Рыбин Алексей & Беньковский Виктор Ослепительные дрозды Антинародный роман (действие романа происходит в разное время)

Посвящается Сиду Барретту

Борьба жизни черт знает с чем

(Б. Гребенщиков)

Тихо в лесу, только не спят дрозды.

(Народная песня)

Для обеспечения максимального срока службы магнитной ленты эксплуатация ее должна производиться на аппаратуре с исправными и хорошо отрегулированными лентопротяжными механизмами.

Применение магнитной ленты рекомендуется осуществлять при температуре окружающего воздуха (10–25)С и относительной влажности воздуха (65–15)% на аппаратуре ГОСТ 24863 до 1-й группы сложности включительно.

Ленты необходимо предохранять от длительного воздействия тепла (например. при нагреве магнитофона), а также от прямого воздействия солнечного света, магнитных полей, вибраций и ударных воздействий.

В случае обрыва ленты ее необходимо склеивать с помощью специальной склеивающей ленты следующим образом:

концы магнитной ленты накладывают друг на друга так, чтобы рабочие слои обоих концов были продолжением друг друга. Затем сложенные вместе концы разрезают под углом примерно 60 градусов, прикладывают их друг к другу встык и склеивают со стороны основы склеивающей лентой. Излишки склеивающей ленты обрезают по ширине магнитной ленты.

Из УКАЗАНИЙ по применению ленты магнитной типа А 4411-6Б.

ЧАСТЬ I

Глава 1. Волга

Способность к упорнейшему умственному труду, к долгому размышлению сказалась в нем уже в этот ранний период.

Е.Тарле. Наполеон.

— Сколько раз я говорил тебе, не покупай хлеб у Мюллера. Он же рыхлый, видишь? Ну посмотри, посмотри, крошится. Да и вдобавок не прожаривается. И крошки эти… Загубим тостер. У Самарина надо брать, вот где настоящий хлеб. Сегодня же сам Федору скажу, пусть у Самариных берет. И дешевле, кстати.

— А в передаче «Впрок» говорили давеча, что экологически чистый хлеб только…

— Перестань. Ты веришь этим передачам. — Илья Александрович легонько стукнул вилкой по тарелке с овсянкой. — Там же все за деньги. Там же искренности честности ни на грош…

Лицо Ильи Александровича покраснело.

Володя сморгнул. И тут же внутренне пожурил себя. Нельзя смаргивать. Это признак слабости. Так Саша говорит. Саша никогда не смаргивает. В день, на Пасху, когда они на пристань пошли и к ним заречные привязались, так вот — в тот день Саша не сморгнул.

А кастет у него что надо. Он только потом рассказал, что едва роман тот французский прочел, ну про сыщика этого, как его там, так сразу к Пантелеймону, на улицу Энтузиастов пошел и попросил сделать.

— Володя, ты в гимназию не опаздываешь?

— Так ведь…

— Ты помнишь, что ты сегодня пешком пойдешь? — сказал Илья Александровича — Мне сейчас на техосмотр.

По грязи в новых ботинках. А ботинки-то какие — «Дуберс». На платформе, шитые, желтая кожа, шнурки толстые — просто загляденье. Митя Дворкин в таких ботинках уже год, как ходит. Лешка Гордин — полгода. И Бабенко — Бабенко-то, тоже в «Дуберсах» рассекать начал. Этот-то уж мог бы и не высовываться. Понятно — Леша Гордин — у него в семье все в порядке. Да и у Дворкина нет проблем. А Бабенко-то, Бабенко — последние, видно, деньги выложили родители на ботиночки, только чтобы сынок их тоже аристократом выглядел, чтобы на одной ноге стоял с племянником генерал-губернатора, с Лешей Гординым…

По грязи в новых ботинках.

Володя шел по родному Симбирску.

Улица Ленина. По улице Ленина можно идти спокойно. Особенно Володе. Его здесь все знают. Папа к Григорьеву ездит обедать — раз в неделю уж точно. А дом Григорьева — нумер двадцать три по Ленина — дом знатный. Об трех этажах, сад первейший в Симбирске, да, может быть, и во всей губернии. Охрана — за три квартала начинают машины отслеживать — куда, мол, прешь, водитель. Хорош ли ты, водитель, или ты, водитель, чего-то злое удумал? И, ведь, чуют нутром — злое удумал водитель, или просто в гости хозяина своего везет. И отсекают нежелательных, тех, кто злое замыслил.

Володя видел, как они отсекают. Им палец в рот не клади. Бывает, что и вертолеты задействуют.

Володю здесь знают. Здесь его никто не обидит. По улице Ленина он может ходить в любое время суток беспрепятственно.

Вот, хоть бы все время ходить мимо дома Григорьева. Так нет, же! Чтобы до гимназии добраться нужно с Ленина на улицу Красных Комиссаров свернуть. Черт бы их взял, этих красных комиссаров.

Володя прикрыл рот ладошкой. Папа всегда ругался, если кто-то в семье поминал черта.

Когда-то на улице Красных Комиссаров жил купец. Венедикт Ерофеев. Первой гильдии купец, по Волге не проплыть было — по стрежени «Метеоры» идут на подводных крыльях, экскурсии тащат. Туристический бизнес Ерофеев тоже под себя потихоньку потащил. А вдоль берега бурлаки баржи тянут — все Венечкины, Ерофеичи, как называли их тогда. А если чужой кто баржу свою захочет протянуть — тут уж к Ерофееву на поклон. А Ерофеев просителя сразу к бурлакам отправляет — «иди, мол, договаривайся, если срастется тема, тебе и карты в руки.»

А с бурлаками Ерофеевскими договариваться, все одно, что с художниками гжелевскими. «Hand-maid, my friend, this work is very difficult, we'll think about this. See you later», — говорили бурлаки и уходили к костру — о сравнительных достоинствах горных велосипедов рассуждать или гайки на скейтбордах подтягивать.

А некоторые — просто водку пили. Тоже, в некотором смысле экстремальный вид спорта.

В общем, сложный был народ — бурлаки эти. А как Ерофеева не стало скисли все. Скурвились. Фирмы стали открывать, торговать запчастями для дельтопланов, но все как-то без размаха, без шику ерофееевского, тухло все сделалось, обычно и гадко.

Венедикта своего они просто обожали. Венедикт Ерофеев деньги платил большие да в срок, и потому не было отбоя от бурлаков — им только дай, только скажи — Ерофеев тягловый экипаж набирает — очередь выстраивалась вся улица Красных Комиссаров была битком забита. А чужаков на Волге в ту пору не жаловали.

Сам-то он старообрядцем был, закон свой блюл истово, ничего лишнего себе не позволял, семью свою в строгости и вере правильной держал, хотя и крут был. Никто не знает толком, отчего он однажды, когда и в Петербурге, и в Москве о Ерофееве знатные люди заговорили, стали контракты ему предлагать реальные, когда все в елочку стало ложиться, взял Ерофеев, да и пульнул себе в рот из револьвера.

Улица Ленина — она брусчаткой выложена. Можно сбить с ботинок грязь, которой обгваздался, пока по родной улице своей шел — по Народовольцев. Грязь там страшная, как это папа, с его связями, не может договориться, чтобы асфальт положили на Народольцев.

Володя сунул руку в карман гимназической курточки. Платок, ключи, мелочь — все не то, не то. Вот, бумажка какая-то. Что за бумажка? А-а, счет из «Макдональдса». Смело можно использовать. Ботинки нужно чем-то протереть обязательно. Конечно, его, Ульянова и в грязных ботинках в гимназию пустят, но что скажут те же Гордин и Дворкин? Подумают — туда же — из грязи в князи. А самое отвратительное, что и Бабенко наверняка заметит грязь на володиных ботинках. И решит — «Тоже из наших. Из деревенских. Хоть и корчит из себя аристократа….».

Володя с тоской посмотрел вперед. Туда, где за старыми липами просвечивал красным кирпичом особняк Ерофеева. Теперь там ПТУ. И мимо этого ПТУ ему, Володе Ульянову лучше не ходить. Краснокомиссаровская шпана так просто не пропустит. Ее, шпану даже Саша опасается.

У них, как Саша сказал, крыша такая, что никакой кастет не поможет. Героином торгуют, коксом — там папики серьезные масть держат, там попробуй тронь кого — домой приедут с «узи», прострочат всех как на «Зингерах» А некоторых — оверлоком. Так сказать, контрольно.

Саша рассказывал ему, как однажды, когда Шаляпин в Симбирск приезжал, на концерт собрались все. И краснокомиссаровские, и с Народовольцев, и с Ленина в ложах сидели и зареченские даже на галерку прорвались. И все было так тихо, набожно. Пока Шаляпин пел. «Лоха — ха-ха». Этим басом своим, всем известным.

Отличный был концерт. Пару раз, правда, микрофон заводился и гитара у главного строить переставала. Но это все фигня. Ведь без фанеры работали вживую.

А потом он спел что-то такое — из «Князя Игоря», что ли, так все в такую заводку вдруг пошли — Саша рассказывал.

Бутылки с галерки в партер полетели, зареченские разбуянились, реально перестали себя держать. А из партера им ответили сразу и достойно. Конкретно. Как мужчины отвечают.

Саша домой за полночь пришел и сразу книгу схватил. Засел в спальне своей с книгой и до утра ее читал. А утром-то ему на учебу нужно было Так не пошел, весь день и всю следующую ночь эту самую книгу читал. Синяк под глазом только пальцами длинными трогал и от еды отказывался. А книгу эту Володя потом на помойке нашел.

«Звездные Войны — 8», — прочитал Володя на красочной, правда слегка заляпанной навозом обложке. Страницы книги были не разрезаны.

«Нужно идти», — сказал себе Володя. — «Что бы там ни было, нужно идти.».

Он помнил, что когда папа возил его в гимназию, машина сворачивала именно здесь — на углу Ленина и Красных Комиссаров. Сюда и нужно.

Из-за палисадника вдруг показался Вова Керенский. Вовчик-балалайка. Знатно на инструменте шпарил, все девчонки краснокомиссаровские его были. И «бабочку» в кармане всегда носил — никто в Симбирске «бабочки» не имел и пользоваться-то ей никто толком не знал, как. А Вовчик вдруг выбрасывал руку из кармана, махал ею перед лицом противника и, неожиданно, из ничего, из блесток, разлетающихся аккуратной восьмеркой вокруг пальцев Керенского возникало угрожающе, мертвенно-неподвижное лезвие «выкидухи».

Одно время, Вова об этом догадывался, у Саши и Вовы-Балайки были какие-то общие дела. То ли с девчонками вместе в «ночное» ездили, то ли еще что-то — Володя не спрашивал. Но потом они поссорились. Поссорились настолько сильно, что Саша даже похвастался как-то, когда вовчикины «Жигули» сгорели перед окнами квартиры Керенских — впрочем, может быть, и не похвастался, а просто так сказал — «Знаем, знаем, кто тачку его спалил. И поделом…».

Его, Володю, Керенский, вполне возможно, и не заметит. Кто ему Володя? Мальчишка, с которого и спрашивать-то нечего. А другие? Шпана вся, что за ним стоит? На пиво начнут денег просить. Если дашь — отметелят за то, что мало дал. А не дашь — отметелят за то, что не дал и все равно все деньги из карманов выскребут. Альтернативы нет.

Идти вперед? Принимать бой? Заведомо проигрышный? Бой, который наверняка окончится позорным поражением?

Володя быстро огляделся по сторонам. Бежать некуда. Мимо дома Григорьева — крикнуть охране — мол, я — Володя, я сын Ульянова, я тот самый мальчик… Не успеть. Да и противно. Саша бы так не поступил. Саша попер бы напролом. Но у Саши — кастет в кармане. У Саши руки — что Володины ноги.

Дырка в заборе. Чей это сад? Лекова? Надо же, никогда этой дырки не видел. Правильно, я же здесь только на машине проезжал. С папой. Пойди, заметь тут дырку в заборе.

«Мы пойдем другим путем», — неожиданно выкристаллизовалась фраза в голове.

«Мы пойдем другим путем»!

Керенский ехидно улыбнулся и двинулся к Володе.

— Слышь, ты, пацан, ты, короче, иди сюда…

Володя не дослушал Керенского. Пусть тешит себя гопник надеждой на легкую добычу. Не на того напал. Мы пойдем другим путем!

Кто-то когда-то шел напрямик. Одна дыра в заборе проломана, рядом с ней, как заметил Володя — другая, поменьше. Слава Богу, что он бросился в эту, что побольше. А вторая, маленькая — она, должно быть, для кота. Кто-то с котом бежал, спасался от шпаны местной. И дырку для кота отдельную специально проламывал. Любил сильно, видать, кота своего.

Низко свесившиеся под тяжестью плодов яблоневые ветки, кусты малины, шиповник — самое отвратительное, что только в жизни может быть — шиповник, цепляющийся за школьную курточку, царапающий лицо, пытающийся удержать на месте, не дающий сделать и шага вперед, гадостный, merde!

Спасибо тебе, Леков, спасибо тебе, скромному инспектору путей сообщения, про тебя мне рассказывал папа, он никогда не приглашал тебя на обеды, и Григорьев никогда тебя не приглашал, но спасибо тебе, неизвестный никому, честный труженик Леков за то, что у тебя есть сад и есть забор и есть дырка в заборе, есть дырка, в которую можно нырнуть и получить спасение и сохранить себя, сохранить жизнь и жить дальше так, как хочется… Спасибо тебе, инспектор путей сообщения Леков.

* * *

Александром меня зовут, козел ты долбаный, не Сашкой, а Александром, понял?

Ногой хотел мне по яйцам двинуть, дурак, фрайер, мужлан, так я ведь ставлю блок и все — тебя нет! Удар в голень — ты сморщился от боли и потерял ориентацию, мгновенно — в челюсть и все — до свиданья, милый друг.

Двое следующих. Какие они, все-таки, лохи. Стоило мне выйти из круга, как они растерялись, сломали линию нападения. Да и не было у них никакой линии. Числом хотели задавать. Гопота. Как дикие варвары. Толпой — каждый за себя — понты сплошные. Вандалы, одно слово. А мы их — умением, умением да техникой.

Вот, наконец, хотя бы трое выстроились. И что вы, трое, будете со мной делать? Пока вы разбираетесь, кто из вас первым ударит я сразу левому — в пах ногой, потом — неожиданно для правого — центральному, то есть, главному — в нос ладонью открытой. Не умер бы только… А тот, что справа стоял глядь — уже и нет его. Сам убежал. Я так и планировал. Сил для атаки уже не осталось. Если бы он не убежал, пришлось бы мне туго…

Саша сделал глубокий вдох.

Нет, не рассосались еще зареченские. Ребята крепкие. Хотя и драться не умеют. Но здоровье-то у них крестьянское, качаются со страшной силой, тренажеры у всех хорошие, свежий воздух, здоровое питание, один там есть такой — даже он, Саша, со всей его техникой на бой с ним не выйдет. Бухарь кликуха.

Есть у человека во лбу точка такая — ху-зна — очень ценная точка. Если по ней ботфортом залудить — интересный эффект выйдет. Неожиданный. Будто пропрет противника. Только в точку эту попасть очень трудно. Противник — он все время башкой крутит: окружающим интересуется. Какие козлы… Вот бы, на шпагах с вами подраться… Я бы вам….

Бах!

Ушел от удара.

Слева сапогом — ушел.

Еще раз слева — вот, не ожидал — пропустил. Ну что же… Митрич учил меня удар держать.

А я ему — на! На! На! Испугались, гопота?

Саша про это прочел в одной книжке. «Mortal Combat» называется. Прочел, как он любил, — не разрезывая, книжка удешевленная была, без обрезки. Там о поражении противника через уязвимые точки много интересного рассказывалось.

Бухарь, блин, про это тоже читал. Когда они после концерта Шаляпина сошлись, Бухарь все атаки так выстраивал, чтобы в точку ху-зна попасть.

А если человеку в ху-зна попасть то, по древнекитайской философии, в нем пропадет и ху и зна; ян станет инем, а желтый дракон сыграет похоронный марш. В общем, все разладится.

С Брюсом Ли, кто-то рассказывал, так было. Прошел к нему на тренировку дедушка какой-то. Спросили его охранники: кто ты? А я Ху-Зна, ответил дедушка. Ну, дык, проходи, сказали охранники.

В общем, помер Брюс Ли.

Жаль конечно

* * *

Гарнитур был не новый. От Григорьева. Григорьев загородный особняк заново обставлял. Бери, сказал, Илья. Чисто французский. Знаешь где он раньше стоял? Где, спросил инспектор народного просвещения.

— А знаешь где, сказал Григорьев. На улице Анжу, он стоял, в доме 12. Понял, где он стоял? И у кого?

Понятия не имею, ответил Илья. Григорьев хохотнул. У торчка парижского одного стоял. А знаешь, с кем торчок тусовался? С кем, спросил инспектор народного просвещения. С Нижинским. Со Славкой? Пургу гонишь, не поверил Илья Александрович. Мамой клянусь, сказал Григорьев. Зуб даю. Сукой буду. Век воли не видать. Александрович, понюхай его, понюхай. В Париже, чай был, знаешь запах ихний. Когда фонари зажигают. Это же блин, значит, кому-нибудь нужно, когда по Champs Elys*es иллюминация. Помнишь?

Помнишь, сказал Илья Александрович. И — незаметно так — нюхнул.

— Да ладно тебе, — сказал Григорьев. — Не в прогимназиях своих чай. На, — он взял со стола лакированный китайский подносик с аккуратными, придирчиво кем-то отмеренными горками белого порошка.

— Поздно, — выдавил Илья, сморгнув заслезившимися глазами. — …Поздно! Этот запах. Запах «Тонки-250» злая штука, помнишь?

— Еще бы, — насупился Григорьев. — Только ты на людях-то об этом не болтай.

— Да ладно-о тебе, — протянул Илья. — И так все знают.

— О чем это, интересно, все знают?

— Да о нас с тобой, дураках. О Митрохе. Я вот как запах «Тонки-250» услышу, так все, сливай воду.

Сливай окислитель.

Сливай!!!

Отсечка!

— А помнишь, когда…

…когда носитель был уже доставлен на стол. И вот-вот должна была вертикализация состояться. И тут, мать его, течь открылась. На топливных баках первой ступени. По уму, надо было носитель на хрен со стола снимать и назад в монтажно-испытательный комплекс везти. А Самому неймется. В общем, плохо все было. Решили течь по корпусу заваривать. А страшно. Тут ведь как долбанет, мало не будет. Носитель-то — мама не горюй!

Главный гавкнул в телефон: давай. Сгорим ведь, сказали ему. А мы уже горим, ответил главный. Синим пламенем. Выбора нет — панк или пропалк.

— Слушай, — усмехнулся Григорьев. — А у меня шрам на пальце, между прочим, до сих пор — во, смотри. Помнишь, обожглись с тобой?

— Это сильно, — сказал Илья. — Только помнишь ты, сколько там ребят-то полегло, да не с такими ожогами, а с реальными? А?

— Ты что меня, совсем за гада держишь, — заметил Григорьев помрачнев. Лицо у него раскраснелось — то ли от выпитой водки, то ли от гнева. — Ты что,

Илья, забыл, как мы с тобой….

— Ничего я не забыл. Брось, Володя, извини, если ляпнул по пьяни что-то не то. Бывает… Сам знаешь.

— Илья…

Григорьев взял дрожащей рукой стопку.

— Илья… Мы с тобой…. Мы с тобой столько, мать его так, прошли, что нам нечего друг перед другом ломаться, да? Слушай, Илья…. Я вот, что думаю. Дети у тебя. Сыновья. Отличные парни. И у меня могли бы быть. А ведь нету. Нету — хватанул я тогда рентген, ты же этой истории даже не знаешь, ты же демобилизовался уже. А я пахал. Служил, понимаешь. И не жалею.

Из глаз Григорьева закапали слезы.

— Да, не жалею. Потому что честно служил. Но, Илья… Ты прости меня за то, что плачу я… Знаешь, как об этом вспомню, глаза сами работать начинают. Я же Рафинаду звонил тогда. У меня трубка была — прямая, с самим Рафинадом. Я же, Илья, крутым тогда уже стал. Большим. Настоящим. Так мне казалось. Рафинад мне сказал — никаких проблем, на Землю Санникова лети, увидишь такое, чего никогда не видел. Слетал. Посмотрел. Увидел. Теперь все. До свиданья, девушки. Так что…

Григорьев потащил из кармана носовой платок. Уткнулся в него лицом.

— Так что, Илья, гарнитур забирай и не парься. Мне он на хрен не нужен. У меня, ты же знаешь, все заработало, бабки льются, дом новый буду покупать… А на хрена?..

— Володя, ты не бери в голову, — тихо сказал Илья. — Ты успокойся, давай, как мужик, не в бабах счастье…

— Да ладно, Илья. Я все понимаю. Только, ты знаешь, смотрю я на тебя и страшно мне делается. Страшно за детей твоих.

— Почему, — искренне удивился Илья. — Что же такого случилось? Я же их в строгости держу… Учатся — Сашку — на юридический отправляю, Вовка вообще мал, но успехи делает, однако…

— Не знаю, — тихо сказал Григорьев. — Не знаю, Илья. Все так. Все правильно. Только, поверь мне, страшно что-то. Какие-то новые во мне способности открылись. После Земли Санникова. Так что смотри — приглядывай за ними. Мой тебе совет.

— А, чего тут смотреть, — весело сказал Илья. — Наливай, давай, помнишь, как в молодости говорили — панк или пропалк?

* * *

Панк или пропалк.

Саша всегда удивлялся, как грузчики умудряются проносить по их узкой, с тонкими деревянными перилами лестнице такую громоздкую мебель. И бока ее не поцарапать, и перила не сбить.

И вообще — зачем такую мебель-то делают? Нефункциональную. Ладно там ящички, полочки, ну, тайнички какие там — это ясно. Но все эти завитушки, вся эта резьба, от которой одни проблемы только для грузчиков — это-то для чего?

Кстати, о тайничках. В этом гарнитуре григорьевском, наверняка тайнички должны быть. Такая махина. Интересно, где же?..

В письменный стол он не полезет. Письменный стол — это табу. Папины дела. В них лучше не соваться. Саша знал, что для того, чтобы в этом мире преуспеть, лучше в чужие дела не соваться. Меньше знаешь — крепче спишь любимая поговорка папы. Мало ли что там у него в столе, у папы? Папа — он такой… Тихий — тихий, а себе не уме. Недаром Григорьев ему гарнитур этот отстегнул.

Какие-то дела у них были — да и есть, вероятно. Папа о них не распространяется, мама тоже помалкивает, хотя и знает, наверное. Орден в форме звезды шестиконечной, с надписью, сделанной на неведомом мертвом языке затейливой вязью — «Za Otvagu Russkuju, za Udall Molodetskuju» у папы откуда? Никогда отец об этом ордене не рассказывал. И шрам страшный на спине, уходящий к левой ягодице — в бане Саша смотрел на этот шрам, а спросить боялся — раз папа сам не говорит, значит, так и надо. В семье Ульяновых так заведено было — пока сам папа не скажет — вопросы задавать бессмысленно.

В платяном шкафу тоже, вероятно, ничего интересного быть не может. Разве что скелет какого-нибудь любовника французского, что к жене Григорьева захаживал пока тот на службе. Впрочем, гарнитур этот, судя по лаку да общему виду еще Марию-Антуанетту помнит. А, может быть, и у маркиза де Сада в кабинете стоял. А что? Григорьев — он любитель эпатажа и всяких прочих несанкционированных проявлений собственной значимости.

Почему бы нет? Очень даже может быть. Конторка, шкаф, стол, комод маркиз, положим, у себя в Конвенте сидит, законы проталкивает со стула на пол стекаясь от удовлетворения материальной стороной жизни и мысли собственные отлавливающий в крупной голове своей словно налимов в бочке с дегтем. Конечно, законы авангардные получались. Некоторые даже проходили через конвент в первом чтении.

А повар его в это самое время служанку пользует. Повару-то — что? Повар — он простой мужик, через восточный фронт прошел, в плену побывал, ему теперь сам черт не брат. И на законы десадовские ему плевать с большой колокольни. Хоть с самого Ивана Великого плюнуть на все законы — повар только вытрет селедочное масло с бороды пугачевской, рыгнет, скажет что-то на своем диком наречии и — к столу.

Многому повар от господина набрался. Умел себя с дамами правильно поставить. Хвать, бывало, даму за бока — и на стол. А куда еще — повар, ведь. На стол, конечно, обязательно на стол. И разделывать ее, разделывать.

Маркиз про это знал. Явно, знал. Умен, ведь был. Хотя и со странностями. Не стал бы он тайны свои в столе хранить. А, вот, в комоде запросто. Ни один повар, даже де садовский, не сумел бы на комоде это самое… Ну, ясно что. Короче, не сдюжил бы на комоде это самое. Это самое на столе, на полу, это самое даже в шкафу можно провернуть при желании, но на комоде это самое просто физически невозможно. Это самое…

Никогда не видел Глашиных панталон. Вот бы, Глашу за бока схватить, да на этот стол. Интересно, как бы она себя повела? Заорала бы? Нет. Она, ведь, боязлива. Орать не станет.

Эх, ладно, это мечты, мечты. Делом нужно заниматься, а не в эмпиреях парить. Учиться, к экзамену готовиться. А тут — одна Глаша в голове. Подумаешь, тоже — цаца… Мало ли девушек приличных, а он все об этой дуре, маменькиной любимице. И чего маменька так с ней носится — Глашенька, солнышко, заинька… Служанка и служанка. Обычная баба. Хотя, есть в ней что-то. Нет, хватит.

Так. Значит, комод. Однако — нет. Де Сад в комоде бы тоже не стал тайников устраивать. Та же служанка может залезть и продать де Сада с потрохами. А де Сад после Бастилии осторожничал. Бастилия — она кого хочешь уму-разуму научит. Станешь осторожничать, когда лет тридцать света белого не видишь. Хоть бы и с личным поваром, хоть бы и полнеть при этом, при отсидке, то есть, лицом добреть, в плечах раздаваться, книжки писать — один хрен Бастилия. Четыре стены кирпичных. И повар, тоже через плен и лагеря всякие прошедший. К беседам душещипательным не склонный. Короче — живи — не хочу.

А что, если и вправду, конторка эта у де Сада стояла?..

Ну, если логически рассуждать — только в конторке он мог что-то интересное прятать. На столе — ясное дело — повар со служанкой акробатов дают, в шкафу — скелет, по комоду шарят все, кто не попадя — прачка, шляпник, зеленщик, чучельник какой-то, к кошельку де Садовскому присосавшийся в трудную для маркиза минуту — сибиряк в пенсне и с тонкими, нервными, пальцами производящими на понимающего человека тревожное впечатление — шарят там все, кому не лень…

Не позавидуешь де Саду. Тяжелая судьба. Сидит в комнате своей — жирный, отъевшийся в Бастилии, никто его не любит, вокруг бардак — глаза бы не смотрели. Вот и сидит маркиз, слезами умывается и думает — где бы тайны свои сокровенные спрятать, куда бы личные вещи пристроить? Чтобы ни зеленщик, ни шляпник, ни одна собака чтобы не нашла?

В конторку. Конечно, в конторку. Не полезет туда ни служанка, ни зеленщик, ни повар. Все знают — маркиз — он с приветом. Хоть и узник совести, и революцией затребованный и призванный. Что у него в конторке может быть? Бред один. Открытки порнографические — в лучшем случае. Или новая книга Доценко, запрещенная, Конвентом признанная опасной для массового сознания.

Ага. Как это папа не заметил? Или — заметил? Папа же не скажет — мол, у меня в конторке ящичек потайной. А в ящичке том…

…Панк или пропалк. Это точно. Наверняка это — выбор.

Я знал, что я найду то, что искал. Я знал, что здесь есть тайник. Не могло не быть здесь тайника.

Скрипнул ящичек. Потянуть его на себя. Сделал. Оглянулся. Никто не заметил. И даже Глаша, которая следит за всеми и за мной в особенности, не услышала.

Клинт Иствуд скрежещет с экрана. «Грязный Гарри». Подумаешь, большое дело. Я таких «грязных» уберу враз. Долго ли Грязный Гарри в Симбирске продержался бы? От силы — неделю. И то — если бы из комнаты не выходил, читал Библию и спал после.

Господи, что же это за штуковина несуразная? Баланс хороший, ствол реальный, в руке лежит как надо… Но эта фиговина сзади…

И сверху. Черт его знает, как стрелять из такой мандулы?! Патроны-то, правда, есть, но как стрелять? Впрочем, если патроны есть, как-то стрелять эта штуковина должна. Ага… Ага. Вот так. Целиться неудобно. Но, с другой стороны, если попривыкнуть, то и очень ничего. Кстати, даже стильно. Ни у кого у в городе такой штуки нет. Это уж точно.

Она-то, дура, думает, что знает обо мне все. Она спать со мной хочет. Нужна ли она мне, сучка деревенская? Я в Петербург поеду, там и найду себе девочку. Или — в Москву. А эта дура — следит за мной и думает, что я ее за это…

Стук в дверь. Холодный пот, мгновенно выступивший на лбу.

— Кто там? Глаша? Ты?

— Я, Александр Ильич.

— Так чего же ты там за дверью-то, — заходи?

— А можно? Мне бы прибраться…

* * *

— Вы меня не любите? Не любите?

Юбки на полу, сколько же на них, этих бабах, юбок-то?.. И сама-то распаренная, красная, словно из бани — баба и баба. Никакого желания.

— Сашенька… Вы меня любите?

Амазонка. Волга. Амазонка сводит с ума. Я не бывал на Амазонке. Я буду там! Розенбаум с Макаревичем уже съездили, а я что — хуже? Нет, я тоже проплыву по Амазонке.

Еще один раз попробовать дойти до конца.

Глашенька, успокаивая и уговаривая себя, себя, только себя, Глашенька, я люблю тебя, я хочу тебя, я…

Не получается.

— Глашенька…

Mais que faire, — думал Cаша. — Que faire? Moi, je ne puis pas s'opposer tout * fait. C'est d'absurde, mais j'aime cette paysanne…

Глаша тихо запищала.

Саша почувствовал, как его обуревает тоска.

«Пошла бы ты, — подумал Александр Ильич. — Пошла бы ты куда подальше.»

Морда красная. А тело — тело, которое казалось прежде божественным, тело — убогое, непропорциональное, грубое бабское тело. Некрасивое.

Юбки на полу, штанишки какие-то, еще причиндалы разные….

Господи, как нехорошо с вами, с женщинами, — подумал Александр Ильич. И кайфу-то — на три минуты, а предыстория — ну, просто Шекспир.

«Люблю я Вас, Александр Ильич, — тихо сказала Глаша, умудрившись окнуть по-своему, по-волжски — „Лублу“.

„Какая же ты дура, — подумал Саша. — Провинциальная дура и все….“

— Лублу я вас, Александр…. Только маменьке вашей не говорите…

„Лублу“… Цаца, тоже мне…».

— Не скажу, — кивнул Александр. — Не скажу. Честное дворянское.

Наплевать. Подумаешь, девчонка.

Саша не на шутку разозлился на эту дуру. Есть девочки новгородские просто понтовые. Есть девочки рязанские — с прозрачными глазами, с глазами, серыми, как весенний лед. А есть волжские. Очень красивые девочки. Глаша не волжская. И не рязанская. Откуда ее маменька вытащила — одной ей известно.

Что же я — такой кобель, который даже дуру деревенскую, толстокожую, грязную, дуру, которая и по-русски-то плохо говорит, эту шепелявую козу сумел раком поставить, да так, что кряхтела она на все имение? Даже Вовка проснулся. В окошко подглядывал.

Что же я — просто кобель? Я же люблю ее, по-настоящему люблю! Глаша… Будь моей женой!. Нет, нет, подожди, я сейчас кончу… Глаша, я люблю тебя… Еще, еще… Ой, ой, ой… Еще… Глаша, люблю… Всегда, всегда буду с тобой… Ой!

Панталоны, откуда у не эти панталоны? Сперла, что ли у кого, или купила? А на что купила-то? Деньги экономила и на панталоны их…

— Ой, ой, ой…

— Не волнуйся, маленький, я тебя всему научу, всему…

«Чему меня эта дура может научить? Чему?…».

— Ой, ой, а-а-а-а….

— Не бойся, родной…

«Какой я тебе родной, дура…. Какой я тебе…».

— А-А-А, — закричал Саша. — А-А-А — АААА!

— А так теперь?

Потом залита вся постель. Они купаются в поту. Они плавают в поту смешанном — Глашин пот и Сашин пот. Глаша выныривает и переворачивается на живот.

— А так теперь, барин?…

— Какой я тебе барин?… Я люблю тебя, дура. Я для тебя все сделаю. Все, как ты хочешь. Все… А-а-а…

— Маленький мой… Хороший мой…. Давай, давай, давай…

Саша отвалился на бок.

— Пойдемте на берег, барин, — сказала Глаша. А то Илья Александрович со службы скоро воротятся, как бы худо не было.

— Слушай, а где машинка моя?

— Какая машинка, — не понял Саша.

— Да вот она, вот….

Глаша непонятно откуда извлекла машинку для скручивания «джойнов». Табак и целлофановый пакетик возникли в ее руках, будто ниоткуда.

— Что это? — спросил Саша.

— Это-то, — ответила раскрасневшаяся горничная. — Это тебе только на пользу пойдет. — Покурим, барин.

Что за табачок-то у нее, интересный какой табачок.

Пухлые пальчики высыпали табачок на бумажку. Р-раз! В пальцах горничной материализовалась сигатерка.

Саша щелкнул своей «Зиппой». Втянул сладкий дым и зажмурился.

— Дай, сказала Глаша. И взяла у него сигаретку.

— Странный у тебя табачок, — сказал Саша.

— Таджикский, — Глаша запрокинула голову и смотрела в небо.

«Ох, как хорошо-то мне… Ох, как весело…»

— Я лублу тебя, Глаша, — давясь смехом сказал Саша. — Я лублу табы….

— Я знаю, барин.

Глаша затянулась косячком. Протянула его Саше.

— Пяточку сделай, барин.

— Что?

Александр Ильич Ульянов посмотрел на любимую. Любимая — с крупным лицом, крупная в руках и, видимо, решительная в действиях, крутила в пальцах чинарик. — Барин, еще затяжечку?

Облака над Волгой неслись со скоростью курьерского поезда. Папоротник. Откуда здесь папоротник-то взялся? И, ведь, как отчетливо виден? До малейших деталей.

Детали. Это ли не главное? Почему он, Саша, раньше не обращал внимание на эти самые детали? Мир состоит из деталей, детали — это самое главное, детали — это характер человека, это цвет панталон твоей девушки, это запах, несущийся из трактира, в котором тебе нужно купить свежий — не от Мюллера, как папа говорил — хлеб

Детали — это скрип сапог Юрьича, сумрачного мужика, который приходит раз в месяц проверять и чинить замки на воротах, это писк народившейся мыши в амбаре — этот писк слышен всем, всей семье, слышат его и маменька, и папенька, и Володя слышит, только виду не подает — а то — малы еще, чтобы указывать и советы давать — потом только, дня через два папенька, Илья Александрович скажет — Да подите, кто-нибудь уж, наконец, разберитесь там…

Мир становится совсем другим, когда обращаешь внимание на детали. Вот жужелица бежит. И сколь значимым оказывается ее бег. Черное блестящее тельце с красноватым отливом. Продукт эволюции. Хищник. Решительный и беспощадный.

Хищник в своем масштабе. Победитель. Саша все крутил и крутил в голове эту фразу, он хотел придать ей чеканность, чтобы эта чеканность Глашу проняла. «Выкованный из чистой стали с головы до пят». Так любил говорить о себе купец Венедикт Ерофеев. В Симбирске все об этом знали.

Голова у жужелицы маленькая, а челюсти мощные. А если ее ухватить пальцами, то жужелица будет сопротивляться, пытаться вырваться, укусить, и запах.

Отец часто говорил про особенный запах «Тонки-250». И Григорьев говорил. Бывало, сидят за столом, водку пьют про эту, их «Тонку-250» рассуждают. И про какой-то кипящий гидразин.

— Жужелица пахнет как «Тонка-250», — сказал Саша Глаше ни с того, ни с сего.

— Эк вас, барин, растащило.

Голос Глаши, словно пропущенный через SPX-90 с хорошей реверберацией.

— Надо взять себя в руки, — вяло подумалось Саше.

Папоротник начал расти. Причем, удивительно быстро.

«Не растет не берегах Волги папоротник», — подумал Саша и осекся. Над подлеском папоротника вставала стена сахарного тростника. Тростник в считанные секунды заполонил весь нижний берег — тот, где прежде стояла никому не нужная, давно заложенная и перезаложенная деревенька, тростник очень быстро — за две затяжки — достиг невероятных размеров — выше человеческого роста встал с стеной. Сахарной. Из деревеньки выбегали мужики и бабы, тащили за собой на веревках вялую скотину и, невнятно выкрикивая неслышные с того берега ругательства, грозили черными от грязи кулаками Саше и Глаше.

Саша никогда не видел сахарного тростника, но, почему-то наверняка знал что этот тростник именно тот, о котором он читал в книгах Василя Быкова. Он знал наверняка что этот тростник — тростник сахарный. Василь Быков много внимания уделял подробностям. Размер и форму листьев сахарного тростника по произведениям Василя Быкова можно было выучить даже подростку-двоечнику.

— Это, ведь, сахарный тростник, — тихо сказал Ульянов — младшей горничной своего папы. — Пойдем Глаша, я уведу тебя туда, в те края, которых ты и не видывала.

— Барин, да перестаньте вы выдумыать. Эк вас прет. Затянитесь еще. И, вообще, домой нам пора. Илья Александрович говорил что Вам в девять уже нужно дома быть. У Вас же занятия, барин, завтра. Виолончель. Учителка придет, помните? Виолетта Семеновна Растропович. Пойдемте, ей-Богу, домой, чтобы маменьку и папеньку вашего не волновать.

— Yo te quierro….

— Pero, se*or, yo soy…. — Да, барин, вот сюда, сюда!..

— Hola, muchachos!

Заросли сахарного тростника, поглотившие не успевших спрятаться мужиков, баб, скотину и почти уже скрывшие от Саши весь обитаемый мир, вдруг раздвинулись и вышел из них невысокого роста, стройный, подтянутый человек. На голове — черный берет. На ногах сапоги невиданного фасона. И одежда странная.

Лицо подвижное, ироничное. Так и ждешь, что анекдот свежий тебе расскажет. О таком человеке можно говорить с товарищами — мол, пил я тут с одним, так он такого дрозда давал…

Человек, вышедший из зарослей тростника улыбнулся. Зубы белые на смуглом лице. Бородка модная, эспаньолка.

Александр Ульянов, долго искавший и, наконец нашедший свою единственную любовь готов был защищать ее. Александр Ульянов схватился за корягу.

Смуглый парень усмехнулся. Повел плечом. Ствол автомата уставился черным зрачком на Ульянова-младшего. Страшно Саше не было. Слишком высокая мушка, слишком игривая. Несерьезная какая-то. На винтовках мосинских мушки не такие. На трехлинейках — настоящих, для серьезной войны предназначенных на них и мушки серьезные — маленькие, деловитые, решительные и внимательные мушки. Мушки которые не пропустят врага. Они уткнутся в него, зацепятся за пуговицу на гимнастерке, они просто заставят стрелка метить туда, куда нужно.

А эта мушка — какая-то клоунская. Высокая, дурашливая, как тулья фуражки Пиночета.

Саша улыбнулся. мушке-дурашке.

— Меня зовут Эрнесто, — сказал смуглый парень. — А ты кто?

— Саша, — сказал Александр Ульянов.

— Саша? А есть ли будущее у тебя, Саша? — после короткой паузы спросил Эрнесто. — Саша, как ты думаешь?

— Есть. Потому что я знаю… Я знаю, как сделать, чтобы всем было хорошо, — сказал Саша.

— Неужто, — Эрнесто пошуровал в кармане. Вытащил горсть патронов. Пересчитал, ссыпал обратно. — И как ты это видишь?

Саша напряженно думал. Мысли плавали в голове, как жирные налимы. Если их погрузить в деготь. Там бы им было лучше. В черном, вязком дегте. Медленно-медленно, лениво шевелили бы они в кромешной тьме дегтярной субстанции черными жабрами. Налимы. Слово-то какое. НАЛИМЫ… Тяжелые, скользкие, вялые рыбы — что с ними делать? Не смотреть же на них? Только жрать. Сидючи за столом, покрытым белоснежной скатертью, ожидать, когда Глаша принесет из кухни блюдо с налимами, фаршированными мелкими, проворными дроздами. Убитыми в полете, чтобы жизнь в них не успела замереть, почти еще поющими. Так — бах! — в полете, он, дрозд, и не понял ничего, не успел — а его уже к столу тащат — вот, извольте, господа, дрозды, жрите, почти живые, жрите, вкуснотища, господа, час назад еще летали, а как блюдо называется? о-о-о… русское национальное блюдо, прерванный, кхе-кхе, полет.

— Ничего ты не сделаешь, — сказал Эрнесто. Устало сказал. Как будто не молодой был мужик, а старичок ветхий, уставший жить. — Ничего. Тебя повесят. И будут правы.

— За что, — изумленно спросил Александр. Меня — за что повесят? Я же ничего такого…

— За бездарность, — улыбнувшись сказал Эрнесто. — Понял? — Он подошел, присел рядом. — Затянуться-то дайте.

— Так все уже, — виновато сказал Саша, — «пятку» добили.

— Вот видишь, — заметил Эрнесто. — И я говорю: за бездарность. А вообще-то есть такое слово «товарищ».

— Я знаю, — сказал Саша. — В словаре Даля это слово обозначает разбойника, который со своими дружками грабит купцов и берет товар. Оттого и «товарищ».

— Нет, — твердо сказал Эрнесто. — ты не знаешь, что именно такое «товарищ». Нет у Даля такого определения. И именно поэтому тебя повесят. А те, кто знают, кто поймут — те сами вешать будут. Comprendes?

А теперь, пока, ребята.

Эрнесто поднял автомат и грохот очереди ударил по сашиным ушам — словно водой холодной из ведра окатили. Да несколько раз.

«Господи, — подумал Ульянов. — Господи, должно быть, это сны какие-то ко мне являлись. Вот, Глаша рядом сидит, задремал я, видимо, на бережку… Водки лишку хватил..».

— Барин, птичек-то возьмете домой? — спросила Глаша.

— Птичек? Каких еще птичек?

— Так вот же.

Ульянов открыл глаза. Глаша держала в руках маленьких, симпатичных дроздов со снесенными головами. Тушки держала.

— Домой понесем, барин, или здесь бросим?

— А кто их подстрелил-то? — тихо спросил Ульянов.

— Ну как это — кто? Че.

— Какой еще «Че»? Что за «Че»:

— Ну, Эрнесто-то, Эрнесто…

Глюк. Это именно то, о чем Володя говорил. Много раз. Неужели этот глюк — настоящий? Конечно, галлюцинации разные могут быть, но чтобы так реально?…

Тушки дроздов оттягивали руки. Надо же — маленькие, а какие тяжелые.

Это ж какой калибр должон быть у пуля, чтобы вот так, напрочь головы снести?

— 7.62, - не задумываясь ответила регулировщица Глаша и сунула под мышку красный флажок

Глава 2. Огурец

Не сын ли это ваш, милорд?

У. Шекспир. Король Лир

На Петровской набережной нахимовцы жрали скумбрию.

«Рыбкой пахнет», — мог бы сказать какой-нибудь гуляющий в этот погожий августовский день по площади Революции маленький мальчик, а папа или мама, контролирующие его действия и следящие за безопасностью своего чада объяснили бы ребенку, что это за рыбка, где она водится и как отважные рыболовы добывают ее из суровых морских глубин.

Сын же, одетый в веселенький серый, а, возможно, случись так, что сегодня у него был бы какой-нибудь личный, вроде дня рождения, праздник, синий костюмчик, кивал бы стриженой головкой и мотал на гипотетический ус.

Однако не было на площади Революции ни мальчиков, ни девочек — все они сидели за школьными партами, а те, что не сидели — лежали. Лежали дома, используя единственную возможность на некоторое время забыть о школе, институте или ПТУ, а именно — получить у врача справку о болезни. Некоторые, конечно, не лежали и справки их были получены обманным путем, но числом своим они наверняка уступали детям честным, порядочным и обязательным.

В порядке вещей было отсутствие на улицах среди рабочего дня мальчиков и девочек, подростков и отроковиц — те, что иной раз и попадались взгляду деловитых прохожих, выглядели настороженными и вызывали у прохожих же мысли о том, что совесть праздношатающихся детишек явно не чиста, что они, скорее всего, прогуливают часы занятий и, тем самым, достойны всеобщего презрения и, даже, порицания.

Вообще, улицы города выглядели довольно пустынными. Взрослым, ведь, хотя и не нужно было ходить в школу, но на работе присутствовать следовало ежедневно. Поэтому вонь, распространяемая группой нахимовцев, невесть по какому случаю оказавшихся в тот день не в Училище, а на Петровской набережной не смутила обоняния ни детей, ни взрослых — площадь Революции, по крайней мере, та ее половина, что ближе к Неве, была пуста. Теплый ветер гнал низкие облачка пыли по гравийным дорожкам, тихо шелестели листья деревьев и не было на площади не то, что людей, но даже собак и кошек.

Высокий юноша, нетвердыми шагами следовавший через площадь по направлению к Кировскому мосту чувствовал себя в этом одиночестве двояко — с одной стороны, его радовал хотя бы внешний покой — о внутреннем говорить не приходилось, не было его, внутреннего покоя — но, хотя бы, никто перед глазами не маячил, не путался под ногами, не толкался и не шипел вслед каких-нибудь гадостей, что было для одинокого юноши делом обычным. С другой — странное беспокойство овладевало им, и, чем ближе подходил он к набережной, тем более оно усиливалось.

Фамилия единственного прохожего, случившегося в этот час на площади Революции, была Огурцов.

Хоть и был он, Огурцов, человеком увлекающимся, склонным более к романтическому взгляду на окружающую его действительность, нежели к трезвому ее анализу, однако кое-какой жизненный опыт имел и этот опыт говорил ему, что чем ближе он подходит к млеющим юношам в форме, тем больше вероятность того, что его стошнит прямо посреди площади Революции — стошнит истово, с земными поклонами, с кашлем и стонами, стошнит громко и живописно.

Разумом Саша (так звали Огурцова) понимал, что нехорошо это, если стошнит его прямо посреди площади Революции, нехорошо, опасно даже. Могут и в милицию забрать, а встретить начало дня в милиции — это уже совсем никуда не годится. Однако, ноги сами несли его в сторону гранитного парапета, навстречу теплому ветру с запахом рыбы холодного копчения.

Запах этот был приятен Огурцову, он напоминал о прохладе и спокойствии пивного бара «Янтарный», о ледяном «жигулевском» и хрустящих ржаных хлебцах, о брынзе и сушках, о неспешной, через глоток, беседе со случайным соседом по столу. О том, с чего все вчера началось. Да и не только вчера. Большинство из того, что случалось за последние полгода с Огурцовым начиналось именно в «Янтарном».

Оставалась еще призрачная надежда на то, что нахимовцы, своей вонючей скумбрией не заметят Огурцова и он проскользнет мимо них без ощутимых потерь — моральных или физических, в данном конкретном случае было неважно. Ибо с похмелья для него что душевные травмы, что телесные увечья — один черт.

Но выписывать по площади петли, менять направление, обходить наглых в своем упоении пищей нахимовцев стороной было совершенно не в его характере. Да и сил, в общем-то, для маневра было недостаточно. Иссякли силы за ночь. А еще тошнота…

Нахимовцы, еще секунду назад солидно похохатывающие, замолчали.

Огурцов шел прямо на них, будучи не в силах изменить направление.

Каждый поворот нужно было готовить загодя и очередной был намечен им в нескольких шагах от крайнего — самого из всех отвратительного, с хорошей комсомольской осанкой и мерзейшим белесым лицом с крупными, но, удивительным образом, незапоминающимися чертами, с лицом-плакатом, лицом-лозунгом, с лицом-субботником и воскресником одновременно.

Человек с таким лицом должен быть лишен всех естественных потребностей и качеств. Такого человека невозможно представить сидящем на унитазе, ругающимся матом или стоящим у пивного ларька. Пьющим из горлышка бутылки портвейн его тоже вообразить нельзя. Такой человек перед тем, как лечь с женщиной в постель медленно снимает брюки, складывает их стрелочка к стрелочке и аккуратно вешает на спинку стула. Подонок, одним словом. А если двумя — полный подонок.

Нахимовцы угрожающе молчали и смотрели на приближающегося к ним, пошатывающегося и икающего молодого человека.

Когда Огурцов, уже перестав мыслить и чувствовать, проваливающийся в зеленую, холодную муть, вставшую перед глазами, поравнялся с белесолицым и хотел совершить давно запланированный поворот, чтобы проследовать направо, к Кировскому мосту, его неожиданно качнуло в сторону, он коснулся плечом идеально отпаренного кителя, икнул и, услышав за спиной чей-то возглас, все еще противясь спазмам, неловко дернулся в сторону, пытаясь уйти от прямого столкновения.

— Пидарас! — прогудел кто-то из нахимовцев хриплым, мужицким басом.

В другой ситуации Огурцов мог бы открыть дискуссию, заметить, к примеру, бодро — «Ну, пидарас. А что такое?». Или, как тогда, на пляже в Лазаревском, гордо и независимо — «Снимай штаны, знакомиться будем…».

Но сейчас его хватило лишь а то, чтобы сфокусировать зрение и выделить из зеленой, с золотистыми блестками мути, застилавшей глаза, фигуру, каким-то непостижимым образом оказавшуюся «in front».

Коренастый, плечистый увалень из тех, кто в драке выказывает неожиданную прыть и устойчивость, полную невосприимчивость к ударам и пугающую безмятежность улыбался, слегка поводил плечами и было ясно, что сейчас он нападет — безо всяких предисловий, как они это любят, немногословные, решительные, выросшие на хорошей, идеологически выдержанной художественной литературе и незатейливых кинофильмах увальни.

* * *

— Короче, думаю — все, погулял. Но боги были на моей стороне. Саша Огурцов икнул и потянулся к бутылке «Ркацетели», стоящей на полу.

— Боги, они — того… Они могут, — согласно наклонил голову Дюк, сидящий на стареньком диване и с интересом наблюдающий за манипуляциями Огурцова, который дрожащими руками разливал вино по двум мутным граненым стаканам. — Так и что же дальше?

— Дальше? Не поверишь!

— Поверю, — спокойно произнес Дюк. В отличие от своего восторженного гостя он был абсолютно спокоен. — Я, вообще, доверчивый. Ты говори, говори…

— В общем, этот урод замахивается, а меня тут как прошибет! Пополам сложило и я ему прямо на боты, ну, сам понимаешь…

— Наблевал?

— Ага, — гордо ответил Огурцов, протягивая старшему товарищу полный стакан. — Прямо на боты, — повторил он. — Ну, поехали?

— Давай.

Дюк смотрел, как быстро и жадно пьет Огурцов и думал, что этому парню осталось совсем немного до того, когда он превратится в законченного алкоголика. А алкоголиков Дюк не любил, хотя, заяви он об этом прилюдно, слова его для многих прозвучали бы, по меньшей мере, парадоксом.

— Так что же? А нахимовцы эти?

— Нахимовцы? Брезгливы, знаешь ли, оказались. Дали мне пендаля и все. Сказали — «Иди, пидор, пока не убили тебя».

— И ты пошел прямо к «ши-цзы».

— Как ты сказал? Шизеть?

— Нет. Я не сказал — «шизеть». Сказал — ты пошел к «ши-цзы».

— Это что такое?

— Это такие каменные изображения мифологических львов. «Ши-цзы».

— А, что на набережной?

— Совершенно точно.

— А они, что, китайские?

— Люби и знай родной город. Из Маньчжурии вывезены в начале века.

— Е-мое. Откуда ты все знаешь-то?

— Живу давно.

Огурцов покачал головой, посмотрел на Дюка и искренним уважением.

— Вообще, у Вилли на работе со мной всегда случается всякая мутота, продолжил он. — Однажды, представляешь, какая история была?

— Какая? — Дюк пожал плечами. Огурцов начал ему надоедать. Мало того, что без звонка, средь бела дня, с вином, это, ладно. Молодой, не очень воспитанный, это стерпеть можно. Не такое терпели. Опять же — вино вещь вполне неплохая. Но то, что приходится за это самое вино принимать на себя потоки молодежного словесного поноса — это уже лишнее. Сравнительная ценность двух бутылок сухого и двух часов огурцовой болтовни явно показывала, что вина в данном случае могло бы быть и побольше.

— Какая? — повторил Дюк.

— Да, тоже, с Шебой нажрались у него… Остались ночевать. Точнее, я остался, Шеба уехал.

— Ну?

— Ну вот. Утром встаем, Вилли нужно еще смену сидеть, он там кого-то подменял… А меня что-то приперло — куда-то ехать мне, что ли, было необходимо или что — уже не помню… В общем, выхожу я на улицу, с бодуна, ну, никакой просто. Как сегодня. То есть, идти могу только по прямой. И смотреть только вперед. Типа, если в сторону голову поворачиваешь — сразу тошнить начинает. Мутит.

— Так и что? — нетерпеливо спросил Дюк.

— Таки вот, — с деланным еврейским акцентом продолжил Огурцов. Короче, иду по набережной, чувствую — что-то не то. Что-то не так. Дискомфорт какой-то.

— Ну, еще бы. Дискомфорт — не то слово, — зевнув, сказал Дюк чтобы хоть что-то сказать.

— Ага. Так хреново, знаешь, мне последнее время делается.

«А ты пей побольше, — подумал Дюк. — Еще не то будет».

— Да, знаешь, потею по ночам, страшное дело. Глюки какие-то идут… То голоса слышу, то еще что… Шаги на лестнице, всякая такая ерунда…

— Так что же там, на набережной?

— А-а… Ну да. В общем, что-то, чувствую, странное вокруг меня происходит. Ну, напрягся, голову поворачиваю, гляжу на Неву…

Огурцов сделал многозначительную паузу и развел руки.

— Глядь! А там — вода одна.

— А что там еще должно было быть? — лениво спросил Дюк.

— Ну, елы-палы! Что напротив Виллиной работы стоит? «Аврора», мать твою! А я гляжу — «Авроры» — то и нету! Врубаешься? Все есть — мост, машины ездят, люди ходят — как будто так и надо. Все вокруг в порядке, а «Авроры» нету! Тут у меня крыша и поехала… «Авроры» нет!

Огурцов смотрел на Дюка вытаращенным глазами, показывая всем своим видом, что отсутствие революционного крейсера на месте его вечной стоянки произвело на него самое сильное впечатление.

— Не понял. То есть, как это — нет? Глюки, что ли, у тебя были? Натуральные?

— Да какие там. на фиг, Глюки! Ее и не было в натуре! Потом я узнал, что ночью ее на ремонт увезли. Куда-то там, — неопределенно махнул рукой Огурец. — Но я-то этого не знал? Врубаешься, какая фигня?

— Да…

Дюк усмехнулся.

— Тут может крыша поехать.

— Может… Не то слово — может. У меня и поехала. Я на полусогнутых обратно к Вилли… Ну, он мне объяснил все, слава тебе, Господи… А то и не знаю, где бы я день закончил. На Пряжке, может быть…

«А тебе бы полезно было на Пряжке месячишко полежать, отдохнуть», подумал Дюк. — «Глядишь, в себя бы пришел. Бухать бы перестал…».

— Вилли… Вилли у нас газеты читает. В курсе. Так сказать, событий находится, — продолжал Огурцов. — Ты-то, вот, знал, что «Аврору» ремонтируют?

— Нет. Не знал, — спокойно ответил Дюк. — Какое мне дело до вашей вонючей «Авроры»?

— Она такая же моя, как и твоя, — встрепенулся Огурцов. — Мне до нее тоже дела нет, между прочим.

— Так чего же ты так расстроился, когда ее не обнаружил?

— Я не расстроился… Я… Как бы это…

— Вот я бы…

Дюк медленно поднялся и вышел из-за стола.

— Я бы радовался как дитя, — заговорил он, пройдясь предварительно по комнате, выглянув в открытое окно и сплюнув на улицу. — Я бы, наверное, кончил, если бы «Авроры» не увидел. Заколебала! Стоит, ведь, сука, на самом видном месте. Как бельмо на глазу. Одно слово — гадость. А ты расстроился… Не гоже, друг мой, не гоже из-за такой пакости нос вешать. Странно даже.

Он пристально взглянул на своего гостя. Тот заерзал на стуле.

— Да нет же, Леша. Ты меня неправильно понял…

— Пустое.

Дюк взял с пола опорожненную бутылку, посмотрел сквозь нее на Огурцова.

— Пустое, — повторил он улыбнувшись и лениво, медленно поведя рукой, бросил ее за спину, в открытое окно, выходящее на людный в это время дня Суворовский проспект. С высоты шестого этажа бутылка летела долго и Огурцов с неожиданно пришедшим и заставившим его мгновенно протрезветь страхом ждал — звякнет ли она об асфальт, или дело примет совсем другой, страшный и непредсказуемый оборот.

* * *

Саше Огурцову было двадцать три года. Выглядел он значительно моложе своих лет и, несмотря на то, что вел достаточно беспорядочный образ жизни, такой, который, пожалуй, мог совершенно подорвать здоровье и, уж, во всяком случае, оставить на лице молодого человека характерные следы, больше двадцати с первого взгляда ему не давал никто. Продавщицы же в магазинах, или просто случайные люди порой называли его «мальчиком», что Огурцова иной раз обижало, а чаще — веселило.

Что касается следов разгульной жизни, то окружающие реагировали на них довольно примитивно. «Какой ты бледный и худенький», — говорили окружающие, не подозревавшие, что бледность и худоба эти — не от болезней или немощи. Скорее, напротив. От излишнего жизнелюбия и, в некотором смысле, раблезианства, свойственного Огурцову по крайней мере, в отношении алкоголя.

Эту же фразу произнесла и бабушка, сидящая за стеклянным барьером в регистратуре психо-неврологического диспансера, куда пришел Огурцов, вы какой-то момент поняв, что учеба в институте несовместима с тем образом жизни, который казался ему единственно возможным и правильным.

— Какой вы бледный и худенький, — печально сказала полненькая, розовощекая старушка. Огурцов потом уже, спустя месяцы, с удивлением думал о том, что все, имеющие касательство к психиатрии, ну, по крайней мере все те, кого он встречал лично — и врачи, и санитары, и даже вот такие бабушки-регистраторши, гардеробщицы и уборщицы были как на подбор розовенькие и, если не сказать, «жизнерадостные», то, во всяком случае, вид имели вполне цветущий.

— Жизнь такая, — пожал плечами Огурцов.

— Господи, да какая у вас жизнь? Видели бы вы жизнь, — возразила старушка, впрочем, очень тихо возразила. Почти неслышно. Так, чтобы не обиделся молодой человек, пришедший на прием к психиатру.

Огурцов тоже промолчал, решив не растрачивать впустую запас знаний, полученный из книг, описывающих симптомы и методы лечения различных душевных расстройств и болезней.

Доктор Ленько оказался таким же розовеньким и кругленьким, как бабушка-регистраторша, доктор Ленько был улыбчив, совершенно лыс, рост имел небольшой, даже, можно сказать, маленький, потирал ручки и поблескивал черными глазками из-под толстых линз в грубой роговой оправе, доктор Ленько постоянно сморкался, утирая свой добрый, какой-то домашний нос просторным, белым в синюю клеточку, платком.

— Что случилось, молодой человек? — весело спросил доктор Ленько и Огурцов вдруг понял, что вся та информация, которую он собирался на него вывалить, дабы убедить врача-психиатра в полной своей невменяемости ему не пригодится. Глаза Ленько, спрятавшиеся в сеточке веселых морщин были серьезны. И говорили эти глаза о том, что их хозяин не нуждается в исповеди молодого человека, пришедшего к нему на прием. Что исповедей, подобных той, что приготовил Огурцов, он наслушался за свою жизнь предостаточно и они ему наскучили своим однообразием, наскучили, если не сказать больше — утомили и озлобили.

— Так что же? — спросил Ленько уже чуть строже. — Излагайте. Я вас слушаю.

— Понимаете, — начал Огурцов. — Дело в том, что…

— Ну-ну, — подбодрил доктор. — В чем же дело?

Огурцов, взгляд которого прежде блуждал по кабинету, изучая его довольно скудное убранство — казенный, дешевый письменный стол, шкаф с мутным стеклом, за которым виднелись пустые полки, пузырящийся линолеум на полу — взгляд его остановился на глазах Ленько.

— Дело в том, — неожиданно для самого себя сказал Огурцов, — дело в том, что я не могу ходить в институт.

— Почему же так?

— Не могу и все. Не знаю, что со мной. Я ничего не помню…

— В каком смысле, — заинтересованно спросил доктор Ленько.

— В прямом. У меня специализация — вычислительная техника. Так я не то, чтобы Фортран и Алгол не помню, хотя — чего там, казалось бы помнить, — я даже интегральные уравнения решать не в силах.

— Я тоже, — сказал доктор Ленько, блеснув линзами очков.

— Я, понимаете, кроме ленинских работ не помню, ровным счетом, ничего. Как со школы мне в голову вбили — «Империализм и эмпириокритицизм», «Советы постороннего» и «Детскую болезнь левизны…»

— Достаточно, — заметил доктолр Ленько.

— Да нет, недостаточно! Левизны в коммунизме! А потом, — Огурцов перешел на шепот. — Потом стал я интересоваться — во что одевался Ильич, а во что — брат его, Сашка…

В голосе Огурцова появились патетические интонации.

— Что ели они на завтрак… Представляете — просыпаются Ульяновы — отцу на службу пора, Вовке — Вовке в гимназию. Александру — тоже пора… Ведь, не натощак же пойдут! Обязательнопокушают. А во сне мне Глаша стла являться…

— Кто-кто? — спросил доктор Ленько.

— Глаша… Горничная их. Вот плывет она этаким лебедем по столовой, а в руках… В руках — котел с кашей гречневой… А Ульяновы — сидят, ждут, когда Глаша их обслужит… И она обслуживает — сначала Илью Александровича, потом Сашу. Потом… А, вообще-то я…

Тут Огурцов почувствовал, что сейчас, когда он дошел до Володи, очень легко может съехать к изложению вызубренных симптомов маниакально-депрессивного психоза, но Ленько был специалистом опытным и не дал пациенту опуститься до скучного вранья. В душе он был эстетом и красочное описание завтрака семьи Ульяновых его даже слегка растрогало.

— Ладно, ладно, — спокойно заметил доктор Ленько. — Ничего такого с вами особенного не происходит. Ну, не нравится институт. Большое дело. Уходите. Идите в армию.

— Да какая, к черту, армия? — вскричал Огурцов. — Вы можете, хотя бы на секунду, представить себе Володю Ульянова в армии?

— Нет, — често ответил доктор Ленько.

— Хорошо. Уже лучше, — заметил Огурцов. — А Сашу?

— Какого Сашу? — растерянно спросил врач.

— Ну, Ульянова, — входя во вкус начал заводиться Огурцов. — Ульянова Сашку! В армии! В казарме! Носки стирающего дедам! В красном уголке, зубрящим устав вы можете себе его представить?!

Огурцов не собирался говорить об армии столь эмоционально, он вообще не собирался о ней даже упоминать.

— Так какая же, какая же, к черту армия, в таком случае, — крикнул Огурцов, понимая, что сейчас его отправят из спасительного кабинета восвояси.

— Обычная, — спокойно ответил Ленько. — Обычная армия. Советская. Все служат. А что такое?

— Да не могу я в армию, — окончательно утратив контроль над собой, как-то плаксиво почти прошептал Огурцов. — Что вы? В армию… Я там вообще сдохну. Я и погон-то не различаю… Кто там унтер-офицер, кто штабс-капитан….

— Выучат, — заметил доктор.

— Ну, допустим. Но, как же я, пардон, простите за выражение, по большой нужде буду в ров ходить? Вернее, орлом сидеть? Я не неженка, поймите меня правильно, но не могу я это… как сказать… Публично испражняться. И вообще…

— Что — «вообще»?

— Вообще мне люди… Меня люди…

— Раздражают?

— Ага. Даже очень. Иногда просто противно… Вот и Володя Ульянов…

— Так-так. С этим понятно, — зевнув, сказал доктор Ленько. — А дома как дела?

— В каком смысле?

— Ну, родители, обстановка? Ладите?

— Отца нет, — ответил Огурцов. — Умер, когда мне шесть лет было. Мама учитель. Но я редко дома бываю…

— Что так? Проблемы?

— Да нет. Просто мы с ней разные люди. Как Володя с Сашей…

— Ладно, про Володю с Сашей мы уже слышали. Так что ты от меня-то хочешь, — Ленько заглянул в карточку, лежащую перед ним на столе, — Саша? Что ты хочешь от меня?

— Того же, что Саша Ульянов хотел от всех. От всех людей на земле… Помощи.

— Какой помощи?

— Хочу… Поправиться. Саша, вот, тоже хотел, да не дали ему. Не успел…

— А ты чувствуешь себя больным?

Огурцов уставился в пол. Он не мог найти нужных слов. Все то, что он представлял себе, когда шел в диспансер «сдаваться», как принято было говорить среди его знакомых, оказалось пустыми фантазиями. Кажется, этот ушлый доктор раскусил его еще в тот момент, когда Огурцов только открыл дверь кабинета. Конечно. Не он первый, не он последний. Сколько уже «закосило» армию «сдавшись в дурку», сколько еще придет сюда молодых людей, изображающих из себя душевнобольных — конечно, этот доктор Ленько все уже повидал и все знает. Пустой номер, одним словом. Фокус не удался.

— Ну, так.

Ленько побарабанил пальцами по столу.

— Хочешь в больницу лечь? Обследуем тебя, если ты себя так плохо чувствуешь, то надо что-то делать… Лечить. Да?

— Лечить… Да. Наверное. А то, знаете, так все тошно… Как в преддверии революции. Когда низы, там, верхи… Ну, вы в курсе.

— Да, я в курсе, — кивнул доктор. — Хорошо.

Ленько низко склонился над столом и начал что-то быстро писать в девственно чистой карточке Огурцова.

— В больницу? — робко спросил пациент, начиная внутренне трепетать.

— Нет. Зачем тебе в больницу? — подняв голову спросил Ленько. — Не нужно тебе в больницу. Без больницы, бог даст, управимся.

Ленько протянул Огурцову бумажку.

— Это адрес. Дневной стационар. Завтра к девяти утра приходи.

— А что это такое — дневной стационар? — на всякий случай насторожился Огурцов.

— Ничего страшного. Понаблюдают тебя, ты походишь туда… С девяти до трех каждый день кроме выходных. Успокоишься… А там посмотрим. Больничный тебе выпишу. Ну, то есть, справку для института. Все. Более не задерживаю. Только — про Володю и Сашу больше не говори никому.

— Я не смогу, — начал было Огурцов, но Ленько сверкнул очками как-то уж очень жестко.

— Сможешь. Понял меня?

— Понял, — потупившись ответил Огурцов и вышел на свободу.

* * *

— Что, испугался?

Полянский внимательно смотрел на Огурцова.

— Ну, Леша, ты вообще… Там же люди могут быть… Ты с ума сошел.

— Прибздел?

Огурцов встал, подошел к окну и выглянул в него сбоку, прижавшись спиной к стене, как делают персонажи советских шпионских фильмов.

— Ну что там? — весело спросил Полянский.

— Ничего… Слава Богу…

— Бог здесь не при чем, — заметил Дюк.

— Да? А что — при чем?

— Расчет и наблюдательность. Просто я, ты вот не заметил, а я секунду назад в окно выглядывал. И видел, что никого там нет. Ты-то на это внимания не обратил.

— Ну, как это?..

— Да так. Ты, Саша, когда говоришь, становишься этаким глухарем. То есть, слышишь только себя. Ничего не замечаешь, ни на что не обращаешь внимания. Реагируешь уже пост-фактум.

— Ну и что? — надулся Огурцов. — Ты что мне, мораль решил читать? Не надо, Леша. Не надо. Я что, сделал что-то не так? Ненавижу, когда из окон бутылки бросают, ненавижу! Жлобство это.

— Ну, жлобство, так жлобство. Это еще очень спорный вопрос, что есть жлобство и кто есть жлоб.

Огурцов хотел ответить, но сдержался. Дюк явно провоцировал его, вызывал на ссору, а ссориться Огурцову не хотелось. Не хотелось ему покидать уютную комнату Полянского, опять идти на улицу, неведомо куда — а здесь хорошо, спокойно, музыка хорошая, чаек-кофеек, опять-таки, может быть, кто-нибудь в гости зайдет, выпить принесет.

Он вернулся в кресло, уселся в него поудобнее, вытянув ноги в мягких домашних тапочках, потянулся и огляделся по сторонам.

Комната Дюка нравилась Огурцову своей абсолютной непознаваемостью. Он бывал здесь уже много раз и каждое следующее посещение приносило ему новые, неожиданные открытия.

Помещение, где проживал Алексей Полянский уместнее было назвать залой на взгляд Огурцова, площадь комнаты была значительно больше тридцати квадратных метров. Ненависть соседей к непутевому жильцу, отчасти, и обуславливалась размерами занимаемой Алексеем жилплощади, которую они в приватных беседах иначе как «хоромами» никогда не называли.

Несмотря на свои внушительные размеры, комната Полянского выглядела тесноватой — столько было в ней вещей, мебели, да и не только мебели — от прямоугольной формы помещения не осталось даже воспоминания, так оно было загружено всяческими ширмами, шкафами, полками, столиками и столами, стойками с радиоаппаратурой, но это все еще куда ни шло.

Помимо того, что, собственно, должно бы находиться в жилой комнате, как бы экзотично не выглядела та или иная вещь, к примеру, чучело медведя или голова оленя, торчащая прямо из простенка между окон — это, как говорят театральные режиссеры, «может быть».

Но небольшой переносной забор, какими обычно ограждают толстых женщин в оранжевых жилетах крушащих ломами асфальт на проезжей части улицы, от основного потока автотранспорта никак нельзя было назвать обычным предметом обстановки.

На секции забора, которая стояла в комнате Полянского рядом со входной дверью висел знак — «кирпич», указующий на то, что проезд транспорта за знак не разрешен. За знаком, собственно, находилось, как называл эту часть комнаты хозяин, отделение «для спанья» — за несколькими разнокалиберными ширмами среди которых была одна очень дорогая, по крайней мере, с виду старинная, с золотой вышивкой по синему, шелковому полю. Рисунок, впрочем, настолько потемнел от древности и неизбывной городской пыли, что если пристально не вглядываться в него, то непонятно было, изображены ли там китайские драконы или древний художник просто оставил на ширме какие-то надписи на санскрите, возможно, назидательного характера. Внимательный же исследователь, поработав мокрой тряпкой и набравшись терпения, смог бы докопаться до истины и выяснить для себя, что ничего назидательного, равно, как и представляющего интерес для фольклориста, зоолога или ботаника на ветхом шелку изображено не было. Напротив, очень легкомысленной оказывалась при внимательном рассмотрении ширма — голые женщины, причем, изображенные не очень искусно, а, скорее, кое-как, впопыхах, неряшливо и неталантливо голые женщины золотой нитью были вытканы на ней.

В отделение «для спанья» Огурцов никогда не заходил — эта часть комнаты не предназначалась для чужого глаза, разве что некоторые из дам, посещавших гостеприимный дом Полянского удостаивались чести оказаться в святая святых но никаких отзывов о таинственном «для спанья» от них никто никогда не слышал. Возможно, молчание это было вызвано особенностями физиологии Полянского, или чего-то другого — но никто, из посетивших «для спанья» дам ничего об этом месте не рассказывал, напротив, они словно бы старались не вспоминать о случившемся и всячески уходили от темы, когда она неожиданно всплывала в девичьих задушевных беседах.

За забором, украшенным знаком, запрещающим движение, всегда было темно — многочисленные ширмы и шкафы, отгораживающие берлогу Полянского от всех и вся скрывали от посторонних глаз то, что таилось в отделении «для спанья». Часть потолка над «спаньем» была затянута темным шелком, вероятно, украденным из какого-нибудь театра или дома культуры, ибо, к слову сказать, Полянский никогда ничего не покупал в магазинах. Кроме еды, разумеется. Хотя и еду, большей частью, доставал окольными, неведомыми и удивительными для простого смертного путями.

Драпировка на потолке и создавала иллюзию, что комната имеет неправильную форму — шелк был натянут как-то косо, уходя вниз, в темноту отсека «для спанья».

Но забор был только первой необычной деталью обстановки, что попадалась на глаза вошедшему в логово Полянского.

Второе, что видел посетитель, были две чугунных урны для мусора пузатых, тяжелых даже с виду — непонятно, кто проявил чудеса ловкости и силы, чтобы затащить их сюда — на пятый этаж по узкой лестнице с вечно неработающим лифтом, уж, всяко, не сам Полянский, который ненавидел любой физический труд лютой ненавистью. Но, дальше — больше.

Обогнув урны, можно было наткнуться на небольшого мраморного льва сродни тем, что расположились для вечного отдыха на многочисленных набережных бесчисленных питерских рек и речушек, была в комнате еще скамейка-качалка, вероятно, вынесенная с территории какого-нибудь детского сада, рыцарские доспехи, части театральных декораций, утративших свою изначальную художественную нагрузку и теперь служившие чем-то вроде стен-перегородок.

Собственно стены, заклеенные в несколько слоев плакатами с фото английских и американских рок-музыкантов, репродукциями картин, газетными вырезками, картами Москвы, Ленинграда, Манхэттена, схемами линий метро лондонского, берлинского и, для комплекта, киевского, коллажами, которые Полянский с похмелья, по настроению, выклеивал из журнальных фотографий, значками и треугольными кумачовыми вымпелами — «Герою Социалистического Труда», «Бригада Коммунистического Труда», «Ударник» и другими, все больше отмечающими трудовые заслуги неведомых героев, фотографиями друзей и знакомых в разнокалиберных рамочках, картинами, принадлежащими перу, кисти, карандашу или просто пальцам этих же знакомых и черт-те знает чем еще стены, в силу такой насыщенности посторонними объектами тоже давно утратили первозданные ровность и гладкость и были больше под стать древесной коре.

Чтобы проникнуть ближе к окнам, где и находился письменный стол, один из многочисленных диванов и мягкое кресло, то есть, на тот участок, в котором расположились сейчас Полянский и Огурцов нужно было, миновав входную дверь, совершить несколько крутых поворотов, дабы обогнуть все предметы обстановки, встречающиеся на пути. В результате этого представление о сторонах света и вообще, о положении своего тела относительно коридора, лестницы и даже проспекта затуманивалось и только человек, много и часто бывавший в комнате Полянского мог с уверенность сказать, где север и, соответственно, юг, где дверь в коридор и куда нужно поворачивать, чтобы попасть в коммунальный туалет.

Хозяин помещения обычно терялся в пестроте своего интерьера ибо и сам полностью ему соответствовал — круглые очки, длинные светлые волосы, бородка и усы, скрадывающие черты его лица, одежда и бижутерия, состоявшие из многочисленных цветных деталей и, порой. заменяющие друг друга — жилеточки, шейные платочки, браслеты, кольца на пальцах, мягкие, с вышивкой мокасины или раскрашенные кеды, широкие ковбойские пояса — пестрота костюма хозяина комнаты сливалась с анархистским цветовым беспорядком помещения и свежий человек, бывало, не сразу замечал Полянского, сидящего в кресле с трубкой в руке и, по обыкновению, почесывающего вьющуюся бородку.

«Нет, не буду ссориться, — подумал Огурцов. — Не стоит портить день».

Он благостно потянулся и хотел уже было поинтересоваться у хозяина, не сбегать ли ему за винцом. За счет Полянского, разумеется. Однако в следующую секунду снова, как и тогда, увидев, брошенную в открытое окно бутылку, испытал приступ настоящего ужаса.

Невероятно громкий, знакомый и очень грубый звук заставил Огурцова дернуться всем телом и проглотить начало фразы «А не усугубить ли нам, милый друг?…».

Саша любил иногда, подвыпив, выражаться вычурно и мило-старомодно. Вообще, кроме музыки «Секс Пистолз», пива и неразборчивого, с едва различимым налетом садомазохизма, секса он любил книги писателя Гончарова, фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино» и тихие летние вечера на Карельском перешейке, когда не хотелось даже думать об алкоголе или чем-нибудь еще таком же паскудном и необязательным для простого человеческого счастья.

Огурцов мог поклясться, что в комнате, включая таинственный отсек «для спанья», кроме него и Полянского нет ни души.

И, тем не менее, совсем рядом Сашей кто-то громко блевал. Громко и чрезвычайно развязно. Так себя вести может позволить либо хозяин квартиры, либо какой-нибудь уж совсем потерявший ориентацию во времени, пространстве и социуме, обнаглевший и забывший честь, стыд и совесть гость-невежда.

Людей такого сорта в квартире Полянского не бывало и Огурцов это знал. Сам же Дюк, хоть и неприметно выглядел на фоне убранства комнаты, но, тем не менее, сидел напротив Огурцова и вовсе его не тошнило, не рвало с кашлем, ревом и ритуальными алкогольными завываниями, напротив — он ехидно улыбался, поблескивал стеклами круглых очков и спокойно почесывал бородку.

Огурцов быстро огляделся, даже заглянул себе за спину, но ни одной живой души в комнате не увидел. Но невидимка ревел, отрыгивал, кашлял, дышал в коротких промежутках между приступами рвоты совсем рядом и эта близость к неопознанному, невидимому гостю выводила Огурцова за грань понимания реального мира.

— Что это? — дрожащим голосом спросил Саша, не решаясь опуститься на стул. — Что это, Леша?

— Это? Котик мой. Там, за шкафом. Должно, заначку утаил. Пьет, видишь ли, сука такая… Котик. Ты не бойся, Огурец, не бойся. Он не страшный.

Глава 3. В танкере и с кейсом

А сколько захватывающего сулят

эксперименты в узко специальных областях!

В. Ерофеев. Москва-Петушки

— Я буду в танкере и с кейсом.

— Чего?

Дюк кашлянул в телефонную трубку.

— Чего-чего? Я не понял. В каком танкере?

— Куртка такая, — после короткой паузы пояснил незнакомец, позвонивший Дюку и предложивший встретиться. — Куртка, — еще раз повторил он так, словно разговаривал с маленьким несмышленым ребенком. Или с клиническим идиотом. А кейс — это чемодан такой. Типа «дипломат». Ясно?

— Ясно, ясно, — ответил Дюк. — Значит, через полчаса?

— Да. На углу Чернышевского и Салтыкова- Щедрина.

Алексей Полянский повесил трубку, поправил очки, которые вечно сползали с переносицы и норовили упасть на пол, если вовремя не схватить их и не водворить на место.

Чаще всего это случалось по утрам и, особенно, в те дни, когда Алексей Полянский по кличке «Дюк» находился в состоянии глубокого похмелья. Полянский иногда пытался найти этому феномену разумное объяснение, но, несмотря на все усилия мысли, не нашел и решил, что, видимо, просто так Богу угодно.

Конечно, человек недалекий, не утруждающий себя долгими раздумьями и пересчетами вариантов мог бы сказать, что лицо Алексея похмельным утром, к примеру, потеет больше обычного. Однако, потливость имела мало общего с тем, что чувствовал Алексей Полянский по пробуждении на следующий день после очередной хорошей вечеринки.

Он скорее был готов признать невероятную возможность того, что голова его с похмелья сжимается и становится, соответственно, меньше на один — два размера и именно из-за этого, а не в следствие банальной потливости сползают по утрам с переносицы его очки.

В самом деле — какая может идти речь о потливости, о банальном треморе или повышенном давлении, о типичных симптомах абстинентного синдрома, Полянский с похмелья низвергался в такие глубины о которых и помыслить не мог Данте, не говоря уже о каких-нибудь спелеологах.

Пока Леша Полянский, в прошлом году закончивший филологический факультет университета с так называемым «красным дипломом» и считавшийся одним из лучших, среди молодежи, конечно, переводчиков с английского и испанского языков, пока он добредал проснувшись от постели до туалета столько проходило перед его внутренним взором видений, столько он успевал передумать, что кому другому этого хватило бы если не на целую жизнь, то, во всяком случае, на ее сознательную часть.

Утром Алексей Полянский, уважаемый и известный в литературных кругах переводчик с испанского и английского обязательно должен был поблевать. Конечно, можно было бы обойтись и без этого и Полянский знал несколько способов, помогающих справиться с тошнотой, загнать ее поглубже внутрь измотанного ночными посиделками организма, но — тогда весь день будет отравлен и испорчен. Он не принесет радости, не даст удовлетворения, в том числе и сексуального, не говоря уже о наслаждении пищей, легкой неспешной прогулкой, музыкой или хорошей книгой. Так что уж лучше поблевать, постоять десять минут над унитазом с пальцами в глотке, чтобы ускорить процесс, покашлять желчью, чем мучаться весь день. Тем более, что со временем Полянский настолько привык к этой процедуре, что она стала для него обычной гигиенической операцией, вроде бриться или чистки зубов. Причем бритье, порой, казалось даже более неприятной вещью, чем легкий утренний блев, как именовал ежедневный процесс сам Полянский

Однако, процедура — процедурой, но путь от постели до унитаза являлся для Алексея ежедневным восхождением на Голгофу с одновременным падением в самые глубины преисподней.

Воспоминания о вчерашних безобразиях занимали считанные секунды, пока Полянский вставал с матраса, лежащего на полу. Он давно уже предпочитал всем видам кроватей пол, устланный чем-нибудь мягким. Логического объяснения этому Алексей не находил, но где бы не заставал его сон — дома, в гостях или где-нибудь еще, он предпочитал засыпать, улегшись, или усевшись на пол. Это была данность, к которой все, с кем Полянский имел дело или водил дружбу привыкли и считали стремление Алексея максимально приблизиться к уровню моря вещью совершенно естественной.

Самое страшное начиналось на выходе из комнаты, в момент, когда Полянский миновал пыльную тяжелую портьеру, прикрывавшую дверь в его комнату и выполняющей помимо эстетической, функцию сугубо утилитарную, а именно, звукоизолирующую. Совсем не обязательно было соседям знать, о чем ведутся в комнате Полянского беседы, что обсуждают его гости и что вещает сам хозяин помещения — ненужная информация, просочившаяся в коридор могла обернуться для Алексея крупными неприятностями.

Именно в те секунды, когда Полянский, откинув зеленый бархат, толкал белую, сухую, покрытую толстым слоем краски дверь, именно тогда обрушивался на него град неопровержимых доказательств его собственной ничтожности, бессмысленности бытия собственного, бытия вообще и, соответственно, его, бытия, мерзости.

Полянский в эти минуты казался себе мерзавцем такого пошиба, что места для него не находилось ни в одном из описанных в художественной литературе вариантов ада. Приближаясь к коммунальному туалету Алексей пролетал мимо счастливых, практически безгрешных весельчаков-сладострастников, почивавших на лаврах во втором, согласно классификации Данте, круге ада. Как бы он хотел быть беззаботным, недалеким ебарем, этаким душкой-сладострастником чтобы составить компанию людям известным, можно сказать, знаменитым, симпатичным и изобретательным — Клеопатре, Ахиллу, Елене Прекрасной.

Но куда ему в дружки к Елене Прекрасной, ничтожеству, подлому трусу, уродливому близорукому бездельнику, алкашу и жадине, имеющему знания и не желающему ими воспользоваться — ладно бы, для чьей-то там пользы, а даже для своей, даже свои дела поправить — и то руки не доходят. Лень, мать ее так… Нет, не место ему рядом с Парисом, Тристаном и Ахиллом.

Полянский проходил коридором, стены которого были оклеены древними, отвратительно пыльными коричневыми обоями с каким-то диким рисунком, выходил на кухню, сверкающую мутной синевой тошнотворного цвета «морской волны» и летел, летел вниз, а вслед ему презрительно морщились скупцы, самоубийцы, расточители, насильники над собой и своим состоянием, насильники просто над собой, или содомиты, тираны, убийцы, разбойники, лихоимцы, мшелоимцы, сводники и обольстители, льстецы, святокупцы, зачинщики раздора, прорицатели, лицемеры и воры, фальшивомонетчики и предатели, все те, кто имел свое место, хотя бы и в аду, но не было места в строгой иерархии грешников для Полянского — столь мерзок он был, столь не подходил он к строгому порядку вселенной, столь глубока была пучина порока, гнездившегося в нем, что не принимали его в свой круг самые отпетые негодяи.

Так думал Полянский, открывая дверь туалета, делая последний шаг и склоняясь над треснувшим, всегда, стараниями соседей, воняющем хлоркой, унитазом.

Вот тогда-то съеживание достигало максимального, а, точнее, минимального уровня. На протяжении всего пути от постели до туалета Алексей физически ощущал, как уменьшается в размерах. Ему хотелось спрятаться, укрыться от самого себя, самого страшного судьи и прокурора, не принимающего никаких апелляций и категорически объявляющего — «Обжалованию не подлежит!». Когда перед глазами Полянского возникал неровный, с сюрреалистическим узором солевых отложений овал унитаза Алексей чувствовал себя кем-то вроде муравья. Или — клопа. Немудрено, что очки с носа сползают. Еще не то сползет с носа клопа. Оттого на носу у клопов, практически, ничего и нет. Кроме хоботка. И хоботок этот все время, ну, когда клоп не спит веками, все время чего-то жаждет. Выпивки, например. Сангрии. Кровавого, такого, винца… Так, ведь, нету Сангрии. Приходится Агдамом себя поддерживать. Хоботок вымачивать…

Телефонный звонок застал Полянского в тот момент, когда он уже миновал собственную дверь, но до кухни еще не добрался, то есть, находился примерно между седьмым и восьмым кругами ада, то есть, пытался найти свое место между насильниками и сладострастниками.

Незнакомый абонент же, сам того не желая, облегчил проблему выбора похмельного Полянского, предложив ему, как понял Алексей из краткого диалога, стать обыкновенным кегебешным стукачом. То есть, наконец-то определиться в степени своего падения и обрести долгожданный покой.

Нескольких фраз, сказанных сухим, уверенным в себе голосом хватило Полянскому для того, чтобы понять цель и смысл предстоящего свидания с неизвестным «в танкере и с кейсом».

Однако, тошнота напоминала о себе совершенно недвусмысленно.

Полянский повесил трубку на рычаг древнего, массивного, привинченного к стене телефонного аппарата и под пристальным взглядом Татьяны Васильевны, пятидесятилетней толстой и неряшливой бабы, занимающей соседнюю с Алексеем комнату, побрел к туалету.

На улице шел снег.

Отдышавшись и утерев рот тыльной стороной ладони, Полянский посмотрел в окно.

Планировка большой коммунальной квартиры, в которой проживал Алексей, деля кров с пятью соседями была весьма своеобразна. В частности, туалетная комната была совершенно самостоятельным помещением, то есть, имела, к примеру, окно. Коридор, который заканчивался кухней и туалетом был извилист и делал несколько крутых поворотов в результате чего выходило так, что окно туалета смотрело прямо в окна просторной кухни.

Алексей застегивал пуговицы на стареньких, мягких и во многих местах заштопанных джинсов и смотрел, как крупные белые снежинки медленно опускаются за дно угрюмого двора-колодца куда ни в какое время суток не проникали солнечные лучи и видел, как маячит за мутным стеклом кухонного окна белое, круглое как луна, бесполое лицо Татьяны Васильевны.

Дотошная соседка внимательно наблюдала за Полянским и когда их глаза встретились не отвернулась.

Выйдя на улицу Алексей, испытал незнакомое и неожиданно приятное чувство защищенности.

С одной стороны было чрезвычайно мерзко идти на свидание с молодым и, явно, нештатным гебешником. Полянский знал этот сорт людей еще по университету. Все эти члены комсомольских добровольных дружин, все эти активисты, общественники, стучащие на ближнего своего и следящие за каждым шагом не то, что простых смертных студентов, не имеющих отношения к всемогущей Конторе, но и друг за другом — порой, даже с большим пристрастием — вся эта сволочь, строящая свои карьеры на подсиживании товарищей — как они надоели Полянскому в свое время!

Он не был наивен и знал, что с окончанием высшего учебного заведения проблемы с властями не закончатся, а, возможно, наоборот, усугубятся, но, несмотря на это знание, пребывал в некотором смятении духа.

С другой стороны — в первый раз за много дней Полянский не думал о том, что любой встречный мент является для него опасностью — сейчас он не боялся ни людей в серой форме, ни переодетых в штатское, ни ушлых комсомольцев, помогающих милиции отлавливать на улицах тунеядцев, отлынивающих от всеобщей трудовой повинности, ни даже штатных агентов КГБ, шпионящих за антиобщественными элементами, разлагающими народные массы диссидентами, к числу которых Полянский причислял и себя. И, надо сказать, не без оснований.

Несмотря на то, что утренняя гигиеническая тошнота не принесла обычного облегчения — интимный процесс был отравлен телефонным звонком неведомого комитетчика — несмотря на грязь под ногами и летящий в лицо снег, который оказался вовсе не таким пушистым и легким, каким выглядел из окна, настроение Полянского стремительно улучшалось.

Одной из основных черт его характера был здоровый авантюризм и он любил бросаться очертя голову в неизвестность, не пугался ее, а, напротив. получал удовольствие от процесса познания неведомых до поры сторон окружающей действительности.

И хотя свидание с кегебешником было мало похоже на поездки автостопом в Азию или в Сибирь, что практиковал Полянский уже несколько лет, но элемент неизвестности и непредсказуемости будоражил, вбрасывал в кровь адреналин и, как ни странно, не оставлял места банальному страху.

Ему не хотелось думать о том. как он будет выкручиваться, ловчить и стараться выйти из столкновения с Органами с минимальными потерями, а то, глядишь, и вовсе без потерь. А то — если вспомнить принцип, исповедуемый Томом Сойером, принцип покраски забора, когда тяжелый, изнурительный и ненужный тебе труд превращается в легкий, необременительный и веселый способ заработка, то, вполне возможно, что с этой беседы можно будет даже что-то поиметь для себя лично. Например — информацию о том, кто же из его непосредственного окружения является стукачом. Они ведь есть, наверняка есть, их не может не быть.

Кто угодно может оказаться стукачом, любого могут подловить и поставить перед выбором — либо крупные, очень крупные неприятности, либо — вполне спокойное, тихое существование, вот это самое пресловутое чувство защищенности, которое испытывал сейчас Полянский — ни менты тебя не заберут, ни дружинники не пристанут. Точнее, пристать-то могут, но тут же отстанут. И не каждый способен сделать выбор в пользу неприятностей.

Стукачом может быть и молодой пьяница Огурец, и Леков, вечно таскающийся с марихуаной в кармане, совершенно, кажется, чуждый конспирации беспредельщик. Кто угодно. Такая сучья жизнь.

Полянский посмотрел на часы — дешевая «Ракета» на истершемся, готовом порваться ремешке болталась на худом запястье — и решил, что имеет полное право похмелиться.

В распивочной на углу Чайковского не было никого. Точнее, один посетитель имелся — низкорослый мужичок в бесформенном сером пальто стоял, отвернувшись от мира, упершись тяжелым, что ощущалось даже со спины, взглядом в стену, держа в одной руке стаканчик с водкой, в другой бутерброд с холодной котлетой.

Полянский пошарил в кармане куртки, вытащил горсть мелочи, посчитал наличность — хватало как раз на такой же набор.

«Прекрасный легкий завтрак», — вспомнил он фразу, прочитанную когда-то в одной из московских пивных.

«О чем же это было написано? — подумал он, поднося ко рту стаканчик с водкой. — И почему — в пивной? Издевательство прямо, какое-то. Легкий завтрак…».

— Так, документики попрошу, — Полянский едва успел проглотить водку, как веселый голос за спиной прервал неспешное течение его мыслей.

— Документики, граждане приготовили.

Полянский, не оборачиваясь на, хотя и произнесенный легкомысленным тоном, но вполне властный призыв, откусил кусок котлеты, поставил стаканчик на потрескавшуюся от старости или от горя мраморную столешницу и только после этого неторопливо повернул голову.

Обычное дело. Двое милиционеров в форме, двое штатских отвратительно-комсомольской наружности.

— Давай, давай, — сказал Полянскому один из штатских. Он был явно моложе Алексея, но выглядел солидней — в своем черном толстом пальто, меховой шапке и отлично выглаженных брюках, падающих на аккуратные, сверкающие кремом ботинки, юный дружинник вполне мог сойти за сорокалетнего, хорошо сохранившегося товарища. Причем профессиональная принадлежность «товарища» сомнений не вызывала. Тем более, что, как заметил Полянский, ретивый комсомолец словно афишировал свою близость к органам охраны правопорядка — если не выше, если не к самим Органам. Афишировал и гордился тем, что он причастен. И, кажется, именно поэтому он обратился к Полянскому, а не к плюгавому алкашу, топтавшемуся возле соседнего столика.

Полянский вытащил из кармана паспорт и молча протянул дружиннику.

— Так-так… С утра пьянствуем? — спросил выглаженный-вычищенный комсомолец, не заглядывая в документ.

Полянский пожал плечами, не утруждая себя ответом.

— Пьянствуем, я спрашиваю? — повысил голос комсомолец.

— Нет, пишем маслом, — ответил Полянский.

— Чего? — не понял дружинник и воровато покосился на котлету, которую Алексей продолжал держать в руке. — Каким еще маслом?

— Паспорт верни, — спокойно заметил Алексей.

— Ага… Сейчас. С нами пойдешь, — отрезал дружинник, пряча документ Полянского за обшлаг пальто.

— А ты с работы вылететь не боишься? — ехидно спросил Полянский.

— Не понял. Ты что, грубишь, что ли? Товарищ капитан…

Дружинник быстро повернулся к милиционерам, мучавшим несчастного алкаша. Тот никак не мог найти в карманах документы, представители закона сверлили его огненными взглядами, мужичок утирал со лба пот, краснел, бледнел, пыхтел и продолжал шарить в брюках, в пиджачке, в пальто, но ощутимых результатов эта суета пока что не имела.

— Товарищ капитан, — повторил дружинник. — Интересный экземпляр…

— Что еще за экземпляр? — спросил капитан, оставив вконец замученного мужичка на своего напарника и в два широких решительных шага оказавшись рядом с Полянским. — Где прописан? Где работаешь? Что здесь делаешь?

— Пишет маслом, он сказал, — услужливо встрял дружинник.

— Чего? Маслом?

Капитан быстро оглядел Полянского с ног до головы, заглянул ему за спину, окинул взглядом мраморный столик, осмотрел стену над головой Полянского.

— Маслом, значит? Очень хорошо. В машину его.

— У меня встреча сейчас, — сказал Полянский, отправив в рот оставшуюся половину котлеты.

— Ты как разговариваешь? — рыкнул капитан. — Ты что жрешь тут у меня? Ты, значит, поиздеваться решил?

— Да ни боже мой, — замахал руками Полянский. — У меня встреча тут просто… С одним человеком…

— С каким еще человеком?

Капитан быстро повернулся к дружиннику и, Полянский не успел заметить то ли что-то шепнул ему одними губами, то ли просто мигнул, но в следующее мгновение острая боль судорогой свела его плечо, согнула в три погибели. Он начал падать лицом вниз на истертый сапогами местных выпивох кафель, но крепкие руки дружинника удержали его в нескольких сантиметрах от пола.

Он оказался хорошо подготовлен, этот комсомольский деятель — руку Полянского вывернул быстро и грамотно, как в кино, и он падения подстраховал, то есть, все проделал красиво и точно, словно напоказ. Скорее всего, так оно и было — красовался дружинник перед милицией, зарабатывал поощрения.

— В машину, — услышал Полянский голос капитана — уже равнодушный, по которому было ясно, что начальник уже все решил и отговаривать, пытаться переубедить его, приводить какие-либо аргументы — дело пустое и бесполезное.

Он не видел, что стражи общественного порядка сделали с безобидным мужиком-алкоголиком из рюмочной, его же, Полянского, грубо вытащили на улицу, встряхнули и привели в вертикальное положение. Милицейской машины поблизости не было.

— Где он? — сурово спросил капитан, обращаясь непонятно к кому. — Где он?! Мать его етти! Где, бляха-муха, козел несчастный?!

— Заправляться он собирался, — тихо подсказал напарник капитана, звания которого Полянский не знал, поскольку милиционер все время оказывался вне поля зрения Алексея.

— Заправляться? Вот мудак! Нашел время… Ладно. Пошли.

Грубый капитан снова кивнул дружиннику и тот дернул Полянского за выкрученную назад руку.

— Пш-ше-ел! — зашипел он, стараясь вложить в свой голос максимум презрения и брезгливости. — Пш-ш-ше-ел!

Идти, впрочем, пришлось недолго. Возле метро «Чернышевская» дружинник придержал Полянского и направил к тяжелым стеклянным дверям.

«В отделение станции ведут, — сообразил Алексей. — Там допрашивать будут, суки… Где же мой кегебешник?…».

Кегебешника он увидел тут же. Высокий парень, как и было обещано, «в танкере и с кейсом» стоял возле табачного киоска, пристально глядя на влекомого милицией Полянского. Арестованный хотел было крикнуть ему, махнуть рукой. Привлечь к себе внимание, но парень «в танкере и с кейсом» криво усмехнулся и, резко повернувшись на каблуках, пошел прочь.

«Вот сука, — подумал Полянский. — Вот гад. Нет, чтобы выручить… Ему же надо. Подонки. В жизни для вас пальцем не шевельну!».

* * *

Регулировщица Глафира Степанова сунула подмышку красный флажок и полезла в карман гимнастерки за папиросами.

Степанова злилась не потому, что «Студебеккер» с офицерами проигнорировал ее флажки.

Scheise dreck, регулировщица в Берлине, на развалинах столицы великой империи, регулировщица с красным флажком в руке — «раз — два — студебеккер сюда — форд — туда — опель — подожди!»

А из «Т-34», выворотив во-он то затейлевое чугунное ограждение, вылезет парень и полюбит тебя. Парень с Липовой улицы — Липпенштрассе он ее называет, блондин, высокий блондин. Учился, парень, в Университете Ленинградском, в ЦК Комсомола работал, и войну прошел, до Берлина, можно такому поверить, да, девочки?

Полянский спрыгнул с брони на землю.

Какая девчонка!

— Привет, красавица, — крикнул Полянский. — Как тебя зовут, если это не военная тайна?

Пуля пробила глаз.

Полянский читал на русском, английском и немецком.

Старший сержант Полянский упал.

Радужная оболочка левого глаза Полянского жила еще несколько секунд. Она сохранила в своем окаеме небо — небо над Ленинградом, серое, суровое, небо над Москвой — государственное, главное, небо, веселое, в аэростатах и в предчувствии победы; небо над Сталинградом, яростное, злое, тяжелое небо над Римом — никогда такой тяжести не было.

Пуля попала в правый глаз и вышла разнеся весь затылок.

Скорость пули, выпущенной из «Шмайсера» невелика. И дальность прицельной стрельбы — тоже. Пуля, угодившая в глаз Полянского, была, что называется, шальной. Однако, дело свое она сделала.

Глава 4. Дареному коту в зубы

Народные массы с окраин устремились в центр города.

С. Довлатов. Наши

— В общем, алкаш он был настоящий.

Царев скосил глаза и посмотрел на пивную кружку, которую держал перед собой. Белая, рыхлая пена сползала по мутной, толстой, граненой стенке, Царев изящно наклонился вперед, отведя руку подальше, чтобы пена не упала на его зеркально отполированные ботинки.

— В смысле — кот? — спросил Ихтиандр. Откуда взялось это прозвище и что общего было у толстого, высокого, обладающего громоподобным голосом и не иссякающим запасом хорошего, циничного оптимизма Игоря Куйбышева с тонким и трепетным героем морских глубин и девичьих сердец не знал никто. Ко всему прочему, Игорь Куйбышев и плавать-то не умел. Однако, многие из тех, с кем ему приходилось общаться и общаться довольно часто даже не знали ни его настоящего имени, ни фамилии, а так и звали — Ихтиандр, да Ихтиандр. Единственное, что, возможно, как-то, с определенной натяжкой, сближало его с секс-символом, рожденным отечественным кинематографом, так это именно та беспомощность, которая овладевала представительницами слабого пола при виде Ихтиандра-Куйбышева, вероятно необъяснимым образом будившего своим обликом в женском подсознании ассоциации, которые мог бы вызвать у них живой Ихтиандр-Ихтиандр. Женщины тихо сдавались ему не то, что без боя, а даже без намека на сомнение. Просто молча и покорно шли за ним, в зависимости от обстоятельств — в пустую комнату, в ванную, на кухню, в кусты или, случалось, в подвал строящегося дома. Игорь Ихтиандр-Куйбышев был, в отличие от Ихтиандра-Ихтиандра не привередлив.

Женщины, побывав с Куйбышевым в подвале (на кухне, в ванной, в пустой комнате) никогда и никому не рассказывали о пережитом, не делились впечатлениями даже с лучшими подругами и (Ленинград — город маленький), если информация о том, что они были с Куйбышевым наедине, все-таки, просачивалась, выливаясь в прямые вопросы товарок, аккуратно, но жестко уходили от ответов, хотя вид имели вполне довольный. Вероятно, ничего плохого Ихтиандр-Куйбышев с ними в ванной (на кухне, в подвале) не делал. Скорее, напротив, делал что-то очень для них важное и нужное. Игорю Куйбышеву было двадцать четыре года, хотя выглядел он на все тридцать, он любил новую, дорогую одежду и, несмотря на то, что целыми днями был свободен для общения с друзьями, умудрялся каким-то образом эту одежду приобретать. Источники его дохода для большинства знакомых и даже тех, кто назывались Ихтиандровыми друзьями были покрыты мраком неизвестности.

Для большинства, но не для Царева, пожалуй, единственного друга Игоря Куйбышева который стоял сейчас рядом с ним у пивного ларька на углу проспекта Гагарина и улицы Ленсовета.

— Кот? — переспросил Ихтиандр.

— Ну конечно. Настоящий алкаш. Законченный. Причем, Игорь, это у него прогрессировало.

— Ясно. А как же?

— А вот так — прямо как у человека. То есть, началось все с халявы. Приходят, скажем, ко мне гости. Юрик — ну, кот мой, я его Юриком звал прыг, гад, за стол. Либо на колени к кому — меня боялся уже, падла этакая, а — прыг к кому-то из гостей. И сидит. Или — если табуреточка свободная есть на нее. И ждет, подонок.

Царев говорил весело, поглядывая на кружку, с явным удовольствием оттягивая наслаждение первым глотком холодного пива.

— Вот. Сидит, значит, сволочь этакая… Водочку мы по рюмкам разольем, а он, так, невзначай — лапой шасть! И, типа, случайно так, рюмочку какую и опрокинет.

— И вылизывает?

Куйбышев коротко рассмеялся.

— Молодец!

— Ага… Молодец…

Царев, наконец, зажмурился и отхлебнул из кружки. На рыжих усах застыли хлопья пены.

— Хорошо… Но началось-то все, конечно, раньше. Это я потом только понял. Я его с утра несколько раз заставал на столе. Рюмки вылизывал, гаденыш. А потом во вкус вошел, стал их полными ронять. Мало ему стало просто вылизывать.

— Ну, конечно, — Куйбышев важно кивнул. — Дозняк-то растет.

— А то! В общем, мы тоже все первое время смеялись. А потом, когда он стал уже бутылки со стола на пол сметать, смеяться перестали. Отлучил я его от стола. Хотел сразу выгнать — а жалко стало. Хороший кот, Юрик, хороший…Хоть и спивался на глазах.

— Пиво классное, — заметил Куйбышев.

— А здесь другого не бывает. Коля работает, Мой приятель.

— Да? А ты раньше мне не говорил… Он, что ли?

Куйбышев кивнул в сторону амбразуры над прилавком, откуда словно сами собой появлялись кружки наполненные янтарным, гипнотизирующим стоящих рядом мужчин, напитком.

— Не-е. Это сменщик его. Коля тут сам-то не часто светится. Только так — общий контроль.

— А-а… Правильный человек, значит.

— Еще бы. «Жигуль» купил себе.

— Так что там с котом-то твоим? С Юриком?

— Юрик оборзел вконец. Понял, что я его стал пасти. Не давать пить. Так он повадился на улицу сваливать. И домой, тварь такая, в жопу пьяный приходил. По ночам.

— Пьяный? Кот? Это как же?

— Бля, это зрелище, леденящее кровь. Как пьяный мужик, только еще хуже. Ну, это еще хрен с ним. Я терпел, Он придет, спать ляжет, и нет его до следующего вечера. Но терпению моему пришел конец, когда он стал дружков водить. Таких же алкашей, как и сам… Где он только их находил? Я и думать не мог, что в нашем городе столько пьющих котов. Да не просто пьющих, а, натурально, спившихся…

— Да… Дела…

Куйбышев покачал головой.

— А я и не знал, что коты…

— Коты — как люди. Только хуже, — снова повторил Царев. — Их словами не прошибешь. Ничего слушать не хотят, твари… Говори, не говори…

— И чего? Выгнал ты его?

— Хотел.

Царев помрачнел.

— Хотел выгнать… Да, видно, судьба этому уроду благоволит. Дюк пришел, поглядел, за яйца потрогал, отдай, говорит, его мне. Я и отдал.

— Дюку? Ему же самому жрать нечего. Еще кота…

— Это у него пусть голова болит. Мне-то что?

— Верно. Забрал, значит? Знаешь, может, ему и лучше? Дюк же сам такой же алкаш.

— Да. Я ему звонил на днях, спрашивал — как там котик мой. Отлично, говорит. Покупаю, говорит, утром спинку мента…

— Кого?

Ну, минтая. Беру, говорит, кило спинки мента, половину себе, половину коту. Так и живут.

— И чего кот? Не бухает?

— А пес их разберет. Наверное, пьет. Вместе с Дюком. Ему же скучно. К нему теперь не ходит никто. Всех друзей отвадил.

— Да-а… А хороший мужик был.

— Точно.

Царев поставил пустую кружку на прилавок и взял другую — пена в ней уже осела и почти не оставляла следов на усах и бороде Царева.

— Точно, — повторил он, засунув в рот папиросу. Деньги у Царева, так же, как и у Куйбышева, водились, но курил Саша Царев исключительно «Беломор». То ли по привычке, оставшейся со студенческих голодных времен, то ли находя в этом некий особенный шарм. — Мужик был классный. Умничал только слишком. Вот и остался один.

— Ага. Главное — не умничать, — кивнул Ихтиандр. — Главное — чтобы костюмчик сидел. О, гляди! По нашу душу, вроде.

К пивному ларьку, пристально оглядывая небольшую очередь, толпившуюся окрест, приближались двое милиционеров. Осматривали-то они всех, стоящих в ожидании опохмелки, или уже вкушающих целебный напиток, но траектория их движения была направлена прямо к Цареву с Куйбышевым.

— Ну е-мое, — разочарованно протянул Царев. — Будет покой в этом городе или нет? Дадут нам пива выпить как людям, или что?

— Не боись, — успокоил друга Куйбышев. — Разберемся.

— По улице шла мерзость, — тихо сказал Царев. — И не видна в толпе. Одета ли по моде, одета ли как все…

— Да… Костюмчики, конечно, подкачали… Я все не понимаю, почему им форму по росту не подбирают? Специально, что ли?

Форменные брюки милиционеров были, мягко говоря, коротковаты. Впрочем, это не являлось исключением из правил. Брюки любого из милиционеров, находящихся на улицах Ленинграда в 1983 году открывали для всеобщего обозрения милицейские лодыжки.

— И рубашки у них говенные, — сказал Ихтиандр. — Ни одна баба на мужика в таком наряде не западет.

— Ну да — не западет. А то они все без баб?

— А кто западет — это и не баба вовсе. Это уж совсем надо быть… Не знаю кем. Посмотри, клоуны просто. Брючки маленькие, ботиночки бесформенные… Уроды, одно слово.

Милиционеры, подойдя к ларьку поближе ускорили шаг и, вероятно, услышав последние слова Куйбышева, как-то оттерли Царева и нависли над Ихтиандром с двух сторон.

— Документы! — бесцветным, но не предвещавшим ничего хорошего голосом произнес один из них, с сержантскими погонами на болтающейся мешком голубой рубашке. На красном лбу постового выступили капли пота, фуражка съехала на затылок, открывая плоское, невыразительное, какое-то белесое лицо.

«Ну и рожа, — подумал Царев. — Явно, сволочь комсомольская… Принципиальный гад. Из этих, идейных. Таких не уболтаешь… Чего им надо, сукам?».

Куйбышев полез в карман джинсовой куртки «Ливайс» на которую с непонятным выражением лица взирал второй постовой, хранящий молчание и застывший в неудобной позе, слегка наклонившись вперед с руками, вытянутыми по швам.

— Почему не на работе? — строго спросил первый, белесый, резко дернув головой и переведя взгляд на Царева.

— Так мы это… Во вторую смену, — ответил Витя Царев, последние полтора года официально нигде не работающий.

— Во вторую смену… Быстрее давай, — он снова уперся взглядом в Куйбышева, который продолжал копаться в карманах.

— Товарищ сержант, — тихо сказал Ихтиандр, вытащив, наконец, из заднего кармана джинсов маленькую красную книжечку. — Товарищ сержант, можно вас на минуточку?

— Чего? — постовой вытаращил глаза, удивительно быстро из голубых превратившиеся в темно-фиолетовые. — на какую еще минуточку?

— Ну, мне нужно вам кое-что сказать.

— Дай сюда! — рявкнул постовой, вырвав документ из пальцев Ихтиандра.

— Так… Так, так… Ага…

— Видите ли… Мы тут на работе как бы, — почти шепотом произнес Куйбышев.

Белесый сержант шевелил губами, вникая в смысл написанного в красной книжечке Куйбышева.

— Этот с тобой? — наконец спросил он, указав глазами на Царева.

— Да, товарищ сержант.

— Ладно… Держи.

Милиционер протянул книжечку Куйбышеву.

. — И не на жопе такие вещи надо носить. Понял?

— Так точно, — отрапортовал Ихтиандр, пряча книжечку в нагрудный карман рубашки.

— Ладно… А вы?

Сержант шагнул в сторону очереди.

— Документы всем приготовить!

Мужики, понуро топтавшиеся возле ларька, сделали скучающие лица. Царев заметил, что пока постовые разбирались с документами Ихтиандра, народу в очереди, и без того небольшой, заметно поубавилось.

— Пошли, — шепнул Ихтиандр Цареву. — Нечего нам тут торчать.

В молчании, не оглядываясь, друзья дошли до парка Победы.

— Ну что, — Куйбышев посмотрел на своего спутника. — в «Розу» пойдем? Продолжим банкет?

— Покажи документик-то, — хмыкнул Царев. — Интересно, чегой-то у тебя там написано?

— Документик? А-а, тебя зацепило? На, смотри.

Ихтиандр сунул приятелю удостоверение, столь необычно подействовавшее на сержанта милиции.

— «Обладает правом бесплатного прохода в кинотеатры, театры и концертные залы (ложа Б)». Что за липа?

— Липа. Да не совсем. Мне один товарищ подарил. Я ему помог, а он мне такую вот корку выделил. Буров. Не слышал?

— Нет.

— Ну, не важно. Хороший мужик. Следователь, а с блатными связан, все его знают. И проблем у него никогда… Ну, короче, это все мелочи. А корка эта — мало ли что… Видишь, пригодилась. Просрочена правда. Да только на это менты внимания не обращают. Пугает их красный цвет. Быки, одно слово.

— Хм… Я таких никогда не видел. Что это за спецуха? Для кого?

— Так, думаю, что для спецов и есть. Или для партейных… Этот крендель — он же гебист. Все может, — значительно сообщил Ихтиандр после короткой паузы.

— Все… А что же ему, если он все может, от тебя нужно было?

— Ой, Витя… Лучше давай, поверь мне на слово. Зачем тебе чужие проблемы?

— Мне своих хватает. Ладно, проехали. Пошли в «Розу».

Редкие прохожие, оказавшиеся на улице в разгар жаркого, августовского понедельника прохожие искоса посматривали на бодро шагающую парочку — в новеньком джинсовом костюме, выпятив вперед раннее, но уже вполне сформировавшееся брюшко, неся на лице выражение блаженной безмятежности двигался Ихтиандр и, поскрипывая лаковыми штиблетами, аккуратно ставя ноги, чтобы не запылить обшлага дорогих, явно, фирменных брюк, распахнув белый пиджак шел рядом с ним Царев, чему-то ухмыляясь в рыжую бороду.

Прохожие смотрели на гордо шагающих друзей без одобрения, иные даже что-то бормотали сквозь зубы, судя по всему, поругивались, однако, встретившись с молодыми людьми взглядами, глаза отводили и ругательства проглатывали.

* * *

— Приподнимемся.

Игорь Куйбышев пнул ногой туго набитый рюкзак.

— Надо думать.

Царев взвесил на руке второй, крякнул от натуги и аккуратно поставил зеленый брезентовый мешок на асфальт.

— Давай, лови тачку.

Ихтиандр бодро шагнул на проезжую часть и поднял руку.

— Стремак, вообще-то, — сказал Царев, засовывая в рот папиросу.

— Никакого стремака. Чувак, ты видел мою ксиву?

— Ну и какой понт? Если повяжут, что ты им будешь вешать? Что конфисковал у фарцы пятьдесят пар штанов и два видика? Все, кранты. Прощай, табаш. И с Сулей разбираться потом всю жизнь. Да он просто грохнет и все. И не будет разбираться. Такие бабки…

— Для него это не ох, какие большие бабки.

— Да брось ты, Игорь, бабки есть бабки. Нормальные бабки.

Царев пнул ногой рюкзак.

— За такие бабки нужно пахать и пахать. Так что, давай, Игорь, как-то это…

— Руки вверх!

Резкий голос, врезавшийся, хоть и в слегка напряженную по смыслу, но ленивую по выразительности беседу приятелей заставил их оглянуться. У дверей кафе «Роза» откуда только что вышли Царев и Ихтиандр, нагруженные рюкзаками стоял Василий Леков.

— Е-мое, — выдохнул Ихтиандр. — Ну ты даешь, Василий… Слушай, а что случилось? Свадьба, что ли, у тебя? Узнать нельзя! Заматерел… Костюмчик-то чей?

Василий Леков усмехнулся. Костюм его — синий, двубортный, свеженький, словно только что снятый с вешалки хорошего магазина явно нравился Ихтиандру. Близкие друзья Куйбышева знали о том, что он обожает костюмы, но, предпочитая исключительно «фирму» и декларируя презрение к отечественной легкой промышленности — в том числе и к вещам, пошитым в ателье — он долгие годы не мог одеться, по его выражению, «солидно».

Среди бесконечного потока импортных вещей, который проносился через квартиру Куйбышева, больше напоминающую склад готовой продукции, нежели жилое помещение, и откуда он время от времени выуживал что-нибудь и для себя костюмы, конечно, попадались. Но ни разу не случилось так, чтобы хороший, финский, немецкий, или, даже, английский костюм — модный, добротный, дорогой и прочая и прочая — чтобы он сидел на Ихтиандре должным образом и чтобы Куйбышев не выглядел бы, надев заграничное солидное изделие, нелепым и смешным.

Пиджаки, иной раз, были ему даже великоваты, но, при этом, выглядели на Куйбышеве словно кургузые детские курточки. Это было парадоксальным, это казалось невероятным, но любого размера и фасона пиджак, который, до примерки, казалось бы, мог служить Куйбышеву в качестве пальто, будучи напялен на мощное тело Игоря тут же начинал морщить, перекашиваться, одни пуговицы не лезли в петли, другие, напротив, застегивались с легкостью, но полы пиджака, которые эти пуговицы призваны были удерживать и расправлять безобразно болтались и наводили на мысль о каких-то страшных физических изъянах, имеющихся на теле Ихтиандра, кошмар, одним словом.

С брюками дело обстояло еще хуже.

Игорь Куйбышев, при всей своей стати, имел слегка искривленный позвоночник. Вследствие этого, одна нога его была не то, чтобы короче другой, но пояс всегда сидел на его животе слегка косо. Результат всего этого несчастья являлся для Ихтиандра постоянной, сопровождающей его всю жизнь трагедией.

С раннего детства, со школьной скамьи, а, точнее, не с самой скамьи, а со всяких культпоходов — в кино, в театр, а музей, куда там еще водила классная руководительница своих подопечных — Игорь Куйбышев испытывал мучительное чувство стыда — высказать его было нельзя, ибо стыд этот был вызван косыми взглядами девчонок на его ноги.

Ну не признаешься же, в самом деле, надежным, веселым и боевым своим товарищам в том, что какие-то девчонки заставляют страдать, страдать по-настоящему, едва ли до слез не доводить своими кривыми ухмылочками и перешептываниями. Слава Богу, он еще не слышал того, что говорили друг дружке на ушко одноклассницы, поглядывая на обшлага форменных брюк Игорька Куйбышева.

А он и был для всех Игорьком — добрым, веселым, отзывчивым парнем, этаким толстячком-симпатягой, настолько симпатягой, что друзья даже не дразнили его «жиртрестом» — впрочем, Игорек всегда умел за себя постоять и запросто мог ответить на это страшное оскорбление такой же страшной оплеухой, что и проделывал пару раз с незнакомцами из соседних школ, которые, по незнанию, отнеслись было к Игорьку неуважительно.

Но оплеухи Куйбышев навешивал пацанам беззлобно, просто потому, что так было надо, так велел поступать неписаный школьный кодекс чести.

Но брюки — мелочь, ерунда, ничтожная совершенно вещь, брюки были для Куйбышева ударом ниже пояса, были его вечным кошмаром и проклятием.

Каждый раз покупка новой школьной формы или просто «брючек», как называла этот элемент одежды мама, была для Куйбышева акцией, в которой смешивались надежда и отчаяние. Надежда на то, что он, возможно, наконец-то, приобретет достойный вид и над ним уже не будут потешаться одноклассницы, да и, возможно, одноклассники. Парни, правда, в открытую не говорили — не принято было среди пацанов уделять внимание таким мелочам, как одежда. Мужчина, ведь, не из-за одежды считается мужиком — подумаешь, большое дело дырка на рубашке или грязь на ботинках. Нет, парень должен быть смелым, сильным, ловким…

Но стоило Куйбышеву выйти к доске чтобы решить задачку, ответить на вопрос, прочитать стихотворение или сделать что-нибудь еще в этом роде, мысли его начинали путаться, Игорь краснел, переминался с ноги на ногу, думая только об одном — как бы встать так, чтобы левая брючина оказалась одной длины с правой.

Да, так уж сидели на Куйбышеве любые штаны — пояс перекошен, одна лодыжка обнажена едва ли не до середины голени, вторая — прикрыта добротной тканью, как и подобает, собственно говоря, мужчине.

В метро Игорек старался не садиться на мягкую, всегда теплую, обшитую дерматином вагонную лавочку — в положении «сидя» левая брючина задиралась уже совершенно неприлично, правая же вела себя при этом как положено и маленькому Куйбышеву казалось, что вид он имеет уже совершенно идиотский.

С годами положение Игоря усугублялось. Игры в снежки, в «войнушку», праздники, в которые превращались школьные, ежемесячные сборы макулатуры и металлолома ушли в прошлое. С возрастом появлялись у школяров новые интересы, увлечения и пристрастия. Небрежность в одежде теперь считалась делом недостойным и, едва ли, не стыдным. Обращать внимание на девчонок стало не то, что неприлично, как прежде, всего пару лет назад, а просто-напросто, обязательно. Неважно было, нравится тебе кто-то из одноклассниц, или нет — ты обязан был иметь «зазнобу» и, в идеале, она должна была отвечать тебе взаимностью. Если же нет — по крайней мере, ты должен был ухаживать за ней, добиваться признания и делиться своими победами и поражениями с товарищами по несчастью (счастью) в первой Большой и Светлой Любви.

А попробуй, поухаживай, если у тебя одна штанина короче другой. Смех один, а не ухаживание.

В моду вошли брюки-клеш, вернее, они из нее, моды-то, и не выходили, просто время пришло одноклассникам Игорька приобщиться к началам светской жизни, хоть и искаженной до безобразия, гротескной, но, тем не менее… Тем не менее ребята, один за другим, стали приходить в школу в штанах с «клиньями» — сами распарывали дома по швам, вставляли в брючины кусочки ткани из старых, детских своих школьных костюмчиков (родители не выбрасывали старые вещи — тряпки в доме всегда нужны) и, к неудовольствию и негодованию учителей, подметали школьные коридоры широченными и длиннющими (особый шик был, если обшлага брюк волочились по полу, начисто скрывая ботинки или тапочки) «колоколами».

Игорек, с помощью Кольки, соседа по парте и самого преданного друга, у которого, вдобавок ко всем его достоинствам (и отличник, и спортсмен, и аккуратист, каких мало) открылся вдруг портновский талант, соорудил себе брюки такой ширины, что когда он заявился в них на урок, в классе наступила такая тишина, какая случалась только при неожиданном появлении на уроке директриссы — великой и ужасной Марии Семеновны. Мария Семеновна, несущая на голове башню из выкрашенных в фиолетовый цвет волос, облаченная в синий строгий костюм (прямая строгая юбка и пиджак, наводящий на мысль о Генеральном Штабе, Ставке Главнокомандующего, Курской Дуге и Сталинградской битве) — Мария Семеновна обладала удивительным свойством возникать в самых неожиданных местах, словно мгновенно соткавшись из пустоты и, тем самым, вызывала у учеников 525-й средней школы почти мистический ужас.

Она запросто могла появиться в мужском туалете, материализовавшись из клубов синего дыма — старшеклассники успевали выкурить за десятиминутную перемену по три сигареты, чтобы уж наверняка почувствовать себя взрослыми и независимыми. Мария Семеновна ничуть не стеснялась подростков, замерших над писсуарами, то есть, тех редких недотеп, которые использовали туалет по прямому назначению.

Она вырастала за спинами юношей, пускающих кольца вонючего, тяжелого дыма — папиросы «Беломорканал», болгарская «Стюардесса», «Прима», «Шипка» чудовищный коктейль каких-то подземных запахов наполнял туалет — вырастала и молча взирала на проштрафившихся подопечных.

Скабрезные, грубые, не изящно, но отвратительно-матерные анекдоты, которые можно услышать только из уст окончательно спившихся безграмотных нищих и подростков с неоформившимся самосознанием замирали на полуслове и облако душной, тяжелой тишины расползалось по туалету. Даже журчание детской мочи в писсуарах стихало — вероятно, приличных, некурящих и не ругающихся матом учеников настигали спазмы, делающие невозможным даже отправление естественных потребностей.

Вот такая тишина повисла в классе, когда ученики, классная руководительница и — да, да, очень кстати оказалось, что с ней, с руководительницей, как раз беседовала директрисса, Мария Семеновна — когда все они увидели вошедшего Игорька Куйбышева в новых, совершенно невероятных брюках.

На уроке Игорю так и не удалось поприсутствовать и брюки эти он больше в школу не надевал.

Мария Семеновна тут же отправила его домой переодеваться, он переоделся, вернулся к следующему уроку, но на этом неприятности Куйбышева не закончились. Оказалось, что никакой клеш его не спасет от привычного уже позора — когда вечером Игорь вышел на улицу, все-таки, напялив на себя криминальную обнову, когда он, вместе с товарищами уселся на лавочку и вытащил из внутреннего кармана школьного пиджака пачку «Шипки», мельком посмотрел на свои ноги и выронил зажженную спичку.

Роскошные «клеши» повторили ту же пакость, что и старые школьные брючки. Левая штанина уехала наверх, до неприличия обнажив голень. Мало того, на фоне развевающегося суконного «колокола» голень Куйбышева являла собой зрелище не то, чтобы смешное, а просто жалкое. Она была тонкой, бледной, хилой — не нога, а просто рудимент какой-то, отмирающий за ненадобностью орган.

Игорь комплексовал до тех пор, пока не купил свои первые джинсы. Американская рабочая одежда преобразила его чудесным образом — длинные не по размеру штанины можно было подвернуть, выровнять их длину и физический недостаток Куйбышева, испортивший ему столько крови и, к слову сказать, заметно снизивший успеваемость ученика, недостаток этот для окружающих перестал существовать.

Но Куйбышев, в свою очередь, не перестал завидовать ладным мужчинам в хороших пиджаках и брюках. Игорь продолжал лелеять тайную мечту когда-нибудь, как-нибудь, неким чудесным образом раздобыть себе такой костюм, надев который не нужно будет засовывать левую руку в брючный карман и тянуть его вниз, чтобы хоть как-то выправить положение, чтобы не выглядеть уродом, чтобы не казаться нелепым «совком».

А тут — на тебе — Васька Леков, который не признавал другой одежды кроме футболок, потертых джинсов и старых, разношенных кед, вдруг этот самый хиппан Леков, отрицавший все, что так или иначе связано с истеблишментом и костюмы в том числе — вдруг он наряжен как какой-нибудь инструктор районного комитета комсомола.

— Ну ты дал, — покачал головой Царев. — Откуда такой?

— Меняю имидж, — Леков хитро усмехнулся, при этом его широкое, красивое лицо покрылось сеточкой мелких морщин. Царев, считавшийся близким приятелем Лекова всегда удивлялся тому, как это молодое, пышущее здоровьем лицо Васьки вдруг, мгновенно, может приобрести совершенно старческое выражение, сморщиться, как будто уменьшаясь в размерах, заостриться, побледнеть, глаза Лекова, голубые, яркие, вдруг гаснут, тускнеют, ресницы начинают дрожать, губы неприятно шевелиться, да и сам он вдруг начинает сутулиться, делаясь ниже ростом — правда, эти странные метаморфозы замечали далеко не все, ибо превращение молодого, красивого парня в неопрятного старика длилось не более секунды, а через миг снова пред взором собеседника представал прежний, хорошо знакомый и понятный Васька Леков — пьяница, бабник, жизнелюб и отличный музыкант.

Вот и сейчас Царев успел заметить быструю смену выражения лица своего товарища — словно примерил Леков маску, доселе спрятанную за спиной, провел ею перед своим лицом и снова убрал. Не понравилась, должно быть.

— Меняю имидж, — повторил Василий. — Не бухаю больше. Как выгляжу? Нравится?

— Ничего, — с достоинством заметил Ихтиандр. — Неплохо. Теперь, хоть, в менты брать не будут… Где костюм-то взял?

— Хороший? — растягивая губы в широченной, от уха до уха улыбке и явно гордясь, судя по всему. недавно приобретенной одеждой переспросил Леков.

— Класс. Сам бы носил.

— Стараемся, — Леков посерьезнел. — А чего это у вас?

Он кивнул на рюкзаки.

— В поход собрались?

— Ага, — Царев кивнул. — В поход. В деревню «Большие Бабки».

— О-о… Это интересно. Не возьмете в компанию?

Белая «Волга» застонав тормозами остановилась рядом с Ихтиандром. Куйбышев быстро, оценивающе посмотрел на Лекова, еще раз скользнул взглядом по его костюму.

— Время есть? — спросил он, посерьезнев.

— Времени навалом.

— Садись тогда.

— Куда едем, молодежь? — Дверца машины распахнулась и пожилой водитель в хрестоматийной кожаной тужурке высунулся из салона почти по пояс.

— В центр. Договоримся, папаша. Багажник откроешь?

— Какой я тебе, на хрен, папаша? Куда в центр-то?

— На Марата.

— Я в парк еду, ребята. Пятерочка будет.

— Нет проблем.

Водитель, кряхтя, вылез из машины и пошел открывать багажник.

— Ну чего? — спросил Царев, поднимая с земли рюкзак. — поедешь?

— Он спрашивает! — ответил Леков. — С вами, братва, хоть на край света. Слушай, а правда, что ты Полянскому кота подарил?

— Правда.

— Знаешь, мне Огурец рассказывал, что твой котяра ему всю квартиру заблевал.

— Вот сука… В табло ему надо дать, давно пора. А Полянский пацифист, мать его… За такие вещи — в табло, в табло, пару раз по зубам и отучится. А если сопли распускать, так он и будет блевать всю жизнь. Коты — они же как люди — с ними построже надо.

— Это точно, — усмехнулся Леков. — Дашь слабину, тут же на шею сядут. Вон, как горничная Глаша на шею Сашке Ульянову села. А брат его, Володя, взревновал. Хотя по малолетству не понимал, что ревнует. Оттого и революция приключилась.

— Кто тебе такое поведал, — хмыкнул Царев.

— Да Огурец, кто же еще, — сказал Леков.

— Ты его слушай больше, — пробурчал Царев. — Он тебе еще и не то пораскажет. Ему бы в писатели пойти. Такой талант пропадает.

— О, какие телки классные заметил Куйбышев, увидев из окна уже тронувшейся машины двух девушек, медленно бредущих по Московскому проспекту.

— Может, возьмем с собой, — с готовностью отреагировал Леков.

— Некуда. Куйбышев поерзал задом на сиденье. — Разве, на колени посадить.

— Да ну их к бесу, — сказал Царев. — О деле нужно думать.

— И то верно.

Леков повернул голову и проводил глазами девушек.

— А та, светленькая, и вправду, ничего.

* * *

Машина с тремя мажорами проехала мимо.

Светленькая поморщилась.

— Господи, как я этих фарцовщиков не люблю… Тупые, как пробки. Одни только бабки на уме.

Светленькая помолчала, потом обратилась к подруге, продолжив давно начатый разговор.

— Слушай, а сколько ему лет вообще?

— Не знаю. Кажется, двадцать пять. А, может, двадцать четыре…

— Такой молодой? Я думала — лет тридцать.

— Да ну, нет. Это Дюку тридцатник. А он — помоложе.

— Ни фига себе! А выглядит, прямо, солидол…

— Какой, к черту, солидол? Он же алкоголик. Настоящий алкоголик. Представляешь, с таким жить?

— А что такое? Подумаешь, пьет? Все пьют. Нормально. Ничего страшного. И тоже. сказала — «алкоголик»… ты что, алкоголиков не видела? Алкаши — это «соловьи». У пивных ларьков, работяги… Ты его не равняй…

— А я и не равняю. Все пьют. И я пью. Подумаешь?.. Только он-то без vine жить не может…

— Большое дело. Хемингуэй тоже пил. И Джиммми Пэйдж. И Лу Рид. И Моррисон… Вот проблема века, большое дело…

— Ну да, согласна. Тем более, что wine, все-таки, освобождает сознание… расширяет…

— Ну-ну. Говори.

— Да ты понимаешь… Да?

— Да. Песни у него, конечно, гениальные. Таких никто не пишет. И не напишет никогда.

— Ты знаешь, я, ведь, люблю его…

— Да? Ты что, совсем дура?

— Почему?

— На хрен ты ему нужна? И потом — я, как представлю себе, что я бы с ним гуляла — нет, не хочу… Врагу не пожелаешь…

— Да? Ой ли?

— Вот тебе и «ой ли»! Он же бабник, бабник жуткий. А я ревнивая…

— И я. Я бы его не пустила от себя никуда. И ни к кому.

— Так бы он и послушал тебя, дуру.

— Сама ты дура.

— Ладно, не будем о грустном. И потом — он, ведь, с этой сукой живет, с Ольгой.

— Со Стадниковой?

— Ну.

— Вот, стерва! И почему такие парни достаются исключительно сукам?

— Да они — два сапога — пара. Стадникова, ведь, тоже, гуляет, тварь, трахается со всеми подряд.

— Хоть бы ее трепак пробил!

— А, может, и пробил уже? Откуда нам знать? Может, и он сам из КВД не вылезает…

— Ну, прямо. Известно бы было.

— Откуда?

— Ну, как? Он же — человек известный. А в нашем городе сразу все на виду… Как в деревне.

— Да-а… Это точно. А, все равно, я бы хотела с ним…

— Чего? Трахнуться?

— Ну да. Интересно…

— Хм. Мечтать не вредно.

— А что? Подумаешь, большое дело? Мужики все одинаковые. Я забиться могу, что, если захочу, трахну его. Спорим?

— Не хочу.

— Почему?

— Я люблю его. Вот почему.

— Ну и дура!

— Очень может быть. Только — люблю. Так люблю, что даже знакомиться с ним не хочу.

— Как это?

— А вот так. Не хочу. Вдруг он окажется подонком? Или — импотентом. Я этого просто не переживу. Люблю его… Очень люблю.

— Да ты сумасшедшая просто.

— Наверное. Только лучше его для меня никого нет. Он — бог. Настоящий бог. Такие песни может писать только бог… И петь так, как он…

— Ну да, конечно… И пиво хлестать, и портвейн… И, кстати. говорят, что когда его в менты забирают, он сдает всех… Сразу колется, все выкладывает… Всех закладывает…

— Не верю. Он не может.

— Ты почем знаешь?

— Я знаю. Я его чувствую. Я им только и живу.

— Так пошли в «Сайгон», познакомишься… Он там все время вечерами толчется.

— Нет. Не пойду. А, между прочим, я знаю точно, мне Огурец рассказывал, что они как-то ездили в Крым, там, на пляже, к ним гопники местные пристали, так все приссали, все наши рокеры, ну, с кем он ездил… А он один отбился. Он и Славка из Москвы. Огурец сказал, что он — настоящий мужчина. Что он такого еще не видел, чтобы один, ну. то есть, вдвоем со Славкой против целой кодлы… А ты говоришь — «менты», ты говоришь — «сдает»…. Это люди добрые от зависти придумывают. Завидуют ему. Его таланту… Его красоте, если хочешь. Он же красив, красив невероятно… Эти его волосы — одни волосы чего стоят… Я таких прекрасных волос не видела ни у кого… Черные, как ночь… Да, я бы за одну ночь с ним, за одну только ночь, чего бы я не отдала… А ты говоришь — «менты»…

— Погоди, какие это у него черные волосы? Он же блондин!

— Ну, я не знаю. Я ходила на концерт, ну, на квартирник — черные волосы.

— Да блондин он, говорю тебе! Может быть он покрасился?

— Я не знаю… Я его видела только с черными волосами. Раньше только в записи слышала…

— Да нет… Не может быть… Он еще и красится… Не может быть…

Глава 5. Большие Бабки

Вы не поверите, насколько накалена была обстановка, когда я покинул Штаты…

У. Бэрроуз. Мягкая машина

— Это он, — сказал Ихтиандр. — Его шаги.

Ольга Стадникова подошла к плите и, включив газ, поставила на огонь серый чайник с мятыми, грязными боками.

Царев и Игорь — Ихтиандр — Куйбышев уже три дня жили в комнате Стадниковой. Комнату эту она снимала за какие-то символические деньги у своего случайного знакомого, плотника, работавшего в Театре Юных Зрителей, где когда-то трудился Огурцов. Огурец и познакомил Ольгу с Борисычем в момент совместного, как говорили милиционеры, задержавшие в тот же день и Огурца, и Лекова, и Олю Стадникову и самого Борисыча, «распития спиртных напитков в общественном месте».

А всего-то делов — присели молодые люди и приставший к ним за неимением наличных денег театральный плотник Борисыч на лавочку возле Театра Юных Зрителей, выпили пять бутылок портвейна — большое дело…

— Распиваем?

— Да нет, просто пьем.

— Пройдемте…

Прошли. Посидели в отделении. Что такое пять бутылок на четверых? Трезвые. Ну, не как стекло, но, все-таки… До вытрезвителя дело не дошло, однако дружбу посиделки в отделении укрепили и, по выходе из отделения Борисыч являлся уже полноценным членом компании, если и не другом «не разлей-вода», то равным среди равных.

Настроение у всех задержанных было чрезвычайно благодушное, какое приходит после определенного количества выпитого портвейна. Если чуть переборщить — беды не миновать. Но в тот день Лекову сотоварищи везло — доза оказалась нужной и это отразилось на беседах с представителями власти. Вежливо вели себя и Огурец, и Леков, и Стадникова, не говоря уже о Борисыче. Вежливость очень часто помогает в критических ситуациях. Вот и сейчас стражи порядка даже не отобрали у Огурца оставшиеся у него деньги.

Выйдя из отделения друзья купили еще портвейна, отправились в Летний Сад, где, благополучно, без неприятных происшествий, выпили за освобождение, а Борисыч, совершенно разомлевший от портвейна и обходительности молодых собутыльников вдруг предложил имеющуюся в его распоряжении комнату.

— Сдать хочу фатеру, — сказал Борисыч, почесывая лысину. — Я, мать его, один хрен, в Павловске живу… Воздух, етти ее налево, огород… А в городе мне тоскливо. Комната от жены осталась, царствие ей небесное… Так я там как заночую, так обязательно нажрусь. А как нажрусь, так на работу не выйду. Одно расстройство. Опять-таки, сдать кому ни попадя — боязно. Такой народ ушлый… Засрут комнату. А она от жены, все-таки… Хочу в порядке содержать жилище. Память.

Сказавши многозначительно про «память», Борисыч выпил еще полстакана и вопросительно посмотрел на Огурцова.

— Не надо никому? Хорошим людям за дешево сдам.

— «За дешево» — это за сколько? — спросил Леков.

— А это смотря кому. Ежели тебе — так договоримся.

— Хм… А соседи?

— А соседей, почитай, что и нету вовсе. Парень один жил, так сел. Подрался по пьяни… Сидит теперь.

— Так если сидит, у него жилплощадь отобрать должны. По нашим советским законам.

— Не-а. На мать комната записана. На мать его, — уточнил Борисыч. — Так что дверь закрыли и все. Считай, отдельная квартира теперь. Живи — не хочу.

— Хочу, — сказал Леков. — Хочу. А где комната-то?

— На Бассейной. В районе Софийской.

— А дом?

— Девятиэтажка. Панельная. И телефон есть.

— Ну, супер. Оля, это просто супер. Значит, о цене договоримся?

— Да, раз хороший человек, конечно, сговоримся… Плесни-ка еще…

Борисыч протянул Лекову пустой стакан. Сделка состоялась.

Через два дня Ольга и Леков переехали на новое место жительства. Стадникова, впрочем, несмотря на то, что уже довольно давно была известна в своем кругу как «девушка Лекова» до сих пор не знала, где прежде жил ее любимый.

Леков никогда не говорил о доме, где он, как принято говорить, «вырос». О его родителях, близких, родственниках, о его детстве, школьных годах, его семье Стадниковой не было известно ничего. Она несколько раз пыталась вывести Лекова на эти темы — женское любопытство брало верх — но Леков либо отшучивался, либо просто делал вид, что не слышит вопроса. Либо — либо просто подходил медленно, как он умел, выдерживая длинную паузу перед тем, как начать расстегивать ее джинсы… И было уже не до вопросов.

Леков появлялся неожиданно и когда ему заблагорассудится — он мог просто встретить Стадникову в тот момент, когда она выходила из магазина с сеткой, набитой продуктами — как он мог догадаться, что она окажется именно в это время именно в этом магазине — одному Богу известно. Первое время Ольга удивлялась, потом, привыкнув, перестала. У Лекова были, вероятно, свои и, вероятно же, метафизические источники информации о Стадниковой.

Они проводили дни и целые недели, ночуя по квартирам друзей и знакомых, благо, у Лекова их было бесчисленное множество, да и Стадникова считала себя человеком вполне коммуникабельным и на одиночество не жаловалась никогда. Однако, сколько ни было у нее друзей и подружек, количество «вписок», то есть, мест, где можно погостить и переночевать, а, при случае, если обстоятельства сложатся благоприятным образом, и пожить несколько дней, поражало Ольгу.

Ей иногда казалось, что Леков знаком едва ли не с каждым жителем города — он общался с мужиками, толкущимися возле пивных ларьков как со старыми знакомыми, которые просто слишком давно расстались и подзабыли друг друга так иногда бывает с одноклассниками которые в пору ученичества не очень между собой дружили, а через двадцать лет вдруг встретились и с трудом узнали друг друга — путая имена, фамилии и годы, но подсознательно понимая, что встретившийся человек — не совсем чужой. И, как оказывалось, многие из них, суровых любителей дешевого пива таковыми и являлись. Другие просто шли на контакт с Лековым так, словно он работал на том же заводе в соседнем цеху.

Он знал всех, как, по крайней мере, казалось Ольге, авангардных, «подпольных» писателей, художников, музыкантов, артистов, непризнанных гениев режиссуры, кинематографистов, снимающих на 8-ми миллиметровой пленке шедевры «параллельного кино». Не все из них его любили, многие просто терпеть не могли, однако — знали же, знали.

И даже степень неприязни, которую вызывал Леков у вполне уважаемых и известных всей полуподподпольной художественной общественности фигур вызывала у Ольги уважение к беспечному и поплевывающему на оскорбления возлюбленному.

Возлюбленный и правда поплевывал на грязные полы крохотных комнаток мастерских, в которых ютились непризнанные гениальные художники, хлопал железными воротами секретных объектов охраняемых непризнанными гениальными музыкантами, философами, поэтами и, игнорируя злобное шипение заросших густым волосом творцов, спокойно шел в другие мастерские, сторожки, котельные, коммунальные клетушки где его принимали с радостью, заставляли петь, угощали портвейном и марихуаной, оставляли на ночлег такие же с виду обросшие бородами и «хайрами» поэты, музыканты или художники.

Для Ольги вся эта публика была поначалу совершенно на одно лицо и она никак не могла определить — чем же Леков не угодил одним и заинтересовал, до влюбленности очаровал других. Разбираться начала только после года кочевой жизни, но до конца так и не разобралась. Те, кто принимали Василька — кличка эта приклеилась к Василию Лекову так давно, что никто не мог сказать, с чьего легкого языка она сорвалась в первый раз — те, кто давали ему кров, пищу, вино и траву, в большинстве своем, даже при общей нищете, были людьми уже более или менее состоявшимися. Состоявшимися именно на своем поприще. Потенциально состоявшимися, ибо ни выставок, ни больших концертов, ни книг, слепые рукописи которых передавались из рук в руки и зачитывались до дыр в буквальном смысле этого слова — ничего этого не было. Но сверкал в глазах всех тех, что дружили с Лековым огонек удачи. Пусть будущей, далекой, но удачи.

Год они жили по чужим квартирам — Ольга терпела бесконечные стенания родителей, слова «шалава» и даже «блядь» в родительских устах ее уже давно не обижали, однако, она стала уставать от постоянных скитаний по чужим квартирам. Кроме общей усталости у нее имелись и чисто гигиенические соображения. В последнем месте проживания Ольги и Лекова, например, вопросы женской гигиены встали во всем своем устрашающем величии.

Отдельная квартира на Васильевском острове, от метро недалеко, при этом хозяева — прекрасные, чудные, уважаемые люди. Она — тележурналист, он известный музыкант, оба гостеприимные и незлобливые… Приняли Лекова с Ольгой как родных, живи — не хочу…

Ольга первая сказала «не хочу». Ванна на кухне, а на кухне с утра до утра выпивают гостеприимные хозяева, доказывающие свое гостеприимство не на словах а на деле. Туалет, правда, изолированный, но от унитаза осталась ровно половинка — вторая под воздействием какой-то страшной силы откололась и валялась рядом — ровненькая, беленькая, в отличие от той, что стояла на низеньком бетонном постаменте и была, как бы, «рабочей».

Квартира же, хоть и отдельная, была однокомнатной и, ясное дело, хозяева спали на единственном диване. В этой связи Ольге с Васильком приходилось постоянно импровизировать — либо залечь в ногах у хозяев, либо пересидеть ночь на кухне за столом, уставленном бутылками с дешевой водкой и портвейном, а поутру, когда волна гостей схлынет, залечь здесь же — на матрасике, заехав головами под стол.

Такая жизнь была бы хороша для начала, в романтический период знакомства, в качестве этакого авангардного медового месяца. Но по прошествии года бродяжничества Ольга, пролежав неделю под кухонным столом, взвыла. Леков откликнулся на стенания любимой традиционным образом предложил пойти прогуляться и выпить портвешку.

Именно в этот день и состоялась их встреча с Огурцом и Борисычем и, конечно, Стадникова думала что сам Бог, сошедший с небес на этот раз в образе пожилого, небритого и полупьяного работяги услышал ее мольбы и выделил отдельное жилье.

* * *

— Его шаги, — повторил Ихтиандр. — Сука. Ну, сейчас я ему устрою.

Стадникова покосилась на Куйбышева, но на защиту своего любимого не бросилась.

— Может быть, он, все-таки, с бабками? — с робкой надеждой в голосе произнес Царев. — Всякое бывает.

— Ага. Бывает. Много чего бывает. Я однажды с бодуна стакан подсолнечного масла махнул. Думал — сухое вино.

Ихтиандр мрачно усмехнулся.

— Бывает такое, да. Только, чтобы этот мудак с бабками пришел — такого не бывает. Такого не было и не будет никогда.

— У, е-е…. тать! — Царев хлопнул ладонью по столу. — Ты же сам дал добро.

— Я?

Ихтиандр поднял голову и посмотрел на потолок. Потолок пузырился желтоватой эмульсионкой.

— Да, я, — с отвращением констатировал Ихтиандр. — Бля, живем, как свиньи… Он смачно плюнул на пол. Стадникова вздрогнула, но снова промолчала. — Я, — повторил Ихтиандр. — Но как складно он пел… И, главное, бабки же взял! Это мы мудаки с тобой. Нужно было за ним в Москву лететь! И брать на месте. А теперь… Теперь что с него возьмешь, с козла…

— Чай будете? — спросила Стадникова замогильным голосом.

— А водка кончилась?

Царев посмотрел на хозяйку глазами, полными тоски.

— Водка кончилась.

— Как это — кончилась?

Непонятно, как он умудрился открыть входную дверь настолько тихо, что никто из сидящих на кухне этого не услышал. Ведь шаги, шарканье и даже тяжелое дыхание поднимавшегося по лестнице Лекова не обмануло слуха ни Ихтиандра, ни Царева и уж, тем более, Стадниковой.

— Как это — кончилась?

Леков, бесшумно появившийся на кухне, улыбался.

— Гх… — задохнулся Ихтиандр — Гх… Это ты?..

— Нет, это Джон Леннон. Водка есть! Знаете, был такой писатель — Марк Алданов?

Стадникова, Царев и Ихтиандр молча смотрели на Лекова. Посмотреть было на что.

— Так вот, — продолжил Леков. — Алданов — великий человек. Друг Набокова, между прочим.

— Кого? — спросил вспотевший от гнева Ихтиандр.

— Да не важно, — махнул рукой Леков. — Короче, он сказал… В смысле, Алданов, конечно… Сказал — водку пить любую можно и должно.

Василек был одет в старые, вытянутые на коленях тренировочные штаны, клетчатую, застиранную, давно потерявшую цвет рубашку и домашние тапочки. Приглядевшись, зрители заметили, что тапочек, собственно, был один и надет он был на левую ногу. Сам же тапочек, при этом, был, явно и безоговорочно правым.

Стопа левой ноги весело улыбалась кончиками испытавших, по-видимому, самые разные перипетии долгого путешествия из Москвы в Петербург пальцев, выглядывающих из дыр грязного черного носка. В одной руке Леков изящно держал букетик полевых цветов, в другой — литровую бутылку «Столичной» в экспортном исполнении. Бутылка была открыта и наполовину пуста.

— Ну, наливай, — пустым голосом сказал Ихтиандр.

Леков бодро шагнул к столу, икнул и посмотрел на Стадникову.

— Олюшка! Солнце мое! Будешь водочку?

— Ты деньги привез? — спросила Стадникова.

— Деньги? Что такое деньги? Тлен! Вот тебе цветочки, радость моя, я сам собирал, сам рвал, сам нес… Любовь моя не знает границ…

— Дай-ка мне, — Царев осторожно вынул из дрожащих пальцев Лекова бутылку, налил в стоящие на столе рюмки и посмотрел на Ихтиандра.

— Ну, что делать будем?

— Пить! — крикнул Леков, энергично махнув букетом, смазав при этом Стадникову по лицу. — Пить! А что нам еще остается? За наше светлое будущее! За нашу победу! За то, что солнце еще светит, а трава… Это… Зеленеет. Ура!

Леков стоял от стола метрах в двух, но Ихтиандру вдруг показалось, что Василек схватил рюмку не сходя с места. Она как-то мгновенно оказалась в его руке, Василек поднес ее к губам, поцеловал и поднял над головой.

— За то, что мы живем! За то, что мы любим друг друга! За то, что у нас есть музыка, у нас есть прекрасные женщины! За то, что мы молоды и что у нас все впереди!

Ихтиандр прикрыл глаза, быстро опрокинул в рот водку, рыгнул и, не поднимая век, тихо спросил:

— Деньги где?

— Деньги? Что такое деньги? Тлен и прах. Деньги — пустое. Пошли, лучше, браться мои, прогуляемся. Погодка — полный ништяк…

— Деньги где? — Ихтиандр повторил вопрос, на этот раз с открытыми глазами. И глаза эти ничего хорошего Лекову не сулили.

— Деньги…Да привезу я деньги, е-мое…

Леков поднес ко рту стакан, икнул, выронил его на пол, попутно залив водкой свои грязные спортивные штаны, согнулся пополам и мелкими шажками, но с удивительной быстротой зашаркал в сторону туалета.

— Попали, — тихо констатировал Царев. — Вот попали, так попали.

— И как же, сука, нас так убедительно напарил? — покачал головой Ихтиандр. — Придется тебя Суле сдавать. А что делать? Что?

Он посмотрел на Стадикову, которая безучастно пила водку медленными глотками, как будто это и не водка была, а так, чаек тепленький.

— Нечего делать, — ответил он сам себе. — Нечего.

— Да брось ты, елы-палы!

Леков сделал шаг к Куйбышеву и обнял его за плечи.

— Брось! Пустое это! Найдем мы денег!

— Где, если не секрет?

— Не знаю. Не знаю. Но, уверен — найдем!.

— Родишь ты их, что ли? — с нескрываемой злостью в голосе вскрикнула Стадникова. — Родишь? А?

— Это ты родишь, Оленька!

Леков широко улыбнулся.

— Слушайте, братцы!

Леков похлопал себя по бедрам, забыв о том, что в тренировочных штанах, сползших с его худого живота и норовивших сползти еще ниже, нет карманов.

— Братцы! — повторил он. — У вас есть бабок маленько? Может еще водочки возьмем, а? Я в доле буду… Ну. потом, когда раскручусь, отдам. Вы же меня знаете.

— Теперь знаем, — сказал Царев. — Ну чего, я пошел в магазин. По такому случаю грех не нажраться…

— Дать бы тебе по жбану хорошенько, — заметил Ихтиандр, скрипнув зубами. Замечание было направлено, разумеется, Лекову, который закивал головой и улыбнулся еще шире, хотя, казалось, что шире уже нельзя.

— А у меня есть, есть, — затараторил он, снова вытягивая руку в сторону и цепляя ею Стадникову. — Вот она, моя ласточка, вот она…

— Сука ты, — Стадникова брезгливо отлепила от своей груди грязноватые пальцы Лекова. — Настоящий подонок.

* * *

Такси остановилось возле дома Полянского.

— Ну что, братцы?

Леков, первым выскочив из машины и элегантно поддернув лацканы пиджака весело улыбнулся.

— Ну что? Водочки для заводочки? Или по пивку? А, может быть, винца?

— Погоди ты.

Куйбышев, крякнув, вытащил из багажника, предупредительно распахнутого водителем один из рюкзаков и аккуратно поставил его на асфальт. Царев вытащил второй и сразу закинул за спину.

— Погоди, — повторил Ихтиандр. — Давай сначала подымем… К Дюку забросим. — он кивнул на рюкзак. — А то чего с такой тяжестью бродить?

— О кей!

Леков бодро зашагал в темноту арки проходного двора.

Куйбышев и Царев последовали за ним и через пару минут, вытирая со лбов пот уже стояли перед дверью квартиры Полянского.

— Е-мое! Забрался, черт, на верхотуру, — бормотал Куйбышев. — Хоть бы лифт был, мать его…

— Ничего, ничего, это полезно, пешочком побегать, — весело ответил Леков, нажимая на щербатую, заляпанную старой краской кнопку звонка.

Дверь приоткрылась и в образовавшуюся щель высунулась голова Полянского.

— О! Да ты квасишь! — воскликнул Леков, поведя носом. — Шмон, друг мой, правильный. Ой, правильный!

— Ничего я не квашу, — ответил Полянский шмыгнув носом. — Я похмеляюсь.

— В дом-то пусти, — заметил Куйбышев.

Полянский подозрительно взглянул на рюкзаки, оттягивающие плечи незваных гостей.

— А это чегой-то?

— Да открой ты дверь, екальный бабай, сейчас мы тебя похмелим! — устало сказал Царев.

— Да? Ну тогда заходите.

— Слушайте, пацаны, вы проходите, — затараторил Леков, — а я сразу в магазин. Бабла только насыпьте. Я пустой.

— Залезь в карман, — Царев неловко, задев рюкзаком Куйбышева, повернулся боком к Лекову. — Возьми там… Только не все.

— Все — не все, разберемся!

Леков вытащил из кармана царевских брюк пухлую пачку мятых купюр и не считая спрятал в глубинах своего пиджака. — Ждите, пацаны! Сейчас буду!

Полянский, продолжающий выглядывать из узкой щелки проводил глазами запрыгавшего по ступенькам Лекова, вздохнул и медленно открыл дверь.

— Кинет, — убежденно сказал он, пропуская гостей.

— Да нет, что ты! Ни фига не кинет!

— Забьемся, что кинет?

Полянский говорил тихо, но очень уверенно.

— А, может, и вправду?

Куйбышев, пыхтя под тяжестью ноши, шаркая ногами и продолжая потеть, медленно двигался по коридору.

— Может, и вправду свалит сейчас с баблом? — задумчиво повторил он.

— Чего вы его притащили-то? — спросил Полянский, открывая перед Царевым и Ихтиандром дверь своей комнаты. — Он же беспредельщик.

— А то ты с ним ни разу не бухал?

— Бухал. Поэтому и говорю — чистый беспредельщик. Себя не помнит.

— Ладно. Все равно, у нас тут дело на сто тыщ…

— Серьезно?

— Да. Точно говорю. Попадалово над нами нависло.

— Ну, тады, давайте по полтинариусу, — Полянский, войдя в комнату и ловко пробравшись к столику у окна элегантным жестом, совершив при этом легкий полупоклон указал гостям на бутылку водки, судя по всему. только что открытую. — Присаживайтесь, поговорим.

* * *

Леков не обманул. Он влетел в комнату уже минут через пятнадцать, когда Полянский сотоварищи уже приняли «по полтинариусу», да и по второму. Дверь со стуком распахнулась, заставив Полянского вздрогнуть и пролить водку из своей рюмки.

— Кто дверь открыл? — недовольно спросил он раскрасневшегося Лекова.

— Да эта, как ее… Соседка твоя. Короче, я все купил. А вы тут что употребляете? Водочка? Дело. Я пива принес. И вина. Водка без пива — деньги на ветер…

— Наоборот, — хмуро сказал Полянский. — Это пиво без водки…

— Да какая, на хрен, разница? Ну, пиво без водки. А еще, знаешь, Леков быстро выгрузил содержимое полиэтиленового пакета на стол. — Вино на пиво — это диво. А пиво на вино — полное говно. Так что, можно экспериментировать. У нас теперь все есть.

— Тому, кто любит «Каберне» опасный стронций страшен не, — помягчевшим голосом отозвался Полянский, крутя в руках бутылку красного сухого из тех нескольких, что принес Леков.

— Слушай, я в Москву звякну от тебя?

Леков проникновенно загляну в глаза хозяину комнаты.

— Можно?

— Кому?

— Папе Роме, кому же еще?

— Кудрявцеву?

— Ага. Нужно же это барахло слить.

Леков кивнул на рюкзаки, грязно-зеленой кучей лежащие под столом.

— Хм…

Полянский посмотрел в потолок.

— Мысль интересная. Можно табаш хороший срубить.

— Слушайте, други…

Царев с тихим, приятным слуху хлопком выдернул штопором пробку из бутылки.

— Други! А точно этот ваш кореш все возьмет? Может, тогда нам вместе рвануть? Я в Москве давно не был…

— Не-е.

Леков энергично замотал головой.

— Не-а. Он чужих не любит. На него и так КГБ стойку держит. Застремается. Лучше я один. Скажи, Дюк, Рома, ведь, очень человек осторожный.

— Это есть. Только ты-то доедешь? — усмехнулся Полянский. — Не свинтят тебя по дороге? Хотя… В таком виде, вряд ли свинтят. Ну и мне, господа, долю малую…

— Тебе?

Ихтиандр поковырял пальцем в зубах.

— Тебе? Н-да…

— Хочешь спросить — «за что»?

— В общем…

— Скажем так — за консультации.

— За какие еще консультации?

— Я господина Василька проинструктирую — что говорить, сколько за что просить… Чтобы у всех у нас, — Полянский обвел глазами всех присутствующих, — чтобы у всех свой интерес был.

— Ладно. Наши цифры мы тебе скажем, а дальше рубитесь сами. Только все нужно делать срочно. У нас там еще кое-кто в доле.

— Кто же?

Полянский откинулся на спинку кресла и сощурился.

— Да ты не знаешь, — отмахнулся Куйбышев.

— Отчего же?

Полянский снял очки, протер их специальной тряпочкой и снова аккуратно водворил на прежне место.

— Отчего же? Я сам штанами торговал. И многих знаю из мажоров. Из старых, правда. Но — если человек ваш серьезный, то вполне могу и знать.

— Суля.

— Ой ты, еш вашу мать!

Полянский схватил недопитую бутылку водки, быстро наполнил свою рюмку и одним махом опрокинул ее в рот.

— Да что вы, совсем разума лишились? С кем связались? Это же бандит!

Царев и Куйбышев переглянулись.

— Ну, — Царев пожал плечами. — Подумаешь — бандит. Знаем мы, что он бандит. Но с ним дела иметь можно…

— Ну да, ну да…

Полянский повертел в руке пустую рюмку, снова взял бутылку и налил себе еще порцию.

— Оно, конечно… Ладно, смотрите сами.

— Короче, я пошел звонить! Мне по фигу — Суля, не Суля…

Леков пружинисто поднялся со стула.

— По фигу мне, — повторил он. — Я товар скину, деньги получу, сколько надо — отдам, а вы с вашим Сулей сами разбирайтесь.

* * *

Все сложилось на редкость удачно. Леков дозвонился в Москву, поговорил с Кудрявцевым, с которым дружил уже несколько лет, пару раз оказывался в его квартире вместе с Полянским, выпивал-закусывал, ездил на дачу Романа, что пряталась в сосновом лесу Николиной горы и через два дня Царев с Куйбышевым проводили его в столицу. Напутствий на вокзале Лекову не давалось — все было обговорено заранее, Леков был трезв, гордо вышагивал по перрону в своем новом костюме, за ним следовали Царев и Ихтиандр, по такому случаю перегрузившие свое добро из грязноватых рюкзаков в два вполне приличных чемодана. Чемоданы больше соответствовали респектабельному облику их курьера и шансы на то, что Лекова по дороге в Москву «свинтят» сводились почти к нулю.

Первые известия из Москвы Ихтиандр с Царевым получили через два дня. Игорю Куйбышеву позвонила Стадникова и радостным голосом сообщила, что ее любимый звонил от Кудрявцева, что товар отдан, деньги получены и он ночным поездом выезжает в Ленинград.

— Ништяк! — крикнул Ихтиандр. — Олька, я, честно говоря, не верил, что все получится.

— Не верил, — хмыкнула в трубку Стадникова. — А чего же тогда вы все ему отдали? Там же хренова туча денег.

— А черт его знает, — растерянно ответил Куйбышев. — Так хорошо сидели. И потом он, Василек, действительно, как будто заново родился. И не пил почти. Все то с Кудрявцевым этим по телефону базарил, то Дюка подкалывал. Я точно говорю, почти не бухал. Сухенького пару стаканов принял и все. Убедил нас, короче. Поверили ему просто. Знаешь, так, по-человечески. Нужно же иногда с людьми по-человечески. А? Как скажешь?

— Скажу, что повезло вам, — ехидно сказала Стадникова. — Так что, номер поезда сказать? И вагона? Может, встретите его?

— Точняк, — деловито согласился Куйбышев. — Точняк. Обязательно надо встретить. Такие бабки…

— Да, бабки большие, — согласилась Ольга. — ну, записывай. Слушай-ка!

— Да?

— Так давайте, я с вами на вокзал поеду?

— Давай. Отличненько. Пивка вместе попьем. И Васильку приятно будет.

— Думаешь? — с сомнением в голосе спросила Стадникова.

— Ну. я не знаю. Это ваши дела. Мне бы приятно было, если бы меня на вокзале такая красивая девушка встречала.

— Ну да, конечно… Ладно, давай. короче, на вокзале у Головы в половине девятого.

— А поезд-то во сколько приходит?

— В девять с копейками.

— А… Ну ладно. Рановато, вообще-то.

— Брось. Вы же все равно опоздаете.

— Нет уж. На такие встречи мы не опаздываем.

* * *

Они встретились у Головы ровно в половине девятого. Народу на Московском вокзале в это время много, но окрестности Головы были той площадкой, потеряться на которой было невозможно, даже если бы количество приезжающих, встречающих, провожающих, отъезжающих и просто праздношатающихся увеличилось бы вдвое, втрое, да, пожалуй что, и вдесятеро.

Голова была центром главного зала, она возвышалась на темном параллелепипеде не слишком высоко, но, как-то, очень значимо, очень солидно и крепко сидела голова на каменном постаменте.

Голова была нейтрального серого цвета, стирающего все предполагаемые эмоции. Предполагаемые — потому что их, в общем-то и так не было обозначено на лице Головы, но цвет усиливал ее нейтральность, равнодушие к копошащимся под Головой людям, подчеркивал уверенность Головы в собственной значимости и в правильности выбранного Головой пути.

Живой прототип Головы, точнее, давно уже не живой, но когда-то, все-таки, дышащий, разговаривающий, машущий руками, кричащий с дворцовых балконов и топающий ногами, пьющий пиво в Женевских кафе, сосредоточенно строчащий бесчисленное количество статей, тезисов, докладов, памфлетов, занимающийся любовью, трясущийся в автомобиле по московским улицам, живой прототип, конечно, эмоциями обладал. Даже больше чем нужно было у него эмоций. Слишком был эмоционален. Но задачи прототипа и Головы были совершенно разные. Прототип решал проблемы, Голова их решила. Прототип ломал, строил и снова ломал, перекраивал уже сделанное на новый лад, юлил, хитрил, садился сразу на два стула, проскальзывал ужом между сходящимися жерновами опасности, Голове же все это было ни к чему. Голова являлась символом стабильности и хорошо выполненной работы. Настолько хорошо, что результат этой работы менять не следовало. Ни к чему было что-то менять. Опасно было менять. Категорически нельзя. Под страхом смерти — кого угодно и скольких угодно — нельзя. Сотни тысяч Голов и Головок, разбросанных по стране, закатившихся в самые дальние и потаенные ее уголки, словно грузила удерживали над страной невидимую сеть, под которой, в тине, тихо спали старики и дети, солдаты и матросы, мужчины и женщины, воры и милиция — спали и знали, что Головы хранят их покой.

Утро на Московском вокзале — время суетное. Электрички каждые пять минут выдавливают из зеленых вагонов толпы заспанных, хмурых, в большинстве своем граждан, спешащих на службу, московские дорогие поезда высыпают под крыши перронов дробь пассажиров дальнего следования. Снуют, выкрикивая в утреннее небо слова предостережения носильщики, толкающие перед собой железные, лишенные цвета тележки, бродят одетые в нелепые серые костюмчики милиционеры, в общем, суета царит на Московском вокзале по утрам, суета неупорядоченного и не вошедшего в рабочий ритм движения чужих — пассажиров и встречающих и своих — проводников, носильщиков, милиционеров, уборщиц, ларечных продавщиц и дворников. Днем все войдет в деловой, четкий ритм, но до этого еще далеко. Нужно еще окончательно проснуться, опохмелиться, вспомнить, какое нынче число или день недели, осознать, сколько осталось до получки и сколько мелочи в кармане, в общем, непросто утром сориентироваться в бестолковой вокзальной суете.

И только в непосредственной близости Головы можно расслабиться, застыть на месте, уставившись остекленевшим спросонья взором в ограниченное стенами серого зала пространство и быть уверенным в том, что тот, кого ты ждешь увидит тебя наверняка. Можно не водить глазами по сторонам, не выискивать в толпе знакомых — они сами увидят тебя, промахнуться, пройти мимо Головы невозможно.

— Какая точность! — Стадникова улыбнулась и даже игриво раскланялась, едва ли не книксен сделала перед хмурым Ихтиандром.

— Привет, — кивнул Куйбышев. — Ты тоже не задерживаешься. Соскучилась по своему-то?

— А Царев где?

— За пивом пошел, — так же хмуро ответил Куйбышев.

— За пивом? А где это здесь в такое время пиво продают?

— Он найдет. Не было случая, чтобы Царев пива не нашел. У носильщиков возьмет, у проводников… Не знаю, на парь меня, репа болит…

— Нажрались вчера?

— Ну так, — неопределенно ответил Куйбышев. — Слегка так… Чуть-чуть… Вон он идет.

— Пошли на платформу, — буркнул Царев, не поздоровавшись со Стадниковой. В сумке, висящей на худом, квадратном плече Царева громко звякнули бутылки.

Когда из седьмого вагона вышел последний пассажир — пожилая женщина в плюшевом жакете и черной, неопределенной ткани юбке, Ихтиандр кашлянул и покосился на Стадникову.

— А точно вагон седьмой?

— Точно…

— И поезд этот?

— Да.

— Ну что же… Давай пивка, что ли?

Царев молча вытащил из сумки две бутылки пива, сцепил их пробками и дернул резко, с поворотом. Пена с шипением полилась на асфальт платформы, глухо звякнули пробки — Царев умел открывать две бутылки одновременно.

— А девушке? — спросил Ихтиандр.

Царев молча вытащил третью бутылку, ощерясь, закусил пробку и сорвал ее с необыкновенной легкостью, ничуть не изменившись в лице.

— На, Оля…

— Что делать будем? — спросил Ихтиандр, сделав несколько больших глотков.

— Что-что…

— Поехали ко мне, — печально предложила Стадникова. — Он, если что случилось, будет домой звонить…

— Да.

Куйбышев влил в себя остатки пива и согласно кивнул.

— Да. Других вариантов нет.

* * *

— Он у тебя был?

Стадникова приложила палец к губам и покосилась на телефонную трубку, которую она прижимала к уху.

— Был? Сколько? Три дня? А потом? Выгнала? А куда он отправился? Ясно… Ну ладно, извини… У меня нормально. Слава Богу… Да, да. Все, целую… Да, слушай, если что, может, я перезвоню еще? Спасибо… И ты звони если что-нибудь узнаешь, ладно? Ну, целую.

— Вот сука! — Ольга шваркнула трубкой об аппарат, трубка скользнула по черному пузатому боку старинного телефона и, не удержавшись в держателе, полетела на пол. Не долетела, закачалась, запрыгала как древняя детская игрушка «растягайчик», крутясь вокруг своей оси на витом, перекрученном шнуре.

— Сволочь! Гад! Ненавижу!

Стадникова кричала, топала ногами, не обращая внимания на вопросительные взгляды Царева и Куйбышева.

— Ну что там происходит, — Цареву наконец удалось поймать паузу в стенаниях Стадниковой и он не преминул ею воспользоваться. — Что там, Оля?

Поиски Лекова начались три дня назад, сразу по возвращении с вокзала в квартиру Стадниковой. Точнее, формально Стадниковой — Лекова, но Куйбышев и Саша Царев быстро поняли, что стационарно проживала здесь Ольга. Леков же болтался Бог знает где, иногда брал с собой свою любимую, как он любил выражаться «в концерт», или «на вечеринку», но чаще — исчезал на трое-четверо суток, а то и на неделю, исчезал в совершенно неизвестном направлении, исчезал внезапно и так же внезапно появлялся — иногда совершенно пьяный, разухабистый и веселый, иногда с похмелья — побитой собакой заглядывал Ольге в глаза, дрожащими губами шептал слова извинения, вымаливал прощение и мелочи на кружку пива…

— Слушай, а мы его встретили — такой респектабельный… Думали исправился парень. Деньги начал зарабатывать…

— Ну да. Меня бы спросили. Этот костюм ему приятель один подарил. Они здесь, в этой квартире неделю квасили. Какой-то журналист московский. Насосанный как черт. Бабок немеряно. И одежды с собой навез — целый чемодан. Ну, когда уезжал, костюм и оставил Васильку. Леков-то к тому времени совсем поизносился, — ответила тогда Ольга.

Звонить в Москву начали сразу же. Кудрявцева застали на даче — на Николиной горе. Дача у Романа была настоящая, московская — с телефоном, канализацией, со светом и газом, с ванной — даже дачей эту домину было называть как-то неудобно. Впрочем, до понятия «особняк» она тоже не дотягивала. Деревянный дом, двухэтажный, с башенкой, а в башенке, по витой лестнице подняться — и комнатка с небольшим оконцем. Леков любил в этой комнатке жить. Дружили они с Кудрявцевым — Ольга никак не могла понять, что нашел респектабельный, солидный Роман в Лекове — ленинградском алкаше, правда, и блестящем музыканте, но его выходки, по крайней мере для Ольги все чаще перекрывали музыкальный талант любимого.

Любимого…

Она много раз задавала себе вопрос — зачем ей нужен этот парень, оказавшийся невероятным эгоистом, трусоватым и слабым, случись что — бегущем плакаться ей в жилетку, а через час уже напивающимся водкой до судорог и трехдневной тошноты… Ответить не могла. Чертова любовь… Все равно она не променяла бы его ни на кого из знакомых. Да, пожалуй что, и незнакомых. Песня была такая у Лекова. «Кобелиная любовь»… Часто слушала ее Ольга, пожалуй, чаще чем что бы то ни было. Сучья любовь…

— Я его на вокзал вчера проводил, — озабоченно ответил Кудрявцев на вопрос Стадниковой. — Я на дачу ехал ночевать. Довез его, на вокзале высадил. Он трезвый был. Да, и с деньгами. Нет, нет. все в порядке трезвый, в костюме, чистый, красивый… Я его до перрона довел… Нет, в вагон не сажал. Но до поезда довел. Нет, без чемоданов. Чемоданы он у меня оставил. Сказал, что потом заберет. Да и то — денег у него — на сто таких чемоданов. Сама посуди, Оля — трезвый, стильный молодой человек, до поезда я его, тем более, едва ли не за руку проводил. Может быть, в дороге что случилось?

В дороге его не было, это Ольга знала точно. Так же, как и Царев с Куйбышевым. Они спрашивали у проводницы — тринадцатое место, которое должен был занимать Леков оставалось свободным от самой Москвы. Никто на это место не садился.

Трое суток сидели Саша Царев и Игорь Куйбышев по прозвищу «Ихтиандр» в квартире Стадниковой. Иногда они выходили в магазин, иногда засыпали принадлежностей для этого в гостеприимном доме молодого рокера было в достатке. Три спальных мешка неизвестного происхождения, кажется, как и костюм, подаренных какими-то заезжими хиппи, матрас на полу, диван, который занимала хозяйка дома.

* * *

На вторую ночь Царев предложил Ихтиандру переночевать в собственных домах, но тот покрутил пальцем у виска.

— Ага. А там Суля до нас дозванивается. То-то приятно будет побеседовать. Врубился?

— Врубился. Ну что, уходим в подполье?

— А чем вам тут плохо? — спросила Стадникова. — Сходите-ка, лучше, в магазин. Деньги-то у нас еще есть?

— Есть малехо, — ответил Царев. Ихтиандр же, пошарив по карманам, поморщился, но кивнул согласно.

Ольга обзвонила всех своих московских знакомых, нашла на подоконнике старую записную книжку Лекова и пошла по алфавиту — об исчезнувшем невесть куда Васильке никто ничего не знал. Два дня прошло в беспомощных и бесполезных попытках выйти на след растворившегося на Ленинградском вокзале курьера — Стадникова обзванивала теперь уже ленинградских знакомых, выявляя косвенные связи, о которых прежде не знала. Устроители подпольных концертов. Журналисты, бабы, какие-то забубенные алкаши, ни имени ни фамилии которых ленинградские друзья не знали, а представляли исключительно по кличкам «Новорожденный», «Железный», «Мойва», «Приостановленный», «Нырок» некоторые из них подходили к своим московским телефонам, но отвечали Стадниковой невнятным мычанием, лишь по интонациям которого догадывалась Ольга, что они не видели своего старого собутыльника уже очень долгое время. И где он находится в данный момент они понятия не имеют.

Телефон девушки Юли дал Стадниковой Митя Матвеев.

Она очень не хотела звонить Мите, но, в конце концов, решив, что цель в данном случае оправдывает средства, набрала его номер.

Митя долго мурлыкал в трубку, не скрывая своей радости от того, что Ольга ему позвонила, предлагал немедленно встретиться, услышав о невозможности рандеву предлагал встретиться завтра, послезавтра, через неделю. Когда же наконец Стадниковой удалось растолковать ему суть проблемы он обрадовался еще больше.

— Юльке позвони! — едва ли не крикнул он. — Он у Юльки наверняка тусутеся.

— Кто это — Юлька?

— Ну, как тебе сказать, Оля… Девушка такая. Москвичка. Ты не знала? Я не хотел тебе говорить…

«Вот сволочь какая, — подумала Стадникова. — Слизняк сраный. Не хотел он говорить. Да он от радости просто булькает. Заложил приятеля… Думает, что теперь ему от меня обломится… Думает, что я Лекова пошлю и он его место займет. Да ни хрена! Я Васильку устрою, конечно, он, подонок, по полной схеме у меня получит. Но этот гаденыш никогда со мной в койку не ляжет. Ладно. С паршивой овцы хоть шерсти клок…».

— Дай телефончик этой Юли.

— С удовольствием. Записывай.

— Кто там еще образовался? — спросил Куйбышев, когда Ольга повесила трубку.

— Какая-то курва московская, — хмуро ответила Стадникова. — Позвоню, узнаю.

Юля оказалась, как быстро поняла Стадникова по голосу и интонациям девушки, вовсе не «курвой». Она была очень недовольна поведением Василька, сказала. что он приехал к ней без звонка, прямо с вокзала, объяснив свое появление тем, что его внезапно «пробило». Ну, пробило, так пробило. Юля, давняя знакомая Кудрявцева и не последний человек в жизни московского андеграунда, пустила бедолагу переночевать, но среди ночи бедолага куда-то исчез, появился под утро в стельку пьяный с двумя бутылками водки, которые Юле пришлось выпить с ним на пару. Ольга не сомневалась, что именно так все и происходило. Уговаривать Василек умел, особенно женщин, что у него было, то было.

В конце концов, на второй день Юля поняла, что времяпрепровождение, предложенное ее ленинградским гостем может продолжаться довольно долго денег у Лекова было более, чем достаточно, деньги эти он Юле показывал и говорил, что проблем с выпивкой и едой не будет.

И, действительно, он несколько раз бегал в магазин и проносил в избытке все самое дорогое из того, что можно было купить в московских гастрономах или на рынках.

Улучив момент, когда Леков находился в расслабленном и податливом состоянии, Юля вытащила у него из кармана пятьдесят рублей, взяла такси и поехала на Ленинградский вокзал. Там она купила билет на ночной поезд, вернулась, вручила его разомлевшему Васильку и, применив физическую силу выставила засидевшегося, а, точнее, залежавшегося гостя за дверь.

— Слушай, — спросил Царев. — А деньги-то она не свистнула?

— Нет, — ответила Стадникова. — Нет. Я женщин знаю. И Лекова знаю. Он уехал с деньгами.

— Так…

Ихтиандр потряс над стаканом пустую бутылку.

— Кто пойдет?

— Я, — Царев встал. — Моя очередь.

— И где теперь его искать? — Ихтиандр мрачно покачал головой.

— На верхней полке.

Стадникова посмотрела на Царева с интересом. Степень угрюмости в голосе Куйбышева была столь высока, что более депрессивно, по ее мнению, уже ничей голос звучать не мог. Однако Цареву удалось побить рекорд своего друга.

Шаркая ногами он подошел к двери, ведущей на лестницу, замер, медленно повернулся к Стадниковой и совсем уже замогильно вымолвил:

— Позвони-ка этой твоей Юле.

— Так я же только что…

— Позвони, — неожиданным басом повторил Царев. В обычных условиях голос его имел баритональный диапазон, иногда даже переходил на тенор.

— А что сказать-то?

— Пусть узнает телефон ресторана на Ленинградском вокзале.

— Зачем?

Куйбышев тяжело вздохнул.

— Ты, Саня, иди в магазин. А то совсем свихнешься. Какой, к черту, телефон ресторана?

— Любой. Администратора, директора, охраны… Любой телефон. Ты сам подумай, Игорь… Ты же его знаешь.

— Слушай! Точно!

Куйбышев вскочил с табурета, едва не уронив его и неуклюже хлопнул себя руками по округлым бокам.

— Точно! Оля! Давай, звони!

— О, Господи… Да ради Бога. Мне уже все равно.

— Тебе-то, может быть, и все равно, а нам, вот с Царевым далеко не все равно. Это когда мы с Сулей встретимся без бабок — вот тогда нам уже будет все равно.

* * *

— Я вас слушаю.

— Простите, нам бы администратора…

— Я администратор. Что вы хотели?

— А нельзя ли кого-нибудь из официантов?

— А вы кто, собственно, будете?

— Мы, понимаете ли, из Ленинграда звоним…

— И дальше что?

— У нас пропал товарищ…

— А я здесь при чем?

— Понимаете, мы думали, что он пошел в ресторан… Он, вообще, если честно, выпить любит… Думали…

— Стоп, стоп, стоп. Это из Питера, что ли?

— Ну да, я же говорю…

— Ха… Ну, вы даете, ребята. И как он выглядел, товарищ ваш?

— Такой приличный. В синем костюме… Волосы светлые… Приличный такой, в общем. Ну, приличный…

— Приличный. Сейчас, минуту подождите. У нас таких приличных полный зал каждый вечер.

Куйбышев сделал большие глаза и поднял руку, требуя тишины, хотя ни Стадникова, ни Царев, который по-прежнему стоял возле входной двери и без его предостережений боялись даже дыханием порвать тоненькую нить, которая, кажется, вела к исчезнувшему в столице Лекову.

— Але. Ну чего вам?

Куйбышев набрал в грудь побольше воздуха, словно собираясь нырнуть на максимально возможную глубину.

— Простите, а вы не официант?

— Ну, официант.

— Мы из Ленинграда звоним… Насчет товарища нашего.

— В синем костюме? Приличный такой? — московский официант сделал паузу и уточнил, — костюм, в смысле, приличнй у него был, да?

— Был? — переспросил Ихтиандр.

— Ну, что, я вам не справочное бюро, — раздраженно сказал официант. Чего надо-то?

Ихтиандр просиял и поднял большой палец. Стадникова кинулась к нему и прижалась щекой к виску Куйбышева, пытаясь услышать, что говорит официант из Москвы.

— В синем…

— Ну, ребята, встречайте друга вашего завтра. Мы его на поезд посадили.

— Посадили?

Ольга побледнела и отпрянула от Ихтиандра. Царев, вероятно, решив, что все кончено, забыв о приличиях плюнул на пол.

— Ну да. Он совсем уже никакой был. Не бросать же его на вокзале. А у нас ночевать негде. У нас ресторан, а не гостиница. Да его и в гостиницу уже не того… короче, встречайте.

— А поезд какой?

— Богато вы живете там, в Питере, — не ответив на вопрос сказал официант. — Молодцы. Завидую.

— А поезд?..

Ответом Куйбышеву были короткие гудки.

— Ну что там? За что его посадили?

Ольга сидела на подоконнике спрятав лицо в ладонях. Слезы капали на пол, просачиваясь сквозь пальцы.

— Не ссы, Оля. Никуда его не посадили. Едет он. По крайней мере. официант этот так мне сказал. На поезд, сказал, посадили.

— На какой?

— А хрен его знает. Только, думается мне, что…

— Что? — быстро спросила Стадникова.

— Да ничего. Завтра посмотрим. Ну иди, иди, чего застыл, — с неожиданной злостью обрушился он на Царева, угрюмо рассматривающего след от плевка. — иди в магазин, е-мое, если я сейчас не выпью, то с ума сойду!

* * *

— Сука, повторила Стадникова. — Как ты мог? Леков, как ты мог так?…

— Понимаете, братцы, — ответил Леков. — Ну, бывает… Ну, заехал к подруге… Ну, выпил… А бабки у меня были все до копейки. Я на свои пил. На свою долю. А потом в кабак этот… А там, сами знаете, какие-то ухари подвалили… Ну. вмазали с ними. И с официантом… Очнулся — а на мне вот это все…

Леков усмехнулся, взялся пальцами за свои тренировочные штаны и оттянул их на бедрах, превращая в подобие галифе.

— Потом опять рубанулся. В поезде только очухался. Ни бабок, ничего… Ну, в купе скорешился там с одним. Он мне водки дал с собой…Пожалел, короче. Бывает, мужики. Разберемся. Вы что, меня не знаете?…

Звонок в дверь прервал монолог Василька.

— Кого там еще черт несет?

Стадникова вышла в прихожую, загремела дверной цепочкой, щелкнула замком.

— День добрый, — все сидящие на кухне услышали мужской голос. Леков никак на него не отреагировал, Куйбышев вздрогнул, а Царев, напротив, широко улыбнулся.

— Вот и кранты, — сказал он. — Вот и финита ля.

— Суля, — обреченно выдавил из себя Куйбышев. — Вычислил.

Глава 6. Суля

Повседневные неприятности никогда не бывают мелкими.

М. Монтень

— Ну что решили, голуби мои? — спросил Андрей Сулим. Он сидел в мягком глубоком кресле закинув ногу на ногу. В руках Сулима дымилась сигарета «Мальборо», на журнальном столике, стоящем по правую руку Андрея поверх стопки ярких журналов с англоязычными заголовками лежали два красно-белых запечатанных сигаретных блока.

Царев глубоко вздохнул, а Ихтиандр потянулся к открытой сигаретной пачке, валяющейся рядом с блоками «Мальборо». Для этого ему нужно было встать со стула, но он, почему-то решил придвинуться вместе с седалищем, не вставая, цепляя за ножку ботинком, протащил его по паркету, пыхтя вытащил из пачки сигарету, сунул в рот и, царапая пол, начал отъезжать на исходную позицию. Суля с ехидным выражением на лице следил за манипуляциями Куйбышева.

— Так я не слышу ответа. Когда бабули-то мои придут?

— Скоро, — выдавил из себя Царев. Ихтиандр хотел что-то сказать, но закашлялся, подавившись дымом.

— Тяжелые сигареты, да? — спросил Суля. — Ты на «Приму» переходи. Может, кашлять не будешь. Так я не понял, голуби, «скоро» — это когда? Через полчаса? Или через час? У меня со временем туго, сами знаете, голуби. Может, поспешите, а? Я и так ждал уже незнамо сколько. Заждался, можно сказать.

— Отдадим, Андрей. Ты же нас знаешь.

— Хорошо. Базар серьезный будет. Харе шутить, голуби. Я включаю счетчик.

Суля посмотрел а электронные часы — последний писк фарцовочной ленинградской моды.

— Сейчас у нас четыре. Вот так. Один процент в день. Вы согласны, как все барахло мои покупатели оценили?

— Ну, Андрей, тут тоже можно вопрос поднять, — начал было Ихтиандр, который к этому моменту уже проглотил злосчастный дым и немного пришел в себя.

— Нельзя, — отрезал Суля. — Никаких вопросов. Время для вопросов уже прошло, голуби мои. Так что с сегодняшнего дня — один процент. Это я вам, сами понимаете, как своим. С других больше беру. Но, тоже, врубитесь, что долго я ждать не буду. Не год и даже не полгода. Вы на такие бабки — с процентами — все равно не раскрутитесь. Грохнуть вас можно, конечно…

Царев со скучающим видом поднял глаза, посмотрел в потолок.

— …конечно, можно, — повторил Суля. — Только мне с вас бабки нужны, а не трупаки ваши вонючие. Так что — крутитесь как хотите. А будете медленно оборачиваться — я помогу. Ускорю вращение капитала. Путем физического воздействия. Вам объяснять не надо, как это делается?

— Не надо, — сказал Царев.

— Ну, вот и славно. А теперь валите отсюда. Завтра позвоню. И прятаться не вздумайте. Найду, из-под земли достану. Усекли?

— Усекли, — ответил Ихтиандр. — ты не думай, Андрей. Это такой случай… Случайно, то есть, все вышло. Кто же знал? Конечно, мы все поняли, все вернем. Прокрутимся сейчас…

— Ну-ну, — покачал головой суля и снова посмотрел на часы.

— Все, разговор окончен, — строго сказал он и встал. — общий привет.

— Да… Пока…

Ихтиандр и Куйбышев, толкаясь, одновременно протиснулись сквозь неширокий дверной проем, миновали прихожую, Куйбышев отодвинул стальной засов входной двери и они, наконец, покинули негостеприимную квартиру именитого мажора с бандитским уклоном Андрея Сулима.

Суля проводил гостей взглядом, постоял с минуту посреди комнаты и снова сел в кресло. Взял телефонную трубку, покрутил диск.

— Але! Это я.

— Слышу, — ответил Грек.

— Ну, короче, озадачил я их.

— И чего?

— Сказали — вернут бабки.

— Хм. С чего они их вернут? Это же нищета воинствующая. У них денег только на жвачку, да на кабак раз в неделю. Мелкота.

— Ну, это их дела уже.

— Их дела… Их дела будут годами тянуться. В час по чайной ложке будут тебе бабки сливать. Ты-то, хоть, правильно дал им понять, чем для них вся эта история обернуться может?

— Да врубились, врубились, точно говорю. Наехал нормально.

— Нормально… Нормально — это когда баба пять раз кончит, а у тебя еще стоит. И кейс на столе. Раскрытый. А у тебя что значит — «нормально»?

— Да нормально, — разозлился Суля. — Ты меня, что, первый день знаешь?

— В том-то и дело, что не первый, — вздохнул в трубку Грек. — Ладно, бывай. Сегодня в «Пуле» меня не будет. Завтра пересечемся. Есть тема одна. Обкашлять надо вдумчиво.

«Тема у него, — Суля швырнул трубку на хлипкие рычажки импортного аппарата. — У него, видите ли, тема… У меня тоже, может быть, тема. Из этих козлов бабки выбить. Ишь, раскомандовался. Правильно наехал, неправильно наехал… Сам бы и наезжал. А то, командовать — все мастера. Начальник. Я сам, может быть, начальник. Поумнее некоторых.»

Суля снова встал, подошел к тумбочке и ткнул пальцем в клавишу огромного «Грюндига». Бесшумно завертелись прозрачные бобины и из небольших сереньких колонок успокаивающе запели шведские девушки.

«Money, money, money- y».

«Мани, мани, мани-и, маст би фанни», — невесело подпел Суля. Что делать-то? Грек всегда гордился тем, что умел принимать нетрадиционные решения. Суля, да и не только Суля — многие из их компании не представляли себе отчетливо — какими путями Грек умудряется зарабатывать столько, сколько им всем вместе взятым только присниться могло. На цеховика он не походил, хотя многие из них, цеховиков дружили с Греком и держали чуть ли не за своего.

Фарцой тоже, особенно, не занимался, во всяком случае, впрямую. Иностранцы-то у него были знакомые, и много — Суля частенько видел Грека в окружении фирмачей. При этом Грек не шугался ни оперотрядов, ни ментов, ни, даже, кажется, гебухи.

Одевался всегда простенько — летом — костюмчик совковый из универмага, зимой — пальтишко на рыбьем меху, шапка-пирожок. Ботиночки скороходовские.

А посмотреть так умел — кровь не стыла в жилах, она просто тут же начинала сворачиваться.

Нетрадиционные решения… А у него, у Сули, тоже, может быть, с башкой все в порядке. Хотя и постучали по ней в свое время на ринге — сначала институтском, а потом и на серьезным. Успел он поездить и на чемпионаты страны и, едва в Европу не попал. Если бы не драка та, в кабаке на Петроградской — точно бы в Австрию слетал. Отделал бы там немчуру всякую по первое число.

Ну, ничего. Он их и так отделывает. На бабки столько уже лохов фирменных опустил, что не стыдно за несостоявшийся чемпионат.

Вот сейчас он очень даже нетрадиционно позвонит в Москву, пробьет — как там дела у Толика-скважины. Может быть, может быть такая тема срастется, что и Грек опухнет от зависти.

Восьмерка, ноль — девяносто пять, семизначный номер по памяти.

— Хэллоу! Это Суля говорит. Толик? Ты? Рад, что тебя застал. Слушай, тут такое дело…

* * *

— Не люди, звери, в большинстве своем. Уродливые, злые тараканы!

Леков изящно поклонился и с достоинством удалился за кулисы.

Несколько секунд зал оторопело молчал, потом с задних рядов раздались жидкие хлопки, их шелест прокатился волной до первых рядов и стих.

— Что-то совсем наш друг скис, — заметил Митя Матвеев, стоящий рядом со сценой. На груди Мити висел фотоаппарат «Зенит». Рядом с Митей переминался с ноги на ногу редактор подпольного журнала «Рок-все!» Яша Куманский.

— Нет новых идей, — сказал Куманский. — Еще год, ну, полтора, — и его окончательно забудут. Не работает человек. Весь этот его авангард — курам на смех. Ты же понимаешь, Митя?

— Понимаю, — ответил Матвеев и хотел сказать что-то еще, но Куманский перебил его, схватил за рукав пиджака, притянул к себе и зашептал в ухо, заливая Митю волной горячего, сладкого перегара.

— Вот, и я говорю…. Смотри, смотри, сейчас настоящий драйв пойдет…

«С утра портвейну нажрался, — подумал Матвеев. — Черт его подери! Железный человек. Мне бы так… Я и пиво-то утром пить не могу. А этот явно, бутылку высосал. И ни в одном глазу. Только запах. Настоящий мужчина.».

На сцену гордыми шагами вышли музыканты группы «Закат». Замерли у микрофонов. Зал заревел.

Группа «Закат» считалась в Ленинграде яростно антисоветской. Вероятно, в силу своего названия. Играли они исключительно в Рок-клубе — сцены Дворцов и Домов культуры были для «Заката» запечатаны семью печатями. Именно так на столах у руководства Домов и Дворцов лежали специальные бумажки, присланные из специального отдела Комитета Государственной Безопасности, печати были на этих бумажках и много чего еще было. В том числе — списки групп и музыкантов, не рекомендуемых специальным отделом к выступлению на публике.

Рок-клуб — это статья особая. Рок-клуб и создан был этим самым специальным комитетом. В Рок-клубе выступить мог если не кто угодно, то, во всяком случае из таинственного списка — любой. А представители специального комитета не без удовольствия (тоже люди, ведь) слушали запрещенных артистов в специально отведенном для них месте. Слушали и делали выводы. Записи тоже делали. Для истории. Или еще для чего.

«Закат» начали свое выступление с «Колоколов». Говорилось в песне о том, что певцу эти самые колокола снятся по ночам. Лежат они в траве-мураве. Точнее, это становилось понятно только со второго куплета — колокола-то, собственно, висят.

А лежат языки. Дело в том, что в первых восьми строчках не было ни одного подлежащего. Одни сказуемые да определения. Междометия пару раз встречались. Лежат, поют, стонут, висят, звенят такие-растакие, горюшко, мол, горе и одна вокруг сплошная беда.

«И поднял я натруженный язык», — «Закат» затянул третий куплет.

Слушатели, сгрудившиеся возле сцены, подняли руки вверх, сцепились друг с другом пальцами и начали ритмично раскачиваться из стороны в сторону, подпевая вспотевшему от многозначительности «Закату»: — «Головой своей к нему приник».

Дальше было что-то про родник, про то, что кто-то там сник, про дневник, который попутно ведет автор и заносит туда всякие неприятности, из которых только, как выяснялось, и состоит вся его непростая жизнь.

После описания разных гадостей, случившихся с автором в росной траве-мураве следовало очень громкое гитарное соло. Зал затих, готовясь к кульминации.

Она не заставила себя ждать. Вокалист совершенно диким скоком подлетел к микрофону, принял странную паучью позу и заголосил финальную фразу:

«Комбат бьет траурный набат».

Ре-минор, ля-минор, ми-мажор и снова — ля минор.

«Я превращаюсь в репу от такого саунда», — подумал Митя Матвеев и стал потихоньку продираться сквозь потную толпу к буфету.

— Ты куда? — крикнул вслед товарищу Яша Куманский. — Куда, Митя? Такая крутизна!..

— В буфет, — бросил Митя, но Куманский уже отвернулся от него, и начал болтать головой, пытаясь попасть в резонанс с движениями толпы.

Ре-минор, ля-минор, ми-мажор.

Вот, вот для чего «Закат» этот мудацкий хорош. Во время его выступления в буфете народу поменьше.

Митя взял себе сто граммов коньяку, бутерброд с вареной колбасой буфет в Рок-клубе был знатный. Не во всяком театре можно было покушать так, как в рок-клубе. Организаторы постарались. Для себя, ведь, отчасти, делали. Сами здесь и отдыхали порой.

— Здорово, Мить!

К столику у сводчатого окна, за которым приютился Митя легким спортивным шагом приблизился Андрей Сулим.

— О, Андрей!

Митя был знаком с Сулей года три. Сошлись они в Доме Дружбы народов Митя тогда еще школу заканчивал. По комсомольской линии попал в Дом Дружбы. Такое было мероприятие — встреча с немецкими спортсменками. Сперва консул выступал, по-немецки что-то бухтел-бухтел. Митя тихонько в туалет вышел из зала.

Туалет пустой был — все в зале трепетали, на немецких спортсменок глазели. Было на что поглазеть. Фройлянен все как на подбор — белокурые, бестии, отъевшиеся, такая если за ряд скрепленных между собой стульев зацепит случайно, когда по проходу прет — так весь ряд вместе со зрителями, с мясом выкорчует из пола.

В одной из кабинок заревела спускаемая в унитаз вода. Хлопнула деревянная дверца и рядом с Митей возник высокий, статный юноша неопределенного, впрочем, возраста. Юноша был одет в хороший пиджак с комсомольским значком и — Митя задержал взгляд не в силах оторвать его от вожделенной части гардероба — в новенькие джинсы, ярко-синие, в обтяжку, простроченные желтой ниткой, чуть расклешенные.

С джинсов, оно все и началось.

Разговорился Митя со статным юношей, тот его в буфет повел, шампанским, от которого Митя стремительно опьянел, угостил. Телефон свой оставил и растворился среди дружественных фройляйнен.

Виделись они не часто, но каждая новая встреча оборачивалась для Мити чем-нибудь приятным — в зависимости от того, сколько денег мог он выложить перед Сулей за это приятное. Или диск хороший принесет улыбчивый знакомый, или носки фирменные. И до джинсов, наконец, дело дошло. После стройотряда Митя, наконец, позвонил Суле и, трепеща от нетерпения, сообщил, что готов и «штаны» взять.

— Что куришь? — спросил Суля, присаживаясь рядом с Митей.

— Да вот… — . Митя полез, было, в карман, но Суля, как всегда, обаятельно улыбнувшись, поднял вверх указательный палец.

— Угощайся.

В руке Андрей Сулима волшебным образом появилась красно-белая пачка с заветным, убедительно-черным цветом пропечатанным словом «Мальборо».

— Спасибо, — сказал Митя, вытягивая из пачки сигарету. — Пойдем, что ли, покурим?

Суля чиркнул зажигалкой.

— Здесь нельзя, Андрей…

Митя опасливо посмотрел в сторону буфетной стойки, над которой висела табличка, повествующая о том, что «У нас не курят».

Суля никак не отреагировал на замечание приятеля, прикурил, затянулся, выпустил дым, стряхнул крошки пепла в пустое блюдце.

— Слушай, у меня три диска «Цеппелина» пришло. — Для тебя тормознул. Надо тебе?

— О-о… Митя взял со стола зажигалку, зажег свою сигарету. Если что, Суля будет разбираться. Он первый закурил.

Повертел в руках зажигалку. «Зиппо» — непонятное слово.

— Бензиновая, что ли? — разочарованно спросил Митя.

— Да ладно тебе.

Суля отобрал у Матвеева зажигалку и сунул в карман пиджака.

— Так берешь?

— Андрей… Мне-то надо, конечно, только с бабками сейчас…

— Да потом отдашь. Мы же свои люди. Так как?

— Беру, — выдохнул Митя. — А какие?

— Четвертый, пятый и «Презенс».

— О, кайф… Беру, точняк — беру.

— Слушай, — Суля выпустил в потолок тонкую струйку дыма. — А ты этого певца-то знаешь?

— Которого? Из «Заката», что ли?

— Да что ты, Митя… Ты же в музыке сечешь. Нет, того, который стихи читал перед этим «Закатом». Как его… Леков, что ли?

— Конечно знаю, — ответил Митя.

— Познакомить можешь? Нравится мне, как он это все…

Суля неопределенно покрутил в воздухе пальцами.

— Да запросто. Хоть сейчас. Если он уже не нажрался за кулисами.

— Да хоть и нажрался — большое дело. Я бы тоже сейчас коньячку треснул. Можно вместе. А? Как ты?

* * *

В гримерку можно было попасть двумя путями. Коротким и длинным. Короткий, наиболее естественный — это подняться по лесенке на сцену, юркнуть за кулисы и оттуда — прямо по узенькому коридорчику к заветной двери.

Однако, на сцену всходить было страшновато. На сцене пожинал лавры «Закат». Пожинал настолько неистово и самозабвенно, что приближаться к «Закату» не каждый бы рискнул. Вероятно, эта группа, действительно, обладала таинственными способностями экспортировать свою энергетику как массовому зрителю, так и отдельным личностям, имевшим неосторожность слишком близко подойти к «Закату».

Вменяемые люди старались к «Закату» не приближаться. С теми, кто случайно оказывался в непосредственной близости от «Заката» в период его творческой эрекции происходили всякие нехорошие вещи. Одних током било, у других карма начинала скручиваться и переставать быть.

Некоторые везунчики, правда, получали банальные вывихи, ушибы, или легкие сотрясения головного мозга. Некоторые, которым повезло меньше спинного. Везунчиков, впрочем, было довольно много. Настолько, что в определенный момент в городе образовалось даже какое-то подобие клуба, членами которого являлись пострадавшие от личных встреч с «Закатом».

Собирались пострадавшие в котлетной на углу проспекта Майорова и улицы Римского-Корсакова, заказывали по паре котлет, доставали из сумок купленный в соседнем гастрономе портвейн и делились друг с другом впечатлениями.

Было чем делиться. В отличие от глупых и незрелых фанатов, члены импровизированного клуба были людьми серьезными и говорили мало, но по существу.

Кто-то тихо, но с гордостью сообщал товарищам о том, что у него разыгрался простатит, кто-то, краснея от удовольствия, шептал о неожиданном искривление позвоночника и проблемами с симфизом.

Много собиралось в котлетной на углу Майорова и Римского-Корсакова беззубых, лысых, горбатых, слабовидящих, страдающих пляской Святого Витта, золотушных, трясущихся в приступе собачьей чумки, ритмично рыдающих от гипертрихоза, изгрызенных подагрой и полумертвых, уставших жить, изнемогающих от невыносимой легкости бытия шизофреников, мучающихся помимо этой королевской болезни острым плоскостопием.

Впрочем, все члены клуба были людьми молодыми и хорошо одетыми, в будущее смотрели с оптимизмом и недуги свои воспринимали как заслуженные и выстраданные награды.

Митя об этом знал и, может быть, в силу врожденной трусости, старался к «Закату» не приближаться.

Втянут, закружат и заразят какой-нибудь вычурной пакостью.

Лечись потом.

Поэтому и повел он Сулю путем дальним — через оркестровую яму, по винтовой лесенке вниз, в подвальный коридор, вдоль стен которого тянулись всегда по-домашнему теплые трубы непонятного предназначения. Они выходили из одной стены и уходили в другую. Какую субстанцию они перегоняли, что символизировали, в чем было их предназначение не знал никто. Ни сантехники, ни газовщики, ни представители ЖЭКа.

Трубы эти, как говорил Мите сторож Дома Народного Творчества, в здании которого и базировался Рок-клуб, пребывали здесь еще до постройки, собственно, Дома Народного творчества. Лежали на земле. Теплые на ощупь, обернутые серыми листами асбеста, магнетически-притягательные. А вокруг НЭП, военный там коммунизм, флаги кумачевые. И вообще, с каждым днем жить становилось все лучше, все веселее.

И вот от этой-то удали безысходной, от обреченной радости и общей неустроенности, в пылу трудового энтузиазма и выстроили вокруг теплых труб здание невнятного цвета.

Ну, конечно — мир хижинам — война дворцам.

Дворцы-то частью поломали. А хижины строить — западло. Да и некогда. Мировой революцией заниматься нужно. Лично лев перманентной революции, Лев Давидович поход возглавить грозится.

А трубы, теплые, уютные, идущие из пошлого прошлого в безумное будущее, из никуда в никуда — под ногами. Среди битого кирпича. В трубах время журчит. И все о них спотыкаются. И красноармейцы спотыкаются, и недобитые буржуи спотыкаются, и товарищи спотыкаются. Р-раз — и споткнулись.

Уравнивали загадочные трубы классовую принадлежность граждан.

И дошел слух о трубах лично до товарища Вавилова.

Вот, в один прекрасный день, через седмицу после дня рождения Карла Маркса и приехал товарищ Вавилов.

Походил-походил, споткнулся, за маузер схватился нервно. А потом как рявкнет. Что-то про р-рок. И про клуб.

Что за р-рок-клуб? А спросить боязно.

Вот на всякий случай и решили выстроить Дворец Народного Творчества. От греха подальше.

Лично товарищ Вавилов принимал сдачу объекта. Принял.

— Трубы-то на месте? — спросил у прораба.

— А как же, товарищ Вавилов, — вытянулся по струнке прораб Леков. Целехоньки.

— Дом-то говно, — сказал товарищ Вавилов, — за дом я вас буду расстреливать и сажать. А вот за трубу — спасибо. За трубы я вас буду награждать, премировать и посылать. Загранкомандировки — Кипр, Анталия, Коста-Брава, Венес-Бич — что хотите просите у Советской Власти. Все дам.

А прораб Леков стоит, ни жив, ни мертв. Потому что слов таких не знает.

Что за Коста-Браво, что за Анталия — черт его разберет. Ну, жена есть Наталья. Я свою Наталью узнаю по талии. Коль широка талия — то моя Наталия.

— Сто лет еще журчать будут, товарищ Вавилов, — только и нашелся, что сказать прораб Леков.

«Р-р-рок», — сказал товарищ Вавилов. То есть — по инопланетному, как только он умел. За это его в ЦК и держали, несмотря на все пьянство его забубенное, на дебоширство и половую, а также, политическую распущенность. Закрывали глаза товарищи на то, что Вавилов имеет тройню от афроамериканки Марии Мвала и дети его — Мартин, Лютер и Кинг постоянно по двору Кремля болтаются, лопочут что-то на своем, никому не понятном языке, пристают к туристам и клянчат у них папиросы и жвачку.

— R-rock, — повторил товарищ Вавилов на своем непонятном наречии. А потом опомнился, посмотрел по сторонам и, на всякий случай перевел на русский: — «Да»! Советской власти. «Да» — дворцам просвещения. «Да»! перманентной революции.

С другой стороны, не сам же он в этом виноват. Никто ни в чем ни виноват. За месяц до русско-японской войны в песках под Хорезмом был похищен товарищ (тогда господин) Вавилов инопланетянами. Битых полгода таскался с ними по звездным далям, кругозор расширял. Инопланетяне научили Вавилова пьянству, дебоширству, половой и политической распущенности, а также своему языку. Ну и объяснили, ху из ху с точки зрения классовой борьбы. Вавилов ничему инопланетян учить не стал. Достали со своими экспериментами.

ЦК все это прекрасно понимала. И терпела. А куда денешься — страна во враждебном окружении. А с инопланетянами только товарищ Вавилов может договариваться. Понимала ЦК, что без помощи инопланетян не сдюжить стране интервенцию, разруху, нарождающийся социализм и враждебное окружение. От чего-то оказаться пришлось бы. Но ведь жалко — и интервенцию, и разруху, и нарождающийся социализм и враждебное окружение. Оттого и терпела выверты товарища Вавилова, детей его черномазых, Марию Мвалу прости господи, терпела, которая повадилась сидеть у Царь-Пушки и траву целыми днями курить прилюдно, сонно и скучно глядя на охваченный трудовым энтузиазмом Третий Рим.

А чему удивляться. Вавилов-то — он ЦК за горло держал. Приходил ночью к спальне ЦК, скребся в дверь, когтями пол паркетный царапал, выл страшно, все собаки московские обмирали, шерсть на себе рвал — клочья по утру уборщица часами выметала из кремлевских коридоров и стонал натужно: мол, умираю, открой, ЦК. ЦК терпела-терпела, но потом дверь открывала. И хорошо, ежели один был Вавилов, а не с гопотой своей инопланетной — французы (слово-то какое смешное), немцы, готтентоты, ирокезы и вовсе уже запредельные штатники какие-то. С ними-то Вавилов и пил. И излишествам предавался.

А ЦК отказать ему не могла. Ибо такое получала удовольствие, когда Вавилов и вся его инопланетная шобла ЦК на постели раскладывали и начинали ей во все места купюры засовывать. Тугие, очень тугие, свернутые в трубочку пачки купюр. Ну и по мелочи, естественно — танки, звездолеты, ядерный меч, ракетный щит. Жвачка та же, папиросы опять-таки.

В общем, никто, кроме прораба Лекова не слышал, как выругался товарищ Вавилов. Тихонько так выругался, про себя. Но прораб Леков услышал.

«Smoke», — сказал товарищ Вавилов, вашу «on the water».

«If you want to save your money, fuck yourself, it will be funny», тихонько прошептал оторопевший прораб Леков, но начальник услышал. Подошел поближе. В глаза посмотрел прорабу Лекову.

— Who are you, — тихо спросил.

— I don `t know, — сказал оторопевший прораб.

— Я так и думал, — разочарованно протянул товарищ Вавилов. — Ничего вы о себе не знаете. В этом весь ужас. Для того революция и понадобилась.

— Дворец будет, — сказал прораб Леков. — Со сценой. А трубы в подвал упрячем. На сцене представления будут. Борцы будут выступать, фокусники. Престедижитаторы, трансвеститы, эксгибиционисты и терминаторы. Come across my swimming pool, короче.

— Прор-рок, — похвалил его Вавилов. — В натуре.

Вынул из кармана Орден Вавилова и на фуфайку прорабскую прицепил. Орден сорвался, упал в канаву и стал тонуть. Он барахтался, хватался краями звезды за скользкие глинистые берега канавы, которая казалась ему огромной, он булькал и хрипел. Леков нагнулся и быстро спас орден. Потом он порылся в карманах, булавку нашел. Согрел орден а ладонях и к фуфайке приладил.

— Молодец, — сказал Вавилов. — Сметлив. Не быть тебе прорабом…

— А кем быть? — спросил мгновенно вспотевший от ужаса Леков.

— А ты хочешь быть? Ладно, придумаем, — буркнул заскучавший Вавилов. С места, лихим каваллерийским заскоком на «эмку» прыгнул, ударил ее шпорами, ожег нагайкой и был таков.

А за «эмкой», просевшей от непомерного груза свалившейся на нее ответственности вся сотня, гремя копытами гнедых откормленных битюгов, ударилась в грохочущий аллюр и растворилась в бензиновой гари улицы Рубинштейна, обернувшись «Марсельезой».

Прораб Леков вытер пот. Что за жизнь, что за наваждение?

Ладонью коснулся груди. И перевел взгляд. На ватнике ордена не было. Одна булавка.

Убиться бы.

Наталия дома посуду моет под «Talking Heads» из дешевых динамиков, а я тут как мудак траншеи рою для товарища Вавилова. В гробу бы его видеть. Под этими самыми трубами и закопал бы. Сука совдепская.

Ми-мажор, фа-мажор, ми-мажор… Торжественно так, фламенко, мол… И импровизация, и смена тональности и — вперед, только успевайте следить за нотами моими. Эй, мальчики-девочки, кидайте свои пальчики быстрее, чем пули, вылетающие из ваших воняющих ваксой маузеров. Вы же ваши кобуры сапожным кремом мажете, чтоб блестели, быдло. А кожаные ваши плащи — гуталином умащиваете. Плебеи. О ваших разведчиках, тех, что на «Фарманах» летают, и говорить нечего. Без кокаина внутрь и без ваксы наружу с земли не поднимаются. Принципиально. Вот она, ваша армия, вот они — ваши отморозки.

И с этими отморозками вы хотите мир завоевать?

Завоевывайте. А я котлован пойду завтра копать для товарища Вавилова. Дом Народного Творчества строить будем. Со сценой и буфетом. Где все будет не по карточкам. И копченый судачок там будет всегда, и картоха, и спирт сухой в таблетках и плакаты Лекова, и португальское вино портвейн будет. И дрозды маринованные, консервированные, из Америки по лендлизу доставленные в двух вариантах, в двух окрасах. Дневной — малиновый, ночной — черный. Сециально они так дроздов красят — под «Спитфайеры». Все там будет. Аквариум здоровенный поставим, воды нальем, карасей запустим — пусть живут. А над стойкой буфетной — клетку повесим. С дроздами певчими. А по выходным и по праздникам кино будем показывать. Разное. Про гиперболоид инженера Гарина и про фрау, у которой в спине семь ножей. И про Алису в стране дураков.

Главное котлован в блюзовый квадрат вписать. Иначе никак, дома вокруг.

Дальше — дело привычное.

Прораб Леков скрутил самокрутку, чиркнул спичкой, втянул в себя сладкий дым. Самокрутка зашипела и погасла. Над головой прораба Лекова пролетел дрозд и осквернил его самокрутку.

Проклятые дрозды! Где Вавилов — там всегда дрозды. От этом все знают. На съездах и пленумах только об этом говорят. Прикармливает он их, что ли? Стране танки нужны, самолеты. Ракетный меч нужен да ядерный щит. А тут дрозды.

Над товарищем Вавиловым орлам положено кружиться. Отточенным, мускулистым, со свежим, трезвым взглядом на жизнь мужественным беркутам, подвижным, всегда готовым к подвигу степным орлам, иноземным кондорам даже можно виться над головой товарища Вавилова. А особенно идет товарищу Вавилову эскорт белых орлов — знай наших! Как выйдет, бывало, товарищ Вавилов на Красную площадь, а над ним белый орел кружит в парадном оперении — тут вся очередь возле ГУМа головы задирает. И непонятно, на кого она глядит, очередь — не белого орла, или на товарища Вавилова. Он, ведь, высок ростом был, бывало, что и Спаса на Крови закрывал своей фигурой от любопытных взглядов туристов.

Сначала-то, до того, как уважаемым человеком стал, просто сторожем в Кремле работал. Удобно было — подойдет сторож Вавилов к Спасской башне, платок вынет носовой, плюнет на него и звезды протрет. Блестят потом целый месяц как новенькие, слюной товарища Вавилова умащенные.

Орлам можно с таким человеком рядом парить, беркутам, кондорам.

Но уж никак не этим, зажравшимся, растерявшим ум честь и совесть, обнаглевшим от собственной расторопности, наглым дроздам. И чего он их привечает, уму непостижимо. Расстреляют товарища Вавилова рано или поздно за эту его оппортунистическую орнитологию.

* * *

Митя, на самом деле, про товарища Вавилова знал очень мало. Только то знал, что в институте ему говорили о Вавилове на уроках диалектической орнитологии и сопромата. Мол, такой, Вавилов, известный дрессировщик птиц и сопроматщик знатный. И все. Но что-то слышал и про трубы, которые тянулись вдоль стен подвала Дома Народного Творчества — якобы, известный дрессировщик имел к ним какое-то отношение. Трубы-то теплые были, анализировал невнятные слухи в минуты похмелья Митя. Под ними, вероятно, он инкубатор устроил. И белых орлов разводил.

* * *

Трубы, наконец, закончились. Митя и Сулим поднялись по витой лесенке и, миновав три плана кулис, очутились в узком коридорчике, ведущем к гримерным комнатам.

— Вон он, там, — показал Митя на одну из приоткрытых дверей. Уверенно прошагал по коридору, встал на пороге и окликнул: — Васька!

Помещение гримерки было забито до отказа. Какие-то незнакомые, не рок-клубовского вида личности. «Сайгоновские» девочки в длинных, до земли, грязноватых юбках, с «фенечками», с характерным, обреченно-многозначительным взглядом — все они загораживали от взгляда Сули Василия Лекова.

Митя кашлянул, пытаясь обратить на себя внимание. Бесполезно.

— Леков, — он попытался придать своему голосу значимость. Что ни говори, а сзади сам Сулим в затылок дышит.

Две или три девушки обернулись и враждебно посмотрели на Митю.

Суля скучающе смотрел по сторонам.

— Леков! — Митя начал терять терпение.

— Ну чего еще? — Леков бесцеремонно отодвинул одну из девиц. Лицо его было красным и потным.

— Слышь, Василий, — Митя запнулся. — Короче, вот, знакомься. Это Андрей.

Леков, не вставая, из-за спин вытянул руку.

Чтобы пожать. ее Суле пришлось пересечь гримерку. Пересек. Пожал потную ладонь артиста.

— Андрей? — спросил Леков заговорщицки.

— Андрей, — подтвердил Суля.

— Андрей, — Леков понизил голос. И вдруг громко и радостно: — Держи нос бодрей.

И первый, не дожидаясь реакции окружающих, заржал, донельзя довольны собой.

— Ладно, не куксись. — Леков ухватился за кого-то и грузно поднялся со стула. Качнулся. Утвердил равновесие.

— Вы это, — он обвел взглядом почитателей. И грозно повторил: — Вы это!

— Василий.

Митя попытался перехватить инициативу. Вот ведь козел. Подонок полный. И какого хрена Стадникова в нем нашла. Дура!

Не слушая его, Леков подошел к Суле. Все стояли и чего-то ждали. Похоже, какого-нибудь аттракциона. который вот-вот отмочит их кумир.

Леков медленно повернул голову.

— Пидоры гнойные, — рявкнул он на барышень, явно путая их с кем-то. Мудозвоны.

Он показал трясущейся рукой на Сулю.

— Вот… Вот человек! А вы — кал чистой воды.

Он помолчал, собираясь с мыслями.

— Слушайте, козлы.

Одна из барышень хихикнула. Подружка ткнула ее локтем, но поздно.

— Чего ржешь, мудак! — заревел Леков. — Пойдем выйдем.

Внезапно он утерял интерес к девчушке.

— Слушайте, уроды, — голос его сделался торжественным. — Сидим мы с ним в этой, обсер… обсер… Ну там, где люди ночью сидят. С телескопами. Я ему: на хрен же ты у меня фотопластинки помыл? Это я ему так. А он молчит. Потому что не такое говно, как вы. У него этих фотопластинок… — Леков ухватился за пиждак Сули. — Преданно посмотрел ему в лицо. Потом снова уставился на слушательниц. — Много ему их надо. Потому что… Потому что это, эврибади, гений. Он… он звезду новую открыть хотел. — Точно?

Леков уткнулся лицом в Суле в грудь. Отпрянул.

— Гений он. Он звезду открывал. Ему фотопластинки во как были нужны. Когда звезду новую открываешь, до черта фотоматериалов изводить приходтся. А теперь открыл и сюда пришел. А вы, козлы, не врубаетесь. — Он звезду открыл. В созвездии имени XX съезда КПСС. Скажи им! Скажи, астроном ты мой любимый!

Суля брезгливо отцепил пальца Лекова.

— Давай-ка по коньячку.

Суля мотнул головой Мите.

Тот прикрыл глаза.

— По-конь-яч-ку, — пропел вдруг Леков. — Дер-нем-мы-по-конь-яч-ку.

Леков полез к Суле целоваться.

— Родной ты мой. Звездооткрыватель. Star Discoverer.

— Star Maker, — насмешливо уточнил Суля.

— Поняли вы, — заорал Леков удивленной аудитории. — Лав мейкер он. Звезду открыл, козлы вы просто, козлы… И мне ее принес.

— Я принес целых пять звезд, — сказал Суля и достал бутылку.

Леков шумно упал на колени.

— Благодетель! Батюшка. Ваше преосвященоство. Благословите. Исцелите золотушного.

Он пополз к Суле. Тот, не обращая внимание на прихипованный сброд, присел перед этим юродивым на корточки.

— Ладно, проехали. Сейчас поедем.

— Куда? — Леков поднял к Суле опухшее лицо. Взгляд его производил неприятное впечатление. Казалось, Леков смотрит куда-то сквозь Сулю, вдаль. И по фигу ему и Суля, и прихипованный сброд, и гримерка — все, все ему по барабану.

— Звезды открывать. — Суля хлопнул его по плечу. — Так что, едем?

— Летим!

Леков тяжело поднялся с колен.

* * *

Первое, что увидел Леков, проснувшись, были сосны в окне. Черные ветви сосен на фоне серебристого неба. Белые ночи.

Сосны Лекову были незнакомы. И окно тоже. Непривычное оно было. Дома окно было другое. И форточка расположена иначе.

Леков попытался приподнять голову. Ох, ох, ох… Мать твою! Надо поосторожнее.

Интересно, где он оказался на этот раз?

Несмотря на неприятные аспекты подобных пробуждений, Василий всегда умел находить в них положительные стороны. Никогда нельзя было угадать заранее, где ты очутишься.

Лекову приходилось порой просыпаться в очень странных местах. На веранде дома, где пахло сиренью, а по улицам ездили экипажи и ходили чинные люди в котелках. Среди кирпичного крошева, на полу того, что когда-то было спортивным залом школы. Там во дворе, помнится, ревел, надсаживаясь немецкий танк. На теплых трубах, под свинцовым небом, в сантиметре от хорошо смазанных сапог какого-то мудака в шинели. Мудак размахивал маузером и что-то пытался объяснить ему, Лекову. В захламленной донельзя квартире знакомой по прозвищу Маркиза, где пахло красками и скипидаром. Однажды, так вообще — в фарватере канала Герцена на траверзе Института имени Экономики и Финансов, имея в одной руке невиданного размера копченого судачка, а в другой отчего-то спиртовку. Спиртовку пришлось бросить — на дно тянула. А вдвоем с судачком выплыли. Точнее, судачок вынес, как дельфин Нереиду. Леков, правда, в тот раз не удержался, и отплатил черной неблагодарностью: сожрал его во дворе института, под брезгливыми взглядами студентов.

И иные пробуждения были. На спине несущейся во весь опор гнедой кобыле, навстречу каким-то говнюкам. В руке меч, во рту капустная кочерыжка. Почему-то в том пробуждении так принято было — перед боем по капустной кочерыжке вручать.

Вершиной же было пробуждение в шкуре белого носорога. В носороге было хорошо. И на блев не тянуло. Только недолго лафа длилась, появился кто-то с могучей берданкой и носорога завалил. Ох и жутко было после. Мрак, скорбь, многорукие боги похмелья, от которых никуда не спрячешься — ни в метро, ни в катакомбы римские, ни под одеяло — всюду дотянуться своими руками липкими и холодными.

Так где же он на этот раз оказался?

Леков полежал, размышляя и старясь больше головой не шевелить. Затем пришла иная мысль — вспыхнула молнией, высветив главный вопрос: отчего он проснулся?

В комнате темно,

Белая ночь в окно,

Комары звенят…

Что каждый раз служит причиной пробуждения? Одна это причина или же некий уникальный элемент множества причин?

А если исследовать это множество?

Лекову никогда не удавалось исследовать это множество. Даже, пребывая в белом носороге, когда, пощипывая сухую траву саванны он пришел к неожиданному выводу: данное множество является, в свою очередь подмножеством другого множества. Но тогда заявился этот козел на джипе, выстрелил и с мыслей сбил.

Но здесь-то ладно. Никаких джипов, никакой стрельбы. Никаких копченых судачков.

Однако, что-то ведь заставило проснуться?

— Мы-ы, — промычал Леков, вопрошая сосны и белую ночь. — Мы-ы-ы.

Он осторожно выпростал из-под себя затекшую руку. Зашарил вокруг. Нащупал книгу. Поднес к лицу. Ишь ты! Евгений Замятин. Называется «Мы».

Леков открыл книгу и начал читать. Когда он дошел до шестьдесят четвертой страницы, истинная причина его пробуждения обозначилась со всей очевидностью: телефон же звонит где-то. Где-то неподалеку. И давно, гад звонит. Он, Леков, успел и про сосны подумать, и про белую ночь. И шестьдесят четыре страницы «Мы» прочитать, а он все звонит. Во настырный какой.

Евгений Замятин очень хороший писатель. После шестидесяти четыре страниц «Мы» похорошело настолько, что левая рука обрела некую степень свободы. И на нее стало возможны опереться, дабы чуть-чуть приподняться и, тем самым, несколько расширить свой горизонт. Увидеть, наконец, этот чертов телефон.

Похмельные боги были в этот раз милостивы. Левая рука как раз и оперлась на телефонный аппарат, который паскудно трезвонил все это время. Вот ведь людям делать нечего, набрать номер и слушать долгими часами долгие гудки. Можно подумать, он, Леков сейчас все бросит и будет по телефону кудахтать, как Стадникова поутру.

Стадникова появлялась в некоторых пробуждениях. А в других не появлялась.

Но даже когда появлялась, радости не приносила. Да и возникала в разных обличиях — Медузы Горгоны, Той-Кто-Трясет-За-Плечо, Шарлоттой Корде, Жанной д'Арк обугленной приходила. Однажды только красавицей явилась. Леков даже ее захотел было. «Как тебя звать-то, красавица?» — спросил тогда Леков. «Пенелопа я» — потупив взор, ответила Стадникова.

Надо же было такое говенное имя для себя придумать! Стадникова — она Стадникова и есть. Вечно все опошлит.

Под кого бы она не маскировалась, всегда выявляла свою зловредную суть. Выявит, изведет, всю душу вынет, а потом давай как ни в чем не бывало по телефону кудахтать. Похвалялась, гордилась собой, одновременно наводила вечерний макияж. Благо, раньше семи вечера Стадникова обычно не просыпалась.

Надо, кстати, узнать, который час.

Леков — спасибо Замятину — неверной рукой снял телефонную трубку.

— К-который час? — спросил Леков у трубки.

— Три утра, — сказала трубка мужским голосом. — Как ты себя чувствуешь?

Только сейчас Леков понял НАСКОЛЬКО плохо он себя чувствует. Так и ответил трубке.

— Ты помнишь, — спросила трубка, — что с сегодняшнего дня мы договорились начать с тобой новую жизнь.

— Да, — лицемерно ответил Леков. Не иначе, Стадникова под мужика косит.

— Но для этого мне нужна твоя помощь, — гнула свое трубка.

— Это мне твоя помощь нужна, — сказал Леков таящейся Стадниковой. Пивка бы.

— Никакого пивка, — зажлобилась трубка.

— Помру же, — привычно соврал Леков.

— Слушай меня, — голос в трубке посуровел. — Подними правую руку.

— Не могу, — жалобно отозвался Леков.

— Водки хочешь? — спросила трубка.

Леков встрепенулся. Ты бы еще спросил пилота самолета, у которого не выходят шасси, хочет ли он благополучно приземлиться.

— Ты должен встать, — продолжала трубка.

Леков почувствовал себя коброй, перед которой сидит человек с дудочкой. Черт бы побрал тебя, Стадникова, с твоими издевательствами! Это каждый дурак знает, что кобра ничего не слышит. А реагирует на движения дудочки лишь потому, что этой самой дудочкой ее каждый божий день лупят по треугольной башке.

Извиваясь, расплетая кольца, Леков начал подниматься, раскачиваясь и тихо шипя.

— Молодец, — сказала трубка. — Теперь аккуратненько правой рукой назад. Осторожно, водки мало. Там полочка такая, на ней стопка. В стопке — водка.

Человеческий взгляд не успевает уследить за стремительным броском кобры. Трубка еще договаривала: «…одка», как кобра нанесла удар. Пораженная стопка выпала из вялых пальцев.

Леков облегченно выдохнул. Откинулся назад. Снова нащупал трубку.

— Еще есть?

Трубка ответила короткими гудками.

* * *

Суля положил трубку. Так, процесс пошел.

Из рок-клуба они с Митькой повезли пьяного Лекова прямо на дачу. Еще в машине, прежде чем тронуться с места, Сулим влил в Лекова полбутылки коньяка, после чего выдающийся рок-музыкант еще минут пять поматерился, а потом вырубился окончательно.

По дороге пришлось сделать лишь одну остановку: спешно вытаскивать Лекова, чтобы не заблевал салон машины. После чего, Сулим велел Митьке влить в певца оставшиеся полбутылки, чтобы угомонить. Остаток пути преодолели без приключений.

План действия у Сулима сложился еще по дороге.

Дача находится в сторону от шоссе и от железной дороги. Оказавшись там впервые, да еще с жуткого похмелья, просто так дорогу к городу не найдешь. Да и не до города будет Лекову после пробуждения. Он лишь об опохмелке думать будет.

На даче они уложили Лекова на диван. Еще два часа ушло на «минирование местности» — на расстановку стопок с водкой, которые предстояло обнаружить Ваське.

Леков спал беспробудным сном. Сулим оглядел напоследок помещение. Должно сработать. Метод проверенный — постепенный выход из запоя: каждые три часа — по пятьдесят грамм. К вечеру похмелье сойдет на нет, клиент уснет, а еще через сутки с ним можно будет разговаривать.

* * *

Все плыло и кружилось. С утра наползли облака. Сделалось пасмурно. Временами снаружи начинал накрапывать мелкий дождь.

Леков уже не верил трубке. Все она врет. Он сам, сам найдет следующую стопку. А Стадниковой не жить. Что за издевательство, в самом деле. Позвонить в три утра и предложить пятьдесят грамм. Потом позвонить снова, в шесть и опять заставлять разгадывать идиотские ребусы. Мол, по лестнице вниз — на этой лестнице Леков чуть шею себе не свернул — и там мол, под нижней ступенькой очередная порция. Порция-то положим нашлась, а вот как себя чувствовал Леков с трех до шести, то есть, между первой и второй — о том лучше не вспоминать.

И снова из-под лестницы нужно было спешить назад, в страхе, что не услышит телефонного звонка. А потом ждать, ждать.

Леков перерыл все комнату, заглянул даже под древний комод, пошарил рукой в хлопьях пыли. Стопки там не было. Не было ее и на кухне. И на веранде — там в полу подозрительная доска была, вроде выступала; Леков ее отодрал, срывая ногти — пусто.

Телефон зазвонил в девять. Нужно было подняться на второй этаж, подойти к книжному шкафу, где стояла пыльная «Малая советская энциклопедия», вытащить том на «Д» и найти заветную стопку.

Леков, не доверяя трубке, вытащил все, что было в шкафу. Больше стопок с водкой за книгами не хранилось.

С одиннадцати до полудня Леков сидел и неотрывно смотрел, как медленно-медленно ползет часовая стрелка.

Телефонный звонок раздался в три минуты первого. Вот ведь сволочь!

На этот раз нужно было идти на улицу, обойти дом, найти беседку, отсчитать направо второй куст шиповника и, обдираясь об колючки, вытащить заветную стопку, нещадно разведенную дождевой водой. Последнее особенно обидело Лекова. Могли бы и прикрыть чем-нибудь.

Леков уже не был уверен, что звонит именно Стадникова. Слишком хитроумно для нее. Стадниковой до такого никогда не додуматься. И вообще, в мужчину он могла обратиться только ранним утром.

Нет, это очевидно кто-то похитрее. Тот, кто стоит за Стадниковой. Но Стадниковой не жить все равно.

В девять вечера Леков, который уже и не представлял себе, как смог прожить этот страшный и бесконечный день (правда, выпил в три — у колодца и в шесть — на чердаке), приняв в сараюшке очередные пятьдесят грамм, махнул на все рукой и улегся спать.

* * *

Утром Леков проснулся оттого, что кто-то потряс его за плечо. Он перевернулся на другой бок. Перед ним стоял человек, которого Леков никогда прежде не видел. А, Может быть, и видел, но не помнил.

— Вставай, — хмуро буркнул незнакомец. — Хорош прохлаждаться.

— А ты кто? — спросил Леков, не вполне еще пришедший в себя. Всю ночь снилась какая-то муть.

— Сулим меня звать. В рок-клубе с тобой познакомились. Позавчера. Помнишь про звезды ты мне пел?

Леков не про какие звезды не помнил.

— А что я тебе пел? — вяло поинтересовался он.

— Разное пел, — Сулим оглядел разгромленное помещение.

— Который час? — спросил Леков. И жадно посмотрел на телефонный аппарат.

Суля проследил за его взглядом.

— Не надейся, больше водки нет, — усмехнулся он. — Это я звонил тебе вчера, если ты не врубился.

Леков сник.

— Ладно, не кисни, — подбодрил его Суля. — Не конец света еще. Все у тебя будет. Только перетерпеть надо. Ну и потрудиться маленько. Как мы с тобой договорились.

Леков пытался вспомнить, о чем таком они договаривались с этим парнем. Бесполезно. Он не помнил даже, как доиграл этот злосчастный концерт в рок-клубе. Начали-то они с утра. У ларька возле здания Ленконцерта на Фонтанке. Ну, а потом продолжили.

В рок-клуб Лекова, что называется, ввели. Потом он немного очухался, обрел способность самостоятельно передвигаться. Выше на сцену. Это последнее, о чем он, хоть смутно, но еще помнил.

А окончательно его развезло на «Кобелиной любви». А в ней Лекова всегда развозило, даже когда не пил перед этим — в организме все равно находились какие-то следы алкоголя, которые били в голову и Лекова развозило.

Но что интересно. Когда слушал себя в записи — не развозило ни разу.

Должно быть обертоны какие-нибудь пленка не фиксировала. Пленка-то говно.

— Все у тебя будет, — повторил Суля

Глава 7. Морщина времени

Воин, не ходит там, где свистят пули.

К. Кастанеда

Толик ждал звонка Сулима три дня, потом не выдержал — вот-вот нужно было улетать в Новосибирск с большой концертной бригадой — Лукашина, пара юмористов одесских из театра Райкина, хор имени Русской Пляски, московский певец Отрадный в качестве довеска — много денег он не просил, декларировал, что, мол, чистым искусством живет. Судя по его внешнему виду, чистое искусство было продуктом достаточно калорийным и нажористым.

После Новороссийска сразу, без перерыва даже в один день следовал тур с медленно и верно выходившими в тираж белорусскими «Запевалами» в компании «Хризолитов» и «Нарциссами».

Толик хотел выехать в провинцию со спокойным сердцем, ибо знал уже, что прелести гастрольной жизни с такими людьми, как Лукашина и «Нарциссы», несмотря на все заработанные деньги, изматывают физически и разрушают морально так, что порой хотелось все бросить и вернуться в свою москонцертовскую конурку, в которой Толик еще год назад спокойно торговал билетами на тех же Лукашиных и «Нарциссов». Зарабатывал он тогда по нынешним масштабам полную ерунду — в ресторане за вечер они с одесскими юмористами теперь больше оставляли, чем Толик в своем Москонцерте за месяц наваривал, зато покой был, нервы в порядке и сон глубокий по ночам…

Но машина была запущена и обратной дороги не было. Да и к деньгам привыкаешь очень быстро — Толик не представлял себе теперь, как он вообще жил до тех пор, пока не пришло к нему решение изумительно простое и ясное, как все гениальное.

Теперь Лукашина, юмористы, цыгане московские, всевозможные ВИА и еще тьма артистов всех и всяческих жанров чесали по провинциальным стадионам, зарабатывали деньги не чета филармоническим ставкам и Толик свою долю малую имел. И директора провинциальных стадионов тоже в накладе не оставались.

Схема была настолько элементарной, что Толик недоумевал, как это до него никто до подобного не додумался. Ну, понятно, боялись. Боязливый народ, десятилетиями задерганный властью. Только и горазды кичиться причастностью своей к высокому искусству, а как до дела доходит, чтобы, например, представителям того же высокого искусства заработать помочь — тут же куксятся, со скучающими лицами показывают ведомости филармонические и руками разводят. Мол, кто же в нашей стране может еще больше заработать.

И то — за два часа пребывания на сцене — пять рублей с копейками. Рабочий какой-нибудь весь день у станка за эти деньги стоит, по уши в смазке и стружке стальной.

Конечно, если рабочий более или менее грамотный, он рублей двенадцать, а то и все пятнадцать за смену мог срубить. Но ведь и артисту не заказано два-три концерта в день отрабатывать. То на то и выходит.

Но, думал Толик, работяга-то в более выгодных условиях находится, чем артист популярный. Придет к работяге кореш, скажет — выточи-ка ты мне, друган, ключ. Или еще что. А я тебе — что хошь отфрезерую. А артисту что фрезеровать? Нечего артисту фрезеровать, И вытачивать нечего. А сапоги тачать ему бесплатно никто не будет. Наоборот, последнее из карманов вынут. И не поморщатся. Почешут только шилом в затылке и подумают — мог бы и больше дать. Чай, артист, а не работяга какой-нибудь.

Не дело это, не дело, думал Толик. Не может быть, чтобы и артист не мог левак срубить. Нет, рубили, конечно, рубили, но все за те же пятерки — десятки, по-мелочи и с оглядкой.

Первый эксперимент Толик провел с Лукашиной. Напечатал афиши, в которых жирным синим шрифтом значилось, что певица Лукашина приезжает в Сыктывкар с концертом, который устраивает филармония — какого города, Толик сейчас уже не помнил. Разумеется, что в этом безымянном городе никто не про какой Сыктывкар и слыхом не слыхивал. А с директором стадиона Толик так прямо и договорился — всю выручку пополам. Быстро приехали, отпели свое и тут же уехали. А афиши — заклеить и все дела.

Прошло. Лукашина даже «спасибо» сказала, что ей, вообще-то, было не свойственно.

Прошло раз, прошло другой, а потом покатилось все как по маслу.

Артисты — а очень быстро вокруг Лукашиной и цыгане нарисовались, и рок-группы столичные, юмористы пришли последними, но оказались очень кстати. Толик долго юмористов в свою бригаду брать не хотел, но как-то выпили сильно в «Праге», рассмешили юмористы Толика, он и взял их в следующую поездку.

Слухи, однако, до столицы доходили, хотя и молчали артисты как рыбы кому охота лишаться денег, которые валятся в буквальном смысле с неба. Когда, к примеру, на открытом стадионе под звездным небом где-нибудь в Тбилиси поешь, а потом, спустя пять минут, в гримерке получаешь свою тысячу. А то и больше. Натурально — отпел, отыграл — получи. С неба, откуда же еще.

Но слухи доходили — Москва — она приезжим людом живет, а приезжие и делились со своими московскими родственниками да друзьями впечатлениями. Мол, у нас в Воркуте не хуже, чем у вас тут. У нас и Лукашина поет раз в месяц, и цыгане пляшут, и юмористы полузапрещенные такие байки загибают, что ухохочешься и даже «Нарциссы» декадентские свой антисоветский рок вовсю со стадионной сцены двигают. В общем, неизвестно, где еще лучше — в нашей Воркуте, где северные идут, между прочим, полярные, запредельные, или у вас тут, с вашей зарплатой в сто двадцать и с очередями в ГУМе.

Пришлось Толику делиться с важными людьми, но все прошло мирно и, на удивление тихо. Вот после этого дело и закрутилось по-настоящему.

Настолько сильно закрутилось, что возникла проблема расширения репертуара. В регионах начали появляться конкуренты — мелочь правда, но Толик понимал отчетливо, что это ПОКА они мелочь. А пройдет годик-другой — и придется зубами каждый концерт выгрызать. Кончится синекура. Того гляди — и переманит какой-нибудь донецкий администратор ту же Лукашину. А кто ее заменит? Искать нужно, искать, так работать, чтобы всегда под рукой артист-другой лишний сидел. Если что-то срывается — сразу на замену равноценную звезду.

Контрактов-то никаких не было — только устные договоренности. Частный бизнес, он в СССР был не в фаворе. Попади в руки ОБХСС хоть одна бумажка, повествующая об этих диких концертах, на этом бы все и закончилось. Для всех и надолго. А для Толика — может быть, и навсегда.

Сулим позвонил — старый ленинградский приятель, хорошую мысль подкинул.

Толик ничего не знал о музыканте Лекове, которого Суля взахлеб расхваливал, сказал только, что можно попробовать. Обещался Сулим через пару деньков звякнуть и пропал.

А это было не в его правилах. Суля — он бизнесмен серьезный, он за базар всегда отвечал.

Суля прозвонился на исходе третьего дня, когда сроки уже поджимали более чем серьезно.

— Ну что там у тебя? — неласково спросил Толик.

— Да, понимаешь, такое дело… Он же артист, со своими тараканами в башке. В общем, я его из запоя выводил.

— И как? — настороженно поинтересовался Толик. — Это у него, вообще, часто?

— Вообще, если честно, то часто. Но проблема решается.

— Вот уж реши пожалуйста.

Толика запои артистов не очень-то волновали, но цену для Сули нужно было набить. Тем более, что Сулим, явно, не представлял себе всего размаха работы Анатолия Бирмана, который был для него просто московским собутыльником, владельцем хорошей квартиры и машины, покупателем аппаратуры и фирменных шмоток. Знал, естественно, Суля, что Бирман концерты делает, поэтому и предложил ему этого своего Лекова, но, конечно, даже понятия не имел, в какую игру он своего паренька запойного вводит.

А что он запойный — так кто не запойный? Все, с кем Толик ездил, начиная с той же Лукашиной и заканчивая цыганами пили по-черному. О юмористах и говорить нечего. Им это по рангу положено.

Так что запой — это семечки. Главное, чтобы амбиций не было.

— Ты привезти его когда сможешь? — спросил Толик. — Я же скоро…

— Я в курсе, — быстро сказал Суля. — Могу завтра.

— Уже? Что-то, несерьезный запой у твоего мальчика.

«Мои-то, бывает, месяцами в себя приходят», — подумал Толик, но вслух говорить не стал.

— Завтра не надо, — после короткого размышления сказал Бирман. Давай недельки через три, когда я снова в Москве буду. А ты уверен, вообще, что он потянет?

— Уверен, — ответил Сулим. — Этот потянет. Жаль, конечно, что столько ждать…

— Да не столько ждать. Ждать больше придется. Кто его знает, твоего этого подпольного гения? Нужно же его как-то преподнести…

— Ничего не надо преподносить. Его вся страна знает. Пленки магнитофонные повсюду бродят. Я справки наводил. Он для провинции — почти как Владимир Семенович, царство ему небесное. Ты его только на большую сцену выпусти. Афишу сделай, чтобы народ прочитал — увидишь сам, что будет.

— Сумлеваюсь я, однако, — протянул Бирман, но решение уже было принято. — Давай, знаешь, как сделаем? Возьму его в солянку, без афиши. Если реакция будет — будем думать.

— Реакция будет. Так когда?

— Ну давай тогда, завтра привози. Через пару дней у меня выезд. Воткну его в какой-нибудь концертик. Поглядим, что за гений.

— Заметано, — хмыкнул Сулим и повесил трубку.

* * *

Толику было за пятьдесят. В силу возраста и количества денег, которые давали ему возможность общаться с людьми значительными и проводить досуг в местах дорогих, красивых и для широкой публики недоступных, он очень придирчиво оценивал каждого своего нового знакомого.

Утром, когда раздался звонок в дверь и Толик, перед тем, как открыть ее, привычно заглянул в глазок, он был слегка разочарован. На площадке стоял Андрей Сулим, как всегда, одетый с иголочки, в новехоньких джинсах, белых кроссовках, только начавших входить в моду и цветастой, «гавайской» рубахе, а рядом с ним — совершенно заурядного облика молодой парнишка неуловимо провинциального вида.

Длинные темные волосы, небритый подбородок — и борода-то на нем не росла, а так — кусты редкие и неопрятные, несвежая даже в глазок футболка, штаны — «самосторок» защитного цвета и китайские стоптанные кеды.

«С ним, конечно, нужно будет повозиться, — подумал Толик, не открывая дверь. — Если, вообще, из такого чучела что-то путное можно сделать».

— Это я, — сказал Сулим, глядя в глазок. — Открывай давай.

— Да вижу я. — проворчал Бирман и не спеша скинул цепочку, повозился с замками и, наконец, распахнул дверь.

— Заходите. Кофе будете?

— Будем, — угрюмо буркнул парнишка, которого никто не спрашивал. Множественное число, в котором был поставлен вопрос являлось данью привычной деловой вежливости. Мнение волосатого юноши интересовало Бирмана в последнюю очередь, а сам вопрос адресовался исключительно Сулиму.

«Да он еще и хам к тому же», — подумал Толик, аккуратно посторонившись, чтобы не прикоснуться паче чаяния к вонявшей потом футболке молодого гостя. Гость, между тем, втащил с площадки гитару в синем матерчатом чехле и, не снимая кед, двинулся на кухню с таким видом, словно бывал в квартире Бирмана уже много раз.

— Ну, здорово.

Суля протянул Бирману руку.

— Кофе растворимый? — донесся из кухни голос юного дарования. — Если есть молотый, то, давайте, я сварю. Я умею как надо.

— Сейчас, — буркнул Толик себе под нос. — Разбежался… Это и есть твой гений?

— А что? — загадочно улыбнулся Сулим. — Ты погоди, ты его послушай…

— Если бы я всех, с кем работаю, слушал, я бы давно уже в психушке сидел, а не кофе с твоими приятелями распивал. Мне важно, как на него народ пойдет. А я в музыке вообще ничего не понимаю, мне-то что… Пусть хоть «Князя Игоря» поет. Лишь бы бабки шли.

— Кстати, насчет бабок, — заметил Суля, придержав Толика за локоть. Давай сразу этот вопрос решим. Сколько ты за него хочешь получить?

— Сейчас ничего сказать тебе не могу. — Толик неприязненно посмотрел в сторону кухни, откуда доносилось позвякивание передвигаемой на столе посуды. — Сейчас сделаем пробу. Ну, понятно, что-то он заработает… А потом уже решим.

— Хорошо. После конкретизируем. — улыбнулся Сулим. — Ну, пойдем на кухню, что ли? А то там он у тебя беспорядок устроит. Ты же не любишь, когда у тебя беспорядок?

На кухне остро пахло подгоревшим кофе.

Леков сидел на высоком табурете и смотрел в окно. Квартира толика смотрела прямо на Мосфильмовскую набережную, молодой гость был поглощен созерцанием серых вод Москва-реки и до вошедших на кухню ему явно не было никакого дела. Во всяком случае, он ни взглядом, ни жестом не выказал ни малейшего интереса ни к хозяину, ни к Андрею Сулиму.

В руках у Лекова была дымящаяся чайная, двухсотпятидесятиграммовая кружка с дымящимся кофе, который он и прихлебывал, шумно втягивая в себя напиток и, время от времени, жмурясь.

Бирман посмотрел на стол. Так и есть. Этот хам сварил кофе только себе. Кстати, он же сварил…

Ну конечно. Толик смолол себе с утра последние зерна Того Самого, настоящего, что приятель Вовка Вавилов аж из Мозамбика привез и Бирману подарил как-то. Толик никогда гостям этот кофе не предлагал, сам только пил. Совершено ядерный напиток. В Москве такого даже со всеми связями — и его, Бирмана, и, даже, самого Вавилова днем с огнем не сыщешь. Не поставляется. Только если привезет кто из друзей…

Начиная внутренне закипать, Толик полез в настенный шкафчик, молча достал банку с растворимым, совковым, светло-коричневым порошком без вкуса и запаха, бухнул в чашку сразу две ложки, плеснул кипятку и начал остервенело размешивать чайной ложечкой упорно не желающую растворяться пыль.

Хорошее начало. Если этот артист, так называемый, с первых секунд знакомства умудрился ему, Толику Бирману, собаку съевшему на общении с самыми амбициозными артистами, так настроение испортить, что же будет на выезде, когда они в одной гостинице будут сутками сидеть, в одном автобусе трястись, в одном, упаси Господь, самолете с ним…

О том. что он окажется с наглым парнем в одном самолете, да еще в соседних креслах, Толику даже думать не хотелось. Пора заканчивать этот балаган. Нужно поставить наглеца на место. Показать ему, кто здесь есть кто.

— Программа какая у тебя? — сухо спросил Бирман.

Парень продолжал молча смотреть на Москва-реку.

— Слышишь, артист, я к тебе обращаюсь.

— У дружка своего спроси, садюги, — не оборачиваясь прошипел сквозь горячий кофе Леков. — Мне без разницы.

Бирман покачал головой и посмотрел на Сулима.

— Пойдем-как в кабинет, — сказал Суля. — Поговорим. Пусть он здесь…

Толик опасливо посмотрел на стенные шкафчики, на новенький холодильник, на цветы, горшки с которыми стояли на подоконнике в опасной близости от ленинградского артиста.

— Не бойся, он ручной у меня, — хмыкнул Суля.

* * *

— Так бы и сказал, что он тебе денег должен.

Толик заходил по кабинету из угла в угол.

— Он тебе должен, а я с ним ебись по полям и лесам родной страны. Ты считаешь, что это правильно?

— Толя, да ты на нем сам заработаешь немеряно. Давай сразу так — если проба твоя не проканает — разбежались. Я другого администратора для парня найду. А если пойдет — мои пятьдесят процентов. Ему вообще ничего не платишь. Я из своих пятидесяти отстегну, чтобы с голоду не сдох. Да ты же его видел — ему и не надо ни черта. На водку только, на дурь…

— Так, значит, тут еще и дурь у нас будет? — сморщился Бирман. — Мало мне проблем.

— Ну, я не знаю, — пожал плечами Сулим. — Это, как уж ты себя с ним на гастролях поставишь. Ну. приставь к нему кого-нибудь…

— Делать мне больше нечего, как нянчится с твоими недоумками.

— Ну так как? Договоримся пятьдесят на пятьдесят?

Толик Бирман отдавал себе отчет в том, что эмоции при обсуждении финансовых проблем лучше исключить.

— Давай таким образом решим проблему, — сказал он, с отвращением допив остатки растворимого кофе. — Сейчас, по пробе — все пополам. А там — как пойдет. В общем, я оставляю за собой право пересмотреть свой процент.

— Толя…

Сулим подошел к товарищу вплотную и положил ему руки на плечи. — Ты что меня, — он ласково улыбнулся. — За лоха держишь? Я же знаю твои гонорары. Неужели мы с тобой не договоримся? Я знаю про тебя, ты знаешь про меня. скажи, я похож на лоха? Я когда-нибудь туфту гнал?

— Ну, пока что нет, — хмуро ответил Толик.

— Вот и работай спокойно. Я же сказал — проба не проканает — отправляй его в Ленинград со спокойным сердцем.

— А ты откуда узнаешь — проканает проба или не проканает?

— Мы же взрослые люди, Толя, к чему такие детские вопросы. Когда дело касается моих денег я всегда знаю все.

Бирман задумчиво посмотрел на старого знакомого. Впрочем, не такой уж он и старый. Едва за тридцать. А бабки метет такие, которые Бирман начал только после сорока зарабатывать. На крутежке билетной в Москонцерте. Сейчас-то, разумеется, много больше у него, у Толика Бирмана в обороте, но и годы, годы… Еще немного покочевряжится по кабакам столичным с крутыми телками, а там, глядишь, и телки уже отпадут. А у Сули — у него еще все впереди. Можно только позавидовать. Впрочем, это уж как судьба решит.

— Грека ты, кстати, давно не видел, — спросил Суля как бы невзначай, но Андрей мгновенно напрягся, глаза его, секунду назад сверкавшие обычным для Сулима веселым азартом потухли.

— Давно. Мы с ним разными дорожками ходим, — соврал он и увидел отчетливо, что Толик понял, что он соврал. Но, в неписанном кодексе делового общения, которому следовали и Толик и Сулим и тот же Грек был специальный пункт, который в народе именуют «Слово не воробей, вылетит не поймаешь», а в узком кругу деловых людей — «За базар ответишь».

Уточнять Толик не стал. Если Суля говорит — «нет», значит есть у него на то свои причины. И проблемы, как следствие этих причин. А у Бирмана своих проблем хватает. Ох, да еще как хватает.

— Ну что, — снова обретя спокойствие, уточнил Суля. — Договорились?

— По рукам, — улыбнулся Толик Бирман. — Пойдем, с объектом нашим пообщаемся. Ты меня с ним, все-таки, поближе познакомь. И расскажи, кстати, как ты его из запоя выводил. Авось, пригодится.

* * *

Через два дня уже в Ленинграде Суля встретился с Греком.

Они не ходили разными дорожками, как сказал Андрей Сулим Толику Бирману. Хотя ему, Сулиму, порой очень хотелось, чтобы дорожки эти не пересекались никогда. Чтобы он вообще не знал, кто такой этот Грек, как он выглядит и чем занимается.

Но когда он начинал об этом думать, то неожиданно понимал, что, на самом деле и не знает толком, кто такой Грек и, уж, тем более, чем он на самом деле занимается.

Однако, последнее время выходило так, что в какую бы сторону Сулим не пошел, куда бы не сунулся, в какое бы русло не направил свою деятельность, рано или поздно и деятельность его и сам он лично упирались в загадочную фигуру Грека. Все, что было известно из его биографии это то, что в прошлом он был инженером-турбиностроителем.

— Ну что, спросил бывший турбиностроитель нынешнего фарцовщика. — Как живет столица?

— Как обычно, — уклончиво ответил Сулим. — Что ей сделается?

— Н-нда. Что ей сделается, — пробормотал Грек, почесывая подбородок. Пока ей не сделается ничего. А там видно будет.

Он хлопнул ладонями по подлокотникам кресла, в котором сидел, закинув ногу на ногу, словно сознательно прерывая давние размышления, которые могли завести его слишком далеко от дел насущных и неотложных.

— Так, конкретней, Андрей. Что Толик? Взял пацана?

— Взял, — коротко ответил Сулим.

— И на каких условиях?

Андрей вкратце описал беседу, произошедшую между ним и Бирманом, описал вполне достоверно, за одним небольшим исключением — по его словам выходило, что Бирман хотел получать с Лековских гонораров не пятьдесят процентов, а семьдесят. А Суля на него наехал, уболтал и опустил планку до шестидесяти.

Сказавши это, он посмотрел на Грека с довольным видом, словно ожидая благодарности за отлично выполненную работу.

Грек помолчал, покачал головой, сощурился и сказал:

— Молодец. Отлично.

Суля с облегчением сел в кресло напротив Грека. До этого он стоял, только что не вытянувшись во фрунт. Так уж получилось, так всегда получалось вне зависимости от желания и внутреннего состояния Сулима. Грек чертовски здорово умел выстраивать мизансцены.

— Молодец, — повторил Грек. — Только про семьдесят процентов ты заливай где-нибудь в другом месте. Я вижу, что, в лучшем случае, пополам вы сговорились Ты свой табаш сюда, пожалуйста. не вбивай, Андрей. Ты на другом должен зарабатывать, а не крысятничать, не рвать куски у своих. Нехорошо. Впрочем, я проверю, как вы там договорились.

Грек встал с кресла, прошелся по комнате, остановился перед картиной, висевшей на стене.

На картине были изображены два варвара на фоне горящего города. Один из варваров стоял у другого на плечах. Лицо нижнего было напряжено и сосредоточенно, тот, что находился наверху наоборот — вид имел вдохновенный, одухотворенный, лицо его выражало подлинный восторг. Длинные светлые волосы растрепались, борода спуталась, глаза сверкали. Оскалив зубы варвар старательно отбивал небольшим кузнечным молотом нос у беломраморной статуи.

— М-мда, — снова сказал Грек. — так, говоришь, в столице все хорошо?

Не дав Суле ответить на риторический вопрос он резко повернулся и спросил:

— Так а с этими-то двумя, с этими-то, как их там бишь?..

Грек пошевелил в воздухе пальцами.

«Играет, гад, — подумал Сулим. — Никогда ведь не забывает ничего. Ни одной фамилии или имени. Если ему хоть один раз кого-то назовешь — кликуху ли, или натуральные имя-отчество, запомнит на всю жизнь. Чего прицепился?».

— Куйбышев…

— Да-да. Куйбышев, это, который Ихтиандр. И второй — Царев. Так?

— Да, — ответил Суля.

— С ними-то как быть? Они же тебе должны? Точнее, нам. Точнее — мне… Но, в данном случае, это не суть важно. Товар-то ты им сдал? А Леков этот он вообще здесь не при делах. Это их проблемы — кому что они там отдали, кто кому у них там должен. Так что они нам деньги возвращать должны, а не Леков. Так я думаю? Это же не их идея — парня доить. Моя идея. Они, что же, считают, что артист этот им теперь деньги принесет, они тебе их отдадут и все — взятки гладки? Правильно ли это?

— Ну-у…

— Да что тут нукать, что тут нукать, Андрюша? Неправильно это, не по-людски. Они сами должны нам долг отдать. Думай, бизнесмен, думай…

— Так они, вроде, при мне и договорились. Прижали этого Лекова к стенке и сказали — деньги доставай где хочешь. Он им пообещал, что достанет. То ли за травой собирался в Киргизию съездить, то ли еще что…

Грек устало отмахнулся.

— Ладно, ладно… Собирался — не собирался, какое это имеет значение. Меня там не было, я не знаю, кто там куда собирался. Но ни в какую Киргизию он не поехал — факт?

— Факт, — согласился Сулим.

— А поехал он по моей наколке в Москву. С тобой вместе. Факт?

— Ну, — кивнул Андрей.

— Я всю жизнь работал, — сказал Грек. — Я считаю, что мужчина должен работать. Обязательно. Иначе он — не мужчина. И ни жалости, ни сострадания не достоин. Эти ребятки палец о палец не ударили, чтобы себя как-то реабилитировать в наших с тобой глазах. Так что же, пусть им все с рук сойдет? Так дела не делают. Тунеядцев воспитывать надо. Так нас Советская власть учит. В общем — артист — артистом, он у нас по особой статье будет проходить. А бабки я бы хотел с них получить. С Ихтиандра этого, с Царева. Ихтиандр… Надо же. Кличка, то же мне. романтики… Вот и пусть поплавает, поныряет, сокровища поищет. Глядишь, найдет. Крути их, Андрюша, крути по полной.

— Так, может, того, — неопределенно пробормотал Суля. — Как бы… Ну, акцию устрашения… А?

Грек развел руками.

— Меня это не касается. Впрочем, — он подошел к окну, встал к Сулиму спиной и проговорил устало, как делал всегда, когда хотел дать понять об окончании аудиенции, — впрочем, летальных исходов мне не нужно. Делай что хочешь, а если ничего не получится, веди ко мне. Но только, подчеркиваю, если исчерпаешь все свои возможности. Я проверю.

* * *

Сулим исчерпал свои возможности на редкость быстро. На самом деле, ему вовсе не хотелось заниматься запугиванием Царева с Ихтиандром. А еще больше не хотелось портить с ними отношения. Не то, чтобы он их побаивался — кроме Грека он не побаивался в городе практически никого. Были, конечно, люди очень опасные и серьезные, были просто воры в законе, авторитетные товарищи, были. наконец, органы охраны правопорядка, КГБ и разные оперотряды, но… С опасными и серьезными людьми Сулиму было нечего делить — его бизнес стоял особняком, а конкурирующие фарцовщики по своему масштабу были значительно мельче Сулима и его товарищей. С законными ворами он иногда выпивал в ресторанах, но, тоже — бизнес Сули и бизнес «законных» практически не имел точек соприкосновения. При всем при этом, Сулим знал, что, случись какая неприятность, он даже может рассчитывать если не на прямую помощь, то, хотя бы, на полезный совет со стороны некоторых личностей, особо приближенных к «законным». Что до органов охраны правопорядка в самых разных их формах и видах, то Сулим прекрасно отдавал себе отчет в роде своей деятельности и часто говорил себе, что под дулом пистолета его никто не заставлял заниматься тем, чем он занимался уже почти десять лет — органы являлись необходимым злом и, одновременно, достойным противником. Что может желать себе настоящий мужчина? Деньги, любовь красавиц и достойного противника для рыцарского турнира. А какой противник в Советском Союзе может быть более достойным, чем Органы?

Много кого знал Суля в Органах, много с кем даже выпивал-закусывал, доставал кое-что из одежды или аппаратуры. Конечно, были там и подонки, и много — не то, чтобы совсем уж неподкупные, а не понимающие собственной выгоды, принципиальные и зашоренные. При этом они и взятку могли принять, но смотрели такими волками, что выпивать с ними Суля никогда бы вместе не стал. Зато те, кто походил на людей — например, вот, хоть тот же капитан Буров и еще несколько человек — те вполне были приятны в общении. Разбирались в современной музыке и фасонах одежды, находил с ними Суля общие темы для разговоров и даже девочек для них снимал. Везде люди работают, всегда можно договориться.

Царев с Ихтиандром не входили в число люде опасных — обыкновенные мелкие мажоры. Правда, последнее время размах их операций несколько вырос, но до сулиного уровня им было еще далеко. Однако, они были людьми, если не считать последнего случая, надежными и покупателями постоянными. Через них товар шел уже в мелкую розницу, деньги эти ребята платили сразу и почти не торгуясь — Суле невыгодно было терять отлаженный канал сбыта. Последнему же проколу Сулим на самом деле не придавал большого значения. Он в своей жизни терял уже столько денег и вещей — иногда милиция отнимала, иногда «кидали» недобросовестные партнеры, несколько раз просто квартира сулина была обворована в его отсутствие. Ясное дело, по наводке работали воры, но кто ее найдет, эту наводку. И в милицию не заявишь — спросят — а откуда у тебя, парень, восемь видеомагнитофонов, упаковки с блоками американских сигарет и склад джинсов? Не говоря уже о валюте.

Он знал по опыту, что материальные потери, особенно при общем характере его работы — дело более чем поправимое и не расстраивался из-за временных неудач. Неудачи эти покрывались с лихвой и довольно быстро. В случае Ихтиандра с Царевым он уже давно ждал чего-то подобного — не бывает так, что люди работают годами и ни разу никто их не опускает. Даже с авторитетными людьми такого не случается, а уж с начинающими мажорами — и подавно. Жаль, конечно, товара, но это не повод для того, чтобы рвать с надежными ребятами отношения окончательно и бесповоротно. Проучить их, конечно, стоит, но пусть лучше это сделает Грек. А когда все успокоится, Суля опять начнет вести с ними дела, но уже на других условиях. Да и парни после грековой науки, которую он им задаст непременно, станут аккуратней и тише, можно и табаш их немного понизить — ничего, они свое возьмут. Дело молодое, у них еще все впереди. А проучить их как следует, конечно, нужно.

Он встретился с Царевым через несколько дней после беседы с Греком и сообщил ему, что ему вместе с Куйбышевым необходимо встретиться с одним человеком для важной беседы.

— Это зачем еще? — спросил Царев. — И с каким человеком?

— Увидишь. Но сделать это нужно. В ваших интересах. Все понятно?

— Понятно, — хмуро кивнул головой Царев. — Только, если насчет бабок, сам знаешь…

— Я знаю больше, чем ты предполагаешь, — важно ответил Суля. — Так что, короче. звони другану своему и подъезжайте вечером, часикам к семи в «Пулю». Я вас там найду.

— Ладно, — мрачно сказал Царев. Судя по тону Сули неприятности не кончились, а только грозили начаться.

* * *

— Меня зовут Георгий Георгиевич, — сказал Грек, не вставая из-за стола. Стол, как заметили одновременно искушенные в ресторанных посиделках Царев и Ихтиандр, был накрыт на одного и то, достаточно скромно. Ну, пара бутербродов с икрой, бутылка коньяка, ну, салатик, шашлычок. Судя по всему, будет еще кофе или что-то вроде этого. Может быть, мороженое. Не гуляет человек, сразу видно.

Царев хотел было представиться, но Георгий Георгиевич махнул рукой.

— Знаю, знаю.

Он ткнул пальцем в сторону Ихтиандра.

— Ты — Куйбышев. Игорь. По прозвищу…

Грек поморщился.

— …Ихтиандр. Ты, — он указал на Царева, — Царев. Давайте, ребята. не будем терять времени.

Грек отодвинул тарелку с остатками шашлыка, махнул рукой официанту.

— Коля, кофе принеси пожалуйста…

— Сейчас сделаем.

— Я не знаю, что вам про меня Сулим наговорил…

— Ничего, — честно ответил Ихтиандр.

— М-да? — с сомнением в голосе спросил Грек. — Ну что же… Это неправильно с его стороны. Мог бы и сказать, что товар, который вы просрали, это товар мой. И что Сулим работает на меня. В числе прочих.

— Мы догадались, — скромно ответил Царев. — Но мы вели дела с Сулимом…

— Да, — подтвердил Куйбышев. — И мы с ним все обговорили. Деньги вернутся. Нас там кинул один парень…

— Я знаю, как и о чем вы договорились. Этот музыкант ваш… Короче говоря, это я его пристраиваю сейчас… На заработки отправляю. Если бы не я, ничего бы у вас не вышло. Понимаете, что я имею в виду?

— Но… — начал Ихтиандр.

— Понимаем, — оборвал его Царев. — Вам нужны отступные…

— Не отступные, — поправил его Грек.

— Что, еще раз всю сумму, что ли, нам платить? — поднял брови Куйбышев.

— Это не обязательно, — сказал Георгий Георгиевич.

— Так что же вам тогда нужно, — вежливо, как только мог, спросил Царев. Он чувствовал опасность, исходящую от скромного господина, допивающего свой коньяк и пытался не накалять атмосферу.

— Что мне нужно?..

Грек кивнул официанту, поставившему перед ним чашечку кофе.

— Вы знаете, парни…

Он начал размешивать сахар — две ложечки на маленькую чашку. Царев внимательно следил за действиями Георгия Георгиевича и отметил, что сахару он кладет в кофе довольно много. Впрочем. на вкус и на цвет товарищей нет.

— Знаете ли… Я, от части, хочу вам помочь. Ну. это, конечно, не исключает наших чисто деловых отношений и вашего мне долга. Само собой, это проходит отдельной статьей.

— Помочь? — спросил Куйбышев.

— Да, Ихтиандр, — спокойно ответил Грек. — Именно помочь. А то, пропадете вы.

— В смысле? — попытался уточнить Царев. — Мы с деньгами решим вопрос, Георгий Георгиевич. Можете не сомневаться. Вам если Суля… То есть, Сулим, если вам не говорил, то я скажу — мы никогда никого не подставляли. Прошляпили бабки — сами вопрос решим.

— Это само собой, — сухо сказал Грек. — Я за это вообще не волнуюсь. Я о другом. Вот, вы чем занимаетесь?

— В смысле? — снова спросил Куйбышев.

— В смысле — чем деньги зарабатываете?

— Так, вы знаете, неверное, — ответил Царев.

— Знаю. Перепродажей джинсов и видео. И прочего барахла.

Грек отхлебнул кофе. Одобрительно покачал головой.

Царев с Куйбыщевым молчали, ожидая продолжения.

— А что вы будете делать, когда будут в нашей стране продаваться и джинсы и видео? В любом магазине? В любых количествах?

— Это, если и будет, то очень не скоро, — сказал Царев. — На наш век хватит.

— Ну да. конечно. Только, я вас уверяю, что очень скоро само понятие «фарцовка» отомрет.

— Да? — спросил Куйбышев. — Может быть…

— Так и что вы будете делать — я задал вопрос.

— Деловой человек всегда найдет, чем ему заняться. — сказал Куйбышев. Вы не волнуйтесь, Георгий Георгиевич, мы деньги…

— Я не волнуюсь, — отрезал Грек. — Если кто не понял, я повторяю еще раз — не вол-ну-юсь.

Царев и Куйбышев опустили глаза. Злить этого странного Георгиевича, пожалуй, не стоило.

— Вы не понимаете, парни, что сейчас происходит. Не понимаете. Не дальновидны вы. Все в вас хорошо, только, вот, перспективы не чувствуете.

— А вы думаете, что-то изменится? — спросил Царев.

— Изменится? Это не то слово. У нас в России время течет странным образом. По другим законам. Не так, как ему положено, а как-то…

Он сделал еще глоток кофе.

— Оно, знаете ли, морщинится. Вот и сейчас мы находимся в такой своеобразной морщине времени. Как перескочим через нее — сразу окажемся в другой эпохе. Понимаете меня?

— Не совсем, — честно признался Куйбышев.

«Да он наркоман просто. Или псих», — подумал Царев.

— В этих морщинах проваливаются десятилетия, а то и столетия… Другие страны переходят из одной экономической формации в другую плавно, долго, постепенно, так? А у нас — время морщинится, в морщину эту проваливаются те самые десятилетия, которые нужны для акклиматизации народа, для того, чтобы более или менее безболезненно перейти к новым экономическим и социальным отношениям. И получается так — бац! — просыпаешься утром, и ты уже в другой стране…

— Ну, может быть, — пробормотал Куйбышев только для того, чтобы хоть что-то сказать.

Грек усмехнулся.

— Вспомните этот разговор через пять лет. Вернее, если будете себя хорошо вести — вместе вспомним. А на ваш вопрос — что же мне нужно — я отвечу. Мне нужны вы.

— В каком смысле? — отчего-то покрывшись гусиной кожей спросил Царев.

— Во всех, — ответил Грек. — Все, парни. У меня больше нет времени для бесед. Завтра утром я с вами свяжусь. Будьте дома и ждите моего звонка.

Глава 8. Большие Бабки — 2

Душевное волнение ослабляет и подрывает обычно и телесные силы, а вместе с тем также и саму душу.

М. Монтень

— Эй, командир! — крикнул Женя Кушнер, гитарист группы «Нарцисс» проводнику, когда тот имел неосторожность пройти по коридору мимо раскрытого настежь купе «Нарцисса». — Командир! Постой!

Проводник остановился и заглянул в купе, обитатели которого не понравились ему еще в Москве. Еще когда в поезд садились. Волосатики с гитарами. В клешах, в джинсах заграничных. Откуда деньги-то на джинсы. Жопы обтянуты, как у баб, вообще, на мужиков не похожи. В другое время взял бы ножницы, обкорнал бы всех, да к станку. Распоясались, заразы, мат на весь вагон, пьяны с утра до вечера.

Борису Игнатьевичу, проводнику с тридцатилетним стажем к пьяным в вагоне было не привыкать.

Но пьяный пьяному — рознь. Понятно, когда мужики, одиннадцать месяцев вкалывающие — не важно где — на заводе ли, на шахте, или на кафедре университетской — там, ведь, тоже люди, тоже пользу стране приносят, науку двигают — куда сейчас без науки — понятно, если они в поезд сядут по-человечески, ну, бутылку раскатают, другую, ну, третью — потом спать лягут спокойненько, не мешают никому. Пивка утром, в картишки, картошечку у бабулек на полустанках, огурчики, опять картишечки да пивко и разговоры, анекдоты — Борис Игнатьевич и сам любил в купе посидеть с хорошими людьми.

А эти — и не люди вовсе. В сыновья годятся Борису Игнатьевичу, если не во внуки, а гонору-то, гонор… «Командир!». Снять бы с вас портки узкие на жопах. Да по жопам этим ремнем солдатским хорошенько пройтись. Да балалайки ваши об головы волосатые поломать. Чтобы поняли, как жить надо. Чтобы научились с уважением к окружающим относиться.

— Слышь, командир, — горячо дыша в лицо Бориса Игнатьевича зашептал Женя Кушнер. — У тебя водочки нет? Мы купим, а? Бабки есть, все есть, а водочки нет.

— Нет водки, — строго отрезал Борис Игнатьевич. — В ресторан идите.

— Ну, если дома не получается, — Женя Кушнер печально обвел рукой купе, — то, действительно, в ресторан придется… Пошли, братва?

— Ага, — вяло ответил с верхней левой полки Арнольд. Арнольд работал в «Нарциссе» недавно, заменив неожиданно попавшего в психиатрическую больницу первого барабанщика группы Елизара. Ничего особенно страшного с Елизаром не случилось — белая горячка — дело житейское и, в общем, поправимое. Но работа есть работа, гастроли есть гастроли и упускать время никак нельзя. Поэтому и пригласили в «Нарцисс» Арнольда, репутация которого по части пьянства была практически безупречной. Он не пил с юности, когда после экзаменов в восьмом классе средней школы выпил четыре бутылки пива и страшно отравился. С тех пор Арнольд спиртное на дух не мог переносить, чем и радовал филармоническое начальство и музыкантов многочисленных эстрадных коллективов в которых ему довелось работать.

Надо сказать, что приглашение в сомнительную группу, играющую чуждый советскому слушателю рок не вызвало у Арнольда большого восторга. Когда пришел к нему Григорович — второй гитарист, певец, автор всех песен и, собственно, руководитель «Нарцисса», Арнольд, выслушав его предложение кивнул на висящую на стене афишу. На афише было написано — Сергей Могутин в сопровождении эстрадного оркестра. Сергей Могутин был одним из популярных певцов, пел он все больше про водителей-дальнобойщиков, про корабли, про войну много пел, про революцию в целом и Ленина в частности, ну и про любовь, конечно, тоже пел. И все в сопровождении эстрадного оркестра.

— Я и здесь неплохо зашибаю, — сказал Арнольд, щурясь на афишу, словно она испускала слепящие лучи славы и успеха.

Григорович засмеялся.

— Ты же музыкант, Арнольд, — сказал он. — Ты же профи.

— Ну-у-у, — довольно протянул Арнольд.

— Что ты себя хоронишь в этой мертвечине? Что ты, как лабух последний, на заказ всякую муть играешь? Ты должен заниматься искусством. Ты же призван заниматься настоящей музыкой! У тебя же талант!

— Ну-у-у, — снова ответил Арнольд и почесал нос.

После этого Григорович вкратце описал финансовые перспективы гастролей «Нарцисса».

— Ну-у-у, — посерьезнел Арнольд.

— Позвони мне сегодня вечером, — сказал Григорович. — Я побежал, у меня времени нет совсем. Думай, думай. Арнольд, дело того стоит. Это только начало. Дальше будет все настолько круто, настолько здорово, что ты даже не представляешь себе, как мы поднимемся. Не упусти свой шанс, Арнольд. Я серьезно. Это большой шанс. Подумай.

— Угу, — отозвался Арнольд.

Вечером в квартире Григоровича раздался телефонный звонок.

— Да! — крикнул в трубку Григорович. — Да! Я вас слушаю.

— Ну-у-у, — донеслось из трубки.

Так в группе появился новый барабанщик. Члены группы были страшно рады тому, что теперь в их коллективе есть хоть один непьющий человек, при этом, действительно, профессиональный музыкант, умеющий играть по нотам. На первой же репетиции Арнольд поразил весь состав «Нарцисса» тем, что записал все барабанные партии на нотной бумаге, промычал что-то и, встав с винтового табурета, удалился.

— Что это с ним? — спросил басист Зайцев.

— Профи, — успокоил разволновавшихся коллег Григорович. — Он, чтобы время не терять, дома все выучит, завтра придет и сыграет с листа. Мы с ним так договорились.

— Ну-ну, — с сомнением в голосе отозвался Зайцев не представляя, как вообще можно о чем-то договориться с Арнольдом. Видимо, это удавалось только Григоровичу, как мастеру художественного слова.

Арнольд запил ровно через неделю. Когда Толик Бирман выдал группе гонорар за три концерта в Ялте и в ресторане барабанщик-профи получил причитающуюся ему пачку купюр, то молча протянул стакан к бутылке, которую Григорович еще только открывал.

Спустя несколько недель кроме привычных «Ну-у-у», «Угу» и «Ага» в лексиконе барабанщика появились такие заковыристые выражения как «Эвона!», «Е-тать», «Ух-ты!» и некоторые другие.

Впрочем, техника игры Арнольда от употребления горячительных напитков никак не страдала. «Мастерство не пропьешь», — говорил по этому поводу Григорович.

Григорович и увидел первым странного длинноволосого парня, сидящего в полупустом ресторане и, в полном одиночестве с видимым отвращением поглощающего традиционную поездную солянку.

Руководитель «Нарцисса», в силу своей наблюдательности, коммуникабельности и общего интереса к процессу жизни уже знал, что этот странный тип тоже из их, вернее, из Бирмановской бригады, что он музыкант, гитарист, певец и что он будет играть в одном с «Нарциссом» концерте.

— Скучает, — заметил Григорович, посмотрел на сидящего рядом с ним Зайцева и показал ему глазами на парня с солянкой.

— Скучает, — согласился Зайцев. — А он, вроде, наш.

— Наш, — подтвердил Григорович.

— Так, может, поможем парню? — спросил Зайцев и глянул на Арнольда.

— Ну-у-у, — утвердительно ответил барабанщик.

Григорович поднял бутылку над головой и покачал ею зазывно, подмигнул парню с солянкой и приветливо осклабился.

Парень с солянкой повел себя странно. Он внимательно посмотрел на Григоровича. На бутылку и вдруг по щекам его потекли слезы. Он оттолкнул металлический судок с солянкой, встал и, покачиваясь в такт колебаниям вагона, вышел из ресторана.

— Эх! — понимающе произнес Арнольд, побарабанил пальцами по столу и печально посмотрел в окно. — Эх, — сказал он еще раз, взял свой стакан и протянул Григоровичу. — Ну-у-у?

— Странный какой-то, — заметил Зайцев. — Не в себе, по-моему. Чего это он заплакал?

— Думаю, клиент в завязке, — отозвался многоопытный Григорович. — Ну, каждому свое.

— Ну-у-у?! — нетерпеливо перебил его Арнольд, продолжая держать в руке пустой стакан.

— Ладно, на концерте посмотрим, что он за музыкант. Вообще-то Бирман левых людей в поездки не берет.

— Поглядим, поглядим, — кивнул Зайцев. — Говорят, рокер крутой.

— А откуда родом? — спросил Григорович.

— Из Питера.

— Хм… Питер всегда славился тем, что там очень сильные идеи, но никто не может их грамотно оформить, — с ученым видом сообщил коллегам Григорович.

— Ну-у-у?!!! — нечеловеческим голосом заревел барабанщик и ударил дном пустого стакана о стол.

* * *

Все второе отделение отведено под Лукашину.

Да и хрен с ней.

Григорович стоял за кулисами и ждал своего выхода. Выход у него будет как всегда — с овациями, шутка сказать — «Нарцисс», первая и лучшая московская рок-группа, известная всей стране благодаря матушке — магнитной ленте, которую эксплоатировать нужно на аппаратуре с исправным лентопротяжным механизмом и при температуре окружающего воздуха 25.0 С и относительной влажности воздуха 65 + — 15 % на аппаратуре ГОСТ 24863 до 1-й группы сложности, мать ее етти, включительно.

Матушка — лента магнитная, сколько она сделала для «Нарцисса». Расползлась, раскаталась по всей стране, от Калининграда до Владивостока и песни «Нарцисса» теперь знают все. Школьники поют на выпускных вечерах, школьницы невинность под них теряют, учителя, запершись в учительских, тихо водку пьют, слезу скупую роняя на стопки тетрадей с сочинениями о героях нашего времени, о павках корчагиных, обломовых и мересьевых.

Колхозники «Нарцисс» не очень любят, только самые продвинутые напевают, умирая от жары за штурвалами комбайнов «Нива» — «Разворот, от ворот поворот, вечный разворот». И хлеба, хлеба до горизонта.

Зато рабочие, студенты, продавцы и дворники «Нарцисс» чтут. А как сторожа его чтут — уму непостижимо. В передаче «Рабочий полдень» каждый день «Нарцисс» гоняют — по заявкам трудящихся.

«В отражение в воде посмотрюсь», — голос Григоровича любому оператору газовой котельной известен, ни с кем его оператор газовой котельной не перепутает. И не только газовой, но и угольной — кинет пару лопат в топку работник угольной котельной под рыдания «Я — шлак!», хлебнет портвейну и, подбодренный, потащит этот самый шлак на улицу. Чтобы не мешал по котельной разгуливать. Тем более, что в котельную друзья приходят, народу много набивается под вечер — шлак здесь совсем ни к чему. Спотыкаться об него друзья будут, падать, не дай Бог, расшибутся. Шлак — он душу тяготит, это вам любой работник угольной котельной скажет.

Григорович был спокоен. Раньше — нервничал, а теперь уже привык. Лукашина — она и есть Лукашина. Энергии в ней, как в ядерном реакторе, а песни-то — советская эстрада. Отомрет скоро. Григорович не ревновал. Он знал, что «Нарцисс» в десять раз круче всех Лукашиных вместе взятых. Не беда, что он в первом отделении.

— Сейчас, что ли, парень твой будет? — спросил Григорович у Бирмана, который стоял за кулисами рядом с лидером «Нарцисса» и большим носовым платком вытирал пот со лба. Что не говори, а в Новороссийске летом жарковато.

— Да, — коротко ответил Бирман.

— Откуда ты его взял-то, Толя? — спросил Григорович.

Бирман только рукой махнул.

— Может он что-то? — не унимался Григорович.

— Да пес его знает, — с досадой в голосе ответил директор преуспевающего предприятия.

— Ну-ну, — усмехнулся лидер «Нарцисса». — Ты его хоть прослушивал?

— Ну так, — неопределенно ответил Бирман. И, вдруг, озлился.

— Отстань ты, Христа ради.

«Ладно, — подумал Григорович. — У него и так проблем по горло. Хорошо, что я не администратор. Вот уж, собачья работа».

Вежливый хохоток, прокатившийся по зрительному залу поставил точку в выступлении одесских юмористов. Григорович знал всю их программу наизусть. Этот, последний хохоток обычно сопровождал анекдот номер сто сорок девять так сами юмористы говорили о «сетке» своих реприз.

Обычно сразу после этого хохотка на сцену выходил Григорович с гитарой, брал несколько аккордов, глушил струны левой рукой — тут зал начинал неистово реветь — Григорович выдерживал паузу, застыв на сцене памятником самому себе, после этого из-за кулис медленно и важно выходили Зайцев, Арнольд и Кушнер, занимали боевые позиции и «Нарцисс» обрушивался на провинциальную публику всей мощью видавших виды усилителей и яростью перманентного похмельного синдрома.

Привычный ход концерта в этот раз был нарушен и Григорович чувствовал легкую досаду. Выходить на сцену после юмористов было хорошо, приятно и выигрышно — зал был уже достаточно разогрет, расслаблен разухабистым, на грани фола юмором одесситов и вполне готов к жесткой, фронтальной музыке «Нарцисса». А теперь, отчего-то, Бирман вставил между юмористами и Григоровичем никому неизвестного парня с гитарой.

Юмористы и конферансье столкнулись за кулисами. Конферансье, Пал Палыч Луговой, шестидесятилетний, с большим сценическим опытом господин, честно отрабатывал свой гонорар. При всей своей лютой ненависти к вокально-инструментальным ансамблям он всегда представлял их с улыбкой, которая казалась искренней даже самым резонерски настроенным зрителям, делал приветливые жесты, шутил, острил и поблескивал глазами. Иной раз, даже румянец выступал на бледном, испитом лице Пал Палыча — так он старался.

Григорович почувствовал недоброе. Такие высокие профессионалы, как одесситы и Пал Палыч просто не могли столкнуться за кулисами, тем самым нарушив ритмичный ход концерта — пусть, на несколько секунд, но, все-таки… Дело, явно пошло наперекосяк.

— Козлы, — отчетливо произнес Пал Палыч после того, как Марк, юморист ростом повыше наступил на его идеально отполированный ботинок.

— А пошел ты, — устало процедил Марк, дрожащей рукой расстегивая ворот демократичной, клетчатой рубашки.

— Сам пошел, — злобно бросил Пал Палыч и, мгновенно преобразившись, засияв своей привычной улыбкой вышел на сцену.

— У нас в гостях… Подарить вам свои песни… Солнечный Новороссийск… Василий Леков… поприветвтуем…

Григорович слушал вполуха. Василий Леков — тот самый парнишка, который в поезде точил слезу над солянкой стоял рядом с ним. В руках у парнишки была гитара — обшарпанная, советского производства, на таких Григорович не играл уже года три — западло преуспевающему музыканту играть на дешевом инструменте производства фабрики Луначарского.

Парень был бледен впрозелень.

«Как бы в обморок не хлопнулся на сцене», — подумал Григорович. — «Ишь, нервный какой.»

— Пошел, — прошипел Бирман и парень, ссутулясь, едва ли не волоча за собой гитару поплелся на авансцену к микрофонной стойке.

«Завалит сейчас концерт, — подумал Григорович. — Сразу видно — никакого профессионализма.».

Парнишка застыл перед микрофоном. Ссутулился еще больше. Зал молчал.

«Ну, покажи себя», — подумал Григорович и тут парень на сцене встрепенулся, поднял голову, взглянул в зал, неожиданно став выше ростом то ли сутулится перестал, то ли на цыпочки приподнялся — Григорович не видел из-за кулис.

— «Атташе», — сказал парень в микрофон.

Атташе из папье-маше

Шеф отдела потрошения издохших мышей

Обещал нам по свершении решений рай в шалаше

Атташе из папье-маше

Пусть зашившись в прошеньях изошел-замшел

Все ж муштрует шумом пизженных маршей наш ашрам алкашей

Атташе из папье-маше…

Много выше д'Артаньяна для своих Планше

Знает ушу и внушением шлет в туше

Атташе из папье-маше…

Не пропустит и шепота мимо ушей

Держит наши тощие шеи на карандаше

Атташе из папье-маше

Ты обещал защищать нас от крушений по навешиванию на уши лапши

И не слышать на своем возвышении

Как шурша съезжают наши крыши по анаше

Атташе из папье-маше

Не сидел в траншее во вшах и парше

Откуда же засохшая кровь на его палаше

Атташе из папье-маше

Вечно перемешивает штампы с клише

И никто не решит, что таится в душе

Зал молчал. Каменно молчал. Железобетонно.

Странного парня с гитарой, наоборот, молчание зрителей раззадорило.

— «Праздные боги», — нараспев крикнул он в микрофон и отчего-то рассмеялся. Странный был этот смех, нехороший какой-то. — Инструментальная композиция.

«Блин, что он несет? Какая на хрен композиция?»

Григорович покосился на Бирмана.

Как не странно, администратор мероприятия сиял как начищенный пятак. На миг торжествующе глянул на Григоровича и снова, отвернувшись, стал жадно смотреть на сцену…

«Чудны дела твои, Господи», — подумал Григорович.

Леков начал играть. Ядрен батон, ну и техника. Искусственные флажолеты, несколько мелодий, сливающихся в одну. Где же он учился? У кого?!

Каллоподия, церковный византийский распев, доводилось как-то слышать. Ага, а это… это он у «Битлов» попер, но переиначил… Опаньки! Сантана… Ну-ну…

Теперь парень приплясывал возле микрофонной стойки, тряся гитарой и заставляя микрофон выть.

Неистовый набор звуков, который Леков чудесным образом исхитрялся высекать из дешевой гитары начал разреживаться, стихать, пока не вылилась из него одна-единственная мелодия — «Боже царя храни» из оперы «Иван Сусанин». Той самой. Которую композитор назвал «Жизнь за царя», а большевики переименовали.

Не доведя мелодию до конца, шизовый парень вдруг оборвал исполнение и неуклюже поклонился залу.

Что навсегда запомнится Григоровичу — это взгляд Бирмана. Странным он был, этот взгляд. Казалось, жил отдельно от покрасневшего потного лица, от рта с отвисшей челюстью, от мясистого, в лиловых прожилках носа. От всей мешковатой фигуры администратора, от его одышки, от вечного приторного запаха дорогого, но одновременно какого-то очень уж раздражающе-назойливого запаха одеколона.

— Дрозды, — устало сказал Леков.

— Чего? — крикнули из зала.

— Дрозды, — пояснил Леков. — Песня просто.

— Ну, давай, — отозвался невидимый в потемках хриплоголосый и, судя по интонациям, не очень трезвый зритель.

— А вы слыхали, как поют дрозды? — ехидно, словно принимая правила игры, спросил Леков у нетрезвого зрителя, словно найдя в нем единственную родственную душу.

Зал настороженно молчал. Не отзывался и тот, нетрезвый аноним. Притихший где-то в последних рядах.

— Не-е-ет, — широко улыбнувшись — Григорович, хотя и не видел лица Лекова, мог поклясться, что тот широко и нагло лыбится в зал.

— Не-е-ет, — повторил Леков и поднял руку. Помахал предостерегающе пальцем.

— Не те дрозды, — убежденно продолжил. — Не полевые.

В зале раздались смешки.

— А дрозды, — посерьезнел Леков и заговорил в манере лекторов общества «Знание». — Дрозды — волшебники-дрозды.

Сделал паузу.

Хихиканье в зале, кто-то робко свистнул.

— Волшебники, — строго повторил Леков, глянув в ту сторону, откуда раздался свист. — Волшебники, — совсем уже суровым тоном в третий раз произнес он — Дрозды. Певчие избранники России.

Ударил по струнам изо всей силы. Бешеный, моторный ритм.

— Йе-е-е-е, — дикий крик, шаманский танец вокруг микрофонной стойки.

«Да это же чистый панк-рок, — изумленно подумал Григорович. — Надо же… На одной акустической гитаре. А Бирман-то, что, совсем с ума спятил? Повяжут же всех… К едрене матери…».

Бирман улыбался и притоптывал ногой в такт безумному исполнению знаменитой советской песни.

Григорович не следил за тем, точно ли пропевается текст — было ощущение, что не очень, но это не играло ни малейшей роли. Должно быть, мир сошел с ума, если здесь, в Новороссийске, в двух шагах от Малой Земли оборзевший питерский гопник попирал самое святое — ту песню, которую космонавты берут с собой в космос. На каких носителях они ее берут, Григорович не знал, да и не задумывался над этим вопросом. Берут — и берут. Им виднее, на каких носителях. Видели бы космонавты, что творится здесь, на берегу ласкового Черного моря, в двух шагах от, мать ее так, той самой Малой Земли. Может быть, и к лучшему, что не видели. А то и в космос-то, глядишь, не взлетели. Напились бы за кулисами на радостях или с горя — как кого пропрет.

Вот и юмористы — Марк с Захаровым тут же пританцовывают. Ни на одних совместных гастролях не видел Григорович улыбок на лицах юмористов — ни Марк не улыбался нигде, кроме как на сцене для зрителя, ни Захаров. А тут пританцовывают за кулисами, лица сияют, покраснели оба — это же надо суметь, сделать так, чтобы юмористов от святого оторвать. У них в гримерке всегда после выступления две бутылки водки заряжены, наготове стоят, это одно из условий, которое они Бирману с самого начала поставили. И никто никогда не видел юмористов после их выступления за кулисами. Клали они на все. Морды мрачные, злые, молча проскользнут за занавесом, глянут презрительно на окружающих и в гримерке запираются. А сейчас — просто и не узнать их — ни Марка, ни Захарова. Помолодели каждый лет на тридцать.

Леков закончил играть и, не прощаясь, побрел за кулисы — опять став ниже ростом, опустив голову долу, волоча за собой сверкающую от натекшего на нее пота гитару.

— Ну что? — спросил он у Бирмана, поравнявшись с ним.

— Потом, потом поговорим, — быстро затараторил администратор. — Вообще, все нормально. Потом кое-что уточним…

— Ага, — вяло отозвался Леков и, не глядя больше ни на своего непосредственного начальника, ни на Григоровича, который скользнул мимо него на сцену с дорогущим «Гибсоном» наперевес, ни на юмористов, которые косили на молодого артиста подозрительно заблестевшими глазами.

— Молодой человек, — крикнул в спину удаляющегося в полумрак коридора Захаров. — Можно Вас на минуточку?

— Ну, — отозвался Леков бесцветным голосом, послушно застыв на месте и обернувшись на зов.

— Может, к нам зайдете? В гримерочку. А? — включился Марк.

Леков помолчал, посмотрел в потолок и печально произнес:

— Нет. Не могу.

* * *

Лекова никто не видел ни в гостиницах, в которых он жил в номере с Бирманом — Бирман-то носился по этажам, сообщал артистам о времени отъезда или о том, что концерт в Ялте снят, но вместо него образовалось два в Феодосии, один в Севастополе и, что самое приятное, небольшое, но очень выгодное выступление всей «агитбригды» в Симеизе для директоров окрестных партийных санаториев.

Бирман носился по гостиницам, Леков сидел взаперти. Появлялся только на концертах, минут за десять до своего выхода на сцену, уже привычно преображался, орал свои три песни — слух о неистовом исполнении «Дроздов» катился уже девятым валом впереди поездов, на которых переезжали с места на место именитые артисты и мгновенно исчезал.

«Атташе» Леков пел теперь только на закрытых вечеринках — Бирман строго-настрого запретил ему исполнять эту вещь в больших зала. Что до «Боже Царя храни» — на это администратор глаза закрыл. Ничего страшного, фрагмент классической оперы, как-никак. Сам-то он любил эту вещь, вот и сделал себе идейно невыдержанный подарок. Не все же, в конце концов, Лукашину слушать.

Марк и Захаров рассказали Григоровичу, который искусно завел с ними разговор вроде бы ни о чем и, в конце концов свел его на тему таинственного юного дарования, так вот они рассказали лидеру «Нарцисса», что сразу же после выступления Бирман засовывает парнишку в такси и отправляет в гостиницу.

Внутри «Нарцисса» творчество питерского рокера не обсуждалось. Члены «Нарцисса», оправдывая название группы, говорили либо о себе, либо о предметах неодушевленных — о гитарах преимущественно, своих), или почти неодушевленных — о водке, крымских винах, коньяке. Говорили и о том, в каком городе девушки милее. Степень одушевленности девушек была для музыкантов «Нарцисса» сопоставима со степенью одушевлености горячительных напитков, к которым относились если и не совсем, как к живым существам, но достаточно трепетно.

Зайцев, в этой связи, выдал однажды афоризм, чрезвычайно понравившейся Григоровичу и мгновенно взятый им на вооружение. Афоризм гласил: «Сегодня ты его пьешь, а завтра будешь им петь». Алкоголь, ведь, за сутки из организма не выводится, пояснил Зайцев недоумевавшему Арнольду.

— Ага, — сказал Арнольд. Задумался тяжко и, еще через три рюмки кивнул головой — Понял!

Григорович, хоть и не говорил вслух о молодом рокере, но чувствовал, что начинает ревновать к его творчеству. Уж больно круто принимал неизвестного парнишку каждый новый зал, уж слишком громко способен был кричать этот юноша, слишком хорошо играл на гитаре. Да и песни — Григорович всегда слыл в столице, да и во всей стране символом смутно ощущаемых, надвигающихся перемен, главным мастером социальных песен и человеком бесстрашным, рубящим со сцены правду-матку, не боящемся никого и ничего. А, вот, «Атташе», которую Леков пел на каждом из своих концертов, эта самая «Атташе», пожалуй, перевешивала по своей откровенности самые злые произведения Григоровича.

* * *

Бирман был доволен. Он сидел в голове длинного стола, по правую руку от Бирмана возвышалось над столом неопрятной горой тучное тело товарища Евграфова, представителя общепитовского курортного бомонда, по левую сухонькая фигура Иванова — председателя дачного кооператива, раскинувшего свои коттеджи по побережью от Ялты до Симеиза, кооператива для посторонних закрытого и, даже, не столько закрытого, сколько вовсе неизвестного. Собственно, это была целая сеть, цепочка разных домов отдыха, санаториев и профилакториев узкоспециального профиля двери к которые открывались только людям нужным, важным и могущим самостоятельно принимать ответственные решения.

Концерт на небольшой, открытой площадке обнесенной колючей и непролазной живой изгородью был непроницаем для глаз чужаков. Хотя. не для ушей — в отдалении на скалах торчали группки «дикарей», которые правдами и неправдами стали в последние годы просачиваться в оазис номенклатурного отдыха. Близко к коттеджам дикари не подходили — опасались охраны, представители которой хотя и были одеты поголовно в штатское, выправкой своей выделялись из праздной толпы тучных, в большинстве своем, отдыхающих и, несмотря на то, что фигуры у представителей правопорядка были статные и внушительные, но появлялись представители всегда внезапно и невесть откуда. Вот, только не было никого на каменной гряде возле палатки ушлых «дикарей», а вот — трое в штатском. Тайными тропами ходили, видно, представители, знали местность не по-наслышке.

Вот и сейчас «дикари» облепили окрестные валуны и холмики, правда, старались близко к месту проведения концерта не приближаться — кордон, который споро организовали представители охраны хоть и был, по существу, невиден — прогуливались просто вокруг концертной площадки редкие мужчины, аккуратно одетые, вида мрачного и неприступного — ну, подумаешь, прогуливались — мало ли, захотелось людям прогуляться. И немного их было, и без оружия, однако, никто из дикарей не рисковал приближаться к мрачным гражданам на такое расстояние, с которого уже можно было различить выражение глаз друг друга.

Концерт подходил к концу — открыла его Лукашина, так попросило начальство и Бирман решил, что выход именитой певицы первым номером в данном случае вполне оправдан. Ведь, подпить могут товарищи, анекдоты за столом начать друг другу в полный голос (не привыкли у себя дома шептаться) рассказывать. А тут — Лукашина с ее гонором. Нехорошо может выйти. Пусть уж первая отпоет, на относительной тишине, а потом и сядет к столу спокойно, икорки поест, водочки с нужными людьми тяпнет. Вот и хорошо будет. А в конце — в се равно никто уже толком ничего слушать не будет — можно и «Нарцисса» пустить — нервы пощекотать товарищей, и Лекова — пусть одну песню споет сегодня, вполне для него достаточно.

— Говорят, какой-то у тебя новый певец появился, — наклонился к уху Бирмана Евграфов. — Антисоветчик, говорят.

Евграфов пристально посмотрел в глаза слегка смешавшегося Бирмана, потом хлопнул его широкой ладонью по спине. Бирман закашлялся.

— Не боись, Анатолий, тут у нас все свои. Муха не пролетит. Тут у нас все можно. Ну, почти все. И почти всем. Так что, давай. налегай!

Евграфов самолично придвинул к Бирману огромное блюдо с крабами, каждый из которых был размером с десертную тарелку.

— А когда он петь-то будет, твой антисоветчик? — снова поинтересовался Евграфов, наливая себе ледяной водки.

— Да не антисоветчик он, — растянув губы в натужной улыбке начал Бирман. — Так, ленинградский молодой музыкант. Стиль просто такой… Непривычный.

— Ленинградский!

Евграфов махнул стопку, крякнул громко, так, что Захаров, произносивший в этот момент свой последний монолог, покосился в сторону распоясавшегося едока. Слава Богу, быстро отметил про себя Бирман, что едок этого не заметил. А Захарову сегодня надо будет напомнить, чтобы вел себя на сцене прилично и морд важным людям недовольных не строил.

— Ленинградский, — весело повторил Евграфов. — От них всего можно ожидать, от этих ленинградских. У них там ведь это… Ну, это…

— Что? — услужливо спросил Бирман.

— Колыбель трех революций, — подсказал слушающий вполуха Иванов, пожирающий глазами пышные формы Лукашиной, сидящей неподалеку и цедящей из высокого бокала шампанское…

— А, ну да, — весело рассмеялся Толик. — Конечно… Как это вы… Ха-ха… Здорово.

— Ну, так, когда он будет-то, революционер твой, — гнул свое Евграфов.

— Скоро, скоро… После юмористов наших, — ответил Бирман, сознательно стараясь набить рот крабами так, чтобы сделать продолжение беседы невозможным хотя бы на несколько минут.

Захаров закончил. Марк сегодня не работал — может быть, и к лучшему. Слишком уж соленые, бывало, шуточки отпускал, слишком уж нехорошо об общепите (см. Евграфов) высказывался, о курортных местах (см. Иванов) и, вообще, об общей ситуации в стране (см. остальные гости). Пусть уж его, отдохнет. Сказал, что по скалам побродит и, что даже хорошо, что он сегодня не работает. Устал, сказал. Вот и пусть бродит. Только Лекову-то сейчас на сцену, с его одной песней, а что-то его не видно. Где же он? Куда запропастился? Впрочем, не будет его — пусть «Нарцисс» сразу играет. Хотя, нет. Евграфов как клещами вцепился — подавай ему антисоветчину. Это сейчас ему подавай — а что он завтра на это скажет?

* * *

— Пр-р-р… Профессионализм, Вася… Это такая штука…

Марк встал с валуна, задев коленом недопитую бутылку коньяка. Бутылка качнулась в одну сторону, в другую, пошла по неровной поверхности валуна юзом и, вот-вот должна была упасть, как Леков, опомнившись, подхватил ее виртуозным жестом дирижера, фиксирующего каждую ноту в своем оркестре.

— Сидеть! — строго сказал Леков бутылке.

— Проф-ф…

— Да ладно тебе, Марк. Чего заладил — профессионализм, профессионализм… Играть надо просто от души. Вот вы с Захаровым — классно все делаете. От души. Злобно. Уважаю.

Леков многозначительно покачал головой, строго посмотрел на бутылку и, убедившись, что та ведет себя хорошо, стоит ровно, падать не думает и коньяк держит, благосклонно взял ее и поднес к губам.

— М-м-м, — промычал он, поставив опустошенную бутылку на прежнее место. — М-м-молодцы, парни. Уважаю. У тебя осталось еще?

Марк пнул ногой сетку с неоткрытыми еще бутылками.

— Осторожней, — встрепенулся Леков.

— Мас-тер-ство не пропьешь, — Марк погрозил авоське пальцем. — Понял?

Он перевел взгляд на «молодого коллегу» — так он именовал теперь Василия Лекова.

— Солнце садится.

Леков посмотрел на море. Море бушевало.

— У нас выступление когда?

— Вот. Молодец!

Марк полез рукой в авоську и вытащил бутылку мадеры.

— Черт… Не люблю играть на понижение. После коньяка мадера… Не-по взрослому.

— А что же после коньяка пить-то? — спросил Леков. — Предрассудки все это. Мне вот — один хрен — что пиво перед водкой, что водку перед пивом.

— Ну, пиво с водкой — это… Это…

Марк тоже посмотрел на море. Море продолжало бушевать.

— Это славно. А вот коньяк с мадерой — гнусность одна. Предательство. Ренегатство и меньшевизм.

— Так что же профессионалы после коньяка рекомендуют? — спросил Леков.

— Открываю великую тайну.

Марк обнял Лекова за плечи и зашептал ему на ухо.

— После коньяка надо пить коньяк. Только — тссс! Никому. Это будет наша с тобой тайна. Обещаешь?

— Тссс! — послушно повторил Леков. — Никому. Так когда нам на сцену?

— Вот видишь солнце? — спросил Марк, простирая руку вперед, к светилу над бушующим морем.

— Вижу, — тихо ответил Леков.

— Когда солнце коснется во-о-он той скалы, — Марк махнул рукой в сторону и, если бы Леков не придержал его за талию, рухнул бы в пропасть.

— Во-о-он той, — повторил он, обретя равновесие и с благодарностью посмотрев на Лекова. — Ты мне жизнь спас, — заметил он словно бы в скобках.

— Во-о-он той, — затянул он в третий раз и Леков снова собрался было схватить нового друга за полы пиджака и еще раз спасти ему жизнь, но Марк справился самостоятельно. — Вот, когда оно коснется…

— Я понял, понял, Марк. — Что тогда будет?

— Тогда от скалы побежит тень и накроет мир. И Лукашина запоет. А мы следом… То есть… Я сегодня не хотел, но для тебя… Ты парень настоящий. Я сегодня буду для тебя работать.

— А я для тебя, — ответил Леков и прослезился. — Пошли они все. Сегодня для тебя, Марк, буду играть.

— Спасибо, друг, — прошептал Марк и крепко обнял Василия. — Спасибо. Никто мне таких слов никогда не говорил. — Спасибо тебе. Пойдем, друг. Мы с тобой профессионалы. Мы должны на сцену выходить вовремя. В этом и заключается профессионализм. Тютелька в тютельку. Зритель не должен ждать. Надо зрителя уважать. Ты меня уважаешь?

— Уважаю, — сказал Леков.

— Вот. Ты меня уважаешь, я тебя уважаю… Ты — мой — зритель, я — твой. Так что ни мне, ни тебе опаздывать никак нельзя. Логично?

— Да.

* * *

Представитель охраны вырос за спиной Бирмана, как всегда, неслышно и ниоткуда.

— Там к вам двое пришли, — слегка наклонившись к лысине администратора равнодушным голосом сказал представитель.

— И что? — насторожился Бирман.

— Посмотрите, ваши, чи нет? Говорят — ваши. Тильки я их прежде тут не бачив…

— Кто еще там? — вскинулся Евграфов.

— Сейчас я гляну, — неожиданно для себя перейдя на мову ответил Толик Бирман.

Он начал подниматься со стула, но было поздно. От калиточки, прорезанной в зеленой стене живой изгороди, цепляясь друг за друга неверными руками, зигзагами пробирались к столу Марк и Леков. В том, что они оба пьяны до последнего предела мог сомневаться только слепой.

«Этого еще не хватало, — подумал Бирман. — Марк, сволочь. Выходной устроил себе. И парня мне споил. Держался, ведь, все гастроли. Ох, чуял я недоброе…».

— Вот этот, что ли, твой революционер? — захохотав во все горло крикнул Евграфов. — Ну, хорош, хорош… И что он нам споет?

— Я спою, — промычал поравнявшийся с Евграфовым Леков. — Я вам такое спою… Любимую мою спою…

— Он споет, — подтвердил Марк. — Мы вместе сегодня работаем… Для вас!

Внимание всего застолья сконцентрировалось на странной парочке. Марка знали в лицо большинство из присутствующих, знали и шуточки его, давно работал Марк на сценах необъятной страны, по телевизору показывался частенько — в «Голубом огоньке», на концертах приуроченных ко дню милиции или восьмому марта — в общем, солидным уже считался человеком одесский юморист Марк. А вот второй — черт его знает, что за тип? Но — с гитарой. Петь, должно быть, будет.

— Сейчас перед вами, — набрав в грудь воздуху сказал Марк, взгромоздясь на невысокую сцену, построенную в конце зала специально ради выступления бригады Бирмана.. — Перед вами, дорогие вы мои… Товарищи! — рявкнул он.

— Сейчас… Короче говоря, выступит мой друг. Удивительный артист из Ленинграда…

Леков, пытающийся найти лесенку, ведущую на сцену, мыкался вокруг как слепой котенок.

— Дай мне руку, друг! — важно сказал заметивший неудачные попытки Лекова Марк. — Дай руку, товарищ!

Сидящие за столом начали посмеиваться. Чего только этот Марк не придумает? Эта, видно, какая-то новая реприза. По крайней мере, ни в «Огоньке», ни в день милиции Марк этого не показывал.

— Песня про революцию, — проникновенно, чуть слышно сказал, одолевший, наконец, приступочек сцены Леков.

Он нервно дернул подбородком, закатил глаза. Сидящие за столом притихли. Может, это и не юмор вовсе? Про революцию… Ну, пусть будет про революцию.

Вот пуля просвистела, в грудь попала мне,

Но спасуся я на лихом коне.

Шашкою меня комиссар достал,

Кровью исходя на коня я пал.

Эй, да конь мой вороной,

Эй, да обрез стальной,

Эй, да степной бурьян,

Эй, да батька атаман.

Без одной ноги я пришел с войны,

Привязал коня, лег я у жены.

Через полчаса комиссар пришел,

Отобрал коня и жену увел.

Эй, да конь мой вороной,

Эй, да обрез стальной,

Эй, да степной бурьян,

Эй, да батька атаман.

Спаса со стены под рубаху снял,

Расстегнул штаны и обрез достал.

При советах жить — продавать свой крест,

Много нас таких уходило в лес.

Эй!..

Бирман слышал эту песню впервые.

«В первый и в последний раз», — подумал он печально. — «Песня-то хорошая… Только, видно, на этом моя карьера закончена…».

Он покосился на Евграфова.

Лицо общепитовского бога раскраснелось, не капли и не ручьи — ниагары пота катились по жирному лбу.

Евграфов в какой-то момент успел скинуть с широких плеч пиджак и теперь истово бил ладонями в такт лековскому «Эй-эй-эй!»

— Э-е-ей, — заорал вдруг Евграфов, когда молодой артист закончил песню. — Давай-давай-давай! Да конь мой ва-арраной! Эй-ей-ей!!! Расстегнул штаны!

— Безобразие, — прошипел сидящий слева Иванов. — Анатолий! Что такое тут у нас происходит?

— Ай, что ты лезешь?! — заорал Евграфов. Он вскочил со стула и пустился вприсядку. Леков, видя в зале такой отклик, начал песню по второму разу. Неожиданно какая-то пышная дама в кримпленовом пиджаке и тяжелой, не курортного фасона юбке плавно поднялась со своего места и пошла лебедем вокруг тяжело подпрыгивающего Евграфова.

— Что ты лезешь! — орал Евграфов.. — Пусть парень поет! Ай-ай-ай! неожиданно он перешел с присядки на лезгинку. — Вай-вай-вай! Да обрез стальной! Эх-ма! Не хуже Галича твоего, жида пархатого! Ай, молодца, ай, молодца!

— Что ты понимаешь, дурья башка, — тихо сказал Иванов и уткнулся длинным носом в тарелку с варениками.

«Кажется, обошлось, — спрятав под стол трясущиеся руки, подумал Бирман. — Но этим двоим, этим алкашам беспредельным я еще устрою. Я им покажу кузькину мать. Они у меня попляшут.».

Глава 9. Гитлеркапут

Итак я вижу, что приписал себе обладание некоторыми предметами, которые, насколько я понимаю, уже не являются частью моей собственности.

С. Беккет. «Мэлон умирает»

Район под названием «Озерки» славился тем, что, попав туда, можно было провести массу времени в более или менее надежной изоляции от родственников, друзей, добро- и недоброжелателей, приятелей и знакомых, а также от товарищей по работе, начальников, подчиненных (если таковые были), вообще от всех и всего, что тем или иным образом постоянно проявляло себя в городе.

Озерки — новостройки, дома — «корабли», рядом — парк, больше похожий на лес, а чуть дальше, лес, сначала похожий на парк, а потом просто лес, как таковой.

Дома — «корабли» построены недавно и, что самое замечательное в этих домах, еще, выражаясь языком служащих ЖЭКов, «не телефонизированы». То есть, телефонов в квартирах счастливых жителей Озерков нету. Ехать же, случись нужда найти кого-то схоронившегося в Озерках довольно сложно — на метро до конечной, потом на битком набитом автобусе номер 123 остановок семь — восемь — десять — расстояния между «кораблями» довольно внушительны, каждый дом остановка автобуса.

Дома похожи один на другой как спичечные коробки с одинаковыми этикетками, автобус едет быстро, народ внутри него толкается, пахнет потом и пивом, все это отвлекает внимание и разглядеть номер нужного дома удается не всегда. Водитель же, как правило, объявляет только одну остановку, в самом начале маршрута — «Бар „Засада“», — говорит водитель и после этого замолкает надолго. Разве что, прорвет его — «Повеселей на выходе!», — рявкнет нервно. И то, работа — не сахар. Пассажиры неловки и нерасторопны, того и гляди, сорвут график — зевают, забывают выйти на нужной остановке, толкаются, прут через весь салон, матерятся, пихают друг друга локтями, а, сделав первый шаг на ступенечку, за секунду до того, как дверь автобуса должна закрыться, оборачиваются и начинают высказывать оставшимся в автобусе пассажирам все, что о них думают, все, что всплыло в их измочаленном рабочим днем сознании за тот нелегкий период, пока они пробирались сквозь недружелюбную толпу к заветным дверям.

«Бар „Засада“», — объявляет водитель остановку и думает, что какие-то негодяи, какие-то мерзавцы, ведь, сидят сейчас в этом самом баре, пьют, подлецы, холодное пиво, жрут, гады, скумбрию горячего копчения и думать не думают о том, что кто-то вынужден трястись в вонючем автобусе, слушать ругань пассажиров, глядеть сквозь мутное, исцарапанное стекло на разбитую, в темных лужах, дорогу — день за днем, всю жизнь, тормозить возле одинаковых грязно-бело-зеленых домов, открывать-закрывать дверцы и гнать машину дальше — по кругу, и стараться не вылететь из графика, день за днем, всю жизнь.

«Засаду» проехали и водитель, по обыкновению, замолчал. Он и «Засаду»-то объявлял по собственной инициативе — нравился ему этот бар, бывал он в нем с хорошими товарищами и верными подругами. И когда в конце смены, усталый и традиционно озлобленный проезжал он мимо «Засады», то всегда сообщал об этом потным и не менее злобным пассажирам. Не для того, чтобы они сориентировались, а хотелось ему вспомнить те ощущения, которые испытывал он в баре — с холодным пивом и скумбрией горячего копчения. Произнесешь «Бар „Засада“» и, хоть на микросекунду всплывут в сознании эти неповторимые ощущения. Правда, потом — еще хуже, возвращение к реальности, к убогой дороге и кретинам — пассажирам, но отказать себе в маленьком удовольствии просто невозможно.

Когда автобус выехал на улицу Композиторов, водитель заметил, что в салоне творится что-то неладное. Слишком громкие крики неслись оттуда, причем, крики какие-то непривычные — и по тембру, и по набору звуков, и по реакции пассажиров. Кричало несколько человек явно из одной компании кто-то по-английски несколько слов произносил — громко, очевидно рассчитывая на реакцию аудитории, кто-то по-французски отвечал, водитель даже явственно расслышал китайскую речь и редкий для большого города диалект почти вымерших уже вепсов. Пассажиры, не входящие в нагло орущую интернациональную компанию молчали.

За долгие годы работы водителем автобуса, то есть, как ни крути, работы с людьми, водитель элементарно определял общее настроение толпы, сгрудившейся в салоне машины. На этот раз настроение ее можно было охарактеризовать одним словом — испуг. В этом водитель не ошибался никогда, недаром философский факультет универа закончил в свое время.

Ох уж, этот факультет! Какие строились планы, какие виделись перспективы, а какие друзья были? Взять, хотя бы, Лешку Полянского выдающийся человек! Еще студентом такие номера откалывал, такие умные вещи говорил, такой смелый был! Где он теперь? Говорили общие знакомые, что тоже по специальности не работает, что трудовая книжка его где-то «подвешена», а сам он сидит дома, или по стране «стопом» путешествует. В общем, как в одной песне поется, «вышел из-под контроля».

Водитель иногда включал магнитофон — как-то гуляли крепко с коллегами-водилами, Пеньков, сменщик, и оставил у него дома пленку с записью концерта в ленинградском рок-клубе — там эта песня и звучала. Сказал, мол, сынишка дурью всякой занимается, записывает разных самодеятельных артистов. Качество было ужасное, водитель разобрал только припев — «выйти из-под контроля». И эта фраза ему очень понравилась. Напевал, бывало, крутя баранку. Автора помнил хорошо — какой-то Леков — назвали его фамилию перед выступлением. Кто ты, неизвестный Леков? И где ты, Леха Полянский? Вот бы нам встретиться, посидеть, как в старые времена, музыку хорошую послушать, потрепаться о книгах, о театре, о живописи — просто так, под хороший портвейн да под сигаретку…

А пассажиры, совершенно очевидно, напуганы. Так бывает, когда парочка хулиганов начинает в салоне свои игры вести — на пассажиров агрессию лишнюю сливать. Пассажиры, хоть и много их и, наверняка, есть среди них мужики физически здоровые, слывущие надежными и правильными, помалкивают, на рожон не лезут, отворачиваются к окнам или в спину соседа таращатся, лишь бы персонально к нему претензий не предъявляли хулиганы.

Водитель думал о том, что эти крепкие мужики в салоне, встреть, допустим, этих хулиганов на улице. Лицом к лицу, да один на один… Да пусть, даже, один на трое — обязательно дали бы отпор. Либо словом. Либо кулаками. И, скорее всего, хулиганы к этим крепким, надежным и правильным мужикам и не пристали бы. Себе дороже может получиться. А в толпе — в толпе все по-другому. Законы добра и зла здесь трансформируются, изменяются до неузнаваемости. Главный закон — не высовываться. Как-то сам собой он все остальные законы поглощает.

«Что мне, больше всех надо?» — ключевая фраза и руководство к действию, а точнее. к бездействию для каждого, оказавшегося в толпе. Ну, и пожинают плоды. Выходят из автобуса и — начинают в головах прокручивать — как бы я ему, этому подонку пьяному вмазал бы, окажись мы на улице лицом к лицу… И стыдятся многие потом, что в автобусе смолчали. Стыдятся. Впрочем, недолго. Приходят домой, в квартирки или комнатки свои, к женам, детям, тещам и родителям и снова становятся крепкими, надежными и правильными.

В салоне, если не считать непонятных криков разгулявшейся компании, стояла теперь полная тишина. Вскоре иностранная речь стала перемежаться русскими фразами. Что-то про Сталина, про Брежнева. Кто-то что-то запел снова на английском.

Водитель, неожиданно для себя, сказал в микрофон, притормаживая возле очередной остановки:

— Композиторов, дом восемь…

Никогда он эту остановку не объявлял. Слишком хлопотно — каждый дом по номеру называть. А сейчас — объявил. С чего бы это?

* * *

— Ни фига себе, глушь, — с трудом выбравшись из плотно набитого горячими людскими телами автобуса. сказал Алексей Полянский Огурцову. — И где же будет действо?

— А вот, дом восемь, — кивнул Огурец. — Очень удобно. Прямо рядом с остановкой.

— Угу.

Полянский огляделся.

— А там, — он махнул рукой в сторону железнодорожной насыпи, закрывающей горизонт. — Там что? Парголово?

— Да, — сказал Огурцов.

— Забрались… Самое место, впрочем, для подпольных концертов. Часто здесь это происходит?

— Часто, — сказал Саша. — Кто только здесь не играл. Все наши… Рок-клубовские.

— «Наши», — ехидно повторил Полянский. — «наши»… Прямо, как в партии коммунистической.

— А что? — спросил Огурцов. — По сути дела так и есть.

— Вот это-то мне и не нравится, — ответил Полянский. — Не люблю я этот, не к ночи будь помянут, коллективизм.

— Ладно, пошли.

— А портвейном там нас напоют? — спросил Алексей.

— Напоют, — ответил Огурцов и взвесил на руке сумку, которую тащил с собой. Сумка звякнула.

— Хорошо, — удовлетворенно кивнул Полянский. — В таком случае, идемте, сэр.

Друзья шагнули на мостовую — дом номер восемь стоял на другой стороне улицы Композиторов — и побрели за небольшой процессией, движущейся в тот же дом и в ту же квартиру.

Процессию возглавлял некто Шапошников — громогласный толстый бородатый человек, знавший всех и вся в ленинградском рок-клубе, посещающий все концерты и пивший в гримерках со всеми известными и неизвестными музыкантами. Даже на концертах, в которых выступали группы откровенно Шапошниковым не любимые и, даже ненавидимые, он сидел в первых рядах, критически оценивая сценический акт и потом деловито шагал в гримерку неся в кармане или в сумке неизменную бутылку водки. Портвейн Шапошников презирал, считая его пустой тратой денег и времен, к тому же, считал этот напиток, в отличие от сорокаградусной, чрезвычайно вредным для здоровья как физического, так и психического.

Постепенно, в силу своей коммуникабельности, опыта и владения некоторыми тайнами ленинградского артистического подполья стал в этом подполье человеком известным и нужным, незаметно превратился в неформального администратора и последнее время занимался устройством концертов как официальных — на сцене Дома Народного Творчества, так и подпольных, таких, как сегодняшнее выступление Лекова в одной из квартир дома номер восемь по улице Композиторов.

Следом за Шапошниковым весело, чуть ли не вприпрыжку шли-порхали две высоких, веселых девушки из Голландии — где их нашел Шапошников было его личным секретом. Охоч он был до женского полу и национальности значения не придавал. Скорее, напротив, стремился охватить своим вниманием возможно большее количество народов и рас — проводил сравнительный анализ и делал какие-то свои выводы.

За тоненькими длинноногими голландками брели обычные посетители «сэйшенов» — молодые, длинноволосые или, наоборот, стриженные наголо люди с сумочками в которых, как и в сумке Огурцова, позвякивало.

— Подпольщики, — хмыкнул Полянский, когда процессия, обогнув дом, остановилась возле одного из подъездов.

— Сюда, — громогласно скомандовал Шапошников, указывая толстой рукой на дверь. — Входим партиями. Девятый этаж. В лифт все не влезем. Девушки, — он сделал голландкам пригласительный жест и улыбнулся во всю ширину своей широкой, красной физиономии. — Девушки — вперед. Просим, просим…

Иностранные барышни, хихикая, двинулись к двери, Шапошников знаками показал кому-то из стайки тинейджеров, чтобы те проводили дорогих гостей и показали им, как пользоваться советским лифтом.

— Поедем в конце, — сказал Полянский. — Ты знаешь квартиру?

— Конечно, — ответил Огурцов. — Сколько раз тут уже бывал.

— Ну вот и славно, — кивнул Дюк. — Есть у меня одна задумка…

— Я даже, кажется, знаю, какая, — улыбнулся Огурцов. — Винтом?

— Ага.

Длинный холл, называемый в обиходе отчего-то «лестничной клеткой» был полон людей — дверь в торце «клетки» была гостеприимно распахнута, но протиснуться сквозь нее всем сразу не было никакой возможности. Дюк с Огурцовым вышли из лифта, поглазели на страждущих музыки поклонников великого Лекова и, не сговариваясь, повернулись, сделали несколько шагов и скрылись от посторонних глаз в закутке, где, прорезая все этажи высотного дома насквозь, находилась толстая труба мусоропровода.

— Ну, давай, что у тебя там, — нетерпеливо прошептал Полянский.

— Что-что… Самое то.

Огурцов вытащил из сумки бутылку «Ркацетели».

— Отлично. Для затравки пойдет.

— У меня, когда я еще в театре работал, — тоже шепотом заговорил Огурцов, возясь с пробкой, — один актер знакомый был. Так он когда домой шел, «маленькую» в магазине покупал. Открывал в подъезде. Потом подходил к двери своей квартиры, звонил в звонок и — пока жена с замками возилась — в три глотка выпивал. Любил хвалиться — жена, мол, дверь открывает, смотрит на меня — я трезвый. Идет на кухню, суп наливает, сажусь обедать — я пьяный…

— Молодец. Точно время рассчитывал.

Дюк взял из рук Огурцова открытую бутылку, окрутил ее в руках и, задрав подбородок и приведя бутылку в вертикальное положение стал вливать себе в рот белое сухое. Выпив ровно половину бутылки в какие-то несколько секунд он оторвал ее от губ, крякнул и передал вино Огурцову.

— Да… Но нам такая точность, как у твоего актера не требуется. Я думаю, что сейчас там, — Полянский кивнул в сторону нужной им квартиры сейчас там все нажрутся. И Леков в первую очередь.

— Это точно, — согласился Огурцов и повторил манипуляции Полянского, причем выпил вино чуть быстрее, чем его старший и более опытный товарищ.

В квартиру, где должен был состояться концерт они вошли последними и хозяин запер за ними дверь на все три замка.

Только после этого он обернулся к гостям и сказал Огурцову:

— Привет, Саша. Проходите.

Хозяина звали Пашей, вместе с Шапошниковым он был завсегдатаем рок-концертов, вместе с Шапошниковым пил в гримерках, так же, как и Шапошников, знал всех и вся. Вся разница между стихийным администратором и Пашей была в том, что, если Шапошников приносил с собой заветную бутылку водки, которая выпивалась очень быстро, то Паша покупал все для продолжения банкета, который, бывало, затягивался не на одни сутки. Паша имел деньги. И, что самое удивительное, он зарабатывал их честным трудом. На официальной работе.

Сейчас Паша выглядел усталым и каким-то совершенно незаинтересованным в том, что происходило в его квартире. Огурцова Паша знал давно, еще со школы, где они вместе учились, правда в разных классах — Паша был на два года старше. После школы Паша поступил в Политехнический институт, закончил его, но карьера инженера не прельщала любителя неформального досуга и Паша, спрятав диплом в письменный стол пошел работать на завод. Для круга, в котором он продолжал вращаться, такой образ жизни был, мягко говоря, нехарактерен, но Паша упорно отстаивал в застольных разговорах свою любовь к тяжелому машиностроению и, в конце концов его оставили в покое, перестав сочувственно предлагать места сторожей, дворников и операторов газовых котельных, где трудилось большинство членов ленинградского рок-клуба.

Огурцов и Полянский прошли по коридору в направлении гостиной и застыли на пороге. Комната была не отягощена мебелью. Собственно, если не считать табурета, на котором, у стены, сидел маэстро Леков, мебели в гостиной Паши не было никакой. Огурцов не удивился — он бывал у Паши много раз и знал, что в соседней комнате, так называемой спальне на полу лежат три широких матраса, служивших постелями Паше и его гостям, которые частенько после вечеринок, сродни сегодняшней, оставались ночевать в гостеприимном доме, не смущаясь спартанскими условиями, в которых существовал хозяин. В той же спальне стояла и аппаратура — огромный катушечный магнитофон, усилитель, колонки и горы коробок с магнитной лентой.

— Может быть, пока на кухню? — тихо спросил Полянский у своего, более искушенного в планировке пашиной квартиры друга.

И то сказать — сесть в гостиной, превращенной в импровизированный концертный зал было некуда и не на что. Комната была забита народом любители подпольного рока сидели на полу, занимая всю площадь. Они расположились полукругом, оставив место только для табурета с сидящим на нем Лековым, который крутил гитарные колки, настраивая инструмент. Концерт еще не начался, но в помещении уже стоял густой синий туман от табачного Полянский, поведя носом, быстро понял, что и не только табачного дыма, уже звенели посудой наиболее нетерпеливые, там и сям раздавалось характерное бульканье разливаемого по стаканам вина.

— Да, пожалуй, — согласился Огурцов.

На кухне усердно, туша сигаретные окурки в пустой консервной банке и тут же поджигая новые, курили трое подростков неопределенного, впрочем, возраста. Огурцов давно уже вывел теорию, гласящую, что рок-н-ролл нивелирует возраст и те, кого они увидели сейчас служили еще одним живым подтверждением теоретических выкладок молодого философа.

Подросткам могло быть и по семнадцать, и по двадцать, и по двадцать пять лет — редкие бородки, жидкие, юношеские усики, длинные волосы, затертые, дырявые джинсы, припухшие глаза, румянец на гладких, провалившихся до самых зубов, щечках. Все трое тощие, сутулые, угловатые.

Завидев вновь прибывших подростки на миг замолчали, потом продолжили беседу, как заметил Огурцов, уже с расчетом на аудиторию. Они не знали ни его, ни Полянского, поэтому, вероятно, решили показать неизвестным гостям свою осведомленность в происходящем и причастность к святая святых.

«Все понятно, — подумал Огурцов. — Они считают, что и Леков, и вообще, вся наша рок-музыка — это специально для них делается. Ну-ну…».

Он взглянул на Полянского. По лицу Дюка скользнула кривая усмешка скользнула и пропала. Полянский не любил демонстрироваться свои чувства окружающим, тем более, незнакомым.

— Ну, послушаем, что он сегодня нам залепит, — сказал один из молодых гостей. Он был пониже своих товарищей и, кажется, помоложе, хотя определенно это былос казать трудно.

— Продался Василек, — печально покачал головой высокий, в длинном, почти до колен спускавшемся, порванном на локтях свитере. Волосы длинного были со свитером одного оттенка — грязно-коричневые, ни каштановыми, ни какими другими их назвать было нельзя — именно грязно-коричневые и никак иначе. Кончики давно не мытых волос терялись среди ниток. Торчащих из поношенного свитера и казалось, что они вплетаются в шерсть, создавая некое подобие капюшона. Даже с близкого расстояния нельзя было с уверенностью сказать, где кончаются волосы и где, соответственно, начинается свитер.

Пока Огурцов думал о том, как странно, все-таки, одеваются современные молодые люди, те продолжали беседу.

— Точно, продался, — согласился первый из осуждавших артиста. — С Лукашиной в одних концертах играет. И с Григоровичем.

— Ну, этот-то, вообще — мажорище, — неожиданно злобно рявкнул третий, до сих пор молчавший и смоливший мятую «беломорину». Этот юноша, оказавшийся самым ортодоксальным и злобным из всей троицы был одет более-менее прилично — в поношенный джинсовый костюм, правда, изобилующий заштопанными дырками, но Огурец быстро определил, что дырки эти были проделаны в иностранных синих доспехах специально, да и штопка была слишком уж аккуратной, нарочитой какой-то.

— Мажорище, — повторил джинсовый мальчик. — Эстрада.

— Эстрада, эстрада, — закивали головами товарищи джинсового. — Совок.

Сказавши это, все трое покосились на Огурцова и Полянского.

— Закурить дайте, ребята, — сказал Огурцов, стараясь сдержать улыбку.

— Держи.

Парень в свитере протянул вновьприбывшему мятую пачку «Беломора».

— Спасибо. А выпить нету?

— Нету, — гордо ответил джинсовый. — Мы не пьем.

— А чего же вы сюда пришли? — спросил Полянский.

— Да так… Послушать. А вам Леков нравится?

— Да он наш друг старый, — сказал Огурцов.

— Да?..

Джинсовый смешался.

— Давно его знаете?

— Прилично, — ответил Полянский. — Классный парень, правда? Хоть и беспредельщик.

— Сегодня, кстати, говорят, новые песни будет петь, — осторожно встрял в разговор парень в свитере.

— Очень может быть. У него периоды такие бывают — как из короба все валится. А потом — словно засыпает. На полгода, на год.

Огурцов затянулся «беломориной».

— Да бухает он, а не засыпает, — хмыкнул Полянский. — Бухает, как черт, натурально. Откуда только здоровья столько?..

— Пьет сильно? — засверкав глазами с интересом спросил джинсовый.

— Ну да. Еще как. Вам и не снилось.

— Да нам-то что? — с подчеркнутым презрением в голосе откликнулся парень в свитере.

— Ну, конечно. Вам-то что? Действительно…

Полянский посмотрел на облупленную краску потолка.

— А, может быть, у вас пыхнуть есть, господа? — спросил он после короткой общей паузы.

Ребятки переглянулись.

— Мы НЕ ПЫХАЕМ, — быстро сказал парень в джинсовой куртке и недоверчиво глянул на Полянского. — Мы ПРОСТО послушать пришли.

— Пионеры, — скучно отрезюмировал Полянский, обращаясь к Огурцову. — Ни тебе выпить, ни тебе пыхнуть.

То, о чем подумали ребятишки, было яснее ясного. За стукачей держат.

Похоже, о том же подумал и Огурцов, потому как ухмыльнулся.

— Прямо как Ленин, — заметил он.

— Ну раз вы не пьете и не пыхаете, господа хорошие, — сказал Полянский, — то не обессудьте. — Где там наша сумка заветная?

К концу концерта на кухне уже было не протолкнуться. Малолетних непьющих хиппи вытеснили настоящие матерые ценители русского рока.

Малолетние непьющие хиппи вышли на улицу.

— Ну как тебе? — спросил Костя-Зверь, высокий, самый старший из троицы малолетних непьющих хиппи у Юрки Мишунина — бас-гитариста группы «Кривое Зеркало», известной в узких кругах Веселого Поселка. Костя-Зверь играл в этой группе на барабанах, а Дима-Дохлый, третий в компании малолетних непьющих хиппи — на гитаре.

— Говно, — сказал Мишунин. — Мы круче.

— Это ясно, протянул Костя-Зверь. — Только, как бы раскрутиться?

— А черт его знает. Лекову этому повезло просто. Оказался, как говорят, в нужное время в нужном месте.

— Да-а… Везет же некоторым. А мы — что? Так и будем по подвалам колбаситься?

Дима-Дохлый тяжело вздохнул. Осенний призыв на полную катушку идет. Со дня на день могут повесточку принести — очередную. Уже не раз приносили бумажки эти отвратительные — но удавалось как-то и Костьке, и Юрке и Димке не входить в прямой контакт с эмиссарами районных военкоматов. Но, ведь, это дело случая. Могут и выследить. Сунуть в руки, заставить расписаться… Могут и просто на улице прихватить. И все — тогда, прощай рок-н-ролл. На два года в армию. Два года — это же целая жизнь. Все за два года изменится, мода другая придет, девчонки знакомые замуж повыскакивают. Все с нуля начинать придется. Да ладно — девчонки. А если в Афган загребут — что тогда?

— Не будем м ыпо подвалам, — продолжил Мишунин. — Мы всех их уберем. И Лекова этого, и Григоровича, и весь рок-клуб замшелый. Главное — дело делать. Не падать духом. Точно, Костька?

— Точняк, ответил Костя-Зверь. Прорвемся, ребята.

— Ну как тебе? — спросил Лео Маркизу, сосредоточенно продавливая пробку внутрь бутылки.

— А что, нештяк, — Маркизу качнуло, — Ох, и накурено тут, дышать нечем.

— Щас поправимся, — пробурчал Лео.

— На, не мудохайся, — Маркиза протянула ему ключ. — Блин! — взъярилась она вдруг на высокого светловолосого бородача. — Смотреть надо. На ногу мне наступил. — Слышь, Лео. Что за хрень сегодня, не врублюсь. С утра уже в пятый раз — на ногу мне наступают. На левую.

— Пардон, — сказал было Царев, но Маркиза уже, похоже, забыла о нем.

— Не, ну ты скажи мне, в самом деле, ты в таких делах сечешь, что за хрень? — допытывалась она у Лео.

— Карма это, — замогильным голосом отозвался тот. — Держи. — Он протянул ей бутылку. — Скорректируй.

— Чего скорректировать, — не поняла Маркиза.

— Ее.

— Кого ее?

— Карму, — выдержав паузу торжественно возгласил Лео.

Маркиза фыркнула.

— Да пошел ты.

Лео сделал глоток из бутылки, словно желая проверить, хорошо ли он пропихнул пробку. Проверкой он был удовлетворен и, хотел было протянуть бутылку Маркизе, но замер, пристально глядя ей в лицо.

— Вот видишь, — через несколько секунд произнес он назидательно. — А ты говоришь — «пошел»… Захотела — и скорректировалось ведь!

По лицу Маркизы блуждала блаженная улыбка.

— Ну как, — продолжал Лео. — Что-нибудь открылось?

— Э-э-э, — пропела Маркиза, закатив глаза. На носу у нее выступила капелька пота.

— Молодец, — похвалил ее Лео. — Я не ожидал, что ты такая способная.

Огурцов, по своему обыкновению, заснувший на корточках, и прижавшись к стене, чтобы его случайно не затоптали, вдруг встрепенулся, резко поднялся на ноги и задел Лео плечом. Того качнуло и, благодаря этому он посмотрел на Маркизу с другого ракурса.

Этот, новый ракурс открыл для него новые способы корректировки кармы.

Широкая, как лопата, рука парня со странным прозвищем «Ихтиандр» — Лео был с ним шапочно знаком — гладила маленькую аккуратную попку Маркизы, толстые пальцы скользили по шву джинсов, разрезающему на две равные половинки самую соблазнительную с виду часть тела искательницы истины.

— А Леков все еще играет? — заплетающимся языком спросил Огурцов.

И, окинув взглядом помещение крохотной кухни, сам себе ответил:

— Не играет. Все уже здесь. Опять я все проспал.

— Играет, играет, — успокоил его Полянский. — А настоящие ценители всегда в буфете сидят. Только публика-дура в зале. Ты что, никогда Ваську не слышал?

— Я хочу, — с трудом вымолвил Огурцов. — Хочу но-о-овые пес… Пес… Ни…

— Да нет, — вмешался Царев. — Там тишина полная.

— Я, все-таки… Позвольте, господа…

Огурцов протиснулся между замершим с бутылкой в руке Лео и окончательно впавшей в мистический транс Маркизой, споткнулся в коридоре о тело храпевшего на полу Шапошникова и вошел в «концертную комнату».

Видимо, гастроли в компании с Лукашиной и Григоровичем, действительно, сильно подействовали на психику Василька Лекова. Причем, непонятно, хорошо ли подействовали, или не очень.

Васлек играл — играл непривычно тихо, нежно перебирая струны и пел длинную — даже включившись на середине, не слыша начала можно было с уверенностью сказать, что очень длинную песню — русский мотив, повторения слов — кажется, песня могла продолжаться до бесконечности. Пел, словно былину рассказывал.

Волосы Лекова были заплетены в несколько длинных косичек, перехвачены цветастой повязкой. Он был одет в белую рубаху с вышивкой, черные джинсы и какое-то подобие не то лаптей, не то мокасинов.

В такт по-хорошему заунывной песни позвякивал медный колокольчик, висевший на веревочке, перехватывающей запястье его правой руки.

— …вот и все, Ванюша, — наконец, закончил Леков.

— Все, ребята, все, вам же сказали, — замахал руками вскочившийс пола Яша Куманский. — Все, концерт окончен. Артист устал.

Куманский начал производить руками пассы, удивиетльно похожие на движения птичницы, сгоняющей гусей с чужого огорода.

Разношерстная публика послушно потянулась в коридор. Журналист Куманский пользовался в музыкальной среде большим авторитетом.

Огурцов стоял, прижавшись к стене — его действия Куманского не касались, он был здесь своим человеком и с удивлением думал о том, как влияет содержание песни и ее мелодика на поведение окружающих. Лекова понесло в славянские дела — и тут же пошли ассоциации с гусями. А гусь, поддревним поверьям — птица мистическая. Из царства мертвых прилетает и туда же возвращается. Когда зима настает. А сейчас, как раз, поздняя осень.

Огурцов с исугом посмотрел на выходящих из квартиры фанатов. Лишь бы они не в царство мертвых сейчас отправились…

С другой стороны — куда они отправляются выйдя с «квартирника»? В свои мрачные новостройки, которые в конце ноября выглядят еще более уныло, чем обычно? Завтра промозглым утром на работу в воняющем соляркой автобусе? В институты, в которых, в не зависимости от профиля и направленности первой и наиглавнейшей дисциплиной является — что? Правильно. История партии.

В Крым, что ли, махнуть?…

* * *

— Василий, скажи пожалуйста, что это тебя потянуло в официоз?

— Деньги были нужны.

— А если серьезно?

— А если серьезно, то они мне и сейчас нужны.

— Сколько же тебе нужно денег? Только не отвечай, как Шура Балаганов…

— Не отвечу. Мне нужно значительно больше, чем Шуре.

— Зачем же?

— Яхту купить.

— Какую яхту?

— Яхта под названием «Пошли все на хрен». Плавать на ней в нейтральных водах. И на звезды смотреть.

— Хорошо… Василий, а что ты думаешь, вообще, о роке? Меняется ли он у нас? И, насчет Григоровича — он же был, так сказать, одним из первых рокеров, а теперь стал почти эстрадных артистом…

— Отчечественный рок всегда воспринимался как музыка протеста. А когда исчезло то, против чего был протест — тут року и кранты пришли. Потому что настало время переводить рок на уровень высокий музыки. А с этим в России беда. Рок для нас чужд. Как чужд французам и немцам. Рок создавался внутри англоязычной среды. Там он и умрет.

А насчет Григоровича — на самом деле он не был первым русским рокером.

— А кто был?

— Мусоргский.

— Ты любишь классику?

— Да. Очень.

— Литературу тоже классическую?

— Исключительно.

— Твой любимый литературный персонаж?

— Еврейская девушка Любочка Каксон.

— Кто?!

— Ну, помнишь, Яша, песня есть такая классическая. «А Любовь Каксон стороной прошла».

— Хм… Ясно. Скажи, если тебе так нравится еврейская девушка, хи-хи, Любочка, то что тебя так привлекает в славянской теме? В твоих новых песнях явстенно прослеживается…

— А фиг его знает. Ничего меня особо не привлекает. Я пою то, что чувствую. И как чувствую. Портвейна дай, а? В горле пересохло.

— Последний вопрос. Как ты назовешь своего будущего сына. Или дочь? Вообще, какие у тебя любимые имена?..

— Гитлеркапут.

— Как-как?

— Гитлеркапут. Если у меня родится сын, я назову его Гитлеркапут. А что — очень патриотично. В духе времени и истории нашей страны. Гитлеркапут Васильевич Леков. А?

* * *

Где-то в глубинах космоса, в абсолютной тишине, среди светящихся шлейфов ионизированного газа беззвучно умирала звезда.

Вакуум был в этой области исключительно богат, породив обширные водородные облака, что протянулись на десятки световых лет.

Сквозь облака пробегали гравитационные волны тревожа атомы водорода и подталкивая их друг к другу, создавая сингулярности. То тут, то там плотность водорода становилась больше. Другая случайная волна вскоре разрушала сингулярность, отгоняла атомы один от другого. Или не разрушала…

Волна кайфа все нарастала, обволакивая и унося куда-то…

… Когда плотность и масса сингулярности достигали некоторого предела, сингулярность, собственно, переставала был сингулярностью. Точнее, не переставала быть, а теряла право так называться. По достижению критического предела сингулярность становилось протозималью, гравитационное притяжение которой стягивало к себе вещество из прилегающих районов облака. Постепенно формировалась протозвезда…

Тишина. Лишь ритмический шорох дыхания.

Хорошее слово: ПРОТОЗВЕЗДА. PROTOSTAR. Многозначительное. Протозвезда экрана. Голливудская протозвезда. Рок-протозвезда. Мы все — прото-. Потому что звездами будут те, кто придут после нас.

… Давление внутри протозвезды нарастало. Растет и температура. Молекулярная фаза. Металлическая фаза. Температура растет. И вот наконец реакция термоядерного синтеза. Родилась звезда…

Чей-то голос, искаженный, будто воспроизводимый на малой скорости. И оглушительно громкий, бьющий по ушам…

Леков приоткрыл глаза. Он сидел. Под спиной было что-то жесткое.

— Ты кто?

— А ты где? — вопросом на вопрос.

— Маркиза?

— Нет, блин, папа римский. Козел ты, Васька.

— А ты чего тут делаешь?

— Ничего себе! — возмутилась Маркиза. — Он еше спрашивает!

Леков пошевелился. Под пальцами тихо зазвенела струна. Он сидел на полу, застланном газетами, привалившись к заляпанной известью стремянке. На коленях у Лекова лежала гитара.

— Хорош, — хмыкнула Маркиза. Она устроилась на диване и оттуда наблюдала за Лековым.

— И давно я тут? — спросил Леков.

— Порядком. Звонок в дверь — ты. Двух слов связать не можешь. Стоишь, как столб, лыбишься тупо. Потом зашел, гитару взял и на пол сел. Я тебе говорю, куда, мудило, грязно там. Побелка, не видишь что ли. А тебе все по барабану. Сидишь, наигрываешь что-то. Потом перестанешь, а потом снова наигрываешь. Чем это ты так?

— А фиг знает, — беззаботно отозвался Леков. — Колеса какие-то. Уносит с них классно.

— Уносит его, козла. Стадникова знает, куда ты поперся?

— Не-а. Я и сам не знал. — Леков усмехнулся. — Ладно, хорош трендеть. Жить надо на полную катушку.

— На хуюшку. Знаешь, что я тебе, Васька, скажу. Ты попросту жизни боишься. Отсюда все твои половецкие пляски. Выкрутасы идиотские.

— Скажешь тоже. — Леков помотал головой. Подташнивало. Перед глазами все плыло.

— А хрена лысого тут говорить. Это же видно.

— А ты сама-то не боишься? — Леков с усилием отлепился от стремянки и встал. Качнулся.

— Тоже боюсь. Жизнь — страшная штука. Но я себя в руках держу. А ты нет. И в этом разница между нами. — Маркиза сурово обхватила руками колени.

— А чего ты тогда, после «сейшена» так быстро свалила? Погудели бы вместе.

— С тобой после «сейшака» только и гудеть было. Тебя же с квартиры той до автобусной остановки волоком тащить пришлось. — Маркиза хмыкнула. Правда, мне это в тему вышло. Я тебя на этого здорового погрузила, как его, Ихтиандра, а сама скипнула.

— А чего скипнула-то?

— Да он клеится ко мне начал с недетской силой. А мне не в кайф вдруг все стало. Кстати, ты за эти свои гастроли с Лукашиной бабок-то огреб?

— Огреб.

— Стало быть, насос ты теперь?

— Я отсос, а не насос. Я должен до сих пор.

— Ну, у тебя и долги… А кому должен?

— А, в том числе, и Ихтиандру этому.

— То-то он очень недоволен был, что ему тебя тащить пришлось. Ты его еще и облевал под завязку.

— Я бы их всех облевал. Весь этот шоу-бизнес.

— Слышь, Васька, а что ты там про звезды бормотал? Ну уж очень заумное втюхивал. Сидишь тут, бормочешь. То ли со мной разговариваешь, то ли сам с собой. Ну я тоже поддакиваю. Знаешь, если с пьяными разговаривать, они быстрее в себя приходят. Точно тебе говорю. Я по себе это знаю.

Леков пожал плечами.

— А пес его знает. Я помню что ли. Снилось что-то.

— Ты про бытийную массу все бубнил. А что это такое?

Леков провел пальцами по струнам гитары. Поморщился отчего-то.

— У людей масса есть.

— Открыл Америку, — хмыкнула Маркиза.

— Да нет, не та, которая помидоры давит, если на них жопой сесть. Другая. Вот ты можешь изменить судьбу другого человека?

— Как два пальца, — заржала Маркиза. — Да я, знаешь…

— Нет, ты не врубилась. Вот ты прешь по жизни своим путем, своей траекторией, а траектории других людей, если они поблизости от тебя оказываются, меняются. Или твоя меняется.

— И это все? — разочарованно протянула Маркиза. — А я-то думала… Нет, Васька, мудак ты. Тренькал бы на своей гитаре, а в философию не лез.

— Ты опять не въехала, — Леков сморщился. — Вот взять, к примеру, Ленина. У него бытийная масса была очень большая. Он вон сколько траекторий изменил.

— Ну и к чему ты клонишь?

— К звездам. Они горят лишь благодаря своей массе. Водород сжимается, разогревается, возникает термоядерная реакция. Чем больше масса, тем он сильнее разогревается, тем быстрее выгорает водород, тем ярче горит звезда. И тем короче живет.

— Не сильна я в этих делах! — вдруг рассердилась Маркиза. — Жить надо на полную катушку, а не заморачиваться. Меньше колес надо жрать. Ленин твой, он вон не очень-то мало жил.

— Во-от, — протянул Леков. — Тут-то и суть. В звезде накапливается гелий. Если не хватит массы, то здесь и песец. А если масса большая, то загорается и гелий. Только это уже другой период в жизни звезды. И так далее. Через кризисы. Что ты понимаешь в Ленине?

— Тоже мне историк партии выискался! Стало быть, ты мне хочешь впарить…

— Ага, — сказал Леков и провел ногтем по шестой, басовой струне, издав неприятный скрипущий звук. Он усмехнулся. — Именно. Люди — они как звезды, блин.

— Заколебал ты меня, Васька, со своими водородами-гелиями. Слушай, а ты что уже перед «сейшаком» колес обожрался. Етти твою мать, уж от тебя я такого не ожидала. Хрена лысого ты байду эту дешевую воткнул. Ну «Дроздов» этих долбаных. Я, блин, по «Маяку» в «Рабочий полдень» их чуть ли не каждый день слышу. Слушай, Леков, а может ты ссучился уже, а? Ты, Васька, им можешь не говорить, коль стесняешься. Но мне — старому боевому, так сказать, товарищу скажи: ты часом ИМ не продался?

— Мои дрозды не полевые.

— А какие? — с издевкой спросила Маркиза.

— Да так, — уклончиво сказал Леков. — Слышала, может быть. Поверье такое было у славян старинное. Будто бы души умерших похожи на птиц. Или птицами и являются.

— И что же, ты, Васька птицей намылился заделаться? Воробышком? Или нет, дроздом. А Стадникова твоя как к этому относится? Или на пару по веткам скакать станете — прыг-прыг, чик-чирик?

Леков хмыкнул.

— Ты чего ржешь?

— Тебя птицей представил.

— А какая же я по твоему птица? — Маркиза потянулась.

— Оомимидзуку, — сказал Леков.

— Ча-аво? — не поняла Маркиза.

— Это филин так по-японски называется. Он там поменьше наших и вопит попронзительнее. В зоопарк сходи, посмотри.

— Филин — он мужчина, — мотнула головой Маркиза.

— Ну-ну, — Леков снова извлек из гитары скрежещущий звук. — А на яйцах кто по-твоему сидит. Сова?

— Сова это сова. Филин — это филин. Ты мне мозги не пудри, Леков. Обожрался колес и гонишь. Сиди на яйцах ровно, оомимидзуку. Не, а ты точно уверен насчет этого поверья? Жутко как-то. У меня вон птицы часто на подоконник садятся. И несколько раз даже в дом залетали, представляешь? Последний раз синица была. Я ее в конце концов поймала.

— Вестница смерти, — заметил Леков. — А как ты определила, что это синица? Синица, а не какя-нибудь другая птица?

— Да синяя просто, опухшая, дрожащая. Ну кто же как не синица.

— Точно, — озадаченно протянул Леков. — Видно не просто ей было, птице этой — синице. И так вот и залетела?

— Да вот, не поверишь. Я тут себе сижу, пиццу мастерю, сковородочку уже поставила, водички в нее налила, стою озираюсь — чего бы ее туда бросить? Открытую банку килек в томате нашла. Хорошо, думаю, важный ингридиент. Зашипели они на сковородочке, вдохновили меня. Туда же — черствый хлеб, туда же унылую прядь увядшей петрушки. Туда же — льда из холодильника наковыряла. Там мясо когда-то лежало, лед его запах впитал, пусть отдает. Туда же витамин С, несколько шариков нашла, чтоб цынга мне последние зубы не выела. И только мяса не было в пицце той. Но вкус мяса я бы представила, у меня фантазия богатая.

А тут — хрясь, трах-бам — синица обторчанная влетает. Чуть с ног не сшибла

— Вечно ты Маркиза с твоим morbid fascination.

— С твоей, — поправила Маркиза. — С твоей fascination. А что мне поделать, ежели я по жизни такая, мрачно-завороженная. Пицца-то остыла уже поди.

— Да ладно, холодная сойдет. Тащи.

Маркиза вздохнула и встала с дивана. Протопала на кухню, шаркая стоптаными тапками. Вернулась с маленькой сковородочкой в руках.

— На, жри, — сказала она. — Помни мою доброту. И вилку, кстати, возьми.

— Нуте-с, нуте-с, — бодро сказал Леков, приняв сковородочку. Не вставая, дотянулся, до валявшейся неподалеку вилки. — Слушай, а маловато будет.

— Да что вы, что вы, — хозяйка зарделась. — Скажите тоже. Да вы, кушайте, кушайте.

Ах, ну до чего они были хороши — дрозды по-нормандски. Съедаешь — и не замечаешь. Будто снетки.

Будто снетки! Снеток — это вобла, которая размером не вышла. А вобла там и рядом не лежала. Там иная прельстительница лежала — обитательница проточных вод форель, чье мясо так нежно и тает на языке. А после форели как славно откушать грудку корелевского пингвина по-эквадорски, с соусом «Либертад».

Умница, Маркиза! Нет конца твоей пицце.

— Ты ешь?

— Ем.

— Спасибо.

Вилка выскакивает из потной руки, но так вкусно все, так вкусно….

Как в этой сковородочке все умещается? Цапнул вилкой — и — на тебе ухо дикого осла — вагриуса по-бразильски. Цапнул в другой раз — глядь, а это и не вилка вовсе, а ложка — и в ложке той красная икра, или борщ холодный хлебай — не хочу.

Нет сил уже есть. А надо. Потому, что fascination, потому что не оторваться.

Цап вилкой — что на этот раз? Ого — мясо белого медведя, на правительственной антарктической станции специально откромленного медом на убой — Вавилов лично рамки с сотами привозил. И жрал медведь тот мед, давился им, тошнило его. Не хочу, говорил медведь, мед твой вонючий. Жри, говорил Вавилов, жри — надо. И жрал медвель… Пора остановиться. Переедание вредно сказывается на жизнедеятельности организма.

— А что же вы всухомятку-то кушаете? — напевный голос хозяйки. — Вот, не желаете ли отпробовать? «Агдам» урожая 1917 года.

Загрузка...