Айи Квеи Арма Осколки

Айи, Квеи Арма — ганский писатель. (Род. в 1939 г.) Окончил Ачимотский колледж в Гане. В конце 50-х годов учился в США. Преподавал, писал сценарии для телевидения, работал в редакции журнала «Жён Африк» в Париже. Автор нескольких романов: «Прекрасные еще не родились» (1968), «Осколки» (1970, рус. перев. 1976), «Почему мы так благословенны?» (1972), «2000 сезонов» (1973), «Исцелители» (1978).


Глава первая Наана

Все, что было, повторяется снова, и ничто не уходит из жизни навеки. Великий Друг рассеивает все сущее и потом опять собирает воедино. Вот как идет и обновляется жизнь. Сущее умирает, чтобы снова возродиться, и все, что существует в нашем мире, — живо. Все возвращается. Он возвратится.


Уж я-то знаю, ведь я всю жизнь видела, как солнце неизменно уходит во тьму, чтоб на рассвете взойти с другой стороны. Правда, я видела его очень давно — заходящее или восходящее солнце. Но кожа моя чувствует тепло и холод, я знаю, что изменилась только я сама, а кругооборот мира вечен. И все же теперь — даже здесь, у нас, — жизнь вселяет в меня больше страхов, чем может вместить моя усталая душа. Две ли ночи пронеслись надо мной? Или прошли две полные недели?..


Как-то раз я выбралась во двор и спокойно сидела у ступеней крыльца, меня баюкало светлое тепло, и вот понемногу мне стало казаться, что глаза мои снова различают солнце. Но люди разрушили мой покой — пришли и сказали, что уже много часов я сижу в холодной ночной темноте. Я удивилась и рассердилась на них за то, что они снова меня потревожили, и уже придумывала едкий ответ, потому что ведь я же чувствовала солнце, но какая-то женщина — Экуа, что ли, у нее всегда такой приветливый голос — проговорила эти вот страшные слова:

— Ночь уже давно опустилась, Наана.

Да, этого я не ожидала. Я хотела ей сказать, что она ошиблась, что моя кожа чувствует лучи солнца… но потом подумала и решила промолчать.

Потому что какой я теперь человек, если мне невмоготу о себе позаботиться? Так, горстка иссохшей плоти, кажется, кому она может быть в тягость?.. Но для них я превратилась в тягостную ношу. Дряхлая, никому не нужная старуха, чей рот по-прежнему требует пищи. По-прежнему, но без всякого толку для других и в надежде на давно истлевшую любовь. Что же — разве мне и этого мало? Зачем мне язвить колючками слов их и без того уязвленные души? Сильные, те еще могут уцелеть, даже если люди их и не понимают, а я никому не нужная старуха. Я вижу то, чего не видят другие — или им кажется, что они не видят, — но какое мне дело до их слепоты? Колдуньи видели незримое для других, да еще и не страшились рассказывать об этом, — и вот теперь их всех погубили. Я уже очень давно не слыхала, чтобы где-нибудь удалось распознать колдунью, а порча и сейчас разъедает души. И если я вижу невидимое другим, хотя у них тоже ведь есть глаза, не самая ли мудрая речь — молчание?


Но одно я буду твердить неустанно, изо дня в день: он возвратится. Даже те, чьи глаза заволокло пеленой, не смогут найти в себе столько жестокости, чтобы погубить меня за мою веру, потому что она теплится и в их душах — вера, перегоревшая в алчную надежду. Надежду питают прекрасные видения, и она снова заставляет их ждать. Но то, ради чего они его ждут, — их алчность — наполняет мою душу страхом.

Видения множатся, и я боюсь. Да, они должны возвещать возвращение, ведь они возвещают каждое событие. Так повелось испокон веков. Но эти — такие земные, тяжкие — могут навсегда подавить его дух, и он уже будет не в силах взлететь.


Про два мне рассказывала сама Эфуа. О Великий Друг, разве это правильно, что мать посещают такие видения перед возвращением родного сына? Ведь даже самая голодная кошка тащит первую мышь детенышам.


Баако-то, он только по годам не дитя. Но всякий скиталец, пустившийся в путь, возвращается через многие годы иным.


А Араба? Мне рассказывали, какие видения являлись ей перед возвращением брата. Но кто я такая, чтоб осуждать видения истомленной ожиданием сестры или матери? Да и мои видения о приходе Баако переполнены тяжкими земными благами, которых так жаждет уставшая старость. Мне видится богатый и знатный внук — но нет, я думаю не только о нем. Я знаю, что если богатство и знатность встретятся ему на жизненном пути и если в нашем ненадежном мире он сможет нащупать твердую тропу, то уж меня-то он наверняка не забудет.


Ушедшие возвращаются. Он возвратится. Он изменится, но для нас останется прежним. Потому что кругооборот вечен. Многое в ту ночь было сделано грубо, но я не заметила роковых ошибок, и Баако не будет выкинут из круга. Ничего важного не было упущено, и Баако спокойно поднялся в небо, чтобы пересечь бескрайнее море и вырваться из доступного людям кругозора. Я одна следила за прощальным обрядом и, несмотря на ослабевшие силы, сразу одернула бы пьяницу Фоли, начни он что-нибудь делать неправильно, но он ничего не упустил и не прибавил, все было так, как при наших отцах, и круговой путь не будет разомкнут. Нет, Фоли ничего не забыл. Дядя взывал к ушедшим отцам и просил защитить уходящего племянника. Бессменный круг ничто не нарушило. Ушедший обязательно вернется обратно.

У Фоли плоть властвует над духом, потому что он ее слишком уж любит. Но в ночь прощания он ничего не забыл, он произносил великие слова, и поначалу это казалось мне удивительным, но потом я поняла, что ушедшие отцы все еще заботятся о живущих здесь. В ту ночь даже Фоли услышал их зов. И вот его задавленная душа освободилась от гнета алчного тела, чтоб испросить у отцов благословения для Баако. Не прозвучало ни одного ненужного слова, но все, что надо, Фоли сказал:

Куда б ты ни шел, иди спокойно.

О Нананом,

праотец ушедших,

защити его дух от тенет тела.

А ты,

уходящий от нас сегодня,

не верь своему земному рассудку,

если он скажет, что ты один.

На земле ни один человек не один.

Ты уходишь к тем,

кто ушел до тебя,

затем, чтобы снова вернуться сюда.

Но ты придешь,

когда ты придешь,

совсем иным,

чем ты уходил.

Ты будешь сильней,

будешь мудрей,

чтоб сделать и нас

сильнее, мудрей,

чтобы влить свою силу и мудрость в людей.

Получи же в пути свой опыт сполна

и забудь про мудрость Ананси.

Не верь, что насытишь желудок скорей,

позабыв про других людей,

ибо на этой земле,

в пути,

ни один человек не один.

Но в ту ночь я не очень уж сильно хотела, чтоб он вернулся как можно скорей. Вокруг свершалось так много странного! Да и слова прощания унесли меня в прошлое, и оно вселило в мою душу покой, потому что исполнено всеобщего понимания. За словами поднялись древние годы, заслонили нынешнее суматошное время и принесли ясность ушедших ночей. Даже голос Фоли, пропитанный ложью, не затуманил ясной чистоты этих слов, и она снова зазвучала над миром:

Когда человек остается один,

он страдает сильнее, чем раненый зверь,

и ничто так не ранит души людей,

как безлюдье на их пути.

И только теперь Фоли догадался, что настала пора почтить праотцев, — но и тут его руки вцепились в бутылку и никак не хотели расставаться с напитком. Он заставил духов, словно детей-попрошаек, ждать принадлежащее им по праву питье, а когда он начал разливать напиток, он, ненасытный и жалкий пьянчуга, уронил на землю лишь несколько капель — их не хватило бы на утоление жажды даже одному из ушедших раньше. Я посмотрела в глаза Фоли — они были мутные, с огромными белками, а зрачки их закатывались под верхние веки. Воровато и скаредно глядел он на бутылку. Ведь чем меньше напитка досталось бы духам, тем больше он влил бы в свой ссохшийся рот. Но этот человечишка с подгнившей душой сумел все же вспомнить великие слова, которые помогут Ваако в пути и защитят в чужедальних землях от бед. Фоли не сказал ничего лишнего, но все нужные слова были сказаны. Ночь уже опустилась на землю, но свет из дома освещал двор, и капли напитка, предназначенного духам, взблескивали, как высыхающая роса.


А ночь, хоть и безмолвная, была наполнена небывалой суетой. На стенах комнаты, в мелькании огней, вспыхивали огромные тени листьев, лучи приезжающих и уезжающих машин всползали на потолок, перекрещивались, сталкивались. Они напоминали мне светящиеся тени, которые я видела в давние годы, когда к нам приезжали автобусы с кино. А одна машина вдруг начала гудеть — видно, сидящий в машине не знал, что здесь смертные разговаривают с духами, хотя от имени уходящего в путь говорил всего лишь пьянчуга Фоли:

В пути

всегда таится беда,

и реки крови пролиты зря,

но люди знают, что им нельзя

прервать круговой путь.

В пути

всечасно таится опасность —

смерть тела и смерть души,

но каждый из нас спешит совершить

свой круговой путь.

Один — в просторах бескрайних морей,

один — в бескрайних озерах небес,

откуда наш вековой лес

кажется низкой травой.

Один — среди душ умерших людей,

один — в пустынях чужих земель,

один — среди белых людей.

Отцы,

опасность, беда и смерть

всегда таятся на нашем пути,

но ваш зов поможет ему идти,

поможет презреть

смерть.

Пусть

ваш зов облегчит ему путь,

пусть он поможет ему услыхать

вашу таящуюся в веках

правду, поправшую страх.

Помогите ему, отцы.

Помогите презреть страх

и преуспеть там,

куда он держит свой путь.

А когда он вернется к нам,

когда он вернется, пусть

на нас прольется, как дождь,

ваша всемогущая помощь.

Помогите ему, отцы,

в пути,

помогите вернуться.

Иди, уходящий, иди,

чтоб прийти,

иди, чтоб вернуться.

Да, это были великие слова, хотя произносил их жалкий человечишка. Я оглянулась и посмотрела на Баако. Он улыбался улыбкой юности. Церемония казалась ему непонятной, и он с нетерпением, как малое дитя, ждал, когда она подойдет к концу. Баако предстояло подняться в небо и провести ночь высоко над землей — он сам рассказывал мне об этом, — и вот он рвался отправиться в путь.

Но Фоли, коварного и лживого шакала, ничуть не изменили великие слова, которые он в ту ночь изловчился вспомнить.

Больше половины огненного напитка все еще позорно плескалось в бутылке, когда он кончил потчевать духов и повернулся к полке со своими стекляшками, чтобы выбрать среди них стакан для Баако и налить ему порцию уходящего в путь. Это был очень маленький стакан, потому что Фоли, изгнившая душонка, заботился о своем запекшемся чреве. Мои и без того слабые силы все время подтачивает горькая мысль о жадности нашей немощной плоти, в угоду которой мы обманываем ушедших и даже тех, кто придет после нас. А стакан-то оказался еще и лживым, это был вовсе не настоящий стакан, а штуковина для обмана человеческих глаз с дном почти до половины стенок и маленьким, едва заметным углублением. Так что Фоли плеснул всего несколько капель своему уходящему в путь племяннику! А его глаза настороженно следили, чтоб ни одна капля не упала на землю, словно ему не было никакого дела до наших томимых жаждой отцов, которых он и так бессовестно обделил. Но даже и его поганые уши слышат, наверно, голоса духов, потому что, хоть никто его и не обвинял, он попытался оправдать свою жадность — протянул Баако стакан и сказал:

— Мы должны позаботиться, чтобы он не напился. Он юн и ночью будет в пути.


Но и лживая, скаредная щедрость Фоли оказалась чересчур обильной для Баако. Когда он опорожнил свой обманный стакан, на его глазах выступили слезы, и, по-моему, он был очень доволен, что Фоли налил ему так мало. Я посмотрела на дядю и племянника, и вдруг моя кровь сгустилась от страха, что пьяная жадность Фоли нарушит величие прощального возлияния и вечный круг будет разомкнут. А Фоли повернулся к своим стекляшкам, так что я видела только его спину со свисающими по бокам складками кожи, и принялся выбирать стакан для себя — настоящий, без всяких хитростей да обманов. И мне не оставалось ничего другого. Я дождалась, когда он выберет стакан. Уж конечно, большой. А потом сказала:

— Ты правильно угадал мое желание, Фоли.

Его лицо исказила злоба, но он тут же прикрыл ее заботливой улыбкой:

— Да, но стоит ли тебе пить, Наана?

— Мы утоляем жажду духов, верно? А такая древняя старуха, как я, всего лишь завтрашний дух, Фоли.

— Но этот напиток очень уж крепкий.

— Конечно, Фоли. Но с каких это пор слабые перестали нуждаться в подкреплении?

— Ох, Наана. — Фоли вздохнул, но тут уж деваться ему было некуда. Он с жадной тоской посмотрел на бутылку, и мне показалось, что его живот усыхает вместе с уменьшением напитка. Но Фоли улыбнулся и протянул мне стакан. Я взяла его. Все еще улыбаясь — правда, облинявшей и лживой улыбкой, — он начал наклонять бутылку над стаканом, испуганно и медленно, словно человек, который выцеживает кровь своей матери; он цедил огненный напиток и приговаривал:

— Скажи сама, когда тебе хватит, я буду наливать, пока ты не скажешь.

Он тщился обернуть против меня мою совесть. Но я посмотрела ему прямо в лицо и тоже улыбнулась фальшивой улыбкой, и все время, пока он наливал мне напиток, удерживала взглядом его бегающие глаза.

— Скажи, когда хватит, — забормотал опять Фоли. Он налил мне всего полстакана, удав.

Я улыбалась и не опускала глаз. Его рука начала дрожать, но я молчала, пока стакан не наполнился, да и когда он наполнился, ничего не сказала. Конечно же, Фоли остановился сам. Он молчал и хмурился, потому что не знал, что же он теперь должен мне сказать.

— Наана, — неуверенно проговорил он. Я слышала его голос, но как бы издалека. — Ты хочешь выпить весь стакан сама?

Я медленно прошла мимо него к двери, спустилась во двор и остановилась там, где он потчевал праотцев жалкими каплями; я вылила весь напиток на землю и только после этого спокойно сказала:

— О Нананом, утоли свою жажду и простри над юным свою защиту. Защити его там и верни сюда, пусть он вернется к тебе, Нананом!

Когда я снова вошла в дом, Фоли забубнил:

— Мы утоляли их жажду…

— Их жажда велика, — ответила я. — Не спорь со мной, Фоли, их жажда велика. Ты хорошо знаешь обращение к мертвым. Но разве ты не знаешь, какова их ярость? Может быть, ты о ней просто забыл? Или ты считаешь, что струйка напитка, по которому тоскует твой урчащий живот, важнее жизненной реки Баако? Духов могла прогневить твоя жадность, и гнев их обратился бы против уходящего. Река его жизни могла пересохнуть.

Я говорила долго и утомилась. Сначала мне казалось, что каждое слово легким облачком ложится мне на плечи, но потом, когда их собралось много, они словно бы придавили меня к земле. Я прилегла на мягкую скамью, напротив той, где сидел Баако, и стала всматриваться в великий мир, незримый для его неопытной юности, и меня, наверно, сморил сон, потому что, когда я открыла глаза, вокруг было много новых людей, все они суетились и куда-то спешили, а с улицы слышались гудки машин.

— Наана, ты поедешь в моей машине. Вместе с Баако, — сказал мне Фоли. Все же он исполнил мое желание — проехать с отбывающим последние мили. Я многое хотела внушить Баако, но мои напутствия не укладывались в слова, и вот мне хотелось побыть с ним рядом. Мне было радостно, но я не ожидала, что придется ехать в машине Фоли — ведь он наверняка уже успел напиться. А Фоли, будто угадав мои мысли, сказал так разумно, что мне стало стыдно:

— Я не поведу машину, Наана. Мы поедем с водителем. Уже скоро, собирайся.

Крики и гудки на улице смолкли, а в доме послышались слова песни — из еще одной побрякушки Фоли. Я стала ее слушать и обо всем позабыла, но вдруг опомнилась от голоса Фоли — он орал Баако и другим собравшимся, как будто меня тут вовсе и не было:

— Эй, гляньте-ка, гляньте на бабушку — тоже ведь слушает, будто что понимает.


Прежде чем я успела рассердиться, мне стало ясно, что Фоли-то прав. Я не понимала ни единого слова, но, пока Фоли не начал орать, мне это было как бы незаметно. Да, я слушала только звуки, но думала, что понимаю слова песни.

— Кто они такие? — спросила я.

— Ты про кого?

— Про этих, в ящике. Которые поют и которые играют.

— A-а. Это афро-американцы.

— Американцы?

— Американцы, — ответил Фоли.

— Мне казалось, я понимаю, про что они поют.

Несколько человек засмеялись, и я почувствовала себя как ребенок, когда он никак не может сообразить, что же он сделал смешного.

— Они когда-то были африканцами. — Эти слова сказал Баако. Я побоялась рассмешить их опять и поэтому с пониманием кивнула головой, но понимания-то во мне вовсе и не было. Я совсем не понимала слов, но песню все равно почему-то понимала — и горестные вопли мужчины-запевалы, и голоса женщин, много голосов, которые вбирали в себя его горечь и делали ее почти что сладостной… да, я чувствовала, про что они поют. Потому что они пели про свою обреченность, и их тоска была моей тоской.

А потом, в середине протяжного вопля, пение прервалось, и все поднялись, потому что уже пора было ехать, но тоска еще долго не отпускала меня.

В ту ночь я увидела столько странного, что даже здесь, на своей земле, почувствовала себя совершенно чужой — ведь мне не удастся всего этого понять, пока не настанет мое время уходить. А в мыслях я бродила по чужим мирам, которых ни разу в жизни не видела.


Иногда я думаю, что моя слепота ниспослана мне для моего же спасения: я неминуемо сошла бы с ума, если бы этот непонятный мир был по-прежнему мне открыт. А тогда, чтобы увидеть, как отбывает Баако, мы все вышли из дома Фоли, и множество машин ринулось в ночь, но скоро ночи просто не стало. На улицах — не в жилищах, а на самих улицах — сияло столько ярких огней, что я различила щель между зубами у какой-то молоденькой торговки хлебом, как будто ночь еще не настала, — а торговка стояла рядом с домами, отделенная от меня широкой улицей. И никто из сидящих в машине не удивлялся — ни Фоли, ни молодые… они-то подавно. Поэтому и я ничего не говорила, но, когда я смотрела в глаза Баако — он сидел в углу, у двери машины, — мне очень хотелось у него спросить: неужели они, молодые, думают, что это и есть настоящий мир, а это вот сияние — правильная ночь?


Я зажмурилась, чтоб не видеть умершей ночи, и моим глазам открылся Баако — он только что возродился после ухода и смерти и брел по неведомым, запретным мирам. Он вынырнул из-за дальней кромки небосвода и одиноко шел по пустынной земле, открытой многим мировым ветрам. Но потом я увидела других людей, и Баако одиноко брел среди них. Все они были белыми людьми и знали только свой, белый язык. Всегда после сказанного слова или речи они величаво кивали своими белыми головами, как будто были праотцами народов. Некоторые пожимали друг другу ладони. Но Баако шел незамечаемый, один, словно дух в странном, переродившемся мире, где все люди внезапно превратились в белых. И некоторые из этих белых людей несли в руках какие-то вещи, и они были изготовлены с таким совершенством, что их мир показался мне миром духов. Но это совершенство было странным и страшным, и я позабыла, что Баако еще здесь, и с ужасом стала молить отцов защитить его в чужедальних странах.


Мы не пошли с Баако в самолет. Нам не разрешили туда войти, мы расстались с уходящим в огромной комнате — Нианком, Есуано и Патасе, все вместе, были бы не больше, чем эта комната, — и ее заливал ослепительный свет.

Потом мы приблизились к белому забору, за которым собрались все, кто пришел, чтоб в последний раз оплакать путников, и мы стояли там очень долго, а потом увидели вереницу людей — белых, но между ними были и черные, — и все они, как призрачные, легкие духи, подымались один за другим в самолет. А когда самолет проглотил и Баако, я отвернулась, чтоб ничего не видеть. Я не повернулась даже тогда, когда самолет полетел к небу, хоть Фоли и упрашивал меня посмотреть, потому что он, словно малое дитя, видел во всем этом только чудо. Тяжкий грохот стлался над нами, и мое сердце наполнилось страхом за Баако. Но потом я вспомнила, что великие слова, в которых мы просили защитить уходящего, были сказаны все до единого, и я похвалила себя за то, что отняла у Фоли огненный напиток и предки смогли утолить свою жажду. Круг нигде не был разомкнут.


Они его защитят. Он обязательно возвратится.

Глава вторая Имя

Ей очень нравились эти поездки. Вернее, они ей не просто нравились — к ним стремилось все ее существо, она здесь физически не могла оставаться, необходимость удрать росла неуклонно, и к полудню, закончив утренний прием, она уезжала как можно дальше — только бы не видеть больничных корпусов с их современными фасадами, на которых и кончалась вся их современность, ей хотелось спрятаться от каменных коробок, где за мутными окнами жили медицинские сестры, потому что в других местах им квартир не давали, — спрятаться от этого недоношенного города, вырваться отсюда и ехать, ехать в надежде, правда заранее обреченной, позабыть о тщете ее жизненных начинаний, которые привели ее теперь сюда, в этот гнетущий и угнетенный мир.


Когда она захлопнула за собой дверь кабинета, дежурная сестра поднялась со стула и сделала ей навстречу несколько шагов, касаясь рукой накрахмаленного бело-зеленого берета, — этот жест походил бы на воинское приветствие, не будь он таким изящным и женственным. Сестра шла, чуть покачивая бедрами, немного жеманно и привычно улыбаясь, но в ее ослепительной дежурной улыбке проступала естественная, искренняя радость.

— Я вернусь часа в три, — сказала Хуана. — Не записывайте на прием много больных. А первого — не раньше половины четвертого.

— Хорошо, доктор, — ответила сестра. Она по-прежнему широко улыбалась и, опустив после приветствия правую руку, теребила пальцами что-то невидимое на отвороте форменного зеленого халата, а Хуана, достав из кармашка ключи, миновала длинный больничный коридор и по залитому яростным солнцем двору подошла к автомобильной стоянке.

— Сегодня больные просто одолели вас, доктор.

— Одолели, Пейшенс. Вы тоже устали?

— Нам-то не привыкать, доктор. Ничего.

Хуана ощутила чуть заметный холодок — вежливую, но совершенно неодолимую отстраненность, которую здесь чувствовали все чужаки, даже связанные с местными жителями неразрывно. И Хуана обрадовалась, что сестра умолкла. Пока сестра не начала говорить, она и не знала, что та идет следом. С манговых веток, затенявших машину, упало на капот несколько листьев, и один, еще не потерявший свежести, застрял под левым стеклоочистителем. Вытащив его и обернувшись к сестре, Хуана спросила:

— Вас подвезти?

— Да, если можно, пожалуйста, доктор.

Поначалу Хуана просила сестер называть ее по имени, чтобы хоть как-то растопить лед чинопочитания. Но это только усложняло им жизнь, и они всячески старались показать — весьма, впрочем, вежливо и совсем не назойливо, — что ее требование смущает их и даже страшит: ведь оно разрушало привычную обыденность, в которой существовали уважаемый Доктор, Старшие сестры, просто Сестры, Младшие сестры, Сестры-практикантки, и все эти титулы охраняли мир, куда они страстно стремились пробиться, а пробившись, старались вскарабкаться повыше. Хуана поняла все это и смирилась, но порой ей хотелось убедить себя в том, что со временем смешная и убийственная серьезность, с которой здесь относились к внешним пустякам — от званий до форменной, по чинам, одежды, — лопнет и работающие с ней рядом люди заинтересуются внутренней сущностью дела, а значит, возникнет и духовное общение, все еще — несмотря ни на что — очень нужное ей.

— Куда вам?

— Это рядом с бензохранилищем «Тексако», доктор, после переезда у Корле.

Обычно Хуана сворачивала вправо, как только выезжала за больничную территорию, и меньше чем через милю город отступал, а вокруг смыкались сухие колючие заросли, яростно вцепившиеся корнями в насквозь просоленную землю приморской долины, да редкие селения, окруженные пальмами, или одиноко стоящие дома с вывеской, что здесь живет знахарь-целитель. Но сейчас, сразу же за детским корпусом, Хуане пришлось поехать влево — по дороге на Аккру, незагруженной и широкой, превратившейся, однако, теперь в мышеловку, потому что кому-то в Городском совете захотелось сделать из нее автостраду с разделенными по осевой встречными потоками. Вдоль шоссе, от больницы до долины Корле, построили два бетонных барьера, и между ними посадили цветы, вскоре обратившиеся в бурую пыль, потому что их перестали поливать. Теперь пришлось бы тащиться через город, от которого Хуане так хотелось отдохнуть, и, подумав, она не поехала по шоссе, а свернула на старую прибрежную дорогу, ведущую к новому порту в Теме.

Они еще только подъезжали к долине, а над дорогой уже потянуло ветром, и зловонные воздушные языки стали захлестываться в окна машины. Сестра радостно и чуть испуганно захихикала, а потом до отказа подняла стекла и даже тщательно заперла ветровичок. Хуана с улыбкой посмотрела на сестру и, сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, подняла стекло со своей стороны и тоже прикрыла ветровик.

После переезда у Корле Бу, увидев вывеску компании «Тексако», Хуана перешла на первую передачу и уже почти остановила машину, но тут сестра виновато улыбнулась и сказала, что ей, мол, надо бы подальше, да у больницы, когда они садились в машину, она не сумела как следует объяснить. Хуана молча поехала вперед и вскоре увидела недостроенный дом с надписью «Средняя политехническая школа»; эта стройка началась еще до ее приезда.

— Здесь, — неожиданно сказала сестра, и Хуана, заранее предполагавшая такую неожиданность, притормозив, плавно остановила машину, не подъезжая вплотную к открытой канаве. Сестра вышла, и ее губы зашевелились, выговаривая обычную многословную благодарность, но поднятые стекла заглушили все звуки. Люк в потолке кабины был открыт, и Хуана, привстав, прощально помахала сестре рукой.


Хуана проезжала здесь не впервые: уже несколько раз, вот так же днем, устав от города, больных и больницы, от одиночества, тоски и крайнего раздражения, с которым, несмотря на ее сильную волю, ей все труднее становилось справляться, она искала отдохновения в дороге. Уже несколько раз, выехав на шоссе и отдавшись целительному действию скорости, она вдруг начинала смутно надеяться, что ее жизнь вовсе не растрачивается впустую и что эта вот долгая бесцельная поездка поможет ей осмыслить свое существование. Дорога служила Хуане лекарством от застарелого болезненного беспокойства — Хуана бежала от работы, от людей, чью разрушенную психику ей надлежало восстанавливать, потому что это-то и было ее работой, но главное — от города, полонившего ее и как бы созданного специально для того, чтобы разрушать человеческую психику. Всякий раз, проезжая по городу, Хуана ощущала едкую злость, хотя и понимала, что это бессмысленно. Она злилась на себя, пытаясь осознать, зачем ей понадобилось спасать людей, не вынесших того беспорядочного ужаса, от которого она и сама хотела бы спрятаться, — людей, измученных бесконечными страданиями и отгородившихся от них стеной безумия; ей казалось бессмысленным разрушать эту стену, чтоб вернуть людей в чудовищный город, способный сломить любой рассудок. Но тут она ловила себя на мысли, что город-то вовсе не самое худшее место. Ей приходилось бывать в деревнях, и там свирепствовал такой разор, по сравнению с которым этот каменный омут казался тихой и спасительной пристанью. В деревнях всеобщий развал и оскудение чувствовались гораздо сильнее, чем в городе. Видимо, корни бедствий таились глубже.

Когда Хуана проезжала через Джеймстаун, улицы были забиты машинами, и, напряженно лавируя в их медленной волне, она забыла про закрытые окна. И только потом, уже выбравшись из долины, миновав тюрьму, почтовое отделение, Бэркли-банк, стоящий слева, и закрытую церковь у берега справа, проехав мимо большого недостроенного здания, в котором должен был разместиться Стандард-банк, она оказалась на свободной дороге и смогла наконец опустить стекла. Воздух был горячим и живительно влажным; Хуана миновала здание парламента и тут, как обычно, увидела полицейского, который весело и ловко дирижировал уличным движением, а сейчас остановил все потоки машин. Справа рокотал морской прибой, мощно, но мягко заполняющий слух, и вот в этом жарком и влажном спокойствии веселый полицейский повернулся, глянул на Хуану, улыбнулся и подмигнул ей, давая разрешение двигаться дальше. Первая передача включилась без скрежета, чего почти никогда не бывало. Машина плавно тронулась с места, и, поправляя зеркальце заднего вида — не потому, что его надо было поправить, а из желания прикоснуться к его овальному краю и почесать затекший безымянный палец, — Хуана еще раз посмотрела на полицейского, командующего машинами и их водителями, и тут вдруг она впервые заметила, что он почти не оглядывается назад, словно по нарастающему реву двигателей, по содроганию почвы безошибочно чувствует, что там происходит за его спиной.

Застарелое напряжение отпустило Хуану, и, даже проезжая Триумфальную арку, которая олицетворяла «свободу и справедливость», она не стала размышлять о том, как издевательски звучат порой эти слова — по крайней мере для человека, знающего их истинное значение. Хуана проехала мимо стадиона, сегодня пустого и необычно тихого, потом резко повернула налево и сразу же, с опасностью для жизни, направо — так уж тут была проложена дорога, — а дальше, в районе Кристиансборга, ей пришлось убавить скорость, потому что здесь было много селений и их жители, скрытые домишками и заборами, имели обыкновение выскакивать на шоссе перед самым радиатором проезжающей машины. Но, приближаясь к кафе «Калифонийская луна», Хуана вовсе не собиралась останавливаться.

И тем не менее ей пришлось остановиться. Сзади ехало несколько машин, и повернуть обратно она не могла, а двигаться вперед было невозможно. Нет, не из-за аварии и обломков автомобилей — дорогу запрудила толпа людей в выцветших шортах, люди образовали широкий круг и с медленной неотвратимостью сходились все плотнее к центру круга в середине шоссе. На некоторых людях белели майки, но большинство из них были по пояс голыми, и их черные спины с капельками пота ослепительно блестели в послеполуденном солнце, будто капли конденсировали солнечный свет и потом оставляли его на коже — даже после того, как, слившись в струйки, бесшумно и мягко стекали вниз, под шорты. Но эти безобидные бисеринки испарины, выступившие на черных мускулистых спинах, говорили о злобной решимости людей, так же как вздувшиеся мускулы — о страхе, потому что, посмотрев вдоль линии взглядов, Хуана поняла, где они скрещиваются, концентрируя напряженную ярость людей, — там в самой середине дороги корчилась на асфальте дрожащая собачонка. Видимо, даже тропическое солнце не могло ее согреть, и она мучительно старалась вобрать в себя все хранимое дорогой тепло, беспрестанно кружась на месте в тщетной попытке распластаться так, чтобы прижать к горячему асфальту дороги и бока, и живот, и спину одновременно.

Казалось, что бесконечные страдания собаки и настороженная свирепость людей должны сопровождаться оглушающим воем, но вокруг стояла немая тишина, и только слабый голосок ребенка, в котором звенела испуганная мольба, взламывал ее, словно звон капель, разбивающихся о раскаленные камни пустыни. Хуана почти не понимала слов и попросила женщину, стоявшую рядом, перевести ей, что говорит ребенок; эта женщина — непричесанная и чуть ли не голая, в накидке, кое-как завязанной на груди, — явно впопыхах выскочила из дома, боясь не поспеть к какому-то зрелищу — очень необычному или очень страшному. Она говорила по-английски, произнося звуки на американский лад и пересыпая свою речь местными словами — из диалектов хауса, га и, вероятно, фанти; по ее рассказу выходило, что ребенок просит не трогать собаку, потому что он, дескать, очень ее любит и она ни разу в жизни никого не укусила, а сейчас и вовсе не может кусаться, что она не взбесилась, а просто съела что-нибудь плохое и пока еще не успела отрыгнуть, что она немного замерзла, а вот полежит здесь в тепле — и согреется, если все эти здоровые чужие дядьки оставят ее в покое и уйдут.

Но никто, кроме распатланной женщины, не вслушивался в испуганную мольбу ребенка, и внезапно, с перекошенным от страха лицом, с застывшими в плаксивой просьбе губами, он попытался прорваться в круг, все теснее смыкавшийся вокруг собаки. А та, прижавшись боком к асфальту, старалась привалиться к нему и спиной, но у нее, разумеется, ничего не получалось. Она глянула на своего хозяина — и тут же потеряла последнюю надежду, потому что как раз в это мгновение один из обступивших ее мужчин сообразил, что ребенок может им помешать, и, сграбастав маленькое, тщедушное тельце, грубо отшвырнул мальчишку назад — с силой, на которую способен взрослый, когда он разъярен, да еще и напуган; ребенок беспомощно отлетел к обочине, упал на спину и проехался по асфальту, прочертив полосу в потемневшем песке, сметенном вихрями от проходящего транспорта с центральной, продавленной колесами части шоссе. Он не издал ни звука и не поднялся. А кольцо мужчин, двигавшихся с медлительным ожесточением, все теснее смыкалось вокруг собаки. В движениях людей не ощущалось поспешности, но каждого из подступающих к собаке мужчин мучило желание самца быть первым, и временами их влажные от пота спины передергивала судорога злобного нетерпения.

Их было… сколько же их тут было? Хуана даже и не пыталась сосчитать, она смотрела на плотную толпу вокруг одной-единственной издыхающей собачонки и ощущала повисший над толпой страх, хотя существо, которого они так боялись, было совершенно беспомощным. И ведь они были вооружены, эти люди. Один, с длинной яйцеобразной головой, ближе других подступивший к собаке, держал в руке тяжелый тесак, как бы состоящий из двух полос, намертво сплавленных солнечным светом, — зловеще мерцающего светлого лезвия и потемневшего от частых дождей обуха; тесак вычерчивал неровные круги в дрожащей — то ли от предвкушаемой радости, то ли от яростного страха — руке. За первым двигался по пятам второй — казалось, он всю ночь провел в кино и еще не очнулся от киновидений. Этот полупроснувшийся зритель вооружился против несчастной собаки игрушечным деревянным пистолетом, который был выкрашен люминесцентной краской, зачаровывавшей взгляд мертвенным свечением. Но дремотное состояние не мешало и ему стремиться первым уничтожить жертву. У него были тощие волосатые ноги, он хмурился и корчил свирепые гримасы, которые плохо ему удавались: его губы морщились в странной ухмылке, ехидной и в то же время почти добродушной, хотя ее непонятная немота могла соперничать с бессловесностью несчастной собаки.

Третий, в побуревшей, изодранной майке, с видневшимся сквозь дыры огромным брюхом, держал обеими руками вилы без среднего, сломанного у основания зубца, и в его глазах поблескивало нетерпеливое желание как можно скорее проткнуть собаку. Остальные ничем друг от друга не отличались — ни внешними признаками, ни той лютой храбростью, с которой они хотели прикончить жертву.

Кроме одного. Он был низкорослым, но не просто низкорослым, а бесформенно сплющенным, и при взгляде на него хотелось отыскать какое-то объяснение этому уродству, что-нибудь вроде горба. Но сначала никакого уродства не обнаруживалось, и лишь потом, посмотрев вниз, человек вздрагивал от удивленного омерзения, увидев чудовищно распухшую мошонку, выпиравшую из пропотевших рваных штанов, — она походила на третью ягодицу, которая в ожесточенной борьбе за жизнь выросла гораздо больше настоящих, а потом победоносно оттеснила их в сторону.

Кольцо мужчин не только сжималось, но еще и непрерывно смещалось по окружности, а Сплющенный, подошедший позже других, продвигаясь по кругу, все протискивался к центру, и, когда он повернулся лицом к Хуане, она увидела в его глазах такое кровожадно-маниакальное пламя, что взгляды остальных вдруг словно бы потускнели, и у нее не осталось никаких сомнений, почему Сплющенный так стремился вперед: жажда убивать жгла его изнутри, а подобная жажда всегда мучительней, чем погоня за славой наилучшего охотника.

Расстояние между охотниками и жертвой сокращалось. Теперь только страх сдерживал людей и спасал собаку от неожиданного удара. Но Сплющенный уже пробрался вперед и неподвижно застыл над ее головой. Охотник с вилами вдруг заорал, и его крик приостановил других — ведь человек, укушенный взбесившейся собакой, которая, того и гляди, околеет, неминуемо умрет, да с такими муками, что лучше о них даже и не думать. В то время как крик разнесся над дорогой, Сплющенный поднял свое оружие — это была стальная мотыга с деревянной, утолщенной у конца ручкой, на которой явственно виднелись ложбинки от пальцев многих поколений работников.

Боязливо-настороженная ярость толпы была разбита одним ударом, хотя и ожидавшимся, но таким стремительным, так люто и верно поразившим цель, что люди не сразу осознали увиденное. Острие мотыги пробило череп почти точно в середине между ушами. В первые секунды после удара ничего не случилось, лишь трясучая судорога — радости или страха, было непонятно, — дергала окостеневшее тело Сплющенного. Да чуть слышно всколыхнулся протяжный вздох — в нем звучала не горечь, а покорная обреченность, — это всхлипнул мальчик, хозяин собаки.

Потом вокруг острия мотыги вспузырилась уходящая собачья жизнь. Вспенилась, сочась, светло-серая масса — мозги, затем потемнела, разжижилась и вскоре превратилась в струйку крови. Светлое месиво на черном асфальте порозовело, смешиваясь с багровой жидкостью, и тотчас же кровь хлынула потоком, так что вокруг пробитой собачьей головы растеклась большая темная лужа.

Дрожь перестала сотрясать Сплющенного. Он издал короткий пронзительный вопль, ловко повернул острие мотыги, как бы подсекая пробитую голову, и победно поднял свою жертву вверх. Все расступились, подались назад. Теперь напряжение окончательно схлынуло, люди спокойно смотрели на Сплющенного, их тела расслабились, и пот подсох, оставив на спинах лишь соляные подтеки. В полном молчании круг распался, и мужчины, которые стояли впереди, безвольно потянулись за этим, последним, но, как оказалось, первым убийцей — сначала все провожали его взглядами, а потом покорно поплелись за ним следом.

Торжествующий убийца, неся свой трофей, двигался с обычной скоростью пешехода, но перебирал ногами, словно бегун. Жизнь по капле сочилась из собаки, стекая на землю с поднятой мотыги. Но вдруг что-то потекло и со Сплющенного — по его правой ноге зазмеилась жижа, похожая на желтую застоявшуюся мочу, смешанную со сгустками свернувшейся крови. Сплющенный тревожно нахмурился, потом посмотрел вниз, и страх стер с его лица торжество. Тем временем поднялся упавший мальчишка. Заметив унизительное состояние убийцы, он, не вытирая слез, заорал:

— Жирные яйца, худые яйца! Ага!

И хотя он все еще продолжал всхлипывать, теперь его тяжкое немое горе выхлестнулось в истерической издевке над врагом. Но испуг убийцы уже прошел, уступив место радостному облегчению. Что-то, закупоренное в его мошонке и убивавшее его мужские достоинства, наконец прорвалось наружу, и вот, несмотря на унижение и позор, Сплющенного охватила безудержная радость, превратившая его горделивую походку в припрыгивающую, гротескную поступь марионетки.

— Ага, уродина, ага, ага! — снова громко завопил мальчишка.

Официантка из кафе «Калифонийская луна» презрительно посмотрела на Сплющенного, за которым тащились остальные мужчины, и, длинно сплюнув им вслед, сказала:

— Убийцы. — Она говорила негромко. — Убийцы. А и всего-то им надо — пожрать.

Мальчишку уже снова душили слезы, и он опять затянул свои плаксивые объяснения, которых так никто и не выслушал. Но сейчас это была не истерика, и он не тщился захохотать сквозь рыдания.

Сразу же, как только шоссе освободилось, сзади раздался нетерпеливый гудок, и его подхватили другие машины. Впереди бензовоз компании «Шелл» загородил почти всю ширину шоссе своей громоздкой и длинной цистерной. Объехать его казалось невозможным, но все же какой-то человек на «хонде» изловчился вывернуть из ряда машин и теперь уверенно пробирался вперед, ухмыляясь и прощально махая рукой всем водителям, которых обгонял. Уже проехав мимо Хуаны, он оглянулся и посмотрел на нее. Она тоже помахала ему, и, самодовольно улыбнувшись, он исчез впереди. Наконец бензовоз сдвинулся с места, за ним потянулся остальной транспорт, и Хуана, включив первую передачу, медленно поехала в длинной веренице машин по улице, ведущей к шоссе на Тему. Особенно спешившие и нетерпеливые водители — у большинства из них были светло-серые «пежо» и новенькие белые «мерседесы» — выезжали вправо и, прибавляя скорость, старались обогнать медлительный бензовоз. Хуана, пропуская их, жалась к тротуару и внимательно присматривалась к окружающей ее жизни. На выезде из городка, за последней бензоколонкой, виднелся закрытый винный завод — чьи-то несбывшиеся мечты.

Хуану обогнал еще один человек — на скорости, которая говорила о том, что он полностью уверен в своей машине. Он плавно обошел еще двух водителей, минуту висел на хвосте у бензовоза, потом, выбрав короткое мгновение, когда встречный поток транспорта прервался, скользнул мимо бензовоза и резко вильнул влево, чтобы не столкнуться со встречным автобусом. Две ехавшие за бензовозом машины тоже вскоре его обогнали, и Хуана не спеша поехала сзади. В районе Теши, за военным полигоном с его нумерованными мишенями на фоне голубеющего в отдалении моря, ярко освещенного послеполуденным солнцем, шоссе было широким, и машины шли быстро, но люди все же часто перебегали дорогу, и однажды жесткие молодые глаза полоснули сквозь стекло приближающуюся Хуану, но их враждебность туманилась не по возрасту ранним сознанием, что мгновенная смерть под колесами автомобиля в общем-то не слишком большая беда.

А потом, выезжая из-за крутого поворота, Хуана вдруг увидела маленький мячик, скачущий через шоссе перед самым бензовозом, а когда на дорогу выскочил ребенок, она, зажмурив глаза, инстинктивно нажала на тормоз. И сразу же услышала тяжкое содрогание тормозящего на полном ходу бензовоза. Когда она решилась посмотреть вперед, ребенок, скованный леденящим страхом, необычайно медленно подбегал к обочине и, попытавшись перепрыгнуть через дренажную канаву, шлепнулся на ее противоположный откос, поросший сухой колючей травой. Бензовоз стоял посредине шоссе, а злющий шофер, выпрыгнув из кабины, приближался к мальчишке — и явно не с добрыми намерениями. Но ребенок уже успел выкарабкаться из канавы, и к нему уже подбегала перепуганная женщина, только что, видимо, стоявшая у плиты: с ее рук капало красное пальмовое масло. Ребенок, всхлипывая, бросился к матери и спрятал лицо в ее накидке, а она обхватила его голову руками, на которых, так же как на обнаженной шее, вздулись, вероятно от пережитого ею ужаса, пульсирующие вены. Но шофер неумолимо приближался к ребенку, и тут женщина наконец-то его заметила.

— Господин, — сказала она по-акански, и Хуана стала напряженно вслушиваться, чтобы понять, о чем говорит женщина, — прости его. Ведь он ребенок. У тебя тоже, наверно, есть дети. Прости его, господин, он просто несмышленыш.

Лицо матери еще сковывал страх, но она заставила себя улыбнуться, чтобы хоть немного задобрить разозленного шофера. А тот, казалось, уже забыл о ребенке, и злость в его лице сменилась презрением.

— Тоже мне, — сказал он нарочито медленно, стараясь побольнее обидеть женщину, — мать! Ну скажи, какая из тебя мать? Какая ты мать, если твой ребенок играет со смертью, а тебе хоть бы что? Ну какая из тебя мать?

Женщина продолжала через силу улыбаться.

— Да, господин, это я виновата, пожалей его, господин. Ведь он ребенок!

— А ты дура безмозглая! — заорал шофер.

— Ругай меня, господин, — сказала женщина. — Я приму все твои проклятья за то, что ты спас моего ребенка. — Улыбка уже сползла с ее лица, но в нем не было ответной злобы — только трезвая и спокойная покорность. — Его отец работает в Теме. С раннего утра до позднего вечера. Мне надо приготовить ему поесть. Надо постирать. А тут ребенок. Ну и что я могу ему ответить, когда он говорит, что хочет поиграть?

— А когда ты ложилась с мужем, ты о чем думала?

Шофер повернулся к женщине спиной, подошел — все еще напряженно — к бензовозу и залез в высокую кабину.

— Ругай меня, господин, — повторила женщина. — Он со мной.

Шофер завел мотор, и бензовоз с ревом уехал. Лицо женщины сразу посуровело, и она, строго глянув на малыша, принялась с пристрастием его допрашивать, но не выдержала, и в ее суровом дознании зазвучало заботливое материнское участие. Переполнявшие ее тревожные слезы капали на темные ручонки малыша, и, сотрясаясь от безмолвных рыданий, она нежно прижимала сына к себе.

Снова выехав на пустынную дорогу, Хуана неожиданно задумалась о спасении. Быть может, из-за едва не случившейся трагедии. Она видела ужас несчастной матери перед чем-то бесповоротным, она ощущала вместе с женщиной тяжкий страх и громадное счастье — от того, что могло случиться, но не случилось. Ей была понятна решимость матери отныне глаз не спускать с ребенка… но слова, сказанные женщиной под конец, показали Хуане всю тоскливую обреченность, с которой та смотрела в будущее.

— Вот она, наша жизнь, — проговорила женщина, мельком посмотрев в далекое небо и опустив взгляд вниз, на своего ребенка; она недоуменно покачивала головой и даже не вытирала медленных слез. «Вот она, наша жизнь». Это было все, что женщина знала. Долгая череда смертельных опасностей, ограниченная у начала и конца тьмой, узкая дорожка, ведущая к неминуемой гибели и окаймленная к тому же бесчисленными бедами, среди которых чуть тлеют надежды да иногда вдруг вспыхивает неожиданное чудо, спасающее путника от мгновенного конца, за которым таится все та же тьма.

Так стоит ли барахтаться, снова и снова думала Хуана. Стоит ли доверять искоркам надежды, тлеющим во мраке нескончаемых угроз, которые неизменно таят в себе гибель? Разрушение все прочнее утверждается в этом мире. А город разрушает не только психику — он успешно калечит людей и физически. Размеры разрушений настолько велики, что попытки Хуаны кого-то спасти просто тонут в бескрайнем море самых простых и неотложных нужд. Но разве здешних людей в этом убедишь? Необходима поистине гигантская энергия, чтоб заставить человеческий ум обратиться к непосильным для него проблемам. Но еще труднее восстановить разрушенный рассудок. Так стоит ли возвращать к жизни людей, которых в отличие от этой вот женщины жизнь уже один раз сломала? Стоит ли нарушать их иллюзорный мир? Можно, конечно, не размышлять о жизни, а думать только о научных абстракциях — окружающая среда, способы адаптации, сравнительный анализ влияющих факторов. Особенно когда сидишь в коттедже для избранных с противомоскитными сетками на окнах и никак не сталкиваешься с обыденной жизнью, с необходимостью — нет, не просто жить, а бороться насмерть с этой самой окружающей средой. А пока у тебя нет подобного опыта, здешний мир с его чудовищными слухами и невероятными сообщениями правительственных газет кажется непонятным или просто нереальным. Однажды в газете «Отечественные новости» промелькнула заметка об аресте двух горожан, которые вышли на улицу в рубахах с изображением запыхавшихся, потных борцов и надписью сверху: «Воители».

«Наглость» — вот как на следующий день комментировала передовая статья в газете поступок этих людей. «Зачем, — вопрошала газета, — они надели такие рубахи? Чтобы с помощью непристойных рисунков, оскорбляющих весь наш народ, внести смятение в умы граждан, занятых самоотверженным трудом?»

Всякий раз, выезжая на шоссе, Хуана видела грузовики и автобусы с таинственной надписью: «ОБРА Е КО». Немного научившись говорить по-акански, она спросила, что означают эти слова. «Да ничего особенного, — ответили ей, — просто „Жизнь — это борьба“». Встречала она и другие надписи, которые казались ей совершенно невразумительными, пока она не осознала, что они — естественное порождение здешней жизни.

Она поняла смысл еще одной надписи, когда, не выдержав однообразной скуки, в которой кружилась стайка приезжих — дом, работа, бесконечные вечеринки и ночные бдения в «Звезде», куда они неизменно отправлялись после болтовни в посольствах, или в отеле «Амбассадор», воскресные дни, проведенные на берегу моря или у открытого бассейна Акосомбо, — она перестала слушать рассказы иностранцев об этой стране и принялась изучать ее сама. «СМОГ — Спаси меня, о господи!» Местный житель рассмеялся, когда она спросила, к чему такая надпись.

— Смешно, верно? — отозвался тот. Он был шофером автобуса, на котором красовались эти буквы. — У бедняка ничего нет. Вот ему и мнится, что там, в небесах, у него будет все. Там ведь рай.


Местная жизнь постепенно открывалась Хуане, и таинственные надписи обретали зловещий смысл. А иностранцы не уставали твердить о живописной самобытности этой страны. И они были правы — по-своему. Они видели только внешнюю оболочку, а лучи неистового африканского солнца могли оживить и расцветить все что угодно. Хуана, стараясь понять глубинную сущность здешней жизни, сперва удивлялась той слепоте, которая застилала глаза иностранцев. И только потом, узнав их поближе, она догадалась, что это вовсе не слепота, а нарочитое стремление ничего не видеть или намеренно не обдумывать увиденного. Страшная неустроенность местных жителей была слишком очевидной. И порой иностранцы со смехом толковали об этом, превращая кошмарную абсурдность жизни в пикантную приправу для своих скучных обедов. Но тому, кто ощущал весь этот ужас, кусок становился поперек горла; такой человек угрюмо замолкал и при первой же возможности старался уехать. В какое новое убежище от земной жизни?..


Впрочем, местные-то жители всё понимали. Однажды, выйдя из кабинета, Хуана услышала спор медсестры Пейшенс с ассистентом новой лаборатории психиатрии. Ассистент — его звали Букари — только что, видимо, сравнил больных психиатрического отделения с рыбами, выкинутыми из воды. Когда Хуана открыла дверь, говорила Пейшенс:

— Сами и виноваты. Чем они занимаются? Ищут себе приключений.

Ее реплика поразила Хуану.

— Каких приключений?

— Да ведь кто они такие? Алкоголики, наркоманы, всякие там оккультисты.

— Неужели вы не понимаете? Они пытаются найти выход, — сказал Букари. — Из тупика жизни.

— Вот они и выкинули себя из жизни, — возразила Пейшенс. — И вы, значит, правы. Они рыбы, выкинутые из воды.

— Да, выкинутые из воды рыбы. Все наши больные. — Букари сокрушенно покачал головой. Хуана уже возвращалась в кабинет, но, прежде чем она закрыла дверь, Букари все так же сокрушенно закончил: — Да-да, выкинутые. Из кипящей воды.


Дорога была теперь совсем пустой. Промелькнули последние предупреждения о полигоне, и Хуана спустилась в ложбину, вырытую в гряде холмов, протянувшихся почти до моря, а потом снова повернула налево и поехала к востоку, в сторону Темы. Шоссе теперь шло у самого берега, и кое-где на насыпи, в дождевых промоинах, виднелся чистый песок. Справа к дороге примыкал песчаный пляж. Кокосовые пальмы, отгородившие шоссе от моря, шелестели на ветру тяжелыми листьями. Обломанная ветка повисла над дорогой, шурша сухой, побуревшей листвой, а тени пальм косо протянулись к морю, расчерчивая песок темными параллельными полосами и порой, при резком порыве ветра, пересекаясь друг с другом.

Дорога опять пошла влево и чуть вверх, к металлическому, поржавевшему от морской соли мосту, под которым пролегла старая железнодорожная ветка на Тему. После переезда черный асфальт шоссе изогнулся крутой подковой, обходя вдающийся в берег залив, а рельсы по невысокой дамбе протянулись через залив напрямую. Они заржавели и казались совершенно заброшенными, потому что теперь, когда строительство порта закончилось, поезда по этой ветке не ходили.

Потом дорога снова пошла вдоль берега, прямо на восток. Иногда ветер, задувавший с моря, сносил машину чуть влево, к обочине. Хуана теперь ехала вплотную к бензовозу, ползущему так медленно, что она с трудом сдерживала раздражение. Она посигналила и взяла немного вправо. Но шофер бензовоза не подал ответного сигнала. А когда она стала его обгонять, вдруг резко вывернул на середину дороги и поехал быстрее. Вдали показался коричневый грузовик, идущий навстречу с большой скоростью. Хуана уже поравнялась с кабиной бензовоза, но его шофер, все нажимая на акселератор, с угрюмым упорством не замечал ее. Она притормозила и, когда бензовоз утянулся вперед, круто свернула влево, едва не столкнувшись со встречным грузовиком.


Неприятное ощущение от потери скорости заставило Хуану задуматься над вопросом — почему ей так нравится быстрая езда? И она вспомнила, что, двигаясь медленно, она и размышляет вяло, и видит вокруг гораздо меньше… но довести эту мысль до конца Хуана не успела.


Впереди показалась проселочная дорога, ответвляющаяся от основной влево, и Хуана решила свернуть на нее. Проселок, проложенный совсем недавно, пересекал красноватое латеритное плато, но потом уперся в каменистую россыпь, и Хуана, проезжая по ней, чувствовала, как из-под колес машины выскакивают зазубренные камни, а вскоре дорога и вовсе затерялась среди глубоких дождевых промоин и больших валунов — лишь кое-где впереди виднелись следы тракторных гусениц и оставленные грузовиками колеи. Въехав по крутому склону, Хуана увидела, что заросли кустарника кончились. Проселок, казалось, просто оборвался, но, оглядевшись внимательней, она поняла, что раньше здесь была небольшая каменоломня.

Перед Хуаной теперь расстилались возделанные поля, и растительность на них была пониже, чем кустарник, но все же чуть выше человеческого роста. Тут были в основном зерновые, но попадались участки, засаженные вьющимся арахисом и вытянувшейся вверх маниокой, да кое-где виднелись большие мясистые листья ямса. Хуана пошла по тропинке, пересекающей посадки арахиса, потом обогнула участок, засаженный маниокой, и нашла дорожку, спускающуюся с холма. Вскоре впереди открылось море. Прибрежную полосу еще заслоняли посевы, но вся необъятная морская ширь, до самого горизонта, искрилась перед Хуаной, и так близко, что, казалось, сделай лишь шаг, оттолкнись от холма — и окунешься в синюю воду. Временами посевы и высокий тростник клонило ветром, и в открывающихся просветах был виден маленький одинокий корабль, словно бы плывущий по соседнему полю. Полузабытая иллюзия детства — Хуана вспомнила, как еще там, дома, вырвавшись из-под строгого материнского надзора, она торопливо бежала к морю, надеясь, что, если ей никто не помешает, она наконец-то отыщет кораблик, плывущий по зеленым волнам. Даже и сейчас, несмотря на опыт прожитых лет, эта детская надежда не совсем умерла в душе Хуаны.

Земля густо заросла травой, и Хуана потеряла дорожку, но потом нашла опять — по пролысинкам немного впереди, а затем, выйдя ко второй ферме, окончательно потеряла ее из виду. Тут низкорослые наклонные побеги маниоки едва подымались над землей, а чуть дальше виднелся окученный ямс — холмики бурой латеритной почвы были обложены светлой галькой и плитками песчаника, а ряды воткнутых в землю колышков ожидали, когда ямс подрастет и выпустит усики, чтобы тянуться вверх. Теперь Хуане приходилось спускаться боком, потому что склон был очень крутой. Песок забивался под ремешки босоножек, а потом ей и вовсе пришлось остановиться, чтобы вытряхнуть попавший в босоножку камешек. На нем темнело пятнышко ее крови.

Отбросив камешек, Хуана выпрямилась и прямо перед собой увидела цветок с длинным и необычайно тонким стебельком. Цветок был желтый. Он резко выделялся на фоне сочной зелени полей. Перечеркнув открытый Хуане кругозор, малюсенькая черно-красная пташка бесшумно спланировала на желтый цветок. Хуана подумала, что он сломается или бессильно пригнется к земле — ведь он казался очень хрупким, — но, к ее удивлению, цветок лишь слегка склонился. Хуана почувствовала непреодолимое желание прикоснуться к этому двойному чуду и стала осторожно приближаться к цветку, надеясь, что птичка ее не испугается. Но не успела она сделать и несколько шагов, как птичка вспорхнула, на секунду словно бы повисла в воздухе, а потом стремительно метнулась в сторону.


Спускаться обратно к шоссе было гораздо легче. Стебли маниоки попадались все реже, а около дороги исчезли совсем, и на песчаной почве виднелись лишь камни. Съезжая с проселка, Хуана притормозила, чтобы дождаться перерыва в потоке транспорта. Пропустив машины и пересекая дорогу, она машинально посмотрела вниз и увидела свежие наносы песка, вдавленного колесами в черный асфальт; уже переехав дорогу и спускаясь к берегу, Хуана несколько раз оглянулась. Ветер с моря налетал порывами, коротко посвистывая в пальмовых кронах и наметая на дорогу барханчики песка — к середине дороги они становились все ниже и наконец, раскатившись отдельными песчинками, бессильно рассыпались у левой обочины. Вихрь от громыхающего к Теме грузовика взметнул успокоившиеся было песчинки, а потом двойные задние колеса тяжело вдавили песчинки в асфальт. Шорох листьев то нарастал, то затихал, и, когда ветер на минуту ослаб, Хуана уловила чуть слышные звуки монотонной, но страстной хоровой песни и переливчатый звон тамбурина.

Вскоре Хуана выехала к берегу и вышла из машины. Она сразу же увидела корабль, но он был очень далеко и, уходя все дальше, неумолимо уменьшался. Хуана давно уже привыкла к тому, что надежды почти никогда не сбываются. И каждая рухнувшая надежда напоминала ей о разочарованиях юности. От подобных напоминаний никуда не скроешься и, сколько ни путешествуй, спокойствия не обретешь. Если, конечно, не успокоишься на тоскливой уверенности, что изгнанник, где бы он ни оказался, несет разочарование в самом себе. Любые события, любые страны неизменно будут напоминать ему об этом.


Хуана не снимала босоножек, пока не подошла к линии прибоя, где постоянно набегающие на берег волны уплотнили и остудили раскаленный песок. Теперь пение и звуки тамбурина слышались непрерывно. Хуана пошла вдоль берега, держась у дальней кромки прибоя, так что самые длинные язычки волн распадались, не докатываясь до ее ног. Голоса певцов становились все отчетливей. Песок на несколько ярдов в ширину был истоптан множеством босых ступней, и полоса следов уходила на возвышенность, подступившую к самой воде. Поднявшись, Хуана увидела певцов и поняла, что это они оставили следы на песке.

Они расположились примерно в четверти мили от Хуаны, и было ясно, что их тут больше сотни. Они пели, раскачиваясь в такт мелодии, и порой над головами этой качающейся толпы взлетала рука с блестящим тамбурином. Люди стояли, чуть отступив от моря и, казалось, не обращали никакого внимания на то, что песок был неимоверно горячим. А у моря, в прохладной пене прибоя, какой-то человек с пышной бородой и в длинном белом одеянии яростно жестикулировал, пританцовывая под звуки тамбурина, пока окончательно не выбился из сил. Остановившись, он резко взмахнул рукой, пение стихло, тамбурин замолк, и послышался ровный рокот волн. Бородатый властным и уверенным жестом подозвал к себе кого-то из толпы. Это была женщина; она выступила вперед и пошла к Бородатому. Остановив ее там, где кончался сухой песок, он обратился к остальным с проповедью. Женщина оказалась переводчицей — проповедник говорил по-английски. Хуана слышала слова Бородатого, но старалась уловить аканскую речь переводчицы и радовалась, что почти все понимает. Проповедник настойчиво напоминал об огне. Об огне божьего гнева и славы, о вечном огне, полыхающем в аду, а слушатели сокрушенно стенали и обливались потом, стоя на раскаленном прибрежном песке. Вскоре проповедь стала спокойней, послышались слова об отдыхе в раю, где праведникам уготована мирная прохлада, и радостные крики «Иисус! О Иисус!» разодрали пересохшие глотки слушателей. Две женщины, вопившие особенно исступленно, яростно сорвали с себя одежду и, голые, покатились по раскаленному песку к морю. Какой-то мужчина хотел было их остановить, но Бородатый повелительно поднял руку и, перекрывая общий гомон, заорал:

— Придите ко мне! Пусть придут ко мне!

Мужчина попятился и присоединился к толпе.

— Придите ко мне! — взывал Бородатый. — Придите все, придите в своей первозданной наготе!

Сейчас же вслед за выкриком Бородатого слушатели, словно по команде, разразились новыми громкими воплями, в которых слышались мольба и надежда. Еще несколько женщин сбросили платья, и через секунду вся эта огромная толпа превратилась в неопрятно взъерошенный вал, с воплями катящийся к полосе прибоя. Когда люди подкатывались к Бородатому вплотную, он окунал их головы в набегающие волны и, подержав несколько секунд, отпускал, а двое его помощников-мужчин отводили их после обряда в сторону.

Хуана снова надела босоножки и, обойдя толпу, зашагала на запад. Порой она оглядывалась и видела тела измученных людей, безжизненно лежащие на сухом песке.

Далеко впереди виднелся уменьшенный расстоянием силуэт древнего рабовладельческого форта, в котором теперь обосновались новые хозяева. Хуана знала, что удивляться тут нечему. Никто здесь, видимо, не нуждается в прощении, и ни к чему жалеть себя, раз ты отождествила себя с людьми, которые не ропщут на совершенные против них преступления. Пожалуй, теперь самое главное преступление состоит в том, что не осуждаются прежние и, вероятно, их никогда уже не осудят — ни здесь, ни там, где она родилась. Как все призрачно и истонченно в этом мире — даже тут, на спокойном, безлюдном берегу, тонкие тени пальм кажутся полустертыми и нереальными, а суетливые крабы, увидев ее, прячутся в норы, гротескно ковыляя вбок на своих тонких, подламывающихся лапках.

Какое же это проклятье — постоянно помнить о том времени, когда вся жизнь еще лежала впереди и юность не таилась в тоскливых воспоминаниях, а отважно звала вперед, к новым свершениям. Жизнь тогда расцвечивалась предвидением удивительных перемен, и, если ее освещали кровавые или дымные вспышки, видения грядущего делались лишь более яркими. Вспышки, сжигающие рабские колодки, и брызги крови потомственных кровопийц не могли помешать обновлению мира. В те времена у них была цель, и ежедневные усилия озарялись надеждой, что видения вскоре обернутся явью. А теперь у нее осталась лишь обыденность, бессильная и бесцельная. Избавиться бы от тревожащих видений, зажмуриться, свести их к взгляду только на себя, чтобы бродить здесь в покое, прячась от отчаяния под легкой тенью кокосовых пальм, среди солнечных, отраженных волнами бликов. Хуане казалось, что здесь возможен личный покой, но для этого должна была навеки упокоиться ее внутренняя тревога.


В первые месяцы Хуана тяжко страдала — потому что ехала сюда бороться, а встретила лишь мертвый застой. Слушая людей, путешествуя и изучая этот новый мир, она поняла: здесь и в помине нет того, что она надеялась найти. Никакой борьбы, никаких столкновений, лишь угасание целых народностей — то же самое, с чем она встречалась дома. Можно было на этом и успокоиться, но оказалось, что среди столь многочисленных напоминаний о беспомощности жертв и слепоте правителей обрести спокойствие просто невозможно. И она стала создавать его себе искусственно. Приспособление. Оно было совершенно необходимо здесь, хотя Хуану и разбирал невеселый смех, когда она произносила это слово. Понимание сущности создаваемых людьми иллюзий — или внутренней сути людей, над которыми их же иллюзии и властвуют. И чтобы выжить — иллюзорное, необычайно узкое видение мира, потому что всевидение, подобно всеведению, грозит человеку многими бедами.

Белый силуэт далекого форта вновь разбудил в Хуане вопрос — зачем же она все-таки приехала сюда? И когда она решит для себя окончательно: уезжать ей или оставаться? Но оставаться здесь не было никакого смысла — ведь она видела, что здешние правители, как и те, от которых она уехала, как любые правители, с которыми она сталкивалась, знали обо всех ужасах жизни, но употребляли свою власть только на то, чтобы эти ужасы не коснулись их самих. Они старательно не хотели замечать, что медленно и бесполезно погибают — вместе со своим несчастным народом, уже давно обреченным на исчезновение. Все это было очень странно; Хуана вспомнила, как однажды, вскоре после приезда, еще не привыкнув к здешней жизни, она сидела после полуночи в «Звезде» и смотрела на дремотно танцующие, словно скованные в единый круг, пары; да, в тот раз все вышло очень странно — потому что она, тогда еще даже и не помышлявшая о покое, спросила у молодого ганского врача, сидевшего с ней за столиком, как он понимает слова песни, под которую кружились на эстраде танцоры, и врач, улыбнувшись, начал декламировать:

Счастлив живущий сегодня,

живущий только сегодня.

Печальна участь провидцев

и тех, кто помнит о прошлом.

Блажен лишь тот, кто не знает

о тяжких завтрашних муках

и не помнит вчерашних страданий, —

лишь он обретет покой.

Это было не очень давно, однако многие события, да и собственные ее мысли часто будили в ней тревожное ощущение непрочности даже ее маленького, замкнутого в себе мирка-убежища…

В отдалении она увидела пятерых или шестерых парней, идущих ей навстречу. Бояться людей — особенно тех людей, с которыми она хотела неразрывно связать свою судьбу, — было глупо, но зверские грабежи ради ничтожнейшей поживы сделались тут настолько привычными, что Хуана стала считать насилие над слабыми нормой здешней жизни и видела спасение только в постоянной подозрительности. Она повернула назад. Парни пошли быстрее, нагоняя ее, но, когда она побежала, остановились и разлеглись на песке.

Тем временем проповедь кончилась, и молельщики начали расходиться. Небольшими группами они подымались к дороге, чтобы дождаться автобусов, идущих в Аккру. Когда очередной, третий автобус уехал, проповедник попрощался и в сопровождении двух помощников, переводчицы и еще двух женщин отправился к голубому «мерседесу», стоявшему у дороги в тени кокосовых пальм. Хуана только теперь заметила его машину. А когда машина тронулась, Хуана увидела, что ее ведет не сам проповедник, а один из его помощников.


Подходили автобусы, и людей на дороге становилось все меньше. Хуана уже собиралась уезжать, когда заметила еще одну последовательницу проповедника. Она сидела на берегу, вытянув ноги и привалившись спиной к выброшенному из воды массивному бревну. Солнце светило ей прямо в лицо, и, подходя к ней, Хуана подумала, что ее глаза закрыты. Судя по неразодранному, неизмятому платью, эта женщина не участвовала в общем обряде, и оказалось, что глаза ее были только полуприкрыты, потому что она первая поздоровалась с Хуаной — по-английски. Ей было за сорок, но красота ее еще не увяла, а когда она разговаривала или улыбалась, на солнце ярко белели ее прекрасные зубы. Хуана ответила на приветствие, и женщина сразу же начала разговор — по-детски живо, но и не без кокетства.

— Вы ведь афро-американка, — сказала женщина.

— Пуэрториканка, — ответила Хуана.

— А что это такое?

— Да почти то же самое. Кое-кто из моих предков был привезен отсюда. А вы?

— А я никогда отсюда не уезжала. — Женщина поправила шаль, сделанную из той же зеленой материи, что и кофта, но ветерок снова приподнял ее, и она небрежно повисла на одном плече. — Здесь-то, по своей земле, я ездила, а вот далеко — никогда. Ну правда, два раза была в Того.

— А сюда вы часто приходите?

— К провидцу-то? Сегодня первый раз пришла.

— И еще придете?

— Да вы посидите, — сказала женщина, разравнивая рукой песок. Хуана села. — Приду обязательно, если только это правда…

— Что правда?

— Ну, если я и вправду получу, что мне хочется. Провидец обещал — если я буду верить.

— А что он вам обещал? Или это секрет?

Женщина улыбнулась улыбкой скромницы.

— Да вы, наверно, знаете, — сказала она.

— Деньги? — попыталась угадать Хуана.

— Деньги, они, конечно, всем нужны. Только я-то пришла не за этим. С деньгами пока обойдется.

— Мужа?

— Эге! А вы, я вижу, знаете, зачем люди ходят к провидцам. — Ее улыбка стала совсем скромной. — Ну, я ведь уже не девочка… хотя есть мужчины… — Она подмигнула Хуане.

— Ребенка? — спросила Хуана, тоже подмигнув.

— Вроде того, — сказала женщина. Ее ответ удивил Хуану. Женщина не собиралась продолжать, но, заметив недоумение собеседницы, добавила: — Вам, конечно, странно. Ну да, вам странно, что я — такая старая — хочу ребенка.

— Нет, почему же… — Хуана пыталась подыскать уклончивый ответ. — У нас, там, откуда я приехала, люди тоже согласны на все, лишь бы у них был ребенок.

— Дети в нашей жизни — самое главное, — сказала женщина с неспешной определенностью, как бы лишь подтверждая то, что всем известно.

— А у вас их нет? — спросила Хуана.

Женщина снова поправила шаль и потом, подняв вверх три пальца, сказала:

— Как не быть, что вы. У меня их было трое. Один, правда, умер. А тот, кого я жду, он давно уже родился. Ему сейчас… дайте-ка сосчитать… двадцать пять лет.

— Он уехал?

— Он… — Женщина легонько дотронулась до живота. — Он учится. И вернется совсем взрослым человеком. Большим человеком. — Она оглянулась, посмотрела поверх бревна в море и, показав на него, продолжала: — Он придет оттуда или по небу, на самолете. — Женщина замолчала, но потом, не удержавшись, сказала со вздохом: — Пять лет. Пять лет, как он ушел, и я уж стала бояться, что он совсем пропал.

Хуана улыбнулась.

— Ну, страхи матери… — начала было она, но женщина перебила ее:

— Не в том дело. Он не хотел возвращаться.

— Почему?

— Не знаю, — сказала женщина, и ее глаза начали наполняться слезами. — Откуда мне знать? Я ведь только на него и надеюсь, а он хотел бросить меня одну. — Но женщина не расплакалась и снова улыбнулась. — Вот из-за него я и пошла к провидцу. Я молилась больше любой другой женщины, и мне не хочется искушать бога, но, наверно, он уже услышал мои молитвы.

— Вы узнали что-нибудь ободряющее?

— Он прислал письмо — написал, что возвращается. Только не знаю когда. Потому что он заболел.

— А как его зовут?

— Баако.

— Вы не знаете, чем он болен?

— В том-то и дело, что нет, — сказала женщина, качая головой. — В том-то все и дело. Меня совсем сбили с толку. Говорят, телом-то он здоров. Провидец сказал, что он болеет душой и это ему страдание от бога, чтобы он вернулся.

— И вы верите провидцу?

— Не всему, что он говорит. Но про сына-то как же мне не верить?

— А куда он уехал?

— В Америку.

— Понятно. — Хуана подняла голову, и солнце заставило ее сощуриться.

— Может, хоть вы мне скажете, — снова заговорила женщина, — почему так много наших сыновей не хотят возвращаться оттуда? Что их там держит? Ведь это не один только мой.

— Не знаю, — ответила Хуана. — А вам кажется, они именно оттуда не хотят уезжать?

— Откуда же еще?

— Нет, я не о том. Может быть, им просто сюда страшно возвращаться?

Женщина не обратила внимания на последние слова Хуаны; она помолчала и протяжно вздохнула. Потом, словно вдруг поняв что-то новое, сказала:

— Я ведь просто надеюсь, что он вернется. Теперь уж, видно, скоро. — Она встала и пошла к дороге.

— Вы, наверно, очень любите сына, — сказала ей вслед Хуана; но она говорила негромко, и ветер заглушил ее слова. Однако женщина неожиданно остановилась. Ее губы зашевелились, но ветер дул с моря, и Хуана, ничего не разобрав, решила подойти к ней поближе. — Не слышно, — проговорила она, приближаясь к женщине.

— Я спрашивала, где вы работаете. Может, я когда-нибудь пришла бы к вам.

— В больнице Корле Бу. Новое отделение.

— Оно такое красивое, — сказала женщина. Хуана улыбнулась. — Вы доктор?

— Да, психиатр.

Когда они подошли к первому ряду кокосовых пальм, женщина нагнулась и подняла желтоватый, только что упавший лист. Она отодрала тонкий черенок, сломала его и, сунув в рот, сжала зубами. На дороге последние молельщики садились в подошедший автобус. Женщина нерешительно посмотрела на них.

— Я подвезу вас, — сказала Хуана. Женщина снова улыбнулась и поблагодарила ее. — Моя машина вон за тем холмом. Я сейчас приеду. А вы, если хотите, подождите меня здесь.

— Да уж я пойду с вами.

— Там довольно круто, — сказала Хуана.

Женщина рассмеялась:

— Как бы вам раньше меня не запыхаться.

Но когда они подошли к машине, Хуана дышала ровнее, чем ее спутница. Хуана открыла дверцу, и та, благодарно вздохнув, забралась в машину; она все еще жадно ловила ртом воздух. Хуана развернулась и спросила:

— Вам в какой район?

— Канеши, — ответила женщина. — Да в городе-то я сама доберусь до дому, на автобусе.

— Очень уж они теперь редко ходят.

— Редко. А то и вовсе не ходят.

— Я отвезу вас прямо домой. От вас до Корле By не больше двух миль.

Дорога была пустынной. И даже в городе им почти не встречались машины, а в районе Канеши они не видели ни одной. Хуана ехала медленно, то и дело спрашивая свою спутницу, куда свернуть. Та, казалось, дремала и всякий раз, ответив Хуане, задремывала снова.

— Тут, — проговорила наконец женщина, указывая на низкий домик с красной крышей, окруженный белым каменным забором.

— Красивый дом, — сказала Хуана, останавливая машину у ворот.

— Вам правда нравится? — живо спросила женщина. — Вы думаете, он и правда достоин побывавшего?

Хуана не нашлась с ответом. Она неловко улыбнулась и сказала только:

— Надеюсь, ваш сын скоро возвратится.

— Ох, я тоже надеюсь, всей душой надеюсь. — Женщина вылезла из машины и осторожно прикрыла дверцу — так, что она не захлопнулась, и Хуане пришлось хлопнуть посильней. Женщина пошла к воротам и, оглянувшись, еще раз поблагодарила Хуану.

— А свое-то имя вы мне так и не сказали, — крикнула Хуана ей вслед.

— Эфуа, — ответила женщина, вернувшись к машине. — А вас как зовут, доктор?

— Хуана.

— Значит, доктор Хуана.

— Просто Хуана. Доктор я на работе.

Женщина засмеялась и, пока Хуана не скрылась за поворотом, прощально махала ей рукой. Хуана не ощущала ни усталости, ни печали. Ее снова охватило успокоительное оцепенение, и она неспешно поехала по знакомой дороге к больнице.

Глава третья Добро пожаловать!

Автобус авиакомпании, медленно подаваясь назад, втиснулся в узкую щель между другими машинами, застывшими под углом к тротуару, и остановился. Баако дождался, когда толкотня у выхода схлынет, и, взяв свой багаж: чемодан, гитару и портативную пишущую машинку, — прошел вперед, спустился по ступенькам и боком пролез в узкую дверь. Верхние зеленоватые стекла автобуса смягчали силу полуденного солнца. Но когда Баако вышел, его ослепила такая неистовая белизна, что мир вдруг представился ему бескрасочно-плоским, словно он был залит холодным, искусственным светом гигантского прожектора, — в этой мертвенной белизне даже теплый полдень казался обманчиво прохладным. Впереди какая-то женщина с совершенно бесцветными в этом слепящем сиянии волосами, подталкивая тележку, на которой лежали два серо-голубых чемодана, шла к стоянке такси. Баако положил свой багаж на пустую тележку и зашагал к двери с надписью «вход» на английском и французском языках. Колеса тележки мягко простучали по ребристому коврику из резины, и Баако вошел в длинное здание аэропорта. Внутри свет, вливающийся в широкие окна, был все таким же ярким. Параллельные линии люминесцентных ламп на потолке, почти невидимые, лишь подкрашивали его мертвенной голубизной.


Баако обвел взглядом конторки авиакомпаний у правой стены и подошел к той, над которой светилась надпись «Эр Африк». За конторкой сидели две девушки в голубовато-серой униформе. Одна из них была африканка, и отбеленная прядь в ее темно-каштановом парике сразу бросалась в глаза. Вторая, худощавая блондинка, с отсутствующим видом смотрела прямо перед собой, крепко закусив нижнюю губу. Когда Баако, придержав тележку, спросил у блондинки, говорит ли она по-английски, та показала на вторую девушку, и Баако подошел к африканке:

— Мне сказали в агентстве, что я могу улететь сегодня. — Он протянул девушке билет. Она взяла его и стала рассматривать.

— Нью-Йорк — Париж, — вполголоса читала она. — Ага, Париж — Аккра. Есть рейс в шестнадцать сорок пять. Посадка начнется в шестнадцать пятнадцать.

— Куда мне идти?

— Вон туда, вдоль стены. Дойдете до указателя — увидите стрелку. Чуть подальше, за «Местом встреч», — эскалатор, подыметесь в зал ожидания. А багаж можете сдать здесь.

Баако снял с тележки чемодан и поставил его на низкие весы.

— А инструмент? — спросила девушка, не отрывая взгляда от шкалы весов. — Ваш чемодан совсем не тяжелый.

— Я знаю, — ответил Баако, — но гитару я лучше возьму с собой.

— Вы думаете, ее повредят? — Девушка улыбнулась. — Не бойтесь, все будет в порядке.

— Уговорили, — сказал Баако и положил гитару рядом с чемоданом. Девушка, склонив голову, снова посмотрела на шкалу.

— Вот и прекрасно: — Она опять улыбнулась.

Баако тоже улыбнулся и, поблагодарив девушку, пошел налево, к цепочке пустых тележек. Немного не доходя до них, он поднял пишущую машинку и толкнул свою тележку вперед. Она легко покатилась и приткнулась к караванчику своих сестер. Баако дошел до светящегося табло, нашел нужную стрелку и свернул направо. Ярдах в десяти от него, слева, снова начинался ряд регистрационных конторок. В проходе между ними вращался блестящий алюминиевый глобус. По его экватору шла полоса, на которой по-французски и по-английски повторялась одна и та же надпись: «Место встреч». За глобусом, образуя просторный квадрат, стояли длинные красные диванчики без спинок. Баако нашел незанятое место и сел лицом к глобусу, спрятавшись за ним от бьющих в окно солнечных лучей. Баако смотрел на вращающийся глобус, слушал монотонное жужжание голосов, иногда прерываемое веселыми возгласами, и вдруг снова ощутил тупую тяжесть в затылке и страшно неприятное, хоть и ослабленное на этот раз, тошнотное отвращение ко всему на свете. Он зажмурился, но от этого ему стало только хуже. Тогда он встал, подошел к глобусу и отыскал глазами часы. До посадки оставалось двадцать три минуты. Он вернулся к диванчику, взял пишущую машинку и отправился к выходу на эскалаторы. Контролер, бегло просмотрев билет и паспорт, пропустил его.

Баако миновал несколько лифтов, рекламу бара и, увидев эскалатор с табличкой, приглашающей посетить картинную галерею, поднялся наверх. Но ряды стендов для картин оказались пустыми, а следующий эскалатор вел, как указывалось в табличке, к ресторану «Les trois soleils»[1], и светящиеся буквы рекламы отражались в зеркальной поверхности пола.

Бродя между стендами, Баако услышал плеск воды и, оглядевшись, увидел подсвеченный снизу водопад. Обрубки массивных бревен в нижнем водоеме, наверно, должны были создавать иллюзию живой тропической природы. Над поверхностью воды древесина выглядела мертвой и пыльно-серой, но утопленные концы бревен, озаряемые желто-коричневыми бликами воды и подсветки, действительно оживляли этот комнатный водопад. Баако поставил пишущую машинку на пол и окунул ладони в воду. Она была холодной, но за одним из бревен Баако заметил двух живых уток, которые медленно плавали в этой холодной воде, словно мертвый электрический свет мог согреть их. Одна из уток вскарабкалась на край бассейна, и, когда она вылезала, мелкая рябь раздробила лучи электрических ламп, на мгновение смягчив их жесткий блеск. Баако присел на каменный бортик и принялся бездумно рассматривать уток, бревна, отражающийся в воде потолок, пока мягкий, но властно заполняющий все помещение женский голос не начал размеренно и привычно повторять на английском, немецком и французском языках: «Пассажиров рейса два-ноль-девять Париж — Аккра — Браззавиль просят пройти к двери номер сорок три».

Баако спустился в зал с табличкой «Для отбывающих» и, найдя стрелку, на которой было написано: «Двери 38–45», двинулся к выходу. У почтового киоска какой-то африканец в синем рабочем комбинезоне долго смотрел на стопки открыток и, наконец решившись, выбрал четыре штуки с серебристым изображением авиалайнера «Конкорд», распластавшегося в неестественно синем открыточном небе. И хотя взгляд африканца оставался напряженным, легкая улыбка чуть тронула его губы, когда он расплачивался за это последнее видение его заграничной жизни, — Баако знал, что подобные открытки всегда возвещают возвращение «побывавшего».


Теперь небольшие группы пассажиров отовсюду стекались к нижнему этажу. Баако спустился по белой мраморной лесенке, вьющейся вокруг массивной алюминиевой колонны. Внизу сквозь стеклянную стену были видны поджидающие пассажиров самолеты. Стюардесса компании «Эр Африк», объявив время отправления, встала у выхода на поле, чтобы собрать посадочные талоны и отдать пассажирам паспорта с вложенными в них свидетельствами о прививках.

Африканец в черном шерстяном костюме, выйдя на поле, обернулся и со счастливой улыбкой помахал кому-то рукой. Баако посмотрел назад, чтобы узнать, кому предназначалась эта радостная улыбка, но увидел лишь толпу белых, не обращающих ни малейшего внимания на улыбчивого африканца. Когда Баако снова повернул голову, тот уже важно шествовал к самолету.

— При входе в самолет предъявляйте, пожалуйста, паспорт, — монотонно повторяла стюардесса, — и свидетельство о прививках.

Когда Баако поднялся в самолет, все передние места уже были заняты, но в середине салона еще оставалось несколько пустых кресел. Баако нашел место у иллюминатора, немного позади левого крыла. С трудом втискивая машинку на сетчатую полку для ручного багажа, он увидел впереди огромную шевелюру — она возвышалась над спинкой кресла, блестяще-черная в сероватом сумраке салона. Рядом с шевелюрой вдруг вынырнула черная рука, отделенная от черного пиджачного рукава ярко-белой манжетой рубашки; рука эта, со сгибающимся и разгибающимся указательным пальцем, явно подманивала проходящую мимо стюардессу. Та остановилась и, привычно улыбаясь, склонилась к подозвавшему ее человеку. Баако видел, как она отрицательно покачала головой, видел, как шевелились ее губы, но слов не слышал. Потом стюардесса сказала довольно громко: «Хорошо, когда взлетим», — и с прежней улыбкой скрылась в хвосте самолета. Еще раз прозвучал ее голос, раскатился на мгновение приглушенный смех других стюардесс, и все смолкло, а впереди зажглась надпись: «Не курить. Застегнуть ремни», и одновременно усиленный динамиком, но приятный женский голос, в котором чувствовалась мягкая улыбка, певучей волной хлынул в салон самолета:

— Mesdames et Messieurs! Le Commandant Szynkarski et son équipage vous souhaitent la bienvenue à bord de ce «DC-8». Nous allons décoller en quelques instants en direction de Brazzaville. Nous ferons escale à Accra…[2]

Потом, почти без перехода, то же сообщение прозвучало по-немецки и по-английски: «…кислородные приборы заготовлены для каждого пассажира. Маски находятся в спинке кресел перед вами. В случае надобности крышка люка откроется автоматически».

Самолет дрогнул, и шум турбин превратился в надрывный, визгливый рев, потом рев немного ослаб, но тут же усилился снова, и самолет двинулся вперед, разворачиваясь и выруливая к взлетной полосе. Здесь он на секунду замер, но турбины взревели с новой силой, и вся эта огромная ревущая махина понеслась вперед, оторвалась от земли, и поле аэродрома плавно провалилось вниз.

Африканец в черном костюме уже несколько раз пропутешествовал к хвосту самолета и обратно, всем своим видом источая неудержимую радость, словно атмосфера полета вливала в него радостную, живительную силу и он непременно должен был всем это показать. Каждый раз, проходя мимо Баако, он одаривал его лучезарной улыбкой, и, когда он совершал свой третий вояж, Баако отвернулся к иллюминатору и стал прикидывать, как ему избавиться от этого неугомонного путешественника, если он полезет с разговорами.

Человек в черном костюме подсел к Баако, когда Северная Африка, расчерченная узкими полосками дорог, подернулась дымкой и под самолетом возникла желто-коричневая гамма бесконечных песков Сахары. Он плюхнулся в кресло, сияя улыбкой, словно бы сошедшей с рекламы виски, пива или сигарет, изготовленных специально для осовременившихся африканцев, и, усевшись, еще несколько секунд продолжал демонстрировать свою рекламную улыбку. Потом привычным и явно отрепетированным движением он чуть-чуть оттянул борт пиджака на груди, и рука его, скользнув куда-то внутрь, извлекла пакетик в блестящей целлофановой обертке. Он протянул пакетик Баако:

— Сигарету?

— Не надо. Не надо, спасибо.

Мужчина в черном костюме легонько похлопал себя по карманам. Через секунду он нащупал то, что искал. Это была зажигалка — выточенная, как казалось, из кристалла затвердевшего пламени; нежно обласкав ее пальцами, он нажал на кнопку. Вспыхнувший факел был необыкновенно высоким, но предельно аккуратным и гладким; владелец зажигалки, не уменьшая огня, держал над ним кончик сигареты еще несколько секунд после того, как сигарета задымилась, а потом, словно человек, погруженный в глубокую задумчивость, медленно и плавно прикрутил регулятор, гасящий пламя. Когда огонек окончательно исчез, он бережно опустил зажигалку в карман.

— Вы не курите? — спросил он.

— Очень редко.

Мужчина в черном костюме, повернувшись в кресле, подвинулся к Баако и протянул ему руку.

— Бремпонг, — сказал он. — Генри Роберт Хадсон Бремпонг.

— Баако.

— Вас назвали так при крещении?

— Я некрещеный, — ответил Баако.

— Да нет, — сказал Бремпонг. — Я не о том. Это ведь не фамилия, правда? — Он хихикнул — не очень, впрочем, уверенно.

— Моя фамилия Онипа.

— Немного странная фамилия.

— Родовая, — сказал Баако. — И по-моему, самая обычная.

— A-а, вы вот о чем. — Бремпонг рассмеялся. — Ну да, ну да.

Баако понял, что от дружеских подходцев Бремпонга не отделаешься. Он еще раз посмотрел в иллюминатор. Под самолетом проплывали серебристые облака, и, глядя вниз, он ощутил их притягивающий, почти осязаемый зов. Потом облака разошлись, и далеко внизу Баако снова увидел монотонно-многоцветный пейзаж Сахары. Некоторое время назад, пролетая над Средиземным морем, он попытался внутренне собраться, освободиться от лишних мыслей, чтобы целиком сосредоточиться на приближающейся встрече. Ему хотелось понять, какие чувства вызовет в нем родная земля, и он не отрываясь смотрел в иллюминатор.


Но когда показался Африканский континент, Баако остался совершенно спокойным. Он не ощутил в себе никаких сильных чувств, да и никаких чувств вообще. Синее море сменилось коричневатой сушей с редкими островками зелени, и вместо чувств на Баако нахлынули мысли. Он думал — очень ясно и резко — о гигантском однообразии проплывавших внизу ландшафтов и о громадности всего, что происходило в этом мире, где еще не развеялась живая тьма прежних преступлений, а новые пласты продолжающейся жизни уже похоронили под собой и давние преступления, и недавние события, так что их стало невозможно осмыслить. Но здесь, в отдалении от всего земного, эти странные мысли не будили в его душе никаких чувств — кроме стремления к полному покою.

— Я никогда не встречал вас в Лондоне, — продолжал Бремпонг.

— Я никогда не был в Лондоне.

— Вот-вот, поэтому-то мы и не встречались, именно поэтому. — Бремпонг помолчал. — А где же вы были?

— В Америке. В Нью-Йорке.

— В Нью-Йорке? Ну конечно, конечно, в Нью-Йорке. — Бремпонг опять неуверенно помолчал, словно он хотел сказать что-то очень важное про Нью-Йорк, да вот совершенно неожиданно забыл. В конце концов, ничего не придумав, он воскликнул: — А хорошо возвращаться домой!

Баако слабо улыбнулся.

— Вас это тоже, конечно, радует, — сказал Бремпонг.

— Да нет. — Баако повернулся к своему спутнику. — Скорее тревожит.

— Ну, тревожиться тут не о чем, — сказал Бремпонг, — совершенно не о чем. Разумеется, дома не пошикуешь так, как в Лондоне или Нью-Йорке, но…

— Это-то меня мало волнует.

Бремпонг нахмурился:

— Не понимаю вас.

— Я совсем не представляю себе, что меня ждет.

— Вы давно уехали?

— Пять лет назад.

Бремпонг широко улыбнулся.

— Знаете, сколько времени я провел за границей во всех моих поездках? — Глубоко затянувшись, он медленно выпрямился, неспешно привалился к спинке кресла и выпустил тонкую струйку дыма в углубление для лампочки над своей головой. — Восемь лет. Восемь годочков как один день — если подсчитать всё мои поездки.

— В одной стране?

— Ну, не совсем, — сказал Бремпонг. — И время от времени я возвращался домой. Но вообще-то я жил главным образом в Англии. Эту страну, — добавил он со смешком, — я знаю как свои пять пальцев.

— И вам легко возвращаться домой?

— А что тут трудного? Впрочем, я вас понимаю. Конечно, необходимо как следует подготовиться. Кое-что дома просто невозможно купить. Перед поездкой домой я запасаюсь всем, что мне нужно, — костюмы там и прочее. Это же очень просто. Сейчас, например, я приобрел две прекрасные машины. Германские. Новенькие, только что с завода. Я отправил их домой. Морем.

Баако глянул вверх, на покатый потолок салона.

— Видите эту штуку? — Бремпонг вынул зажигалку. — Найдете вы в Гане что-нибудь подобное? У меня верный глаз. Я купил ее в Амстердаме, прямо в аэропорту. Ох, и хороши же там магазины, в Амстердаме. А какие там магнитофоны! Я купил себе один, в прошлом году, и он до сих пор работает как часы. — Бремпонг снова откинулся на спинку кресла, и его голос смягчился до певучего полушепота: — Надо только знать, за чем охотиться, когда вам удается вырваться за границу. А иначе вернешься как дурак, с пустыми руками, и вся поездка гиене под хвост. — Неожиданно в тенористом полушепоте Бремпонга зазвучали визгливые ноты: — Но если вы хорошо подготовились к возвращению, тогда вам беспокоиться не о чем.

— Боюсь, что я плохо подготовился, — сказал Баако.

— Вы что — ничего с собой не везете?

— Ничего. Я ведь там учился.

— Ну… — На губах Бремпонга играла неопределенная Улыбка. — Вы же закончили ученье?

— Да, в июне.

— Июль, август… Два месяца. Быстро вы собрались. Что-нибудь неотложное?

— В общем-то, нет. После получения диплома я занимался в семинаре. Он кончил свою работу на прошлой неделе.

— В семинаре?

— Ну да.

— Вы… — Бремпонг неуверенно помолчал, — инженер?

— Это был семинар для профессиональных писателей и режиссеров, — сказал Баако.

— Ну да, ну да. Понятно, понятно. Кино и всякая такая штука. — Бремпонг улыбнулся. — А вы писатель или режиссер?

— Я пишу, — сказал Баако. — Думаю, что я писатель. Надеюсь по крайней мере.

— Значит, вы будете писать романы для кино?

— Вернее, сценарии.

— Для Ганской телекорпорации?

— Да.

— Телекорпорация… — Бремпонг задумчиво посмотрел в иллюминатор. — Неплохое местечко. Там можно высоко взлететь, очень высоко. Вы Асанте Смита знаете?

— Только понаслышке.

— Он ведь не старик. Да что там не старик — он совсем молодой. Лет на пять старше вас. Вам сколько?

— Двадцать пять.

— Ну, может, лет на шесть, на семь. Короче, он совсем молодой, этот Асанте Смит. И вы ведь знаете — он уже директор корпорации.

Баако негромко рассмеялся:

— Ну, я не мечу в директора корпорации.

— Конечно, не сразу, — сказал Бремпонг. — Но через несколько лет, знаете ли… Вот именно, через несколько лет. — Задумавшись, он машинально ткнул окурок сигареты в маленькую пепельницу на подлокотнике кресла. Однако окурок не потух, и тонкая струйка дыма, чуть покачиваясь, протянулась к потолку. Внезапно самолет провалился в воздушную яму, но сразу же выправился. — Да, конечно, — проговорил Бремпонг, — Асанте Смит, он разбирается в людях, й умен, очень умен. Один из его друзей-собутыльников раз проговорился, что Асанте самый ловкий восхвалитель начальства во всей Гане. И он прав, этот его друг. А главное, Асанте не теряется при смене начальства. Он может петь хвалу кому угодно — только бы тот был там, «на верхах».

Бремпонг довольно усмехнулся, и Баако, не удержавшись, расхохотался:

— Да, хорош друг.

— Вот и я говорю, — согласился Бремпонг. — Но ведь иначе-то все равно нельзя. Надо разбираться в людях. А большие люди — они ох как нужны. Те, которые наверху и которые могут сказать кому нужно: «Сделай то-то и то-то для моего парня».

— Словом, вы советуете мне обзавестись высоким покровителем, и поскорее? — спросил Баако.

— Вы вот смеетесь. А скоро сами убедитесь. Впрочем, у вас-то ведь есть работа.

— Нету.

— Что-о-о?

— Пока у меня нет работы, — сказал Баако. — Но, разумеется, сразу же по приезде я обращусь в телекорпорацию.

— А вот это уже ошибка, — сказал Бремпонг с раздраженной участливостью, почти неприязненно. — Серьезная ошибка. Вы поставили себя в очень трудное положение.

— Не понимаю, что я, собственно, мог сделать. У меня есть диплом… в крайнем случае они могут проверить мою квалификацию.

— Не о том речь. Вы, видно, многого не знаете. Например, тех, от кого зависит прием на работу. Я-то их хорошо изучил. Будь вы иностранцем, белым — тогда другое дело. Тогда бы вы без всякой квалификации прекрасно устроились. — Бремпонг протяжно вздохнул. — Но вы, такой же черный, как и они, уважения от них не дождетесь. Вот увидите.

Баако притих и задумался, пытаясь осознать то, что сказал Бремпонг, но слова так и не сложились для него в связные мысли, и их смысл вместе со звучанием утонул в монотонном реве турбин.

— Вы не заметили, как я махал вам, когда мы шли к самолету?

— Заметил, только не сразу. И я не был уверен, что вы машете именно мне.

— Да и я не был уверен, что вы мой земляк. У вас какой-то… не совсем обычный вид.

— Вот уж никогда бы не подумал…

— Нет-нет, не лицо, не черты лица. Но понимаете, по вашей одежде, по манере держаться не видно, что вы побывавший. Ведь если нашему земляку удается вырваться за границу, то при возвращении в нем за милю можно узнать побывавшего.

— Вот оно что! — Баако с удивлением услышал свой собственный смех — тихий и невеселый; он не сумел справиться со смятением, не сумел даже замаскировать его.

— Мне хотелось, чтобы мы сели рядом, — сказал Бремпонг. — Моя жена была бы рада с вами познакомиться.

— Я искал место у окна.

— Понимаю. Вам, наверно, не слишком часто приходилось летать.

Баако улыбнулся и промолчал. Нагруженная тарелками тележка мягко остановилась возле него, и стюардесса, склонившись над его креслом, негромко сказала:

— Обед, пожалуйста. Что вы предпочитаете из напитков — коктейль, белое вино?

На металлической поверхности тележки играли лучики электрических ламп. Неожиданно впереди, над спинкой одного из кресел, появилась голова в огромном парике. Бремпонг встал.

— Мне пора, — сказал он. — Юджиния беспокоится. — Он попрощался с Баако и, протиснувшись между креслом и тележкой, ушел. Баако нажал синюю кнопку в спинке переднего кресла и откинул крышку столика. Стюардесса поставила на столик поднос с едой.

— Мне имбирной воды, пожалуйста, — сказал Баако.

— Пожалуйста, — эхом отозвалась стюардесса, открыла бутылочку с желтой, пузырящейся от выходящего газа водой, поставила ее на столик и ушла вперед.

Баако мучила жажда, поэтому он залпом осушил бутылочку, а потом выпил воду из бумажного стакана, стоящего тут же, на подносе. Но жажда не проходила, и Баако показалось, что его тело, как огромная губка, без остатка впитало влагу. Он попробовал есть, но не смог. Попытался есть через силу, но ощутил тот же тошнотный привкус во рту, что и утром, когда он так резко изменил свои планы.


Он хотел прожить в Париже неделю или около того — просто погулять, ориентируясь по карте, посмотреть на город, может быть, сходить в кино, если подвернутся хорошие фильмы… И в первый же день удрал. Он не видел никаких фильмов, да практически не видел и города. То, что он все же успел увидеть — до бегства, — показалось ему прекрасным, но в самом этом очаровании была растворена отрава. Все, чем он восхищался, только усиливало гнетущее чувство одиночества, перераставшее в панический страх перед полной и, как ему казалось, пожизненной духовной изоляцией; он ощущал, что каждый час, проведенный в Париже, лишь ухудшает его состояние.

Он уже забыл название той маленькой гостиницы, в которой поселился; да и не хотел его вспоминать. Оттуда было несколько минут ходьбы — мимо крошечных кафе, казавшихся вдвое больше из-за зеркальных стен, — до Марсова поля. Там в мелководных прудах с грязными бумажками на дне плавали, отражаясь в бликующей на солнце воде, красные, белые и голубые игрушечные кораблики — электрические или парусные. Над корабликами возвышалась бронзовая фигура какого-то военного героя, застывшего в победном ликовании. Впереди громоздилась побуревшая от ржавчины конструкция Эйфелевой башни, но Баако не захотелось взбираться на нее. Пройдя мимо толпы туристов с поднятыми вверх лицами и нацеленными на башню фотоаппаратами, он дождался, когда зажжется зеленый глаз светофора, пересек набережную и поднялся на мост. С моста была видна плоская махина заржавевшей баржи, навеки пришвартованной к противоположному берегу. В отдалении, по верхнему ярусу следующего моста, струился поток машин, обгоняющих медленные поезда подземки — два ярко-зеленых вагона впереди, красный в середине и два блекло-зеленых сзади, — тянущиеся по нижнему ярусу. Ближе к Баако, у левого берега, стояла прогулочная лодка с синим тентом и трехцветным французским флагом, трепыхавшимся над кормой и иногда приоткрывавшим название лодки — «Ленивый дельфин».

За «Ленивым дельфином» в зеленоватых от водорослей волнах покачивалась патрульная военная лодка, и на ее бортах, рискуя свалиться в воду, сидели три солдата. Молоденькая девушка в ярко-желтой мини-юбке что-то говорила им с берега, а солдаты весело хохотали и манили ее к себе. Но когда она попыталась ступить на борт, лодка, задрав нос, с громким ревом, заглушившим смех солдат, рванулась прочь. Она описала стремительный полукруг и умчалась к двухъярусному мосту. Девушка засмеялась и, помахав рукой вслед солдатам, начала подниматься по лестнице к набережной. Но потом присела на бетонные перила и принялась рассматривать застывшего в молитвенном оцепенении человека — он стоял на причале, отвернувшись к парапету набережной. Теперь, когда лодка скрылась за мостом, все зеваки уставились на молящегося, который ни на кого не обращал внимания и, казалось, даже не замечал устремленных на него взглядов. Он был в блекло-синих рабочих брюках и босой, а его рубашка лежала на причале. Голову его прикрывала красная феска. Внезапно он сорвался с места и двинулся прямо вперед, словно собирался пройти сквозь стену, но, не дойдя до нее, так же внезапно остановился и молитвенным жестом простер руки вверх. Потом, сделав семь шагов вправо и три влево, сел на причал в позе «лотос» и свесил голову на грудь. Баако пристально разглядывал молящегося, стараясь проникнуть в его закрытый Для окружающих мир, но вскоре понял тщетность своих попыток, отвернулся, скользнул взглядом по толпе всех этих искателей удовольствий и вдруг ощутил гнетущую, тоскливую опустошенность. Тоска погнала его вперед, он перешел мост, миновал перекресток со звездно стянувшимися к нему улицами и зашагал туда, где на его карманном плане было зеленое пятно, фигура, обозначающая фонтаны, и черная надпись: «Trocadéro».

Когда Баако подошел к фонтану, его остановила девушка с бесстыжими глазами, одетая в узкую черную кофту и зеленые, расклешенные внизу, но тесные вверху брючки, из которых неудержимо выпирали ее ягодицы. Она предложила Баако сфотографировать его на фоне радуги, изогнувшейся в брызгах фонтана. Баако молча прошел мимо и, поднявшись по широким ступеням, вдруг оказался в толпе ребятишек — они вычерчивали замысловатые узоры, катаясь на роликах по просторной каменной террасе. Баако не смог сдержать улыбки, когда среди детворы увидел старика, седого, с изжелта-коричневыми от старости и никотина зубами, который энергично выписывал круги вокруг катающихся в центре террасы детишек и, казалось, нисколько не смущался тем, что он здесь единственный взрослый, да еще и такой древний. В отличие от детей, явно считавших свое занятие очень серьезным, старик держался удивительно свободно: с легкой улыбкой, предназначенной только самому себе, он то подымал руки вверх, то держал их за спиной, то расставлял в стороны, чтобы сохранить равновесие, — словом, вел себя так, как ему хотелось. Проезжая мимо Баако, он глянул в его сторону, и, хотя Баако, смутившись, сразу отвел глаза, ему показалось, что старик подмигнул. Баако сделал вид, что смотрит вверх, и, подняв голову, увидел надпись, которая действительно его заинтересовала, так что ему уже больше не надо было притворяться:

TOUT HOMME CRÉE SANS LE SAVOIR

COMME IL RESPIRE

MAIS L’ARTISTE SE SENT CRÉER

SON ACTE ENGAGE TOUT SON ÊTRE

SA PEINE BIEN-ALMEE LE FORTIFIE[3].

Пробежав глазами надпись, Баако поднялся на центральную террасу и там прочитал еще какое-то объявление, но сразу же его забыл. И вдруг почувствовал беспокойство. Нет, его не угнетал Париж. Беспокойство гнездилось в нем самом. Тошное, но поначалу лишь смутное ощущение, что вот уже полгода он постоянно откладывает, отталкивает от себя какое-то самое важное дело.

В гостиницу Баако возвращался другой дорогой — не доходя до Эйфелевой башни, он свернул направо, а потом налево, в тенистую улицу, которая называлась Авеню де Софран. Машин на ней было мало, а прохожих не было вовсе; Баако заметил только дворника-алжирца, гнавшего метлой бумажный сор вдоль кромки тротуара. Когда Баако вошел в гостиницу, портье, посмотрев на него, сказал, что он выглядит совсем больным. Баако кивнул, спросил, нельзя ли соединить его с авиационным агентством, поднялся к себе в номер и лег. Вскоре зазвонил телефон. Баако взял трубку.

— Parlez, monsieur[4], — сказал портье.

— Агентство? — спросил Баако.

— Oui, j’écoute[5], — ответил женский голос.

— Мадам, вы говорите по-английски?

— Да.

— Видите ли, у меня транзитный билет Нью-Йорк — Аккра с недельной остановкой в Париже. Могу я улететь раньше?

— Когда вы должны были улететь?

— В следующий вторник.

— А хотите?

— Чем скорей, тем лучше.

— Сегодня?

— Это возможно?

— Да. Но вам следует поторопиться. Самолет отбывает в шестнадцать сорок пять. В пятнадцать пятнадцать от агентства отходит автобус.

— Благодарю вас, мадам.

— Будьте любезны, назовите вашу фамилию.

— Ах да, конечно, конечно…


Примерно через час после обеда Бремпонг снова подсел к Баако. До этого он с хозяйским видом прогуливался по самолету, так что проходящей стюардессе приходилось уступать ему дорогу, просил принести журналы или рекламные проспекты, покупал безналоговые сигареты и спиртные напитки.

— Люблю летать, — без предисловия начал он разговор. — Только вот жалко, что в самолет не берут тяжелые грузы. Приходится отсылать их морем. У меня, конечно, страховка, а все-таки… Вы знаете, я купил матери полный морозильник.

— А что это такое?

— Морозильную установку, промышленную. Ее должны доставить к рождеству. Это сюрприз. Моя мать всегда мечтала, чтобы для рождественских праздников ей забили целого быка, прямо у нее во дворе. Ну и теперь я куплю ей быка, а то, что останется после праздников, положу в морозильник.

— Понятно.

— Глупо возвращаться с пустыми руками. Ведь иногда потом долго не удается вырваться за границу. Надо ценить такую возможность, да и родных не мешает поддержать. Это просто бессмысленно — возвращаться ни с чем. У вас-то, положим, не было опыта.

Голос бортпроводницы, усиленный и смягченный динамиком, вытеснил тенористое бормотание Бремпонга:

«Дамы и господа, через две минуты мы будем пролетать над оазисом Эль-Оуэд. Наша высота — двадцать две тысячи футов над уровнем моря. Скорость — шестьсот восемьдесят две мили в час…»

Баако посмотрел в иллюминатор, пытаясь разглядеть оазис, закрытый пеленой облаков. Когда он приблизил голову к стеклу, вой турбин стал слышнее. Оглянувшись, Баако увидел, что Бремпонг встает: впереди снова маячил огромный парик.

— Мне пора, — сказал Бремпонг. Баако кивнул ему и снова посмотрел вниз. Оазис давно уплыл назад, и в разрывах облаков мелькали островки пустыни — равномерно бурые, почти без желтых вкраплений, потому что песчаная равнина осталась северней. Потом Баако увидел, как одна из секций крыла опустилась, а соседняя приподнялась, и самолет слегка изменил курс. В салон брызнули оранжевые лучи предзакатного солнца, но самолет снова выровнялся, и свет приугас. Баако прислонился к иллюминатору, но тут же резко отдернул голову — стекло было льдисто-холодным и влажным. Тогда он задернул серо-коричневую шторку, выключил лампочку над головой и, снова склонившись к иллюминатору, медленно закрыл глаза; но ему никак не удавалось устроиться удобно. Не открывая глаз, он нащупал на подлокотнике рычажок и вместе со спинкой кресла откинулся назад. В черной тьме вой турбин начал распадаться на отдельные гулы с различным тоном и ритмом, потом опять стал слитно-однообразным, и Баако забылся.

«…ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО МИНУТ САМОЛЕТ СОВЕРШИТ ПОСАДКУ В МЕЖДУНАРОДНОМ АЭРОПОРТУ АККРА. ТЕМПЕРАТУРА ВОЗДУХА У ПОВЕРХНОСТИ ЗЕМЛИ — СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ ГРАДУСОВ ПО ФАРЕНГЕЙТУ. ПАССАЖИРОВ ПРОСЯТ ВЕРНУТЬ СПИНКИ КРЕСЕЛ В ВЕРТИКАЛЬНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ, ЗАСТЕГНУТЬ РЕМНИ И ВОЗДЕРЖАТЬСЯ ВО ВРЕМЯ ПОСАДКИ ОТ КУРЕНИЯ».

Профессиональную мягкость голоса еще смягчали бархатисто-мощные динамики, но пробуждение Баако было тревожным, и тревога не проходила. Он попытался успокоиться и, не вставая с кресла, повернулся к иллюминатору. Поначалу стекло было совершенно черным, но вскоре по нему поплыли светлые подрагивающие точки, которые делались все ярче. Промелькнул красный огонек, отмечающий, вероятно, какую-нибудь высокую башню, потом два голубых, а потом вспыхнул яркий, медленно пульсирующий зеленый луч, и самолет пошел на посадку.

Баако опять дождался, когда выйдут самые нетерпеливые пассажиры, и, взяв с полки пишущую машинку, двинулся к трапу. Немного впереди, за спинами пробиравшихся к выходу людей, мелькала спина Бремпонга, а парик его жены был виден все время. Стюардесса, стоявшая у нижних ступеней трапа, спросила, летит ли он дальше, и, узнав, что нет, попросила у него билет, оторвала талон, прощально улыбнулась и пожелала ему счастливого пути. В нескольких ярдах от самолета остановился аэропортовский автобус, и первые пассажиры уже садились в него. Баако немного удивился, заметив, что Бремпонг, прежде чем влезть в автобус, победно поднял над головой руки, — вокруг никого, кроме пассажиров, не было видно. Но когда автобус остановился у здания аэропорта, Баако все понял: за забором, огораживающим летное поле, Бремпонга ждала большая толпа, и, едва он ступил на землю, раздались крики: «Приехал, вот он!», а чей-то пронзительный голос завопил: «Да здравствует дядюшка ГРХ!» Бремпонг помахал встречающим и скрылся в таможенном зале.


Поджидая, когда привезут багаж, Баако обратил внимание на трех ганцев в добротных костюмах — они держали какие-то бумаги и важно поглядывали на толпу пассажиров. Один из них, увидев Бремпонга, на минуту утратил свою чопорность и приветливо улыбнулся.

— С приездом, акора[6]! — крикнул он. — Тебя встречают?

— Конечно, акора, конечно, — ответил тот.

— А я должен встретить иностранных специалистов.

— Да сопутствует тебе удача, акора.

Приятель Бремпонга направился к группе белых, заранее растягивая губы в дежурной улыбке. Двое других чиновников тоже пошли искать своих подопечных.

Высокий молодой человек в белой рубашке с распахнутым воротом торопливо приблизился к Бремпонгу и его жене.

— А, это ты, Менса, — сказал Бремпонг.

— Простите, сэр, — сказал молодой человек, не вытирая испарины на носу, — я немного опоздал, но меня не пускал полицейский.

— Разве тебе не выписали пропуск? Ты показал ему?

— Так он дорожник, сэр. «Ты, — говорит, — кого встречаешь? Белого?» — «Да нет, — говорю, — ганца». Тогда он презрительно скривился и не пустил.

— Болваны они, эти дорожники. А тебе надо было сказать, что ты встречаешь иностранца.

— Да вот, не сообразил. А потом к нам подошел постовой полицейский, и я показал ему пропуск, и он сказал, что я встречаю большого, очень большого человека. Ну, и меня сразу пропустили.

Бремпонг ухмыльнулся и глянул на жену.

— Остолопы, — процедила она.

— Я распорядился насчет вашего багажа, сэр, — сказал молодой человек. — Вам надо только немного подождать. В зале для прибывающих. Там все ваши родные.

— Ну конечно! — Бремпонг радостно засмеялся. — Пойдем, Джинни. — Миссис Бремпонг отдала пакеты с подарками молодому человеку, и все трое двинулись к выходу. У дверей Бремпонг оглянулся, увидел Баако и покровительственно спросил: — Вас не подвезти?

— Да нет, спасибо, — ответил Баако.

Его багаж прибыл быстрее, чем он ожидал. Когда он подошел к длинному ряду таможенных столов, инспектор заглянул в его раскрытый чемодан и недоуменно спросил:

— У вас что же — одни бумаги?

— Выходит, что так, — ответил Баако, взял свои вещи и вышел из таможни.

Вступив в зал для прибывающих пассажиров, он увидел странную сцену. Трое крепких мужчин в белых джемперах и накидках несли Бремпонга на вытянутых вверх руках. Родственники, окружившие носильщиков плотной толпой, старались пробиться поближе к своему кумиру и выкрикивали радостные приветствия, а самые неистовые даже пели:

— Слава нашему белому человеку! Мы видели, как ты махал нам, белый человек!

— Он опять с нами, наш великий человек!

— Он у нас теперь в точности как белый!

— Совсем как белый!

— И все же он вернулся к нам! Слава богу!

— Слава!

Очень толстая, но моложавая и весьма бойкая женщина врезалась в толпу встречающих и с сатанинской энергией стала пробиваться к Бремпонгу, заглушая своими криками общий ликующий гомон:

— Опустите его! Дайте мне на него посмотреть! Дайте мне обнять моего драгоценного брата! Эй, эй, разойдитесь, пусть он увидит любимую сестру! — Встречающие без сопротивления отступали перед этим бешеным натиском, оглушенные воплями толстухи и ослепленные сиянием многочисленных драгоценностей на ее одежде.

Бремпонга поставили на пол, и толстуха, совершив гигантский скачок, прильнула к долгожданному брату с такой силой, что он пошатнулся и отступил к своим крепышам носильщикам.

— О-о-о, брат мой, — вопила женщина, дергаясь в сладострастных конвульсиях, — ты пришел, ты опять со мной, о любимый брат!

— Ну, успокойся, успокойся, сестричка, — проговорил Бремпонг. Женщина закружилась в слоновьем танце — многоцветное кенте[7] и широченные рукава ее кофты трепыхались, зубы сверкали, ягодицы подрагивали, как две гигантские медузы, из глаз, ненасытно вперявшихся во вновь обретенного брата, текли радостные слезы, и, вытирая их, толстуха вслед за братом выплыла в ночь с криками: «Шампанского! Принесите шампанского!»

Баако нестерпимо хотелось в уборную, и, попросив постового полицейского посмотреть за багажом, он поспешно нырнул в дверь, на которой было написано: «Для мужчин». Полицейский посмотрел на него со злобной досадой, когда он, просто поблагодарив его, взял свой багаж и выбрался через ближайшую дверь на улицу. В поисках стоянки такси он зашагал к люминесцентному мареву, пульсирующему впереди. Но оказалось, что это вовсе не стоянка такси, а светящаяся реклама, вспыхивающая каждые несколько секунд.

ЭКСПРЕСС 555

ЭКСПРЕСС 555

ЭКСПРЕСС 555

Приблизившись, Баако прочитал текст сообщения, зажигающийся одновременно с шапкой рекламы:

СПЕШИТЕ!

ПРИОБЩИТЕСЬ

КО ВСЕМИРНОМУ ПРИЗНАНИЮ.

АРОМАТ, НЕЖНО ЛАСКАЮЩИЙ ОБОНЯНИЕ, —

СИГАРЕТЫ ВЫСШЕГО КЛАССА.

СПЕШИТЕ!

Где-то неподалеку хлопнула пробка, и Баако опять услышал восторженные крики. Потом фары проезжающих автомобилей еще раз осветили радостные лица толпы и радужное трепыхание голубых, зеленых, золотистых, желтых, лиловых и черных кенте.

— Давайте ее сюда! — раздался голос толстой сестры, и бутылка поплыла над головами людей к центру круга. Один из встречающих, явно нарушая торжественность минуты, выкрикнул, что не надо бы, мол, переводить понапрасну такой дорогой напиток. Но толстуха расхохоталась и завопила:

— Эй, кто там ноет, что понапрасну? Да может ли быть что-нибудь важнее, чем омовение ног великого побывавшего?

Баако увидел, как Бремпонг засмеялся, и услышал его небрежную реплику:

— А, чего там дорогого, чепуха!

Его сестра бегемотно подскочила вверх, и ночь прорезал ее торжествующий вопль:

— О-о-о! Вы слышали? Сила! Слава! — Потом под одобрительный гул восхищенной толпы она нагнулась и вылила шампанское на башмаки Бремпонга. Несколько голосов эхом подхватили последние слова сестры «Сила! Слава!», и она зашлась в изнемогающем от счастья смехе, который напомнил Баако надрывный хохот американских негров-южан, предваряющий фестивальную песню «Жаждущий голубь погиб от любви».

— А где же персональная машина? — воскликнул вдруг кто-то с досадливым нетерпением.

— Эй, водитель, подавай машину!

— Водитель! Куда делся водитель?

Встречавший Бремпонга молодой человек выступил вперед и сказал:

— Водитель ждет. На спецавтостоянке.

В ответ толпа негодующе зашумела.

— Он, видите ли, ждет! Великий человек должен куда-то идти. Ох уж эти водители — окончательно обнаглели!

— Эй, водитель! — Несколько человек захлопали в ладоши. — Води-и-и-тель!

Тем временем толпа втянула в себя Баако, и он оказался рядом с Бремпонгом. Тот узнал его.

— Может, вас все-таки подвезти?

— Нет-нет, — сказал Баако. — Спасибо.

— Это кто? — спросила Бремпонга его сестра.

— Знакомый. Я летел с ним в самолете.

— Так он, значит, тоже побывавший? — Она подозрительно оглядела Баако с головы до ног. — Какой-то он не…

— Послушайте, — быстро проговорил Бремпонг, перебив толстуху. — Возьмите мою визитную карточку. — Он вынул бумажник и, достав оттуда карточку, протянул ее Баако. Бумажник был из зеленой кожи, с какими-то золотыми знаками, и, когда вспыхнула реклама сигарет, Баако увидел, что это монограмма. Он взял карточку.

— Сафьяновый, — ухмыльнулся Бремпонг, складывая бумажник и аккуратно опуская его в карман.

Длинный лимузин плавно отделился от застывших на охраняемой стоянке автомобилей, и, когда он разворачивался, его фары на секунду выхватили из тьмы надпись:

СПЕЦАВТОСТОЯНКА.

ВЪЕЗД ЗАПРЕЩЕН.

ПРИГОТОВЬТЕ ПРОПУСК.

Когда массивная черная машина, мягко урча, остановилась, толпа встречающих хлынула было к ней, но окрик толстой сестры прервал это стихийное движение.

— А ну, раздайся, деревенщина, — орала она, отпихивая тех, кто стоял на ее пути. — Вы что, тубики, хотите его заразить? Он только что вернулся, и если вы ничего не понимаете, так слушайте меня. Там, где он побывал, воздух чистый, не то что здесь. Раздайтесь, раздайтесь пошире! Дайте ему продохнуть! — Она растолкала встречающих и освободила вокруг героя небольшое пространство. Какая-то старуха выбралась на освободившееся место.

— А как же мы… — начала она, но распорядительница живо загнала ее обратно в толпу и, резко повернувшись, мгновенно сорвала с себя цветастое кенте. Она расстелила его перед машиной и сказала Бремпонгу:

— Иди, брат мой, иди, побывавший. Вытри ноги. Да, это мое кенте, шагай по нему, шагай на здоровье, о великий человек!

Она схватила улыбающегося Бремпонга за руку и повела его к машине по огромному куску блестящей дорогой материи, радостно выкрикивая:

— Топчи его, топчи, о великий, шагай по нему!

Кроме толстухи и Бремпонга, в машину сели еще двое: мужчина и женщина в кенте. Молодой человек, встречавший Бремпонга, захлопнул за ними заднюю дверцу и сел впереди, рядом с водителем. Старуха, загнанная сестрой Бремпонга в толпу, снова выскочила вперед и запричитала:

— Ох, ох, горе нам, горе! Выходит, мы должны тратить на обратную дорогу свои последние гроши, потому что согласились встречать разряженного заморского павлина…

Внезапно раздался автомобильный гудок. Старуха отшатнулась, и огромная машина, едва не задев ее, уползла в темноту, словно медлительный гигантский червяк. В машине светился плафон, и Баако показалось, что на заднем сиденье в сиянии драгоценностей и красочных одежд уехал оживший счастливый смех. Когда машина сворачивала на шоссе, вспыхнувший стоп-сигнал ярко осветил табличку с номером ПРВТ-109.

Машина скрылась, а Баако пошел за старухой и нагнал ее неподалеку от стоянки такси. Он мучительно придумывал, что бы ей сказать, но она сама обратилась к нему.

— Господин, — запинаясь проговорила старуха, — я живу в Адабраке. Если ты едешь в ту сторону, может, ты взял бы меня в машину?

— Конечно, — ответил Баако.

— Огромное тебе спасибо, господин. Ты просто спас меня.

Первый таксист, к которому подошел Баако, выключил фонарик «свободно» на крыше машины и сказал: «Я жду пассажира». Второй тоже выключил фонарик и медленно поднял стекла, даже не ответив Баако. Но третий водитель вышел из машины и спросил:

— Вам в город?

— Да, пожалуйста.

Водитель засунул вещи в багажник, а Баако помог старухе влезть в машину и сел с ней рядом на заднее сиденье. Через несколько секунд реклама сигарет скрылась во тьме. Перед поворотом на Аккру висел плакат: «Добро пожаловать!», а у самого поворота, пока водитель пропускал идущие в аэропорт машины, Баако успел прочитать надпись поменьше, обращенную к тем, кто улетал из Аккры: «Счастливого пути!». Дорога была превосходной, и яркие фонари, которых становилось все больше по мере приближения к центру города, появились здесь уже после отъезда Баако. Добротные новые здания неспешно уплывали назад. Баако спросил шофера, что это за дома, и тот принялся равнодушно перечислять:

— Конгресс профсоюзов. Министерство труда. Совет фермеров. Налоговое управление…

— Там везде горит свет.

— Горит. Каждую ночь горит.

— Но почему?

— А почему бы и нет? — Шофер усмехнулся. — Напоказ живем. Красиво, верно?

— Вам нравится?

Шофер пожал плечами и ничего не ответил.

Баако чувствовал, что нервозное беспокойство и страх перед одиночеством, от которых он надеялся избавиться дома, осложнились каким-то новым неприятным ощущением. Ему не удавалось ясно осознать, что же его угнетает, но ощущение не проходило и, с тех пор как он сошел с самолета, неуклонно набирало силу, словно черпая ее из окружающей обстановки. Баако почти забыл обстоятельства своего отъезда — он лишь смутно припоминал, что ему удалось вырваться из Ганы на волне административной показухи. Он попытался определить, почему же сейчас его так отпугивает показуха… И вдруг перед ним опять как бы въявь предстал Бремпонг, окруженный толпой почитателей. Пронзительная боль забилась в левом виске. Баако зажмурился и положил голову на спинку сиденья, но из черной тьмы снова выплыл улыбающийся, потный, прекрасно одетый Бремпонг, заключенный в кольцо родственников и страшно довольный — словно он заранее мечтал об этой ловушке. На секунду Баако уверил себя в том, что они, Бремпонг и встречающие, просто разыгрывали ритуальный спектакль, который должен был кончиться в тот же вечер, уступив место нормальной жизни, чтобы не превратиться в чудовищный фарс, вытесняющий и подменяющий живую реальность. Но в глубине души Баако понимал, что этот фарсовый спектакль и есть обычная здешняя жизнь. Он сразу увидел: его приглашают участвовать в лицедействе, радостно и без сомнений принимаемом всеми за обыденную действительность. Но как Бремпонг заставляет людей быть лицедеями? Впрочем, нужно ли кого-нибудь заставлять? Да, Бремпонг жаждал быть вознесенным чуть ли не до небес, но ведь толпа и сама жаждала вознести его. Нужно ли ему кого-нибудь заставлять, если его неистовые почитатели, так же как и он сам, черпают в лицедействе жизненные силы? Баако почувствовал испуганное изумление. Человек уезжает и годами живет на чужбине, его близкие, никогда не покидавшие родину, годами готовятся к встрече. И когда встреча наконец происходит, задуманный встречающими спектакль чудесным образом совпадает с замыслами возвратившегося. И ведь эти спектакли не традиционные действа: они разыгрываются без репетиций, с полной свободой, волею многих участников, объединенных лишь единством сиюминутных желаний. Страх вытеснил изумление в душе Баако. Он все еще не мог облечь свои ощущения в стройные мысли. Но ему уже стало ясно: его отъезд был бессильным неприятием той атмосферы, которая в Бремпонга вселяла живительные силы. Ему нет места в счастливом мире Бремпонга. И даже не потому, что этот мир его погубит, — ему туда просто не удастся проникнуть. Может быть, из-за собственной слепоты, а может быть, из-за того, что он видит лучше и больше, чем развеселый Бремпонг. Но одно Баако понимал твердо: поостеречься нужно именно ему.

Нет, это не было чистым лицедейством. По крайней мере для тех, кто в нем участвовал. Перед мысленным взором Баако снова возникла давешняя церемония: возбужденная толпа, красочные кенте, драгоценности, фонтаны вина, поклонение новому кумиру, выползающая со стоянки машина, восторженные крики во тьме. Да и какая разница, реальными были сила и радость или нет, если участники считали их совершенно реальными. Пусть этот спектакль был всего лишь лицедейством, призванным скрыть унылое бессилие, — что из того? Ведь никто не хотел смотреть на это со стороны, а значит, некому было сказать, что подобная показуха только сдабривает тоскливую немощность привкусом идиотизма. Да и кто согласился бы прервать хоть на мгновение счастливый смех и славословия, чтобы услышать трезвый голос стороннего наблюдателя?

— Господин, — как бы издалека донеслось до Баако. Он открыл глаза. — Господин, — запинаясь проговорила старуха, — прости меня, но мы подъезжаем к моему дому.

— Ну, так скажите шоферу, где остановиться.

Машина свернула с ярко освещенной центральной улицы и ехала теперь гораздо медленней.

— Вон, у той церкви, сразу после сумасшедшего дома, поворот, мне туда, — сказала старуха.


Старуха вышла из машины, и таксист, не дав ей закончить слова благодарности, поехал дальше.

— Куда теперь? — спросил он. — Вы-то где живете?

— Да я вот думаю… — после паузы откликнулся Баако. — Тут поблизости есть какая-нибудь гостиница?

— Все новые отели мы уже проехали, — сказал шофер. — «Звезду», «Континенталь», «Амбассадор». А здесь есть только старые: «Авенида», «Ринг». Говорят, «Авенида» не хуже новых. — Шофер сбросил газ. — А я было решил, что вы здешний. У вас что же, никого здесь нет? Друзей или хоть знакомых?

— Вряд ли вы знаете моих друзей.

— А давайте-ка проверим. Мало ли как бывает.

— Ну что ж. Вам не случалось возить домой Фифи Уильямса?

Шофер весело и раскатисто засмеялся.

— Что я говорил!

— Неужели случалось?

— Да нет, домой-то я его не возил. Так ведь его каждый тут знает. Гана-банк, верно?

— Верно.

— Побывавший, из молодых. Небось сидит сейчас в «Звезде». Железный ниггер.

— Какой-какой?

— Железный. Вы, я вижу, не знаете наших новых словечек. Железный ниггер. Шикарный, значит, парень. Соскучиться не даст.

— Понятно.

— Нет, домой-то я его не возил, — повторил таксист. Машина все еще катилась по инерции.

— Ну, тогда поехали в «Авениду».

— Это мы мигом.

Шофер включил передачу и, набрав скорость, проскочил несколько перекрестков, а потом свернул налево, описал плавную дугу по гравийной подъездной аллейке и остановился у дверей «Авениды».

— Восемьдесят песев, — сказал шофер, оттащив багаж на гостиничную веранду.

— Возьмете доллар? Я еще не обменял деньги.

— Давайте.

Машина развернулась, проехала по аллейке и выехала на улицу. Баако глянул на ее багровые от задних фонарей крылья и вошел в вестибюль. Он был слабо освещен желтоватой ночной лампочкой, а дежурный, сидевший за конторкой из красного дерева, уютно подремывал. Он сказал, что свободные номера есть только во флигеле, и, когда Баако решил остаться, заполнил квитанцию, но деньги потребовал вперед.

— У меня с собой только туристские чеки, — сказал Баако.

— Пойдет.

— Сколько стоит номер?

— Девять седи. Девять долларов, — сказал дежурный, не отрывая взгляда от квитанции.

Баако подписал десятидолларовый чек и на сдачу дежурный дал ему одну темно-голубую купюру.

— Один новый седи, — сказал он, устало вздохнув, и выбрался из-за конторки. — Пойдемте. Я провожу вас во флигель.

Дежурный миновал подъездную аллею, пересек улицу и, пройдя по узкому переулку, свернул направо, к широкой песчаной дорожке. Откуда-то выскочила тощая собака и с тоскливым, диковато-испуганным тявканьем удрала на трех лапах в темноту. Она все еще взлаивала и скулила, когда дежурный, остановившись перед большим двухэтажным домом, открыл дверь и сказал:

— Вот и пришли.

Держа чемодан Баако на голове, он поднялся по узкой бетонной лестнице и, пройдя почти до конца длинного неосвещенного коридора, остановился перед дверью, на которой не было номера. Открыв ее, он вошел в комнату и зажег лампу возле низкой кровати.

— Ванна и туалет там. — Он показал через плечо большим пальцем и, уже выходя из комнаты, добавил: — Завтракать придете в главное здание, к восьми часам.

— Благодарю вас, — сказал Баако.


Когда шаги дежурного затихли, Баако лег на кровать и, повернувшись на спину, стал бездумно смотреть в потолок. Несколько раз он слышал шум проезжающих по улице машин — сначала нарастающий, а затем медленно, словно откатывающаяся волна, затихающий вдали. Воздух в комнате был влажным и затхлым. Баако встал, подошел к окну и попытался включить кондиционер. Но он не работал. Тогда Баако как можно шире распахнул окно, но все равно не ощутил никакой свежести. Зато опять услышал скулящее тявканье. Он решил принять душ, вышел в коридор, нашел дверь ванной, но там не горел свет. Он вернулся в номер и присел на кровать. Беспокойство отпустило его, он чувствовал странное удовольствие от того, что он уже дома, от уединения, которое никто не мог нарушить, потому что никто сейчас не знал, где он. Одиночество больше не пугало его; он разделся, бросил костюм на стул, вынул из футляра гитару и подошел к кровати. Студент, продавший ему гитару, долго расхваливал ее. Он начал с того, что ее очень легко настраивать без всякого камертона: надо только поднять телефонную трубку, и гудок даст Баако си-бемоль нижнего лада на пятой струне. А закончил тем, что, раз Баако решил обзавестись гитарой, значит, ему больше не нужны люди. «Она тебе всех заменит, будет главной подругой, — сказал он, почесывая жилистую шею. — У ней — видишь? — и обличье женское, талия там, то да се». А потом внимательно пересчитал деньги, словно боялся, что Баако его обманет.


Привычным движением Баако обхватил деку гитары и уже собирался взять первый аккорд, но внезапно ему стало тошно от этой театральщины — одинокий путник играет ночью на любимой гитаре, — и, отложив инструмент, он забрался под одеяло. Верхней простыни в постели не оказалось, но одеяло было мягким и чистым. Баако задумался, есть ли тут люди, сумевшие отделаться от ролей, навязанных им немощными упователями. Да, ему надо очень поостеречься. Если только люди, среди которых ему предстоит жить, не примут его таким, как он есть: иногда слабым и нерешительным, иногда энергичным и сильным, частенько ненадежным, колеблющимся, переменчивым — словом, человеком, а не марионеткой.

Нижняя простыня была влажной, но Баако уже пригрелся под одеялом и чувствовал себя вполне сносно. За окном снова завыла собака; ее вой постепенно становился все горестней и тоньше, а потом перешел в жалобное тявканье, утонувшее через несколько минут в шуме проезжающей машины, и шум этот, как показалось Баако, поглотил все ночные звуки, и сумрак комнаты, и неясное небо за окном, и все его мысли, потому что он уже засыпал.


Наутро он первым делом отправился в душ. Сероватый свет, сочащийся через боковое оконце, помог ему рассмотреть кусочек зеленого мыла и белое, истончившееся от старости, но сухое полотенце. Вымывшись, он пошел в главное здание. Вместо ночного дежурного за конторкой сидела молоденькая девушка в светло-каштановом парике и с лиловым от губной помады ртом. Небольшие стенные часы, висящие рядом с конторкой, показывали двадцать минут одиннадцатого. Девушка разговаривала по телефону.

— Я приехал сегодня ночью, — сказал ей Баако. — Когда мне надо освободить номер?

Девушка досмеялась в трубку, потом прикрыла ее ладонью и с явным раздражением ответила:

— В двенадцать.

Потом она снова стала слушать своего телефонного собеседника, прихихикивая и ойкая — то ли от удивления, то ли от восторга.

— Я хотел бы позвонить, когда вы кончите разговор, — сказал Баако.

Но девушка уже совершенно забыла о нем. Прождав минут десять, Баако вышел на улицу и остановил такси.

— Гана-банк, — сказал он водителю.

— Это на Центральной улице?

— Мне нужно в правление.

— Угу, — сказал водитель. — Там у них самая большая контора.

— Ну, так везите туда.

Поездка была очень короткой. Когда они приехали, Баако протянул водителю доллар, и тот дал ему сдачу — две крупные монеты. Баако вышел из машины. Справа от него, под тенью деревьев, толпились бойкие мальчишки, наперебой предлагая редким покупателям шариковые ручки; чуть дальше неровной шеренгой стояли женщины, торгующие фруктами, лепешками и хлебом; тут же сновало множество нищих. Банк возвышался слева, за большой автостоянкой. Ряды машин и золоченые решетки на окнах банка ослепительно сияли в лучах полуденного солнца. В ячеях решеток поблескивали древние скульптурные символы: двойные стручки какао, золотые гирьки Ашанти в виде фигурок животных, жезлы вождей всех семи аканских кланов, ритуально скрещенные мечи королевских палачей, слоны и пальмы, рельефно выполненные рулоны кенте, резные табуреты вождей, фигуры предков аквааба и многоликий паук Ананси, застывший в разных позах на радиальных или обводных нитях своей паутины.

Молодой клерк в белой рубашке и полосатом галстуке подвел Баако к лифту, такому новенькому, что в нем еще не выветрился запах краски, поднялся с ним на третий этаж и, пропустив его вперед, махнул рукой вдоль длинного затененного коридора.

— Он в кабинете номер три, — сказал клерк.

— Благодарю вас, — сказал Баако.


Баако постучал в дверь и, услышав энергичное «Войдите!», открыл ее. Он очень волновался. Переступив порог комнаты, он услышал жужжание кондиционера и ощутил струю прохладного воздуха. Напротив двери, за большим столом, сидел мужчина, разговаривающий — явно не о делах — с молодой женщиной. Баако сначала увидел только ее спину и парик. Но вот мужчина встал, и у Баако отлегло от сердца. Хозяин кабинета не был точной копией Бремпонга.

— Боже мой… Баако!

— Привет, Фифи, — сказал Баако.

— Вот это да! — заорал Фифи. — Когда же ты приехал?

— Вчера вечером.

— Так слушай, парнище, что ж ты меня не известил? Твоя мать сказала, что ты поживешь в Европе и приедешь только через месяц.

— Я передумал.

— Слушай, Баако, так ты же теперь американец, — воскликнул Фифи, оглядывая его с головы до ног. — Только тощий. — Женщина засмеялась, и Фифи торопливо обернулся. — Ой, прости, Кристина, ведь это же Баако, Баако Онипа.

— Который был в Америке? — спросила женщина. Ее глаза искрились улыбкой.

— Баако Онипа у нас один, — смеясь, ответил Фифи.

— Ох, Фи-и-иф, — томно проговорила женщина, — всегда ты надо мной смеешься. — Потом она протянула Баако маленькую руку и все так же томно сказала: — Поздравляю с приездом, побывавший странник.

Она источала атмосферу соблазна. Ее слова как бы всплывали со дна дремотного омута, из которого она сама не хотела выныривать, так что каждый слог, словно пузырек воздуха, с хрустальным звоном медленно всплывал на поверхность. Ее движения были необычайно плавными. Когда она моргала, ее ресницы опускались и подымались с неспешной грацией, будто доставляя ей чувственное удовольствие.

— Ты еще не виделся с матерью? — спросил Фифи.

— Нет еще, — ответил Баако. — Я даже не знаю, где она теперь живет.

— Ты не знаешь номера ее дома? — рассеянно переспросил Фифи и потом добавил: — Вот-вот, я все время об этом твержу. Они никак не соберутся пронумеровать дома. Чтобы не было неразберихи.

— Скоро пронумеруют, — сказала Кристина. — Году в две тысячи девятьсот… лохматом. — Она протяжно вздохнула. — Ну что ж, Фиф, мне пора.

— Когда мы увидимся? — спросил ее Фифи.

Кристина лениво рассмеялась.

— Когда угодно — если ты и правда этого пожелаешь, — неспешно сказала она, и ее ресницы опустились, — и если твоя жена согласится, чтобы ты слегка отдохнул… и разрешит тебе прокатить кого-нибудь на твоей прекрасной машине… и истратить немного денег… и попользоваться тобой… Тебя-то она уж точно ни с кем не хочет делить… А я что, я в любое время.

— Тогда в субботу?

— Я поверю, что мы встретились, когда увижу твою милую мордашку, Фиф.

— В «Звезде»?

— Только не забудь…

— Принесу, принесу, Кристина, я же обещал.

— Обещанного не так-то легко дождаться, дождаться, дождаться, — пропела она, вставая. Вокруг нее всколыхнулась атмосфера пудры и духов, легкой испарины и соблазна. — Ну, а если ты сам не сможешь, — добавила она на пороге, — то пришли своего побывавшего друга. Надеюсь, его машина уже здесь? — Дверь закрылась.

— Кто это? — спросил Баако.

— Да так, — с неловким смешком ответил Фифи, — Кристина. Ну, ты понимаешь — одна из девочек.

— Ох, парень, — начал Баако, но не выдержал и расхохотался.

— Подожди, они и к тебе слетятся как мухи. Да ты же сам слышал… побывавший.

— Сразу и упорхнут — когда узнают, что у меня нет машины.

— Ты не отправил ее заранее?

— Кого?

— Машину, — ответил Фифи терпеливо, словно разговаривая с ребенком.

— A y меня ее просто нет.

— Так-так, понятно. — Фифи казался растерянным. Он затянул было какую-то мелодию без слов, потом указал Баако на стул, где только что сидела Кристина, и проговорил: — Давай-ка попробуем дозвониться твоей матери.

На звонок ушло довольно много времени. Фифи долго уговаривал телефонистку, смеясь, что-то сулил ей, но наконец все же одержал победу — его соединили.

— Алло. Можно попросить миссис Онипа? Здравствуйте, тетушка Эфуа. А у меня тут есть для вас подарок… Нет-нет… Нет, он дышит и разговаривает… Что? Нет-нет, а-ха-ха-ха-ха-ха!.. Конечно, скажу… Что? О-хо-хо-хо-хо-хо! Ладно, вздохните и закройте глаза… Так. Внимание! Приготовились? Баако приехал… Только что… У меня… Да клянусь вам!.. Кто же этим шутит? Совершенно серьезно. Вы можете поговорить с ним… Ладно, согласен… А если привезу, что вы мне дадите? Ладно… Ладно… Только никуда не уходите. Пока. — Фифи вздохнул и, покачав головой, положил телефонную трубку на рычаг. — Она боится, что я пошутил. У нее даже голос дрожал… Да и не удивительно. Почему, ну почему ты не послал ей телеграмму? Странный ты какой-то, Баако.

На стоянке старик сторож распахнул дверцу белого «мустанга» и склонился перед Фифи в угодливом полупоклоне. Баако, поглядывая на застывшего в стремительном галопе коня, прикрепленного к радиатору, обогнул машину и устроился рядом с Фифи на переднем сиденье. Они съездили в гостиницу за вещами Баако, а потом Фифи с привычной уверенностью проскочил центральные улицы и остановился возле дома с табличкой, на которой были намалеваны мальчик и девочка с африканскими лицами, но очень светлой кожей, стоящие перед длинной лестницей, освещенной лучами рассветного солнца. Над рисунком Баако прочитал: «Детский сад „Светлый путь“».

Тут же висело объявление:

Хорошее воспитание —

залог успеха в будущем.

Наш адрес: «Светлый путь»,

п/я 0712,

Аккра.

— Приехали, — сказал Фифи. Он перешагнул через сточную канаву и вошел в дом. Откуда-то из внутреннего дворика доносились детские голоса, распевающие хором:

Джек и Джилл

Что было си-и-ил

Вдвоем помчались в го-о-ру…

— A-а, мистер Уильямс, — сказал седой человек, вставая из-за стола, — рад вас видеть. Что, опять какой-нибудь юный родственник?..

— Нет-нет, директор, — ответил Фифи, и Баако заметил, что директор расплылся в довольной улыбке, услышав свой титул, — сейчас я пришел не за этим. Меня ждет миссис Онипа, я звонил ей полчаса назад.

— О, пожалуйста, мистер Уильямс, — сказал директор и пошел к двери, ведущей во внутренний дворик.

Однако дверь распахнулась без его помощи, и Баако увидел свою мать. Она вступила в комнату неуверенно, почти робко, но, глянув на Баако, стремительно бросилась вперед, так что он не успел даже шагнуть ей навстречу, и прильнула к нему, прижалась щекой к его груди, и он обнял мать и всем телом ощутил сотрясавшую ее дрожь. Через секунду она отстранилась и снизу вверх посмотрела на Баако. Из ее заплаканных глаз текли слезы, трясущиеся от сильного волнения губы почти не повиновались ей, и после каждого слова она на секунду замолкала.

— Сыночек, — воскликнула она, плача, но пытаясь улыбнуться, — ты… уже приехал… так неожиданно… а у нас еще и для встречи-то ничего не готово…

— Пустяки, мать, — ответил Баако. — Я решил вернуться пораньше.

— Ах, вот оно что, — вдруг закивал головой директор. — Так это, значит, сын?

Баако вглядывался в лицо матери, а она пыталась успокоиться и сказать что-то еще, но губы не слушались ее, и она только всхлипывала. Тогда заговорил Фифи:

— Простите меня, директор, я забыл вас познакомить. Это Баако Онипа.

Баако и директор пожали друг другу руки.

— Рад познакомиться, — сказал директор, с улыбкой глядя на Баако, и потом повернулся к его матери. — У вас сегодня счастливый день, миссис Онипа. Сейчас вы можете идти домой — ведь вам надо подготовиться к празднику.

— Большое спасибо, директор, — сказала она.

По дороге домой Баако несколько раз украдкой смотрел на мать, заглядывая в зеркальце заднего вида. Она сидела в уголке и блаженно улыбалась, словно ей каждый день приходилось ездить в шикарных автомобилях. Один раз она заметила какого-то знакомого и попыталась помахать ему, а когда он остался сзади, откинулась на спинку сиденья со счастливой и победной улыбкой. Потом нагнулась вперед и радостно прошептала Баако:

— А твоя скоро придет?

— Кто моя? — удивленно спросил он.

— Ну твоя-то, машина-то, чтобы мне больше не таскаться на старости лет пешком. — Но прежде, чем Баако сумел найти ответ, Фифи со скрежетом затормозил и преувеличенно весело воскликнул:

— Вот вы и дома, тетушка Эфуа.

Глава четвертая Рождение

Раздался испуганный вскрик и сразу вслед за ним — тяжелый глухой удар. Зная, что никого, кроме Арабы и Нааны, дома нет, он торопливо накинул рубаху, выскочил в коридор и увидел Наану, которая уже сворачивала за угол, к комнате Арабы, хотя она, как и всегда, ковыляла походкой слепых — медленно и неуверенно. Она услышала его шаги и, словно объясняя, почему так спешит, сказала:

— Кровь, Баако, я чувствую запах крови.

— Успокойся, Наана, — сказал он, беря ее под руку. — Иди к себе. Я сам посмотрю, что там с Арабой.

— Это ребенок, Баако, я чувствую запах крови. — Слепые зрачки Нааны были неподвижны, а губы тряслись от страха. — О Великий Друг, ведь еще слишком рано, еще не время для ребенка.

— Иди к себе, Наана. Я присмотрю за ней.

— Я понимаю, Баако, — сказала старуха, пытаясь улыбнуться. Потом она повернула к себе, а Баако побежал по узкому коридору к комнате Арабы.

Дверь была открыта, но из коридора Баако разглядел только спинку двуспальной кровати да аккуратную пирамиду из чемоданов и чемоданчиков, накрытых розовыми накидками с голубой и желтой вышивкой по краям. Ставни в комнате были притворены, и он не сразу разглядел, что Араба сидит на полу, облокотившись спиной о кровать, а ее вытянутые вперед ноги разведены в стороны.

Она сидела боком к двери, запрокинув лицо вверх, и, когда Баако вошел, у нее не хватило сил посмотреть в его сторону. На неровном цементном полу уже собралась небольшая лужица крови. Но Баако сразу понял, что сестра еще не родила.

— Спокойно, Араба, — сказал он. Потом обхватил ее левой рукой за плечи, а правую подсунул ей под ноги и, подняв, положил на кровать.

Она испуганно вцепилась в его запястье.

— Спокойно, Араба, — повторил он. — Я схожу за такси и отвезу тебя в больницу.

— Позвони Квези, — прошептала она.

— Чуть попозже, — сказал он. — Тебе поскорее надо в больницу. Не беспокойся, я буду с тобой. — Она слабо улыбнулась, но его руку не выпустила, так что ему пришлось бережно разжать ее пальцы и перед уходом снова повторить, чтобы она не беспокоилась.

Он выскочил из дома, миновал двор и на улице свернул вправо. Добежав до перекрестка, остановился и несколько минут ждал. Но за это время мимо него проехал только один автомобиль — серый «мерседес» с толстощеким чиновником на заднем сиденье. Тогда он побежал дальше и остановился у пересечения двух магистральных улиц — Виннеба и Межевой. Вскоре показалось свободное такси, и Баако поднял руку. Шофер начал притормаживать, но вдруг испуганно глянул на Баако, резко вильнул вправо и умчался. Сначала Баако не понял, в чем дело, но, останавливая следующую машину, посмотрел на свою поднятую руку и усмехнулся: она была испачкана кровью. Он опустил ее, поднял другую, и такси остановилось. Шофер дал два радостно-протяжных гудка.

— Садись, брат. Отвезу хоть за границу, — сказал он, оглядываясь на своего пассажира.

— Сначала по Межевой, к электроподстанции.

— Па-айехали, Джекки, с ветерком докачу.

— Потом налево, я покажу где.

— Сделаем, — сказал шофер. Он развернулся и поехал по Межевой улице. В машине негромко играл приемник, так что таксист мог подпевать оркестрантам, исполняющим шикарные мелодии. У него был приятный голос, и он радостно подхватывал джазовые напевы, словно в песнях говорилось о нем или он сам их сочинил:

Давным-давно пытаюсь я

разведать, что сулит мне рок,

распутать нить судьбы.

Но сплетена судьба моя из ста путей-дорог,

и мрак неведенья избыть

я до сих пор не смог.

— Тут налево, — сказал Баако.

— Харро-ош, — весело откликнулся шофер, но неожиданно изо всех сил нажал на тормоз и обернулся к Баако. Его глаза были прикованы к пятнам крови.

— Слушай-ка, парень, а это у тебя что? Уж ты не человека ли пристукнул?

— Не волнуйтесь, — ответил Баако, — у меня с сестрой плохо. Роды.

— А-а-а, вон что, — успокоился шофер. — Тогда мы сейчас принажмем. — Машина рванулась вперед и через несколько секунд, резко присев на передние колеса, остановилась у дома Баако.

— Вы не поможете мне? — спросил Баако. — Она там, в доме.

— Как же не помочь, — ответил шофер. Он вылез из машины и захлопнул дверцу. — А свою не закрывайте.

Пока они шли через двор и подымались на крыльцо, шофер негромко насвистывал какую-то мелодию. Наана услышала их шаги и озабоченно крикнула из своей комнаты:

— Кого ты привел, Баако?

— Друга, Наана, не тревожься.

— Что ж, помощник — это хорошо, — сказала Наана.


— Тебя так долго не было, — сказала Араба. — Я тут вся извелась от страха.

— Не бойся, Араба. Я поймал такси. — Он поднял сестру на руки, почувствовав под ладонью влажную от крови простыню, и понес к машине, а шофер шел сзади, поддерживая ей голову. Они положили Арабу на заднее сиденье, и Баако, сев рядом с шофером, перегнулся через спинку, чтобы она могла держать его за руку. Таксист ехал очень быстро и один раз, проскакивая перекресток, едва увернулся от поперечного потока машин — у Баако даже дух перехватило.

— Не беспокойтесь, — сказал шофер. — Я с семнадцати лет за рулем. А сейчас мне двадцать семь — и ни единой аварии. Пусть-ка меня сейчас остановят. Я спрошу полицейских: могут они родиться обратно? Так что не опасайтесь. Ребенок — это самое главное. — Вырвавшись из города в долину Корле, где среди бесплодных солончаков, оставленных отступившим морем, виднелись редкие островки зелени, шофер вывернул на середину шоссе и на предельной скорости пошел между встречными потоками машин. Приемник был по-прежнему включен, и, если какая-нибудь песенка нравилась таксисту, он тотчас же ее подхватывал:

Одни рождены в подвалах

и всю жизнь живут на коленях;

смиренно молиться богу —

вот их земная судьба.

Другие уже с рожденья

вознесены на крышу,

но им даже этого мало,

и они встают на ходули;

не ведать убогой юдоли —

вот их земная судьба.

Когда началась сольная партия гитары, он принялся подсвистывать гитаре и порой даже вставлял свои собственные вариации. На повороте к больнице он заложил такой крутой вираж, что шины пронзительно заскрипели, но вираж был рассчитан очень точно, и Араба его даже не заметила.

— Это новое родильное отделение, — сказал таксист, останавливаясь перед высоким зданием из бетона и стекла. — Госпожа Сестра, — окликнул он проходящую девушку, — у нас тут, того гляди, роды начнутся, прямо в машине.

Сестра пренебрежительно усмехнулась, но подошла.

— Вы муж роженицы? — спросила она, обращаясь к Баако.

— Да нет, — ответил он, — это моя сестра.

— И вы работаете на ответственной должности?

— Я пока вообще не работаю.

— Тогда, может быть, — сестра уже почти не скрывала презрения, — ее настоящий муж занимает высокий пост?

— Да нет, — сказал Баако. — А почему вас это интересует?

— Послушайте, Госпожа Сестричка, — таксист лихо подмигнул девушке, — нашей роженице совсем плохо.

— Шофер! — Окрик сестры прозвучал как охлест. — С вами не разговаривают. — Таксист отвернулся и стал насвистывать мелодию той шикарной песенки, которую он только что слышал. — Так какая у вас должность? — спросила сестра у Баако.

— Да говорю же вам — никакой, — ответил он и увидел, что глаза у сестры вытаращились, а губы поджались.

— Ну так вот, — отчеканила она, — новое отделение обслуживает особо уважаемых людей и высших должностных лиц — понятно? Для остальных есть старое отделение.

— А где оно, это старое отделение?

— Там! — Сестра с пренебрежением ткнула пальцем куда-то влево и скрылась за массивными дверями нового больничного корпуса.

— Хорошо живется в Гане! — громко заорал ей вслед таксист. Потом повернулся к Баако и успокоительно сказал: — Я знаю, где старое отделение. Сколько раз туда людей возил. — Он развернулся и вскоре остановился перед облупленным домом — даже из машины было видно, что металлические противомоскитные сетки на окнах этого корпуса покрыты ржавчиной, а с деревянных рам давно облезла краска. — Тут вот беднота и рожает. — Шофер ухмыльнулся.

— Араба, — сказал Баако, — я пойду отыщу сестру. Все будет в порядке, не волнуйся. — Он ободряюще улыбнулся, но губы Арабы даже не дрогнули. Видно было, что она теперь уже не просто боится, а по-настоящему мучается. Потом Араба что-то пробормотала, но Баако уловил только одно слово — «побывавший». Он вылез из машины и вошел в подъезд.

Первая же сестра, узнав, что у роженицы кровотечение, быстро пошла к выходу, крикнув кому-то: «Исса, привези каталку, живо!» Через несколько секунд после того, как они спустились к машине, костлявый санитар в зеленых шортах и рубахе выкатил на улицу инвалидное кресло. Баако с шофером помогли санитару посадить Арабу в кресло, и он увез ее в корпус.

— Она потеряла много крови, — сказала сестра. — Ей надо сделать переливание. Вы можете дать кровь? А то у нас очень маленькие запасы.

— Конечно, — сказал Баако. — А когда? Прямо сейчас?

— Мне надо кое-что подготовить. Посидите пока там, где вы меня нашли.

Заднее сиденье было вымазано кровью, и Баако стал извиняться, но шофер прервал его:

— Это кровь новой жизни, брат. Тут можно только радоваться. — Получив при расплате лишний седи, он немного смутился, но сразу же повеселел и добавил: — Видишь, мне уже и повезло!


Сестра все подготовила проворно и деловито. Она отвела Баако вымыть руки и сама присматривала, когда у него брали кровь. Потом разрешила ему пойти к Арабе.

— Вообще-то сегодня не приемный день, — сказала она серьезно, — но у вас особый случай. Только не засиживайтесь долго.


Баако вышел из больницы в двенадцатом часу. Возвратившись к новому родильному отделению, он свернул на дорогу, ведущую в город, и отыскал автобусную остановку, но, прежде чем стать в очередь, прочитал вывешенное городским транспортным управлением расписание автобусов. В расписании указывалось, что автобусы ходят каждые шесть минут. Когда он подошел к очереди, стоявшая впереди него женщина оглянулась и засмеялась.

— Ну как, почитали расписание? — спросила она, словно говоря о чем-то очень забавном.

— Да, посмотрел.

Женщина расхохоталась. Через полчаса, увидев, что Баако решил уехать на такси, она опять рассмеялась и попросила его довезти ее до города.

— Пожалуйста, к зданию Комиссии по трудоустройству.

— Новый седи, — сказал таксист угрюмо.

— Ладно, — согласился Баако, — только давайте-ка побыстрей, а то я здорово опаздываю.

Младший помощник председателя Комиссии по трудоустройству был очень разгневан:

— Где вы ходите? Вам было назначено на одиннадцать.

— Мне пришлось отвезти сестру в родильный дом. У нее чуть не случился выкидыш.

— Думаете, вы у меня один? — спросил Младший помощник, ковыряя в зубах. — Вас тут знаете сколько! Я не могу по часу ждать каждого посетителя. — Он сосредоточенно вытер зубочистку о стопку промокательной бумаги. — Придете завтра.

— Вы уже пятый раз говорите, чтобы я пришел завтра.

— Придете завтра.

— Послушайте, я просто хочу узнать, что произошло с моей анкетой.

— Сказано вам — приходите завтра! — Младший помощник презрительно поднял брови, но его заплывшие глазки так и не открылись.

— Это, знаете ли, несерьезный разговор.

Младший помощник председателя Комиссии по трудоустройству слегка вздернул голову:

— Вы хотите поговорить серьезно?

— Я хочу узнать, что случилось с моей анкетой.

— Вы хотите, чтобы я вам помог?

— Не нужна мне ваша помощь. Я заполнил анкету…

— В общем, так. — Младший помощник встал. — Я думаю, вы меня поняли. Если вам понадобится моя помощь — приходите, поговорим. А зря меня от работы не отрывайте. Тут, знаете ли, государственное учреждение. — С этими словами помощник удалился. Минута проходила за минутой, но он не возвращался. И только когда Баако спустился вниз, ему удалось еще раз увидеть Младшего помощника председателя Комиссии по трудоустройству — тот стоял под деревом, рядом с замусоренной стоянкой служебных машин, покуривая сигарету и мирно беседуя с одним из своих коллег. Баако перешел улицу и зашагал в тени деревьев, прислушиваясь к шуму морского прибоя, который накатывался откуда-то справа. У большого перекрестка, где движение шло по кругу, он опять остановил такси.

— Куда? — спросил шофер.

— В Ачимоту.

— Полтора.

— Ладно.


— Да нет же, в самом деле, Онипа, ведь ко мне очень редко кто-нибудь из вас заходит. И называй меня Кофи, брось эту дурацкую официальщину. Ребенок-то уже, слава богу, вымахал выше наставника и даже вон бороду отпустил. А теперь подожди-ка немного, я закончу эту голову. Мне надо сосредоточиться.

Баако бродил по студии, пока его старый учитель завершал свою глиняную скульптуру. Мольбертов здесь теперь было гораздо меньше, чем раньше, а ученических столов не было вовсе, но на полках, протянувшихся вдоль стен, по-прежнему чернели ряды скульптурных голов, передающих самые разные состояния человека — от веселой безмятежности до мучительного страдания. Скульптуры были расставлены так, что по ним последовательно прослеживалась вся гамма человеческих чувств, и, когда Баако, обойдя студию, увидел последнюю работу серии — голову с искаженным, изломанным страданиями лицом, почти уже не похожим на человеческое, — ему показалось, что это как бы и не новое произведение его учителя, а древняя ритуальная маска. Потом внимание Баако привлекла лежащая на полке картина, писанная маслом: распятие с грубым, необтесанным крестом и молодым, очень маленьким человеком, обожженным до черноты безжалостным солнцем. На картине стояла подпись: «Кофи Окран, 1961».

— А знаешь, Онипа, — говорил между тем старый мастер, — в глубине души я надеялся, что ты станешь художником. Мне очень хотелось направить тебя на этот путь, но я рад, что сдержался. Ведь мое давление могло начисто отпугнуть тебя от творчества.

Окран запер студию, и они вышли на дорогу, ведущую к его коттеджу. В это время зазвенел звонок, и их сразу же накрыла волна ребячьего гомона — в школе кончился завтрак, и ученики выходили из столовой. Баако оглянулся и, посмотрев на ребят в форменной одежде, почувствовал не тоску по ушедшей юности, нет — он ощутил что-то вроде панического ужаса, словно время могло двинуться вспять и втянуть его в нескончаемый, вечно длящийся круговорот. Окран шел по бурой латеритовой тропке, отделенной от шоссе неглубокой канавой, притрагиваясь к шершавой коре манговых деревьев, и один раз остановился, чтобы посмотреть, как по стволу тянется вверх цепочка рыжих муравьев.

— Не понимаю я этого, — продолжал Окран. — Среди моих учеников было шесть или семь очень одаренных юношей, и я надеялся, что они займутся настоящей работой. Творческой работой: с черным деревом, глиной, масляными красками — в общем, с материалом, который позволил бы им полностью выразить себя. На тебя я тоже надеялся. Но никто из вас не стал художником. Все вы уходили в физику или медицину, начинали заниматься каким-то дурацким правом или чем-нибудь в этом роде. Нет, никогда я не мог этого понять.

— Значит, по-вашему, писатель не творец?

— Слова, — сказал Окран, слегка пожав плечами. — Нет. Слишком часто они служат лжи. Настоящий материал не терпит фальши. Материал требует истинного творчества. А слова слишком часто прикрывают обман. — Он поднял обломок песчаника и с силой швырнул его в свисающую к тропинке манговую ветку. Ударившись об нее, камень упал на землю и рассыпался. — Вы избираете то, что вам нравится, а мне остается надеяться на будущих учеников, но, боюсь, моего оптимизма хватит еще от силы года на два. И наверно, я никогда не смогу понять, в чем же тут все-таки дело. — Пройдя вдоль спускающегося в низину плавного виража дороги, они свернули направо, к коттеджу Окрана.

Когда они вошли в дом, Окран усадил Баако в кресло и сказал:

— Ты уж извини меня. В прошлый раз я был страшно занят.

— Не беда, — ответил Баако. — Да я и заходил-то без всякого дела. Просто повидаться.

Окран протянул Баако высокий стакан с пивом, потом налил пива себе, уселся на пол и, скрестив ноги, привалился спиной к стене.

— Так что же вы собираетесь делать, мистер Писака? Творить в одиночку?

— По-моему, это невозможно, — ответил Баако. — Да у меня-то, впрочем, и планы совсем другие.

— А почему, собственно, невозможно делать свою работу в одиночку?

— Я еще и сам как следует не понял, — сказал Баако. — Хотя все время об этом думаю. Чуть мозги себе не вывихнул.

— Что ж, художнику полезно заглянуть в безумие, — заметил Окран. — Но ведь ты решил писать, так чего тут думать?

— Все это оказалось совсем не просто — для меня по крайней мере. Я ведь серьезно болел. Что-то вроде нервного расстройства.

— Выходит, ты не хочешь писать? — спросил Окран, мимолетно улыбнувшись.

— Меня ведь только этому и учили, — сказал Баако. — Нет, писать я хочу. Но когда мне стало ясно, что вся моя жизнь будет связана с писательством, я чуть не свихнулся. Мне показалось, что меня заманили в ловушку. И все же самое трудное началось потом, после того как я окончательно убедился, что писательство — мое призвание. Тут-то все и началось: как писать? Для кого?

— Я вижу, миссионер пытается затравить в тебе художника, Онипа, — сказал Окран со смехом, но это утверждение смутило Баако. Он запрокинул голову, чтобы допить пиво, и, глянув на учителя сквозь толстое стеклянное дно, увидел раздробленную смеющуюся маску.

— Можно, конечно, думать и так, — сказал он. — Но мне-то необходимо знать, что я не растрачиваю жизнь понапрасну. Кто, в конце концов, будет читать то, что я напишу?

— Такие мысли только подрывают силы художника, — сказал Окран.

— Вот-вот, они было совсем меня доконали, — подтвердил Баако. — Но я выправился — и нашел выход. Я не буду писать романы или рассказы.

— Значит, все-таки сдался?

— Ничего подобного. Я буду писать сценарии. Чтобы говорить со всем моим народом.

Окран не ответил, и Баако подумал, что он не слышал его; однако, помолчав, Окран проговорил:

— Я понимаю, о чем ты толкуешь. Все это и правда выглядит безнадежно. Грамотных людей у нас мало. Но даже и они почти не читают.

— А в кино ходят все, — сказал Баако и увидел, что Окран, соглашаясь, легонько кивнул. — Я уверен, что создание киносценариев для неграмотных не только нужнее, но и выше как род творчества, чем обычное писательство. Кино использует живые образы, а не слова. И значит, мне будет не нужен чуждый нам язык — английский.

— Понимаю, — сказал Окран. Но теперь он не кивнул утвердительно, а с сомнением покачал головой. — Понимаю, и в принципе ты совершенно прав. Но я должен предупредить тебя кой о чем. Вероятно, ты сочтешь меня просто сумасшедшим. Неважно, пусть — я все равно скажу. Дело в том, что, если ты хочешь работать по-серьезному, тебе придется трудиться в одиночку.

— В кино это невозможно.

— Не знаю уж, как тут быть, — сказал Окран. — Считай меня выжившим из ума стариком, но попомни мои слова: ты не сможешь работать по-настоящему, если будешь связан с другими людьми. Работать по-настоящему у нас никто не желает.

— Я не понимаю… — начал Баако.

— Вот именно, не понимаешь. — Окран допил пиво и, держа в руке пустой стакан, спросил: — Значит, ты работаешь в телекорпорации?

— Вернее, собираюсь там работать, — ответил Баако.

— Ты ведь довольно давно вернулся.

— Да. А заявление подал уже недели три назад. Даже больше — месяц. Заполнил все необходимые бумаги. В трех экземплярах. И теперь вот чуть ли не каждый день хожу в Комиссию по трудоустройству, и всякий раз мне говорят: придите завтра.

— Что-о-о? — заорал Окран, вскакивая. — Так они уже пустили тебя по этому паскудному кругу?

— Откровенно говоря, из-за этого я и пришел. Сегодня я опять был в Комиссии — у некоего Младшего помощника председателя. Считается, что он должен рассмотреть мои документы. Ну, и он сказал мне, что если бы я попросил у него помощи…

— Вот-вот, так они и говорят, когда вымогают взятку, — пробормотал Окран, расхаживая по комнате. — Никто у нас ничего не делает. Да иначе-то и быть не может. Ведь страной управляет элита — стадо самодовольных ослов, которые только и умеют, что бездельничать. — Окран повернулся и, подойдя к Баако, спросил: — Когда, значит, ты подал заявление?

— Да почти месяц назад.

— И дело даже не в бюрократии. Просто никто ничего не делает. Наоткрывали кучу контор, чтобы они якобы делали то, да се, да пятое, да десятое. Но если ты действительно хочешь чего-нибудь добиться, изволь обойти их все до единой. — Окран продолжал выхаживать по комнате — сначала, от злости, почти бегом, потом все медленней и спокойней; наконец, подойдя к задвинутому в угол столику с телефоном, сказал: — А кончается это — конторы там, не конторы — всегда одинаково: личными контактами. — И поднял трубку. Покрутив ручку допотопного аппарата, он минут пять подождал и потом проговорил в микрофон: — Сузи? Это Кофи Окран… Здравствуй. Слушай-ка, Сузи, соедини меня с министерством информации… Да-да, это очень спешно. И попроси там Ответственного секретаря. Они тебе скажут, что его нет, но ты втолкуй им, что это очень важный личный вызов… Да… Спасибо, Сузи. — Окран положил трубку и снова сел напротив Баако. Он молчал, и по его лицу было видно, что он пытается подавить то ли злость, то ли отвращение к самому себе.


Их визит к высокопоставленному лицу не затянулся. Ответственный секретарь был дородным мужчиной, который очень часто хохотал и явно получал от этого большое удовольствие. Он выглядел молодым, лет этак сорока, и весь вечер никак не мог решить: называть ли ему Окрана наставником или акорой. Он сказал Окрану по телефону, что Баако может приехать к нему домой в любое время начиная с шести часов вечера, и после раннего обеда Окран подъехал к новому двухэтажному коттеджу, озаряемому треугольником предупредительных авиамаяков на трансляционной башне радиостудии. Ответственный секретарь один сидел на веранде и лениво потягивал какой-то напиток. В зеленом свете маяков лоснящееся лицо секретаря отливало неестественным, трупным блеском. Он глянул на Баако с мимолетным интересом.

— Итак, — самодовольно отдуваясь, сказал Ответственный секретарь, когда Окран представил ему Баако, — это и есть наш возвратившийся студент, который не знает, что у нас к чему?

Баако не ответил, и душную тишину нарушил Окран:

— Они там в Комиссии по трудоустройству начали гонять его по кругу. Да не за того взялись: мистер Онипа очень способный человек и к тому же дипломированный специалист.

— Ну да, ну да, — небрежно сказал секретарь и щелчком сшиб мошку с края бокала. По его поведению было ясно, что все это представляется ему ерундой. — Садитесь. — Секретарь показал на пестрополосый диван, казавшийся неопрятно грязным в зеленом свете маяков. — Вы совершенно правы, акора, не за того они взялись. Одного я не понимаю: зачем он вообще-то к ним полез?

— Мне казалось это вполне естественным — обратиться в Комиссию по трудоустройству.

— Зато теперь не будет казаться, — с апломбом проговорил секретарь и победно загоготал. Его зубы полыхнули мутновато-зеленым заревцем.

— Он сделал все, что полагается! — Окран старался говорить без злости, но это плохо ему удавалось. — Зачем, спрашивается, у нас существуют всякие комиссии, если специалист не может поступить на работу?

Ответственный секретарь громко поцыкал зубом и спросил Окрана, не хочет ли он чего-нибудь выпить. Окран отрицательно покачал головой, и, когда Баако сделал то же, секретарь перестал цыкать и скучным голосом сказал:

— Мы у себя новомодных порядков не заводим. Наша страна развивается по-своему. И если вы думаете, что все вам будет удаваться легко и без усилий, лучше не теряйте времени. Не стоит труда. — Окран злобно фыркнул, но промолчал. Секретарь вытер зеленоватый лоб и закончил: — К сожалению, — он подмигнул Окрану, — вашему молодому человеку придется выкинуть из головы те наивные схемы, которыми его пичкали в школе, если он действительно захочет добиться успеха. Реальная жизнь, она сильно отличается от школьных правил.

Закончив последнюю фразу, секретарь, видимо, потерял всякий интерес к предмету разговора и принялся задавать Окрану необязательные, незначительные вопросы: о здоровье жены, о детях, о новых требованиях при поступлении в школу, об очередной встрече ассоциации выпускников, — и Окран отвечал ему скупо и незаинтересованно. Секретарь вспомнил, зачем они пришли, только перед самым их уходом.

— Ну, — небрежно сказал он, — мне пора в Речной клуб. Курку тоже там будет. Я переговорю с ним. Он заправляет делами в Комитете. А вы с завтрашнего дня выходите на работу. Скажите Асанте Смиту, что вас прислал я. Потерянное время вам полностью оплатят, я прослежу за этим. А сейчас мне, к сожалению, пора собираться. Господи, да я весь взмок!


Окран, казалось, опьянел от злости — что-то бормоча, он проскакивал перекрестки, не обращая внимания на другие машины; дважды слишком быстро переключал передачи, так что коробка болезненно скрежетала, но он и этого не замечал.

— Слышал? Ты должен забыть все то хорошее, чему тебя выучили… Какого черта они не переключаются на ближний свет, я же в кювет загремлю… Ему же на все наплевать. Да, такие кого хочешь обломают. Великие правители… чтоб им всем подохнуть! И ведь они знают, что система — дерьмо, но им нравится восседать на этой куче. Теперь вот он думает, что сделал нам великое одолжение — только этого ему и надо. Он считает, что ты ему по гроб жизни обязан. Вся их машина крутится вхолостую, пока кто-нибудь кому-нибудь не сделает одолжения. Работа… Нет, они знают, что делают. Ты не обольщайся, работать по-серьезному они тебе все равно не дадут. Попробуй, конечно, может, ты и добьешься своего. Но им-то самое главное — ничего не делать. Тебе устроили синекуру… Господи, что за жизнь! Помни мой совет, Баако. Ты должен найти работу, которую сможешь делать в одиночку… и работать… работать, ни на кого не глядя… Где нам сворачивать?


За Авудомским кладбищем Окран вдруг резко вильнул вправо, машина слегка дернулась, и Баако услышал болезненный собачий визг. Окран выругался, а визг превратился в тоскливый удаляющийся вой и вскоре замер вдали; за всю остальную дорогу спутники не произнесли ни единого слова.

— Большое вам спасибо, — сказал Баако, вылезая из машины на своей пустынной улице.

— Заезжай, когда будет время.

— Да ведь не на чем заезжать-то.

— Это уж точно. У нас есть министерство общественного транспорта, только вот транспорта нету. Система!

— Может быть, заглянете на минутку?

— Не могу, мне надо ехать. А ты заходи — ну, хоть в школу. Буду рад тебя повидать.

— Огромное вам спасибо.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.


Араба еще не оправилась после родов, но в ней уже проснулась ее обьгчная любовь к острой и обильной еде. В среду, едва вернувшись с работы, Баако услышал, что она его зовет, и испуганно бросился в ее комнату, а когда вбежал к сестре, то поначалу подумал, что его страхи оправдались — у Арабы был такой же затравленный вид, как после неудачи в новом родильном отделении, — но, приблизившись к кровати, увидел, что сестра хоть и слабенько, но счастливо улыбается. Баако присел на край кровати, и Араба взяла его руки в свои и стала поглаживать их, и казалось, что это доставляет ей истинное удовольствие.

— Ты был такой заботливый, Баако, — сказала она. — Мне ужасно совестно, что я доставила тебе столько хлопот. И в больнице ты дал мне свою кровь…

— Пустяки, всего пинту, — прервал ее Баако. — И я сразу же принял лекарство, которое восстанавливает кровь, так что ничего даже не почувствовал.

— Да ведь не только кровь… — Араба вдруг засмущалась, отпустила его руки и, отвернувшись, принялась поглаживать головку младенца. — Ребенок! Ты подарил мне ребенка.

— Ну, за это уж ты Квези благодари. Муж-то вроде он.

— Ох, Баако, и язык же у тебя! — Араба хихикнула, прикрыв рот ладонью. — Смотри, если ты будешь меня смешить, я могу умереть. У меня ведь еще все внутренности не на месте. Нет, серьезно, Баако, мне хотелось тебе сказать, что, если б не ты, я бы и этого ребенка потеряла.

— Это он сам тебе сказал?

— Ох, Баако, ты меня убьешь! А я тебе правду говорю, и надо верить. Знаешь, сколько раз у меня ничего не получалось?

— Ну, такое вроде бы только мужья знают.

— И все-таки я скажу тебе, Баако. Пять раз. — Араба пересчитала пальцы на левой руке. — Пять раз у нас ничего не получалось. Это было тогда, когда ты писал такие письма, что мы уж и не надеялись тебя увидеть. А потом заболел.

— Я и правда болел.

— Первые несколько месяцев все у меня шло, как у всех, а потом, когда я уже начинала радоваться, что вот, мол, теперь и у меня будет малыш, он рождался раньше времени, мертвый, а я чуть не до смерти исходила дурной кровью. Видишь, какое благо для нас твое возвращение? Ты уже подарил мне счастье — ребеночка. И я уверена, будут и другие благодеяния.

— Ну… не знаю.

— Ты только не уезжай от нас, Баако. Оставайся с нами, и ребеночек будет под твоей защитой. Это ведь твой ребенок, Баако. Я дам ему твое имя.

— Разве не отец выбирает имя?

— Конечно, отец. А я только помогу ему, чтобы он правильно выбрал. Мужчины думают, они верховодят в жизни, — сказала Араба, улыбнувшись, — так зачем их разубеждать?

— Квези не согласится.

— Еще как согласится! Знаешь, где у мужчин главный диктатор?

— И это говорит женщина, у которой все внутренности не на месте?

— Хочешь, поспорим?

— Давай.

— Что ты потребуешь, если я проспорю?

— Плюнуть на этот дурацкий ритуал — Выход в мир или как он там называется.

— Не такой уж он дурацкий, — со смехом сказала Араба. — Что ж, ладно. Только я-то не проспорю. Зато если проспоришь ты, то будешь PP.

— Какой такой РР?

— Распорядитель ритуала.

— Ну-ну. — Баако встал.

— Ой, подожди, Баако, не уходи. — Араба снова взяла его руки в свои и крепко сжала; оба замолчали. Баако глянул на ребенка. Младенчество, детство, годы учения… Мысль о том, что кому-то предстоит через все это пройти, опять нагнала на него тошную тоску, и внезапно ему показалось, что в комнате слишком душно и слишком тесно от человеческих тел — Араба, ребенок, он сам…

Баако отвернулся и увидел свою мать: она подошла совершенно бесшумно и теперь смотрела на брата и сестру широко открытыми, радостными, детскими глазами, а когда Баако ее заметил, проговорила:

— Ай-ай-ай, это что же: сестра завлекает брата или, наоборот, брат сестру?

— Мужчина попадается в женскую паутину, потому что женщина умнее мужчины, — сказала Араба, отпуская руки брата. Присутствие еще одного человека успокоило ее, теперь она не боялась, что останется наедине с младенцем, а поэтому расслабилась, вытянула ноги и опустила голову на подушку. Зато лицо матери вдруг стало тревожным.

— Ох, до чего же это трудно — растить детей, — сказала она.

— Так ведь они уже кончились, твои трудности, — заметила Араба. — Баако-то с нами. Дождались наконец. — Баако ощутил тупую тяжесть в затылке, усиленную тягостным для него молчанием, которое, как он с тоской понимал, ему следовало заполнить — звуками, словами, обещаниями, быть может. Но он не мог заставить себя говорить, и ему становилось все хуже, все невыносимей. Тогда заговорила его мать.

— Араба, — начала она, — я, конечно, понимаю, ты еще не совсем оправилась, но скажи: тебе не кажется, что этот младенец поторопился и выбрал ужасно неподходящее время, чтобы появиться на свет?

— Ох, мама, я так счастлива, что он у меня есть, и не надо мне, чтоб было по-другому!

Лицо матери посуровело.

— Да я не об этом толкую. — Она помолчала. — Я говорю про Выход в мир.

Араба удивленно и непонимающе уставилась на свою мать, но, видимо, постепенно до нее дошло, в чем дело, потому что она даже села на кровати, а ее лицо стало серьезным и озабоченным.

— Поняла наконец? — спросила Эфуа.

— Да понять-то поняла…

— Тогда вот что надо сделать…

— Что это у вас за таинственные дела? — вмешался Баако. — Или мне не полагается знать?

Какие там таинственные! — отмахнулась Эфуа.

— Вас, мужчин, эти земные дела не касаются, — насмешливо сказала Араба. — Разве Наана тебе не объясняла, что такое мужчина? — Она расхохоталась. — Ну, тогда слушай. Мужчина — это дух, таинственный и свободный, он очень ненадолго спускается к нам и живет в теле, подаренном ему женщиной, продолжательницей рода; он живет, как в ловушке, как солнечный луч, который случайно заглянул в мышиную норку. — Араба хохотала так неудержимо и громко, что ей стало больно. Она попыталась сдержаться, успокоилась и закончила: — Мужчины, значит, просто призраки, духи, вот что говорит Наана.


Матери почему-то не понравился этот рассказ, она нахмурилась и замолчала. Потом, после угрюмой паузы, сказала:

— Сегодня уже третий день с тех пор, как пришел наш маленький странник. Где у тебя календарь?

Баако снял со стены огромный календарь. Вернее, сам календарь был обычных размеров — большой была яркая картинка, рекламирующая какое-то снадобье под названием «Супер-экстра-отбеливающий крем». Она изображала двух африканцев с успешно отбеленной кожей ядовито-желтого цвета. Вокруг них и чуть сзади толпились черные люди, с восхищением взирающие на отбеленную пару.


Эфуа взяла в руки календарь, несколько секунд завороженно рассматривала картинку, потом перевела взгляд ниже.

— Какое у нас сегодня число? — спросила она.

— Двадцать восьмое сентября, — ответил Баако.

— Месяц, значит, почти кончился, — сказала Эфуа. — Хм, среда… Да, плохое время. Что же нам все-таки делать с Выходом в мир?

— А я думал, что существуют традиционные сроки, — вмешался Баако. — Ну, неделя там, месяц после рождения. Разве нет? — Но ни сестра, ни мать, казалось, не слышали его слов.

— Уже через неделю после получки от ритуала не будет никакого проку, — сказала Эфуа.

— Что верно, то верно, — энергично поддержала ее Араба. — У нас ведь теперь как? Пара дней — вот тебе и вся получка.

— Правильно, — сказала Эфуа. — Выходит, надо собирать народ в первую субботу после получки.

— А когда у нас в этом месяце получка? — спросила Араба.

— Что-то я как следует не помню, — ответила Эфуа.

— У ответственных работников — двадцать шестого сентября, — нараспев произнес Баако, стараясь, чтобы сестра и мать не заметили сарказма в его голосе, — у рядовых работников — двадцать девятого сентября, у рабочих — третьего октября. Я вычитал это на доске приказов в телестудии. — Сарказма никто не заметил.

— Так. Восемь дней ему исполнится… четвертого, — сказала Араба.

— А вот и не четвертого! — Баако заговорил с детскими интонациями. — Сентябрь проходит в тридцать дней…

— Значит, пятого?

— Пятого.

— Четвертое — вторник, пятое — среда, — подсчитала Эфуа удрученно. — Бесполезное дело. А суббота — второго.

— Придется назначить Выход в мир на второе.

— Дался вам этот календарь! — воскликнул Баако. — Неужели вы так уж обеднели, что хотите заработать на ребенке?

— Знаешь что, сынок, — резко сказала Эфуа, — ты нам тут не проповедуй!

Баако замолчал и стал смотреть на ребенка, краем уха слушая разговор женщин; вмешиваться он больше не пытался.

— А мы успеем? — спросила Араба.

— Не беспокойся, — ответила Эфуа, — я все сделаю. Только вот Квези-то согласится?

— Будь уверена, согласится.

— Откуда ты знаешь?

— А у меня есть секретное оружие.

— Какое еще оружие?

— А вот какое, — показала Араба.

— Ох, бесстыдница!

— А кто меня спросил про мое секретное оружие? — Обе рассмеялись.

— Только ты это брось. Где уж тебе думать про твое оружие после таких родов.

— Вот в том-то все и дело. Повитуха сказала, чтобы Квези ко мне два месяца не подступался. А если он не будет меня слушаться, так я и все три проболею. Пусть походит три месяца голодный.

— Араба, — захохотала Эфуа, — он ведь свихнется, пожалей хотя бы его мать.

— Пусть поголодает, ничего ему не сделается. Почему все мучения достаются только нам? Они, значит, побалуются — и деру, а мы одни расхлебывай?

— Смотри, Араба, — сказала Эфуа, — как бы он с голоду не стал рыскать по улицам — вроде бездомного кобеля.

— Глупости, мой Квези не такой, — ответила Араба. — Он мне говорил, что слаще меня не бывает. Нет, об этом я не беспокоюсь.

— Что ж, твое счастье, — сказала Эфуа. — Я бы на твоем месте… — Но в этот момент послышался скрип калитки, и она встала. — Ага, вот и он. Я пойду. А то ему покажется, что у нас тут семейный заговор против него.

— Не бойся, — сказала Араба ей вслед. — Он знает, что Баако всегда держит его сторону.


Квези принес объемистый пакет и, смущенно ухмыляясь, водрузил его на женину кровать.

— Что это? — спросила Араба.

— А ты не торопись, — ответил Квези, повернулся к ней спиной и принялся разворачивать пакет. Когда обертка была снята, он стремительно повернулся к жене и показал ей подарок — электрический вентилятор с длинными массивными лопастями, хромированным кожухом и тремя кнопками на серо-металлической подставке.

— Ух ты, вентилятор! — радостно воскликнула Араба, но тут же притихла и прижала правую руку к животу. — Ой, Квези, огромное тебе спасибо. На меня вдруг столько всяких радостей свалилось. — Она улыбнулась, но Баако видел, что по ее щеке поползла слезинка. Однако сестра сразу же подмигнула ему, еле заметным кивком показав на дверь, и он понял, что она хочет немедленно взяться за обработку мужа. Он молча вышел и отправился в свою комнату.

Образы вооруженных людей, испуганных птиц, мечущихся над саванной, и сонмы яростных насекомых, в смертельной схватке разгрызающих хитиновые панцири врагов, кружились в уме Баако, когда ему вдруг послышалось, что кто-то постучал в дверь.

— Войдите, — крикнул он, но продолжал читать, пока не кончил абзац.

— Ты занят? — услыхал он голос Квези. — Извини, пожалуйста. — Но Баако уже дочитал до красной строки и, заложив в книгу карандаш, закрыл ее.

— Да нет, — ответил он, — входи. — Потом, приподнявшись на постели, добавил: — Присаживайся. Мне вовсе не обязательно в один прием дочитывать ее до конца.

— Да, большая книга, — сказал Квези. Баако глянул вниз и автоматически прочитал знакомые слова: «Дорис Лессинг. Золотой дневник». Глаза, заполняющие всю обложку, пристально смотрели на него, и их застывшая одержимость дополняла смысл заглавия.

— Ну, как дела? — спросил Баако, подбадривающе улыбаясь свояку. Тот казался расстроенным.

— Может, пройдешься со мной? — попросил он. — Мне позарез надо выпить. Где угодно, только чтоб не дома.


Они спустились с холма к улице Виннеба, миновали кинотеатр «Орбита», перешли на другую сторону, потом свернули влево и дошли до кафе «Серебристый метеор». Оно открылось совсем недавно, но завсегдатаи уже по-приятельски тыкали бармена в брюхо и называли Жирным Бонтоссом. Квези выбрал место подальше от стойки, где свет был не очень ярким, а между столиками оставались широкие проходы, и, когда бармен подошел к ним, он заказал пиво, потом поглядел на Баако, и тот попросил принести ему имбирной воды, вызвав у бармена улыбку снисходительного презрения. Как только бармен отошел, Квези покачал головой и негромко сказал:

— Не умею я отказывать женщине, особенно если она просит меня о чем-нибудь с глазу на глаз. Никогда не могу понять, права она или болтает чушь. Да и какая разница, ведь я в любом случае со всем соглашаюсь.

Бармен принес им напитки, и тут в кафе вошел еще один человек — молодой, с очень красивым, хотя и грустным, несмотря на юношескую свежесть, лицом, одетый в узкие брюки и черную рубашку с белой полоской на нагрудном кармане. В солнечном прямоугольнике дверного проема резко выделялось его блестящее черное лицо и белки глаз, иссеченные красноватыми прожилками.

— Э, Букари, — заорал бармен, — неужто это ты опять?

— Да, Бонтосс, опять я, — удрученно сказал молодой человек.

— Ну, и что мы теперь будем пить? — Казалось, бармен искусственно подогревает свою радость, чтобы подбодрить молодого человека.

— А, да какая разница, Бонтосс… что-нибудь самое убойное. — Молодой человек сел за столик неподалеку от Баако и Квези.

— Ну, человек должен сам выбирать себе смерть, — с громким смехом сказал бармен, и люди за столиками радостно подхватили его слова:

— Во-во, Бонтосс, правильно! Уж что правильно, то правильно.

— Так чего тебе принести, Букари? Джина? Виски? Рома? Водки?

— Да что под руку попадется… Виски, — все же выбрал молодой человек. Через минуту бармен подошел к его столику с бутылкой виски и стаканом. Когда он крикнул официантке, чтобы она принесла льда и воды, молодой человек досадливо отмахнулся и сказал: — A-а, какая там вода, не надо мне никакой воды! — С проворством умалишенного он налил стакан неразбавленного виски, залпом осушил его и сейчас же повторил эту операцию еще два раза. Бармен схватил его за руки.

— Что с тобой, Букари? — спросил он. — Какая такая беда? — Молодой человек не ответил. — Нет, это не дело — напиваться до смерти, да еще в одиночку. — Молодой человек опять промолчал. Тогда бармен подхватил бутылку с остатками виски и пошел было к стойке. Теперь в зале стало тихо, все замолчали и сочувственно смотрели на молодого человека. А он вдруг упруго вскочил на ноги, одним прыжком нагнал бармена, с неодолимой силой схватил его за плечи, повернул и вырвал бутылку.

— Да пойми ты, — бешено крикнул он, — у меня же ничего больше не осталось! — Он начал наливать себе виски, и в этот момент Квези снова обратился к Баако:

— Ты ведь знаешь, что мне сказала Араба.

— Ну, а как ты решил поступить?

— Ужасно это все сложно… Сразу и не разберешься, — ответил Квези. — Ты же знаешь, чего она хочет.

— Она говорила, что попросит у тебя разрешения.

— Ужасно это было сложно. Она мне, значит, и говорит: все, мол, так делают. Ну что ей ответишь?

— Ребенок недоношенный. Вам надо его очень беречь.

— Так-то оно так, — проговорил Квези, — а все-таки…

В это время послышался звон разбитого стекла, и Баако машинально оглянулся. Молодой человек, которого называли Букари, резко оттолкнул столик, бутылка со стаканом полетели на пол и разбились вдребезги, а молодой человек безвольно сполз со стула. Никто не успел его поддержать. Он ударился головой о край стола и рухнул на пол. Было очевидно, что он не в состоянии сделать ни одного осмысленного движения. Упав, он угодил лицом в осколки, и какая-то женщина, сама немного пьяная, подскочила к нему, чтобы помочь встать. Но ей удалось приподнять только его голову, да и то лишь на секунду, а потом он снова ткнулся лицом в осколки, и женщина, увидев сочащуюся кровь, громко зарыдала. Трое подбежавших мужчин поставили молодого человека на ноги, и, когда они попытались вытащить хотя бы самые крупные осколки, вонзившиеся в его лицо, он болезненно застонал.

— Мама… Мамочка!.. — бормотал молодой человек; на ногах он не держался.

— О Великий Друг, — плача, причитала женщина, — Семью бедного мальчика посетила смерть!

Молодого человека посадили за свободный столик, но сидеть он не мог, положил голову на стол и, всхлипывая, надолго застыл. Потом, словно о чем-то вспомнив, поднял голову, сунул правую руку в брючный карман, но карман оказался пустым; тогда он похлопал себя по карману на рубахе, вынул розоватый конверт и какое-то время смотрел на него, а потом заплакал в голос.

— Я скитался по чужим землям и страдал, и все это ради тебя, — приговаривал он сквозь слезы. — К будущему рождеству я бы снова вернулся и привез тебе все, о чем ты мечтала. Разве я не обещал тебе? Разве я был плохим сыном? Зачем же ты заставила меня страдать? Зачем ты ушла? Что я тебе сделал плохого? — Он снова положил голову на стол.

Женщина, пытавшаяся поднять молодого человека, подошла к нему и стала гладить его по волосам, но приятель женщины оттолкнул ее и сказал:

— Оставь его в покое. Пусть выпьет свое горе до дна. Тогда ему станет легче.

— Эй, еще выпивки! — встрепенувшись, заорал молодой человек, призывно подняв руку. Бармен взял пластмассовый стаканчик и, заранее смешав виски с водой, подошел к молодому человеку.

— Виски убьет его, — сказала плачущая женщина.

— Не убьет, — сказал бармен, поставив стаканчик на вымазанный кровью стол. — Ему надо побеседовать с духами смерти. Он должен забыться. Платить ему, ясное дело, нечем, но он мой друг.

Молодой человек пошарил дрожащей рукой по столу и нащупал стакан.

— Понимаешь, вся беда в том, — снова заговорил Квези, отворачиваясь от измученного, залитого кровью молодого человека, — что, как только мы начинаем о чем-нибудь толковать, я сразу же запутываюсь. Вот она, например, говорит, что все так делают, — а разве это неправда?

— Я-то думал, что ты не согласишься, даже поспорил с Арабой, — сказал Баако.

— Да я знаю. — Квези допил пиво и налил себе еще. — Она же мне потом и рассказала.

— Ну что ж… — Баако попытался скрыть усмешку, загородившись стаканом. — Значит, я проспорил. — Он допил остатки воды.

— Пойдем? — спросил Квези. — Я расплатился.

Баако кивнул. Они осторожно прошли мимо молодого человека, который, видимо, уснул. Установленный у двери репродуктор проорал неуклюжую концовку какой-то старой песни:

Если ты меня-а-а-а не любишь,

Почему-у-у-у ж ты мне не скажешь?

Почти без паузы за этой песней последовала другая. Сначала послышался очень бойкий гитарный перебор, который можно было посчитать и ликующим, и надрывным, а потом зазвучали слова:

Завтра уйду я навек —

Лишь сонмище мух вскружится…

Женщина, пытавшаяся утешить молодого человека, перестала рыдать и принялась уговаривать своего приятеля потанцевать с ней.

— Да посиди ты спокойно, — с раздражением сказал он. — И почему это так получается — что ни женщина, то сумасшедшая?

Женщина презрительно скривила губы.

— Ну да, а зато что ни мужчина, то великий умник… Послушай, ведь музыка-то хорошая, правда? А смерть, она все равно раньше нас родилась. Ну и дай мне пожить, хоть пока я жива, если сам не хочешь. — Она вышла на середину бара и, никого вокруг себя не замечая, стала танцевать одна.

Я землю покину завтра —

буду кормить червей.

Завтра зароют мой труп —

стервятник взлетит над землею.

Ведь я лишь странник —

о Странник,

дай мне закончить мой путь,

станцевать

мой танец земной.

— Так что Выход в мир назначен на это воскресенье, — сказал Квези, когда они миновали перекресток Виннеба.

— Я знаю, — сказал Баако.


В воскресенье Баако разбудило жалобное блеяние барана, привязанного во дворе к стволу мангового дерева. Барана, специально для празднества, привел из их родовой деревни Котсе-йе-Абоа, где Баако был всего один раз, да и то очень давно, человек по имени Коранкье Горбун. Когда Баако проснулся, домашние уже начали вставать, и блеяние порой заглушалось шарканьем ног по коридору, скрипом дверей да шумом воды в уборной или ванной. Потом он услыхал шаги матери и ее негромкую песню, а по шуршанию материи, по металлическому и стеклянному позвякиванию догадался, что она выносит на веранду чистые скатерти, ножи, вилки и ложки, купленные к празднику, и бокалы, которые она попросила накануне у соседей; после того как шаги матери затихли, Баако встал, надел шорты и рубашку, вышел на веранду и увидел три стола, накрытых розовыми и голубыми скатертями, с батареями бутылок на них. К столам были придвинуты кресла для особо важных гостей, а во дворе громоздились красные, зеленые и золотистые стулья из фойе соседнего кинотеатра — для гостей попроще. В глубине двора на земле стояло пять глиняных горшков с почти прозрачными язычками голубовато-желтого пламени над раскаленными углями.

Следом за Баако на веранду вышел Коранкье Горбун, ночевавший в кухне, и прищурился от мягкого утреннего солнца. В левой руке Горбун держал зеленую пивную бутылку, из которой, словно тяжкий туман, выползал густой запах самогона акпетеше, а в правой — длинный стальной нож с деревянной ручкой и напильник. Запрокидывая голову, он прихлебывал акпетеше и громко крякал после каждого глотка, как будто самогон сжигал ему внутренности.

— Здорово, хозяин, — сказал Коранкье, увидев Баако.

— Какой же я тебе хозяин? — спросил Баако. Горбун засмеялся и, задрав голову, отхлебнул акпетеше. Потом спустился с крыльца, подошел к барану и принялся его разглядывать, временами осоловело дергая головой и приборматывая нечленораздельные восклицания, в которых слышалось презрение, странно смешанное с неясным страхом. Немного постояв, Горбун ткнул барана пальцем, умостил бутылку рядом с деревом, взял в освободившуюся руку нож и начал водить по нему напильником. Через несколько минут он проверил остроту лезвия большим пальцем, и в этом точном движении не было ни следа пьяной осовелости. Явно удовлетворенный своей работой, он поднял острие ножа вверх и проговорил:

— Нананом, это я, Коранкье, дозволь мне пролить кровь. — А затем, описав ножом плавный полукруг, воткнул его в землю, поднял бутылку и окропил нож несколькими каплями акпетеше. — Пей, Нананом, и благослови своего сына, — сказал Горбун, вылил остатки самогона в собственное горло, поперхнулся, закашлялся, ударил себя несколько раз в грудь и, швырнув пустую бутылку за забор, нагнулся, чтобы вытащить из земли нож, а потом подошел к барану. Тот попытался убежать, но Коранкье дернул за веревку, подтянул его к себе, и прерывистое блеяние испуганного животного наложилось на плотоядное, одышливое молчание Горбуна. Балансируя на одной ноге, Горбун всей тяжестью навалился на барана, плотно зажал его голову под мышкой, глянул вверх, поплевал в ладонь, приложил ее к песку и наконец обхватил пальцами ручку ножа. Когда он, стирая с лезвия пыль, плашмя провел им по бараньему горлу, баран мелко задрожал, коротко, хрипло проблеял, но Горбун уже задрал ему голову и резко полоснул по горлу ножом. В первую секунду кровь забила фонтаном, но вскоре фонтан опал, и красная струя начала выплескиваться на землю медленными, постепенно слабеющими толчками. Коранкье распрямился, сорвал несколько манговых листьев и вытер ими окровавленный нож. Потом поднял убитого барана и понес его к горшкам с углями; вскоре по двору пополз дымный чад горящей шерсти, а Горбун с пронзительным скрежетом стал точить ножи для разделки бараньей туши.


Когда Баако снова вошел в дом — с задней веранды, — ванная оказалась свободной. Он быстро побрился, принял душ, вернулся в свою комнату и, уже кончая одеваться, услышал осторожный стук в дверь. Это была Наана, и она начала говорить, даже не успев притворить дверь:

— Дом переполнен запахами, Баако!

— Сядь, Наана, — сказал он. — Стул слева от тебя.

— Я знаю, — ответила старуха и села. — Такие ужасные запахи, — снова начала она, но потом вдруг улыбнулась и добавила: — Зато мне нравится, как пахнет в твоей комнате, Баако. Лавандовая вода и пудра.

— Я только что побрился, — сказал Баако.

— А те-то, в доме-то! Запахи и шум. И еще я слышала — утром во дворе зарезали барана.

— Это для празднества.

— Какого еще празднества?

— Араба сегодня устраивает своему сыну Выход в мир.

— Не может быть, Баако! Значит, я что же — разучилась считать? Скажи, разве она родила неделю назад?

— Нет, считать ты не разучилась, Наана. Роды были пять дней назад. И все же Выход в мир назначен на сегодня.

— Пять дней, — изумленно прошептала старуха. — Пять дней! Ведь ребенок еще не укрепился в нашем мире. Душой он еще там, с духами, а его насильственно выволакивают сюда, чтобы все эти их гости — жадные пожиратели мяса — поглазели на него!

— Так захотела Араба, — сказал Баако. — Да и мать тоже. Ну, и вдвоем они уговорили Квези.

— А ребенок-то из упорных. Если он останется в нашем мире, от него можно ждать великих дел. — Наана удивленно покачала головой. — Они же сами говорили, он несколько раз отказывался войти в здешний мир. А теперь вот согласился, но они опять ничего не поняли. Ведь он на несколько недель опередил свое время.

— Да, ты правильно подсчитала, Наана.

— И ведь я ничего не смогу им объяснить! Бывает, ребенок вот так поспешит, а потом окажется, что это всего лишь любопытный дух — придет, глянет на наш мир и уходит обратно. Но я слишком стара. Если я попытаюсь их вразумить, они просто проклянут меня, скажут, что я колдунья, что я хочу отобрать у него жизнь, чтобы продлить свою.

— Опомнись, Наана! Никому такое и в голову не придет.

— Ты слишком юн, Баако. Ты не знаешь, какими злобными бывают людские души. Но зато твоя юность позволяет тебе быть великодушным. — Наана вздохнула, потом напряженно пригнулась вперед, словно хотела оказаться поближе к внуку — Ну, а сам-то ты, Баако, что ты думаешь об этом балагане?

— Да ничего не думаю, Наана, Я, признаться, не очень-то понимаю смысл этого обряда.

— Стыдись, Баако! Если ты не понимаешь обряда, то как же тебе удастся проследить, чтобы он был исполнен правильно? Да что тут непонятного? Младенец, пока он не окреп, живет между нашим плотским миром и царством духов. Если все делается правильно, он находит свой земной облик и решает остаться в нашем мире. Но ему надо помочь. Потому что он может устрашиться уготованных ему здесь страданий и вернуться к духам. Ну подумай сам — что тут непонятного?

— Я вижу, мне следует почаще слушать твои рассказы, Наана. — В голосе Баако прозвучала добродушная насмешка. — Только вот очень уж они всегда грустные.

— Не пытайся сбить меня с толку льстивыми словами, Баако. Почему ты не пресек глупость сестры и матери?

— Да не смог я.

— Ты меня удивляешь, Баако! Мужчина, дядя, не может вразумить двух женщин?

— Я думал, Квези отговорит Арабу, — сказал Баако. — Но я ошибся. А ведь он отец!

— Зачем ты мне это рассказываешь! Конечно, Квези отец. Но ответственность за ребенка лежит на тебе. Отец, он всего-навсего муж, а мужья приходят и уходят, они лишь трутни, переносящие семя. Дядя — вот кто должен заботиться о ребенке. Вы с Арабой — родня по крови, и ее ребенок — это твой ребенок, Баако. Подумай, что случится, если ты будешь сидеть сложа руки и смотреть, как они пытаются его погубить!

— Наана, — сдерживая раздражение, проговорил Баако, — я понимаю, о чем ты толкуешь. Но пойми же и ты: мир изменился. Теперь дядя — самый обычный родственник. Я не могу распоряжаться судьбой чужого ребенка.

— Мир изменился… — тихо пробормотала старуха и потом, возвысив голос, твердо добавила: — Всегда одни и те же слова… Тошнотные слова! Мир изменился… Этими словами оправдывают каждое новое преступление! Так слушай же, что я скажу тебе…

Старуха замолчала на середине фразы, и, только когда раздался стук в дверь, а потом в комнату вошла его мать, Баако понял, что Наана услышала ее приближающиеся шаги. Увидев Наану, Эфуа нахмурилась и раздраженно спросила:

— Тебе что-нибудь нужно, Наана?

На мгновение старуха замерла, словно страх парализовал ее, а ненависть лишила дара речи. Потом, поднявшись, медленно ответила: «Нет, Эфуа, мне ничего не надо», — и вышла из комнаты, даже не протянув вперед руки, чтобы нащупать дверь.

— Зачем она приходила? — спросила у Баако мать.

— Да просто поговорить, — ответил он. Мать подозрительно посмотрела на него, но вскоре успокоилась.

— Ты хоть помнишь, что ты РР? — сказала она.

— Помнить-то помню. Только не знаю, что я должен делать.

— Кто из нас учился в университетах? — насмешливо спросила Эфуа.

— В университетах этому не учат.

— Успокойся, ничего особенного тебе делать не придется. А все-таки жаль, что ты не привез смокинг… Может быть, наденешь тогда хоть костюм?

— По-твоему, я похож на обезьяну?

— Что за глупости ты говоришь?

— Только тот, кто идиотски обезьянничает с белых, способен напялить смокинг или пиджак в такую жару.

— Но для такого торжественного ритуала…

— Это что, наши священные праотцы завещали нам париться в смокингах на таких ритуалах? Нет уж. Я оденусь так, чтобы хоть от жары не мучиться на этом вашем ритуале.

— Эх, Баако, — в голосе матери прозвучало неподдельное огорчение, — я ведь хочу как лучше. Что с тобой творится последнее время?

— О чем ты? — спросил он, но мать смотрела словно бы сквозь него, как будто старалась разглядеть что-то за его спиной.

— Да нет, я так, — сказала она. — Тебе надо будет встречать гостей и следить, чтобы их рюмки не пустовали. И пожалуйста, сперва наливай почетным гостям.

— Понятно. Что еще?

— Больше ничего, — сказала Эфуа и пошла к двери. — Ах да, еще приглядывай, чтобы все было в порядке с пожертвованиями, — добавила она и, прежде чем он успел ей ответить, вышла из комнаты, бесшумно прикрыв за собой дверь.

Глава пятая Защитник

Хуане казалось, что пульсик, бьющийся в ее виске, утихнет, как только пациент уйдет, но вместо этого болезненная пульсация распространилась по всему черепу, потом незримо растеклась по телу, словно бы в унисон с едва заметным мерцанием двух люминесцентных ламп над ее столом, и постепенно это чуть жужжащее мерцание, слившись с дрожью ее тела, стало складываться в определенный звук — ты-ты-ты.

Хуане было ясно, что она очень устала, и ей вовсе не хотелось обдумывать сегодняшнее происшествие, но, бросив взгляд на записи в своем рабочем блокноте, она снова принялась убеждать себя, что ее поведение во время недавно закончившегося приема нисколько не отличалось от обычного, как будто ей было необходимо увериться, что она поступила совершенно правильно. И при этом она ясно понимала, что пациент даже не задумывался, какие у них складываются отношения. Больной пришел к врачу, он — мужчина, врач — женщина, они незнакомы, есть вероятность, что им удастся понять друг друга, может быть, они даже станут друзьями… Но все это в будущем, а пока пациент ничего не предрешает, ничего не хочет предполагать. Именно полная неопределенность и взволновала Хуану.

Она с досадой чувствовала, что нисколько не освободилась от «комплекса классифицирования», а сейчас вот сознательно спешит спрятаться в эту покойную врачебную раковинку, чтобы не видеть в пациенте человека, такого же, как она сама.

В общем, она старалась не думать, как сложатся их отношения, — и все время думала об этом. У нее было два пути. Она вполне могла считать этого человека только пациентом, могла не интересоваться его духовным одиночеством, наглухо замкнувшись в своем, могла прятаться от тоски по человеческому общению за призрачной ширмой равнодушного спокойствия. У нее была возможность надеть маску внимательного, но холодного профессионала и не замечать его безмолвной просьбы о человеческом участии, хотя она уже понимала, что эта просьба рождает в ее душе радостный отклик. Да, она могла спрятаться от всего этого, и, вероятно, без особых усилий. Но ведь она могла и принять его дружбу, могла сблизиться с незнакомцем, которому угрожало безумие именно из-за его проницательного и острого ума; Хуана знала, что единственным спасением для него было бы убийство собственного интеллекта — так ведь и случилось однажды с ее знакомым, молодым ганским врачом.

Но, по правде-то говоря, она вовсе не была уверена, что их будущие отношения зависят от нее. Когда молодой человек вошел в кабинет, вид у него был спокойный, отчужденный, до обидного безразличный. Он пожал ей руку и стоял возле стола, пока она не предложила ему сесть. Потом ей пришлось спросить его, что с ним случилось: он безучастно сидел на стуле, не смотрел на нее и молчал, а на ее вопрос ответил, что хотел бы пройти профилактический осмотр. Хуана чуть не расхохоталась. Взяв медицинскую карточку, которую он принес, она прочитала его имя, возраст и место работы — телекорпорация; потом улыбнулась и спросила:

— У вас такое передовое начальство, что посылает каждого нового работника на профилактический осмотр?

— Нет, — ответил он без улыбки. — Меня никто к — вам не посылал. Я пришел сам. — Она уже открыла рот, чтобы спросить зачем, но вовремя увидела, что он показывает на второй лист медицинской карточки, и стала внимательно читать запись — ее сделал нью-йоркский врач, предлагающий в случае нужды связаться с ним. Хуана записала что-то в своем блокноте, а потом, поколебавшись, переписала адрес нью-йоркского коллеги. Глянув на пациента, она машинально произнесла его имя; он не отозвался, но теперь их глаза встретились, и она поняла, что ему просто скучно и что он не надеется услышать от нее ничего нового.

— Тут написано, что вы принимали торазин.

— Да, принимал.

— Беда с ЛСД?

Он отрицательно покачал головой:

— Некоторые из моих друзей пробовали это дело, но я — ни разу. А почему вы так подумали?

— Торазин нейтрализует расширение ассоциативных связей в сознании, вызываемое наркотиками.

— Вот как? Я не знал. Впрочем, однажды, помнится, он упомянул — я говорю про доктора, — что мой организм сам вырабатывает галлюциногены.

— Что ж, вполне возможно, хотя это довольно редкий случай. Выходит, вы и сами… — она попыталась сдержаться, но не смогла, — довольно редкое явление — счастливчик.

— Я бы не назвал себя счастливчиком, — бесцветным голосом выговорил он; его тон был настолько враждебен, что в нем не ощущалось даже злости; Хуане захотелось извиниться, но, посмотрев на пациента, она поняла, что это бесполезно.

— Мне кажется, только постоянная и мучительная тревога может дать такой эффект, — сказала она после паузы. — Что вас тревожило?

— Многое.

— Я понимаю. Но больше всего?

— Больше всего — страх перед возвращением.

— Чего именно вы боялись?

— Я не был уверен, что смогу делать какое-нибудь важное и серьезное дело.

— А после возвращения ваши страхи уменьшились?

— Я не знаю. Не думаю. Нет. — Теперь он говорил без враждебности, и в его взгляде читалась настойчивая просьба выслушать то, о чем он собирается рассказать. — Просто все стало гораздо определенней.

Начав говорить, он очень точно, словно врач, исследующий пораженный орган, обрисовал свое состояние; это был рассказ об одиночестве, из которого невозможно вырваться, и о социальной среде, обрекающей человека на постоянное одиночество. Хуана завела разговор о семье, но сразу поняла, что его семья — лишь уменьшенная, но зато теснее сплоченная, а поэтому и более опасная копия общества в целом, зеркальная линза, как он назвал ее, и Хуане стало ясно, что семья мучает его еще сильней, чем социальная среда.

— Ведь от семьи и ее требований, — рассказывал он, — совсем уж никуда не спрячешься.

— И ее требования противоречат требованиям общества? — спросила Хуана.

— Да, но не прямо и в очень сложном взаимодействии, — ответил он, однако не стал развивать свою мысль и только безнадежно махнул рукой.

— Вы считаете, что заботы о семье не могут принести удовлетворения? — Хуане очень не хотелось, чтобы нить его рассуждений оборвалась.

— Они необходимы, — сказал он, — я понимаю. Но все это превратилось теперь в мертвый, раз и навсегда установившийся ритуал. Член семьи, побывавший за границей, представляется родственникам волшебным добытчиком. Все считают, что, возвратившись, он должен принести с собой мгновенные и чудесные перемены.

— Вы думаете, это совершенно новое явление, — спросила Хуана, — или оно уходит корнями в прошлое?

— Если и новое, то только по форме. Поездка за границу и связанные с нею надежды, конечно же, детище колониальных времен. Однако идея волшебных перемен уходит в глубочайшую древность. Наши мифологические герои неизменно спасали целые общины от страшных бедствий и лютых врагов. Но община распалась на отдельные семьи, и нынешние герои просто приносят в семью богатство. Раньше герои спасали общину от врагов, а теперь избавляют семью от бедности — главным образом за счет общества.

— Значит, вы жалеете, что учились за границей?

— Разумеется, нет, — сказал он со смехом. — Те же трудности возникают у людей, которые учились здесь — в Легоне, Кумаси или Кейп-Косте. Кое-кого из них я знаю — все то же самое… Ну, может быть, в ослабленной форме. Болтают и пьют горькую, лишь бы не видеть того, что им страшно увидеть. Трата денег как способ самоубийства.

— И вы не знаете, что вам делать?

— Почему не знаю? Мне совершенно ясно, чего от меня хотят. — Он умолк, и она не торопила его. — Но я-то хочу другого.

Хуана думала, что он будет продолжать, и ошиблась; в наступившем молчании ей трудно было скрыть свое замешательство.

— Что ж, это ведь прекрасно, — сказала она после паузы, — знать, чего хочешь. У вас свой собственный путь.

— Не уверен, — сказал он.

— Вы идете против течения, — проговорила она, и он утвердительно кивнул, но лицо его оставалось непроницаемым. — На это тратится много сил.

Он как-то странно закашлялся, словно хотел сдержать смех и не мог. Потом справился с собой и улыбнулся — так измученно, что она невольно отвела взгляд.

— Течение… — начал он. И опять не закончил.

— Вы не уверены в этом? — спросила она.

— Да нет, уверен, — ответил он, успокаиваясь. — Я бы даже сказал: стремнина.

Это слово так удивило ее, что она машинально записала его в блокнот, прочертив хвостик у «а» до самого края страницы и завершив аккуратной спиралью с точкой в центре.

— Странное определение, — проговорила она вслух. — Почему стремнина?

— Да просто это слово пришло мне в голову, — сказал он. — А что в нем странного?

— Какое-то оно не очень подходящее. — Хуана положила карандаш, и он покатился по столу. — Я бы уж тогда сказала: потоп.

Он опять рассмеялся, на этот раз легко и весело.

— Ну, какой там потоп, — возразил он, энергично тряхнув головой. — Я вовсе не склонен драматизировать свою жизнь.

Хуана промолчала, хотя слово «стремнина» вызвало в ее душе множество ассоциаций. Она задумалась о пациенте и, погрузившись в свои мысли, как бы потеряла представление о его физической сущности, потому что он вдруг превратился в сверкающий купол, прикрывающий сверху неясный туман ее дум, и мысленным взором она явственно видела темную щербину, изъян на его внутренней поверхности, но в то же время ей было совершенно очевидно, что этот-то изъян и не дает всему куполу рухнуть… Впрочем, через несколько секунд живой, реальный человек, сидящий перед Хуаной, напомнил ей о своем существовании. Оказалось, что он протягивает ей через стол небольшую карточку с ритуальной маской и печатным текстом, который, когда Хуана окончательно опомнилась, сложился в слова приглашения на вечер.

— Тут сказано — писателей…

— …И художников, и их друзей, — насмешливо дочитал он надпись на билете. — Почему бы вам не стать моим другом? — Последнюю фразу он произнес совершенно серьезно.

Предложение было до того неожиданным, что Хуана удивленно подняла глаза и внимательно посмотрела на своего пациента. Он явно не шутил. Его взгляд был спокойным и открытым, без униженной мольбы, но и без нахальной требовательности. Взгляд мужчины, готового спокойно принять и отказ, и согласие, словно между этими двумя исходами не было никакой разницы. Или в его взгляде застыла такая неуверенная безнадежность, что она уже как бы и не отличалась от надежды…


В ее собственном взгляде, наверно, отразилось прежде всего изумление, тотчас же сменившееся удовольствием и согласием, потому что он улыбнулся, повторил еще раз: значит, в следующую субботу — и предложил встретиться у входа в здание Любительской студии. Настроение у него явно исправилось — видимо, от мысли о предстоящем вечере.

— Вы думаете что-нибудь понять там. — Она произнесла свой вопрос утвердительно и не была уверена, что получит ответ.

— Посмотрим, — сказал он.

— Однажды я побывала на подобном вечере, — начала она. — Приглашение выглядело в точности так же, только вместо маски — жреческий жезл… — Но, решив не расхолаживать его, осеклась, и через минуту он пожал ей руку, задержав в своей немного дольше, чем следовало, попрощался и ушел.


Хуана приехала к зданию Любительской студии, когда приглашенные еще даже не начали собираться. Она миновала просторную автостоянку перед входом в студию и остановилась чуть дальше, у большого дерева со свисающими вниз ветвями. Сквозь лобовое стекло ей были видны вереницы машин на проспекте, который вел в аэропорт, и зеленая светящаяся вывеска отеля «Амбассадор» на другой стороне проспекта. Когда поток транспорта ненадолго прерывался, Хуана видела изогнутые, подсвеченные прожектором струи фонтана перед входом в отель, издали казавшиеся отлитыми из стекла. Вскоре начали приезжать машины приглашенных на вечер, и поднятая ими пыль завесила фонтан серой сухой пеленой. Почти всех этих людей Хуана много раз видела и сейчас, глядя на знакомые фигуры, с досадой почувствовала, что ее охватывает гнетущее ощущение постоянства, неизменности собственной жизни, — ощущение, которому она вовсе не хотела поддаваться. Потом мимо нее с ревом промчалась спортивная машина, и почти сразу же послышался визг тормозов: машина, вероятно, остановилась с другой стороны от входа в студию. А через минуту показался и хозяин машины — необычайно энергичный, резкий в движениях молодой человек.

— Неужели это вы, доктор? — заорал он, просовывая руку в окно машины. — Ведь тыщу лет не виделись! Ну здравствуйте, здравствуйте, доктор. Где вы пропадали?

— Да все дела, — ответила Хуана.

— Вечно у вас дела, — проговорил молодой человек, не выпуская руку Хуаны и время от времени потряхивая ее с радостным неистовством. — Вечно дела.

— Послушайте, Лоренс, — сказала Хуана, рассмеявшись. — Отпустите же наконец мою руку. Вы ее, того гляди, оторвете.

— Виноват, доктор! — воскликнул молодой человек. Потом расхохотался и добавил: — Нет, вам так просто руку не оторвешь, вы ведь у нас стальная женщина. Наш стальной доктор.

— Ну-ну. — Хуана отвернулась и посмотрела сквозь лобовое стекло на огни отеля.

— Мотаетесь по провинциям? — спросил молодой человек.

— Приходится.

— И где же вы были?

— Чуть ли не везде, Лоренс. Почти всю страну объездила.

— А в провинции Бронг-Ахафо были?

— Я проезжала через нее, — сказала Хуана, — по дороге на север. — Ей хотелось поскорее закончить разговор, но неожиданно молодой человек пригнулся к окошку машины, и в его громком голосе послышались напряженные, шипящие нотки:

— Да не теряйте вы понапрасну времени, доктор! Не мучайте себя — вам не одолеть этих дураков из министерства. Что бы вы ни сделали, они обязательно все испортят.

— А вы опять под хмельком? — рассмеявшись, спросила Хуана.

— Выходит, они и вас втянули в эту трепотню? А мне-то казалось, что вы мне друг, доктор. Значит, даже вам не удалось выстоять.

— Но я ведь права, Лоренс?

— Да какая разница! — заорал он. И тотчас же спокойно добавил: — Нет, доктор, не правы. Вы думаете, во мне говорит джин? Эх, люблю я вас, доктор, но ничегошеньки вы здесь не понимаете. — Он посмотрел на нее в открытое окно машины. Огромные белки его глаз мягко светились. — Скажите, доктор, — после паузы спросил он, — знаете вы хотя бы одного, одного-единственного, честного человека, который не пьет? Вы и сами пьете — разве нет?

— А как же, Лоренс. Но почему вы опять так расстроены?

— Да ведь все одно и то же, доктор. Лоренс Боатенг слишком много пьет. Ох, как же я устал от этой трепотни! Ну пью. Так зато я вижу правду и говорю о ней… когда пьяный! Что тут плохого-то?

— И все равно величаете меня доктором — даже когда видите правду. А ведь меня зовут Хуана.

— Эге! Я, значит, называй вас Хуаной, а вы меня будете величать Пьянчугой? — Он снова захохотал и так дернул машину, что она несколько раз качнулась. В это время слева от них на минуту остановилось такси, пассажир хлопнул дверцей и торопливо зашагал ко входу в студию.

— Баако! — окликнула его Хуана, высунувшись из окна своей машины. Тот вернулся, пожал ей руку и попросил прощения за то, что опоздал.

— Нет-нет, все в порядке, — успокоила его Хуана. — Приглашенные только начали собираться. Вы знакомы?

— Я Боатенг. Лоренс Боатенг.

— Баако Онипа.

— Мистер Онипа работает в телекорпорации.

— Я слышал о вас, мистер Боатенг, — сказал Баако, пожимая Лоренсу руку.

— Ну конечно. Все думают, что я главный редактор «Джунглей». А по правде-то говоря, главные редакторы сидят в Лондоне. Эти балбесы перекраивают журнал, как им вздумается. Эх, жизнь!

— Нам, наверно, пора, — сказала Хуана.

— Там еще никого нет, — возразил ей Боатенг. — А остальных мистер Онипа знает?

— Каких остальных? — спросил Баако.

— Понятно, — сказал Боатенг, — значит, не знаете. Послушайте, Хуана, а что, если мы тут немного повременим и я обрисую нашему чужеземцу местных заправил от искусства и литературы?

— Ох, Лоренс, не вливайте вы в него вашу отраву!

— Я напою его чистейшей правдой, доктор.

— Редакторы умеют намешивать из правды очень странные напитки.

— Прекратите ваши нападки, доктор, — проговорил Боатенг, притворяясь оскорбленным. — Вы намеренно настраиваете его против меня. А мы вполне могли бы стать друзьями… — Неожиданно что-то очень взволновало Боатенга — он скомкал начатую фразу и воскликнул: — Смотрите-ка!

Мощные фары прорвали завесу пыли, и большая машина, медленно развернувшись, затормозила на стоянке перед входом в студию. Из машины вышли мужчина и женщина, но как следует разглядеть их на таком расстоянии было трудно.

— Верноподданные Великой Культурной Империи что-то рано сегодня пожаловали, — проговорил Боатенг.

— Чьи верноподданные? — спросил Баако.

— Лоренс, перестаньте упражняться в остроумии и объясните человеку, кто они такие. Ведь он ничего о них не знает, и ваши шуточки только собьют его с толку. — Но Боатенг, казалось, даже не слышал Хуану.

— Глядите хорошенько, чужеземец! Вон тот беременный слизняк — видите, который сзади? — он муж. А засушенная глиста — это жена.

— И не надоело вам поносить их? — вмешалась Хуана. Но Лоренс не обратил на ее слова внимания.

— Семейная труппа Британского совета. Джанет и Джеймс Скалдер. Она женила его на себе семь лет назад — за его, как она думала, величайшее актерское мастерство.

— Ох, да заткнитесь вы, Лоренс, — сказала Хуана, невольно рассмеявшись. — откуда вы знаете, почему она его на себе женила?

— Не мешайте мне излагать эту великую историю. — Смех Боатенга, короткий и хриплый, оборвался на болезненно-визгливой ноте. — Он живет здесь как представитель Британского совета и раз в год играет главную роль в спектакле «Юлий Цезарь», который ставит его жена. «Спешите посмотреть — всего четыре представления — Джеймс Скалдер в роли Цезаря!» О господи! — Это «о господи!» Лоренс произнес как бы неожиданно для самого себя, потому что потом он замолчал, словно вдруг понял то, о чем раньше не решался и подумать.

К стоянке подъехали еще три машины, но Боатенг не проронил ни слова. Хуана думала о его манере разговаривать — в нем чувствовалась яростная исступленность, обнажающая суть таких явлений, о которых другие люди старались даже не помышлять. И Хуана не могла определить, сознательной была эта клокочущая ярость или исступление прорывалось наружу помимо его воли. Но сейчас он упорно молчал, и Хуане было не по себе.

— Теперь-то уж, наверно, пора? — кивком головы она показала на вход.

— Постойте! — внезапно вынырнув из своего молчания, проговорил Боатенг. — Я еще не кончил, а время терпит. Вон Асанте Смит. Впрочем, с ним-то вы, конечно, встречались. Интересно, почему он сегодня притащил с собой только двух девиц? Видно, решил поостеречься.

Тем временем к студии подкатил вместительный университетский автобус, и из него высыпала весело щебечущая группка мужчин и женщин, всего человек двенадцать. Кто-то из них мягким басом напевал одну и ту же музыкальную фразу, и Хуане вдруг показалось, что разворачивается бесконечный звуковой рулон черного бархата. А потом машины стали приезжать одна за другой, почти без перерыва, на стоянке возникла суматошная и шумная неразбериха, так что Боатенг уже не мог давать характеристик прибывающим, и тогда Хуана, а за ней оба ее спутника вошли в студию.

Внутри, перед небольшой сценой, шестью неровными рядами были расставлены стулья, а на самой сцене, ярко освещенной юпитерами, так что свет в зале казался мягким и приглушенным, стоял столик и позади него еще три стула. Слева от сцены Хуана заметила второй стол, с бутылками спиртного и бокалами, а под ним громоздились коробки с пивом и безалкогольными напитками. Отдельные разговоры в разных концах зала сливались в монотонный успокоительный гул, понемногу затихший, когда появились организаторы вечера и почетный гость, ради которого устроили этот вечер. Боатенг, кивнув головой в сторону поднимающихся на сцену организаторов, негромко сказал:

— Ну, больше уж вы меня не перебивайте, доктор, потому что я буду говорить одну голую правду. Вон та, в середине, — наш главный писатель. Только не спрашивайте, что она написала. Этого никто не знает, и всем наплевать. Тот, который слева, — ее постоянный партнер, и, говорят, он лучший фотограф… в округе миль на сто. Южноамериканский гринго. Второго я не знаю, но, судя по улыбочке, он меценат-благотворитель. Думаю, что из-за него нас здесь и собрали.

— Лоренс, у меня есть предложение. Попробуйте просто объяснить мистеру Онипе, кто эти люди и чем они занимаются. А свои комментарии оставьте на потом.

— Вы уже это предлагали. — Боатенг явно раскалялся все сильней, однако через несколько секунд он довольно спокойно сказал Баако: — Это Акосуа Рассел. Я думал, вы ее знаете.

— Да нет, не знаю, но фамилию, конечно, слышал. Она ведь редактирует «Чиерему»?

— Во-во, ганский литературный журнал. Самый представительный, самый читаемый… в общем, самый-распросамый.

— Мне, правда, что-то не попадались последние выпуски.

— А их и не выпускали, — сказал Боатенг со смехом. — Надо не надо, но раз в два года мы выпускаем наш ежеквартальник.

— Трудности с фондами? — спросил Баако. Вместо ответа Боатенг расхохотался ему в лицо.


Акосуа Рассел, поочередно склоняясь к сидящим рядом с ней мужчинам, что-то пошептала им, и они расплылись в одинаковых улыбках, словно она исполнила тайный ритуал, накрепко связавший их воедино. Потом встала и с милостивым спокойствием королевы дождалась, когда смолкнут разговоры. Ее речь была длинной и, насколько Хуана могла припомнить, мало отличалась от той, которую ей уже однажды довелось услышать. Чтобы убить время, она попыталась поставить себя на место недавно приехавшего Баако и почувствовать, как он воспринимает все эти россказни о беззаветных усилиях, направленных на развитие национальной литературы и национального искусства, идущих рука об руку к великим свершениям. Хуана поглядывала на Баако, но его лицо оставалось бесстрастным — ни надежды, ни отвращения. Закончив свою речь, Акосуа Рассел представила собравшимся почетного гостя. Она с видимым удовольствием произнесла его имя — доктор Кэлвин Берд — и сказала, что он необычайно благожелательно относится к развитию здоровых национальных форм ганского искусства. Улыбающийся, утвердительно кивающий головой доктор Кэлвин Берд всем своим видом показывал, что он совершенно удовлетворен такой рекомендацией, и зал разразился аплодисментами. Затем Акосуа Рассел объявила, что благодаря помощи доктора Кэлвина Берда — тот снова улыбнулся — каждый желающий может выпить, и Хуана увидела, как Джеймс Скалдер, все набавляя скорость, чтобы сохранить преимущество, завоеванное на старте, ведет группу энергичных молодых людей к столу с бутылками. Баако спросил Хуану, чего она хочет выпить, и, услышав, что пива, отправился туда же. Хуана заметила в толпе высокую, стройную Рассел и невольно стала следить за ней. Та выискивала какую-нибудь небольшую группку и, замешавшись в нее, мимолетно обнимала людей за плечи, целовала в щеки, шептала что-то в уши, а потом ускользала к следующей. С проворной грациозностью продвигаясь вперед, она подошла наконец к Боатенгу, положила ему на плечо худощавую руку и спросила:

— Лоренс, ты принес свой роман?

— Тебе же прекрасно известно, что принес, — неприветливо ответил Боатенг. — Рукопись в машине.

— Приготовь ее, — сказала Рассел, — у нас будет литературное чтение. — На ее губах играла милая улыбка, но Боатенг не смягчился.

— Что это за тип? — с холодной враждебностью осведомился он.

— Приготовь рукопись, — повторила Рассел. — Потом поговорим. Ты будешь читать сразу после меня. — Она подмигнула Боатенгу и скрылась в толпе, прежде чем он успел ей ответить.

— Опять какое-то жульничество, — глядя ей вслед, проговорил он. Однако сейчас же встал и отправился за рукописью.

Баако, осторожно пробираясь сквозь толпу, вдруг поднял руку и кому-то помахал. Хуана было подумала, что вернулся Боатенг с рукописью, но, оглянувшись, увидела пожилого художника Окрана.

— Я вижу, вы знакомы, — сказал Баако, усаживая Окрана.

— Еще бы! — ответил Окран. — Хуана — самая безумная оптимистка в мире.

— А в прошлый раз кто-то мне говорил, — отпарировала Хуана, — что ноги его не будет на этих литературных действах.

— Да меня от того вечера и сейчас еще тошнит, — сказал Окран. — А все-таки дай, думаю, зайду, мало ли что может быть.

— Значит, циники тоже живут иллюзиями? — рассмеявшись, спросила Хуана.

Окран вздохнул и ответил:

— Старые дурни вроде меня всегда на что-то надеются, даже если все понимают. — Потом он обратился к Баако: — А вот тебя я здесь увидеть не ожидал.

— Решил посмотреть.

— К сожалению, ничего ты тут не высмотришь.

— Откуда вы знаете? Ведь в конце концов… — начала Хуана, но Окран перебил ее:

— Оттуда вот и знаю. Выпить вам здесь дадут — если вы для этого сюда пришли, — а насчет искусства… Акосуа Рассел устраивает эти представления, чтобы выколотить из американцев деньги — и только для себя. Можете проверить. Пусть Онипа волочет сюда свои творения и читает хоть до утра. Рассел объяснит американским доброхотам, что это она научила его писать. Или по крайней мере что она его поддерживала и вдохновляла — да что угодно, лишь бы получить деньги для продолжения ее гуманной деятельности. Она кого хочешь оплетет, эта красотка.


Вскоре вернулся Боатенг — с рукописью и пивной кружкой, в которую он налил себе чуть ли не полбутылки виски. Окран спросил его, будет ли он сегодня читать, и, когда Боатенг, на секунду замявшись, ответил, что будет, насмешливо сказал:

— Акосуа Рассел, наверно, очень тебя любит — ведь ты ей здорово помогаешь.

У Боатенга поджались губы, но вместо ответа он спросил у Окрана, кто такой доктор Берд. Окран что-то сказал, и Хуана уловила несколько слов — деньги… мошенничество… делишки. К столу с напитками, поодиночке или группами, подходили гости, наполняли бокалы и рассаживались по местам.

Акосуа Рассел — она уже снова была на сцене — опять пошепталась с обоими мужчинами, потом поднялась из-за стола и, застыв в царственной позе, подождала, когда прекратятся разговоры. Через несколько минут все замолчали.

— По просьбе присутствующих, — сказала она, торжественно выкладывая на стол маленькую книжицу, — мы откроем наше чтение моей поэмой.

— Поэмой? — изумленно прошептал Баако.

— Ты не ослышался, — подтвердил Окран.

— Эпическая поэма, — провозгласила со сцены Акосуа Рассел. — Приход светозарного Нового Века в древнее селение Амосема-у-перекрестка. — Она устремила взор куда-то вдаль, выдержала паузу и начала:

Скажи,

Расскажи,

Расскажи нам о том,

Неспешно, неспешно поведай о том,

Как дивная дева с прелестным лицом,

Принцесса с небесным лицом и очами

Смогла просветить свой народ одичалый.

Нечаянно

Все

Расскажи.

Скажи нам,

Негромко, негромко поведай

О том, как невинная девица Экуа

Искала себе жениха,

Но никак не могла отыскать:

Принцессу, за ее величавость,

Надменницей все величали.

Отчаянно, плясово, песенно,

Весело

Все

Расскажи.

Скажи нам,

Сторожко, сторожко поведай

О том, как однажды пред росным рассветом

К речке извилистой тропкой

Шли девы походкою кроткой

И вдруг, предаваяся танцам,

Увидали вдали чужестранца.

Пространно

Все

Расскажи.

Скажи нам,

Мягко, мягко поведай

О том, как утром над речкою светлой

Принцесса пришельца встретила,

О том, как они стояли,

Немея в сладкой печали,

А губы влюбленных шептали:

О небо…

Какая небыль…

Нежно

Все

Расскажи.

Скажи нам,

Страстно, страстно поведай

О том, что пришелец был пенно-белый,

С желтыми волосами

И голубыми глазами,

Но был он сильный и властный,

И свадьба была прекрасной.

Страстно

Все

Расскажи.

Скажи нам,

Торжественно нам поведай

О том, как свет одержал победу,

О том, как, трудясь беззаветно,

Они воздвигли заводы

И дали работу народу,

Дали народу письменность,

А каменных идолов высмеяли,

И никто не приносит жертв им.

Торжественно

Все

Расскажи.

Акосуа Рассел, стройная, улыбающаяся, подтянутая, застыла на сцене, уверенно дожидаясь оваций.

— Я все думаю: когда же ей придется изобрести что-нибудь новенькое? — сказал Окран. — За восемь лет, со дня открытия этой лавочки, она ничего не изменила. — Покачивая головой, он смотрел на сцену.

— Не скажите, тогда ее лицо вдохновенно озарялось цветными юпитерами, — заметил Боатенг.

— Помню, помню, — ответил Окран. — Успех был грандиозный.

Голос, льющийся со сцены, заглушил их беседу:

— …Зародившаяся идея расцвела по-настоящему, воплотившись в поэтическую форму. Один из моих знакомых назвал эту поэму неотъемлемой частью всех западноафриканских поэтических сборников. Вот далеко не полный список ее публикаций: дважды издававшаяся «Сокровищница афро-британской туземной поэзии», трижды издававшаяся «Британская антология наиболее вдохновенной поэзии аборигенов Африки», «Новые туземные барды», «Эпическая поэзия молодых народов», школьное издание, а также подобранные миссис Гвендолин Саттертуэйт «Короткие поэмы для детей и юношества».

Однако это лишь одна сторона вопроса. Многие из собравшихся, вероятно, помнят, что я переработала поэму в эпическую драму, впервые сыгранную на этой самой сцене во время Второго фестиваля национальных искусств и ремесел. Сейчас у меня зародился замысел переделки поэмы в прозаическую эпопею для опубликования ее за границей. И наконец, Ганская телекорпорация запланировала съемки полнометражного фильма «Светозарный век» с правом показа его в кинотеатрах.

Шумные овации затопили студию, и, лишь когда Акосуа Рассел подняла руку, прося тишины, аплодисменты стихли.

— А теперь, если у кого-нибудь есть вопросы, я с удовольствием на них отвечу. — Она обвела взглядом зал, увидела поднятую руку и, улыбаясь, проговорила: — Да, пожалуйста.

Все повернули головы и посмотрели на вставшего молодого человека.

— Моя фамилия Адогбоба, — запинаясь, сказал он. — Я с севера. Жду приема в университет и хочу писать… хочу учиться писать. Я приехал в Аккру на семинар три недели назад, но за это время не было ни одного занятия. Мне очень хотелось бы вступить в семинар, если вы еще… — Но тут Акосуа Рассел перебила его.

— Такие вопросы решаются в рабочем порядке, — сказала она спокойно; — Мы обсудим это позже. Подойдите ко мне, когда закончится чтение. — На секунду зал всколыхнулся невнятным гулом. Молодой человек, вконец сконфуженный, замолчал и сел, а Рассел, скользнув по лицам присутствующих слегка настороженными глазами, закончила: — Если вопросов больше нет, мы перейдем к следующему пункту нашей программы. Сейчас Боатенг, Лоренс Боатенг, прочтет нам главу из своего романа, который скоро будет опубликован. Я надеюсь, чтение всем нам доставит истинное наслаждение, а поэтому давайте пригласим мистера Боатенга на сцену дружными аплодисментами. — Хлопая в ладоши, Акосуа Рассел отошла от стола и села на свое место между двумя белыми мужчинами.

Боатенг встал, покачнулся и зашагал к сцене с рукописью в одной руке и пивной кружкой в другой. Хуана думала, что он упадет — его ноги выделывали какие-то странные центробежные вензеля. Однако он довольно уверенно забрался на сцену, повернулся к залу, положил рукопись на стол, отхлебнул виски и выпустил кружку из рук, так что она упала и разбилась вдребезги о цементный пол сцены. Зал опять было всколыхнулся, но Акосуа Рассел отвлекла всеобщее внимание, пригнувшись к доктору Берду, словно она что-то ему говорила, а потом весело расхохоталась, и беспокойная напряженность зала мигом развеялась. Хуана ждала, что же будет дальше, и внимательно следила за Боатенгом, который торопливо перебирал страницы рукописи, словно забыв, какую главу он собирался читать. Потом он обвел слушателей глазами охотника, потерявшего след, и проговорил:

— Я хочу предварительно сказать несколько слов… — Тут он умолк, и Хуана решила, что он безнадежно запутался. В зале стало совсем тихо. — Я хочу сказать, что этот школьник поднял важную тему, а вы его оборвали, — после паузы продолжил Боатенг. Теперь он говорил очень быстро: — А почему? Парень мечтает научиться писать, и никто ему не помогает. Так скажите наконец членораздельно: есть у нас семинар или нет?

Зал снова заволновался, и Акосуа Рассел, выбравшись из-за стола, устремилась к Боатенгу. Ее губы шевелились, но голос Боатенга окреп, и публика в немом изумлении слушала только его.

— Никто не интересуется литературой, и не бывает здесь никаких обсуждений. Семинар превратился в торжище, на котором нас продают оптом и в розницу. Кругом жульничество. Деньги-то поступают — пожертвования там, то да се. А кто их прикарманивает? Все об этом шепчутся, а мне надоели слухи да шепотки.

Акосуа Рассел вплотную подошла к Боатенгу, но он продолжал говорить, а она молча стояла рядом с ним, и на ее лице было явственно написано остолбенелое недоумение; Хуана вдруг поняла, что и она уязвима, а сейчас просто совершенно растеряна, и поразилась, какой старой она может выглядеть.

Первым опомнился приятель Рассел, фотограф Билли Уэллс, — он бросился к Боатенгу, и Хуане показалось, что он его сейчас ударит, однако он, видимо, уже поостыл и, обхватив Боатенга за талию, попытался стащить со сцены. Но тот яростно вырвался и так пхнул Уэллса, что он отлетел и ударился спиной о стол, за которым все еще восседал доктор Кэлвин Берд.

— Слушай, ты, Уэллс, — неистово заорал Боатенг, — ты-то что здесь делаешь? Это наша студия, а не твоя спальня. Или ты тоже заделался писателем? Притащился из своей Америки, чтобы писать в стране слепцов? Ты лучше не суйся ко мне, Уэллс, понял?

Но Билли Уэллс опять попытался подойти к Боатенгу и от пинка в живот, задыхаясь, согнулся пополам. Двое каких-то мужчин забрались на сцену и вцепились в Боатенга. Люди поодиночке и группами двинулись к выходу. Акосуа Рассел и доброхот-американец несколько минут растерянно постояли возле Билли Уэллса, а потом, не проронив ни слова, ушли вместе с ним. Следом потянулась оставшаяся публика, и вскоре зал опустел, только в одном углу еще продолжался громкий спор, да стоял посреди зала Боатенг с теми мужчинами, которые увели его со сцены, и Хуана со своими спутниками, да официант собирал стаканы и бутылки.

— А мне наплевать, — кричал Боатенг. — Все вы называете меня пьяницей. Да называйте хоть сумасшедшим. Зато я сказал ей правду.

Окран вздохнул.

— Она ведь не простит тебе этого, — проговорил он, — а ненавидит она люто.

— Не мог я смолчать, — сказал, успокаиваясь, Боатенг. — Кровопийца проклятая.

— Она сосет деньги, а не кровь, и, между прочим, с твоей помощью.

— Это как же так?

— А вот так. Почему тебя волнуют ее махинации? Ты хочешь что-нибудь сделать? Ну и оставь ее в покое. Делай свое дело.

— Вы думаете, это легко? — В голосе Боатенга опять послышались яростные ноты.

— Нет, — спокойно ответил Окран, — не думаю. Скандалить, вот как ты сегодня, гораздо легче. Особенно если ничего не хочешь делать.

— Вон оно что, — протянул Боатенг. — Значит, и вы за нее?

Окран рассмеялся:

— Жаль, что она ушла, ты бы ее очень порадовал. Послушай, Боатенг, я прекрасно понимаю, за что ты ее ненавидишь. Разумеется, она стерва. Но неужели ты не способен идти своей дорогой? У тебя есть вполне законченный роман? Прекрасно. А когда ты его написал? Шесть лет назад! И с тех пор сидишь сложа руки. Да серьезный писатель за это время создал бы три, если не четыре, романа! А ты? Засеваешь пустыню песком.

— Да ведь она прикарманивает все фонды… — начал Боатенг.

— Вот это-то и есть твоя главная беда, — сказал Окран. — Ну зачем ты считаешь, кому сколько милостыни подали? Представь себе, что никаких фондов просто нет. Твои наскоки на эту женщину — сплошная глупость. Ее гложет жажда денег. Она-то никакая не писательница и прекрасно это знает. Да ей и наплевать. У нее есть все, чего она хочет. Если ты ей завидуешь — становись попрошайкой и постарайся оттеснить ее от кормушки. А если нет — делай свое дело. У нас не так уж много сил, чтобы воевать с ней. А у нее их непочатый край, она-то не работает.

Боатенг не ответил. Он молча вышел из зала, и через несколько минут ночную тишину прорезал вой его спортивной машины. Окран, выйдя вслед за Хуаной и Баако из студии, попрощался, сел в свою машину и тоже уехал.

— До чего же утомительный вечер, — сказал Баако. — Слишком много разговоров…

— И злобы, — добавила Хуана. — Знаете что? Давайте немного поездим. А то я чувствую себя совсем опустошенной.


Хуана вдруг заметила, что свернула на дорогу к Теме.

— Последнее время у меня появились устоявшиеся привычки, — сказала она. — Если мне скверно, я, сама того не замечая, сворачиваю на это шоссе.

— Значит, вам сейчас скверно? — спросил Баако. У него был усталый и невыразительный голос.

— Ну… не очень, — ответила она. — А вы… вы как будто разочарованы?

— Мне хотелось понять… А понимать-то оказалось нечего.

— Я так и предполагала.

— Да, вы были правы. И там, где я работаю, все нисколько не лучше.

— Так что вы решили смириться?

— Ужасно все это сложно. В одиночку-то ведь тоже много не наработаешь.

— Понимаю. — Она подумала о психотерапии, о переключении — и сразу же поняла, что в разговорах с ним никогда не прибегнет к своим профессиональным навыкам. — Окран, конечно, совершенно прав. Только не верю я, что можно трудиться в полном одиночестве.

Баако промолчал. Она смотрела вперед, на дорогу, освещенную фарами машины. Баако медленно поднял правую руку, мгновение колебался — и его рука напомнила Хуане лежащий на боку вопросительный знак, — но потом решился и легонько дотронулся до ее волос.

— Мы совсем не знаем друг друга, — проговорил он. — Но я почему-то все время об этом забываю.

— Тогда будем знакомы: врач-психиатр из лечебницы в Корле Бу.

— Значит, мне здорово повезло, — сказал Баако. — Но вы ведь должны врачевать душевные раны… а самой страдать вам не полагается.

— Я многое вам расскажу… все, что смогу. И больше вы меня ни о чем не расспрашивайте. — Он опять промолчал, и она не поняла, поверил он ей или нет. — Мне было очень худо. Между прочим, поездка в Гану — это один из этапов самолечения. Я была замужем — там, в Америке. И очень любила мужа. Он ушел от меня.

— Долго? — спросил Баако. — Я про замужество.

— Шесть лет. — Хуана свернула с шоссе и остановила машину, немного не доехав до полосы прибрежного песка. Захлопнув дверцу, она схватила Баако за руку и побежала к берегу.

— Я странно себя веду, — сказала она, когда он сел рядом с ней на песок.

— Нисколько не странно. Мне очень нравится. — Он стал поглаживать ее по голове.

— Не надо, — попросила она.

— Вам неприятно?

— Вы же это делаете просто машинально.

— Вот уж неправда! — воскликнул он. И через минуту добавил: — Я вдруг почувствовал, что не могу вас не погладить.

А потом он замолчал и нежно, так что она едва ощущала прикосновение его пальцев, гладил ее волосы, щеки… Но в тишине ей вдруг сделалось очень одиноко. Взяв его руки в свои, она прижала их к лицу, и это немного успокоило ее. Через несколько секунд она уронила руки на колени, и он медленно провел ладонью по ее лицу, по горлу, слегка коснулся грудей, а она просунула обе руки ему под рубашку, прижала ладони к его голой спине и с силой гладила ее. Его руки опустились ниже, и она легла на песок и страшно удивилась, когда он начал расстегивать пуговицы на ее платье, а потом со смешком сказал:

— Надеюсь, я не оскорбляю твое благочестие? А ночь-то, смотри, какая теплая.

И она рассмеялась тоже.


…Его охватила мучительная дрожь, и она испугалась, что все кончится слишком быстро. Но он крепко обнял ее, и не давал шевелиться, и немного успокоился, и прошептал:

— Ужасно трудно сдерживаться, когда женщина тебя так сильно волнует.

— Тебе легче, если женщина тебя не волнует?

— В первый раз да. Мне не надо сдерживаться, это получается естественно.

— Успокоился немного?

— Да-да, теперь все в порядке.

Он распушил ей волосы и, целуя, всякий раз отводил голову в сторону, чтобы лунные лучи освещали ее лицо. Она почти не чувствовала его тяжести, так что песчаный пляж казался ей упругим и теплым диваном. Но потом она заметила, что он держится на весу, упираясь в песок локтями.

— Ляг. Ты не раздавишь меня, — шепнула она.

— Песок, — ответил он, не меняя позы…


Она думала о том, какой он легкий, и невольно вспоминала массивную тяжесть Макса. Она вглядывалась в его лицо, и удивлялась нежной бережности его движений, и думала, что он боится сделать ей больно. Ей захотелось почувствовать его полностью, и она прогнулась в пояснице, и прижалась к нему, и потянулась к его руке, и в тот же момент потеряла всякий контроль над своим телом, солоноватый воздух обжег ей горло, и она услышала, что шепчет слова, которые уже и не надеялась когда-нибудь повторить, а потом все, что было — и будет — в ее жизни, стало неважным, несуществующим и ненужным. Она обняла его и напряглась, пытаясь продлить мгновение, и он коснулся влажным лбом ее волос, а потом лег рядом с ней на спину и так же, как она, стал молча глядеть на звезды.


— Жуткое стихотворение, — проговорил он так неожиданно, что она вздрогнула.

— Почему ты об этом сейчас вспомнил?

— Море.

— О чем ты толкуешь, Баако?

— Есть у нас одно предание — о Морской Деве и Певце. Вот она его и переиначила на свой лад.

— А про что оно, это предание?

— Певец приходит к морю и начинает настраивать… сейчас рассказывают, что, дескать, гитару. Он очень одинок, и он поет о своем одиночестве. Вдруг из моря выходит чудная богиня и тут же, на берегу, они предаются любви. А потом она возвращается в море и появляется редко, очень редко, и только в заранее назначенные дни. Это тяжкое испытание для Певца. Он не может жить без возлюбленной, разлука медленно убивает его. Но именно из-за разлуки он поет прекрасней, чем когда бы то ни было. Теперь он изведал истинное одиночество, и любовь, и могущество, и ужас перед тем, что однажды богиня не выйдет на берег. Певец становится знаменитым, но его все время мучает страх, и после любовных ночей у моря, когда богиня уходит, нет на земле человека несчастнее…

— Какая красивая легенда!

— Да, мифы здесь хороши. Только вот их современное воплощение… — Он не договорил, и его голос умер в ночной тишине.

Глава шестая Спаситель

Они ехали на запад и, миновав Сению, решили остановиться у полускрытой холмами бухты. Молча раздевшись, они вышли из машины в купальных костюмах. Хуана машинально подняла стекла, потом оглянулась и увидела, что Баако медленно бредет к морю и что на согнутой правой руке он несет зеленое одеяло, всегда лежащее в багажнике, в левой держит журнал, а вокруг шеи у него обмотано радужное большое и очень пушистое на вид полотенце. Она догнала его и спросила:

— Надеюсь, ты не собираешься читать?

— Он понадобится нам обоим, — ответил Баако необычайно серьезно.

— Ты так думаешь? — Она пощекотала его пальцем между ребер, но он не засмеялся, как обычно, а лишь неловко и мимолетно улыбнулся, пристально вглядываясь в ее лицо.

— Что-нибудь случилось?

— Да нет, — сказал он. — А почему ты спрашиваешь?

— У тебя какой-то… озабоченный вид.

Вместо ответа он свернул журнал в трубочку, сунул его под мышку и, доверчиво, как маленький, взяв за руку, повел ее к берегу. Неподалеку от полосы прибоя он разжал пальцы, чтобы расстелить одеяло, и она легла на спину, а он нерешительно остановился рядом, загораживая от нее солнце и глядя в сторону, словно ему не давала покоя — и, быть может, уже давно — какая-то назойливая мысль. Вскоре она почувствовала жар песка даже сквозь толстое одеяло, и как раз в это время Баако чуть повернулся, так что солнечные лучи брызнули ей в лицо, заставив поспешно зажмуриться. Все еще чувствуя боль в глазах, она перевернулась на живот и прижалась к приятно горячему одеялу, а когда боль прошла, приоткрыла веки и увидела, что слева от нее лежит журнал. Там, где на него не падала тень Баако, глянцевая обложка ослепительно блестела, и Хуана, раскрыв журнал, положила его так, чтобы затенить своей головой, и неприятный слепящий блеск угас. Баако промолчал, хотя получилось, что именно она занялась журналом. Он просто сел рядом с ней, и через некоторое время она ощутила его пальцы на своем бедре, в том месте, где кончались купальные трусики. Это прикосновение, бережное и легкое, навело ее на мысль о чутких пальцах слепца. Пальцы неспешно пробежались по ее ноге до самой стопы, а когда Баако ногтями притронулся к подошве, Хуану охватила секундная щекотная дрожь; пальцы на мгновение замерли и поползли обратно. Хуане внезапно стало очень жарко, и пальцы, словно скользя по выступившей испарине, ускорили свое легкое движение. Но, видимо, Баако передалась ее обессиливающая истома, потому что он убрал руку и просто лег с ней рядом. Краешком глаза она видела его лицо, но ей не хотелось поворачивать голову, и через несколько минут он приподнялся и поцеловал ее в шею, и поцелуй был таким долгим, что ей стало больно, и она легонько оттолкнула его.

— Больно же, — сказала она.

— Прости. Я не нарочно.

— Господи, какая жара.

Ее засасывало ленивое бессилие, она закрыла глаза, повернулась на спину, вяло досадуя на неистовость предвечернего солнца… и услышала голос Баако:

— Пойдем?

Она с трудом разлепила отяжелевшие веки — Баако стоял у ее ног, улыбался и протягивал ей руку. Она подняла свою, он помог ей встать, и она ступила на обжигающий подошвы песок. Но Баако, не выпуская ее руки, быстро побежал к морю, и бежать было не так горячо. Дно оказалось очень пологим, и они долго шли по колено в воде, а потом вдруг провалились в яму, где вода, при волне, доходила ей до подбородка. На другой стороне ямы ей было по грудь.

— Что все-таки с тобой случилось? — снова спросила Хуана.

— Да ничего не случилось, — ответил Баако.

Но ответил он машинально, не думая о том, что говорит. Его руки безотчетно тянулись к ней, он обнимал ее, гладил, и она видела, что он теряет над собой власть. А потом он вдруг успокоился и сказал:

— Меня мучает какое-то очень странное чувство. Вроде вот сейчас, сию минуту, я вдруг стану счастливым или пойму что-то очень важное… и боязнь упустить эту мысль. С тобой никогда такого не бывало?

— Может, и бывало, — ответила она. — Хотя я не совсем понимаю, о чем ты говоришь.

Они медленно удалялись от берега. Навстречу им бесконечными рядами бежали голубовато-зеленые волны, а солнечные лучи, дробясь в их гребешках, подсвечивали воду серебристо-серыми бликами. Изредка волна побольше мягко приподнимала их, относила назад, а потом они снова нащупывали подошвами песчаное дно.

— Ну, и ты поймал эту мысль? — спросила Хуана.

— Да нет, упустил, — ответил он. — И бог с ней… пока.

Он снова начал ласкать ее, обнял за шею, потом опустил руки ниже и принялся поглаживать ей спину. Его движения не были грубыми, но в них чувствовалась жадная властность, как будто, обнимая ее, он возмещал потерю той мысли, которую так и не смог уловить. Хуана сложила руки — ладонь к ладони — и провела вытянутыми пальцами по его голове, лбу, носу, рту, подбородку, потом по горлу, по груди и с тихим всплеском уронила руки в воду.

— Очень по-католически, — сказал он.

Хуана рассмеялась. Она и сама заметила, что ее руки легко и привычно сложились в молитвенном жесте; но ей не хотелось об этом думать. Однажды, отвечая на ее вопрос, он сказал ей, что всю жизнь был язычником, и очень смеялся, когда она назвала себя атеисткой.

— Ну, по твоему поведению этого никак не скажешь, — заметил он тогда. — Глядя на тебя, я сразу подумал о католичестве… а теперь мне кажется, что ты тоже язычница. — Пояснять свою мысль он не стал, но, обдумывая потом его слова, она решила, что он, пожалуй, прав. Спасение души все еще не было для нее пустым звуком, хотя слово «спасение» и не входило в ее нынешний лексикон. Но она не могла отгородиться от людей — вот в чем заключалась ее главная беда. Подобно женщине какого-нибудь лесного племени, которая почитает божественным каждое дерево, каждый холм, каждого человека на земле, она видела цель своей жизни в заранее обреченном стремлении исправить окружающий ее мир, причем не останавливалась даже и перед совершенно уж безнадежными попытками спасти отдельную личность среди всеобщего хаоса.

Иногда она почти завидовала здравому эгоизму протестантов, их умению убить в себе сопричастность чужой боли и замкнуться в собственном, отгороженном от мира, личном раю. Да, она понимала, что в одиночном убежище можно найти покой, но изменить себя была не в состоянии.

Пальцы Баако прервали нить ее воспоминаний. Он прижал ладонь к ее груди и попытался нащупать сосок сквозь влажную ткань купального лифчика. Но лифчик был слишком плотным, и тогда он привлек ее к себе, расстегнул сзади единственную пуговицу, а потом, просунув руку под сразу опустившийся лифчик, начал легонько потирать сосок большим и указательным пальцами.

— Не надо, — попросила она. — Не здесь.

— Почему?

Она оглянулась на берег, и он со смехом сказал ей в ухо:

— Ну конечно, вся Аккра собралась посмотреть…

Прежде чем Хуана успела повернуться, их приподняла высокая волна, и, расставив руки в стороны, чтобы сохранить равновесие, она почувствовала, как бретельки лифчика соскользнули с ее плеч. Волна ушла, и Хуана ощутила на своей обнаженной груди прохладное дыхание морского ветра. Баако засмеялся, а когда она повернулась к нему и он увидел, что лифчик уплыл, ему стало совсем весело. Он посмотрел вслед волне, но она уже разбилась о берег и бессильно опала.

— Он сейчас выплывет, — предсказал Баако.

Но лифчик исчез, и, чтобы Баако не пришлось оправдываться, она сказала улыбнувшись:

— Не важно. Потом найдем.

Он нагнулся и бережно, стараясь не сделать ей больно, поцеловал в грудь, а потом нырнул, и она почувствовала, что он снимает с нее трусики, и помогла ему. Вынырнув, он молча обнял ее и немного приподнял.

— Я тяжелая, — проговорила она.

— Только не в воде.

— Большое спасибо! — Она немного откинулась назад, и он болезненно вздрогнул, и тогда, засмеявшись, она снова прильнула к нему. Он крепко обнял ее за плечи…


— Это… это… было очень странно, — задыхаясь, прошептала она.

— Ты никогда не любила в море?

— Нет. Но мне нравится. И мне показалось, что это может длиться вечно. А у тебя такое часто бывало?

— Какое такое?

— Ну, любовь в море.

— Нет, — ответил он.

— Но ведь было.

— Возможно, — сказал он равнодушно.

Она лениво поплыла на спине в открытое море, потом повернула к берегу. Губы Баако зашевелились.

— Я ничего не слышала, — сказала она, нащупав ногами дно.

— Холодно, — сказал Баако.

— А ты окунись.

Он шумно нырнул и выплыл рядом с ней.

— Все равно холодно. Давай-ка вылезать.


Она вышла из воды и побежала к нему, а он вдруг повалился на песок и принялся кататься.

— Сумасшедший! — крикнула Хуана. — Смотри, ты же весь в песке.

— А вот попробуй-ка сама, — прокричал он ей в ответ. — Сразу высохнешь. А песок потом осыплется.

Песок приятно обжигал тело. Сначала она превратилась в песочную куклу, но потом, перекатываясь с живота на спину в противоположную от Баако сторону, обнаружила, что стала совершенно сухой, а песок действительно осыпался, и только волосы все еще были тяжелыми и влажными от морской воды.


Они подошли к одеялу. Хуана легла, и на нее сразу же навалилась сладкая дрема, а Баако сел рядом и стал глядеть в море… Когда она открыла глаза, он смотрел на нее.

— Кончается наше уединение, — сказал он.

— Почему? — Она села.

— А вон, видишь?

Но, посмотрев туда, куда показывал Баако, она увидела только пустынное море да летящую высоко в небе одинокую чайку.

— Это же просто чайка, — сказала Хуана. — Одна-единственная чайка. — Птица вдруг сложила крылья и маленьким стремительным комочком сорвалась вниз, но, едва коснувшись воды, снова взмыла над морем и полетела на восток — бесшумно, низко и быстро.

— Поймала, — спокойно проговорил Баако, и Хуана заметила, что в клюве у чайки поблескивает серебристая искорка; она чуть повернула голову, стараясь рассмотреть эту искорку получше, но в глаза ей ударил сноп солнечных лучей, отраженных поднятым стеклом стоящей неподалеку машины, и она поспешно перевела взгляд на темную зелень одеяла. Из-за прибрежных холмов вылетели еще две чайки и устремились к тому месту, где только что кружила первая, и тут Хуана услышала поначалу приглушенные, а потом радостно-громкие голоса множества людей, скрытых холмами. Наконец, присмотревшись внимательней, она увидела, что чайки кружатся над небольшой лодкой с девятью гребцами: один из них был в куртке, остальные по пояс голые. Хуана взяла полотенце, отмахнулась — дескать, иди ты к черту — от ухмыляющегося Баако и набросила полотенце на плечи. Лодка приближалась к берегу, а из-за холмов высыпала толпа мужчин и женщин, и на головах женщины несли круглые деревянные подносы или металлические тазы. Рыбаки вылезли из лодки и вынесли на берег два каната, а потом, смешавшись с подошедшими мужчинами, разделились на две группы.

Они бестолково, как показалось Хуане, суетились у туго натянутых канатов, и она посмотрела на Баако, собираясь спросить его, что они такое делают, — и не решилась. Он напряженно следил за рыбаками с видом человека, который вот-вот поймет то, что он давно уже мучительно, но безуспешно пытался осмыслить, и страшно боится потерять почти обретенное понимание. Нет, любви в его взгляде не было. Он смотрел на рыбаков с зачарованным страхом, близким к ненависти, и Хуане внезапно пришло в голову, что, может быть, ничего подобного он раньше не видел. Она чувствовала, что сейчас к нему обращаться бесполезно, и решила смотреть, ни о чем не спрашивая.

Тем временем обе группы мужчин пересекли пляж и привязали канаты к стволам кокосовых пальм. После этого они несколько раз бегом возвращались на берег, подтаскивали к деревьям бесконечно выползающие из моря канаты и змееобразными кольцами укладывали их под пальмами. Какой-то мальчишка дважды бегал с ними к морю и обратно, но в третий раз попался под ноги здоровенному мужчине, и тот, взмахнув рукой, отшвырнул его в сторону, так что он отлетел на несколько ярдов и упал. Поднявшись, мальчишка уныло почесал в затылке, словно после случившегося потерял свое место в жизни. Мужчины снова вернулись к берегу, и на этот раз мальчишка за ними не побежал. Он подошел к ближайшей пальме и сел на землю возле свернутого кольцами каната. Потом посмотрел вверх, как бы не понимая, что же ему теперь делать, но через несколько секунд, видимо, нашел то, что искал. Мужчины продолжали вытягивать из моря канаты, и Хуане чудилось, что они работают с привычным ожесточением. Она оглянулась на Баако — его взгляд был прикован к рукам и ногам этих мужчин, покрытых буграми слишком мощных, перекатывающихся во время их беспорядочных движений мускулов. Да, в глазах Баако определенно затаился страх.

Мягкий дискантовый звон металла, по которому ударили деревянной колотушкой, многократным эхом раскатился среди холмов и замер вдали. Поворачивая голову в ту сторону, где сидел мальчишка, Хуана увидела лицо оглянувшегося одновременно с ней Баако — теперь оно было спокойным и мирным.

Оказалось, что мальчишка нашел гонг. Он ударил колотушкой еще раз, но звук получился резким и грубым. Пробуя гонг, мальчишка извлекал из него то низкие, то высокие ноты, но постепенно беспорядочные, как казалось Хуане, удары приобрели устойчивый ритм, и маленький музыкант не стал менять его. Мужчины все тянули канаты, почти не обращая на мальчишку внимания. Но теперь они двигались спокойней и — может быть, потому, что начали уставать, — шагали размеренно и неторопливо. Потом, когда шум моря приутих, а разговоры мужчин ненадолго смолкли, мальчишка, не переставая бить в гонг, запел. У него был чистый высокий голос, а пел он, по всей видимости, о море, и его пение можно было принять за протяжные стенания женщины, оплакивающей погибшего в море рыбака. Здоровенный мужчина, подходя к дереву, загреб ногой песок и осыпал им мальчишку, а потом раздраженно заорал на него — Хуана решила, что он заставляет мальчишку замолчать, — и тот сбился, умолк, но тут же запел снова. А через несколько минут широкоплечий рыбак со спокойной и неспешной походкой подхватил песню — в более низкой октаве, но с тем же ритмом. Когда певцы умолкали, слышался только шум прибоя, а вскоре все мужчины и кое-кто из женщин стали повторять за певцами последние слова песенных строк. Теперь мужчины, которые тянули канат, двигались в лад и спокойно, подчинившись ритму песни. Их ступни ушли глубоко в песок, а руки неустанно выбирали канаты.

Сеть выползла из моря только часа через два, когда неистовое послеполуденное солнце подернулось мягкой вечерней дымкой, но для Хуаны время пролетело быстро, почти неощутимо. Мальчишка спел семь песен с длинными, гармонически переходящими одна в другую музыкальными фразами, последние звуки которых подхватывал хор. Иногда мужчины, вытягивающие канаты, делали несколько шаркающих шагов назад или меняли ритм движений, чтобы приспособиться к новой песне. И вот появилась сеть.

Над ней кружилась целая стая чаек. Темная и мохнатая от водорослей, сеть тяжко плюхнулась на песок, как бы раздавив вынесшую ее волну. Даже туда, где сидела Хуана, доносился неумолчный влажный шорох, и она ясно представляла себе, как рыбы, в последнем безнадежном усилии вырваться на свободу судорожно изгибают серебристые чешуйчатые тела. Людям теперь было не до песен. Беспорядочной толпой они сгрудились вокруг сети, и корявые бугры их мускулов снова напряженно вздулись. Мальчишка, сидя под деревом, продолжал петь, но не громко, а как бы только для себя, хотя временами пронзительный вскрик, напоминающий горестную жалобу, ломал его монотонное, чуть слышное пение. Женщины протягивали рыбакам деньги и наполняли подносы шевелящейся рыбой. Мужчины, собрав сеть и канаты, взвалили их на спины и двинулись вдоль берега туда, откуда появилась встречавшая их толпа. Мальчишка шел сзади всех, опустив голову и высматривая что-то в песке: может быть, он надеялся найти какую-нибудь маленькую рыбешку, но ему ничего не удалось отыскать. А потом он вдруг нагнулся, выпрямился, и Хуана увидела, что он держит в руке ее лифчик.

— Баако, смотри!

— Ишь ты, нашел! — воскликнул Баако. — Сейчас принесу. — Он встал, но Хуана удержала его. Мальчишка обмотал никогда не виданную им вещицу вокруг головы и побрел дальше; вскоре прибой заглушил его песню, а потом он и сам скрылся за холмом.

На обратном пути Хуана долго молчала.

— Ты смотрел только на этого мальчугана, — наконец проговорила она.

— Я думал, ты тоже поняла.

— Что?

— Он помог им обрести то, чего у них не было.

— И за это ему здорово от них досталось.

— Да. — Баако замолчал и стал глядеть в окно на заросли кустарника и травянистые холмы, уплывающие назад. Потом повернулся к Хуане и радостно сказал: — А знаешь, они закончат высоковольтную линию в будущем месяце.

— Кто тебе сказал?

— У нас было производственное совещание.

— Месяцы здесь частенько растягиваются на годы, — сказала Хуана, но Баако не улыбнулся, и она немного смутилась.

— Представляешь, как будет замечательно, когда в деревнях появятся телевизоры?

— Ну да, лет через двести. Послушай, Баако, ты слишком многого ждешь от этой страны.

— Так мне что — совсем ничему не верить? — Не найдя убедительных слов, она оторвала взгляд от дороги и поцеловала его в щеку. — Нет уж, ты ответь, — упрямо сказал он.

— Я надеялась, — проговорила она, стараясь скрыть чувство вины, — что ты не будешь так прочно связывать свое счастье с внешними обстоятельствами, со словами или обещаниями других людей.

Баако промолчал, и она почувствовала облегчение. Солнце, светившее в заднее стекло, закатилось, а когда они въехали на холм, впереди замелькали уже зажженные городские огни. Ей хотелось надеяться, что ее слова не отпугнули его, однако она не была в этом уверена. Он упорно глядел в окно и только раз посмотрел на нее — так пристально и сосредоточенно, что его взгляд показался ей прощальным, и она не решилась повернуться к нему, хотя наступившие сумерки скрыли бы ее смятение. Она смотрела на дорогу и ехала все быстрей.

Глава седьмая Вода

Надежды оказались тщетными — увольнение не принесло ему желанного покоя. Он мечтал оглядеться, прийти в себя, чтобы вырваться наконец из того пустого круговорота, который его засосал. Но и теперь, когда он пытался найти хоть какой-нибудь смысл в своих беспорядочных исканиях последнего года, спокойные раздумья мгновенно оборачивались мучительным недоумением. Прошлое, в его бесполезной абсурдности, представлялось ему совершенно понятным. Если же он пытался смотреть вперед, поток воспоминаний, закручиваясь бешеными смерчами разрозненных мыслей и образов, снова вовлекал его рассудок в бесконечный и пустопорожний круговорот, из которого не было исхода.

Бессмысленность круговорота была очевидной. И эта очевидность таила в себе угрозу безумия, тут ему следовало быть начеку. Ведь другие люди, видевшие то же, что он, если не больше, радостно смирялись и поддерживали очевидно безумный спектакль, свято веруя в прочность общественного здания, чудовищно перенаселенного бездельниками, способными провозглашать расточительство средством спасения нищей страны. Порой все это казалось ему невозможным, вспыхнувшим лишь на мгновение кошмаром. Но вспышка длилась, мгновение растягивалось на годы, и Баако чудилось, что его сограждане, будучи школьниками, начали играть в футбол, а теперь, забыв правила игры, забыв, что это игра, бессмысленно и бесцельно мечутся по полю. Заводские инженеры, всегда в белоснежных рубашках и тщательно выглаженных шортах или европейских костюмах, с утра до вечера жонглировали телефонными трубками и впадали в растерянное уныние, если надо было наладить какой-нибудь механизм. Режиссеры почти никогда не работали по ночам, но ревниво следили, чтобы их фамилии и звания на дверях кабинетов мерцали люминесцентными красками. Своей основной работой они считали не создание фильмов, а путешествия. Они непременно стажировались за границей, а вернувшись домой, демонстрировали любовно отснятые ленты, повествующие о том, как они посещали заморские киностудии, осматривали достопримечательности и обедали на фоне исторических ландшафтов. Чтобы заполнить время телевизионных передач, они привычно таскались по посольствам, выклянчивая ролики фильмов и магнитофонные ленты. Изредка, для разнообразия, показывалась и ганская жизнь — например, литературные вечера, снятые неподвижными камерами. Баако все время боролся с одним ужасным воспоминанием — о том, как был написан, принят, одобрен, размножен и сдан в архив его сценарий про рабство, — но воспоминание, скользкое, словно угорь, постоянно всплывало снова. Сценарий не похоронили окончательно только потому, что он заинтересовал жену Скалдера и она решила сделать из него пьесу. В сценарии действовал белый работорговец, которому помогал непомерно разжиревший туземный вождь и его обвешанные побрякушками приближенные. Жена Скалдера заменила белого рабовладельца жестоким и звероподобным африканцем, а вся пьеса превратилась в кровавую межплеменную бойню, затеянную визжащими дикарями. И вот по этой-то пьесе был снят потом телефильм.

Воспоминание, неподвластное времени и велениям разума, постоянно терзало Баако, хотя он мучительно старался от него отделаться. Одно время он думал, что бесплодие поразило телекорпорацию сильнее, чем все остальное общество. Но, путешествуя с Хуаной по стране, он везде встречал ту же бесплодную суетность, не оставляющую человеку ни малейшей надежды. Впервые ему пришлось столкнуться с потерей каких бы то ни было нравственных устоев, когда он познакомился с Гарибой — единственным режиссером на студии, еще способным самостоятельно мыслить. Поначалу уклончивые повадки Гарибы только раздражали Баако, но потом, когда Гариба дал ему понять, что сознает собственное бесплодие, а поэтому поддерживает и всеобщий застой, Баако стал его презирать; в конце концов оба эти чувства породили ненависть. Гариба никогда не открывался полностью, но однажды все-таки проговорился, что считает себя хорошим режиссером и сам срежиссировал свою жизнь так, чтобы никто не догадался о его способностях. Он глумливо рассказывал анекдотическую историю о том, как, приехав в Аккру, с радостным рвением писал простенькие дидактические сценарии и немало удивлялся, когда каждое производственное совещание Генеральный директор заканчивал ссылкой на нехватку материалов.

— Да в чем же дело? — спросил его Баако, и на мгновение ехидная полуулыбка Гарибы показалась ему совершенно неуместной.

— Скоро сами поймете. Мы призваны запечатлевать на пленке каждый шаг Главы правительства и его помощников. Все очень просто. У нас тут была лекция — еще до того, как вы пришли в студию. Нация процветает, прославляя своих вождей. Это вот наша работа и есть.

А затем Гариба привычно и ловко прикрыл свое ехидство всегдашним смирением, так что серьезный разговор мигом оборвался, а Баако охватила бессильная злость. В тот день он впервые обнаружил, что бредет к дому Хуаны. Он шагал машинально, и если бы он сразу заметил, куда направляется, то, вспомнив, что она на работе, просто повернул бы назад. Однако ему и в голову не пришло, что ее нет, а жажда увидеть единомышленницу гнала его вперед, словно, не повидав ее, он бы просто погиб. В его голове вдруг промелькнул вопрос, впрочем сразу же угасший: могла бы окрепнуть их любовь без той пустопорожней суетни вокруг, которая постоянно толкала их друг к другу?

Вместе с Хуаной он объехал страну из конца в конец, и постепенно их внезапно возникшая любовная связь превратилась в устойчивое, глубокое чувство. Бурые, окутанные латеритовой пылью проселки севера, с гравийными осыпающимися обочинами, казались ему чудесными, а от деревень в его памяти сохранились только названия, хотя, конечно же, он не мог забыть чуть живых, болезненно истощенных людей, которых они видели на придорожных тропинках, а страдания, почти физические страдания Хуаны при встречах с человеческими несчастьями, остались в его памяти навеки. Сибела — Лиликсиа — Джефисио — Хан — Сабули — Фиан — Наро — Джанг — Калео — Пириси — Ва.

Потом Га — Кулмаса — Гиндабо — Туна — Накваби — Сола — Манкума и Боле — Лампурга — Серипе — Тинга — Йидала — Теселима; а потом Бамбои у второй паромной переправы через Вольту, протянувшуюся здесь светло-коричневой илистой змеей. Баако не помнил, где именно между какими двумя названиями, он посмотрел на Хуану и, впервые осознав, что она мучается, почти испугал ее неожиданными словами:

— Ты страдаешь.

Он внимательно смотрел на нее, а она некоторое время ехала молча, потом повернула к себе зеркальце заднего вида, глянула в него и проговорила:

— По-моему, я не выгляжу страдалицей.

— Я не сказал — выглядишь. Я сказал — страдаешь.

Хуана промолчала. Взяв его руку в свою, она принялась судорожно поглаживать ее, и он понял, что ей не хочется продолжать этот разговор.

— Скажи, в чем дело? — Он решил получить объяснение во что бы то ни стало. Повернувшись к нему, чтобы посмотреть, ждет ли он ответа, она встретила необычайно серьезный вопрошающий взгляд и немного смутилась.

— Понимаешь, этот главный инженер с предыдущей переправы — ну, которая в Йейи, — он ведь типичен. Возьмем хоть врачей. Они прекрасно знают, что здравоохранение здесь — фикция. Но они смирились. Они знают, что ничего не могут тут изменить, и вот лечат только высших чиновников, своих друзей да знакомых своих друзей. Некоторые из них говорили мне, что я даром теряю свое время, когда пытаюсь добиться каких-нибудь перемен. А двое или трое просто возненавидели меня. Они сказали, что я понапрасну трачу их время. Точь-в-точь как тот йейский паромный инженер.

А у переправы в Йейи было вот что. Они ехали из Кумаси на север и очень устали. Около трех часов дня, миновав городок с его пивными и закусочными в придорожных лачугах, Хуана подъехала к реке. Полицейский разрешил им остановиться возле двух других легковых машин. Хуана вылезла на дорогу и, зевая и потягиваясь, проговорила:

— Поесть бы.

— Можно сходить в город.

— Пойдем. Там в одной закусочной я видела фуфу. А то я на ямс уже смотреть не могу.

Когда они стояли в очереди, Баако пришлось послать к черту какого-то шофера, назойливо предлагавшего им свое место, а потом он стал прислушиваться к болтовне посетителей-мужчин с женщинами, которые толкли на кухне сушеный перец.

— Смотри-ка, иностранка, а тоже перцу захотела.

— Тише ты, не ори. Муж-то понимает.

— А чего мне шептать? Я же ее не оскорбляю.

— Да они и не женаты.

— А я тебе говорю — женаты.

— Слишком нежные они для женатых.

— Опять ты за свое, Йаа Аноа? Тебе-то, видать, женитьба не по вкусу пришлась?

Подкрепившись, они прогуливались вдоль берега реки, посматривая то на людей, то на взбаламученную воду. Неподалеку от причала они заметили высокого худого сумасшедшего, который все время что-то бормотал на языке тви; он был совершенно голый и, стоя лицом к реке, глядел вдаль, словно мог увидеть скрытый расстоянием противоположный берег; иногда, впрочем, он смотрел прямо в воду у своих ног.

— О чем он говорит? — спросила Хуана.

— О воде. — Баако, держа Хуану за руку, подошел к сумасшедшему поближе и прислушался. — Он говорит, что весь мир лежит там, под водой. Даже небо. И что это каждый может увидеть, надо только попристальней всмотреться.

— А еще о чем? Он ведь все время разговаривает.

— Да он повторяет одно и то же на разные лады.

Над рекой разнесся низкий рев сирены. Сумасшедший отвернулся и начал визгливо проклинать приближающийся паром, словно тот был его давним и лютым недругом. Они увидели паром, когда он, обогнув островок, поросший манговым лесом, резко свернул к причалу. Огромный, с желтыми бортами и белой надстройкой, он слегка покачивался на волнах, показывая иногда покатое ярко-красное днище. Палубу его сплошь занимали машины, а у бортов, на приподнятых настилах, столпились люди, и многие из них махали руками, как будто они уезжали. Бесшумно и неторопливо паром приближался к причалу.

Спокойствие на берегу мигом было нарушено. Шоферы, радостно гогоча, позабирались в кабины своих грузовиков, стоявших нестройными рядами на обочинах дороги, и ревущее стадо машин начало стягиваться поближе к воде. Грузовик с маниокой и бананами, ехавший слишком быстро, слегка ударил передним бампером идущий впереди ведомственный автобус, и шофер автобуса, тотчас же затормозив, выскочил из кабины, чтобы посмотреть, в чем дело.

— Эй ты, Скидо, — заорал шофер другого грузовика, — тебе что, не терпится?

Скидо, маленький человечек с затравленными глазами, попытался придать своему лицу решительное выражение и, сдерживая слезы, ответил:

— Когда я приехал, тебя тут и в помине не было. — В его голосе слышалась мольба, но последние слова он выкрикнул раздраженно и зло: — Я уже три дня загораю — это с продовольствием-то! Нет уж, больше я здесь сидеть не буду!

— Ну-ну, посмотрим, — спокойно сказал шофер и ушел к своему грузовику.

Паром между тем причалил. Рев автомобильных моторов заглушил все звуки, кроме тяжкого мерного гула судового двигателя. Баако сел за руль, вынул из кармана билеты на паром и передал их Хуане. Впереди полицейский, пропустив толпу пассажиров, направлял на берег прибывшие грузовики, автобусы и легковые машины. Потом вышел на середину дороги и пропустил на паром первый ведомственный автобус, затем — второй, но, когда третий автобус двинулся к причалу, рев моторов превратился в надрывный вой, словно грузовики, выйдя из повиновения, собирались ринуться к парому вопреки воле своих водителей. Пропустив последний ведомственный автобус, полицейский отошел к обочине и жестом показал водителю легковой машины, чтобы тот въезжал на причал. Но в этот момент один из задних грузовиков с ревом устремился вперед, не сбавляя скорости заложил крутой вираж и, проскочив как раз там, где только что стоял полицейский, влетел на паром. Полицейский оглянулся, его рот разодрался в злобной ругани, полностью заглушенной ревом множества моторов, потому что все стадо грузовиков рванулось к причалу, и их шоферы, каким-то чудом выдираясь из общего хаоса, по одному въезжали на паром. Внезапно над всей этой оглушительной неразберихой повис пронзительный вопль:

— Го-о-с-с-спод-и-и!

Скидо, пытаясь пробиться к своему грузовику, метался перед плотным потоком несущихся к причалу машин. Наконец, прошмыгнув с опасностью для жизни перед радиатором очередного грузовика, он влетел в свою кабину и мгновенно завел мотор.

Неподалеку от Баако владельцы двух легковых машин немо орали на полицейского, а он жестами объяснял им, что ничего не может поделать.

Грузовик Скидо взвыл, как раненый зверь, и рванулся вперед, а Баако, посмотрев на паром, ощутил иссушающий жар в голове и, словно эхо своих мыслей, услышал крик Хуаны:

— Там же нет места! — Хуана судорожно вцепилась в его руку, а он молча обнял ее и с ужасом ждал, что будет дальше. Скидо притормозил и теперь медленно съезжал с причала, надеясь уместить свой грузовик на крохотной, еще не занятой машинами площадке палубы. Рев моторов прорезали человеческие вопли — в них слышались удивление, страх, ненависть и даже хвала этому безумцу.

Низким басом прогудела паромная сирена. Грузовик Скидо полз вперед, пока не уткнулся в задний бампер последней машины. Скидо по пояс высунулся из кабины и начал что-то орать. Шофером машины, в которую уткнулся грузовик Скидо, оказался здоровяк, кричавший на него у причала. Он трясся от хохота и не сделал даже попытки продвинуть свой грузовик. Тогда Скидо подал машину назад, а потом, вместо того чтобы совсем съехать с парома, тормознул и рванулся вперед. Ударив машину здоровяка, он чуть-чуть подтолкнул ее и отвоевал еще немного пространства. Но все равно задние колеса его грузовика стояли на причале. Послышался второй гудок, и паром мощно содрогнулся.

— Они не могут так отчалить, — бормотала Хуана, — не могут.

Паром начал отваливать. Движение было медленным, почти незаметным. Грузовик Скидо не шелохнулся — его передние колеса проворачивались, а задние незыблемо стояли на причале. Паром пошел быстрее, выскользнул из-под передних колес, и грузовик на бесконечно долгое мгновение завис в воздухе. Настала мертвая тишина, а Скидо попытался выпрыгнуть из кабины. Он и выпрыгнул, но в этот момент грузовик ожил, передние колеса описали плавную дугу, тяжело груженная машина перевернулась и накрыла водителя; вода глухо чавкнула и сомкнулась. От неглубокой воронки расширяющимися кругами побежали волны, а в центре стали лопаться воздушные пузыри — сначала большие и торопливые, потом все меньше, ленивей, и наконец вода вспухла кровавым холмиком, который тут же начал расплываться и выцветать.

Два человека бросились в воду. Подплыв к тому месту, где вспух кровавый холм, они нырнули, потом еще раз, еще, и в третий раз их не было довольно долго, и над рекой повисла напряженная тишина, а потом их головы снова показались над водой, и они поплыли к берегу, но Скидо с ними не было.

— Поехали, — сказал Баако.

— Куда? — спросила Хуана.

— В город. Хотел бы я знать, кто за это ответит.

Он развернулся. С реки подул ветер, концы женских платков и кенте затрепыхались, придавая перешептывающимся людям странно расплывчатый, потерянный вид. Баако осторожно ехал по неровной дороге, а на въезде в город спросил у полицейского, где живет главный начальник. Полицейский указал им направление, и вскоре они увидели вывеску:

УПРАВЛЕНИЕ КОММУНАЛЬНОГО СТРОИТЕЛЬСТВА. РЕЗИДЕНЦИЯ ИНЖЕНЕРА

Две другие машины ехали вслед за Баако, и, когда они остановились у коттеджа, инженер пригласил их войти, жестом предложил садиться, а сам опустился на большой мягкий диван. Человек, особенно рьяно ругавший полицейского, заговорил первым.

— Мы приехали рассказать вам о происшествии на переправе, — внушительно объявил он.

— Как, опять? — спросил инженер равнодушно. — Вот идиоты.

— Дело серьезное, — вставил Баако.

— Разумеется, разумеется, — сейчас же согласился инженер. Он внимательно оглядел отутюженную складку на своих белых шортах, потом сощелкнул с них что-то невидимое — то ли ниточку, то ли пылинку. — У нас тут несерьезных дел не бывает. Они же как звери. Обдумывать свои действия они не могут.

У открытой двери появился полицейский — тот самый, который был на переправе; постучавшись, он вытянулся и застыл, дожидаясь, когда инженер обратит на него внимание; тот глянул на него и приказал ему войти.

— Рапорт, сэр. Происшествие, — сказал полицейский.

— Ну-ну, Идриссу, что там случилось?

— Затор, сэр. Грузовик, сэр.

— Ладно, Идриссу, — сказал инженер. — Завтра вытянем.

— Человек, сэр. Помер, сэр.

— Что?

— Человек, сэр. Погиб, сэр.

— Понятно. Можешь идти.

Полицейский вышел. Баако встал и подал руку Хуане.

— Да вы посидите, — сказал инженер.

— Я думал, мы пойдем туда, — сказал Баако.

— Пойдем? Куда? — спросил инженер.

— К реке, конечно. Мертвый…

— Да-да, мертвый. — Инженер, увидев, что Баако сел, успокоенно откинулся на спинку дивана. — Сейчас ничего нельзя сделать. Я должен послать за трактором. Завтра утром мы вытащим грузовик и отправим тело в Кумаси для вскрытия. А сейчас что же сделаешь?

— Но мы должны…

Инженер пропустил его слова мимо ушей и, оглядев всех присутствующих, сказал:

— Вы должны были сразу прийти ко мне. Тогда бы вы не попали в это столпотворение. Я дам вам спецпропуска. Завтра полиция получит строгое предписание пропустить вас в первую очередь.

Баако вдруг понял, что они с инженером в упор смотрят друг на друга.

— Этого можно было избежать, — сказал он.

— Чего можно было избежать? — спросил инженер, неприязненно улыбаясь.

— Гибели человека, — ответил Баако.

— Каким образом?

— Если подъезд к причалу огородить и пропускать машины по одной…

— А кто их всех заставлял рваться на шестнадцатичасовой паром? Могли подождать до утра.

— И потерять целый день.

— Да, и потерять один день.

— Утонувший шофер говорил, что он ждал три дня.

— Подождал бы еще один — и был бы жив. Куда им, собственно говоря, спешить?

— Он вез на север продовольствие, — сказал Баако. Все промолчали. — Неужели нельзя наладить круглосуточную переправу? Тут ведь достаточно интенсивное движение.

— Мы получаем горючее три раза в неделю. Его хватает только на дневную работу, — твердо ответил инженер.

— Это вы так решили?

— Таковы Всеобщие правила эксплуатации механизмов.

— Но это же бессмыслица! Разве нельзя добиться изменения графика?

Инженер смотрел на Баако и дергал кадыком, словно старался проглотить застрявшую в горле кость.

— Послушайте, приятель, — наконец сказал он. — Я уже встречал парочку умников вроде вас. Они тоже утверждали, что знают мою работу лучше меня. Так вот, могу вам сказать — я проработал в УКС двадцать три года. Не лез вперед, не суетился — и занимаю теперь приличный пост. Понятно? — Он поднялся с дивана, и четверо посетителей тоже встали. — Так сколько всего машин, четыре?

— Три, — сказал один из мужчин, приехавших вместе с Баако.

Инженер вынул три пропуска и размашисто написал на них «спецочередность». Протягивая третий пропуск Баако, он поглядел ему в глаза и проговорил: — Есть только один способ избавиться от всего этого. Так чего же вы здесь сидите?

Двое других мужчин нервно посмеивались, пока не подошли к гостинице.

В номер сквозь противомоскитные сетки на окнах задувал вечерний ветерок. Коридорный постучался в дверь и спросил:

— Когда господина и госпожу разбудить? Я приду разбудить, когда они скажут.

— Спасибо, нас не надо будить. Мы проснемся сами, — ответил Баако — очень странно, на взгляд коридорного. Он пожелал им спокойной ночи и бесшумно, словно призрак, удалился.

Когда они вошли в ванную, Хуана разделась и, став под душ, чуть-чуть открутила кран, так что вода потекла медленными, ленивыми струйками. Баако прислонился к двери и рассеянно смотрел на Хуану, думая о чем-то своем. Потом он сообразил, что надо раздеться, но непрошеные воспоминания одолевали его, и он никак не мог избавиться от оцепенения.

— Баако!

Попавшая ей в рот вода сделала ее голос звонко журчащим, и этот чистый звук вернул его к действительности.

— Иди ко мне.

Она посторонилась, чтобы пустить его под душ, и полностью открыла кран, и на миг у него перехватило дыхание. Он привлек ее к себе, под льющуюся воду, и сколько-то времени стоял к ней вплотную, молча, а потом отступил и, не думая ни о чем, долго смотрел на нее. Она намылила его, и он смыл пену, и, нагнувшись, дотронулся руками до ее щиколоток, и, легко касаясь пальцами влажной кожи, медленно поднял руки, а когда его ладони оказались на уровне ее шеи, она, повинуясь его легкому движению, прильнула к нему, и он поцеловал ее, а потом, дотянувшись до полотенец, набросил одно из них ей на плечи.

Прохладный ветерок, предвещающий дождь, наполнял комнату свежим ароматом созревших манговых плодов и тонкой сухой пылью, а чуть влажные простыни казались теплыми и приятно успокаивали кожу.

Они оба не спали. Он слышал ее дыхание, оно было легким и свободным, но временами тяжелый вздох вырывался из ее груди, и тогда она чуть сильнее сжимала его руку. Он бездумно смотрел вверх на пятно света от керосинового фонаря с прикрученным фитилем, и ему казалось, что это освещенное закатным солнцем окно, которое паук оплел черной паутиной. Хуана теперь дышала глубоко и ровно, как дышат спящие.

Баако встал и бесшумно оделся. На улице моросило, но это был скорее очень плотный туман, чем дождь. Шагая по толстому слою слежавшейся пыли под манговыми деревьями, Баако вышел на дорогу и свернул к реке. Он шел медленно и чувствовал, что его лицо покрывается мелкими капельками влаги. А спину холодил понемногу подсыхающий пот.

В полумиле от него, у переправы, беспокойно мигали огоньки керосиновых фонарей. Сзади послышались шаги, и, оглянувшись, он увидел Хуану. Они взялись за руки и пошли к реке.

На берегу все было совсем не так, как днем. Темную тишину не нарушали ни проклятия осатаневших, потных людей, ни надсадный рев двигателей. Ветер, тянувший с реки, разгонял влажный туман и тушил то один фонарь, то другой. Шоферы — их тут собралось человек восемь, — изредка обмениваясь негромкими репликами, отводили от причала машины. Потом один грузовик подъехал к самому берегу, и его фары ярко осветили черную воду.

Когда Баако подошел к группе шоферов, кто-то из них досадливо крикнул:

— Эй, господин, вы бы не мешались под ногами!

Баако посторонился. Ему хотелось воскликнуть: «Ну какой же я вам господин?» — однако он удержался и, положив руку на плечо прогонявшему его шоферу, сказал только:

— Да я ведь думал помочь.

Ответом ему было угрюмое молчание. К бамперу грузовика с включенными фарами привязали две веревки, потом один из шоферов обмотал их концы вокруг талии, залез в реку, подплыл к тому месту, где утонула машина Скидо, и нырнул, чтобы закрепить их. Водитель грузовика завел мотор, дал задний ход, и одна из веревок сразу же оборвалась.

— Намочите их, — сказал Баако. — Намочите обе веревки.

Прогонявший Баако шофер недоверчиво посмотрел на него, но все же отвязал веревки и, подойдя к берегу, окунул их в воду. Грузовик опять подъехал к реке, веревки привязали снова, и водитель, включив заднюю передачу, начал осторожно прибавлять обороты. Грузовик медленно сдвинулся с места и, чуть пробуксовывая, съезжая вбок, отполз на несколько ярдов назад. По реке побежали круговые волны.

Два человека прыгнули в воду и, добравшись до центра расходящихся кругов, несколько раз нырнули. После четвертой попытки они тяжело поплыли к берегу, и Баако понял, что они нашли тело Скидо. Утопленника вытащили, и свет фар раздробился в каплях воды на его черной коже.

Хуана нагнулась, чтобы осмотреть труп.

— Чего ей тут надо? — раздался из темноты мужской голос.

— Так она, может, доктор, — откликнулся другой, женский.

— A-а.

Хуана подняла голову и подозвала Баако.

— Помоги мне перевернуть его, — сказала она. — Надо, чтобы вытекла вода.

Баако присел рядом с утопленником и подсунул руки под его холодное плечо. Из темноты выдвинулись еще двое мужчин, и один, отстранив Хуану, взялся за ноги, а другой, вместе с Баако, — за плечи. Покойника подняли, и фары полностью осветили его. Раздавленная плоская голова свесилась вниз, и третий шофер подошел, чтобы поддержать ее. С тела утопленника частым дождиком капала вода, а когда его перевернули и положили на землю, из его открытого рта с бульканьем хлынул ручей и по отлогому берегу заструился к реке.

Высокая женщина, та самая, которая догадалась, что Хуана врач, сняла с себя кенте и накрыла им труп; было видно, как в свете фар блестит ее голая спина. Женщина не плакала. Она лишь тоскливо и словно про себя сказала:

— Эх, Скидо…

— Жена? — спросил Баако стоявшего рядом с ним шофера.

— А я откуда знаю? — со злобой ответил тот и торопливо отошел.

Начали расходиться и другие; вскоре на берегу осталось только два человека; они поблагодарили Хуану и Баако, а потом, подняв утопленника, вынесли его на дорогу и исчезли в ночной темноте.

Обратный путь показался Баако очень долгим. Его одежда, отсыревшая от мороси и холодной испарины, прилипла к телу, так что он продрог до костей.

Вернувшись в номер, Баако закрыл ставни, насухо вытерся и залез в кровать. Он тесно прижался к Хуане, стараясь согреться. Она приподнялась, дотянулась до лежащего в ногах одеяла и укрыла Баако и себя с головой. Потом прижала ладони к его щекам, и он, чувствуя себя совершенно обессиленным, поцеловал ее. Она сдавила пальцами его сосок, и ему стало больно, но желание, почти против воли, все же поднялось в нем. Хуана легла на спину и, прижав его к себе, сказала:

— Просто полежи так.

Она была теплой, и он как бы искал в ней защиты от холода и леденящего душу страха, но потом вдруг почувствовал, что она тоже дрожит. Они лежали обнявшись, и ни один из них не шевелился.

Глава восьмая Огонь

Он спал очень крепко. Проснувшись и вспомнив, что ему не надо идти на работу, он с трудом подавил желание снова погрузиться в сонное небытие, а придя в себя окончательно, ощутил непреодолимую слабость. Тем не менее он встал и оделся. Выдвинув нижний ящик комода, он отложил в сторону несколько блокнотов и вытащил пачку машинописных листков. Это были его сценарии, и, поглядев на толстую пачку, он впервые осознал, какую уйму труда потратил впустую. Взяв всю пачку, он вышел из комнаты.

В кухне, у только что вздутого горшка с углями, сидели Наана и Эфуа.

— A-а, это ты, Баако, — сказала Наана. — Доброго тебе рассвета.

— Доброе утро, — ответил он.

— Тебе что-нибудь нужно? — улыбаясь, спросила Эфуа.

— Ты собираешься сейчас готовить?

— Пока нет. Тебе нужен огонь?

— Да, я хочу сжечь кое-какие бумаги.

— Твоя работа? — глянув на него исподлобья, спросила Эфуа.

Он кивнул и, нагнувшись, поднял горшок с углями. Наана догнала его уже во дворе.

— И что ты все за ним ходишь? — крикнула Эфуа.

— Ни за кем я не хожу, — твердо ответила Наана. — Я хочу побыть рядом с огнем.

Она принесла табуретку и села неподалеку от горшка.

— Баако, — шепотом окликнула она внука.

— Да?

— Я ей наврала, — прошептала Наана и беззвучно рассмеялась. — Мне вовсе не холодно. Я хотела побыть с тобой.

— Что-нибудь не так?

— Я уж по твоему вопросу вижу, что ты удивляешься. Но я тебя еще больше удивлю.

— Сомневаюсь.

— Мое сердце тревожится за тебя, Баако, — проговорила старуха, прижав руку к груди, — и я рада, что была послана в этот мир намного раньше тебя. Если бы я пришла позже, нашей семье могло быть очень худо.

Баако засмеялся.

— Ему смешно! Он, наверно, думает, что его бабка сошла с ума. Ты еще очень юн, Баако. Молодые считают, что старые женщины не могут любить. Так вот нет же, могут! Просто их любовь засыпает, и нужен очень сильный дух, чтобы разбудить ее.

— Ну, мой дух вряд ли способен кого-нибудь разбудить, — сказал Баако. Взяв лежащий сверху сценарий, он разорвал его и бросил в огонь. Бумага покоробилась, потом потемнела и вспыхнула.

— Эфуа спросила, не твоя ли это работа, — продолжала Наана, — а ты не ответил.

— Я кивнул головой.

— Зачем же ты ее сжигаешь?

— Чтобы забыть о ней.

— Ты плохо ее сделал?

— Не знаю. Оказалось, что она никому не нужна.

Он бросил в горшок вторую стопку скрепленных листков и безучастно смотрел, как они горят и как зола, подхваченная горячим воздухом, кружится над огнем, а потом светло-серыми хлопьями медленно оседает на пыльную землю.

Но когда пришла очередь незаконченных сценариев, он понял, что не может бросить их в огонь не читая. Глаза помимо его воли выхватывали отдельные фразы, восстанавливая образы, когда-то созданные им, припечатанные к бумаге и вот обреченные теперь на сожжение. Он собрался с силами и положил на угли титульный лист с названием сценария — «Основа». Лист загорелся, а Баако не удержался и стал читать первую страницу рукописи:


РИТМИЧНЫЙ ПОВТОР ЗВУКОВ И ОБРАЗОВ:

СИМВОЛИКА НАСИЛИЯ — ОТТАЛКИВАЮЩИЕ, УСТРАШАЮЩИЕ, УГНЕТАЮЩИЕ ЗРИТЕЛЯ СЦЕНЫ.

ПРИТЕСНЯЕМЫЕ — РАСПЛЫВЧАТЫЕ, СЛИВАЮЩИЕСЯ, ЗЫБКИЕ ОКРУЖНОСТИ.

ЧЕРНЫЕ.

НАЛОЖЕНИЕ:

НОСИТЕЛИ НАСИЛИЯ — СИМВОЛИКА — РЕЗКАЯ НЕПРИЯТНАЯ МУЗЫКА —

КОПЬЯ, СТРЕЛЫ,

ДЛИННЫЕ, ПРЯМЫЕ, ОТТОЧЕННЫЕ;

ОСЛЕПИТЕЛЬНО БЕЛЫЕ.

ТИТРЫ.

СОПРОВОЖДЕНИЕ:

ЗВУК — МЯГКАЯ ФОНОВАЯ МУЗЫКА, ПЕРЕБИВАЕМАЯ ВИЗГЛИВЫМИ ДИССОНАНСНЫМИ НОТАМИ.

ИЗОБРАЖЕНИЕ — НОСИТЕЛИ НАСИЛИЯ, ПРОТЫКАЮЩИЕ КРУГИ ПРИТЕСНЯЕМЫХ ПРИ ВЗРЫВЕ КАЖДОЙ ДИССОНАНСНОЙ НОТЫ: ПРИТЕСНЯЕМЫЕ, В ИХ РАСПЛЫВЧАТОЙ НЕУСТОЙЧИВОСТИ, ПОСТЕПЕННО ИСЧЕЗАЮТ С ЭКРАНА ПОД УДАРАМИ НОСИТЕЛЕЙ НАСИЛИЯ;

ЗАТЕМ, КАК НЕЯСНЫЕ ПУЛЬСИРУЮЩИЕ ОКРУЖНОСТИ, ПОЯВЛЯЮТСЯ ВНОВЬ, ОБВИВАЯСЬ ВОКРУГ КАЖДОГО ПРОЛЕТАЮЩЕГО ПО ЭКРАНУ ОСЛЕПИТЕЛЬНО БЕЛОГО СИМВОЛА.

КОНЕЦ ТИТРОВ; ОТЪЕЗД КАМЕРЫ.

ОБЩИИ ПЛАН:

ЧЕРНЫЙ КРУГ — ПРИТЕСНЯЕМЫЕ, — СКВОЗЬ КОТОРЫЙ ПРОПЛЫВАЮТ НОСИТЕЛИ НАСИЛИЯ, СМУТНО НАПОМИНАЮЩИЕ ШЕРЕНГИ СОЛДАТ И — ПРИ ДРУГОМ РАКУРСЕ — КРЕСТЫ НА СОЛДАТСКОМ КЛАДБИЩЕ.

МУЗЫКА СТИХАЕТ.

ИЗ ЗАТЕМНЕНИЯ —

ОБЩИЙ ПЛАН:

ВИД СВЕРХУ — ПОЛУКОЛЬЦОМ У ЗАЛИВА ПРИТУЛИЛАСЬ ПРИБРЕЖНАЯ ДЕРЕВУШКА, ТИХАЯ, ТЕМНАЯ;

НОЧЬ;

ВДАЛЕКЕ, НА ХОЛМЕ — БЕЛЫЕ КАМЕННЫЕ СТЕНЫ ПРИЗЕМИСТОГО РАБОВЛАДЕЛЬЧЕСКОГО ФОРТА.

СРЕДНИЙ ПЛАН:

ВНУТРЕННИЙ ДВОР ФОРТА,

СТВОЛЫ ОРУДИЙ, НАЦЕЛЕННЫЕ НА ДЕРЕВУШКУ

ПИРАМИДА ЯДЕР ВОЗЛЕ ОРУДИЙ,

ШАГАЮЩИЙ ЧАСОВОЙ.

ПЕРЕКЛЮЧЕНИЕ ПЛАНА:

ДЕРЕВУШКА,

ХИЖИНА С КРУГЛЫМ ОКНОМ, ИЗ ОКНА — ВИД НА УМЕНЬШЕННЫЙ РАССТОЯНИЕМ ФОРТ;

У ХИЖИНЫ СИДЯТ ТРИ ЖЕНЩИНЫ И ДВОЕ МУЖЧИН И БЕЗМОЛВНО СМОТРЯТ СЕБЕ ПОД НОГИ, В ЗЕМЛЮ;

ИЗ ОКНА ХИЖИНЫ ВЫГЛЯДЫВАЕТ РЕБЕНОК.


На производственном совещании, когда он читал свой сценарий, Асанте Смит прервал его в этом месте и сцросил:

— Какую, собственно, тему вы разрабатываете?

— Рабство.

— А зачем?

— То есть как это зачем?

— Вы меня прекрасно понимаете, мистер Онипа, — сказал Асанте Смит и зевнул. — Вам не хуже, чем мне, известно, что мы живем в свободной и независимой стране. Перед нашим народом стоит гигантская задача — создание национального государства. Мы унаследовали великую культуру, развивать и умножать ее славные традиции — вот наш долг.

— Да, но рабство — неотъемлемая часть нашего культурного наследия.

Никто из участников совещания не пошевелился, не проронил ни слова.

— У вас есть что-нибудь еще? — внезапно спросил Асанте Смит.

— Я же не кончил читать.

— У вас есть другие сценарии?

— Я хотел бы дочитать этот.

— Послушайте, — сказал Асанте Смит, — давайте не будем терять время. В двенадцать у меня следующее совещание.

— Есть, — сказал Баако, — «Головня».

— Это о чем же?

— О попытке уцелеть.

— Мистер Онипа, — проговорил Асанте Смит, — ваша беда в том, что вы оторваны от жизни. Вот, например, все эти ваши отвлеченные идеи: рабство, какие-то головни, попытки уцелеть, — ну разве они имеют отношение к народной культуре?

— Самое прямое, — ответил Баако, пытаясь подавить бешеную злобу. Асанте Смит окинул его скучающим взглядом. — Надеюсь, вы знаете доктора Аггри?

— Еще бы! Доктор Аггри — старейшина нации, — сказал Асанте Смит и, улыбаясь, откинулся на спинку стула. — Основатель Ачимотского колледжа, в котором я учился… да и вы, кажется, тоже, мистер Онипа.

— Так вот, мистер Асанте Смит, название сценария и тема принадлежат доктору Аггри. «Я головня, уцелевшая в пламени» — это он сказал.

— В самом деле?

— В самом деле. И он имел в виду именно то, что сказал.

— Видите ли, мистер Онипа, — с некоторой неловкостью проговорил Асанте Смит, — доктор Аггри был кристально честным человеком. Он отдал все свои силы делу народного образования и просвещения…

— Честь ему и хвала, — сказал Баако. — Между прочим, строка о головне взята мной из рассказа о его собственном образовании и просвещении.

— Н-да. Все это, конечно, прекрасно. Но что здесь общего с национальной культурой и направлением нашей работы?

— Но это же очевидно! Страной управляет образованная элита…

Асанте Смит промолчал, но хмуриться перестал и с удовлетворенной улыбкой кивнул головой.

— …А поэтому, — продолжал Баако, — такой взгляд на вещи, взгляд доктора Аггри, необычайно важен. Он считал простых людей грешниками, обреченными жариться в аду, а себя и таких, как он, — счастливцами, уцелевшими в пламени, спасенными.

— Ладно, прочитайте, что вы там написали, мистер Онипа.


Над этим наброском он трудился гораздо больше, чем над предыдущим, и надеялся, что со временем у него получится по-настоящему совершенный сценарий; теперь, бросая листки в огонь, он невольно пробегал глазами каждый из них.


НА ЭКРАНЕ — ЧЕРНЫЙ КРУГ, СИМВОЛИЗИРУЮЩИЙ ОСНОВУ, СРЕДУ ОБИТАНИЯ УГНЕТЕННЫХ.

НАЛОЖЕНИЕ:

КВАДРАТ — ЧЕТКИИ, ЯРКО-БЕЛЫИ — УКРЕПЛЕННЫЙ ФОРТ УГНЕТАТЕЛЕЙ;

ВЫТЕСНЕНИЕ (БОКОВОЙ РАКУРС СНИЗУ) —

ОБЩИЙ ПЛАН:

ЛЕСТНИЦА, СОЕДИНЯЮЩАЯ АМОРФНЫЙ КРУГ УГНЕТЕННЫХ С ЖЕСТКИМ КВАДРАТОМ УГНЕТАТЕЛЕЙ.

КРУПНЫЙ ПЛАН:

ЭТО НЕ ЛЕСТНИЦА, А ПИРАМИДА, ОБРАЗОВАННАЯ СТАВШИМИ ДРУГ ДРУГУ НА ПЛЕЧИ УГНЕТЕННЫМИ.

СРЕДНИЙ ПЛАН:

ВВЕРХ, ПО СПИНАМ ЛЮДЕЙ, СОСТАВИВШИХ ПИРАМИДУ, КАРАБКАЕТСЯ ГЕРОЙ (ЛИЦО КОТОРОГО НИ РАЗУ НЕ ДАЕТСЯ КРУПНЫМ ПЛАНОМ): ЧЕМ ВЫШЕ ВЗБИРАЕТСЯ ГЕРОЙ, ТЕМ МЕНЕЕ УСТОИЧИВОЙ ДЕЛАЕТСЯ ПИРАМИДА. ПОДЫМАЯСЬ, ГЕРОЙ ДАЕТ КЛЯТВУ КАЖДОМУ ЧЕЛОВЕКУ И — ОДНОВРЕМЕННО — САМОМУ СЕБЕ.

КЛЯТВА СОСТОИТ В ТОМ, ЧТО ОН ПОПЫТАЕТСЯ ОСВОБОДИТЬ ВСЕХ УГНЕТЕННЫХ, КАК ТОЛЬКО ДОБЕРЕТСЯ ДО КВАДРАТА.

НАПЛЫВ:

МИТИНГ ЭНТУЗИАСТОВ, СОЗВАННЫЙ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПОДДЕРЖАТЬ ГЕРОЯ КАК ФИЗИЧЕСКИ, ТАК И МОРАЛЬНО.

ПЕРЕКЛЮЧЕНИЕ ПЛАНА:

ГЕРОЙ ДОБИРАЕТСЯ ДО КВАДРАТА И, ВЦЕПИВШИСЬ В ЕГО ОТВЕСНЫЙ КРАЙ, ПОДТЯГИВАЕТСЯ,

А ПОТОМ ИСЧЕЗАЕТ

НАВЕКИ.

ВЕСЬ ЕГО ПОДЪЕМ ПО СПИНАМ ЛЮДЕЙ СВИДЕТЕЛЬСТВОВАЛ О ТОМ, ЧТО У НЕГО ПОЯВИЛИСЬ ПРИВЫЧКИ И СТРЕМЛЕНИЯ, НЕСОВМЕСТИМЫЕ С РЕШИМОСТЬЮ ОСВОБОДИТЬ УГНЕТЕННЫХ.

ПЕРСОНАЖИ В ЭПИЗОДАХ.

СТАРИК. ЗАКОНЧЕННЫЙ ЦИНИК, ВСЮ ЖИЗНЬ ПРОЛЕЖАВШИЙ НИЧКОМ, ЧТОБЫ, КАК ОН ОБЪЯСНЯЕТ, НИКТО НЕ ВСКАРАБКАЛСЯ НАВЕРХ ПО ЕГО ПЛЕЧАМ. НА МИТИНГЕ ЭНТУЗИАСТОВ ОН, НЕ МЕНЯЯ ПРИВЫЧНОГО ПОЛОЖЕНИЯ, ТВЕРДИТ С БЕСКОНЕЧНЫМ ТЕРПЕНИЕМ, ПОРОЖДЕННЫМ УВЕРЕННОСТЬЮ В СОБСТВЕННОЙ ПРАВОТЕ, ЧТО САМЫЕ СТРАСТНЫЕ КЛЯТВЫ РОВНЫМ СЧЕТОМ НИЧЕГО НЕ СТОЯТ, ПОТОМУ ЧТО ГЕРОЙ, ПОДНЯВШИСЬ ПО СПИНАМ ЭНТУЗИАСТОВ, ПРИВЫКНЕТ К ВОЗДУХУ ВЕРХОВ И ПОТОМ НЕ ЗАХОЧЕТ СПУСТИТЬСЯ ВНИЗ. ОН ОБЪЯСНЯЕТ, ЧТО НЕ ИСПЫТЫВАЕТ НИКАКОЙ ВРАЖДЫ К ТЕМ, КТО СТРЕМИТСЯ НАВЕРХ, НО С ОПАСНОСТЬЮ ДЛЯ ЖИЗНИ ПОДСТАВЛЯТЬ ИМ СВОИ ПЛЕЧИ — НЕТ, НА ЭТО ОН НЕ СОГЛАСЕН.

МУЖЧИНА СРЕДНИХ ЛЕТ ПО ПРОЗВИЩУ ДЯДЮШКА ПРОГРЕСС. ЗАНУДЛИВЫЙ ОПТИМИСТ; УВЕРЕН, ЧТО УГНЕТЕННЫЕ СПАСУТСЯ, ЗАБИРАЯСЬ ПООДИНОЧКЕ В КВАДРАТ, КОТОРЫЙ, ПРОГЛОТИВ ВСЕХ УГНЕТЕННЫХ, БЕСКОНЕЧНО РАСШИРИТСЯ, И КРУГ САМ СОБОЙ ОТОМРЕТ.

СКОРБЯЩАЯ ЖЕНЩИНА, НА КОТОРУЮ НИКТО НЕ ОБРАЩАЕТ ВНИМАНИЯ. ТЕМ НЕ МЕНЕЕ ОНА НЕ ПЕРЕСТАЕТ ТВЕРДИТЬ, ЗАЛАМЫВАЯ РУКИ, ЧТО КВАДРАТ НЕ ПРИМЕТ В СЕБЯ УГНЕТЕННЫХ, ЧТО ОН ПРОСТО УНИЧТОЖИТ КРУГ; ПОРОЙ ОНА ГОВОРИТ ТАК, СЛОВНО УГНЕТЕННЫЕ УЖЕ МЕРТВЫ, НАЗЫВАЯ ИХ ПРИЗРАКАМИ, ДУХАМИ И ПР.

РАЗГНЕВАННАЯ ЖЕНЩИНА, ПОГРУЖЕННАЯ В СОМНАМБУЛИЧЕСКОЕ ОТЧАЯНИЕ. ВРЕМЕНАМИ ПРИХОДИТ В СЕБЯ И ПРЕДРЕКАЕТ КВАДРАТУ ГИБЕЛЬ.

МЫСЛИТЕЛЬ. ИНТЕЛЛЕКТУАЛ, НЕОБЫЧАЙНО РАДИКАЛЬНЫЙ НА СЛОВАХ И РЕШИТЕЛЬНО НЕДЕЕСПОСОБНЫЙ. СО СТОРОНЫ КАЖЕТСЯ, ЧТО ОН ВСЕ ВРЕМЯ ДУМАЕТ, ОДНАКО ОН НАХОДИТСЯ В СОСТОЯНИИ,

БЛИЗКОМ К ТРАНСУ, И ВЫХОДИТ ИЗ НЕГО ЛИШЬ В МИНУТЫ ИНТУИТИВНЫХ ОЗАРЕНИЙ; ТОГДА ОН С ПАФОСОМ НАЧИНАЕТ РАЗГЛАГОЛЬСТВОВАТЬ ОБ УНИЧТОЖЕНИИ КВАДРАТА СИЛАМИ САМОГО КВАДРАТА.

ДВА ХОРА.

ПЕРВЫЙ — ОБИТАТЕЛИ КРУГА — ЧЕРНЫЙ, ТУПОЙ, ОБРЕЧЕННО ПОКОРНЫЙ.

ВТОРОЙ — ЖИТЕЛИ КВАДРАТА — БЕЛЫЙ, СВЕРКАЮЩИЙ, ПОБЕДОНОСНО САМОДОВОЛЬНЫЙ.

НЕКОТОРЫЕ ЖИТЕЛИ КВАДРАТА, СОБИРАЯСЬ НЕБОЛЬШИМИ ПЛОТНЫМИ ГРУППКАМИ, ВРЕМЯ ОТ ВРЕМЕНИ СПУСКАЮТСЯ В КРУГ, ГДЕ ВЫСМАТРИВАЮТ КАНДИДАТОВ В ГЕРОИ, А КОГДА ТЕ ЗАБИРАЮТСЯ В КВАДРАТ, ИЗОЛИРУЮТ ИХ ОТ УГНЕТЕННЫХ С ПОМОЩЬЮ ПОДАЧЕК И ЛЕСТИ.


В этом месте Асанте Смит громко закашлял и прервал Баако.

— У вас, знаете ли, весьма странные взгляды, — сказал он.

— Странные для кого? — спросил Баако, но никто ему не ответил. Глядя на лица своих коллег, он не видел даже проблеска заинтересованности… даже проблеска живой мысли. Все было мертво и безмолвно. Баако взял свой рабочий блокнот и, мгновение поколебавшись, захлопнул его.

— Во всяком случае, — сказал Асанте Смит, — мы не можем тратить пленку на кинодрамы.

— Нам как раз доставили новую партию пленки, — напомнил ему кто-то с дальнего конца стола.

— Я знаю. Но она уже распределена. Ведь приближаются великие национальные празднества. День рождения Основоположника, День свободы, Фестиваль свободной молодежи. Да и очередная годовщина Независимости не за горами. У нас будет много работы.

— Пленка понадобится на Главу правительства? — Баако вовсе не собирался задавать такой вопрос, да еще таким тоном, но реакция была мгновенной: все участники совещания просто окаменели, а сам Асанте Смит вытаращился на него с разинутым ртом.

— Да, мистер Онипа, — наконец отчеканил он, — государственная кинопленка понадобится для съемок Старейшин, завоевавших для нации свободу.

Гариба, Ариети, Самоа, Краббе, Еасильфие, Бейден, Ашонг, Ван дер Пуйе, Менса, Кофи — операторы, режиссеры, один сценарист — все онемевшие, окаменевшие. Баако перевел взгляд на Асанте Смита.

— Кто-нибудь еще хочет высказаться? — ледяным тоном спросил тот.

Молчание.

— Значит, все. Мне надо идти, — спокойно сказал Асанте Смит. И — чуть помедлив: — Сегодня будут распределяться телевизоры. Первыми их получат работники Резиденции и Президентского совета, затем чиновники Кабинета министров, а то, что останется, будет роздано ответственным сотрудникам телекорпорации.

— А как… — начал Баако, но решил не продолжать. Однако Асанте Смит услышал начало фразы и, выжидающе глядя на него, спросил:

— Что вы хотели сказать, мистер Онипа?

— Как насчет плана распределения телевизоров по всей стране и установки их в деревнях?

— Да-да, — сказал Асанте Смит, — как насчет этого плана? — Он издевательски хмыкнул, встал из-за стола и вышел, подзывая на ходу своего шофера. Все облегченно зашевелились, но о только что закончившемся совещании никто не сказал ни слова. Глядя на ожившие, осмысленные лица людей, можно было предположить, что совещания просто не было.


Баако вышел из зала совещаний, спустился в центральный холл и по длинному коридору, разделявшему первый этаж на два съемочных павильона, зашагал к выходу. Оказавшись во дворе, он увидел, что большие ворота левого павильона распахнуты настежь, а внутри стоят телевизоры в коричневых коробках, украшенных эмблемой какой-то японской фирмы — серебряный факел с молнией вместо пламени. У ворот длинной вереницей стояли персональные легковые машины и ведомственные грузовые фургоны, а несколько голых по пояс рабочих грузили в них телевизоры. Тут же топтался чиновник с воткнутым в шевелюру карандашом; он отдавал грузчикам отрывистые приказания и, забирая у шоферов ордера, иногда обменивался с кем-нибудь из них парой слов:

— Три штуки.

— Три.

— Пять.

— Пять.

— Один.

— Один.

— Двенадцать.

— Двена… А ну-ка постой! Чего ты там мелешь, какие двенадцать?

— Генеральный полицейский комиссар Крака, а ты думал, я кого вожу? Он сказал двенадцать — и гони сразу двенадцать. Бумагу-то видишь, бумага-то разве врет?

— Ладно, двенадцать.

— Четыре полковнику Блею.

— Четыре.

— Два.

— Два.

Машины, груженные телевизорами, отъезжали, и вся их медлительная вереница напоминала похоронную процессию. Баако завороженно глядел на это медленное гипнотическое движение, а когда уехала последняя машина, ему вдруг стало по-настоящему интересно, что же будет дальше. Он чувствовал себя совершенно разбитым и, привалившись к стене студии, просто следил за тем, что происходило у него перед глазами. Как только последняя машина отбыла, толпа ответственных сотрудников телекорпорации, словно по команде, наводнила павильон. Люди хватали телевизоры, вытаскивали их на свет и, осмотрев, несли к своим машинам. Одним из последних в павильон вбежал Гариба; он выбрал себе телевизор, вышел на солнце и, заметив Баако, остановился.

— Послушайте, приятель, бросьте вы переживать, — одышливо проговорил он. — А то прозеваете свою долю. Уж телевизор-то вам во всяком случае не помешает. — Он попытался улыбнуться, но Баако видел перед собой лишь странную маску стеснительного циника. Гариба поднял брови, хихикнул и, кренясь на один бок, пошел к своей машине.

В павильоне теперь остался только один телевизор. Кто-то из ответственных вынул его из коробки, но, видимо, глаза у него разбежались, и в конце концов он выбрал себе другой. Телевизор стоял на полу, и над ним чуть заметно струился нагретый воздух.

Из технического корпуса вышли двое мужчин и зашагали к зданию студии. Они оживленно беседовали и смеялись, но вдруг, как бы одновременно сообразив нечто очень важное, что есть духу помчались вперед. Первым, опередив своего товарища на несколько ярдов, к телевизору подскочил тот, что был пониже ростом. Но второй, массивный и грузный, не снижая скорости, набежал на Низенького, который уже склонился над телевизором. Тот, однако, не упал, вернее, упал не сразу, а сначала отлетел к створке ворот, и Массивный, продолжая двигаться, с ходу навалился на него всей тяжестью своего грузного тела. В первую секунду Низенький ничего не понял. Он выглянул из-за Массивного с идиотски-счастливой улыбкой, и Баако даже подумал, что он сейчас рассмеется. Но потом он слабенько всхрипнул, болезненно застонал и, глядя на своего товарища с тихим бессмысленным недоумением, сполз вниз, а по его рубашке медленно потекла струйка крови.

Массивный довольно расхохотался и, все еще не спуская глаз со своего соперника, обеими руками обхватил телевизор. У Низенького был такой вид, будто он больше даже и не помышляет о сопротивлении, но, когда Массивный, любовно обняв телевизор, попятился к выходу, он нашарил на земле камень и с яростью отчаяния швырнул его в победителя.

Экран телевизора, едва успевший вспыхнуть в лучах солнца, мгновенно погас, — камень, вдребезги разбив полированное стекло, непоправимо размозжил медные кишочки телевизора.

Массивный остолбенело застыл, выпустил из рук телевизор, и наступившую было тишину взломал мучительный надрывный вопль. Бросив безутешный взгляд на свою искореженную, поверженную в прах мечту, страдающий победитель гигантскими скачками погнался за торжествующим врагом. Но тот, пронзительно визжа от истошного, хоть и счастливого ужаса, пустился наутек, легко оторвался от преследователя, выскочил на дорогу, увернулся от подъезжающей к студии машины Генерального директора — и был таков.

Асанте Смит вылез из машины, жестом показал шоферу, чтобы тот ехал на стоянку, подошел к обломкам телевизора, внимательно оглядел их и пристально посмотрел Баако в глаза.

— Что тут произошло? — спросил он.

— Не знаю, — покачав головой, ответил Баако.

— Кто учинил это безобразие?

— Вот ведь забавно, — стараясь сохранить спокойствие, сказал Баако, — я как раз сейчас задавал себе тот же самый вопрос.

Асанте Смит подозрительно покосился на Баако и, увидев проходящего по двору рабочего, крикнул:

— Эй, как тебя! Убери это безобразие!

Слушаюсь, сэр.

Асанте Смит поднялся в свой кабинет, а Баако вдруг необычайно отчетливо вспомнил ухмылку, с которой во время одного из предыдущих совещаний тот поглядел на него, когда он сказал, что хочет познакомиться поближе с образным мышлением и верованиями простых людей для обогащения своей творческой палитры.

Да, в общем-то директор был не таким уж дураком. Баако почувствовал, что по его телу разливается странная легкость. И одновременно ощутил непреодолимое желание выйти за ворота студии, свернуть на площади влево, потом, после Военного госпиталя, вправо, чтобы выбраться на Казарменную улицу, а заодно сбить прогулкой назойливо катящиеся в одном направлении горестные мысли. Дойдя до коттеджа Хуаны, он прилег на веранде, зажмурился, потому что косые лучи вечернего солнца били прямо в глаза, и стал ждать.


— Qué pasó?[8]

— Да ничего особенного. — Он вошел за ней в комнату, и она сделала коктейль ему и себе.

Он отхлебнул из своего бокала и спросил:

— Ты не разрешишь мне напечатать кое-что на твоей машинке?

— Боже мой, — сказала она, — что за официальность?

Она принесла машинку и стопку бумаги, но, испортив несколько листов, он встал из-за стола и проворчал:

— Ну и дерьмовое же у испанцев расположение букв!

— Что поделаешь, не всем ведь удалось попасть под владычество англосаксов. Давай уж я тебе напечатаю — если только это не десятитомная история Великого Имперского Наследия.

— Нет, тут немного, — сказал он.

— Ладно. — Она села за машинку и сменила лист. — Давай.

— Аккра, Канеши, — начал он, — улица Асафо, семь дробь три. Напечатала? Уважаемый господин Начальник отдела кадров, запятая. С новой строки: Я увольняюсь.

— Послушай, Баако, — сказала Хуана со смехом, — они там решат, что ты спятил.

— Пусть решат. С красной строки: Считайте, что предупреждение за месяц я сделал сегодня. С новой строки: Всегда ваш. С новой строки: Баако Онипа. Число.

— Господи, Баако, — воскликнула Хуана, — что все-таки случилось?


Языки пламени слизнули последнюю страницу и увяли, оставив на углях хрупкие, невесомые лепестки, серые там, где огонь окончательно потух, и багровые в тех местах, которые касались раскаленных углей.

— Почему вдруг стало так тихо? — спросила Наана.

— Мне больше нечего жечь, — ответил он.

— Ты так и не объяснил мне толком, что это такое.

— Я хотел, чтобы люди увидели мои мысленные видения.

— Того же обычно хотят и прорицатели.

Он невесело засмеялся и встал.

— Не уходи, — попросила Наана. — Посиди со мной… Тебе ведь тяжело, правда? Я никак не могу понять, почему ты скрываешь от меня свои дела.

Он снова сел, и старуха успокоилась.

— Может, ты расскажешь мне? Не обязательно сейчас, я подожду.

— Непременно расскажу, Наана. Только не сегодня.

Глава девятая Безумие

Он ощущал, что взгляд склонившегося над ним человека вливает в него какое-то упорное, устойчивое чувство. Но его собственные глаза — открытые или закрытые, это было не важно, — тупо ломило, так же как голову, как все тело, он ни на чем не мог остановить помимо его воли блуждающие зрачки, и ему было непонятно, какие чувства таятся в устремленном на него взгляде — беспокойство, страх, любовь, неприязнь или ненависть. Он снова зажмурился, чтобы спастись от назойливого взгляда. Ему было бы трудно переносить сейчас чей угодно взгляд, а этот, материнский, да еще как бы многократно усиленный яркой лампочкой на потолке, которую он мечтал потушить, действовал на него особенно угнетающе. Его усталое, измученное лихорадкой тело требовало покоя, больше всего на свете он хотел уснуть, хотя слабость, три дня назад приковавшая его к постели, тоже казалась ему невыносимой. Он перевернулся на живот, но и это движение было для него чересчур трудным, и липкая испарина покрыла все его тело.

Мать осторожно вытирала краем кенте бисеринки пота, выступающие у него на шее, на плечах. Однако ее легкие прикосновения причиняли ему нестерпимую боль, словно у него не было кожи. Уже чувствуя новую волну лихорадочного озноба, он с трудом подавлял желание сказать ей, чтобы она оставила его в покое.

— Ты очень болен, сынок, — сказал она, как будто только что это поняла.

— Конечно, болен. И от разговоров не поправлюсь.

— Тебе нужна помощь.

— Мне нужен просто отдых. Я отдохну и встану.

— Ты так же говорил, когда это только начиналось. А сам не отдыхал, и тебе стало совсем плохо.

— Не было у меня времени отдыхать, — сказал он, надеясь, что разговор наконец прекратится и ему удастся уснуть.

— Я знаю, — сказала мать. — Ты не спал много ночей, я слышала.

— Не так уж много.

— Даже и одна ночь — слишком много, если человеку нужен отдых. А ты все печатал, печатал — много ночей подряд.

— Я не давал тебе спать? — спросил он неуверенно.

— Да нет, машинка-то мне не мешала, — ответила мать. — Я сама не могла уснуть. У меня ведь тоже есть заботы. Твоя дверь была закрыта, моя тоже. Машинка стрекотала тихо-тихо, надо было вслушиваться, чтобы ее услышать. Ну, вроде как разговоры термитов в сухом бревне.

— Разговоры термитов? Значит, по-твоему, они разговаривают? — Он чуть не расхохотался.

— Понимаешь, машинка стрекотала тихо-тихо, и все время, не переставая. Вот я и подумала про термитов, а так-то мне до них и дела нет. — Ее объяснение окончательно рассмешило его, и он открыл рот, потому что ему было трудно и больно сдерживать смех, — звук получился похожим на тяжкий, долгий вздох.

— Я вижу, тебе стало получше, — сказала мать. — Ты вон даже смеешься надо мной. — Он кивнул. — Да-да, явно лучше, и потеть перестал. Только вот глаза… — Баако отвел взгляд и зажмурился. Шея очень болела. Ему хотелось заткнуть уши, но это было невозможно. — У тебя такой усталый вид, — услышал он. — Про что ты хоть пишешь-то?

— Так, кое-какие мысли.

— А ты постарайся не думать. Или думай поменьше.

— Как это так — поменьше?

— Ну ты же сам знаешь, — сказала она. — У тебя даже аппетит пропал, когда ты начал печатать. А потом и сон ушел.


Смутная мысль проплыла в его сознании. Желание поймать ее, не упустить пересилило физическую боль. Он поднял с пола записную книжку, открыл ее на той странице, куда была вложена ручка, и снова начал писать.

«Культ приносимых благ. Здесь с этим тоже все как будто ясно. Чем же мы отличаемся от меланезийцев? Бытовой реализм — вот что это такое, когда сегодняшние события осмысляются с помощью традиционных верований. Я бы сказал — принцип реальности. Два разных мира: здешний, прекрасно всем известный, и нездешний, знакомый лишь по легендам да видениям. Но таинственная область, соприкасающаяся с обоими мирами, зона смутных догадок, тоже осмысляется по-современному — не совсем правильно, быть может, зато вполне реалистически — через исчезающих людей и появляющиеся земные блага. Исчезают, то есть уходят в иной, нездешний, мир, главным образом люди. Они либо умирают по-настоящему — уходят к праотцам, — либо по ритуалу, условно (все эти возлияния и похоронные речи, которыми меня провожали на самолет, — ведь почти каждого уезжающего провожают точно так же. Спросить у Нааны, как она понимает этот обряд). Во всяком случае, считается, что побывавший выбрал — или получил в награду — своего рода смерть. Весьма, между прочим, выгодную смерть, потому что, возвратившись, он приносит в этот мир земные блага. Причем не только имущественное богатство, но еще и влиятельность, могущество, почет, мгновенно возвышающие тех, кто больше всего страдал из-за ухода побывавшего. Как непринужденно, как натурально ведут себя люди (слезы, страх, надежда, гордость, счастье) в здешнем нелепом мире! Слишком натурально. Вообще-то говоря, ничего принципиально нового в возвращении побывавшего нет, а само это возвращение сразу придает культу приносимых благ вполне реалистический характер. Ведь, по мифологическим воззрениям, нет человека — посредника между небом и землей: умерший навсегда отправляется в другой мир. Его, если так можно выразиться, возвращение заключается в том, что он, оставаясь на небе, ходатайствует перед богами за живых: например, просит послать им дождь, когда их посевы страдают от засухи, или, наоборот, прекратить дожди, если они слишком обильны. Короче, он удовлетворяет чисто земные нужды, живых. Ну, и плюс заслуженный почет тем, кто понес утрату, семье ушедшего. Духи взяли, духи дали. И нынешний побывавший только подтверждает все эти верования. Он — дух во плоти, вернувшийся на землю, чтобы жить с людьми, причем могущественный дух — если, конечно, ведет себя как таковой (принесенные материальные блага и пр.) и если полностью соответствует хорошо известным, раз и навсегда установленным идеалам, то есть проявляет себя как могущественный дух (уточнить значение слова „призрак“ в афро-американском лексиконе и слова „зомби“ в мифах Вест-Индских островов) и, естественно, принимает на себя роль духа. Фактически побывавший и есть дух, средство получения земных благ. Не создатель, а посредник. Созидание отнимает слишком много времени, а посредничество приносит быстрые плоды. Круг, разумеется, сужается, но благодаря бытовому реализму наших мифов близкие побывавшего не видят в том ничего странного. Такова жизнь. Мысль, что дух может создавать — неминуемо медленно — материальные блага, во-первых, не устраивает тех, кто хочет поскорее использовать все возможности сложившейся системы, а во-вторых, отдает излишней гордыней. Ведь создатель есть бог. Человеческую гордость достаточно удовлетворяет посредничество между богами и смертными. Желание стать создателем может оказаться страшным, непростительным грехом. Колдуньи? Чрезмерная гордость. Так сказать, равнобожие. Интересно, есть ли такое понятие у меланезийцев? Съездить в Легон, порыться в библиотеке. Наиболее впечатляющим в этой системе является покорное приятие строжайшего разделения. Разделения труда, власти, миров — всего. Но сама древняя система не предполагала подобной покорности. Систему таким образом переосмыслили мои современники. В основном, мне кажется, для того, чтобы поменьше думать».

Пока он писал, его снова стало лихорадить, он чувствовал, как покрывается капельками горячей, но мгновенно остывающей и поэтому знобкой испарины. Все его тело, до самых подошв, было влажным, а когда он шевелил пальцами ног, то ощущал, что они липкие и скользкие. Однако ему казалось совершенно необходимым поймать уплывающую мысль, и он писал, пока не сформулировал ее окончательно, а потом, облегченно откинувшись на подушку, вдруг обнаружил, что жадно ловит ртом воздух, словно все это время не переводил дыхания. Его мать стояла рядом с кроватью.

— Где живут меланезийцы? — спросила она.

Оказывается, она читала его заметки, но ему не хотелось с ней разговаривать, и он надеялся, что она уйдет, ограничившись только одним вопросом.

— На тихоокеанских островах, — ответил он.

— А культ приносимых благ, это что же такое? — В ее голосе прозвучала интонация, которую он ненавидел, хотя и не совсем понимал из-за чего. Когда мать говорила, подделываясь под наивного ребенка, он, даже не видя ее улыбочки, наливался злобным раздражением. Во-первых, его злило это никому не нужное идиотское притворство… но сейчас он очень устал, и ему не хотелось копаться в своих ощущениях.

— Мне надо побыть одному, — сказал он, подняв на мать глаза.

— Конечно, конечно. Я сейчас уйду. Ну а все-таки — что это ты тут писал?

— Да просто записал кое-какие мысли.

— Для кого?

— Для самого себя.

— Вот, значит, как, — проговорила она раздумчиво. Он не стал ничего объяснять, считая, что выразился достаточно ясно. — Но ведь писать для самого себя — это все равно что говорить с самим собой.

— В общем… — начал он.

— Баако, — перебила она, — а когда ты болел, еще до возвращения, ты тоже так делал?

— Как?

— Ну… писал для самого себя.

В первую секунду он не нашелся с ответом; ему было ясно, что мать беспокоится о нем, но к беспокойству — это он тоже прекрасно понимал — примешивалось чувство, которое так его разъярило, что на мгновение он даже забыл о своей слабости.

— Эфуа, я хочу спать, — сказал он резко.

Мать поспешно и без единого слова вышла из комнаты, не притронувшись к выключателю. Он решил сам выключить свет и встал, но тут все его внутренности разом взбунтовались. Рот наполнился слюной, словно бы нагнетаемой туда под постоянным давлением. Глаза, как ему показалось, отделились от лица, выжатые потоком дующего изнутри горячего воздуха, который становился все горячее. Сверху в череп воткнулась раскаленная игла боли, а шею сдавил ледяной ошейник. Слюна переполнила рот и, не давая ему дышать, закупорила горло. Он уже не думал о боли или слабости, ему едва-едва удалось добежать до ванны, рухнуть на колени, свесить голову вниз, и сейчас же волны рвоты, сотрясая его тело, слишком слабое, чтобы сдержать их или ускорить, начали выплескиваться наружу, а он, с отвратительным привкусом собственной желчи во рту, с пылающей головой, нащупал кран душа, открутил его, чуть подался вперед, и холодные струи воды, немного остудив его пылающую голову, смыли рвоту в сток. Однако теперь горячим стало все тело, поэтому он залез под душ, быстро вымылся и, чувствуя себя освеженным, пошел обратно. У двери своей комнаты стояла мать; он улыбнулся, подмигнул ей и крикнул на ходу:

— Видишь, Эфуа, я уже и встал!

Она улыбнулась ему в ответ, но на ее лице застыло все то же ошеломленное прозрение, которое так разъярило его десять минут назад.


Вернувшись в комнату, он выдвинул верхний ящик комода, взял полотенце и насухо вытерся. Теперь, после пробежки босиком по цементному полу и холодного душа, его охватил озноб; он забрался в постель, укрылся одеялом и сжался в комок. Ему хотелось погрузиться в спокойную дремоту, и свет не помешал бы ему, но мысль снова заработала, и, чтобы избавиться от нее, он опять был вынужден взяться за перо. Доставая блокнот, он услышал скрип калитки во дворе, но, решив, что ее открыло ветром — кто же мог прийти в такое позднее время? — не стал больше вслушиваться и начал писать.

«Культ приносимых благ как мировоззрение. Надежда на получение даров с неба от ушедших праотцев, милостивых духов. Там, за пределами здешнего мира, в стране духов, царит полное изобилие — по крайней мере меланезийская мифология не оставляет на этот счет никаких сомнений. Ллевени Руве — что за чудесное название для пустой иллюзии. Теперь, когда под руками нет книг, я понимаю, что следовало делать записи, да поздно. Однако надеющийся не должен бездействовать. Неотъемлемой частью надежды является демонстрация твердой веры в получение благ, то есть надежда непременно включает в себя активное действие. На Меланезийских островах — при постоянной нехватке питания — сжигают продовольственное зерно и забивают свиноматок, свято веруя, что праотцы, духи, накормят и спасут, если ритуальные действа обставлять с достаточной серьезностью. Поначалу я думал, что у нас ничего подобного нет, и считал поиски аналогий в нашем обществе напрасной тратой времени, но вот два — или уже три? — месяца назад был совершенно ошарашен рассказом одного ассистента режиссера о его вере. Странно, я почему-то забыл, как зовут этого беднягу… Он не мог представить себе, какой широкий пласт воззрений открылся мне в его безыскусном рассказе. Он объявил, что верит во Вселенскую последовательность. Я удивился и спросил его, что это значит, и он с удовольствием пустился в объяснения — рассчитывая, быть может, обратить в свою веру кого-нибудь из многочисленных слушателей. Должен признаться, меня поразило его точное определение Вселенской последовательности; он сказал, что все в мире связано, воздух является связующей субстанцией, а человек узлом сплетения связей. Вселенская последовательность означала у него всеобщую связь причин и следствий; я не знаю, понимал ли он то, о чем рассказывал, или механически цитировал отдельные фразы из какого-то учения, но мне не хотелось перебивать его, хотя я видел, что остальные слушатели перестали улавливать суть его рассуждений, которым внимали, однако, с интересом и одобрением. Он привел пример — очень убедительный — правильного поведения человека, ортодоксально верующего во Вселенскую последовательность, и сходство такого поведения с активным ожиданием небесных даров ошеломило меня. В общем виде: молитва — это действие. А вот сам пример. Однажды утром верующий подсчитывает свою наличность и убеждается, что полностью разорен, — лишь жалкие гроши отделяют его от нищенства. Однако он не сдается и не отчаивается. Наоборот, у него появляется возможность активно проявить свою веру, воплотив ее в надежду. Это звучит не совсем вразумительно, но в его системе превосходно срабатывает. „Так как же поступает истинно верующий?“ — спросил я. Ассистент улыбнулся и ответил: „А очень просто. Он собирает последние гроши идет к ближайшему перекрестку и разбрасывает их на все четыре стороны. Деньги должны вернуться к разбрасывателю, как посеянное зерно — к сеятелю“. Тут он опять явно стал цитировать. Тогда, не принимая аналогию с зерном как доказательство, я спросил, почему же получится именно так, как он говорит. И он объяснил, что разбросанные деньги вернутся, многократно умножившись, благодаря Вселенской последовательности, потому что акт веры — причина — неминуемо повлечет за собой следствие — ожидаемые деньги, хотя неверующему, то есть слепому, такая связь представляется колдовством. Единственным — но совершенно необходимым — условием успеха является полная искренность. Разбрасыватель должен всей душой верить в разбрасывание, а иначе он разрушит всеобщие связи и тем непоправимо повредит самому себе. „Поверьте и проверьте“, — закончил ассистент торжествующе. Итак, не ища намеренно, я нашел здесь детальную разработку несколько измененного по форме культа приносимых благ. Расставайся с последними грошами, бедняк! Забивай свиней, жги зерно — и надейся, свято веруя в милостивых духов. Так насколько же мы близки к меланезийцам? Каждый из нас?..»

Расплывчатость концовки огорчила его, но он слишком устал, чтобы спорить с самим собой. Разумеется, позже он вернется к этому и все как следует обдумает. Ему было ясно, что он не в силах встать и выключить свет, — у него не хватало энергии даже на то, чтобы отвести взгляд от лампочки, и светящийся шарик породил в его голове пульсирующий звук, похожий на монотонное гудение поршневого двигателя. Между тем наступила глубокая ночь.


Он услышал шум проезжающей машины и думал, что она проедет мимо. Но странно — машина затормозила у их дома, хлопнули металлические дверцы, а через несколько секунд заскрипела открываемая калитка. И теперь уж было ясно, что открыл ее не ветер. Во дворе зазвучали человеческие голоса — сначала мужской, низкий, смутно знакомый, но как бы забытый, потом женский — голос его матери, и третий, тоже мужской, с вопросительными интонациями, — это был Квези. Голоса замолкли, и на крыльце послышались шаги. Угрюмо взвизгнула входная дверь, и вскоре кто-то нерешительно постучался к нему в комнату. Он спросил, кто там, и ему ответила только мать, но вошли все трое. Он перечитывал последнюю фразу в своей записной книжке и не сразу поднял глаза на вошедших. Его поразил их удрученный вид — казалось, они принесли необычайно мрачную, уже, впрочем, известную ему новость и вот не решаются заговорить о ней, хотя понимают, что им все равно придется это сделать. На лицах ночных гостей отпечаталось какое-то ужасное, объединяющее их знание, и его кольнуло опасливое любопытство.

Все трое молчали, и ему пришлось спросить:

— Что-нибудь случилось?

Он понял, почему один из голосов показался ему смутно знакомым, — над кроватью склонился его дядя Фоли, которого он очень давно не видел. Резкие морщины не состарили, не иссушили дядино лицо, а только сделали его более грузным, и глубоко запавшие глаза походили теперь на две одинаковые капельки желтоватой, выцветшей крови.

— Да что ты, ничего, Баако, не бойся, совершенно ничего, — сказал Фоли с таким испуганным видом, что Баако умолк, прикидывая, правильно ли тот расслышал его вопрос.

— А тогда зачем вы пришли? — после паузы спросил он.

— Ты серьезно болен, — ответила мать.

Баако кивнул.

— Впрочем, завтра все будет в порядке, — добавил он.

— Тебе помогут, не тревожься. — Фоли даже задыхался от сострадания. — Мы отвезем тебя туда, где тебе обязательно помогут.

Последняя фраза лихорадочно закружилась в его сознании перемежающимися волнами знобящего страха и жаркой благодарности. Помогут ему, обязательно помогут, просто помогут, обязательно помогут. Людей, стоящих у его кровати, заслонило тревожное воспоминание, вызванное словами, которые он впервые услышал в песне, несколько раз потом приходившей ему на ум. Женский голос, высокий и чистый, пел в бездонной тишине о том, как желанная, жалея тебя, лживо клянется в вечной любви, но эти клятвы помогут тебе…

Решив почему-то, что сейчас очень важно выяснить все вопросы, связанные с культом приносимых благ, он спросил:

— А где Наана?

И тотчас пожалел об этом.

— Наана? — Почти шепотом переспросила мать.

— Меня никуда не надо везти, — сказал он. — Я скоро совсем поправлюсь.

— Мы поедем с тобой, — сказал Фоли.

— Да-да, мы поедем с тобой, — сказал и Квези.

Игла боли опять воткнулась в его череп, а подступившая к горлу тошнота наполнила рот привкусом желчи. Он даже не мог вспомнить, когда последний раз ел мясо, но отрыжка у него была именно мясная. Его мутило, и легкие требовали свежего воздуха. Он попытался встать, чтобы открыть окно, но сейчас же бессильно опустил голову на подушку. Посмотрев вверх, он встретил три пары внимательных и теперь уже совершенно неумолимых глаз. Ему сделалось легче от того, что они пришли, он действительно нуждался в помощи.

— Я совсем разболелся, — удивленно выговорил он.

— Мы поедём с тобой, — сказал кто-то из пришедших.


Он одевался и думал, что не сумеет одеться до скончания века, так мало у него было сил. Он не мог идти без поддержки и несколько раз просил за это прощения, и никто из них ему не отвечал. В машине его снова стало мутить, и он был слишком слаб, чтобы сидеть ровно, но, когда машина тронулась, ночной ветерок освежил его, и, сев нормально, он спросил:

— А куда мы, собственно, едем?

Ему ответила только мать — вернее, не ответила, а сказала просто:

— Все будет хорошо, сынок. Успокойся.


Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Шум мотора выплыл из черноты искривленным крутящимся колесом, которое однообразно приказывало ему: ус-по-кой-ся, ус-по-кой-ся, ус-по-кой-ся. Но вскоре он заметил, что команда, вроде бы и не изменившись, приняла странную, угрожающую форму: у-по-кой-ся, у-по-кой-ся, у-по-кой-ся — приказывало теперь искривленное колесо. Потом оно стало убеждать его, что ему по-мо-гут, по-мо-гут, по-мо-гут, и он опять вспомнил слова о желанной, которая лживо клянется в вечной любви, но его сил хватило только на то, чтобы открыть глаза и равнодушно, как ему казалось, спросить:

— А все-таки — куда же мы едем?

Вместо ответа Квези и мать — он сидел между ними — одновременно положили ему руки на колени. И тут до него дошло, что они сторожат его, как стражники — заключенного, а Фоли, который ведет машину, сидит впереди один. Доехав до площади, Фоли описал полуокружность и свернул влево. За окном промелькнуло бело-серое здание Ассоциации молодых христиан, потом темная глыба Архива, и машина выехала на площадь перед городской психиатрической больницей. Тогда, сжигаемый мучительным желанием вырваться из рук своих спасителей и глотнуть свежего воздуха, Баако, позабыв о том, что он еле держится на ногах, грубо навалился на Квези, мгновенно открыл левую дверцу и резко выкрикнул:

— Стой!

Завизжали тормоза, и машина остановилась в нескольких ярдах от кромки тротуара, а он, воспользовавшись минутным замешательством родственников, протиснулся мимо Квези, распахнул дверцу и выбрался на мостовую. Однако все трое мигом опомнились, выскочили вслед за ним, и мужчины начали осторожно приближаться к нему.

— Оставьте меня в покое, — сказал Баако. Они приостановились, и он спросил их: — Что вам нужно? Куда мы едем? — Ни Фоли, ни Квези не ответили, и оба, словно по команде, опять двинулись вперед. Он глянул на мать. Вокруг было темно, только под фонарями лежали яркие круги света, но все же он заметил, что мать боится, хотя и не понял — его или за него. Мать тоже не проронила ни слова. В полном молчании двое мужчин неуклонно приближались к нему, а он, понемногу отступая, пытался с ними заговорить, спрашивал, что им нужно, и умолял оставить его в покое. Когда они подступили достаточно близко, Квези метнулся вперед, схватил его за руку и, выкручивая ее, попытался притянуть к себе. Фоли на секунду замешкался, однако тут же преодолел оцепенение и неуклюже подскочил к ним. Баако было заколебался, но, с ужасом подумав о том, как они его сейчас скрутят, в отчаянии коротко взмахнул свободной рукой, и от резкого удара по лицу Квези болезненно охнул, а Баако, не испытывая ни малейшего сожаления, угрюмо отметил про себя, что теперь, если ему не удастся удрать от них, он пропал. Двое преследователей снова начали подходить к нему — медленно и осторожно. Он повернулся и побежал.

Сначала ему было трудно, но вскоре он ощутил, что двигается необычайно свободно. Сзади раздавался тяжелый топот преследователей, и он, упруго отталкиваясь от земли, побежал вниз по улице, свернул у перекрестка не вправо, откуда они приехали, а влево и, пробежав еще немного, понял, что больше не слышит звуков погони. Он оглянулся на бегу и увидел только спины возвращающихся к машине родственников. Его тревога улеглась. Усталости по-прежнему не было, и ему почудилось, что он смотрит на себя со стороны, откуда-то сверху, как будто внизу, на далеком экране, повторяется все, что случилось с ним за последние полчаса. Мимо проплывали дома, переулки, невысокие ограды, а потом показалась неоновая вывеска гостиницы «Авенида».


Ему стало не по себе, когда он подумал, что это напоминает прокручиваемую назад киноленту. Однако он заставил себя успокоиться, перешел на шаг и неспешно двинулся вперед — по аллейке, которая запомнилась ему еще со дня возвращения домой. Вокруг было темно и пустынно. Ни шороха, ни огонька Внезапно во мраке блеснули кошачьи зрачки, и, вздрогнув он испуганно вскинул руку к лицу, на мгновение представив себе обнаженные когти, вцепившиеся в глаза беззащитной жертвы, — откуда явился этот образ, он так и не понял. Но город окутывало мирное безмолвие, казавшееся ему безграничным. И только один раз тишину нарушило болезненное, режущее слух завывание кошек. Во флигеле все окна были черными — путники уже спали, запоздавших среди них не было. Свернув налево, в узкий проулок между двумя оградами, Баако оказался на какой-то маленькой улочке и, миновав паутинное хитросплетение узких улиц и переулков, вышел к Адабраке; но, увидев, что тут все еще людно, он опять повернул и вскоре выбрался на Окружной проспект — широкий и сейчас совершенно пустынный. Баако обогнали два полицейских джипа, а когда он переходил на другую сторону проспекта, проехал грузовик. И снова настала покойная тишина.

Он опять побежал, радостно ощущая, что может пробежать многие мили, не почувствовав ни малейшей усталости. Сжал на бегу кулаки, потом разжал их и пошевелил пальцами; попробовал, может ли, не останавливаясь, пошевелить пальцами ног, и это тоже удалось ему; послушные мускулы вливали в него счастливую, редкостную уверенность в своих силах. Свободно, в два прыжка перемахнув на перекрестке через рельсы, он помчался дальше — мимо издательства «Гвинея», мимо кладбища, потом свернул направо и, добежав до площади, шагом пошел в гору по Межевой улице. И тут ему опять стало плохо. Вспотев во время бега, он ощущал теперь легкий озноб, и страх заставил его подумать о возвращении домой. Но даже и сейчас он был уверен, что может обежать всю Аккру. Только вот бежать-то ему хотелось в одно-единственное место, а Хуана, жившая в этом месте, все еще не вернулась из поездки в Америку. Ему сделалось грустно — от одиночества, от плохого самочувствия, от того, что Хуана ездит отдыхать в свою Америку… Но ее отпуск кончался через три недели, а кроме того, она говорила, что, может быть, вернется гораздо раньше.


В голове снова вспыхнула боль — маленькая дрожащая искорка. Он подумал, что, вернувшись домой, обязательно примет аспирин или что-нибудь в этом роде. Приближаясь к своей ограде, он увидел, что у калитки стоят теперь две машины, но сейчас ему было не до того. Боль разрасталась, и его начинало пошатывать. Когда он вошел в свою комнату, там никого не было. Он запер дверь, разделся и лег.

Ему не давал покоя тревожный вопрос: сколько у него осталось денег? Он постарался забыться, но не смог и, встав, вынул из брючного кармана бумажник. Из бумажника — он вытряс его содержимое на кровать — выпало несколько седи, использованные транспортные билеты да гладкая прямоугольная карточка. Он выключил свет, лег и постарался уснуть. В виске дергался пульс, и уснуть было невозможно. Пульс наливался болью и вспыхивал словами: ничего страшного, совсем ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, дурацкое происшествие, завтра все кончится, ничего страшного, ничего, ничего. Через некоторое время пульсация стала менее четкой, стихла совсем, слова погасли, и в мозгу зажглось ровное серое безжизненное сияние — немое, но исполненное зловещего безжалостного смысла: все очень страшно, сегодня страшно, а завтра все будет еще страшнее, с тобой, со всеми, со всей страной, ты не можешь спастись, ты не можешь, не можешь, ты не можешь спастись, тебе некуда деться, перестань думать, успокойся, спи, успокойся, да думай же, думай, не спи, во сне-то и начнется все самое страшное, страшное, страшное, страшное, страшное.


Свет в его мозгу был мертвенно-серым, но потом его оживили расходящиеся коричневые круги, потушившие безжалостное немое сияние тревожных и назойливых мыслей. Круги — вращаясь, увеличиваясь, умножаясь — закрыли слепящую мертвую серость и вспыхнули мягким гулом, таким же устойчивым, как свет, но теплым, баюкающим, без оттенка тревоги или страха. Повернувшись, он ощутил под боком какой-то твердый предмет. Он сунул руку под одеяло и вытащил карточку, покрытую люминесцентной краской. Прочитать можно было только центральную строку, напечатанную самым крупным шрифтом, —


ГЕНРИ РОБЕРТ ХАДСОН БРЕМПОНГ, Б.Е.Н.[9]


Баако швырнул карточку на пол. Она отъехала к стене, и буквы на ней слились в слабо мерцающую зеленоватую полоску.

Утром Баако проснулся от страха, но его тотчас же охватило бездеятельное спокойствие. Весь дом, казалось, затопила атмосфера выжидательной неопределенности. Баако смутно чувствовал, что, если он ни в ком не вызовет тревоги, ничего страшного не случится. Он спокойно пойдет в ванную, примет душ и вернется к себе, как в любой другой день… Самое главное — никого не напугать. Ему уже казалось, что он совсем поправился, но тут его опять начало знобить. Подождав, когда озноб сменится жаром, он перетерпел мучительную пытку огнем и встал.

Дверь ванной была заперта. Он вернулся в свою комнату и не выходил из нее так долго, что за это время по крайней мере два человека могли успеть вымыться. Скрипнула калитка, и, выглянув в окно, он увидел, что мать ушла на работу. Интересно, подумал он, кто были эти двое, которые сидели в ванной? Когда все в доме окончательно затихло, он решился принять душ.


Около кровати лежала его записная книжка, и, одеваясь, он попытался прочитать свои ночные заметки. Но фразы распадались на отдельные слова, и ему ничего не удалось понять. Какая-то новая мысль привлекла его внимание, и, чувствуя себя слишком слабым, чтобы думать, он решил записать ее. Потом, когда ему станет лучше, он во всем разберется.


Хуана говорила, что, может быть, она вернется не через два месяца, а раньше, задолго до конца отпуска. Значит, возможно, она уже здесь. Есть такая вероятность. Или ничего подобного не произошло. Тоже возможно. И ничего страшного в этом нет. Или, наоборот, все очень страшно? Надо выяснить. Позже.


Озноб волной легкой дрожи прокатился по его телу — от головы до пяток. Обдумывая только что написанные слова, он вдруг задал себе вопрос: а почему не сейчас, почему, почему? Жар еще не навалился на него, и он чувствовал себя сносно. Он выйдет из дома, сядет в такси и проверит, не вернулась ли Хуана.

Но пока он разыскивал бумажник, ему стало ясно, что, уволившись с работы, тратить деньги на такси крайне неразумно. Нет, деньги надо экономить. Он прогуляется пешком; автобусы от Межевой до Казарменной улицы никогда не ходили, да и во время прогулки можно хорошенько, не торопясь, осмотреть город.

Открыв дверь, он столкнулся с дядей Фоли. Тот пытался улыбнуться, но улыбке мешал тревожный страх перед чем-то незавершенным.

— Ну как, Баако, поспал? — спросил Фоли, все же заставив себя улыбнуться.

— Поспал.

— Не очень, наверно, крепко?

— Обычно.

— Хм. Вон как.

Баако уже подходил к крыльцу, когда Фоли торопливо забежал вперед, загородил дверь и, настороженно глядя на него, крикнул:

— Коранкье!.. Кофи!

За спиной Баако послышались торопливые шаги. Пот, собираясь под мышками, струился по его бокам вниз. Его опять стало знобить. Он оглянулся и увидел смутный силуэт Коранкье Горбуна.

— А я и не знал, что Коранкье здесь, — сказал он.

— Да, он здесь, — сказал Фоли.

— Вот он я, хозяин, — сказал Коранкье. Он глядел в пол, как преступник, застигнутый на месте преступления.

— Здравствуй, Коранкье, — сказал Баако. Ему было совсем плохо. За Коранкье спешили еще двое мужчин — с таким видом, словно они ждут тайного и очень важного приказа. Он посмотрел на них, потом снова обернулся к дяде и спросил:

— А это кто?

— Друзья, — ответил Фоли. — Они помогут тебе. Успокойся.

Он понимал, что попался в ловушку — сзади, почти вплотную к нему, стоял Коранкье и двое незнакомцев, а выход загораживал Фоли; дядя и племянник в упор смотрели друг на друга. Его поразил ответ Фоли, но сейчас ему было не до расспросов. Он двинулся вперед, предполагая, что дядя отступит и пропустит его, но тот не пошевелился.

— Куда это ты собрался? — спросил Фоли. Баако приостановился, не зная, что ответить, а Фоли закончил: — Может, тебе что-нибудь нужно? Так Коранкье сходит.

— Я и сам схожу, — проговорил Баако.

— Тебе нельзя, — мягко, но решительно сказал Фоли. Да, он не ослышался, Фоли сказал «нельзя». — Ты серьезно болен. Тебе надо отдохнуть, успокоиться. Мы отвезем тебя туда, где тебе обязательно помогут. — Баако уже не слышал конца фразы, потому что в его ушах снова зазвучали вчерашние слова: ничего страшного, все очень страшно, ничего, все, ничего, все, все очень страшно, страшно, страшно. Он закрыл глаза, надеясь, что захлестнувший его страх сейчас пройдет.

— Мне надо идти, — проговорил он спокойно. И сразу шагнул вперед, отстранив дядю к стене, чтобы протиснуться на крыльцо. Кто-то схватил его за руку — не очень, впрочем, крепко. Он вырвался и, обернувшись к четырем мужчинам, стоявшим в коридоре, сказал: — Оставьте меня в покое. Я никому из вас ничего не сделал. Не трогайте меня. — Они двинулись к двери, протягивая руки, чтобы схватить его. Он отступил, решив убежать на улицу, но Коранкье придушенно вскрикнул, тяжело проскакал по двору и, подбежав к калитке, запер ее на засов. Следом за ним уже спешили остальные.

Почти не раздумывая, Баако метнулся к забору, подпрыгнул ухватился за его верхний край, с ходу подтянулся и, прежде чем преследователи успели опомниться, оказался на улице. Откуда-то издалека до него донеслись приглушенные голоса, но он решил, что они не имеют к нему никакого отношения:

— Господи, перепрыгнул!

— Держи его!

— Через стену!

— Господи!

— Да как же он?

— Перепрыгнул!

— Перепры-ы-ыгнул!


Он убегал, чтобы спасти свою свободу, но в его голове уже снова стучали ночные голоса, твердя, что теперь-то ему конец и сопротивляться бесполезно. Впереди на мостовой двое мальчишек играли в мяч, а их товарищи, столпившись вокруг, следили за игрой; они оглянулись, секунду раздумывали — и бросились собирать камни. Он пригнулся на бегу, но камни полетели так густо, что увернуться от них было невозможно, и один, пущенный очень умелой рукой, свистя и словно бы подскакивая по воздуху, как по глади воды, угодил ему в коленную чашечку. Опять послышались приглушенные голоса, и теперь он вдруг понял, что они имеют к нему самое прямое отношение:

— Держи его!

— Лови его!

— Не пускай его!

— Хватай его!

— Ворю-у-у-уга!


Он бежал, подгоняемый воплями преследователей, и не мог даже посмотреть, течет ли у него из колена кровь. Мальчишки, расстреляв свои боевые запасы, опять торопливо собирали камни. Он резко свернул влево, съежился и, проскочив через узкий проход в колючей живой изгороди, помчался по красно-бурой неровной земле, поросшей кустиками сухой травы. Шум погони слышался совсем близко, и крики становились все ожесточенней. В голове у него ширилась болезненная пустота, горло пересохло, горькая слюна загустела и мешала дышать. Он не думал об усталости, у него просто не было на это сил — не только мышцы, но и мозговые клетки отказывались ему повиноваться. Он напряг волю, сосредоточился — и определенная, четкая мысль, выросшая из безотчетного страха, заставила его содрогнуться. Они могут гнаться за ним, пока он не свалится, а потом сделают все, что захотят. Ведь впереди, там, куда он бежит, у него нет решительно никакого убежища. Нет уж, лучше остановиться сейчас — и, может быть, Фоли пожелает наконец объяснить ему, в чем же все-таки дело.


Он остановился. Град камней застучал вокруг него по земле, и он почувствовал два или три болезненных удара. Однако нового залпа не последовало. Теперь, когда он не убегал, преследователи, вырвавшиеся вперед, почувствовали себя неуверенно. И только мальчишки, с камнями наготове, ни о чем не думая, стремительно приближались к нему. Но предостерегающий крик мгновенно остановил и мальчишек — каждого на том месте, где застиг его:

— Стойте! Если он вас укусит, вы и сами сбеситесь!

И через секунду еще кто-то из взрослых спокойно добавил тоном знатока:

— Да и если оцарапает — тоже.

Эти возгласы были слышны необычайно четко, и он подумал, что такого солнечного, такого ясного и прозрачного дня он, пожалуй, не видел ни разу в жизни. Казалось, между ним и погоней, между ним и всем, что его окружало, не было никакой преграды, даже воздуха, и пространство, от земли до самого неба, наполнял лишь тихий серебристый свет. Мальчишки уже опомнились и помчались назад, к взрослым, но, обнаружив, что он не гонится за ними, перешли на шаг. Он медленно сдвинулся с места, и мальчишки ускорили отступление, так что разделявшее их расстояние продолжало увеличиваться. Он внимательно всматривался в толпу и не видел ни одного знакомого лица. Он жил здесь целый год и ни с кем не познакомился. Мало этого — ему вдруг пришло в голову, что у него вообще нет друзей. Ни одного во всем городе. Сотрудники… но никто из них не вступился бы сейчас за него как друг. Хуана — другое дело. Но она в Америке… или еще только возвращается из своего слишком долгого путешествия. Ну а здесь, среди соседей, — ни одного знакомого лица, не то что друга.

Он думал, что, если ему удастся выбраться с пустыря на улицу, он сможет уехать на попутной машине. Кто-нибудь наверняка поймет, в чем тут дело, и увезет его от обезумевшей толпы; в городе он выпьет чего-нибудь освежающего и спокойно все осмыслит. Ему не препятствовали — он вышел на улицу и в нерешительности остановился, а преследователи окружили его широким кольцом. Первым по улице проехал красный «воксхолл». Он поднял руку, но водитель испуганно прибавил скорость и умчался. Белый «пежо» тоже не остановился, и Баако медленно опустил руку. На солнце набежало облачко. Оно сразу же растаяло, и тут его снова охватил озноб, но кожа покрылась горячей испариной; рубашка плотно облепила спину, а влажные трусы неприятно приклеивались к ягодицам. Кольцо вокруг него медленно сжималось, но никто пока не отваживался подойти к нему слишком близко. На него навалилось тупое, безразличное спокойствие.

Вдали показался черный, сверкающий свежим лаком «мерседес-бенц». Баако не стал подымать руку — он выскочил на мостовую, и водителю «мерседеса» пришлось затормозить. Баако отступил, чтобы подойти к боковому окну, но, как только дорога освободилась, машина плавно тронулась с места. Он не успел разглядеть водителя, да это было ему и не нужно, потому что в его голове уже возник образ человека, равнодушно не замечающего мольбы о помощи.

— Подождите, послушайте! — крикнул он, надеясь, что машина остановится и ему удастся поговорить с ее владельцем. Но тот не отвечал, и «мерседес» неумолимо, хотя и медленно, набирал скорость.

— Бремпонг!.. — Его неуверенный зов остался без ответа. Но он не дал машине уехать. Он вцепился в боковую стойку и побежал, заглядывая в окно водителя, а тот продолжал набирать скорость, и Баако приходилось бежать все быстрее, и он запнулся и безвольно поволокся за машиной, а его ноги, подскакивая на неровностях мостовой, болтались где-то сзади. Выпустив наконец стойку, он услышал рев выхлопных газов и гомон толпы:

— Господи! Он угробил себя!

— Нет, кажется, жив.

— А что с ним случилось-то?

— Враг наслал на него порчу.

— Нет, говорят, он сам себя довел.

— Книги его довели.

— Во-во! Книги.

— Книги.

Никто, казалось, не мог решить, что же теперь надо делать, и Баако, лежа на мостовой, слышал, как вокруг него усиливается шумная сутолока, а потом общую невнятицу голосов прорезал звенящий слезами крик, и он с тревогой узнал голос Арабы:

— Да сделайте же что-нибудь! Сделайте же что-нибудь, пока он себя не убил!

После недолгой тишины опять поднялся взволнованный говор; послышалось несколько вопросов и ответов:

— Сестра…

— Это сестра.

Через некоторое время всхлипывания Арабы затихли, и она сказала:

— Свяжите его.

Силы постепенно возвращались к нему. Он повернул голову и посмотрел на сестру. У нее были заплаканные, ввалившиеся от горя глаза с красными, как будто это их естественный цвет, белками. В глазах застыли жалость и злость, но Баако не понимал, кого Араба жалеет и на кого злится. Он встал и увидел, что к нему приближаются двое мужчин с длинными веревками в руках, а следом за ними идет третий, неся крученый шпагат, — где они все это добыли, Баако так и не узнал.

…Ему чудилось, что вот уже целый час он мечется в кольце обступивших его людей, прыгая и уворачиваясь от веревок.

— Не давайте ему отдыхать, — утомленно сказал один из охотников. Люди разобрали веревки и принялись кидать их ему под ноги; они не спешили, тщательно целились и внимательно наблюдали за ним. Под конец он сделался совершенно мокрым; его тряс озноб, но он продолжал отскакивать, уклоняться и судорожно отдергивать ноги от извивающихся веревок. Ненависти, да и вообще никаких чувств, ни он, ни окружающие его люди не испытывали — они деловито накидывали ему на ноги веревки, а он увертывался, понимая, что это бесполезно, и быстро теряя силы. Когда ему стало совсем уж невмоготу и он решил было сесть прямо на мостовую, один из охотников, прицелившись лучше других, удачно бросил веревку, дернул — и он упал навзничь. Ему уже не хотелось сопротивляться — он чувствовал только недоумение, озаряемое смутным страхом. Когда к нему вернулась способность воспринимать окружающее, он увидел небо — оно походило на бескрайний алюминиевый лист.

Охотники действовали с проворством испуганных людей, которые поняли, что их страхам пришел конец. Человек в мягких сандалиях наступил ему на пальцы, чтобы он не мог никого оцарапать, и вмиг его руки и ноги были крепко-накрепко связаны. Шпагат мучительно врезался в кожу запястий.

— Пожалуйста, — начал он, — расслабьте немного… — Но никто уже не смотрел на него и не интересовался тем, что он может сказать.


Двое мужчин подняли его и понесли, настороженно следя, чтобы он не оцарапал или не укусил их, а дотащив до дома, оставили во дворе. Здесь вокруг него опять собралась толпа, и, лежа на спине, он видел, как люди переговариваются и покачивают головами. Они изливали на него потоки сострадания, настоянного, как ему казалось, на извращенной правде и бессмысленной лжи, а он ничего не мог сделать, чтобы остановить этот водопад.

— И, говорят, все из-за книг.

— В школе-то он был чуть ли не первым учеником.

— Побывавший, только год как вернулся. Мать, значит, ждала, ждала, и вот ей подарочек.

— И ведь всегда был таким тихим.

— А правда, что он образованный?

— И образованный, и побывавший.

— Он ездил на автобусе, поэтому я и спросил.

— Образованный, будьте уверены. Уж я-то знаю.

— Как же это он без машины?

— Странно, и государственного коттеджа ему не дали.

— То-то оно и есть, что странно.

— То-то оно и есть.

Потом он услышал голос Нааны:

— Что вы с ним сделали? Что он вам всем сделал? Где он? — Но старухе никто не ответил, и он понял, что ее увели.


Зеленый микроавтобус задом въехал во двор, и Баако, лицом вниз, положили на металлический пол. Ему не удавалось поднять голову, чтобы посмотреть, куда они едут. Потом он обнаружил в полу узкую щель, но сквозь нее был виден только стремительно убегающий назад серый асфальт. Один раз, забывшись, он попросил, чтобы его выпустили из машины, и вместо ответа кто-то прижал ему голову к железному полу. Выпустили его во дворе психиатрической больницы. Появилась сестра в голубом халате; она сказала, что если он никому не причинил вреда, то можно развязать ему руки, и печально добавила:

— Придется поместить его в отделение для самых тяжелых.

…Он проснулся и почувствовал, что лежит на теплом цементе. Солнце было все еще ярким, но уже склонялось к западу и скоро должно было скрыться за колокольней католического собора, который возвышался над рядами колючей проволоки, натянутой поверх больничной ограды. От большой группы сумасшедших отделились двое. Один из них нес в руках раскрытую Библию и непрерывно сыпал словами Священного писания. Второй молча шагал сзади. Они подошли к нему, одновременно, словно по приказу, остановились, в лад покивали головами, улыбнулись и пошли прочь. Он глянул им вслед и залюбовался багряными цветами какого-то вьющегося растения, которое дотянулось до крыши дома напротив. Его переполняло ощущение счастья.

Глава десятая Эфуа

Одна и та же мысль, словно постоянно повторяющийся обвинительный кинокадр, мелькала в его сознании: правы, правы, все они правы, все они правы, правы, правы. В самом начале счастливая, исполненная надежды улыбка матери и ее разговоры — ласковые, радостные — о его будущей просторной обители в этом мире. А он, с идиотизмом новорожденного, твердил, что не нужны ему просторные обители, не желает он пыжиться ради того, чтобы занять побольше места. Надеялся ли он, что его упрямство будет понято, или упрямился без всякой надежды на понимание, когда отвергал немые просьбы матери и не отвечал на ее вопрос — все еще дружеский, все еще ласковый: «Разве орел не должен парить в поднебесье?»

Они были правы, правы, правы в своей уверенности, что он поступает чудовищно, отказываясь подыматься наверх и оставаясь вместе с ними — там, откуда они всю жизнь мечтали вырваться. Нет, он поступал даже не чудовищно, а безумно — они были правы, правы и тут. Самоуверенности, хоть какого-то сходства с белыми, среди которых он так долго жил, — вот чего ему не хватало, чтобы спастись от собственной обреченности и успокоить близких.

Побывавшего пригласили за праздничный стол, чтобы он дал отдых утомленной душе и пищу усталому телу. Петухи, которых выбрал для обеда Фифи, были белыми, как велит ритуал, — так чего же, кажется, лучше? Напитки на столе пестрели заморскими этикетками, и люди, предвкушая пир, с упоением произносили трудные европейские названия яств, а потом… потом вернувшийся идиот спросил, зачем нужна вся эта показная мишура, и веселье стало угасать, а когда угрюмый слепец сказал, что радоваться особенно нечему, праздник умер.

Правы, правы, правы. Отказ от ритуального празднества явил им болезненную ущербность, скупую мелочность его расчетливой души, не способной одарить даже близких, даже родных. Если бы ветви умели разговаривать, что они сказали бы стволу, решившему себя засушить? Чего может ожидать от жизни человек, который гасит огоньки надежд и старается затенить мираж, не только прекрасный, но и совершенно реальный для его создателей?

Эфуа тоже была права, считая, что возвратившийся — взлелеянный ею колос — должен наконец порадовать ее полновесным зерном. Она видела, как колосья, взращенные другими, золотятся и наливаются силой, а ее — хиреет и чахнет…

Конечно же, она была права. За что, за какие грехи отняли у нее надежду? Да, он был обречен на одиночество — и на тщетные попытки понять, почему так случилось.

Теперь-то он прозрел — и обнаружил, что прозрел слишком поздно. Никакие видения больше не затуманивали его сознания — он ясно понимал каждое слово, каждое событие минувшего года, они слились воедино, вытянулись в зримую цепочку, словно кадры завершенного, полностью отснятого фильма. Он вспомнил предупреждения Нааны — слепая старуха была права, а он не обращал на ее слова внимания, так же как не замечал предсказаний своей матери. Да, мать тоже была права.

Однажды воскресным утром она сказала ему:

— Пойдем.

— Куда? — спросил он удивленно.

— Пойдем со мной, и ты увидишь.

Они дошли до перекрестка Виннеба и сели на землю, поджидая автобуса. Ему не терпелось поскорее узнать, куда они поедут, но ей было очень весело в то утро, она все время смеялась и упрашивала его набраться терпения.

— Нам многое приходится сносить в этой жизни, — говорила она со смехом, — но мы не должны забывать, что есть на свете и счастье. — Она замолчала, надеясь, что он откликнется на ее слова, но ему не хотелось разговаривать, и тогда она продолжила: — Сегодня я окончательно решилась. Мне надо очистить душу.

— От чего? — спросил он.

— От грязи, — ответила она так буднично, что ему стало смешно. — Правда-правда. То же самое было, когда я пошла к провидцу. Я проклинала тебя… вместо того, чтобы жалеть.

— За какие же мои грехи…

— Не в твоих грехах было дело, — перебила она его, — а во мне самой. Меня раздражало, что ты не принимаешь этот мир, не хочешь разобраться, где тут широкие дороги, а где тупики. Я боялась, что ты погубишь себя.

— Странные проклятия.

— И все же это были проклятия. Нет, тебе, пожалуй, не понять. Ты вел себя не так, как мне хотелось. А теперь я избавилась от своих желаний и надеюсь обрести счастье.

— Ты опять ходила к провидцу?

— Да нет. Он рассердился на меня — за то, что я исчезла, когда ты приехал. Ему не нравятся люди, которые веруют, только пока им что-нибудь нужно. Он довольно странный, этот провидец, и я к нему больше не хожу.

— Так ты нашла другого? — спросил он.

— Нет, просто стала умней, — ответила она, оглянувшись на дорогу. — То я была как ребенок — сама смотреть не хотела, а тебя заставляла. И вот вдруг мне стало ясно, что ты — часть моего мира, мой тупик.

— Не понимаю.

— Значит, и не поймешь. У каждого человека есть свои тупики. И если он пытается идти напролом, то просто губит себя. Я хотела, чтобы ты принял этот мир, и, значит, хотела тебя погубить, но увидела, что ты часть моего мира, мой тупик.

— Знаешь, это очень странно — быть чьим-нибудь тупиком.

— Когда мне все стало ясно, я решила, что могу оставить тебя в покое. Началось мое очищение. И все же — втайне даже от самой себя — я была недовольна тобой.

Автобус так и не пришел, но их подвез шофер, ехавший в Сведру. Они вылезли из машины у развилки — основное шоссе сворачивало здесь вправо, а Эфуа пошла прямо, и Баако увидел железные ворота с натянутой поверху колючей проволокой, а за воротами — неровную дорогу, которая подымалась к большому недостроенному зданию, стоящему на вершине холма.

— Это дом спецуполномоченного Кункумфи, — сказала Эфуа. — Он бы мог давно его достроить. Только он слишком уж часто ездит в Европу да Америку и хочет угнаться за всеми заморскими новшествами. Посмотри-ка на него. Хорош, верно?

Они пошли дальше. Дорогу во многих местах рассекали дождевые промоины с обнажившимися зазубренными камнями, так что им приходилось внимательно смотреть под ноги. Один раз он чуть не наступил на расщепленную доску, из которой торчали ржавые изогнутые гвозди. Вскоре они подошли к большой строительной площадке, заброшенной в тот момент, когда работа на ней шла полным ходом. Кругом, насколько хватал глаз, валялись искореженные, сломанные, сгнившие строительные материалы и инструменты. От недавно посаженных деревьев осталось несколько пеньков да худосочных прутьев со случайно сохранившимися полузасохшими листьями. Тут же догнивали обломки каких-то строительных приспособлений из досок, уже изъеденных термитами, высился скособоченный штабель бетонных блоков, виднелась большая куча припорошенного латеритовой пылью песка и груда растрескавшихся камней, привезенных из гранитного карьера. Баако приостановился.

— Идем, идем, — улыбнувшись, сказала Эфуа.

Дома фактически еще не было. Площадь его, судя по уже заложенному фундаменту, была огромной, но стену строители успели вывести только с одной стороны. Баако поднял голову. Высоко в небе, волоча за собой полупрозрачный шлейф, плыл серебристо-белый реактивный самолет, и рев его двигателей, почти не слышный на таком расстоянии, наполнял тишину едва ощущаемой тревожной дрожью. Эфуа тоже подняла глаза к небу и застыла.

— Они всегда напоминали мне о тебе, — сказала она, когда самолет пропал из виду. — Ведь тот, кто летает в небе, не может быть таким же, как мы, ползающие внизу по земле. И я думала о твоем возвращении. А теперь я только думаю, что мне уж не придется летать…

Эфуа шагнула внутрь дома через дверной проем. Он последовал за ней, пытаясь понять, для чего она привела его сюда, — спрашивать ему не хотелось.

— Видишь, прихожая, а вон там общая комната, потом кухня, — торопливо, на одном дыхании сыпала словами Эфуа. — Тут было тепло и уютно, как в прекрасном видении. — Она прошла мимо пучка погнутых ржавых труб, мимо треснувшего унитаза и дальше, вдоль низких стен, пока не добралась до еще одной комнаты с ободранной электропроводкой. Помнится, она задавала ему какие-то вопросы… что он ей отвечал? — Ты поднялся так высоко, что тебе, наверно, смешно смотреть на нас. Мы-то навеки привязаны к земле. Но не смейся над нами. Если наши души разъедает грязь, то это потому, что мы тоже хотим летать… — Она долго кружила по едва намеченным комнатам, молча вглядывалась в очертания уже разрушающегося дома, словно прощаясь с погибшим возлюбленным. И снова этот ласковый, смеющийся голос: — А знаешь, очищение оказалось не слишком трудным делом.

Он с удивлением разглядывал недостроенные, но уже полуразрушенные комнаты, переходы, тупики, а когда она снова подошла к нему, не удержался и спросил:

— Тебе никогда не казалось, что все это однажды привиделось тебе, да так тут и осталось?

И опять она рассмеялась, рассмеялась почти беззвучно — может быть, для того, чтобы ее прекрасный смех сохранился в его памяти, как зримый образ.

— Вот и завершилось мое очищение, сынок, — сказала она. — Ведь эту стройку-то я затеяла. Мне хотелось, чтобы дом не показался тебе слишком маленьким. Я думала: тебя порадует то, что я начала, да не смогла закончить, а ты достроишь наше будущее жилище. Но тебе все это было ни к чему. И я стала тебя проклинать. Прости меня. Теперь, когда мы оба здесь побывали, моему недовольству пришел конец. Я мать, Баако, и, признаюсь, ты очень удивлял меня. Но теперь и с этим покончено. Постарайся понять меня, Баако. А сейчас — поедем-ка домой. — Она счастливо посмеивалась, пока они возвращались к автобусной остановке и потом ждали под жгучими лучами солнца какую-нибудь попутную машину.

Глава одиннадцатая Смерть

Ночью в палате было темно и покойно. Он лежал на спине, ощущая под собой бумажник, который так и не удосужился вынуть из заднего кармана. Ему было жарко, но цементный пол приятно холодил потную спину. Он не мог вспомнить, сколько уже дней не менял одежду и долго ли пробыл в больнице; да это и не волновало его, потому что он совершенно не представлял себе, куда пойдет, если его отсюда выпустят. Ему вспоминалась Хуана, вспоминалась бабушка. Женщины губят, женщины и спасают. Мысли торопливо ускользали от него. Был еще Окран, но этот образ вызывал противоречивые чувства; а главное, он понятия не имел, где его друзья и что они сейчас делают. Размышления о близких ему людях только тревожили, запутывали еще больше, и получалось, что обрести покой можно, лишь полностью смирившись.

Но уснуть он не мог. Палату наполняли привычные ночные звуки. Повернувшись на бок, он вынул из кармана слегка изогнувшийся плоский бумажник — кожа была приятной на ощупь и прохладной, хотя, когда он лежал на спине, бумажник казался ему теплым. Без особого интереса он пошарил внутри пальцами — денег там не было, нащупывались только какие-то бумажки да твердая карточка, вспыхнувшая зеленоватым мерцанием, когда он извлек ее наружу. Визитная карточка великого Бремпонга — а он-то был уверен, что выбросил ее. Но даже мимолетное воспоминание о прежней жизни отозвалось в его голове неистовой пляской болезненных, обрывочных мыслей. Сумасшедший, лежащий возле массивных дверей палаты, задергался и громко зарычал, отбиваясь от врагов, которые мучили его даже во сне, потом невнятно забормотал и наконец затих.


Наана, Хуана, Окран. Трое. Нет, был и четвертый — ребенок, его потенциальный преемник, уничтоженный родственниками… или он тоже участвовал в этом убийстве? «Очень уж ты поторопился», — сказала тогда Наана, потому что она примирилась с потерей. Она просила спасти ребенка, а он оказался слишком торопливым, да притом еще и неповоротливым — многое из того, что он должен был сделать, он так и не сделал.


Младенца положили в новенькую колыбель, убранную пестрым, сине-красно-зеленым кенте, вынесли колыбель на крыльцо, а рядом с ней поставили большой медный таз, сразу же ярко засверкавший в лучах утреннего солнца. Новый вентилятор тоже поставили рядом с колыбелью, и шут постарался не замечать его, не думать, зачем нужна здесь эта штуковина. Гости, по-воскресному нарядные и величественные, начали прибывать с утра, а Эфуа, как ребенок радуясь их великолепию, беспрестанно улыбалась и несколько раз выходила за калитку, чтобы полюбоваться длинной вереницей выстроившихся у их дома машин.

Зато его собственная роль казалась ему совершенно бессмысленной — а может быть, он уже и тогда не совсем осмысленно воспринимал окружающее. Он был назначен Распорядителем ритуала, и все гости, насколько он мог вспомнить, величали его этим титулом — с полнейшей серьезностью.

…Эфуа подошла к колыбели, встала на цыпочки, посмотрела поверх ограды, насколько удлинилась шеренга машин, и потом, продолжая улыбаться, перевела взгляд во двор, заполненный гостями.


Да, тут было чем гордиться: гости сели на стулья и чинно застыли — двор напоминал яркую цветную фотографию. Шерстяные костюмы, блестящие башмаки на уверенно придавивших пыльную землю ногах, сверкающие перстни на пальцах, скрещенных поверх круглых животов, настоящие американские и европейские непромокаемые плащи, перекинутые, как у путешественников, через руку, там и тут — жилеты, шелковые галстуки с серебряными зажимами… человек в университетской мантии, окруженный четырьмя почитательницами в белых кружевах… длинные переливчатые серьги, золотые ожерелья, поблескивающие ручные часы — пышное богатство, почти задушившее всех этих людей, рассевшихся на солнцепеке… но нет! — жара и пот предоставили гостям новую возможность: они радостно извлекли из карманов белые платки, и по двору поплыл густой аромат духов. Коранкье Горбун в цветастом кенте, обрамленный, словно яркая картина, стойками калитки, выглядывал на улицу и горестно вздыхал, когда какая-нибудь машина, не останавливаясь, проезжала мимо и ему не надо было приветствовать очередного сановника, прибывшего на празднество.

И среди всех этих величественных счастливцев слонялся одинокий болван, одетый по погоде — в рубашку и шорты.

— Ну хоть надень что-нибудь поприличней…

И слепой шут, нагло спросив: «А разве я одет неприлично?» — спокойно смотрел, как его мать, разнося на подносе пиво, пытается прикрыть растерянность веселой улыбкой.

Благоуханная молодая женщина, поднявшись на крыльцо, чтобы взять очередной поднос, остановилась перед шутом, слегка вздернув в немом вопросе брови; она стояла к нему так близко, что он ощущал на своем лице ее чуть припахивающее алкоголем дыхание — ароматное, чувственное, сдержанно страстное, — и, глядя на ее полураскрытые губы, на слегка опущенные веки, впитывал в себя ее молчаливый, заговорщицкий, обещающий вопрос.

— Здравствуйте, мистер побывавший, — через несколько секунд выговорила молодая женщина. — Быстро же вы забываете своих поклонниц. У вас, я думаю, даже моего имени в памяти не осталось.

— Кристина?

— Правильно, мистер побывавший. Помнится, однажды вы пообещали мне приятную прогулку на вашем автомобиле и вот уже сколько месяцев прячетесь.

— Я не езжу на автомобиле.

Кристина рассмеялась — ее смех показался ему наивным, радостным, прозрачно-серебристым.

— Не надо меня бояться. Я ведь всего-навсего ваша поклонница. Пообещайте снова, что вы меня покатаете. Завтра, например.

— Я ничего вам не обещал.

— Не притворяйтесь, что у вас нет памяти. «Как только прибудет моя машина» — вот ваши слова. Мои свидетели Бог, Фиф и я сама. Не заставляйте меня привлекать вас к ответственности за нарушение клятвы, мистер побывавший. Мне даже снилась наша поездка. Видите, я и сейчас еще немного сонная. — Он захохотал, надеясь рассеять наваждение, но это было не так-то просто.

— Я не шучу, мистер побывавший. Вы нарушили ваше обещание. — Она игриво прикоснулась пальцем к его щеке.

— Я же говорил вам, что у меня не будет никакой машины.

— Конечно, мистер побывавший, конечно, говорили. А я, наивная девочка, поверила.

— Да ведь это правда.

Она опять рассмеялась.

— Во время празднества рты не должны пересыхать. Сейчас мне пора идти к гостям, а вы не вздумайте прятаться. Я все равно вас найду.

Она спустилась во двор и стала предлагать гостям напитки, а приблизившись к Фифи, сделала изящное танцевальное па, причем стаканы и бутылки на подносе даже не шелохнулись, склонилась к нему и что-то прошептала; Фифи ухмыльнулся и, подняв глаза, поглядел на шута.

Квези включил радиолу и присоединился к гостям; посыпались поздравления; он смущенно улыбался, благодарил и пожимал протягивающиеся со всех сторон руки.

— А вот и счастливый отец!

— Он всегда был достоин удачи.

— Ребенок принесет ему богатство.

— И счастье.

— Наверняка.

— За счастье отца!

— За процветание!

Разговоры текли рекой, но их журчание не заглушало музыку, а, сливаясь с ней, создавало мягкий звуковой фон, подчеркивающий спокойную прелесть солнечного утра.

На веранде появилась Наана — сдержанная, напряженная, сосредоточенная. Когда он подошел к ней, она улыбнулась и взяла его за руку.

— Ты-то мне и нужен, Баако, — сказала она. Он принес ей стул и поставил его рядом с низкими перильцами, на которых сидел. — Да я бы тебя и сама нашла.

— Каким образом?

— Я слышу, ты смеешься — значит, не веришь. А найти-то тебя легче легкого. Надо только прислушаться, где в этом гаме тихий островок. Там ты и окажешься. — Она засмеялась.

— Хочешь чего-нибудь выпить?

— Да, немного. Если можно, я просто буду иногда отпивать из твоего бокала. — Она сделала неторопливый глоток. — Приятный напиток и прохладный. А все же ты меня очень огорчил, Баако. Я же просила тебя спасти ребенка.

— Да с ним все в порядке, Наана.

— Ты говоришь, как будто и сам малое дитя. Где он?

— Они сделали ему колыбель, она стоит на крыльце.

— Как бы она не превратилась в гроб.

— С ним все в порядке, Наана, успокойся. Он прекрасно себя чувствует.

— Ты так думаешь? — Старуха притихла; казалось, она к чему-то прислушивается; но земные звуки явно не интересовали ее. — Они хоть совершили возлияние праотцам до того, как сами начали напиваться? Я что-то не слышала ни торжественной тишины, ни ритуальных слов.

— Возлияния не было, Наана.

— Не смейся надо мной, Баако. У меня от твоих слов чуть сердце не оборвалось.

— Я не смеюсь, Наана. Возлияния не было.

Она вздохнула.

— О Великий Друг, им уже нет дела до праотцев. Они забыли об ушедших — где уж им упомнить про Входящего в мир! Что с ними творится, Баако?

— Они празднуют на новый лад, Наана.

— Да, похоже на то. Но ты ведь молод, Баако. Неужели ты не чувствуешь гнева?

— Что я могу сделать?

— Видали? Он уже заговорил со мной, как мудрый старец. Задает вопросы в ответ на вопросы. — Она улыбнулась. — Я слышу смех твоей матери.

— Она как раз сюда идет.


— Пора, Баако, пора, — подойдя к нему, зашептала Эфуа.

— Что пора? — спросил он.

— Позаботиться о пожертвованиях.

— Уже? А я думал, что это потом, после обеда.

— Нет-нет, пора, — сказала Эфуа. — Они выпили и теперь хотят есть. Самое время.

— Ладно. — Он слез с перил. — Я скоро вернусь, Наана.

— Деньги пусть кладут в медный таз, — сказала ему вслед Эфуа.

Он вышел на крыльцо, поднял таз и остановился рядом с колыбелью, опустив глаза. Музыка смолкла, разговоры утихли. Шут понимал, что от него ждут торжественной серьезности, но сразу же сбился с тона.

— Тут такое, значит, дело, — начал он. — Вот у меня в руках медный таз. Я поставлю его на ступеньки, и каждый, кто захочет, может бросать туда деньги. — Он облегченно вздохнул и рукавом рубахи вытер со лба пот. Потом отвернулся от гостей, собираясь снова включить радиолу. И увидел перед собой лицо матери — ошеломленное, растерянное. Однако она ничего не сказала ему. Она вышла на крыльцо, подняла сверкнувший таз и, взломав недоуменную тишину, громко проговорила:

— Дамы и господа, друзья! Настало время для всех и каждого, кто присутствует на нашем радостном торжестве, одарить щедрой рукой входящего в мир счастливого младенца. Чтобы гостям было удобнее, я буду по очереди называть имена и надеюсь, что каждый, кто подойдет сюда, одарит младенца от всего сердца. И конечно же, я начну с наших особо уважаемых гостей. Итак… достопочтенный господин Чарльз Уинстон Черчилл Кесси, ответственный работник Протокольного отдела министерства иностранных дел, прошу вас, подойдите сюда и покажите вашу щедрость.

Искрящийся радостным самодовольством человечек в ярко-голубом костюме, который отбрасывал синеватые блики на его черное лицо, гордо выступил вперед. Торчащий из нагрудного кармана платок казался отблеском его белозубой улыбки. Он прошествовал к медному тазу, достал бумажник и начал по одной вынимать из него бумажные купюры достоинством в седи; бумажки зигзагами планировали на дно таза.

— Три… Четыре… Пять! — вслух считала Эфуа, и шуту пришло в голову, что она похожа на рефери, отсчитывающего секунды над поверженным боксером. — Ответственный работник Протокольного отдела пожертвовал пять седи. Похлопаем ему! — Когда аплодисменты затихли и сановник пошел было на свое место, Эфуа проговорила: — А теперь попросим миссис Кесси. Посмотрим, насколько щедра супруга ответственного работника.

Толстенький сановник, уже подходивший к своему стулу, вздрогнул, как подстреленное животное, и испуганно оглянулся. Однако он довольно быстро опомнился, опять вытащил бумажник и передал жене. Та взяла его и со скорбным лицом двинулась к крыльцу. Послышался тяжкий вздох, словно не одна женщина, а все гости одновременно перевели дыхание. И потом — странный хрустящий шорох.

— Что случилось? — спросила Наана.

— Да по-моему, ничего, — ответил он.

— Там что-то зашумело.

И действительно. Посмотрев на гостей, он увидел неясное движение, торопливые руки, передающие деньги, — но это длилось лишь несколько секунд, и вскоре хрусткий шелест снова сменился приглушенным говором.

— Мудрые мужья давали своим женам деньги на пожертвование, — объяснил он Наане.

— Четыре седи! — выкрикнула Эфуа. — Похлопаем, друзья. Жена ответственного работника не поскупилась. Инспектор Данкен Афум!.. Инспектор полиции Данкен Афум, теперь ваша очередь. Покажите нам вашу щедрость, инспектор.

Эфуа поставила таз на пол, вытерла платком вспотевшее лицо, потом глянула на младенца, покачала головой и сейчас же включила вентилятор, повернув его так, что струя воздуха била прямо в колыбель.

— Что они там делают с этой воздушной машиной? — спросила Наана, сплюнув за перила веранды.

— Проветривают младенца, — ответил шут.

Наана засмеялась.

— Вернее, хвастают своим богатством, — сказала она. — Знаю я их, колыбель небось обмотана дорогой материей — вроде гроба, а теперь они еще напустили на него этот ветер.

Монотонное жужжание вентилятора время от времени прорезали выкрики матери, которая продолжала вызывать к тазу жертвователей. Ему казалось, что он смотрит на все это издалека, словно шут, глядящий на представление глазами зрителей. Из этого состояния его вывел плач ребенка. Сначала плач походил на нерешительный смех, но через несколько минут вдруг раздался громкий, отчаянный вопль, и шут, спрыгнув с перил, бросился к колыбели. Пытаясь выключить вентилятор, он запутался, нажал не ту кнопку, и массивные лопасти начали крутиться еще быстрее. Тогда он схватил его и остервенело дернул. Оттуда, где шнур был прикреплен к подставке, посыпались искры, а шут уронил все еще жужжащий вентилятор в медный таз, из которого выпорхнула стайка разноцветных бумажек.

На шум выглянула Араба — она слабо улыбалась и прижимала руку к животу: было видно, что ей еще трудно ходить. Не сказав ни слова, она унесла ребенка в дом, а растерянная Эфуа осталась на крыльце, среди разлетевшихся во все стороны денег.

Гости, дождавшиеся обеда, ели молча. Веселился только мужчина в университетской мантии. Он попытался затянуть хоровую песню, но забыл ее и несколько раз повторил первую строчку, надеясь, видимо, с ходу вспомнить остальные:

Все мы знаем — он славный малый…

Все мы знаем — он славный малый…

Когда двор опустел, его окликнула Наана.

— Очень уж ты поторопился, Баако, — сказала она. — Теперь все пропало.


Через три недели после похорон мать обратилась к шуту за помощью, и он милостиво согласился узнать, чего она хочет.

— Пришло время дать объявление в газетах. Про ребенка.

— Зачем?

— Как это так зачем? Ты же знаешь, что мы должны попрощаться с ним. В газетах.

— Попрощаться с ребенком в газетах?

— А что?

— Вам еще не надоела показуха?

— Баако, я устала от вечных препирательств. Мне нужна твоя помощь. Ты можешь написать прощальное объявление? Это ведь всего-навсего стишок.

— Вряд ли я с этим справлюсь.

— Что ж, значит, ты отказываешься нам помочь.


Просматривая газету, он не сразу узнал племянника. Сначала он вообще не обратил внимания на эту фотографию, но потом заметил вентилятор на заднем плане и тогда прочитал объявление:

Месяц прошел с тех пор,

Как нас разлучила Смерть.

Удар был тяжким и горьким,

Но мы не забудем тебя,

Пока наш Господь Вседержитель

Не прикажет нам встретиться вновь.

Успокойся, Дитя,

Спи.

Скорбящие:

М-с Эфуа Онипа, дипломированный воспитатель, детский сад «Светлый путь», Аккра.

М-р Баако Онипа, бакалавр гуманитарных наук, ответственный работник, Ганская телекорпорация, Аккра.

М-р Квези Бейден, техник, компания «Алюмин-Вольта», Тема.

Глава двенадцатая Жизнь

Больничный двор окружали высокие стены. Он сидел неподалеку от палаты для особо тяжелых, откинувшись назад и упираясь локтями в землю. Подойдя к нему, Хуана невольно оглянулась и посмотрела по направлению его взгляда — там, за западной стеной, видна была только колокольня католического собора. Ей тоже пришлось сесть прямо на землю; двое больных с любопытством поглядели на них и подошли поближе. Он не пошевелился, и она испугалась, что он опять ее не узнает, и с тоской вспомнила множество прежних свиданий, когда их короткие осмысленные разговоры перемежались бездонными провалами его полнейшей пассивности, и ей вдруг страстно — до молитвенного отчаяния — захотелось, чтобы все это уже было позади, чтобы она снова могла с ним нормально разговаривать, — ей казалось, что тогда она сумела бы вернуть его к жизни.

На этот раз он заговорил первый:

— Как там Скидо?

— Скида?

— Ну, ты видела его. Он-то не похож на меня. Он вез людям полную машину земных благ — пищу, — и его не надо было убивать.

— О ком ты говоришь, Баако?

— Ты же знаешь. Я знаю, что ты знаешь. Ты пытаешься его спасти — и правильно делаешь. Но теперь тебе нечего опасаться. Я ведь друг, а его все равно уже нет. — Он улыбнулся и снова канул в бездонное молчание.

— Я опять разговаривала с твоим врачом, — сказала она.

— Он ничего.

— Он считает, что скоро тебя можно будет перевести в палату для выздоравливающих.

— Да ведь я ничего.

— Баако, попытайся рассказать, что все-таки случилось.

— Спроси у других. Они всегда правы, вот в чем дело.

— Ты про родственников, да? Я расспрашивала их, но они тоже ничего не смогли мне объяснить. Один раз, когда я пришла к ним, со мной захотела поговорить твоя бабушка. Я не поняла ее, но, кажется, она считает, что они хотели тебя убить.

— A-а, Наана. Знаешь, она назвала меня слишком торопливым. И она была права.

— Что же случилось?

— Они сказали тебе правду. Я не подумал о земных благах для них — пожадничал.

— Баако, это же я, Хуана.

— Да, тебя зовут Хуана. Ты мой друг Скидо. Тебе бы надо поостеречься. Никуда нельзя являться с пустыми руками. Это ошибка… нет, преступление.

— Ты захочешь пожить у меня, когда выйдешь отсюда?

— Да я ничего. А вот тебе надо поостеречься. Есть такой один город, где мы ни разу не были, — Бибиани.

— Однажды я была там, еще до знакомства с тобой.

— Тебе наверняка никто не говорил, что значит это название.

— Да я никогда и не думала об этом. Название как название.

— Это значит «Бееби ара ни».

— Подожди-ка. Где-то… нет — везде…

— «Это — всюду».


К ним подошла сестра с кувшином и какими-то таблетками. Баако упрямо покачал головой, но, прежде чем сестра разозлилась, Хуана взяла у нее таблетки и налила в чашку воды; сестра ушла.

— Мне рассказывали о том, как тебя сюда привезли. Здешние врачи считают, что все было сделано из рук вон плохо.

— Люди правы. Я безумец.

— Твой врач сказал, что, как только ты согласишься пройти курс лечения, он тебя выпишет. Надо, чтобы ты успокоился и начал принимать лекарства. Перестань упрямиться. Ты никого здесь не переупрямишь.

— Мне бы об этом раньше догадаться. До сумасшедшего дома.

— Так что же все-таки произошло?

— Неужели ты еще не поняла? Земные блага, только и всего. Разве можно возвращаться с пустыми руками? Кому здесь нужны идеи?

— Почему ты себя все время обвиняешь? Ты же не преступник. Тебе хотелось сделать что-то полезное. Люди вовсе не всегда правы, пойми.

— Все это гордыня. Только человек, одержимый гордыней, может пойти наперекор всеобщим желаниям.

Она задумалась, пытаясь найти веские возражения — но не смогла, потому что в глубине души и сама была не согласна с приходящими на ум доводами, все они оправдывали бегство от жизни, духовную изоляцию. Она прекрасно знала, что это гибельный путь. Но любой другой путь — особенно здесь — тоже таил в себе смертельную опасность, тоже был гибельным. Могла ли она успешно врачевать его отчаяние, если ей не удавалось победить свое? Стоило ли выводить его из одного тупика, чтобы завести в другой?..


Она взяла его за руку и стала поглаживать ее; нежность, которую она не могла выразить словами, прорвалась в этой безнадежной ласке. Он почувствовал ее и придвинулся поближе. Упрямая отчужденность, звучавшая во всех его словах, была побеждена. По его лицу опять потекли слезы.

— Я буду ждать тебя, — сказала она. — И не стану удерживать, если ты захочешь потом уйти.

Он улыбнулся ей.

— А знаешь, — сказал он, — я ведь думал, что они пичкают меня лекарствами, чтобы я окончательно спятил.

— Это хорошее лекарство, — сказала она.

Он сам захотел принять таблетки, потом положил голову ей на колени и притих, а она гладила его руки; оба молчали.

Когда сестра привела Окрана, он, ни слова не говоря, постоял над ними и сел рядом с Хуаной.

— Ну, Онипа, как ты себя чувствуешь? — спросил он.

— Да все так же, — ответил Баако. — Но преступнику обещали амнистию.

— По-моему, ты больше похож на влюбленного.

— Что ж, Хуана мой единственный друг.

— А меня, значит, ты другом не считаешь?

— Вы учитель, это совсем другое дело. С учителем трудно сойтись по-дружески. Какая-то дистанция всегда остается. Впрочем, я и с вами повел себя глупо. А вам не следовало подпускать меня так близко.

Она перехватила взгляд Окрана и догадалась, о чем он думает, но сразу же отвернулась и долго смотрела на собор.

— В прошлый раз меня поразили твои слова, — говорил между тем Окран. — Я не мог понять, как ты дошел до таких мыслей. Но теперь, кажется, понял. Меня всегда пугала полная откровенность с самим собой — я старался не глядеть на себя со стороны. — Он взял чашку и допил воду, которой Баако запивал таблетки. — Хотя шел той же дорогой, что и ты. Но все дело в том, что, когда знаешь, чего хочешь, нельзя судить себя судом чужих мнений.

— Но от этого суда никуда не спрячешься.

— Надо просто выкинуть чужие мнения из головы. Иначе ты не сможешь ничего сделать. Не сможешь даже найти своего призвания в жизни.

— Я думаю, что без них — без всех остальных — тоже ничего нельзя сделать.

— В общем, ты прав, — сказал Окран. — Но если ты с самого начала пойдешь у них на поводу, то неминуемо кончишь самобичеванием. Неужели тебе и правда нравится банковский служака, про которого ты говорил в прошлый раз, и этот, как его… ну, бюрократ из конторы по организации труда?

— Бремпонг.

— И ты хочешь на них походить?

— А иначе здесь не проживешь. Если б я знал об этом раньше, меня бы сюда не засадили. Я бы не был преступником.

— Нет, Онипа, ничего у тебя не выйдет. Когда ты рассказывал про них, мне сразу вспомнилась Акосуа Рассел. Тебе не удастся под них подделаться.

— Если бы я решил…

— Послушай, Онипа, — резко сказал Окран. — Они ничего не решали. Они такие. И если захотят измениться, то просто перестанут существовать.

— Ну, не знаю.

— Нет, знаешь. А не знаешь, так подумай. У тебя же хорошая голова, так работай ею. И перестань ты считать себя преступником. Тем более что никому до этого и дела нет. Если бы у всех этих людей была хоть капля твоего таланта, им бы не понадобилось становиться делягами.

— И тем не менее они приносят пользу.

— Смотря что называть пользой. У каждого из нас есть родственники, которые мечтают, чтобы мы, как твой Бремпонг, волокли бы из-за границы вещи для удовлетворения их чванства да пристраивали на тепленькие должности. Но имеешь ли ты право тратить на это время и силы? Страна и так кишит людишками, презирающими всех, кроме себя.

— Я думал об этом, — сказал Баако. — Это совершенно естественно.

— Так подумай еще. Погляди попристальней на тех, кому для самоутверждения нужны земные блага. Должности, связи, машины, парики, коттеджи, деньги. Если они всего этого лишатся, от них просто-напросто ничего не останется. А у тебя есть призвание, дело. Ну и забудь о других, иди своей дорогой.

— Вы думаете, это легко — лишить надежды…

— Родственников, ты опять о них? Конечно, отчасти ты прав: глупо осуждать их за стремление к благам земным. Но еще глупее казнить себя за то, что не можешь полностью удовлетворить их желаний. Да этим желаниям и конца не будет — стоит только решить, что ты обязан ломать свою жизнь в угоду их алчности. Между прочим, твои-то надежды, твои желания их совершенно не интересуют — об этом ты думал? И еще. Люди вроде Бремпонга тебе и таким, как ты, не страшны. Они любят земные блага и умеют их добывать. Алчных неудачников — вот кого ты должен остерегаться. Им тоже нужны земные блага, но, как до них дотянуться, они не знают. И пытаются найти добытчика. Ты хочешь им стать? Хочешь положить свою жизнь на добывание благ для своих родственников?

— Что ж, это бремя побывавшего, — проговорил Баако. — Да и все люди помогают друг другу, иначе не проживешь.

Окран беспомощно посмотрел на Хуану. Ей очень не хотелось, чтобы разговор оборвался, и она поспешила вмешаться:

— Если ты захочешь помогать родственникам и одновременно делать что-нибудь полезное для всего общества, то неминуемо придешь к разладу с самим собой. Интересы семейства и общества почти никогда не совпадают. И не так-то легко решить, что важнее.

— А решить нужно, — со вздохом сказал Окран. — Вы уж извините меня за резкость, но человек, если он хочет остаться человеком, должен сделать однозначный выбор. Пойми, Баако, у тебя и твоих родственников несовместимые стремления. Ты переполнен творческими идеями, а их гложет внутренняя пустота. Так ведь тебе-то не надо возмещать духовную пустоту богатством. Ты же не делец, Баако!

Но тот уже перестал слушать своего бывшего учителя. Он демонстративно, как показалось Хуане, отвернулся от Окрана и глядел в небо; лицо его было безучастным; но он беспомощно и нежно сжимал ее руку, словно пытаясь внушить ей, что не все его чувства умерли.


За больничной стеной, в соборе, размеренное бормотание, постепенно набирая силу, переросло в распевный речитатив, слышимый здесь как безудержный плач по неосуществимой мечте, которая, никогда не сбываясь, лишь скрашивает вечной надеждой самое горькое отчаяние и успокаивает мятущуюся душу — это успокоение явственно прозвучало в заключительной ноте, и Хуана легко вспомнила слова молитвы:

Et expecto

resurectionem mortuorum

et vitam venturi saeculi

Aaaamen![10]

И Окран, и Баако молчали. Вскоре после того, как стихло церковное пение, из палаты вышла сестра и сказала, что время утреннего свидания заканчивается. Хуана очень утомилась. Поцеловав Баако, она подождала, пока он распрощается с Окраном, и вместе со старым учителем вышла на площадь.

— Замечательно, что вы опять пришли, — сказала она.

— Я расстроил его.

— Не уверена. Он знает, что вы друг.

— Надеюсь.

— Я бы ни за что не смогла поговорить с ним так откровенно, — призналась Хуана. — И ведь понимаю, что нужно, а не могу. У меня никогда нет полной уверенности в своей правоте. Баако называет меня за это католической язычницей.

— Что ж, ему виднее, — сказал Окран. — В нем очень силен миссионерский дух.

— Это еще не самое худшее. — Она попыталась скрыть горечь, но голос выдал ее. — Когда человек одинок, спасение души превращается в пустую иллюзию.

Окран засмеялся.

— Ну, в толчее его тоже не обретешь. Надо побыть наедине с собой, чтобы понять, кто ты и чего стоишь. А уж потом…

Они шли рядом. Он умолк, обнял ее за плечи, на мгновение прижал к себе и, резко отстранившись, зашагал туда, где оставил свою машину.


На обратном пути Хуана почувствовала, что ее сковала тяжкая тоска. Приехав домой, она долго сидела, ничего не делая и пытаясь собраться с мыслями; но думать не хотелось, в голове проплывали лишь обрывки грустных и тревожных воспоминаний да чуть тлела благодарность Окрану за то, что он сегодня навестил Баако. Хуана встала, бесцельно обошла коттедж — холодный, безжизненный… и неожиданно поняла, что пора привести в порядок пустующую комнату.

Глава тринадцатая Наана

Время настало. Я готова завершить свой земной путь, и земной мир готов к моему уходу. Готовность уйти постигает нас, когда мы убеждаемся, что никому не нужны, и не можем найти пристанища в здешнем мире. Если человек не нужен людям, его дух жаждет воссоединиться с духами ушедших раньше, которые ждут его с радостью и надеждой. Я превратилась в осколок поспешно забытого прошлого, а те, кого я носила под сердцем, хотят поскорее загнать меня в могилу и торопливыми ступнями сровнять ее холмик с землей. Они наполнили мою старость горечью и обидой, но я не нахожу в себе слов, чтобы пристыдить их.


Я ничего не знаю про нынешнюю жизнь. Мои глаза перестали быть окнами в мир — их задернула плотная, словно слепая плоть, пелена. Уши почти не улавливают земных звуков, и я чувствую, что скоро мою душу, запертую в темнице тела, окутает безмолвная тьма полного одиночества.

Мне удалось подготовить свой рассудок к близкому концу — меня не гнетут сожаления, а глаза не наполняются слезами.

Да и чего мне жалеть? О чем плакать? Земные события только тревожат мой дух, и покойная радость понимания мира не посещала меня уже многие годы.


Я жила слишком долго. Не только старейшины, но и спутники, пришедшие на землю вместе со мной, давно вернулись к праотцам, а я все еще блуждаю в этом огромном, чужом для меня мире, как будто опять превратилась в беспомощного ребенка и вот не могу найти дорогу домой. Я испуганно жмусь к обочине, но жизнь, которая проносится мимо меня, порождает таких чудищ, что мой покой разлетается вдребезги. Здешний воздух содрогается от бесноватого грохота, и моему рассудку непонятно, что этот грохот означает. Если бы меня не постигла глухота и слепота, то незримые безымянные опасности, таящиеся в безмолвных ночах, и зримые страшилища шумных дней свели бы меня с ума, так что ставни на окнах, сквозь которые мир проникал в мою душу, — это благо, ниспосланное мне милостивыми духами.

Ставни почти захлопнулись, и, если есть еще люди, которые не пожалеют золота на бесполезную старуху, им почти не придется тратить его, чтобы полностью отгородить меня от мира. Такая мысль и сама по себе порождает немало сомнений, но я не хочу больше мучиться и не стану об этом думать.


Мой дух стремится к новой жизни — в мире, где не нужны земные глаза и где прощальные напутствия, которых никто мне здесь не скажет, обернутся радостными приветствиями, а конец моего нынешнего пути окажется лишь началом новой дороги.


Многие путники, которые пришли сюда в пору моего расцвета, а теперь стали для меня лишь смутными тенями, бродят в этом мире так же неуверенно, как я, незрячая, и даже не узнают друг друга, когда встречаются. Поэтому я никогда не обращалась к ним с мольбой о помощи. Мольба слепой старухи остается невысказанной, потому что ее все равно никто не услышит.


Я с трудом, как сквозь мутную пелену, различаю их расплывчатые фигуры, а они меня просто не видят, хотя у них здоровые, зрячие глаза. Всеобщая связь земных событий, которая наполняла смыслом каждый наш шаг, каждый поступок, бесповоротно распалась много лет назад. Я вижу только осколки и не могу собрать их воедино, чтобы понять смысл нынешнего существования. Целостность мира дробится все сильнее и сильнее. Я давно уже не пытаюсь мысленно слепить из осколков целое, чтобы осознать, куда мы идем, — иначе к моей слепоте прибавилось бы еще и безумие.

Я металась, словно загнанный в западню зверек, пока не поняла, что не смогу ничего понять. Да-да, как свалившийся в охотничью ловушку зверек, который вслушивается, принюхивается, всматривается, не догадываясь, что случайные запахи, звуки и образы не помогут ему узнать, куда он попал и почему. Я не видела смысла в разрозненных событиях, и мне казалось, что я невнимательно смотрю или плохо обдумываю то, что открывается моим глазам. Я всматривалась пристальней, но видела только новые непостижимые загадки, и моя тревога становилась все мучительней. Меня преследовали зыбкие, бесформенные образы, я пыталась осознать их, мой рассудок бежал от всеобщей бессмысленности, метался, как затравленная хищниками антилопа, которая бросается то в одну сторону, то в другую, пробует прорваться вперед, кидается назад, но везде встречает оскаленные клыки преследователей… и наконец я отчаялась обрести покой понимания мира. Жизнь шла своим чередом — мимо меня, но зато мои страдания кончились, а теперь завершается и мой земной путь.


Я смирилась. Мне до сих пор вспоминаются юные женщины, погибшие в дни моей молодости. Так погибают яркие цветы, неразумно распустившиеся среди однообразно жухлой зелени, — их замечают жестокие глаза, к ним протягиваются жадные руки, сжимают их в смертельных объятиях, которые почему-то называются любовными… да, цветы были уничтожены из-за их прекрасного совершенства. Однажды, когда погубили непохожую на других женщину, я спросила, как распознают колдуний, и мне ответили, что по слишком ярким глазам, которые светятся днем и бешено сверкают ночью. Я думала о колдуньях, оживляющих жухлую зелень, о цветах, озаряющих сумрачные ночи, пока могла видеть и размышлять. Теперь мои глаза мертвы, а рассудок спит. Но темница тела не помешает моему духу найти дорогу домой.


Еще совсем недавно мысль о близком уходе вызывала у меня сожаления. Один раз надежда вспыхнула особенно ярко, но вскоре угасла и едва ли зажжется вновь: если тут что-нибудь и переменится, так только к худшему.


Да, его возвращение вселило в меня надежду. Но алчные земные видения сородичей слишком тяжким грузом легли на его плечи. И вот еще один дух затравлен, замучен людьми, которые забыли, что дары побывавшего, как и земные плоды, должны созреть, — жажда родственников поскорее получить новые блага и по-новому насладиться ими чуть не погубила вернувшегося.

О Великий Друг, я ничего здесь не понимаю. Мне пора отправиться туда, где понимание принесет покой моему усталому духу.

Если бы я еще надеялась, что понимаю этот мир, я постаралась бы обнажить глубинные корни, питавшие болезненное беспокойство вернувшегося путника и злобу его родственников, которая заставила их назвать его безумцем. Он был очень спокойным, но мне казалось, что в нем тоже ощущается готовность уйти. Правда, когда я была юной, старейшины говорили нам, что уходящий наделяет собственной готовностью всех живых. Мой земной путь близится к концу, скоро я стану духом и постараюсь защитить вернувшегося путника, а если моих сил не хватит, мне помогут другие, сильнейшие духи.


Ребенок, пришедший слишком поспешно, тоже вернулся к духам — его выгнали родственники; но я прекрасно знаю, что мне никто не поверит. Его торопливо и грубо выволокли в здешний мир — так срывают плод, не дав ему созреть. «Духи матери не удержали его в чреве» — вот о чем твердят Эфуа с Арабой, чтобы скрыть преступление, совершенное в угоду их алчности. Выход в мир был преждевременным и слишком шумным — битье посуды, громкие, бессмысленные клятвы, притворный смех и крикливые споры, шипящие шепотки и восхваление каждого нового подарка… да еще этот искусственный ветер, направленный на неокрепшего путника… Я была бессильна, потому что не понимала нового могущественного культа, занесенного к нам чужаками; наша древняя мудрость отступила, и теперь люди радостно прислуживают вновь сотворенному идолу. Они перестали верить ушедшим раньше — но какая слепая сила заставила их забыть, что ребенок, преждевременно выведенный в мир, обречен на смерть? Какой глупец, какой сумасшедший может этого не знать? Они принесли ребенка в жертву новому идолу, странно похожему на того, древнего, которому поклонялись наши предки — да не будет им прощения во веки веков! — когда, на погибель себе и своему народу, подымали племя на племя, предавали и продавали друг друга белым пришельцам с жестокими глазами, калечили людей, торговали, наживались… и вот теперь их потомки готовы продать любую женщину первому встречному белому, чтобы потом самим погибнуть в бешеной погоне за земными благами, за богатством, которого мы сами не умеем и не хотим создавать.


Маленький путник ушел; скоро он как старший будет встречать свою прабабку в мире духов. Вернувшийся тоже исчез: утонул в злобных воплях людей, которые хотели его убить, — но, по счастью, ему покровительствует какой-то очень могущественный дух. Я надеюсь, что он не исчерпал своей судьбы, но если он и оправится, то наверняка уже после моей смерти. Я не знаю, где он, от меня это скрывают. Я не могу сказать ему перед уходом, что мой дух будет помнить о нем, что я желаю ему счастливых свершений и мирной старости.


О Нананом, мой земной путь окончен. Часто и много думала я о возвращении в твое лоно. Когда я болела — душой или телом, когда было тяжко на сердце, я упрекала тебя за то, что ты не откликаешься на мой зов. Ночами, когда, устав от долгого и трудного пути, мой дух мечтал сбросить с себя оковы плоти, которая не давала ему ничего, кроме страданий, ты являлся мне в видениях, таких ясных и ярких, что они затмевали здешнюю жизнь. Мои уши ловили звуки твоих голосов, похожих на ласковый шелест листьев перед дождем, или на тихий плеск дождевых капель, скатывающихся с ветвей, или на торопливо журчащий говор ручья… но чаще всего ты говорил со мной мощным и спокойным голосом всей земли: шумом лесов, уходящих в неизведанную даль, и бездонным молчанием необъятного ночного неба. Да, я много думала о тебе, Нананом.


Я не знаю, легким ли будет возвращение в твое лоно. Ночные мечты и видения не раз уносили меня к тебе, но обычно это случалось со мной, когда земная жизнь была мне в тягость. Болезни, страхи, страдания — только они направляли к тебе мои помыслы.


Теперь я вверяюсь тебе, Нананом. Будь милостив. Ты знал меня, когда я умерла, чтобы войти в мир, который представляется нам таким прочным, а оказывается лишь хрупкой, временной оболочкой вечного духа.

И все же возвращение в твое лоно страшит меня. Не смейся надо мной. Ведь ты знаком мне только по ночным видениям, и я так долго пробыла в этом мире, что страх перед возвращением прочно угнездился в моем рассудке.

Смерть. Как долго это слово пугало меня. Но теперь смерть кажется мне возрождением, так же как появление нового ребенка в этом мире отзывается слезами прощания в мире духов. Не суди меня слишком строго за любовь к вещам, которыми я услаждала плоть: мне казалось, что я привязана к ним крепчайшей пуповиной, и порой они приносили мне столько радости! Зачем ты насылаешь на нас счастливую слепоту земной жизни, если наша цель в ней — смерть?


Я упрекаю тебя. Не гневайся. Я видела завесы жизни, разделившие бесконечность мирового круга на крохотные участки, которые мы считаем огромным миром и единственным временем жизни; мы отчаянно держимся за наш жалкий участочек, пока не перерастаем очередную завесу. Представляю себе, как ты смеешься, когда мы немного подрастаем и узнаём, что наш мир, казавшийся нам необъятным и великим, — лишь ничтожная песчинка в беспредельности круга; мы чувствуем себя дураками и все же цепляемся за лохмотья изжитой жизни, пока не входим в следующий, на этот раз по-настоящему беспредельный, как мы думаем, мир — чтобы снова обмануться и почувствовать свою глупость именно в то мгновение, когда мы опять возомнили себя мудрецами.


И вот я стою перед последней завесой. Прими меня. Я готова. Твое лоно — конец пути. Начало. Бесконечность. Я возвращаюсь к тебе, Нананом.

Загрузка...