: японок хватают на руки мускулистые лодочники.
Русские тоже высаживаются: их трое один полный мужчина под сорок лет в бархатных брюках и берете, другой в больших усах и очках, бывший офицер Колчаковской Армии и наконец третий с лицом желтым и волчьими маленькими глазами.
Хозяин гостиницы предупредительно раскрыл свой зонтик над художником в бархатных брюках; дождь моросит; два лодочника, почти обнаженные, большими веслами гребут к берегу. Хозяин гостиницы ведет мимо «хотеру» у берега и трое русских, пройдя аптеку, затем мимо парикмахерской и нескольких лавок, молочной – перед декоративными воротами из суковатых деревьев; на верхней перекладине на железном вензеле укреплен фонарь. Ограды нет ее заменяют два длинных зеленых возвышения, напоминающих крышки гробов. Дворик, среди которою стоит гостиница вмещает в себе семь деревьев (очевидно абрикосы) два ряда лиловых, как подснежники, цветов, они очень хрупки, густы: между ними аллейка залитая водой по которой прыгают капли дождя. Здание гостиницы в два этажа. Дом деревянный из нижнего этажа ведет широкая лестница, как всегда в Японии очень крутая, ступеньки её отполированы туфлями постояльцев и прилежанием горничных.
Напрасно читатель стал бы искать в японской гостинице теплого номера. Утро сырое, ведь на дворе ноябрь месяц, а между тем всюду только деревянные решёточки, обклеенные белой матовой бумагой. В номерах нет ни окон, ни дверей; каждая из трех стен отодвигается и босая нога ступает на узенький коридор в три доски, застекленными отодвигающимися ширмами отгороженный от холодного осеннего ветра.
Русские оставляют свою грязную обувь у входа, да, впрочем, в гостиницу можно войти со всех четырех сторон: в любом месте, отодвинув стеклянную фирму, и перешагнув три доски коридора, раздвинув бумажные попасть на циновки номера.
Когда русские входят в свою комнату, то горничная «Отакэ-сан» приносит угли и медными палочками аккуратно укладывает их на пепел медного сосуда, стоящего среди комнаты (хибач)[1].
В комнате нет «Какемоны». В нише висит большой лист белой бумаги, на которой несколько вертикальных строк – надписей. Над одной из выдвигающихся стен – кусок шелка на коем несколько иероглифов.
Русские чувствуют себя на даче, на юге; они удивляются всему: и этому теплому дождю, который сгибает длинные стебли бамбука между гостиницей и видом на море, и белым цветам, что раскрылись на встречу осеннему ветру: желтые лилии брошены на кучу сухих веток и листьев, но они не вянут, оторванные родимых корней. Русские в нижнем белье, поверх него надеты легкие кимоно: на полном оно плохо сходится на животе, перетянутом японским поясом. Колчаковский офицер, говорящий немного – по-японски, объясняется с хозяйкой гостиницы. Условились: на полном иждивении, три «гохана» (еда) в день – по две иены[2] с человека.
В маленьких чашечках принесен светлый желтый японский чай и круглый деревянный черно-лаковой коробок с печеньем ярко зеленою цвета. Сахара нет – в Японии, ни к чаю, ни к кушаньям, ни даже к пирожным он редко подмешивается.
Пирожные бывают кислые, соленые, очевидно и горькие. Из нижних двух номеров открывается вид на сероватые дождливые волны моря: оно за стеблями бамбука и кровлями поселка, раскинувшегося внизу. Верхний этаж даст возможности видеть не только в сторону моря, но и поверх абрикосовых деревьев, по случаю осени, лишенных листьев, поверх ворот и фонаря, поверх зеленых гробов и лиловых линеек цветов, коими обчерчена аллейка, вся в лужицах с оспенными ямками дождя подающего все реже. Верхний этаж, и лестница, и коридор полны шлепанья утренних туфель.
Гостиница проснулась: горничные унесли из номеров футоны[3] и сложили их высокими столбами в помещениях для белья. В кухне горит огонь повар – (кок – Сан) варит и жарит утренний гохан: студенты, приехавшие из Токио отдохнуть на несколько дней, бродят но коридорам гостиницы и изо – рта у них торчат длинные зубные щетки, впрочем они торчат и у хозяйки и бантосана,[4] как горчат они в этот утренний час повсюду в Японии – Процедура чистки зубов длительна, забыв о неё, но не вынув щетки, японка кормит грудью младенца; студент повторяет главу из учебника, а «бантосан» с этой же щеткой между губами спешно дописывает счет.
Полного русского более всего интересовала баня – есть ли «Мотомуре» фуро[5] – есть, но бывает через день!
Офицера интересовали гейши – есть ли в «Мотомуре» гейши.
Маленькой Бамбуко-сан двадцать шесть лет.
Её брат зубной врач в Циндао, а другой – юрист в Токио. Русский офицер нравится ей: его подслеповатые на выкате с красными веками глаза и большие усы, которые сидят под носом, подобные двум мышам хвостиками врозь; он курнос и, должно быть её косоглазому, скуластому, желтокожему вкусу более всего по душе.
– Есть, но они очень грязные, дурно пахнут и, когда они купались, то у них заметили нехорошую сыпь и нарывы на теле.
Русский с желтым лицом и глазами волка интересуется относительно молочной, как лекарство от тех всегда его интригующих виски и ликеров, которыми уснащен его жизненный путь.
– На Ошиме в «Мотомуре» ликер и виски можно достать только в доме гейш, а молока много, оно стоит четыре сены[6] стакан.
Дождь перестал: выглянуло солнце, воздух потеплел, а направо от высоких стеблей бамбука забелела, видимая через пролив, величественная Фузи-Яма. Облака тянули меж нею и станцией «Кодзу», толстяк в бархатных брюках знал это, он любил рассматривать карты.
Отсюда, конечно, станция «Кодзу» не была видна; отсюда было сероватое, лиловатое море, цепь прозрачных голубоватых гор и над всем этим обыкновенным, прекрасным, но таким что встречается часто – неожиданное действительно редко встречаемое, подобное сахарной голове видимой из за горизонта на половину, так как это бывало в детстве; когда привозилась она из соседнего местечка, когда отец брал толстый железный нож и ударял им ниже белого лба, видимого из за воротничка синей сахарной бумаги, бумаги сложенной всегда с острыми вырезами, как это нарисовано на вывесках мелочных лавочек, где обязательны были баранки, рыбы, чайник, но над всем царила, выглядывая из синей плотной бумаги самодовольная сахарная голова с дырочкой, голубевшей на её темени.
Так было и теперь: сахарную бумагу изображали голубые горы, а гордая, с Ошимы, и профиль видимая, (из Токио она разсадиста) высокая взнесенность, венчанной снегом Фузи, глядящая через пролив на маленький островок; не закрыть от её холодного взгляда бесконечных крыл океана!!
В японских гостиницах номера отделены один от другого только бумажными рамами, которые Отаке-Сан отодвигает с быстротой и легкостью, причем не предугадать с какой стороны она войдет; приходится удивляться той легкости, с которой она успевает оставить свои «варадзи» – и вступить на циновки номера босой ногой. Она эта Отаке-сан работает и бегает с шести часов утра до двух часов ночи, когда в одном из номеров наверху загуляют студенты (пьют сакэ и приглашенные на гастроль) ошимские гейши танцуют под мерный руковсплеск и деревянный звук «самисена»[8].
– «Уля, уля, уля; коля, коля, коля» – слышится русским, конечно гейши, японцы ноют про что-нибудь необычное и не угадаемое.
Отакэ-Сан с шести часов утра разносит по номерам «гохан», она ждет сидя на циновке перед кадушкой с «комэ» (рис), откуда накладывает гостям в Особую чашечку каждому, плоской деревянной ложкой.
Русские доставляют развлечение всем жителям гостиницы; они так комично не умеют сидеть: когда едят, лежат на животе, а палочки (хаси) больше мешают им, чем помогают. Отакэ-Сан показывает колчаковскому офицеру фотографию, которую ей сделал один из приезжавших студентов. На неё, Отакэ-Сан, развешивает белье, ветер раздувает подол её грошового кимоно, обтягивая живот и узенькие бедра; её скуластое лицо с косыми глазами окаймлено прядями свисших ветроработе жестких – конский хвост, волос. Отаке-Сан всегда с прической, растрепанной… Конечно, это простая прическа, волоса подняты валиком вокруг! всей головы и на макушке завинчены.
Русских она учит простейшим словам, смеясь над их произношением чужеземцев, а холостая компания часто подсовывает в её японский лексикон двухсмысленности и непристойности; но надо сказать, что многие японские обороты речи и слова звучат для русского уха, как грубейшие циничные ругательства: язык ходит по берегу двух океанов под изначальными возможностями ознакомления, не стыдясь и не прикрываясь фиговым листом.
Знания всех нюансов и точностей выражения.
Отаке-Сан не унывает: ей жизнь кажется, очевидно, полной смысла и радостей: когда вечером она приносит футоны русским, то она даже заигрывает с офицером и в этой борьбе двух тел на футоне, где сплетаются, с его стороны снисходительная, в меру скабрезно – шутка – с её стороны некоторая тень правды. Перед уходом она тщательно укрывает футоном ноги всех троих, чтобы через «биобу» (ширмы) не дул холодный ветер, и сидит еще несколько минут.
По японскому обычаю в хорошей гостинице, горничная должна сидеть около гостя пока он не заснет, разговаривая с ним, рассказывая ему, и даже читая литературные изустные вещи.
Колчаковский офицер говорит о племяннице хозяйки своей гостинцы, где он живет Токио, что та гостям в своих номерах читает поэмы японских классиков много вечеров подряд – все новые.
В Японии так много жеманного, так много учтивости, еще не сведенной культурой, учтивости старосветской: эти поклоны носом в пол, эта сцена когда хозяйка ползет на коленях к гостю, сидящему по средние комнаты.
Отаке-Сан учтива. Русские не могут явиться ареной этой манерной воспитанности: русские, бессловесны звероподобны и в Отаке-Сан, конечно, они могут видеть, пренебрежительно, только её животную сторону. Отаке-Сан ведь очень некрасива, но сверху иногда заглядывает в «русский зверинец» Сузука-Сан, у неё три передних зуба – золотые, брови подбриты, лицо густо намазано и подрумянено около глаз: от неё запах материи кимоно, а черные жесткие волосы напомажены. С русскими она любезна, но ее ежеминутно зовут наверх и она соскакивает с колен то офицера, то футуриста с глазами волка.
Японские номера отделены друг от друга «сикири» бумажными рамами, на аршин не доходящими до потолка.
В соседнем номере всю ночь горит свет – там парочка – слышен сдержанный смех и шепотный разговор. Они могли бы говорить интимности вслух, потому что русские все равно ничего не поймут; японские номера не имеют ни задвижек, ни запоров, но совсем по Гоголю… (вы помните о тихом и необычайно любопытном соседе за «заставленной комодом дверью»).
Но зачем любопытствовать? художник в бархатных брюках, разминая утром ревматическую ногу, видит внутренность соседнего номера, где молодой человек лет двадцати и дама на возраст около сорока лет, – необычайно изможденная японка, к довершению всех бед, еще вооружения большим чирьем около правого виска. Художник в бархатных брюках удивляется количеству подобных нарывов у японских престарелых дам.
– Мигрень выходит, говорит офицер.
– Ну у нашей соседки мигрень выхолит через её сынка. Какой сын – это её жених, ишь косомордая, хахеря подцепила – говорит футурист.
Эта парочка для русских непонятна, загадочна, причем молодой человек кажется вполне счастливым, сжимая в своих объятьях её полутора пудовый костяк, вооруженный большим созревшим чирьем.
– Хорошо что у японцев целоваться считается неприличным.
– Но я сегодня видел, говорит толстяк японки целовали на улице маленького.
– Да, но ведь он ей и годится в сыновья, так ч ю она его может обсасывать.
Вокруг гостинцы много еще бродит и других парочек, приехавших сюда для флирта или для отдыха; но с русской – точки зрения все они, за малым исключением, нелепы и мало понятны. Как на подбор все дамы уродливы – отсутствие женских прелестей, бюст обтянутый кимоно, узкий таз, худосочие – нет простора для чувственного обольщения.
Как далеко пришлось скакать бы здесь воображению Рубенса, чтобы от этой бедности форм добраться до своего идеала – говорят бархатные панталоны…
– Эх европейки! – говорит футурист – идешь по Иокогаме и среди этого японского плоскозадства, вдруг англичанка, они ведь тоже сухопарые, а всё-таки пальчики оближешь!!
Парочки не понятны русскому вниманию: ни одною штриха, ни одного намека, могущего бросить хотя бы малый луч света, в уголок какой-либо истории этих многочисленных и наверное, интересных романов людей, прадедов которых еще наш Гончаров застал в таком первобытном состоянии.
В этой стране, которая была закупорена кубышко – образно от всего внешнего, чем жил мир. Эти парочки, которые бродят теплоте осеннего утра вокруг гостиницы, они продукт городской теперешней Японии, где жизнь так обострилась, где столько грызни, обставленной учтивостью, и где так труден кусок хлеба. Они эти парочки вырвались из кошмара борьбы за существование, может быть, навсегда – их деньги лежат в банке, и они могут наслаждаться беззаботно жизнью – ведь в Японии столько укромных уголков, а «хотеру» за две – три иены снабжает всем вплоть до (примитивной) японской одежды.
Русским не понятны некрасивые женщины, – в которых женственны – одни прически и жеманность.
И здесь ни одно слово, что было бы возможно в другой стране не дает случая сообразить.
Кто они? Какие чувства и какого напряжения, и каких оттенков могут гнездиться в этих, столь своеобразных для европейца, телах и привычках??
В другой стране, даже вещи могли бы сказать про особенности, класс и жизненные горизонты их владельцев – а здесь «гета» (деревянные подставки для ног), безразлично делового вида, лишь иногда франтит какая либо цветным лаком; но таковые носит и Отаке-Сан, бегая на них от гостиницы к флигелю; а что скажут коридорные «суриппа» (туфли), столпившиеся снаружи у бумажных стен каждого номера, – такие с одной ноги на другую переметные; а что скажут костюмы этих парочек, где мужчины одеты также, как женщины, даже еще более по-женски, и все эти другие вещи – непонятные книги, легкомысленно читаемые всегда с конца; газеты и вся эта пресса европейцу (по нюху), кажущаяся через-чур бульварно любопытной, болтливой и поверхностно не серьезной; этою народа, который весь этическими воззрениями мыслится в средневековье, народа, который с легкостью ребенка, усвоил себе культуру.
Но думает художник в бархатных брюках:
– Ведь я же видел в Токио магазины, где продаются луки и стрелы, луки из полированного бамбука, ростом более человеческого.
Ребенку утомительна становится культура и он идет к циновкам, он идет к обнаженному морскому берегу, он бросается к своим стрелам на отдых вспять.
Все описанные вещи ничего не говорят европейскому воображению, которое по одной детали, по, иногда, еле уловимому штриху успеет дорисовать полную картину, над которой спущена занавеска: фасон дамских туфель, какой-либо кусок фразы, еле расслышанный, в четвертую понятый, а иногда вульгарная улыбка или аляповатый жест.
Мы ведь так много знаем друг о друге; наши вкусы, наши интересы, обстановка, и воспитание – все это как единая гряда, создавшая растения одной породы: а здесь: и тип красоты, и уровень образования, количество и характер знаний, вследствие отсутствия моста, какой-либо жердочки через пропасть, положенную полным незнанием языка и ею инаким типом – нам чуждым и не встречавшимся!
Эти парочки приезжают на Ошиму и исчезают в своих юбках, на своих табуретках, под бумажными зонтами, когда идет дождь и ветер раздувает широкие рукава, также неожиданно, как и появились.
Художник в бархатных брюках любит прогулки вдоль побережья от «Мотомуры» к северу. За деревней, в полуверсте, на песчаном холме у самого моря строится новый корабль, по- теперешнему (конечно не более чем морская барка) он почти готов, весь золотою цвета новых гладко обструганных досок. Ею грудь и бока еще не касались соленою моря. Но он родился в воздухе, пропитанном ароматной пылью брызг океана; теперь когда по его палубе стучат последние молотки – он подобен идее, замыслу созревшему и вымеренному, но еще не примененному, еще не приведенному в соприкосновение с теми случайностями, которые, иногда, так грубо опрокидывают, казалось, замыслы непогрешимые безошибочные. Он высится – золотой корабль, дитя моря еще не баюканное им, щепка игрушка в руках волн и судьбы на бескрайном игралище ураганов.
Удачник или несчастливец? Что начертано, на твоем пути. Тихие пристани или же превратности??
Нигде другом месте художник не видел столько кладбищ как на Ошиме – весь берег, взнесенный на пять, восемь саженей над водой, покрыт глубокими ямами, которые спутавшиеся ветви густых кустарников превратили в тенистые пещеры.
Японцы искусно делают мостовые, подбирая камни, выглаженные прибоем.
Пещер без конца, они-то выше одна другой, то ниже; ступени и мостовая дна этих ям, этих каменных больших ящиков подымаются тоже то ниже, то выше; в ящиках, в ямах неуловимый запах ненужной, ушедшей жизни; Одна около другой каменные плитки, площадки, на которых стоят такие же кубики, гранитные, из песчаника, обросшие мхом столбики.
Все побережье полно этим кладбищем которое ушло в норы, запуталось в ветки кустарников, покрылось валунами; часто над тропинкой натянута сетка воздушного рыбака: длинными ногами держится за нее, подобный странному цветку паук, туловище которого покрыто розовыми и ярко – желтыми пятнами.
Когда успело на Ошиме пожить столько людей??
Художник не любит кладбищ: этот дряхлый мусор прежней жизни неуместен берегу океана, что тысячепудовыми пальцами играет по клавишам черных, траурных набрежных камней Ошимы. Ошима не имеет розовых пляжей: Ошима носит черное платье подол которого океан обшивает белым кружевом пен. Берег около «Матомуры» не высокий, но часто торчат угрожающе шероховатые, колющие скалы. Камень других берегов удары волны полируют и делают гладкими, а здесь, чем больше моет и плещет волна, тем иглистее, занозистее становится берег. Местами суша в воду спускается черными языками: взъерошенная взлохмаченная черная масса образует каверны, в которых прилив, волнение и дождь оставляют воду.
Кажется, будто бы земля, эта черная масса подражала стихии воды, будто бы она кипела, как кипит теперь вокруг неугомонное море.
Художник поднялся однажды в юры над «Матомурой» сначала шла дорога, забирая все в гору меж стенами в четыре, пять метров высоты, эта дорога не отличалась от глубоких, постоянного типа крепостных сообщений… но затем, пройдя мимо сосен, откуда виднелась царящая над проливом Фузи, дорога постепенно превратилась в узкую тропинку, которая исчезла, в прихотливом ложе, прорезанном горным дождевым потоком; этот овражек на дне своем имеет другой, куда пешеход проваливается под мышки, когда его ноги соскользнут с краев при неловком шаге.
К самой вершине, через полтора часа, глина оканчивается – пешеход не падает ежеминутно на дно узкого оврага – под ногами мелкий, не намокающий черный порох, а даль иге почти пыль, местами не закрытая кустарником. До захода остается не более полутора часа.
Еще несколько минут ходьбы и сквозь ветки различных деревьев, не встречающихся в России, видна большая котловина.
С тою места, где стоит художник, юра круто обрывается вниз; отсюда обрыв виден загибающимся амфитеатром: долина вся наполнена синим полумраком сумерек. Величественная котловина, вроде умывального таза, у которого выломан один край: край, обращенный в открытый океан; в южном углу глубокой впадины высится, постепенно подымаясь, правильный конус с вершиной весьма срезанной. Тучи, стремящиеся со стороны океана, цепляются за неровные края конуса: но из самого отверстия горы вырываются, разрываемые ветром, лохмотья пара, которые смешиваются с бегущими облаками.
Вся не только вершина конуса, но и его склоны и впадина, её дно, лишены растительности, и отсутствует даже малейший её признак.
Серая, синеватая пыль местами наполнена грудами ржавых и перегоревших кусков шлака, она покрыта полосами, оставленными не то потоками воды, не то легким танцем ветра.
Дно котловины оригинально: начинаясь вдали, верстах в шести на глаз, от фоны воды, (там наверное есть не видная глазу пропасть обрыва к морю), она постепенно подымается в западном направлении, пока не достигает тою края этой земляной чаши, который остался целым. Пыльная, серая масса дна всплескивается местами на конус, а в том крае юго-западном, где конус примыкает краю цепи гор – ограничивающей котловину с запада и с северо- запада, она подымается свинцовым настом, почти вровень с наружным краем их.
Художником овладело жуткое чувство говорящее о смерти, веющей из этой страшной котловины, сейчас как бы наполненной синеватыми ядовитыми испарениями; заходящее солнце, бросая косые лучи временами попадало только на вершину конуса, она багровела и зловеще метались в его круглом отверстии плоские куски пара, разорванные ветром.
Цепь гор облегавшая амфитеатром кратер старого вулкана в южном углу которого вырос когда-то новый, была испятнана последними бликами света.
В картине изничтожения, превращения всего в серую, мертвую, свинцовую пыль какая-то безмерная, безграничная жестокость и бессмысленность. Во всем пейзаже разлита тупая безысходная тоска последнего отчаяния: отчаяния и одиночества, превышающих чувства, доступные живым существам.
Из конуса вырывались грешные мысли, на которые способна стихия земли – демоны с кривыми улыбками, косоглазые преступления, не постижимые человеческому сердцу.
Художник стоял на одном из лучших мест обширного амфитеатра, когда-то шумевшего гигантской толпой зрителей. Но теперь «человек» стоял на месте, откуда была видна пустая сцена, кое-где заваленная обломками бутафории; голубой занавес океана был спущен и служил фоном: на сиене была пустынность и тишина: действие окончилось и, быть может, не скоро начнется снова, театральные крысы возятся в глубине сцены, крысы, слышавшие роли и видевшие жесты актеров не человеческого прошлого[9].
Художник подумал: какие ужасные лики, бессмысленные хаотические фигуры занимали этот театр, любуясь игрой, разгулом пьянящего действа первичной игры стихий…
Художник боялся, чтобы ночь не застигла его на одном из мест, где дорога вела с горы, по узким оврагам не оправленным рукой человека.
Солнце спускалось быстро, но художник старался не отстать от его быстроты: солнце спускалось с вершины неба, а художник таковой – Ошимского вулкана; солнце спускалось в море, а художник к морю, но солнце обогнало художника, и тьма застала его, только что подошедшим к местам, где путь носил культурный характер. Правда, что во многих местах, художник спускался, вспоминая строки Иловайского о гуннах: «на своих, окованных медью щитах, они скатились по обледенелым склонам Альп в плодородные долины Италии»: не только бархатные брюки помнят эту прогулку, но и сапожник в Осака долго удивлялся плачевному состоянию башмаков художника набивая им новые подметки.
Жизнь на Ошиме текла однообразно, жизнь холостяков, время которых поглощено занятиями, добровольно взятыми на себя.
Ошимские жители ежедневно видели бархатные брюки
часами стоявшие то у берега моря, улице, не далеко от ряда древних священных сосен, идущих к храму, то пишущие розоватые блики заката, упавшие на крутую лестницу, с которой дряхлый церковный сторож сметал листья, набросанные рукой осени.
Футурист сидел в номере гостинцы и писал гейш, причем моделью их ему служило собственное воображение. Бывший офицер тоже не отставал от других – у него теперь было свое занятие, он непрерывно бегал в местную аптеку, принося откуда- то вату, то бинты, то разные другие необходимые ему специи, в которых он, очевидно был и, давно уже, большим докой.
После дня работы, поужинав, располагались на циновках пола и офицер принимался рассказывать какую либо из многочисленных историй своей жизни; офицеру не более тридцати лет: он был малороссом, акцент выдавал его мало: но об этом говорили его рассказы, события которых развертывались, главным образом, на фоне Украины; Другие же были овеяны пудрой Сибирской тайги, где под мазками бесхитростных, но правдивых фраз, не только очевидца – наблюдателя, но и сознательного участника вдруг вставала озарённая трепетным светом зимней луны узкая долина в окрестностях города К.; долина с обрывистыми неприступными берегами, наполненная снежною пылью, свирепым дыханием мороза и длиной вереницей саней и всадников, двигающихся по замерзшему течению большой реки. В стране неведомой и дикой, когда за спиной по пятам неумолимая беспощадная кара, впереди неведомо где затерянный в снегах в не верном блеске луны городок, где можно отогреться, а но бокам этого Шествия – сцены из Дантона Ада: лошади издохшие, или же провалившиеся под лед, попавшие на теплый источник; а вокруг саней, где сидят, уже полузамерзшие офицерские жены и дети бегают и копошатся, без смысла и надежды какие-то фигуры. Но эти рассказы не были материалом, который был вполне пережит и полузабыт участником, так поделом трагически закончившегося белогвардейского выступления.
Офицер не был примером талантливого рассказчика, какие иногда встречаются в жизни; эти рассказчики – художники. Слог у них, манера давать фразу, обилие словечек метких оборотов так и просятся под перо. Просто жалеть приходится, что такой талант пропадает даром, часто даже не будучи оценен не разборчивой и не внимательной аудиторией.
Офицер был, даже мелким, гурманом жизни. Вследствие характера той беспокойной эпохи, в которой пришлось ему жить он просто слопал несколько кусков жизни, но дороге попавшихся ему. Он был ленивым и беспечным человеком каковым сделали его, главным образом, те условия военной жизни, в которых он находился последние годы, а гражданская война, мутной воде которой он плавал, забираясь иногда очень глубоко, наложила на его психику известный тон фехтующей испорченности, присущей или артистам высшей марки, кои на сцене художества, так сказать по долгу службы, часто переживают крутые склоны преступного или же активистам первой величины из романтических трущоб греховного.
Офицер был сластолюбцем, он был типом маленького Лукулла пиршеств Сладострастия. Ведь каждый бывает любой хижине, маленьким Лукуллом – достаточно сковородки с ломтиками поджаренной ветчины, пары рюмок наливки, ярко пылающего камина, чтобы за стеной бессильно бушевал ветер и, слегка озарив картину фантазией простора, все превращается в роскошнейшее пиршество.
Офицер был сластолюбцем, способным восстановить памяти давнишние картины пережитого.
Два его рассказа были лучше других. В них была наибольшая свежесть переживания того времени, когда душа рассказчика не была истрепана однообразной зыбью жизненных треволнений. А может быть это были искренние отзвуки воспоминаний, развернутых им страниц жизни, где были начертаны восторги и муки первого чувства.
– Представьте себе две или три арбы наполненные сеном медленно движущимися среди степи, полной благоухания трав и цветов, каковым дышат степи Украины в конце мая. В арбах разместилось пестрое общество. Могу сказать только одно, что стариков и старух, кажется, не было. Самым пожилым был кучер нашей арбы Сидор, которому было лет под шестьдесят, а так как он в темноте видел не важно, то в помощь ему сидел кто-то из молодёжи и правил на затруднительных местах.
Общество состояло, частью, из учительниц, частью студентов и курсисток: здесь были несколько дочерей священников, несколько молоденьких дам, из которых одна заслуживает особого внимания, чтобы о неё не рассказать отдельно.
Звали ее не то Анна Степановна, не то Семеновна, хорошенько сейчас не помню. Была она кругленькая с полненькими формами. волосы имела золотистые, глаза голубые, ну одним словом, все как требуется. Была она женой аптекаря того местечка из которого ехала вся наша компания. В нашей же арбе находился и муж Анны Семеновы. Чудак он был исключительный: зиму и лето ходил в одном и том же костюме из толстого верблюжьего сукна. Он немного хромал на правую ногу, так как ему недавно перед этим при постройке дома толстым бревном, скатившимся со штабеля, раздавило два пальца. Муж Анны Степановны, после кучера, был самым пожилым человеком ему было более сорока лет.
В нашей же арбе находилась одна барышня худощавенькая стриженная под паренька, с черным взглядом и характером скажу я вам, прямо-таки почти назойливым. У меня с неё были странные отношения: как-то еще зимой на какой-то вечернике, отчасти в шутку, я приударил за неё. Она не была в моем духе, но в молодые годы, когда любовной энергии через край, делается это иногда из упрямства
– «вот посмотрю, что из этого выйдет», или из любопытства там что ли. Но вы знаете этих женщин маленького роста и худощавеньких – самолюбия у них, больше, чем других каких женских прелестей.
Так и эта – она такой гонор развела – «да что вы с ума сошли – за кого вы меня принимаете», ну и другое что там полагается. Не хочешь не надо, найдется и других.
По прошествии некоторого времени получается от неё письмо на этом письме ни фамилии, ни даже, имени не было, но я сразу узнал, что это от неё, а так как в это время был занят какой-то сердечной историей, то оставил письмо без ответа, на свидание не пошел или, что называется, «презрел».
Она очевидно, явно обиделась.
Теперь в арбе, где все лежали друг возле друга на мягком сене, она сказала, так как случилась рядом со мной, тихо и ласковым тоном:
– Сережа не сердитесь на меня будем друзьями, ночь так хороша…
Разговоры вещь хорошая… Но куда в темноте девать руки… А «чертенок» стал опять урсить, то да се, «как вам не стыдно» и еще как вам не скучно, фи это так обыкновенно – как будто ей самой все на свете давнешенько приелось и все она испробовала, а сама то, может быть только с гимназистами в саду, случайно, целовалась.
Мне такая тактика никогда не нравилась: а ночь как та, в которую все рассказываемое происходило, не часто встретится другой раз. Да и потом знаете эти пикники, когда отправляется большая компания, надо не зевать – с начала вечера подготовить где-либо почву, а то весь «материал» разберут и останешься с какой-либо драной кошкой кисель на луне разводить – или же бродить меж кустами и на других облизываться, что того хуже.
Компания направлялась в Белую Церковь. Помните у Лермонтова[10] эти стихи:
– Луна с прозрачной высоты
Над Белой Церковью сияет
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет…
Выехали мы с таким расчетом, чтобы на место прибыть часам к одиннадцати ночи, когда царица её будет в полном блеске и все будет так, как описано в стихах.
Луна уже взошла, степь была полна зеленоватого блеска; перепела кричала в полях ржи, а в долинах, покрытых вырубленным дубняком, стоял легкий пар и тонкий запах спелой земляники. Ехать оставалось около часу.
Дела мои были плохи: с «чертенком» каши не сваришь, а около Анны Степановны сидел её аптекарь и ни с фронта, ни с фланга подступа к ней не было. Аптекарь был здоровый, с рыжей бородой, дядя и в кармане часто держал ручного ужа, который, вылезая у него вдруг из-под ворота рубашки, пугал разговоривших с ним.
Надо заметить вам, что судьба Анны Степановны впоследствии была очень трагическая, она после какой-то не то ссоры, не то скандала с своим благоверным, с криком побежала в переднюю, обеими руками, сильно порезав их, выбила окно и схватив стаканчик с серной кислотой, стоявший между рамами, успела выпить его до половины, ну конечно и умерла, аптекарь ликвидировался и совсем с наших мест не известно куда исчез.
Как видите, Анна Степановна была вроде «Мадам Бовари», но это все потом стало известно, тогда же подъезжая к цели нашей прогулки, никто и не подозревал, какие пироги придется ему кушать и в каких красных углах сидеть.
Думал ли я, что попаду в Японию: буду без копья вторую тысячу должать в гостинице и здесь с вами на Ошиме валандаться.
Но перехожу снова к событиям ночи, о которых наверняка смогу рассказывать и через много лет. Собственно в этой ночи не было ничего особенного.
Большая компания приехала на пикник в обширные тенистые парки, пронизанные лунным светом. На большой поляне стояли выпряженные лошади и жевали сено. Тут же белело каменное здание – старинная сторожка, в которую две бабы таскали траву, устилая его пол двух смежных комнат и покрывая ее простынями, на которые лунный свет клал синеватые квадраты сквозь стекла узких окон, разноцветные от старости.
Лунный свет обливал белые стены этого здания, в котором пахло мятой, где в углах висели большие образа с темными ликами, пред ними теплились лампадки. От луны на поляне старинною парка «пышных гетманов» было светло как днем, только днем фосфорическим, призрачным, наполненным тем светом, который известен людям, плававшим по заливам южных морей, где глубина не превышает четырех шести метров – там господствует зелень, призрачность – предметы отчетливо видны, но они полны особой фантастической не земной прелести. Наиболее хозяйстливые из общества устраивали чай и походный ужин на поляне невдалеке от старинной сторожки.
– Ну, знаете, что бывает в таких случаях: сторож натащил молока и сладкого, и кислого, какие-то пироги с картошкой; на большой черной сковородке жарили яичницу с салом и хлебом; с собой привезли: кто холодных котлет, кто жареных цыплят, ну а народ по серьезнее: По части смирновочки коньячку и прочих деликатесов. Через десяти другой минут голоса стали оживленнее, в обществе появилось больше спайки и тут обнаружились различные наклонности: некоторые направились осматривать развалины замка: другие удить рыбу, третьи остались допивать остатки, а большая часть общества потянулась к обрыву.
Аптекарь поднялся, прихрамывая и сказал:
– Вы господа завтра будете спать до восьми часов утра, а я не изменю своей привычке – чуть свет так и на ноги… но Владимиру помните «солнце никогда не заставало его в постели…»
– Ну если бы вы спали завтра и до восьми часов утра, то солнце вас в постели все равно не застало бы, спать придется походным порядком… сказал бойкий голос. Обрыв, действительно был выдающимся местом: старые липы шли широкой аллеей – трава на неё, очевидно, была недавно выполота; аллея была кое где посыпана песком. Кое где сохранились прислоненные к ветхим стволам старинных дерев широкие скамейки, вросшие в землю: аллея оканчивалась опушкой парка; эта опушка постепенно понижаясь к рядам кустов, покрытых белыми и розовыми цветами затем стремительно глинистыми осыпями уходила вниз, где в камышах и песчаных отмелях лунела, всплескивая река.
За рекой, как это водится в России, тянулись луга, синели рощи и, должно быть очень издалека доносился мерный звук колокола; считавшие пояснили: «двенадцать часов».
– А что не будет час назад… в нашем селе сторож иногда бьет, бьет набьет часов тринадцать спросонья – не удобно – утром смеяться будут, вот он подождет минуты две, ударит раз и скажет в безмолвии ночной ограды церкви, удаленной от села, чуть не на версту: «Час назад», как будто это восклицание в самом деле могут слышать все, кто, выйдя по хозяйству из хаты, или ночуя на кожухах среди двора, на возу, или же с «Одарочкой» у вишневого сада услыхал с удивлением и, даже, с некоторым суеверным страхом тринадцать часов.
– Говорят: «вылетит не поймаешь», звонарь считает иначе – в его воле послать в море ночи свои, ограниченные счетом удары, но и его власти вернуть в гулкое медное горло деревенского колокола.
Философией впрочем занимались мало: общество разбилось на парочки: лишь наиболее скромные сидели на скамейках под липами, не столько слушая соловьев, как томное воркование и уговоры. Я лишь на минуту показался здесь, с «Чертенком» я поссорился окончательно всех барышень и дамочек расхватали, я был одинок и, должно быть, поэтому хватил более обыкновенного. Правда я сам не замечал за собой ничего странного, только маленький косогор в конце аллеи вдруг показался моим ногам столь крутым, что я, против воли, внезапно сел, нисколько не беспокоясь о своих белых майских брюках, впрочем, сидел я не долю – в эту ночь, не смотря на хмель, во мне была масса энергии: я чувствовал, прилив особых восторженных всплесков душевных в этой ночи было не только что-то чарующее, нет больше – почти сверхъестественное…
Лунный свет опутал тысячами паутинок не только очи, но даже сердце мое, казалось билось медленнее и глуше может, лунные нити, попав туда оплели его…
Вы представляете себе изумрудные, почти лазурные холмы на которых протянули свои ветви старинные дубы, видевшие Петра, эти сглаженные временем и рукой человека склоны, где прозрачные лунные тени не в силах укрыть белоствольную березу и все это полно моими двадцатью годами, таинственностью ночи и серебром тумана, который прозрачной тканью лежал на дне ложбин.
Эта ночь была фантастической. Тогда быв навеселе, мне ничего не показалось бы странным, или чудесным, потому что я был готов и ко всему и на все, а вспоминая теперь я вижу, что тогда мне многое могло бы быть ясным и понятным будь я повнимательней и смотри сквозь, опутавшие мои глаза, лунные нити более пристальным взором. Я сам не заметил как очутился у каких-то развалин, где прелый, местами покрытый пятнами мха и плюща, кирпич образовывал арку над входом, с которого дверь была давно сорвана и валялась не вдалеке; вход имел ступеньки, которые круто опускались вниз. Меня потянуло по ним.
Я находился в узком подземелье; мной владело особое настроение как бы бесстрашие лунной веры. И что же!.. Действительно, в душу мою вошел туманный и не ясный облик: он был и во мне, и предо мной. Если бы меня спросить – этот образ жил в подземельи или внутри меня… то я не сумел бы отграничить где оканчивалось подземелье местами проткнутое, пораженное в спину, мечами лунного света, и где начиналась моя душа, опутанная паутннностью этой ночи. Образ простирал ко мне свои длани, он манил неизъяснимой сладостью голубых широко раскрытых глаз своих; падавшие на виски кольца его волос, золотившихся на изгибах не заметно переходили в тонкие лунные нити.
Весь этот образ так непосредственно был слит с луной, настолько возникал органически совместно с её капризным, всюду пробирающимся светом, что уйти от него, или не видеть его не было ни сил, ни власти. Но и напрасно, обуреваемый мощным, неутушенным жизненным чувством, я бросался к этому соблазнительному и сладострастно вызывающему образу – он манил, он помавал серебристыми тканями, обнажая то знойную грудь, то гаремно сладострастные бедра свои.
Я бросался, как бросается в воду желающий обнять свое изображение в неё: он, рассекаемый моим вторжением, оказывался позади меня, умоляющий, манящий и не менее желанный или же, отстраняясь на несколько мгновений, становился менее четким, чтобы возникнуть с новой силой, полонив и неотвязно овладев мной.
Если покажется не смешным выражение, «небесный образ», то черты неземного, сверхъестественного, черты исключительной небесной нежности были в нем слиты чертами как будто знакомыми, земными, где-то виденными ранее. Голова моя горела, преследование утомило меня. Лунная женщина, между тем все же настойчиво была передо мной и теперь, так как луна начала склоняться, тени сделались длиннее, туман поднялся выше, сообщая всем предметам неземную призрачность.
Власть видения над моей душой не стала слабее, очарование не опало, мне казалось, что достаточно двух трех шагов и она будет в моих объятьях. Теперь она стояла совсем близко от меня, на холме, откуда дубы протянули свои кряжистые ветви. Заслонив глаза рукой от лунного света, я стал всматриваться в эти знакомые черты, в которых было столько земного и странно, что элемент земного, даже чего-то близкого с каждым мгновением выступал в этом зыбком облике все настойчивее, все яснее.
Я почти узнавал её: в мольбе я протянул к неё руки, сладострастие жгло меня, я пылал неутоленным желанием.
Упав на колени: я пополз к полувочеловечившемуся призраку, но он отступил несколько шагов и спускался по откосу холма. Вскочив, я бросился за ним, но странно – раньше призрак двигался не касаясь земли, теперь же это были шаги женщины готовой упасть и действительно, достигнув гряды кустов, покрытых белыми и бледно розовыми цветами, она в изнеможении опустилась на траву. Грудь её колебалась, рука сжимала платок глаза были полны слез, где мука и счастье переплелись… прекрасные голубые очи, где небо зажгло по одной из звезд, уронив туда свои.
Я был около, сжимал ее руками, жадными, как ветер, когда он гнет кусты ивы, горячими и трепещущими, как зной, когда он опаляет нивы. Она не сопротивлялась. Было похоже на то, что действительно она была истомлена длительной погоней моей, а между тем, я ясно теперь видел, при свете упадающей луны, подающем сквозь ветви лип, что это была Анна Степановна. Счастье мое длилось, она была в полуобморочном состоянии, но её губы и руки ежеминутно искали моих. Как долго шедший пустыней, упав к холодным, еле лепечущим струям, не слышит и не видит, я так же ничего не видел, кроме этих поголубевших глаз, где лунное сияние смешивалось с бликами рассвета: мое ухо было чуждо звукам иным кроме прерывистого дыхания, нежных, еле слышных стонов утоляемой страсти…
Вдруг я очнулся, я оторвался приподнялся, я смотрел во все стороны, но ничего не видел… Ни малейший шорох не шевелил листов, ни один лепесток с белых и розовых цветов, сгибавшихся к нам, не упадал, а между тем теперь я отчетливо слышал сухой ядовитый хохот. В звуках этого голоса было столько ненависти, злой насмешки, подлого, непримиримою издевательства, что я был уязвлен в самое сердце. Яд этой насмешки прошел внутрь и уничтожил, вырвал с корнем из душной гряды моей, все очарования и обольщения прошедшей ночи. Вокруг никого не было, а между тем хохот еще раз отчетливо раздался совсем вблизи, будто кто-то смеялся наклонившись к нам, совсем над нами с высоких ходуль, а потом не зримый, не угаданный шагнул через кусты. Не знаю слышала ли Анна Степановна этот голос, но она поднялась:
– Однако уже совсем светло, я пойду… и она пошла, набросив на свои плечи большой клетчатый плед.
Я следовал за неё, но не потому, что что-нибудь привязывало теперь меня к этой женщине. Правда, бледный свет начинающегося утра не обезобразил её миловидного лица, её, глаза слегка увядшие, были полны той туманностью, которая напоминает поле пред спетой, готовым упасть.
В сторожке все спали мирным сном: я заглянул в комнату, где были постели дам и целуя руку Анны Степановны я отчетливо рассмотрел, что два места между спавшими были пусты.
Возвращаясь мимо арб на одной из которых слышался храп аптекаря, я вступил липовую аллею, шедшую к обрыву. Там я остановился у последней скамейки и смотрел на склон, замыкавшийся кустами, где белели и алели цветы. Было светло, но свет походил на то, как будто он струился сквозь воду: в нем была особая матовая бледность – все казалось припудренным как бы пылью истертого стекла.
Это – лунные зеркала ночи упали и разбились, это пята рассвета, наступив на их осколки, превратила их в матовую, зеленовато мертвенную пыль праха лунных нитей и бликов.
Луна ушла, лунный свет окончательно спал но всюду осталась их плесень и позабытые паутины.
Почти бесчувственно смотрел я на кусты на краю склона, на серую даль, так много обещавшую ночью и теперь по инерции, полную покоя; даль, лицо которой было помято предутренними снами.
И вдруг над мной снова раздался хохот, отрезвивший меня уже раз от восторгов любви этой ночи; я поднял глаза. Став на скамейку, обняв закинутыми назад руками ствол липы, запрокинув голову так, что мне быта видна вся шея – «Чертенок» смотрел на меня с вызывающим и вместе с тем уже подвластным мне, уже обещающим видом.
– Ха ха-ха наслаждались… лаской нежной ха-ха-ха… А я что же… или я хуже, или вы находите ее более чувственной, или её грудь выше, её грудь пышнее моей, или вам не нравится моя более гибкая стройная девическая талия???.
Обернувшись к ней, в самом деле я видел ее в новом освещении, может потому что она стояла на скамейке, но в её теле, действительно была исключительная стройность; оно было заключено в черное шелковое платье на блестящем фоне его большие виноградные листья оплетали и вились, послушно облегая его молодые выпуклые члены. У неё действительно была высокая грудь, теперь даже сквозь шелк и изображенные на нем листы винограда, её выпуклости выступали резко и вызывающе. Вокруг шеи гонкое кружево воротничка местами затемнялось спутавшимися прядями темных волос, которыми продолговатое лицо её с круглым лбом было окружено, как косматой черкесской папахой.
В неё многое было напоминающим горца, джигита, когда он, привстав на стременах, ловит брошенный кинжал. Да, но она затеяла опасную игру. В наших отношениях все было ясно: она играла мной и дразнила больше, чем это казалось, что она не только ждет меня, но уже полна жаждой обладания.
Я сделал шаг по направлению скамейке…
– Не смейте, не смейте… остановитесь…
Я протягивал руки…
– Остановитесь или вы дорого заплатите за это… Но меня нельзя было остановить, так просто или, еще менее, напугать.
Вдруг её руке что-то мелькнуло. Теперь она стояла, опершись о липу и обнимая её ствол только левой рукой. Правая вооруженная была вытянута по направлению ко мне.
Она шутила, но это была глупая шутка, которая давала мне права на все и развязывала руки. Теперь для меня её любовь была добычей, и мщением вместе с тем. Но в след за едва заметным движеньем моим раздался сухой выстрел.
– Вот вам… бросила она ядовито.
Я хотел сделать шаг, но покачнулся и уже полулежал на песке аллеи, а она, соскочив скамейки, медленным спокойным шагом скрывалась в конце дорожки ведущей к сторожке; вблизи меня на земле валялся «Смит и Весе он» из дула которого шел еле заметный дым.
Когда теперь я вспоминаю этот рассвет, то он проникнут был той же призрачностью, пережитой ночи.
И в призрачности сей были черты сверхъестественного: может быть моя душа в эту пору была настроена чувствовать особенно остро и внятно, но потом, издалека времени, все пережитое стало мне более ясным и понятым. По трем ступеням этой ночью я сошел; по трем, схожим меж собой, но и весьма различным, характерам настроений сошел с тех воздушных лунных склонов, где я был опутан золотыми паутинками, к земным садам ночи, где над мной склонялись алые и белые цветы, чтобы опуститься третьему лику – валяться, истекая кровью, на песке рассветной аллеи.
Начинающееся утро таило в себе злое, почти демоническое начало:…
Волосы мои в холодном поту прилипли ко лбу: на зубах скрипел песок, я лежал на земле колени мои дрожали. Теперь я подробно рассказываю о событиях этих, но это не значит, что они тогда ясно и, во времени, отчетливо проходили пред моим – потрясенным сознанием. До выстрела – да, было ясно, понятно. Все рассматривалось с нервно повышенной, но привычной человеческому глазу точки зрения. Упав же, я все воспринимал превратно… События были не подо мной, не в ревень мне, нет они проносились, как туманные птицы осени, как полеты нетопырей в сумраке, только над моей головой, только поверх меня: в них не было строгой явственной планомерной последовательности.
Когда я теперь стараюсь восстановить события по их последовательности, то отчетливо вижу, что после выстрела в их четкости для моего сознания была большая пестрота: то они были ясны, как будто под увеличительным стеклом, то вдруг затуманивались, становились не отчетливыми, ускоренными, сбивчивыми.
Это были не нормальные впечатления, отраженные сознанием, а движение картин кинематографе – все дрожало, временами было то ярче, то вдруг затенялось исчезало; иногда были перерывы.
После одною из таких перерывов – я не мог бы сказать сколько прошло времени – открыл глаза и увидел над собой наклоненное лицо аптекаря, оно было освещено розовым светом восходящего солнца…
Аптекарь пробовал приподнять меня, но когда я оперся на свою правую ногу, то застонав от мучительной боли, вновь повалился на песок.
Так окончился наш пикник на фоне лунной ночи.
– Ну а что же спрашивали вас, кем вы ранены… обратился к рассказчику художник футурист.
– Револьвер валялся около меня – думали, что я сам себя ранил: правда некоторые барышни знали, что это револьвер был у «Чертенка», они видели его у неё, но все были уверены, что она передала его мне; ни от кого, кроме того не укрылось мое мрачное настроение, под господством которого я был с вечера.
– Рана была опасная…
– Перевязка была сделана через чур поздно, мне потом порядком пришлось по возиться с этой раной.
– Ну, а отношения к вам стрелявшей барышни.
– О здесь было несколько любопытных моментов. Мне с своей ногой пришлось ездить в Харьков. Рана долго не заживала я мучился, мучился у себя на хуторе, наконец на телеге, запряженной парой, отправился на станцию Коломак. Было начало июля, стояла жара, пыльно, лошади еле двигались, облепленные мухами и слепнями. Нога моя ныла, нервы были издерганы до крайности, вследствие плохого сна. Лицо мое было желто, глаза ввалились, я чувствовал себя совсем больным. На станцию Коломак мы притащились за два часа до прихода поезда. Перед станцией, отделенная от неё большим шляхом расположена корчма. Мой кучер подвез меня к неё и, поддерживая под руки, не свел, а почти снес меня внутрь просторной хаты: в четыре маленькие окна падал свет, полузакрытый листами сиреневых кустов, в углу у образов висели полотенца с вышитыми петухами. по белым стенам синими и красными чернилами были наляпаны горшки с горчащими из них примитивными деревами; пол был глиняный, йога ступала по нем мягко и неслышно. Я лег на скамью, положив под голову чемоданчик. Лежа глазами к печке, я вдруг увидел на скамейке около неё «Чертенка». Она сидела, полузакрыв лицо руками и, очевидно не смея, поднять глаз в мою сторону. Я окликнул ее – вздрогнув она устремилась ко мне и припала головой к моей свесившейся со скамейки руке. Куда девалась её гордость!!..
– Я гадкая, вы никогда не можете простить меня, Вавочка, ведь так? верно?.. Такие поступки не прощаются…
Не знаю потому ли, что я был слаб и нервно надломлен, потому ли, что я видел перемену, происшедшую в неё потому ли, что в её глазах светилась боязнь за меня, чудилось настоящее искреннее чувство ко мне, но против неё у меня не было ни тени раздражения. Мы примирились.
– Что же ваш роман на этом и кончился, вы так и не владели его.
– Нет потом, когда я вылечился от раны, у нас был роман, но это было только несколько встреч, мы разошлись – несходство характеров – и она все же не в моем духе, а отдалась мне она, очевидно, чтобы хотя отчасти загладить свою вину пред мной.
Художник футурист работал не выходя из своей комнаты. Художник в бархатных брюках делал этюды на воздухе, особенно старательно он работал над одним, изображавшим улицу «Мотомуры» Художник в бархатных брюках страдал ревматизмом: ноющая боль в левой ноге была мало заметна днем; утомленный он засыпал в десять часов вечера, но иногда уже в двенадцать проснувшись спал еще около получаса, стоя на четвереньках на своем футоне; затем же он поспешно накидывал на себя кимоно, надевал туфли и около полутора часа ходил неустанно по узкому коридору, идущему вокруг номеров нижнего этажа.
Ценой этой прогулки покупалось забытье на час, в половине четвертого опять надо было бежать в ночную тишину узкого коридора, образованного с одной стороны бумажными стенами номеров, за которыми раздавалось мерное дыхание спящих, а с другой стеклянными окнами выдвинутыми на ночь и деревянными, тоже поставленными за ними только для ночи, щитами.
В коридорах царствовал полумрак, лампочка горела у лестницы на верхний этаж; чем дальше от неё, тем в узком коридоре было темнее и загиб его узнавался стеклами, которые отражали перспективу коридора в миниатюре, давая своеобразный мир покоя ночи и загадочности.
Ночи эти были мучительными, хотя в них медленная пытка тела была соединена с переживанием душевных настроений. Медленно двигаясь по коридору, вытянув руки, чтобы не наткнуться на поворот художник иногда засыпал на мгновение. Эта болезнь заставляла художника любить баню, через день он ходил в общественную баню где мужчины и женщины раздевались в одной и той же комнате, переделенной перегородкой в рост человека: эта перегородка отсутствовала в большей части того края помещения, г де раздевались купальщики и купальщицы. Эта же болезнь заставила художника совершить прогулку к «Юбе» – паровому истечению из горы, расположенному от «Матомуры» в двух с половиной часах ходьбы. В глухом месте, под горой, высоко над морем, открытом северным ветрам и вне солнечных лучей, стояли две японских постройки – в одной было три комнаты, в другой кухня и около четырех номеров. Хозяин гостиницы, как все японцы, худощавый человек назначает цену по
три иены с человека. За эту плату утром он дает вареный рис, совершенно протухшую рыбу, политую таким же маслом, зеленую траву сильно пахнущею дымом, хотя эта трава не варилась и не жарилась.
С вечера и по утрам здесь очень холодно. В комнату вносится ящик: угли лежащие в нем, сильно чадят, спасает только то, что все стены сквозные, они состоят из решеточек, обклеенных
белой, местами пожелтевшей бумагой, а она с своей стороны часто прорвана и пропускает холодный
наружный воздух. Во время обеда опять вносится кадушечка риса, сваренного на воде; на маленьких тарелочках лежит рыбка, отравляющая воздух своим присутствием, и маленькая чашечка с сырой травой пахнущей дымом.
Европейцу, а особенно русскому, привыкшему к хлебу, к чаю с сахаром, к мясу, или большому количеству овощей такой стол может показаться каторгой, лишеньем – высшей скудностью.
Сама «Юба» соединяется с сараем – гостиницей галерейкой в десять, приблизительно, шагов. Художник страдающий ревматизмом отправился туда: это была задвигаемая дверцей пещера в юре высотой в сажень и четыре аршина на четыре размером по полу. Впрочем – пол был решеткой из деревянных брусков из-под которых подымался пар: пару подымается мало, но все и стены, и потолок покрыты капельками. Человек, войдя сюда, первое время не чувствует жары, но пробыв минут пять видишь, что здесь душно, все тело покрыто каплями нота; внесенное полотенце – намокает. Пар подымается из-под решетки не во всех местах, по средине пещерки под решеткой есть круглое в пол аршина отверстие, оправленное глиняной трубой, из которого идет теплый воздух – подымается он и струится совсем так, как идет теплый воздух из отдушника жарко натопленной печки зимой, но здесь этот воздух влажный.
В «Юбе», что по-японски, кажется, означает серный источник, лежат и потеют два клиента, один японец, молодой парень с язвой ушибом выше колена, другой постарше пришедший сюда за компанию. «Юба» славится среди населения тем, что её пар способствует залечиванию ран, а также ревматизм при её посредстве проходит быстро. Лица желающие лечиться в неё, сидят в этом пару (сравнении с баней очень слабом) все время. Отдыхать выходят на свежий воздух, но это делать могут только японцы, которые в своих банях привычны к совмещению противоположенных температур.
Художника мучил ревматизм, в шесть часов вечера он побыл в пару «Юбы», а затем проспав до десяти, в этом часу, когда кругом все спало, отправился в пещерку. Из трубы шел воздух более горячий чем днем, минут через двадцать было уже очень душно, японец с язвой на ноге, тоже очевидно желая попариться ночью, пришел в «Юбу». Услышав присутствие художника на решётке, он заботливо внес лампу, а также принес стакан холодной воды, потому что художника мучила жажда. Каким сладостным был этот бокал с простым естественным напитком?! Какой неожиданной была ночь над душным дыханием, выходившим из земли.
Эта была крохотная пора страшного вулкана Ошима, разрушения мирно спавшего.
«Юба» не годилась для русских гостей: после пара приходилось идти босиком по холодному полу, почти голым, из душного помещения попадать на более чем свежий ночной воздух. Вспоминалась с удовольствием гостиница Мотомуры, с её удобствами сытным столом и более теплыми вечерами, и рассветами, чем холодное, высоконагорное местоположение «Юбы». От лея через верхушки молодых елей видна обольстительная Фузияма.
Художник сделал этюд с неё на закате. Перед уходом из гостиницы, в другой её части, отодвинув бумажные ширмы, им стали видны пожилая японка и молодой японец.
Это парочка из Матомуры. Она оставила в номере тамошней гостиницы свои вещи, а сюда прибыла пешком налегке. Даме «Юба» должна помочь, излечить её нарывы на висках. Но как но особому надо видеть и чувствовать природу и жизнь, чтобы в бедной лесной гостинице, с прорванными стенами, с сырыми потертыми циновками пола, на скудном, и даже более, столе, прожить здесь несколько дней этой парочке, довольно обеспеченных людей, если при экономности этого народа, они могут путешествовать ради своего удовольствия.
Шагая с горы в Матомуру, художник в бархатных брюках вспоминал виденные им как-то ранее, цветные гравюры под заглавием: «двенадцать месяцев любви». Некоторые месяцы были представлены бурно эротическими сценами, но как раз ноябрь был изображен гравюрой, где японец и японка в темно лиловых кимоно, на фоне веток, где держится всего лишь несколько желтых листов, сидят прижавшись друг к другу в позах усталости, тоски и изнеможения.
Шагая в Матомуру, художник думал об этой парочке в пустынной лесной гостинице в лиловые вечера осени. Художник думал б этом своеобразном счастье пожилой японки и молодого её друга: об этой своеобразной психологии, столь не понятной европейскому воображению. Японец – большой любитель природы: он любит убежать из города под её, недавно им покинутое крыло.
Шагая осенними сумерками но дороге, ведущей все к низу, художник думал о том, что на Ошиме нет весело бегущих ручьев родниковой воды, что Ошима вся, как черный обгоревший камень, выткнувшийся из Океана, что этот нар виденный им в «Юбе» не единственное, он вспомнил, как во время прогулки ясным полднем, он смотрел на долину кратера потухшего вулкана, на краю которого высилась новая гора с остроконечной вершиной и из этой зловещей горы, такой безжизненной, подымались длинные ленты прозрачного пара. Выйдя из горы, они подымались на сотню саженей к верху, а за тем завязавшись переплетясь меж собой небесным, воздушным, изысканным вензелем, они были подобны ядовитым ажурным длиннейшим стеблям трав, вышедшим из пучины земли, выросшим внутри её без света и потому бесцветным и лишенным окраски анемичным. Они были подобны белым, прозрачным змеям лениво изгибавшимся и сплетшимся в комок, в просторах воздушной стихии.
Опять по прибытии в Матомуру, потянулись дни работы; прогулки по берегу моря, когда вечер кладет свои последние сказочные краски на снегошатровую Фузияму, видимую через пролив. Интересным зрелищем во время этих прогулок видеть возвращение рыбацких лодок, которых так много в Матомуре: большие деревянные баркасы лениво лежат вдалеке от шумных валов, вытянутые на берег железным канатом, накручиваемым на ворот.
Когда Океан подымает высокие волны и с шумом обрушивает их на черный угольный берег Ошимы где все: следы адской работы вулкана, где все – или пепел, или перегоревший шлак, или же выступающие в море потоки когда-то вылитой вулканом лавы; по ней видно, как ползла она напираемая все новой как вливалась в море и здесь еще более пузырилась, ерошилась от пара, полузастывшая ломалась, ползла, напоминая ледоход: затор шереха и обломков, ставших на ребро.
К такому черному берегу стремится лодка, она выбирает место, где берег ударами волн превращен в мягкую черпаю бархата подушку: волны здесь не образовывают фонтанов, пены и брызг, они не гудят, как отдаленный пушечный выстрел – здесь обрыв отошел далеко от воды, образуя плоскую покатость: но эта покатость, приподнявшись за несколько десятков саженей от суши бросается волна, пенясь и зеленая раскрытым зевом своим, волна вдруг ломается и рас! и лается, вбегая на подымающуюся отмель белыми языками или, лучше сказать, плоскими округлыми листами, обгоняющими один другого. С такой волной подходит лодка, в неё шесть семь человек, загорелых, почти обнаженных, один управляет рулем, один стоя на носу держит канат смотав его в кольцо, приготовившись метнуть к берегу, лодка все ближе: на берегу толпа ожидающих наконец лодка сажени на две в последний раз приподымается взлетом волны, стоящий на носу бросает канат, двое обнаженных бронзовых вбегают в воду которая достигает им выше колен, и схватывают канат, но в этот момент волна подкатывается к берегу ломается и обрушивается на них с шумом и пеной; схватившие канат в течение полуминуты не видны, скрытые столбом воды и пены – но еще несколько мгновений и вся толпа ожидавших на берегу, вцепившись в канат дружно тянет баркас на высокую отмель прочь от власти многошумящих вод.
Эта картина такая простая и бесхитростная, но в неё много говорящего патриархальных ушедшего веках, прошлого; помогавшие тянуть лодку получают от рыбаков по небольшой рыбе – бедняк, поработав в помощь нескольким баркасам, может добыть себе рыбный ужин.
Русские были центром внимания, не только в своей гостинице; всюду, где бы они не появлялись, на них смотрели любопытные жители: когда они шли по улице парикмахер оставлял клиента с намыленной щекой и выскакивал взглянуть на русских, а с балкона гостиницы расположенной над пристанью им неизменно махала ручкой хорошенькая горничная. как всегда водится в Японии, с золотыми зубами.
В Японии, каждый имевший дело с книгой вооружен очками, но золотые зубы имеются у всех, независимо от социального положения.
Одним из интересных зрелищ морского берега и Мотомуре является смотреть, как как солнечный день часа в два женщины всего села спускаются на риф лавы мыть деревянную посуду: шайки, кадушки и кадушечки, в которых варится рис.
Ошимка все носит на голове; легко не задумываясь ставит она на голову кадку с двумя тремя ведрами воды, с этой жидкой ношей ошимка спускается косогора по ступенькам; руки её свободны, часто за руку она ведет ребенка, повстречав подругу, останавливается и в течение несколько минут непринужденно разговаривает с неё; если попадется по сторонам что-либо интересное, то она вертит головой во все стороны.
В день мытья посуды вся Мотомура – женская половина устремляется к берегу: хозяйка забирает на голову всю деревянную посуду из своего дома, некоторые обнаруживают, чисто цирковую ловкость, они ухищряются скомбинировать на своей голове целую пирамиду разнообразных кадушек, шаек, чанов, бочек и бочечек. На берегу тогда получается женский клуб, разместившийся среди этих деревянных сосудов, в которые море плещет влагу свою.
На Ошиме многое пахнет старинной древностью: эти бесконечные скрытые в кустарниках и ямах в толще лавы кладбища, дороги идущие в глубине зарослей, подобные старинным траншеям, так углубившиеся в каменистую почву острова, что убеждаешься: по ним ездили тысячи лет и потому так глубоко ушли они в землю; в самой жизни Ошимы, так не далекой от Токио, много своеобразия и черт строго, охраняемых местным населением.
Ошимки и теперь еще ходят по улицам, прыгая с ступени на ступень узких лавы склонов, с волосами распущенными и плещущимися по спине, подобно длинным черным змеям выходившим когда-то из страшного Ошимского вулкана, теперь полного умирающей лени.
Ныне высится он в глубине острова всеми забытый, никем не вспоминаемый, хотя донесший до современности царство смерти, древнейшее кладбище огней, усыпальницу пепла, саркофаги шлака, исковерканного и измятого как глина под рукой безумного скульптора.
Из Токио сюда приезжают для отдыха, для развлечения, но если всмотреться, если вдуматься в Ошиму, в этот черный обгоревший кусок шлака, торчащий со дна океана, то она полна неизгладимой великой мрачности. С одной стороны – вечно встающая, разверзающаяся бездна океана, неугасающая память о неё, с другой – вечное, не утомимое напоминание о бушевавшем здесь демоне уничтожения, неусыпное напоминание, вечно машущее трауром берегового клочка суши, кусками, глыбами шлаков, чьи трагические лица искорежились, сжались от страха, от ужаса, шлаки подобные лицам безумных старух, окаменевшим и сохранившим в чертах ликов своих застылость виденного ими ужаса, не вмещающегося в границы человеческого понимания.
Улицы в Матомуре – узенькие проходы, выдолбленные в толще пластов лавы, Мотомуре нет колодцев – только водоемы собирают дождевую воду; у каждого дома стоит большой жестяный бак, в который с кровли во время дождя, но цинковым трубкам стекает вода. В Мотомуре всюду электрическое освещение, даже в общественном навесе, где доят коров, горят яркие электрические фонари.
Из достопримечательностей Мотомуры надо указать на парикмахерскую: работают на три стула. Третий мастер женщина, она исключительно занимается с маленькими детьми; малюток матери держат на руках, а парикмахерша ловко и уверенно бреет маленькие головы до половины; делая прическу, всем хорошо знакомую, по японским куклам.
Все же в Мотомуре холостяк может соскучиться – с японской женщиной, или девушкой, сколь-нибудь серьезной интриги не завести – европеец у всех на виду, за каждым его шагом следят согни глаз, интрига в Мотомуре физически вещь абсолютно невозможная; «ошимские гейши» даже беззаветной храбрости и неразборчивости офицера (в этом отношении), заставили глубоко скорбеть и раскаиваться в своей смелости… Горничные гостиницы мило улыбаются, машут с балкона ручкой, приходят с верхнего этажа в номер к русским, между своею работой, не прочь посидеть, жеманно скаля свои золотые зубы, на коленях у футуриста, а Отакэ-Сан, даже повозиться вечером, принеся футоны, на них с офицером, но Отакэ-Сан «старая дева» скуласта, растрепана, голонога и без всяких атрибутов; она влюблена в офицера, ему же вредно каждое лишнее движение и он делает их через силу… Надо знать характер японского народа: любопытный, но сдержанный, расчетливо – экономный и умеренный японец поклонник системы во всем: он любит хорошие манеры, раз навсегда усвоенный тон, тонкости этикета. Нет народа в мире более тонкого, чем японцы; эти черты грациозно носит облике своем японская женщина, она и в чувстве любви соединяет жантильность и изысканность с чертами рассудочно экономной холодности.
Художник в бархатных брюках, много бывавший заграницей говорил:
– Японки напоминают мне в области любви парижанок – все из расчета, все за деньги, согласно рангу, положению занимаемому дамой; от этого зависит стоимость любви, и наоборот в Германии – немочка, служанка ли это, квартирная ли хозяйка – сердце женщины полно сантиментальной, неразборчивой нежности.
Европейцу холостяку на Ошиме не трудно соскучиться, русские жившие в гостинице «Мироия» (будущее) развлекались работой, сном, ночными прогулками по спящему коридору, тремя японскими завтраками в день, а также рассказами.
Художник в бархатных брюках делился анекдотами, читал стихи В. Маяковского, Василия Каменского, Ал. Крученых, футурист увеселял общество своей желчностью и ругательствами, а офицер рассказывал из своей жизни полной приключений; офицер, наверное, никогда не блистал красотой, но кто занимался чувством любви как спортом, тот знает, что любовь похожа на рыбную ловлю, нигде как в неё применима поговорка: «на ловца и зверь бежит». Для любви не требуется даже особых выдающихся качеств ловца. Многие имеют все достоинства первоклассного ловителя, а видишь: сидит с пустой удочкой; а потому что она свернута и стоит у них в чулане; не ходят они на реку, ни в спокойные омуты жизни. Многие не занимаются любовью, потому, что они ленивы или заняты, любовь, как спорт, требует много времени и большой затраты сил.
Но ловцы наслаждения, люди которые не жалеют своего времени на чувства любви, знают, что добыча в неё чисто дело случая. «Счастливцы» в этом чувстве те, кто бездумно, не пугаясь, не размышляя, всегда легкомысленно тянет, что попалось ему на крючок «Ловец наслаждения» – истинный ловелас не разборчив, он никогда не привязывается к своей добыче, чтобы с легким сердцем бросить ее и ежеминутно стать готовым для новых усладных утех.
Ловелас энергичен, чувстве любви не знает, что такое лень, что такое верность, что такое жалость, ловелас на своем щите носит герб «ветреность»: в этом отношении в характере ловеласа есть черты так называемого: «типического женского». С большой буквы «Ж». Когда жизнь течет на острове в чужой стране, где нет книг, то фантазия питается разговорами: разговор – обмен мнений по поводу мелких событий жизни, или же один завладевает ролью говорящего:
Так как футурист и художник бархатных брюках были заняты и часто, утомлены своей работой, то в роли говорящего, рассказчика большею частью являлся офицер. Вечера на Ошиме незадолго до отъезда были заняты интересным его рассказами из жизни на Украине.
Десять вечеров на Ошиме; декамерон в Японии.
Читатель в прилагаемом очерке, будет иметь возможность убедиться, что и человек лишенный литературного дарования, может дать схему психологически полную замысла.
Я только что окончил землемерное училище: как раз с этим временем совпало получение мной, небольшого (всею в полторы тысячи рублей) наследства. Я был молод, деньги, попавшие совершенно неожиданно в мои руки, давали мне возможность, что называется, «погулять», а не браться сразу за работу, как-то сделали мои товарищи.
За время нахождения в училище я успел подружиться с некоторыми соучениками своими и, когда часть денег из моего кармана испарилась, то узнав, что компания молодых землемеров работает в селе Р. Полтавской губернии верстах в двадцати пяти от станции К. я отправился навестить их. Предварительно из Харькова я захватил два ящика, посетив лучшие магазины и нагрузив в одни ящик закуски, а другой выпивку.
В первом были: обмотанный пергаментом прекрасный окорок, охотничьи колбаски, копченые колбасы, как то: московская, толстая под названием медвежья, десяток жестянок с сардинами, скумбрией в томате, сибирская нельма, рижская селедочка: разнообразные сорта сыра, начиная от знаменитого Розентова вплоть до настоящего Швейцарского; не были забыты мной и конфекты, причем от Пока я взял две коробки хорошего шоколада, специально для матушек – (на счет свинины и индюшатины их не увидишь, а шоколад в деревенской дыре – исключительное кушанье!). Содержимое второго ящика не буду описывать через чур подробно, чтобы вас не расстроить – во- первых, а во-вторых не растянуть моего повествования. Но вкратце главное все же укажу: несколько сортов водок во главе с «Смирновкой»: были тут и наливки, английские горькие, виски, а главное внимание обратил на коньяки: из ликеров были: бенедиктин, шартрез, а для дам, крем де ваниль – банано, крем де роз, и какао-шуа.
Мой приезд в Р. вызвал сенсацию, а когда увидали мои ящики – батарею, то и совсем реально восхитились: следующий день было воскресенье: вот и решили воспользоваться сим обстоятельством и устроить бал.
Приглашения тотчас разосланы.
Пригласили батюшек с матушками и дочками со всех окрестных приходов, а так как сие место Полтавской губернии населено весьма густо, то и комплект набрался значительный, с отцом благочинным во главе, лицом пользовавшимся большим почетом и авторитетностью. Духовным лицам на приглашениях стояло: танцевальный вечер, имеющий состоятся завтра в помещении Рублевской школы. посетить семейно
П. С. При вечере предположен преферансик «по маленькой».
Кто же из батюшек или дьяконов, или даже псаломщиков устоит от столь неотвратимого искушения.
Приглашены были все учительницы местных и окружных школ, а также дочери нескольких крупных хуторян; кадр кавалеров составляла наша компания не то пять, не то семь человек, учителя, два земских статистика, сельский агроном, приказчики из соседней экономии, вплоть до писарей волостного правления, из которых один так играл на большой гармонии, что мог заменить оркестр Энского полка, обыкновенно гремевший в Харькове на балах. Впрочем, в училище, где устраивался наш бал оказался и хороший граммофон с пластинками танцев.
В самом большом классе устроили столы, на которые расставили «батареи» и всякие закуски. В соседнем вынесли всю мебель, а пол усиленно посыпали порезанным стеарином от свечей, наконец третья комната была занята «монтэ карло», пара ломберных столов и два простых накрыты и свечки – все как следует.
Я предусмотрел все. Я знаком с обществом этого рода: один окажется толстовец – непьющий, ну и все за ним – всем совестно, именно одна овца все стадо от алкоголя отобьет. Насчет приезжих я не знал, а вот в нашей компании был один звали его «Бебкой» – малый был хоть куда и развитой и товарищ хороший, а вот упрется – «я не пью» – всем дурной пример и зараза. Этого я тоже перехитрил. Для него у меня был припасен специальный напиток «декокт» – очень сладкий, ароматный и увлекательный напиток и цвета этот напиток был интересного; составлял я его главным образом из крем-де-роз с прибавлением туда крепких специй: на вкус он был мягкий, а на голову действовал здорово и после первой трудно было удержаться, чтобы не выпить и второй.
Часов в восемь начали съезжаться и сходиться гости; погода стояла хорошая и в деревнях только что откосились; училище расположено на выгоне, за ним горка, а там лесок…
Совсем было забыл указать, что я любитель фейерверка. Их я захватил несколько штук, и днем не забыл под лесом вколотить пару кольев.
Школа была ярко освещена, в прихожей и комнате для танцев собралась много приглашенных; наконец приехал сам благочинный. Все это общество чинно расселось вдоль стен; солидные лица беседовали вокруг благочинного, а матушки не выпускали дочек из-под своих крыльев. По настроению общества пора уже было приниматься за ужин: было заметно, что наиболее опытные «в деле» успели побывать в столовой, окинуть все зорким оком и остаться вполне удовлетворенными виденным; на вечерах, устраиваемых обществом, да еще молодым, трудно бывает определить хозяев: мы нацепили банты, но это слабо помогало.
Я суетился, пытался сдвинуть с места матушек и дочек, прочно засевших вдоль стен.
Это мне плохо удавалось. Я подошел к «Бебке» и просил помочь мне.
– Это хорошо, что мы опаздываем, ведь среди барышень нет главной, так сказать души общества, без неё и веселья не будет. Это здешняя «звездочка», лошади за неё уехали давно, и она должна подъехать с минуты на минуту.
Я опять подошел к чете, сидевшей у стены, и стал уговаривать подняться и идти к ужину.
– Ах молодой человек, укоризненно сказала матушка, просите отца благочинного, пока он не пойдет, ничего не выйдет; я хлопнул себя по лбу и подскочив к благочинному, доложил:
– Все приготовлено, ваше преподобие, не откажите благословить скромную нашу трапезу.
– Но молодой человек, проходя я видел, что у вас там много, насчет спирта, я ведь сам человек не пьющий…
– Но батюшка, одну рюмочку Шустовки, у нас ведь рябиновая особенно приготовлена:
Отец благочинный заинтересовался.
Мне «Бебка» еще ранее о его слабости к рябиновой сказал, и я попал в самую точку.
Отец благочинный поднялся и все остальные, направились в столовую.
Большого труда стоило усадить сообразно, плану, заранее намеченному нами; барышень мы хотели посадить около кавалеров, и тем самым вывести их из-под опеки мамаш.
Это почти удалось, за исключением нескольких робких девиц, которых не приходилось особенно жалеть. Я сел у стола так, чтобы иметь наблюдение за всеми наиболее слабыми местами этого своеобразного фронта. В первую очередь отец благочинный от его настроения зависело все; оно было барометром, по которому можно было предсказать погоду вечера. Пред ним я поставил рябиновые, пиво, а не заметно в след, пододвинул и бутылочку с ромом, зная, что когда подойдет чай, то она окажется очень кстати.
«Бебка» был посажен не очень далеко от меня, и я не спускал с него глаз, зная его каверзную природу, «декокт» был у меня наготове; по примеру прежнего, я был уверен, что он соблазнится пить то, чего не пьют другие и что больше похоже на красные чернила, чем на напиток. Я был уверен в успехе.
Рядом с собой я оставил пустое место, я знал или вернее чувствовал, что, «звездочка» появится как раз в разгаре нашего вечера.
Так и случилось.
Мне удалось провести в отца благочинною несколько добрых рюмок рябиновой, которые я усилил, примешав к неё коньяку. «Бебка» сначала упирался, говорил, что он не пьет; но когда я налил ему рюмку «декокта», то он не устоял и затем дело пошло на лад.
Глядя на отца благочинного, наиболее упорные и скромные тоже стали следовать его примеру. Настроение общества становились все более оживленным, даже матушки охранители порядка и благочиния, не могли устоять пред моими коробками шоколада и некоторые из них безусловно, оказали должное внимание сладким напиткам специально пододвинутым им.
Кое кто из учителей уже «пересадил», так, например, один педагог по фамилии Ковбасюк вдруг набросился на одного из распорядителей вечера, говоря ему, что он замечает несколько тарелок колбасы, поставленных, специально пред его прибором и, что это гнусное издевательство над ним и он этого так не оставит. Его успокоили, поставив перед ним две тарелки с сыром.
Я только что затеял интересный разговор с отцом благочинным о преимуществах настоящей смирновки перед рябиновкой и собирался, заканчивая фразу, произнести: «Пред неё не устоять», как раздались возгласы: вот и «Звездочка»!..
Я поднял глаза, она стояла как раз за отцом благочинным, и сказал: «пред неё не стоять» это было окончание фразы, обращенной к благочинному, но она, встретившись глазами с моими, вдруг вспыхнула и наморщила брови.
«Звездочку» принялись усаживать; только теперь заметили, что рядом со мной есть пустое место – ее посадили на него.
Я рассмотрел ее издали и теперь мог посмотреть вблизи; это была девушка, при лице большой белизны: слегка чувственные губы и нос задорно вздернутый; на первый взгляд она не показалась мне очень красивой, но в неё была особая привлекательность, живость характера; у неё были широкие плечи и тонкая талия: одета она была просто; ей очень шла черная бархатка, положенная на её круглую сильную шею.
Когда она села рядом со мной, то я рассмотрел ее еще более подробно: брови её были темнее волос, они были подняты высоко над глазами, а к переносице сходились довольно близко, что придавало её лицу строгое и как бы надменное выражение. Еще за ужином мы с неё начали говорить так просто, как будто были знакомы давно, как будто мы были друзьями, встретившимися после разлуки.
Звездочка приехала под конец ужина, было пора переходить к следующим номерам вечеринки: у многих чесались ноги, многие и не танцевавшие были в таком градусе, что готовы были пуститься в пляс.
Шумно встали из-за стола; благочинный сказал:
– Ну молодым можно и поплясать, а мы по-стариковски пойдем перекинем, хе-хе, пару другую картишек переметнем. Отец благочинный был в хорошем настроении духа, видимо он остался доволен ужином: за благочинным потянулись в карточную комнату все наиболее пожилые и солидные; молодежь – барышни, наконец, покинутые своими мамашами были представлены самим себе; Вот здесь то началось настоящее веселье и собственно вечер.
Среди барышень была одна, которая как бы служила антиподом Звездочке: она была большого госта, хорошего сложения, но имела через – чур вялый характер; скажешь:
– Зина давайте танцевать!
– Нуу что же давайте!.. тянула она; вялость была разлита и во всех её движениях.
– Зина, давайте целоваться…
– Нуу… чтоо жее дааваайтее: послушаешь ее и самому станет лень не только целоваться, а с места двинуться.
– А вы Таня, будете танцевать… спросил я Звездочку.
– Нет сейчас пока не хочется: на меня стих какой-то странный сегодня напал – мне хочется пить…
– Чтож это можно сделать…
Я человек опытный: еще до начала ужина в укромное местечко спрятал пару другую бутылок и теперь я появился с бутылкой, как сейчас помню, Какао-Шуа.
Взяв со стола вазу с фруктами, я сказал Звездочке:
– Знаете что, пойдемте на крыльцо, там нам никто не помешает – мы можем разговаривать, а эта бутылка поможет нашей искренности.
Хотя школа не была старым зданием, но крыльцо, выходившее на выгон, имело ступеньки из широких досок, сильно покосившиеся, я положил свой пыльник на верхних ступенях его и сервировал десертный стол, поставив бутылку ликера и фрукты.
Луна еще не всходила, но небо над лесом начинало голубеть: деревня спала, там была тишина и лишь издалека доносились скрипение воза, очевидно какой-то запоздалый поселянин спускался с горы, везя ароматное сено.
– Что же давайте пить!.. мы чокнулись.
– За что?..
– А так ни за что!.. за то, что молоды, за эту ночь, за нашу встречу.
– Знаете, сказала она, мне с вами хорошо, мне кажется, что я вас знаю давно давно, мне весело, но сегодня я хочу, положительно мне сегодня необходимо напиться…
Меня интересовала эта девушка, мне хотелось посмотреть как она опьянеет: сам я выпил уже довольно много за ужином и теперь ликер действовал на меня.
На крыльцо вышел «Бебка».
– Ты забыл про фейерверк, скоро взойдет луна, надо пускать до восхода её; мне не хотелось покидать крыльца, я попросил «Бебку» пустить ракеты; он согласился; все вышли, кто к окнам, кто на балкон смотреть фейерверк.
Когда у леса раздалось шипенье и первая ракета, чертя небо взлетала над лесом, Звездочка вскочила сказав:
– Побежим! Кто скорее., она бежала впереди меня, я вслед, мне не хотелось обгонять ее, в её фигуре было столько стремительности, а в беге легкости; волосы её красиво распались на плечах, я догнал легко бегущую и, конечно, целовал её шею, а так как она старалась защитить ее от моих молодых усов, опуская голову, то поцелуи мои попадали ей на подбородок и щеки; один раз я поцеловал ее в самые губы, но она вырвалась от меня и побежала к лесу, где раздавалось яростное шипение, это «Бебка» налаживал ракеты.
Бебка вошел в раж – ракеты то взлетали на воздух красиво разрываясь в черноте неба, друг не же вдруг летели в сторону, сгорая среди кустов орешника.
Впрочем, всех ракет нам пустить не удалось – примчался сторож из училища, изрядно выпивший и доложил, что благочинный просит прекратить, «пущать рукеты», так как староста боится за скирды общественного сена. Хорошо, что у меня был запас ликера – мы опять сели на крыльце, нам никто не мешал, из школы доносилась музыка и шум танцев: после двух рюмок Звездочка сказала:
– Теперь я хочу танцевать, но тут заупрямился в свою очередь я:
– Что же идите… Она ушла; на балкон вышла Зина, взошедшая луна освещала её большое вялое тело.
– Зина давайте пить.
– Давайте, – сразу согласилась она.
– Зина давайте целоваться…
– Давайте – уступила Зина.
Я обнял ее за талию; лунный свет падал на её прямые светлые волосы, глаза её спокойно смотрели на меня; её тело не сопротивлялось, но в нем не было и того, что чувствуется всегда обнимающей руке – оно не льнуло, оно оставалось спокойно.
Вдруг скрипнула дверь, за ними стояла Звездочка
– А, мое место занято, может быть, я мешаю, она повернулась на каблуках и снова пошла к танцующим.
Я был зол на себя, на Зину, на все на свете. С горя я пододвинул к себе бутылку Какао-Шуа и сосредоточенно пил ее до последней рюмки. Я пошел к танцующим.
Мои ноги не годились для этого занятия; я увидел Звездочку, которая, как мне показалось, была очень увлечена разговором с Петуховым – молодым человеком не дурной наружности.
Прошел в карточную комнату; там сидели и играли по маленькой; настроение мое было не такое, чтобы быть в состоянии играть в этом темпе; я был настроен бравурно; с собой у меня было около ста рублей; я сделал несколько ставок, изумивших всех присутствовавших; и что же! – Мне повезло: не прошло и часа, как предо мной лежала целая куча разноцветных бумажек, а еще через час, некоторые встали из-за стола, не желая блестко проиграться; благочинный уже несколько раз посылал домой за подкреплением.
Я ш рал, а у самого на сердце было скверно – зачем я впутался в эту глупую игру? Звездочка… может быть с неё можно еще наладить… Но я играл – выигрывал, а чем больше выигрывал, тем более мне было неудобно встать и уйти…
В дверях стояла Звездочка, она делала мне знаки головой; я сделал несколько совершенно безумных ставок, желая проиграться, и удивительно – опять выиграл. Тогда я взял большую часть денег, лежавшую предо мной; сколько там было не знаю точно – не менее трехсот рублей, во всяком случае…
Я сказал отцу благочинному:
– Я волнуюсь, чувствую, что не могу, сосредоточенно играть, я оставляю здесь вам, батюшка, мои деньги и прошу их разыграть.
Когда я вышел на крыльцо, луна поднявшаяся высоко, делала все предметы полными той воздушной прелести, на которую способен только лунный свет.
Звездочка сидела на верхней ступеньке, облокотись на столбик перил: ночной свет мягким ореолом ложился на её наклоненную головку. Я сел около нее.
– О чем думаете?..
– О человеческих чувствах, таких же трепетных: неуловимых, мало осязаемых, как лунный свет. – Знаете, сказала она, мне наша встреча кажется многозначительной; она такая простая и не сложная, час тому назад я думала, вернее хотела заглушить в себе чувство привязанности, которое вдруг родилось по отношению к вам – я хотела рассердиться на вас, но вижу, что этого не могу сделать. Но не думайте, что это потому, что в вас есть что-либо особое и особенное, что дает вам власть над моим существом. Я чувствую, что я не могу иначе. Сегодня во мне прилив особого сумасбродства. Сегодня, а может быть и завтра, я вдруг вообще перестала ценить самое себя. Сегодня весь мир мне кажется огромным океаном, в который надо, пора вступить.
– Таня., не знаю, может быть, вы говорите то, что чувствую я – во мне бунтует тот же хмель опьянения я счастлив одним – что встретился сегодня с вами… Я обнял Звездочку за талию, и мы несколько минут сидели молча, слушая биение наших сердец и шум голосов, доносившийся сквозь открытые ярко освещенные окна школы. Вдруг перед нами появилась тень с кнутом, очевидно, принадлежащая ямщику.
– Добродию вы не знаете учиельки с Змиевки… Но Звездочка не дала ему окончить, сказав:
– Я заказала лошадей пораньше, это он за мной…
– Я поеду с вами.
– Хорошо – просто сказала она.
Зайдя с чёрного хода, я захватил пальто, фуражку и вернувшись к крыльцу, увидел, что Таня сидела в бричке, запряженной парой лошаденок. Мы поехали.
Не могу вам рассказать, того восторга, тех сладострастных чувств, которые переполняли мое сердце, еще не истрепанное, еще не захватанное лапами любовных наслаждений. Не знаю быстро ли бежали кони, или дорога была ухабиста, но среди полей зреющей ржи наши уста ежеминутно сливались в длительных поцелуях.
Лицо Тани, озаренное мягкими зеленоватым светом ночи, было полно неизъяснимой прелести, ночной ветер играл кудрями её головки, и они пушистым дуновением ласкали мои то лоб, то щеку.
Не знаю долго ли мы ехали, не знаю куда мы ехали; должно быть долго, должно быть по направлению к станции К, потому что в мягком предутреннем свете, смешении луны и рассвета, я вдруг увидел в стороне от дороги мельницу, темневшую своими тремя крылами.
– Пойдем к ней, сказала она, задыхаясь от переполнявшею ее чувства, пойдем к ней, там мы будем одни…
Дав кучеру какую-то бумажку, (может быть и очень много) случайно подвернувшуюся в кармане, путаясь в мягкой траве, не кошеной межи, пролегавшей между овсяным и ржаным полями, я пошел за Звездочкой, почти бежавшей впереди меня.
Вот и мельница… она стояла на не большом холме невдалеке был небольшой поселок, а за ним еле виднелась предрассветном сумраке водокачка станции К.
Мы бурно отдались восторгам первого Чувства; не подумайте, что это было физическое сближение; грудь переполнялась чувствами восторга, туманившими и опьянявшими все существо. Наши тела сплетались, находя радость даже в одном простом случайном прикосновении к бокам, плечо к плечу, пылающий лоб к щеке. В Тане между тем проснулась, ей самой, наверное, по разуму не ведомая, но рожденная её женской природой властная физическая жажда.
– Возьми меня, милый желанный, я твоя… лепетали её похолодевшие губы…
Но весь этот длительный вечер, изрядное количество алкоголя, поглощенного мной, наконец – бесконечное бурное томление, сладострастие, пожиравшее мое существо в течение последних часов, – все это надломило мои силы.
Мне самому было не понятно: пред мной клонились ветви, сгибавшиеся от спелых, готовых упасть плодов, а мои длани были лишены сил – сорвать эти плоды. Пред мной раскрылся родник неизъяснимой, долгожданной сладости, а уста мои не раскрывались, приникая к нему в бессильной истоме.
Таня очнулась, было совсем светло. Я хотел подойти и обнять ее, но вдруг я увидел, что она плачет. Женские слезы всегда неприятно действуют на меня, но теперь мне было вдвойне неприятно, я чувствовал себя не в своей тарелке, мне было неловко пред самим собой, а перед Звездочкой просто совестно…
Я даже не могу объяснить этого чувства, как будто я надругался, осквернил или покушался разрушить запретное святое.
Между тем, стало совсем светло; женщина из поселка гнала коров.
Взошедшее солнце бросало длинные тени животных на выгон, где трава была выбита и выщипана скотом.
Таня встала и не глядя на меня, прошла межей на дорогу, где нами были оставлены лошади.
– Прощайте… донесся её голос, она села и уехала.
Я нанял в поселке лошадь и часам к девяти утра был в местечке Р., где состоялась знаменитая вышеописанная вечеринка. Войдя в школу, я увидел, что все спали, после, вероятно, недавно окончившейся выпивки. Я, падая от усталости, прошел в класс, где была раскинута моя постель, повалился на нее и погрузился в сон глубокий и длительный.
Затем я уехал в Харьков.
Я был молод: впечатления жизни скользили по моей душе, где было мало царапин и борозд и не оставалось воспоминаний… Так бывало раньше, но странно, теперь память несколько раз являла мне грациозный образ Звездочки. Я ловил себя несколько раз на занятии, восстановить в уме момент за моментом все события ночи закончившиеся, так для меня неожиданно, слезами моей мимолетной подруги у старой деревенской мельницы, дорога к которой шла по узкой меже, где сплетались колосья ржи и овса…
Я вел рассеянный образ жизни.
Как-то я поехал опять на станцию К. навестить моего друга, обитавшего на даче невдалеке от станции; я проголодался и зашел в корчму в поселке при станции; в окне была видна своими тремя крылами мельница, черневшая вдалеке на пригорке; хозяйка подала мне яичницу, которую я подкрепил чаркой хорошей наливки, поднесенной мне старухой на деревянном блюде.
– А я вас панычу знаю, я хорошо приметила, как вы с барышней у мельницы миловались, я даже коров старалась гнать поодаль, чтобы вам не помешать. Она помолчала, а затем вдруг добавила:
– Вас что не видать в наших краях, а барышня частенько под мельницей сидит.
– А до Змиевки далеко отсюда?.. спросил я.
– За ложбинку, через лесок верст с пяток, скороговоркой улыбнулась старуха.
Товарищ, ждавший на даче, так и не увидал меня в этот день. Сделав верст десять, я очутился в Змиевке.
Маленькая деревушка лепилась над прудом, отражая белые стены мазанок, вишневые сады и несколько тополей, которыми был окружен дом священника. Школа оказалась запертой; на мое недоумение из соседней мазанки, очевидно, своей квартиры, вышел старик в белой рубахе и таких же широких штанах; набивая трубку, он сказал, что Татьяна Михайловна «въехали», но уже давно и «должно статься» скоро «навозврат», что мне уезжать не следует, а лучше обождать, ключа у него нет – он у барышни, а, что посидеть можно и на крыльце. Я проголодался; послал старика за полубутылкой водки, к неё он принес пол ковриги черного хлеба и несколько соленых огурцов. Я выпил лишь две рюмки, к явному удовольствию старика, который быстро расправился с остальным. Старик напоминал Сократа: череп его был лыс, он был курнос и ко всему безусловно разговорчив, а несколько рюмок вполне отвязали ему язык: он рассказал о барышне, о том, что после поездки в Р. откуда она вернулась на другой день, её характер изменился, она стала не веселой и часто закажет лошадей и поедет…
– Я даже ямщика расспрашивал, куда мол, не по знакомству ли какому…
– Нет говорит, к станции К. поедем у мельницы немножко погуляет и назад – без знакомствия значит…
Раздался стук колес. Звездочка нисколько не удивилась моему приезду: замок с двери школы был снят.
Комната учительницы помещалась в школе; она была отделена от большого единственного класса только коридором, но которому мы прошли. В комнате была кровать, закрытая белым пикейным одеялом, подушки – кисейной накидочкой пред окном – стол, около него два стула, на подоконнике в стакане воды голубые васильки, несколько мух со звоном бились в стекло окна. Надо сказать, что комната была довольно узкая и дверь приходилась как раз в ногах кровати. Мы изголодались, только теперь я почувствовал, как я соскучился по Тане, только теперь мне стало ясно, как она нужна мне. Сначала мы обнимались, стоя посреди комнаты; затем, кажется, я сидел на столе, сладостно прижимая Звездочку к себе. Не помню, как наши тела были брошены на узкую девическую кровать. Это была буря, сгибавшая юный цветущий сад, гордый ветер, ломавший ветви, заламывший руки, заставлявший голубое небо щуриться, от бьющих ему глаза лепестков, цветов срываемых дерев.
Помню я или не помню девическое белье, где чистые складки сплетались с хаосом скомканных и смятых кружев, помню я. или не помню голубые чулки на белизне стен и простыней… И, вдруг, дверь уступила напору извне, крючок с шумом соскочил, вошел старик, неся в руках лампу.
– Вот вам и лампочка, а сейчас и самоварчик принесу, спокойно смотря на нас своими бесстрастными глазами, произнес он.
Можно порвать во время игры струну, можно утерять последнюю главу книги, про
читанной лишь до половины. Мы сидели с Таней, смотрели на огонь лампы и на пар, подымавшийся от самовара.
– Хотите я покажу вам школу.
Мы вошли в темный класс; три больших окна пропускали тонкие нити света звезд, мерцавших на темном фоне неба. Во мне все трепетало, и чувствовал, как я переполняюсь желанием, ставшим моей болезнью, моей идефикс, что я подобен пилигриму, идущему к обетованному, молитвенному граду чудес, что видны уже златоверхие купола храмов, что упоительный перезвон благовеста, несущийся от колоколен, внятен уху – что еще несколько необходимейших усилий, для которых можно пожертвовать всем запасом имеющихся сил и пилигрим станет обладателем, владетелем святыни.
От звёздного света падавшего сквозь окна в классе сельской школы господствовала синеватая таинственная мгла. Я прижимал упругое молодое, девственное тело, дрожащее трепетом страсти, к себе. Мы не говорили, нам не надо было слов, мы понимали друг друга, так как были в эти моменты одной душой, а тела наши готовы были, желали впервые, с целью познать друг друга до конца, готовы были соединиться (впервые) воедино.
Она была одета, мое тело тоже было облачено костюм; костюмы, конечно, не были нужны нам, но мы их мало замечали. Я безумно, я страстно обнимал ее, прислоненную к ряду парт и вдруг опять открылась дверь и вошел несносный старик, неся свою лампу. Он, видите ли обеспокоился, что паныч и барышня сидят в темноте. Бешенство овладело мной; мне стоило больших усилий, чтобы не вырвать у нею лампу и не швырнуть ее ему в голову; затем он принес охапку сена, и Звездочка соорудила мне на полу классной комнаты душистую и мягкую постель.
Ночью она пришла ко мне. Я спал, мне снился сон в котором картины воображения и действительности переплелись странным образом; мне снилось: я стою в ветреный день на холме у мельницы, она машет своими тремя крылами и вдруг эти крыла обращаются в трех девушек летающих по воздуху; все трое похожи на Таню; я ловлю первую в страстном желании слиться с неё, обнимаю ее, и вдруг я чувствую ее тело металлическое, мои губы касаются твердого и холодного существа, тогда в отчаянии я бросаю ее на землю она превращается в старуху из корчмы:
– Панычу, разве ты не видишь, что вот там она сидит и тоскует по тебе…
Я подымаю голову и опять вижу девушку, с лицом Звездочки, но все мои попытки соединиться с неё остаются тщетными.
Я пробуждаюсь, я чувствую упругие босые шаги, под которыми слегка гнутся доски пола.
Да, это Таня: в синеве мерцания звезд, пророненного ими сквозь окна я вижу, лежа на полу, что она стоит около двери, в трех шагах от меня. В темноте белеет длинное пятно рубашки, она образовывает вверху три выреза, из которых слабо мерцают прозрачной матовостью тела руки и грудь; стройные ноги, даже в темноте, дают чувствовать свою точную округлость; я сажусь, я простираю к неё руки; через мгновение она сидит у меня на коленях; только теперь, хотя темно наощупь, я постигаю, каким роскошным телом, телом лишенным излишества, но полным того особого сладострастия, которым как цветок благоуханием, наполнено тело девушки, не успевшей увянуть, тело созревшее, спелое для любовных утех.
Таня в рубашке, не смятой и холодной, свежестью, только что надетого, белья; рубашка приподнята двумя остроконечными грудями; они трепещут, как будто бы она посадила под холст двух живых голубей; талия тонкая и переход к широким, но стройным округлым бедрам обозначен заметно для моих жадных, ищущих рук; колени круглые, но кожа на них плотно притянута. С приходом Тани класс для меня превратился в душный гарем, мое ложе в роскошные диваны Востока. По должен сказать, что сколько ни длятся наши объятья, как ни стремятся слиться тела нескромно и бесстыдно прижимаясь друг к другу, они остаются раздельными, не слитыми.
Каждый раз, как я в безумстве разгоряченной страсти пытаюсь овладеть ею, идущей мне навстречу, полной ответного желания, каждый раз я чувствую, что силы покидают меня, и она лежит в моих объятиях недоумевающая, разочарованная, неутоленная и уже чуждая, уже не нужная.
Таня шепчет
– Ты знаешь, о чем я сейчас думаю, я думаю о холме и нашей мельнице, ты помнишь этот рассвет мельницы, нет я чувствую, что только там я могла бы быть счастливой…, поедем туда, ты хочешь сейчас поедем туда…
Я утомлен, я обессилен, её желание кажется мне странным и сумасбродным, но, впрочем, я не говорю ей этого.
– Сейчас ночь, сейчас поздно, да и луны теперь нет, а кроме того смотри начинается дождь.
Действительно, по стеклам сначала медленно, затем все чаще барабанит дождь… деревья, растущие около школы шумят и вдруг раздается близкий удар грома; комната то озаряется, то тухнет от синего света молнии; Таня лежит около меня, она прижимается ко мне, глаза её чернеют на белом лице, как два больших черных цветка; так мы лежим все время, пока длится не долгая летняя гроза; тучи расходятся и начинает светать.
Таня уходит от меня на свою узкую девическую кровать; на её глазах слезы, но это не слезы разлуки: не слезы потери, скорее слезы разочарования и обиды, которую она сама бы не сумела бы ни понять, ни объяснить.
Я разбит изломан, искалечен, опустошен.
Я сплю, как спят руины, как спит упавшее дерево, у которого подгнили корни. Мое прошлое, если бы во сне я мог констатировать, видится мне огромным камнем стыда, навалившимся на мое бытие и растоптавшим его.
Я проснулся и долго не мог понять, где. я и что со мной. Сначала я думал, что я у своего товарища, к которому я собирался вчера. И вдруг все события вчерашних вечера и ночи встали пред мной.
Прошлое угнетало меня до такой степени сильно, что при одном воспоминании, краска заливала мое лицо. Я постарался отогнать мысли о нем. Меня пугало другое: как и встречусь с Звездочкой; как будет она смотреть на меня… Уехать я не мог, видеть Звездочку и покинуть ее было свыше моих сил. Оставаться же было продолжением пытки, издевательства над мной, и надругательством над девушкой. Эти мысли, туманные и неопределенные бродили в сонной голове моей и окончательно разбудили меня: я открыл глаза и сел: пред мной на полу стоял кувшин с молоком, черный хлеб и огурцы, а около двери чашка с водой и над неё на гвоздике висело полотенце.
В комнате было очень светло, солнечный свет наполнил ее бликами и рефлексами.
Я умылся, а так как чувствовал голод, то не отказался и от простой деревенской пищи. Выйдя в коридор, я постучал в дверь Таниной комнаты, – ответа не последовать с силой толкнул ее, она открылась, – была пуста…
Я вышел на крыльцо, сторож, похожий на Сократа, подошел ко мне и спросил меня как я почивал, а на мой вопрос об учительнице отвечал, что Татьяна Михайловна еще «гегь, геть» утром «въехали» и, что не известно куда, а когда приедут «тошно не известно».
– Так сказали, что может и на несколько дней потому что с собой чемоданчик взяли…
Было уже далеко за полдень: Сократ, как я называл, сторожа, достал мне лошадь и я, дав ему три рубля, так что на всем его лице, включая и лысину, выразилось изумление, потащился к станции К. а потом в Харьков.
Я продолжал вести образ жизни человека, у которою есть ему не нужные деньги; правда, что этих денег оставалось уже с каждым днем все меньше и меньше; дошло до г ого, что осталось несколько десятков рублей, мне надо было искать какое-нибудь дело, с этой целью я несколько раз уезжал из Харькова.
Однажды, во время одной из таких поездок мне пришлось быть в районе станции К. Я ехал телегой запряженной парой крестьянских лошаденок. Лето склонялось к осени; поля были скощены и только кое-где, следствие дождей последнего времени, оставались не свезенными кресцы хлеба.
Лошади бежали дорогой, где многочисленные телеги пробили глубокие колен. Дорога заросшая травой с верхушками оборванными непрерывной ездой. Посредине дороги трава эта густо была вымазана дегтем, капавшим с осей деревенских экипажей. Я ехал и как это часто бывает с молодыми людьми, восстановлял в своей памяти интрижки и эротические приключения недолгой жизни своей. И конечно, образ Звездочки встал моем воображении. Я вспомнил сладострастные сцены, пережитые с неё, где я был несчастливым любовником…
Сладострастные сцены, проходившие всегда с такими бурным эротическим возбуждением, но всегда имевшие неудачно плачевным финал. Сцены, заканчивавшиеся внезапным срывом всех снастей с фрегата страсти, после чего наступал полный штиль моих похотей и неутоленных желаний.
В моей душе встал образ Тани, её недоумение, её досада, её невольные слезы, какой то, его самой не осознанной вполне ясно, внутренней обиды, подсознательной женской природы, возмущавшейся в неё самым ярым образом.
Все эти воспоминания вызвали на щеках моих легкий румянец. Во мне самом это воспоминание будило мужское самолюбие; я чувствовал себя, не закончившим простого, но вместе с тем большого, важного, бросавшего тень воспоминаний на целые годы. Если бы меня спросили, хочу ли я встречи с Звездочкой, то кто бы мог поручиться мне, что мне не придется уходить, опять не выполненным покидая, то что судьба и женщина поручили совершить мне.
Я смотрел в пустынные поля, наполненные осенним прозрачным воздухом и вдруг увидел, совсем вблизи белую лошаденку, сворачивавшую, в расстоянии нескольких десятков шагов впереди нас на нашу дорогу: через несколько минут мы обгоняем крохотную тележонку, в которой я узнаю Звездочку: она раскрыла черный зонтик, от солнца еще довольно яркого в эти осенние дни.
Останавливаемся; Я искренне обрадовался; опять эта девушка показалась мне столь близкой и нужной и мне стало странно, как я мог столько дней жить, не видя её милых каштановых волос и больших немного диких серых глаз на белизне её личика. Только теперь я заметил, какие яркие и чувственные у неё губы: и всю ее я вижу другими глазами: в неё много черт, которых я и не подмечал ранее: брови слегка приподняты, как бы затаив страдание и между ними легла складка решимости.
– Вы куда…
– В Харьков, а вы…
– Тоже…
Через час мы сидели в корчме; сквозь окно своими тремя крылами на дальнем холме мельница… Я смотрю на нее и вдруг вижу, что на склоне холма сидит девушка, одетая в черное, на белой шее бархатка, она закрыла глаза руками и её локти вздрагивают – она плачет. Почему плачет девушка этим рассветом, оправляя свое помятое платье и истерзанное белье?..
Почему эта летняя ночная любовь в поле вызвала недоумение, раздражение и слезы.
Почему эта девушка, чьи каштановые кудри колышет ветерок рассвета, чувствует себя как бы оплеванной и уничтоженной…
Эти мысли проносятся в моей голове, как стая испуганных птиц, как осенние листы, гонимые поспешным холодным дыханием.
Таня, может быть она тоже думает сейчас об этом, осматривает курьезные фотографии, усеявшие стены: вверху шли все генералы, начиная с Куропаткина, русско-японской войны: генералы очень пострадали от мух, из которых некоторые болея животом, выбирали местом отдохновения их благородные физии; ниже по стенам висели родственники и знакомые домохозяев, причем было много парных «кабинетных», где мужчина снимался, положив свою мозолистую руку на плечо женщины, державшей руках бумажный букет; если фотографировались двое мужчин, то между ними стоял графин водки и они подымали рюмки с видом людей, принимающих яд.
У одной из стен стоял комод, на котором друг против друга помещались два гипсовых мопса, с золотыми бантами у своих глупых донельзя морд.
Мы сидели корчме: если яичницу, а я пил традиционную вишневую наливку…
Внезапно я услыхал свистки поезда, бросив на стол какую-то бумажку, сопровождаемый Таней побежал к станции – на наше счастье поезд задержался стоянкой и мы успели сесть.
По приезде в Харьков я взял извозчика, который благополучно доставил нас в первоклассную гостиницу, только что отстроенную.
В широких коридорах горело электричество, красные дорожки вытягивались во всю длину; нога бесшумно ступала по ним между дверями, из-за которых не доносились звуки голосов; лакей отвел нам номер, с большой кроватью; я заказал ему ужин: фрукты, вино и шампанское.
Пришла горничная, она принесла свежее белье и со спокойным деловым видом высоко взбила подушки.
– Ты знаешь, я завтра уезжаю в Крым, сказала Таня, едем со мной, поезд идет в половине двенадцатого…
– Конечно, моя дорогая, для меня, это будет великой радостью… Танечка, как хорошо… Мы поедем, мы снимем комнату в Алупке и будем слушать шум лазурного моря, только мне надо заехать домой за деньгами с собой у меня не так достаточно.
– Нет я не отпущу тебя, отсюда мы поедем прямо на вокзал, из Крыма ты можешь написать и тебе вышлют что нужно.
У меня теперь достаточно денег, их хватит на двоих нас. Подали ужин; он был очень хорош; после путешествия, странствий и мытарств мы оба уничтожали его весело смеясь и обмениваясь взглядами, в которых была исчезнувшая усталость и вспыхивали огоньки желания.
Таня нисколько не тяготилась обстановкой, столь чуждой таковой сельской школы, в которой она учительствовала. Как оказалось, учительствовала она недавно, да и стала сельской учительницей, не потому, что ее побуждали материальные условия, а исключительно из-за желания видеть и знать жизнь. Принести пользу народу. Помочь делу революции. Приблизить будущее.
Она умела относиться к жизни, как к книге; она уподоблялась хорошему чтецу, который знает, что качества книги лежат столько же в неё самой, сколь и душе, природе внимательного чтеца.
Звездочка не отставала от меня:
– Мы оба много пили; наконец лакей ушел, оставив кофе, фрукты и шампанское.
На другой день Таня не уехала Крым, ни она ни я не выходили из номера, который превратился в душную теплицу нашей любви, наших восторгов.
Нет ничего труднее, как подробно рассказать, об этих часах страстных томлений: мук и возбуждения, которые столь наполняют жизнь, что делают время текущим неосязаемо.
Мы были одни, наконец одни, никто ничего не мог помешать нам, мы могли забыть обо всем на свете и заняться только друг-другом.
Мы разделись, номер был ярко освещен, дверь заперта, с Звездочки спала последняя ткань, и она стояла пред мной целомудренная, прекрасная и гордая в своей девической наготе: яркий свет красиво оттенял её развившуюся сочную грудь, немного тонкую талию и бедра в которых единым аккордом звучали мощь женщины и решительность девушки и сладострастие природы, которая во имя жизни ломает все преграды, все условности, все приличия и опрокидывает все благоразумные решения.
В любви для любовников этот момент, когда они видят друг-друга впервые обнаженными, когда ничто постороннее не может нарушить их свидания, имеет большое решающее значение. В любви участвуют пол, а затем элементарные чувства, роль которых весьма значительна.
Вспоминайте те моменты, когда вы обуреваемые страстью провели с женщиной: осязание – оно помнит бархат кожи нежнейшие места тела, и те шероховатости, которые вдруг с удивлением встречает рука, в своем чувственном путешествии.
Губы – они перелистывают страницу за страницей душную книгу любви.
Обоняние – ему, ведь, дан запах здорового молодого тела испаряющего благовония; но зрение – это высшая точка на горе любовных утех: с неё видны все повороты дороги все изгибы белых отмелей тела, вокруг которого волнуется океан любви, ищущей насыщения конечного, сверхмерного. Зрение – высшее благополучие эротических забав. Участие зрения делает любовные утехи полным гармонии: любовник, живущий, дающий пищу всем пяти элементарным чувствам, в течение сеансов любви подобен судну в океане, пользующемуся всеми способами передвижения.
Таня была раздета, мы лежали на мягком пружинном матраце хорошей кровати, мы оба дрожали от ненасытной страсти: жаркие объятия наших сплетшихся тел, чередовались с иссушающими поцелуями – минуты иногда тянулись как целые часы и час был подобен минуте.
Иногда совершенно раздетые мы вставали с ложа и переходили к столу, ели фрукты, запивая их светлым прозрачным вином. А затем мы вновь и вновь возвращались к обольстительной жатве спелого поля под горячими лучами потного солнца страсти; покаюсь, не буду таиться – какой-то злой рок тяготел над мной в этой любовной истории; Таня лежала на кровати вся раскрытая, согласная, соблазняющая и соблазнительная… Я шел по белой дороге её ног и что же, к стыду своему – я должен признаться, что каждый раз, как я стучался в запертые врата храма сладострастия, во мне бушевал огонь желания, но как только врата были открыты – я падал в изнеможении, полный отчаяния и презрения к самому себе… После одного из таких неудачных пароксизмов страсти, Таня вдруг села на кровати. она взяла со спинки стула и надела свою рубашку, и закрыв лицо руками, вдруг заплакала.
– Что с тобой, – спросил я, – о чем ты плачешь?
– Ах мне здесь не нравится, здесь все делает меня несчастной, как хорошо было бы сейчас ночью там около мельницы…
– Но ведь тогда ты как же плакала, как и сейчас…
– Да, но тогда мне было жаль моего прошлого, на пороге, как мне казалось, новой жизни эти слезы были на грани равно и счастья и горя… Теперь же, теперь я плачу об этой ночи у старой мельницы; там мы прикасались друг к другу так же просто, как один цветок никнет другому; наши взгляды были связаны золотыми нитями предрассветных звезд; эта старая мельница, темневшая высоте, в неё была степная мудрость, склонившаяся над нами и благословлявшая нас…
– Черт возьми… положительно, эта проклятая мельница была причиной всех моих эротических катастроф, она мшистой стеной стояла меж Таней и мной, не оставляя ни единой щели, и мешая слиться телам нашим!..
Мне надоела эта постоянная память о мельнице, где меня постигла первая любовная неудача уже несколько раз сумевшая повториться потом.
Долой мельницу, к черту самое память о неё!!
В этот момент в дверь постучали, кто мог бы быть там, кто мог узнать, что я в Харькове, кому я нужен еще?!
Набросив на себя кое как кое-что, посылая мысленно самые свирепые ругательства незваному визитеру, я приоткрыл дверь.
За дверью стоял парень лет пятнадцати.
– Панычу: вы нам двадцать пять рублей за яичницу оставили, так мамаша прислала вам сдачу…
Он стоял, протягивая мне какие-то монеты и бумажки… Я не смогу рассказать вам того возмущения на этот раз деревенский честностью, которое переполняло меня всего до краев.
Я зарычал, зашипел, подпрыгнул, хлопнул дверью, оставив наивного посланца в коридоре в полном недоумении и не решительности, в которой; должно быть помог ему разобраться, стоявший рядом и ухмылявшийся лакей. Звездочка была напугана неожиданным вторжением мальчика из харчевни.
– Видишь это мельница вспомнила о нас, она послала напомнить нам о себе…
Я ненавидел мельницу, ненавидел самое память о неё.
Я взял вино и фрукты.
– Звездочка, давай пить, у мельницы три крыла, а мы с тобой владеем четырьмя крылами молодой любви, мельница старая, она клячей клято работала всю жизнь, а мы с тобой быть может минем чашу работы по принуждению… Мельница растирает зерна, она разрушает жизнь, молодые чувства, надежды нив: она превращает в муку, а мы будем сеять и взращивать зерна новой жизни. Таня, выпей за мельницу и забудь эту старую ворону степей…
Мы опьянели от вина и еще более от близости наших тел. На устах был сок ароматных плодов, сочных поцелуев. Я постлал простыни и одеяла на пол, и мы играли и катались на этом широком ложе, и наконец пришел долгожданный, призываемый мной так долю миг – я овладел телом, которое мне предлагалось с таким жаром, готовностью и усердием…
Таня была моей.
На следующее утро мы не выходили из нашего
Таня не уехала Крым; двое суток номера; это было счастье, которое изнуряло наши тела, но душу наполняло неизмеримым восторгом земного блаженства, в котором были легкие окна в надземное, в невременное. Нам казалось, что никогда мы больше не расстанемся, что нам быть вместе всю жизнь; мы строили планы о нашей совместной жизни; завтра мы поедем Крым.
Не поездка, а продолжение этого нечеловеческого блаженства любви: только для неё жить, только во имя её!!
Прошло двое суток – они промелькнули для нас, подобные мгновению, но в них столько радостного смысла, что память о сладости, останется первой главой нашего длинного – на всю жизнь романа… не правда ли Таня?..
Наконец настало утро нашего отъезда Крым.
Я расплатился гостинице, констатируя, что у меня наличности осталось после всего около двадцати рублей…
Я уговорился Звездочкой, что она поедет на вокзал и там будет ждать меня, а я на полчаса заеду домой взять необходимые вещи. Вещи я собрал очень скоро, но оставалось более трудное и более важное достать денег, я отправился к своей матушке.
– Мама мне нужны деньги…
– Как ты уже растратил все тетино наследство…
– Мама я очень спешу не будем говорить об этом…
– Ну вот тебе двадцать пять рублей…
– Мама – вы смеетесь – я еду Крым…
– Ты в Крым?.. Зачем?..
– Мама я спешу…
– Ну вот возьми пятьдесят рублей…
Моя добрая матушка набавляла мне по двадцать пять рублей, наконец я достиг суммы в двести рублей, схватил свой багаж, вскочил на извозчика и примчался на вокзал.
Неся свой чемодан, я поспешил к билетной кассе, она была закрыта, я бросился на перрон и выскочил мимо пытавшегося меня задержать высокою толстого швейцара, как раз в тот момент, последний вагон севастопольского поезда исчезал, быстро минуя платформу…
Крым я не поехал, раздосадованный, встретился с каким-то собутыльником и пьянствовал до тех пор, пока от моих двухсот рублей ничего не осталось
– А что же вы встречали потом Звездочку. – спросил футурист?
– Вам не надоело еще слушать – ответил офицер рассказчик – вы видите художник то ведь давно спит, я боюсь, что мой рассказ может беспокоить его.
– Но он на обладателя бархатных брюк влияет весьма снотворно.
– Хорошо, сказал офицер в хорошем рассказе бывает эпилог, ладно вот вам и
Прошло несколько лет: в моей жизни случилось много нового; я много работал; еще больше пил и ухаживал за женщинами, руководимый целью ухаживания я был недурным танцором посещал балы в общественном собрании, а как-то на масленице попал и на маскарад, устроенный театром «Зеленое Кольцо». Толпа масок кружилась вокруг меня: я был без маски, на плечи я накинул темный плащ с капюшоном, долженствующий изображать костюм монаха.
Маски кружились вокруг меня, я всматривался в то, что оставляет видеть маска, маска в женщине оставляет открытым почти все, то что закрыто не так важно, я с удовольствием поглядывал на ножки в разноцветных чулках в игривом танце иногда видимые, на голые плечи, на роскошные груди, сотрясавшиеся при фигурах танца: маска закрывает в женском теле ничтожную часть, но под маской между тем трудно узнать даже иногда весьма знакомую особу.
– Монах… раздалась над моим ухом, вы, наверное, забыли старую мельницу на холме, когда начинается рассвет и старуха гонит своих коров…
Вздрогнул… Звездочка… нет это не она… голос не её, не её взгляд, хотя может быть за эти годы она изменилась; в сутолоке жизни я не часто вспоминал ее… Я мог забыть, мог извратить её очерк. Нет это не она!!.. Всматривался…
И однако: мы ходили под руку с маской между колоннами, здесь было меньше народу, здесь я мог разоблачить интриганку.
Но она не дала мне приподнять и краюшек черной маски, которая закрывала от меня всю ее: я не мог узнать в неё ни одной черты, а между тем она интриговала меня все более и более…
Невзначай она бросила такие штрихи из моей жизни, знакомые ей и очевидно давно и хорошо, что могли быть известны только самому близкому человеку.
– Поедем ко мне. – сказала маска.
На улицах после бывшей днем оттепели сильно подморозило: санки скользили и закатывались на косогоринках и поворотах.
– Это Звездочка думал я – она только сильно изменилась, я просто забыл ее: я обнимал ее, не столько с целью удержать её тело от падения, сколько из блаженного чувства обнять такое близкое, утерянное и вдруг вновь найденное…
– Ты ошибаешься: не спеши, не посмотрев, кого встретишь дальше…
В уютной квартире – и здесь действовала чья-то рука которой было известно обо мне слишком многое: мои любимые кушанья… Даже в подборе вин наблюдалось тоже знание! Приехавшая со мной маска продолжала скрывать себя, она ввела меня в соседнюю со столовой комнату предварительно завязав мне глаза носовым платком: кто-то обнял меня и шептал мне на ухо:
– Ты помнишь, как мы пили ликер на крыльце сельской школы… ты помнишь фейерверк?.. А поездку к старой мельнице неужели забыл ты?
Это было свыше моих сил. Звездочка!.. закричал я и сорвал платок…
Офицер лег на подушку и укрылся футоном, он собирался спать.
– Что же спросил футурист вы были счастливы при этой встрече с неё.
– С кем?..
– С Звездочкой, вы же с неё встретились.
– В том то и дело, с ней я никогда после того, как опоздал на поезд, не встречался, да и никто не мог мне сказать куда она уехала и что с ней сталось…
– Но эти две, интриговавшие вас, особы?..
– Маска на балу оказалась курсисткой, а та другая хозяйка квартиры помните – этой медлительной барышней, что была на вечеринке в школе, которую Звездочка застала со мной, выйдя на крыльцо.
И в это свидание и те, которые последовали я мог убедиться, что вялость Зины за эти несколько лет уступила место нежной женственности
Я пережил с неё несколько счастливых часов, но должен сознаться, что ни одно наше свидание не проходило без того, чтобы мы не вспоминали исчезнувшую Звездочку…
Если предстоит поселиться на острове в океане, то самое лучшее выбирать дом, стоящий на берегу моря, ибо оно дает постоянную непривычную картину своей жизни…
Море постоянно дает пищу воображению: зрение, слух, обоняние, даже осязание постоянно получают от совместной жизни с стихией Морской Луши новые и оригинальные впечатления: вкус рудиментарное чувство нашей природы пробуя морскую влагу, не находит в неё обширного содержания, но зато он может построить целую гамму, вступив на поле ознакомления с диковинными привкусами бесконечных морских обитателей, попавших на стол.
Осязание, также не дает особо разнообразных по тонкости переживаний, имея море своим объектом; опущенная с лодки в прозрачность струй рука; умывание разгоряченного лица, и простые однообразные, но стихийно мощные осязательные переживания всего тела в купальный сезон.
Простое рудиментарное… А как сложно!.. Неизъяснимо по сладости облизнуть, возвращаясь от моря к дому, верхнюю губу и вдруг почуять на неё тончащий невыразимый вкус морской соли, а поцеловать оветренную щеку дикарки, под шум прибоя, когда на устах вы будете иметь пушистое напоминание о вкусе зеленоголубых зыбей.
Но если селиться на острове, то надо выбрать дом у самого берега моря, оно дает зрению и слуху неустанную работу наблюдения.
Душа живущего срастается с Душой Моря, бытие живущего бьется одним пульсом с Сердцем Океана.
В жизни моря свои радости, печали, заботы и покой отдыха. Человек заражается чувствами, рождающимися в лоне всегда раскрытого пред ним моря; оно может заменить календарь, за которым, в провинции следят с таким вниманием, срывая дни лист за листом и внимательно разбираясь в той особой жизни коя отпечатлелась на каждом листочке.
В море бывают дни озабоченной серой работы: оно гонит стада бесконечных мелких волн, грызущих неустанно, неусыпно берег: у моря бывает дни ослепленной ярости – оно накидывает саваны пены на утесы берега.
У моря бывают праздники: минуты величавых шествий, торжеств, когда и небеса, и воды кажутся увешанными сказочными флагами ликования и восторга.
Художник в бархатных брюках каждое утро ходит писать рассвет над морем.
Это не краски, а букет разбросанных, обрызганных свежестью ароматных цветов
Море поучает, развлекает, забавляет, утомляет, бодрит, делает беспечным, способно сделать мудрым!!!
Одним из условий поучительного бытия у моря – должен быть открытый горизонт; горизонт – высшая точка выражения величавой мудрости и незыблемости. Прямая линия горизонта говорит о вечности: прямая это выражение покоя: первое впечатление – то, что нельзя не заметить! – прямая линия, горизонталь!.. А затем, начиная вглядываться: заметны бесконечные комбинации волнистых линий: волнистая – выражение естественное, понятное глазу с первого маху движение.
Вечность: покой и впаянное, включенное под иго прямой линии – неумолчное, незнающее усталости движение… Возня волн
Живущий на берегу морском, так близко, что когда откроешь окно, то непосредственно видимое: море, море…
Находишься всегда неотступно под взглядом великанского зеленого, голубого, фиолетового, серого, черного глаза Моря…
Взгляд его вонзен душу живущего, она – раскрытая чаша, куда вливается отзвук бесконечных сил, обитающих и вечно трепещущих в море.
Человеческий глаз привык видеть неподвижными горы, плоские пространства земли, громоздкие здания – создания рук людских, но небо, когда на нем хоть одно облако, полно движения слабого или бурно – стремительного, но всегда полного легкой, призрачной воздушности – Но… небо не материально.
Совсем другое – море: ленивое ли движение его или ураганный скок – глаз чует постоянно… Человек представляет ту страшную силу тяжести – толщи воды – которая находится в океане в непрерывном движении.
Ветер и солнце разрушают горы – эта работа незаметна, медленна в неё есть своеобразная безболезненность постепенности; в морс снова и снова зарождаются неустанные приступы, направленные на берег и в этом отношении малые крохи, крохи суши – острова особенно заслуживают самого дружеского сочувствия…
Русские живущие на Ошиме ничего не пьют офицер болен, ему пить нельзя, а художники работают и не в их настроении прерывать неустанность работы, а кроме того в Мотомуре нельзя достать ничего, только пиво и сакэ: лицо, избаловавшееся на ежедневном потреблении бенедиктина, не очень падко на эти произведения японского Бахуса…
Но русские развлекаются разговорами и воспоминаниями о различных выпивках: пальму первенства в этом отношении держит офицер – он пил и, когда его послушаешь, как будто ничего другого всю свою жизнь и не делал; всю свою жизнь он воспринимал сквозь призму алкоголя.
В перспективе есть интересный закон; изображающий какой либо предмет, должен иметь между этим предметом и своим глазом расстояние равное полутора величины изображаемого предмета, иначе изображение будет уродливым; алкоголь приближает все предметы физического и метафизического мира почти к самым глазам и поэтому выпившему все видимое и умозримое, кажется под такими странными углами зрения, даже самые опытные, не в силах бывают разобраться в необычайной путанице происшедшей в следствие смещения нормальных точек зрения.
Для пьяного мир возникает в ненормальной, фантастической перспективе.
Оказалось, что офицер в Японии уже во второй раз, он посетил и ранее однажды подножие Фудзи-Ямы. Его рассказ о первой поездке в Страну Восходящего Солнца – краток.
не займет много времени – правда в Японии я и пробыл не долго, всего лишь три дня, но поездка эта была очень оригинальна, и довольно таки в единственном роде, чтобы о неё не рассказать вам. Я был строевым офицером русской службы; дело было еще при Николае 2: в продолжении многих лет другом моим был миллионер Н.Н.
Случилось нам быть с ним во Владивостоке. Отправились в морское собрание; здесь встретили друзей приятелей, служивших в нашем флоте.
– Господа: есть возможность дня на три в Японию съездить; «Диомид» завтра идет в Нагасаки; компанией поедем и с ним же назад вернемся.
Познакомили с командиром «Диомида», несколькими офицерами и поездка была решена.
На радостях выпили: «за спайку» – спаялись здорово, ну потом стали пить «путевые».
Еле-еле помню, что действительно: точно, как будто бы на пароход садились. Ну а лучшее средство от морской качки – выпить…
Всю дорогу лечились от качки выпивкой…
Точно помню, что, действительно, в каюте был и что все кругом от качки ходило, но была ли буря пли так казалось не сообразишь.
Во всяком случае, подъезжая к берегам Японии на радостях мы выпивку гораздо усилили: как сходили на, берег и что это был за берег почти совершенно не помню; думаю только, что выгрузка нас с парохода в гостиницу стоила не малых трудов нашим не пьющим хозяевам на гостеприимном пароходе.
Когда мы в гостинице после суток крепчайшего сна отошли, то головы ломило у нас.
– Господа, надо опохмелиться!! сбегали, натащили бутылок и пошло
Допились до того, что не только Японии, друг друга не узнавали: никак не разберешь кажись Петухов, а почему с бородой, а у Сидорова были усы, а теперь борода есть, а усов нету…
Как из гостиницы выбрались, кто платил, кого били, что били, что забыли ничего не помню…
Отошли немного в море, но тошнота от Японии одолевала до самого Владивостока.
Вот вам и поездка в Японию…
Приехали все спрашивают, ну расскажите, как… что видели?
– А что видел бутылки, рюмки, да и те еле различал, всю неделю без просыпу пили, и как раз эта пьяная неделя совпала, перепуталась с поездкой в Японию…
Вот ничего и не вышло и рассказывать нечего…
Все много смеялись над рассказом офицера об оригинальной поездке.
– Это действительно съездили – сказал футурист, а откуда ж денег на все это хватало.
– Денег было достаточно, со мной Н. Н. был, у нас с ним особые счеты, я и теперь жду от него деньжонок из Сибири, у него там были золотые прииски…
– Ну большевички, наверное, все подобрали.
– Все не все, а прииск отобрали. Правда, что он успел десять пудов золота, перед отъездом оттуда в надежном месте спрятать.
– Найдут.
– Найти трудно, он хитро его законопатил. на Енисее выбрал отметное место, проволоки протянул, цепью увязал и на дно реки пустил; найти никак невозможно…
Теперь он где-то там сидит и надеется достать его.
– Чтож он сам мог спрятать так хитро?..
– Нет не сам, ему механик помогал.
– Так механик може быть, давно и вынудил все…
– Может быть, а может быть и нет…
Время отъезда приблизилось. Мотомура, не надоела, не надоели эти чистенькие сараи, совсем малороссийские клуни (риги), в которых окна обклеены бумагой и где часть помещения занята не высоким помостом, устланным циновками – стол кровать и пол Японца вместе;
Не надоели эти без грубые соломенные крыши, эти балки, прокопченные дымом; узенькие улицы, где с камня на камень важно ступают, ведомые за кольцо в носу черные с белым коровы, перегруженные клажей на спине и молоком вымени.
Однообразная спокойная жизнь в «хотеру»[11] ничего не надоело, но надо было ехать.
Звала жизнь. Большой остров звал уехать с малого.
Художник в бархатных брюках встававший рано до восхода солнца, увидел, что можно ехать не в Токио, а на полуостров Иго, так как море спокойно и воспользуясь этим через пролив пойдет небольшое судно парусно- моторное.
Через пролив от острова Ошимы до Иго не более сорока верст.
Судно стоит в пятидесяти саженях от берега. На нем одна мачта; лодкой возят на него разный груз говоря:
– Вот еще («уси»), потом ваши вещи, вас перевезем и поедем…
Совсем небольшой корабль, в задней части его керосиновый двигатель; в середине ранее упомянутые «уси» быки два теленка черный и белый, над ними на верхней палубе на циновках семь пассажиров; команды четыре человека, кроме механика, который, пустив мотор, спит около него, не смущаясь ничем и равнодушный ко всему.
Парус поднят; место, где сидят пассажиры с подветренной стороны закрыто стеной из циновок и брезента – дурное предзнаменование. Подняли якорь и Ошима начинает становиться все более туманной.
Широкая фигура острова закрывает от ветра большую часть пролива: но мотор и парус быстро выносят суденышко из тени ветра на открытый простор его и здесь, пляска не на шутку, хоть куда!
Как море не похоже на зеркальную поверхность!
Оно не подобно и гофрированному листу серого железа. Суденышко то подымается несколько мгновений на холм воды, то вдруг, получив удар в нос, стремительно начинает падать вниз, иногда оно не попадет поперек, волна забирает слегка в сторону его пути и тогда кораблик сваливается то в левую, то в правую сторону, волна вырастает сажени на полторы выше низкого борта, столб брызг с шумом рушится на нос судна, пассажиры благословляют брезент и циновки, иначе это была бы не поездка, а соленая ванна.
Как море не похоже не «зеркальную поверхность». Оно все покрыто рытвинами с сглаженными краями или же котловинами, в которые возможно спрятаться отряду конницы!
Водяные холмы все время уступают место водяным впадинам. Человеку, не ездившему при таких условиях необычно и крайне жутко. Напуганное воображение рисует тысячи картин человеческих слабостей, ничтожества, пред этой чуждой свирепой стихией.
Русские набрали в дорогу мною миканов[12]. Вначале не ожидая столь неровной ухабистой дороги, они несколько трусили и упершись ногами в привязанную посередине балку, держась руками, чтобы не выпасть при толчке…
Привыкали…
Теперь они сидят на крыше над мотором, свежий ветер веселит бодря: солнце бросает на море тысячи расплавленных стекол осколков: Ошима Туманная отходит все дальше: остров теперь кажется коротким.
В морской дали виден только очерк старою вулкана. И теперь отчетливо можно заметить, что собственно острова нет, а есть древнейший расползшимся, низко срезанный, почти у самого основания вулкан.
Мертвая, зловещая линия трупа, если вспомнить нити белого пара, то не струн ли зловония от трупа?!!
Ошима все дальше и дальше, туманный остров теперь похож на большую плевательницу, поставленную в океане.
Великий океан, ночь на малом острове и треск кузнечиков над пальмами напоминали мне о забытом; Неусыпная возня крабов в ручье у моей хижины – о неспешном трудолюбии.
ДАВИД ДАВИДОВИЧ БУРЛЮК
Написано на ОГА-СА-ВАРА
Архипелаг Кука
12 февраля 1921 года.