ОСОБЫЕ ПРИМЕТЫ

Посвящается, как всегда, Монике.

Вчера ушло, а Завтра не настало.

Франсиско де Кеведо

Давайте начистоту, сказал я себе: где же кладбище? Вне или внутри?.. Кладбище в самом Мадриде. Сам Мадрид — кладбище.

Мариано Хосе де Ларра

Уж лучше разрушение — огнем.

Луис Сернуда


ГЛАВА I

«Окопался в Париже во Франции прожил больше чем в Испании офранцузился до того что как у них положено завел любовницу дочь известного эмигранта теперь его дом на Виль-Люмьер а на родине бывает только наездами видите ли хочет глазами парижанина взглянуть на испанскую жизнь ему нравится эпатировать буржуа знает как говорится вдоль и поперек всю Европу все спокон веков чуждое нашему исконному и не забыл в своих странствиях заехать за благословением к юродивому бородачу на антильский остров прежде райский уголок который теперь волей и стараниями красных полукрасных и глупцов ставших игрушкой в чужих руках превратили в мрачный и немой плавучий концлагерь не желает смотреть фактам в глаза позиция христианствующего фрондера для него и выгодней и удобней проявляет чудеса расчетливости и дипломатии чтобы улестить наших зарубежных зоилов и выторговать нам прощение за Пиренеями в то время как наши подлинные достижения в кинематографии намеренно игнорируются и окружены заговором молчания он такой человек и у него такие связи за границей что его взяли штатным фотографом репортером в агентство Франс Пресс и теперь на все лады расхваливают за пределами нашей страны в определенных кругах всегда радостно приветствуют все от чего за версту несет антииспанским его превозносят за куцый документальный фильм в котором мало смысла и никаких особых кинематографических или поэтических достоинств да это и не удивительно мы давно привыкли к бессильной ненависти наших противников их всегда у нас хватало со времен Реформации по сей день Испанию несправедливо третируют и поносят как никакую другую нацию на нас возводят напраслину на нас не устают клеветать из тайных окопов лжи нас обливают затаенной злобой злоумышленной и тенденциозной информацией эти нападки суть посягательство на наше суверенное право управлять своей страной без иностранного вмешательства и незаконного навязывания чужой воли такие нападки возмутительны когда они исходят от иностранца эти нападки заслуживают лишь презрения когда они исходят от соотечественника готового эксплуатировать любой недостаток готового поставить турбину на помойном стоке в надежде самому стать пусть крохотной но личностью а уж их политические взгляды мы знаем назубок нас от них с души воротит в наше смутное до крайности беспокойное время легче легкого сфабриковать фотографии трущоб не давая себе труда найти их или полюбопытствовать действительно ли полицейские избили „рабочего“ можно без зазрения совести раздеть перед кинокамерой ребенка вымарать его в угольной пыли и усадить на мусорную кучу такое сподручно людям безнравственным тем у кого ни стыда ни совести и уж лучше о них не говорить хотя есть для них название это наглое оскорбление беззастенчивая клевета мерзкое обливание грязью и тут не может быть никакой свободы ни широких взглядов ни терпимости позволять такое преступно никто не отрицает есть бедность и страдания в Испании но зачем фотографировать трущобы они еще встречаются не только в цивилизованных странах Европы но и в раззолоченных Соединенных Штатах а рахитичного ребенка с раздутым животом можно найти в любой стране с каким угодно высоким уровнем жизни эти киногангстеры норовят поймать на пленку и выставить язвы общества на обозрение зарубежным интеллектуалам и снобам никому не дозволено и нечестно смотреть на жизнь односторонне отворачиваться от достижений в целом замечать несущественное случаются еще и голод и засухи встречаются и обездоленные в самом сердце Мурсии и Андалузии но есть и такое о чем эта строящая из себя парижанина жалкая личность забывает это надежда какой не встретишь ни в одном другом уголке света на эти веками прозябавшие в нищете области надо смотреть чистыми глазами и с открытым сердцем а не таить как камень за пазухой бессмысленное намерение явить миру их тайну на основании мимолетных беглых наблюдений это скорее пристало какому-нибудь дешевому мериме нежели отпрыску богатого и уважаемого семейства отец которого был зверски убит красной ордой а сам он с детства имел все что душе угодно был воспитан в христианском духе получил образование в старинном религиозном заведении под присмотром и при участии людей достойных и безупречных главное повторяем уметь склониться перед этой бескрайней иссохшей землей взирать на небо дабы оно ниспослало влагу вгрызаться в землю в поисках глубинных источников а все иное означает брести в потемках в тучах пыли означает запутаться в драматическом и безутешном комплексе одноглазого Полифема и строить обобщения на собственных душевных болячках пыжиться в роли скорбящего всезнайки и беззастенчивого лгуна…»


Так судачили о тебе, когда узнали, что случилось с твоим документальным фильмом, судачили в кафе, на вечеринках и прочих сборищах довольные собою мужчины и женщины, которые по нелепому указу судьбы были дарованы тебе при рождении в соотечественников, в друзей детства, теперь уже стершихся в памяти, в безвредных школьных товарищей, в родственников с холодными и злыми глазами, в добродетельных родных, — все они, окружившие тебя, точно крепостной стеной, неприступными привилегиями своего класса, выдающиеся и здравомыслящие представители закатного, упадочного мира, который тебе дали, не спросив тебя самого, вместе с религией, моралью и законами, скроенными по их мерке: лицемерный, обреченный клан, из которого ты пытался бежать, веруя, как и многие другие, в возрождающие и очистительные перемены, которые в силу загадочных причин не произошли; и вот после долгих лет изгнания ты снова здесь, в этой скорбной и близкой сердцу стране своей юности, только теперь у тебя нет даже горького утешения, какое дает вино, а зеленые ветви эвкалиптов, как и прежде, дрожат в саду под ветром, и переменчивые тучи плывут к солнцу, точно хмурые лебеди, и ты чувствуешь себя не блудным сыном, склоняющим голову пред отцом, а преступником, который тайком вернулся на место преступления, а между тем Голоса — злоба и фрустрация, из поколения в поколение наследуемые твоей кастой, сливаются в единый хор — предательски нашептывают тебе свою нескончаемую песню: «Ты бывший одним из нас и с нами порвавший имеешь право на многое мы признаем это воля твоя можешь думать что родина сейчас находится в ужасном положении мы сожалеем о твоем заблуждении ведь единственные кто позволяет себе роскошь строить ворота в чистом поле это владельцы андалузских хуторов вот откуда эти одинокие ничто не ограждающие ворота которые вроде как и не запираются и не открываются а за исключением этого что в общем является поэтической вольностью никто тебя не вынуждает оставайся при своих идеях насчет политики и всей остальной испанской действительности если тебе нравится можешь и дальше раздражаться и камня на камне не оставлять от наших исконных достоинств кто тебе станет мешать мы знаем что ты барселонец хотя имя у тебя астурийское да и какая разница астуриец или барселонец раз уже Барселона тебя не греет а астурийская земля ничего не говорит твоей душе можешь поворачиваться к нам спиной можешь взирать на другие горизонты в конце концов ты не первый испанец что разлюбил свою родину но в таком случае зачем возвращаться оставайся лучше там и уж раз навсегда откажись от нас подумай как следует пока не поздно мы непреклонно тверды и что бы ты ни делал тебе нас не поколебать мы тверды как гранит и такими пребудем ибо ты в слепоте своей идешь навстречу бедствию забудь о нас и мы забудем о тебе рождение твое было ошибкой исправь ее».


Ты заснул, а открыв глаза, привстал на постели. На часах было без десяти семь. На мраморном столике стояла бутылка вина, а на галерее торжественно и печально звучали первые такты моцартовского «Реквиема». Ты поискал глазами Долорес, но Долорес не было. Ты подумал, не глотнуть ли фефиньянеса, холодного и золотистого фефиньянеса, чтобы освежить рот, но так и не решился. Пока ты спал, тучи рассеялись, солнце все еще стояло на горизонте и горело в сумерках вечера. Облокотившись на перила, ты смотрел на прирученные холмы, покрытые виноградниками и рожковыми деревьями, на птиц, рассекавших разреженный прозрачный воздух, и на море вдалеке, чьи молчаливые волны на расстоянии казались еще мягче и красивее. Стоило чуть наклонить голову — и взгляду представали стройные кипарисы, стаи воробьев на ветвях кедра и игрушки в саду, брошенные племянниками Долорес. (Ты вспомнил, как они впорхнули вчера — видно, на минутку отвернулась нянька — прямо из молельни, одетые по-парадному, в фелонь, чувствуя, что совершают святотатство, проворные и хрупкие, и тебя привели в восторг их улыбчивые, счастливые лица.)

Не пройдет и часу, как появится Долорес с каплями, прописанными доктором Аньером, бросит взгляд на бутылку во льду, и, лежа в качалках на балконе, вы станете поджидать, когда гудки клаксонов, как обычно, оповестят о том, что начинают прибывать с визитом гости, и, как обычно, появится чувство страха пред нашествием чужих людей в этот мир тишины и целительного покоя. Тогда ты уже не сможешь оценить стремительности и свежести потока воздуха между соснами, затеряться до головокружения в трудной геометрии созвездий; снова запутаешься в паутине разговора, который будет давить и душить тебя, и снова попадешь в плен к личности, которая не есть ты, но которую постоянно путают с тобой и которая все время норовит занять твое место. Однако покой еще не нарушен, и ты можешь, выйдя из сада, побродить в свое удовольствие у пруда, подышать тонким и густым ароматом розмарина, подглядеть немую жалобу пробковых дубов, с которых только что ободрали кору. Можешь обойти весь дом, населенный сейчас строгими и суровыми звуками «Dies irae», и, разрыв пыльные слои памяти, обнажить своеобразные, сказочные декорации твоего детства, — огромную галерею, темную столовую, поблекшие и обветшалые комнаты. Подняться на изъеденный молью чердак и осмотреть развалившиеся шкафы, колченогие стулья и потускневшие зеркала, из которых выглядывают призраки. Склониться над старыми гравюрами в рамках из черного дерева, которые в детстве были полны для тебя такого очарования, и рассматривать подновленные надписи, которые врезались в глубину твоей памяти: «Valenciennes prise d’assaut, et sauvée du pillage par la clémence du Roy le 16 Mars 1677»[4], «Panorama della cittá di Roma»[5], «Vue de la Ville et du Château de Dinant sur la Meuse, assiégée par les Français le 22 May et prise le 29 du même mois en l’année 1675 et fortifiée depuis de plusieurs travaux»[6]. В строгом кабинете, где на самом видном месте висит портрет прадеда, ты мог бы один за другим выдвинуть ящики письменного стола, набитые связками семейной корреспонденции, разложенной по датам, и, если захочется, погрузиться на несколько минут в нелепый и одряхлевший мир твоих предков: письма рабов с теперь уже не принадлежащего вам сахарного завода в Крусесе, содержащие просьбы к «ихней милости», далекому хозяину, который, однако, только и делал, что отказывал им в чем-то и лишал чего-то; открытки от какой-то тетушки, давно умершей, без всякого сомнения, в благочестии, открытки, написанные по-французски остроконечным, ни с чем не сравнимым почерком воспитанницы монастыря Святого сердца: «Nous avons célébré la fête de l’immaculée et nous avons fait une procession très jolie mais comme il faisait un peu froid et il y avait quelques enfants enrhumés nous n’avons pu mettre la robe blanche»[7]. Само же Святое сердце анатомически точно, со всеми его артериями и венами, предсердиями и желудочками разных размеров и со всей возможной красивостью было изображено во всех спальнях учебного заведения; квитанции за проданное имущество и банковские отчеты из Гаваны, Нью-Йорка и Парижа — все это относилось к годам, предшествовавшим испано-американской войне и распаду твоей семьи. А в одном из ящиков ты мог бы даже перебрать, как ты сделал это в день своего возвращения, стопку конвертов, подписанных нетвердым и корявым почерком, и еще раз с удивлением обнаружить, что автор — ты сам: эти письма ты написал из коллежа, где после смерти матери без пользы растратил часть своей юности, тусклые и постылые годы; найти характеристику, выданную тебе: «Нервный и очень самолюбивый. Сторонится товарищей, предпочитает общаться лишь с некоторыми. В меру религиозен и набожен. Во время перемен почти не участвует в общих играх», — характеристику, скрепленную неразборчивыми подписями забытых преподавателей; ежегодное издание «Бюллетеня коллежа», в котором ты нашел отметки, выведенные тебе по всем предметам за 1945/46 учебный год: «Закон божий — 9, философия — 6, латинский язык — 8, греческий язык — 9, литература — 7, география и история — 10, математика — 5, естественные науки — 4». «Почетная Золотая медаль», и даже устрашающий перечень ангельских сил с соблюдением всей иерархии, двадцать раз переписанный в тетради твоею собственной рукой и озаглавленный (надпись была искусно выведена зелеными чернилами): «В наказание за то, что на уроке отвлекал товарищей». Эти веские вещественные доказательства остались от проказника и лгунишки, которым был ты когда-то и в котором нельзя было угадать нынешнего взрослого человека, не имеющего ни прошлого, ни будущего — одно только неопределенное настоящее, человека, в глубинах души которого таится безысходная уверенность в том, что вернулся он не потому, что на родине произошли перемены и его изгнание было оправданно, но лишь потому, что запас ожидания истощился капля за каплей и что он просто-напросто боится умереть. Так ты размышлял в одиночестве, а между тем вечер расточал свое великолепие: загорались огни, и свет постепенно сбегал с лесных лужаек, расстилавшихся у твоих ног; так ты размышлял, пока не решил наконец глотнуть ледяного фефиньянеса, потом, лениво закурив сигарету, пересек галерею, сотрясаемую звуками хора «Benedictus», и отыскал на полках солидной библиотеки семейный альбом с фотографиями, который мог бы стать ключом к твоему детству и юности. Потом ты снова вернулся в сад и устроился с альбомом за мраморным столиком, чтобы подышать запахом страниц, отдающих древностью и плесенью, и посмотреть среди баюкающего покоя на бессонную природу, вязкое небо и море, на кроваво-красное умирающее солнце. Неподвижные на поблекших фотографиях семейные призраки снова позировали специально для тебя, — скучное и заученное повторение неудавшейся сцены, — и твоя короткая и уже далекая история оживала вместе с ними — одно из звеньев в единой и неразрывной цепи посредственности и конформизма, в цепи, некогда состоявшей из авантюр и грабежей, а ты, ты был случайным, отягченным родительскими и прародительскими грехами плодом тоскливых и праздных жизней, жалкого, несчастного, бесполезного существования людей, произведших тебя на свет.


Пышная зала заседаний административного совета с широким рабочим столом, окруженным пустыми креслами; на стене — портрет Альфонса XII, изображение пакетбота «Флора» — собственность процветавшего в ту пору и жившего на широкую ногу семейства; выцветшие от времени открытки с видами Сьенфуэгоса на Кубе, его пустынные площади, белые церкви и королевские пальмы, искусно высаженные, словно на наивных театральных декорациях; вокзал с ненужными, какими-то ненастоящими, мертвыми путями и яркой группой крестьян на перроне; поезд, груженный продукцией сахарного завода, — в период уборки сахарного тростника на вагонах можно было прочитать надпись: «Мендиола и Монтальво»; фотография сахарного завода, где уместился сам завод, бараки, прямоугольная площадь, просторная и чистая, и ряды пальм по обе стороны аллеи, которая вела к сельскому жилищу прадеда; котлы, чаны, через которые проходил сок сахарного тростника, для того чтобы стать светлым, освободиться от примесей алкоголя и превратиться в густой прозрачный сироп. Здесь же Альваро мог увидеть и своего прадеда, примерного и властного, и все его расплывчатое и невыразительное потомство, облик которого был увековечен и храним альбомом, хотя тела их уже более века тлели в земле. Бедный астурийский идальго, хитрый коммерсант и торговец неграми, этот человек с жестким и высокомерным взглядом, тонкими губами и закрученными усами, по форме напоминающими рукоятку шарманки, казалось, предвидел, сколь порочны и ничтожны будут его собственные отпрыски, которые после его смерти станут распоряжаться в его владениях и которые здесь, выстроенные фотографом Э. Котерой (Сьенфуэгос, Святой Исабели, 45), застыли, неловкие и неестественно прямые, перед объективом. Некто, отдаленно похожий на прабабку Альваро, смиренную и немую, наспех одетую в траур: несчастная и разочаровавшаяся супруга, уступившая супружеское ложе черным рабыням, не имела иного прибежища, кроме печального утешения религией и забот о детях, получивших образование в соответствии с нормами и установками тиранической, суровой и непреклонной морали. Эти же дети, но уже двадцать пять лет спустя — тучные и лысые, преждевременно постаревшие и словно придавленные грузом непомерной ответственности, унаследовавшие состояние, но не таланты, добродетельные и эгоистичные, набожные и скупые. Дед Альваро и бесконечная вереница дядюшек, сфотографированных в Гаване, Нью-Йорке и Швейцарии до того еще, как скоропалительно был продан сахарный завод и семья распалась, что случилось в результате войны с Соединенными Штатами и потерей колоний. Элегантный дед в традиционной соломенной шляпе возле нелепого, в мавританском стиле, шале где-то в предместье Барселоны, дед, уже обосновавшийся в Испании вместе с женой и детьми, имевший собственного шофера, садовника, загородный дом, конный выезд и — ах, какая жалость, что черные рабы получили освобождение! — бедняков из местного населения, которые были всегда под рукою и являлись прекрасным объектом для благотворительности, надежно гарантирующей милосердное прощение господа на этом свете и спасение на том. Несколькими годами позже — он же с отцом Альваро, одетым в английский матросский костюмчик, и с целым выводком безликих детишек — любопытной помесью богато одетых сирот и насмерть перепуганных принцев; неправедная и беспутная жизнь прадеда, его пороки легли клеймом на детские лица — точь-в-точь заспиртованные в банках лица стариков, думал Альваро; неизвестный фотограф схватил выражение этих лиц с утонченным злорадством, какое Гойя выказал по отношению к королевскому семейству Карла IV и Марии-Луисы: вырождающаяся раса прокисших старых дев и — за исключением самого отца Альваро — паразитирующих кабальеро, таких же бесполезных, как любой предмет, служащий лишь для украшения. Через две страницы, заполненных набором фотографий семейства Менднола, присланных с Кубы, — группа тесно сгрудившихся школьников; расплывчатые лица и слепые взгляды вызывали в памяти одинаково серые годы, хорошо памятные Альваро: семь курсов ради получения степени бакалавра в католическом учебном заведении, когда сначала мать, а затем семейный совет пытались сломить его строптивость и заточить его в жесткий корсет принципов, морали и правил, которые были правилами, моралью и принципами невежественного, ненавистного ему класса; годы покаяний и грехов, вожделения и исповедей, намерений исправиться и вновь оживающих сомнений, годы, которые он упорно тратил на то, что взывал к глухому богу (к богу, первоначальную сущность которого уже много веков как выхолостили), пока жизнь не продиктовала свои законы и хрупкое, дорогостоящее здание не развалилось, подобно карточному домику. Затем шли отдельные виды только что купленного имения — это уже июль 1918 года: тщеславные молодые люди — тетки и дядья — лениво бродят по саду, уставленному горшками с чудоцветом и круглыми плетеными креслами, странная, деревенского вида терраса с соломенной крышей, на которой дядя Эулохио установил нелепый портативный телескоп. Фотографии, снятые незадолго до его рождения, четко воспроизводили пасеки родового имения в Йесте, печь для перегонки сока розмарина; моментальный снимок запечатлел соседнее селение Ла-Грайя. Отец Альваро глядел со всех фотографий надменно и отчужденно, быть может, понимая всю глупость и пустоту той общественной комедии, в которой играл и он сам, быть может, предчувствуя, думал Альваро, месть восставшей крестьянской толпы и резкий залп, которым суждено было оборвать его жизнь. И на протяжении всего этого неспешного парада страниц, воскрешавших в памяти ушедшее и умершее прошлое, вереницу призраков, личность которых можно было установить лишь благодаря проставленным под фотографиями именам и датам, спасавшим их — надолго ли? — от окончательного и бесповоротного забвения, Альваро не покидало смутное чувство, будто совершается некое тайное и сладостное осквернение; точно такое же чувство испытал Альваро, когда во время поездки на Кубу посетил дом, некогда принадлежащий их семейству, дом в районе «Кантри-клаб», превращенный революцией в скромное художественное училище, дом, где теперь, словно в насмешку, на стенах были прибиты портреты Кастро и Ленина; он чувствовал, как эти утихшие, молчаливые призраки все больше и больше вызывали в нем злобу на весь почивший глупый род с их чванливой респектабельностью. По жестокой иронии судьбы он принадлежал к нему — кто помешал бы ему стереть ластиком фундамент рода или в сердцах выдрать страницы — так, чтобы сама память об их существовании сгинула и все то давнее добро и зло, что свершили они в жизни, — потревоженные разряженные статисты из семейного альбома, — растворилось бы в небытии, откуда они безо всякой надобности вдруг всплыли и куда им по справедливости и здравому разумению следовало вернуться.


Ты напрасно искал ее на полках библиотеки среди религиозных и поучительных книг дядьев — «Иллюстрированная история юности, или Доблести и пороки» мадам Дюфреснуа; «Королева небес» доньи Аны Мариа Паулин и де ла Пенья, баронессы; «Набожность Святого Иосифа»; руководство для паломника в Рим; «История христианства в Японии»; «Курс апологетики, или Аргументированное изложение веры» отца Гуалтерио Девивьера; «Ежегодник Марии, или Истинный слуга Пресвятой Девы»… Книга, которую на фотографии, помеченной маем 36-го года, держала в руках сеньорита Лурдес (туфли, чулки, шляпа, черная кофта, юбка и сейчас, после двадцати пяти лет, все еще издавали еле уловимый сладковатый запах ладана и нафталина) и содержание которой прелестный мальчуган, каким ты был тогда, — весь в локонах, изящно сидящий на мягкой подушке, — казалось, впитывал сосредоточенно и с восторгом, этой книги на полках не было, она, наверное, потерялась, как и многие другие, в беспокойные годы революции и войны, когда погиб твой отец и ваш дом был реквизирован, а страну потряс безумный и бессмысленный кризис, последняя судорога агонии, продолжавшейся многие века. И в саду, под покровом и защитой ясной музыки Моцарта, ты вновь воскрешаешь сцену, схваченную безучастным и объективным взглядом фотографа: покойная гувернантка и набожный мальчик, оба, словно рожденные легким, экстравагантным сном, запечатлены в детском парке; вокруг — кормилицы и дети, престарелые господа и невозмутимые дамы; и ты с удивлением думаешь о том, что все это было через четыре месяца после громких февральских выборов и знаменательной победы Народного фронта. Сеньорита Лурдес чуть прикрывает книгу рукой, и ты не можешь прочитать названия — твое лицо пылает и светится недозволенной завистью и восхищением.

Ты вспомнил, каково было твое разочарование, когда ты не нашел книги, и как в первый же свой приезд напрасно ходил в специальный магазин, где продавались книги религиозного содержания. Стоя перед бледной продавщицей, похожей на монашенку, ты попросил «Историю младенцев-мучеников», которую тебе подарила сеньорита Лурдес в день, когда тебе исполнилось семь лет, — твоя настольная книга в те далекие, поблекшие в памяти месяцы накануне войны.

— Сборник биографий, вы говорите?

— Да, сеньорита.

— У нас есть житие святой Марии Горетти с цветными иллюстрациями. Хотите посмотреть… Если дарить — это будет хороший подарок. В этом году мы их много продали.

— Нет, не эта. То издание более старое… Я помню, на обложке был изображен святой Тарсисио.

— А вы не помните автора?

— Нет, сеньорита.

— Вот гораздо дешевле — «Жития святых младенцев». Без переплета. Тридцать пять песет.

— Можно посмотреть?

Продавщица протянула тебе среднего формата книжицу, на суперобложке которой младенец Иисус (белокурый) обнимал святого (белокурого); на них умиленно взирали два пухлых ангела (белокурых), изображение которых художник свел к двум толстощеким розовым головкам, украшенным крылышками.

— «Жития святых младенцев», — сказала продавщица. — Хорошо раскупается.

— Но я ищу книгу о младенцах-мучениках.

— Из этих тоже многих мучали, — настаивала сеньорита.

Ты вдруг испугался, как бы тебя не приняли за садиста, и, чуть забавляясь выражением неловкости и подозрительности, которое заметил на лице продавщицы, заплатил тридцать пять песет за книжку, испытывая при этом зуд, похожий на тот, который испытал в шестнадцать лет, когда вышел из грязной лавчонки на Атарасанас с порнографической открыткой в кармане и бегал в поисках места, где бы, спрятавшись ото всех, всласть наглядеться на гнусное и холодное изображение.

По дороге из города домой ты разглядывал книгу, написанную примерно на том же языке, на каком говорила сеньорита Лурдес; совершенно неожиданно прошлое вернулось к тебе, преобразив эту книжку в ту, пропавшую, а твой голос — в женский голос гувернантки.

— Префект, ослепленный столь славным служением вере, пылая ненавистью к христианам и гневом на прекрасную деву, приказал связать ее, бросить в тюрьму и жестоко избить… Ты внимательно слушаешь, Альваро?

— Да, сеньорита Лурдес.

— И тогда он повелел предать ее всем возможным мукам. Ее положили на помост для пыток и железными крюками стали зверски рвать на части ее тело. Раскаленные прутья прикладывали палачи ей к груди и к бокам. Бросали ее в чан с негашеной известью, дабы нестерпимо жгло внутренности; кропили ее раскаленным свинцом, пытали, мучали. Но чем больше возрастала ярость префекта и палачей, тем спокойнее, тверже и радостней становилась святая, чьи уста возносили хвалы и благодарность всевышнему… Представляешь, Альваро?

— Да, сеньорита Лурдес.

— Слушай хорошенько, история не кончилась… Префект не унимался и, удовлетворяя свою дьявольскую жажду мщения, приказал привязать святую к деревянному кресту, поджечь факелами тот крест и сжечь ее заживо. Но в тот миг, когда душа ее отходила к господу, все видели, как изо рта святой вылетела голубка чистейшей белизны и взмыла в небо, — то непорочный дух девы поднимался ввысь принять мученический венец. И другое чудо приключилось, а свидетелями ему было множество людей: небо покрыло снеговым покровом обнаженное тело святой, дабы не осквернили его взгляды язычников… Ты плачешь, дитя мое?

— Да, сеньорита Лурдес.

— Ты страдаешь, думая о страшных мучениях святой?

— Да, сеньорита Лурдес.

— И ты готов умереть, как она, благословляя владыку за каждую пытку?

— Да, сеньорита Лурдес.

Как посредствен твой мир, думал ты, мир здорового ребенка, избалованного бездельника, живущего в упорядоченной действительности, где нет ни опасности, ни возможности для героизма, — и ты страдал, сознавая свое ничтожество и высокую жертвенность созданий, коим предназначались ранняя смерть и вечная слава: всех этих Инес, Тарсисио, Панкрасио, Агапито, Пелайо, Люсий и других, более близких по времени, но не менее изумительных, как, например, святая Магдалина, София Барат, святой Доминго Савио или Аколито Александрито; в твоей жизни никакие вещие знаки не предвещали того, на что благочестивым душам неминуемо указывало явление ангела божьего и что по книге, которую читала сеньорита Лурдес, сопутствовало святому с рождения: небесные видения, появление младенца Иисуса между двумя вазами севрского фарфора, несправедливые гонения, тяжелые болезни, хрупкое здоровье.

— И в жизни этого святого, столь кратковременно пребывавшего в нашей юдоли скорби, господь являл чудеса. В престольные праздники селений Муриальдо и Кастельнуэво таинственный юноша — наверняка небожитель в человеческом облике — случилось, перенес его из одного места в другое, дабы уберечь в пути от усталости. А позднее явилась ему не менее таинственная сеньора — уж не сама ли пресвятая дева? — и сопровождала его от Кастельнуэво до Мондонио, а затем исчезла так же внезапно, как и появилась.

В простодушии ты пробовал принимать позы мучеников, в книжке изображенных с нимбами, которые чудесным образом держались над их белокурыми ангельскими головками, и часами разглядывал себя в зеркале ванной комнаты; под баюкающий слащавый голос сеньориты Лурдес, которая, водрузив на нос очки, казалось, постоянно и зорко следила за всеми переживаниями, немедленно отражавшимися на твоем лице, ты с тоскою задавался одним и тем же вопросом: могут ли черноволосые и здоровые дети, вроде тебя, мечтать о милости и защите небесных сил?

— Очень скоро малышка выделилась среди прочих своей набожностью и добрым сердцем. Когда она плакала, только имена Иисуса и Марии могли утешить ее. Она лишь начинала говорить, и эти сладчайшие имена были первыми, которые она произнесла. Сколько раз видели, как она, молитвенно сложив ручки, устремляла к небу глазки, полные любви и нежности. Уже в детском возрасте она обнаружила замечательную и пылкую приверженность к святейшему таинству. Часто, бывало, она уходила из дому, чтобы преклонить колени перед алтарем. Там ее и находили, улыбающуюся и как бы в экстазе, почтительно застывшую, захваченную любовью. И даже будучи малым ребенком, она уже понимала и глубоко сознавала, сколь бесценно сокровище, которое хранилось за скромной дверцей.

Ты завидовал, восхищался той размеренности и точности, которая отличала жизнь этих высших существ и так беспощадно контрастировала с повседневностью и бессодержательностью твоей собственной жизни, ты мечтал — уж коль не являются тебе небожители — о тяжелой болезни, которая подвергла бы тебя испытанию или желанным и впечатляющим мучениям.

— Не выходите на улицу, — как-то сказала мать. — Вчера опять его спрашивали, и я видела, как они проезжали на грузовиках… Кажется, они собираются жечь церкви…

Внешне твоя жизнь никак не изменилась: еда в обычные часы, чтение, прогулки с сеньоритой Лурдес, но по серьезному и озабоченному виду взрослых было заметно, что в жизнь вторглось нечто новое, что нарушило прежнее существование и о чем взрослые никогда не говорили при тебе, хотя в твое отсутствие это было предметом мрачных совещаний между родителями и дядьями, и ты напрасно пытался проникнуть в смысл их разговоров, то притворяясь спящим, то делая вид, что с головой погружен в географическую игру.

— Надо бы спрятать церковную чашу на чердаке.

— А что, если кто-нибудь из прислуги донесет на нас? Мы не можем рисковать…

— Лучше ночью.

— А патруль? — Это был голос дяди Сесара. — Ты совсем с ума сошла.

— Я пойду с мальчиком. Женщина и ребенок…

Разговор прервали тревожные звонки у двери, а когда несколько часов спустя сеньорита Лурдес, как всегда, подала чашку шоколада с бисквитом, мать вытирала платком слезы, и ты, исходя из понятий, которые сложились у тебя к семи годам, счел себя обязанным вмешаться.

— Мама!

— Что, сердце мое?

— Ты плачешь потому, что папы нет с нами?

— Да, мой мальчик.

— А почему он так долго не возвращается?

— У него много работы.

— Кто же эти люди, которые его спрашивали?

— Никто. Просто знакомые.

Твоя мать тогда еще не знала о том, что случилось в Йесте, — официальное извещение о смерти пришло только через год, — но ее слезы подтвердили твое подозрение: нечто — только что именно? — происходило за кулисами, какие-то события, которые взрослые по непонятной причине пытаются от тебя скрыть. Тайну выдала сеньорита Лурдес.

Однажды вечером, стоя рядом с тобою на коленях перед игрушечным алтарем, у которого ты часто служил службу, подражая манере настоящих священников, она сказала с пафосом:

— Господи, боже мой, помоги нам в эти трудные времена. Не допусти, чтобы безбожники замарали душу ребенка и превратили его в слугу дьявола.

— Что происходит, сеньорита Лурдес? — спросил ты.

— Ничего, радость моя, ничего.

— Нет, сеньорита. Я знаю: что-то происходит. Я видел в окно грузовики с людьми… Верно, что эти люди злые?

— Я ничего не могу сказать тебе, радость моя. Ни слова не могу сказать.

— Нет, можете, сеньорита Лурдес. Скажите.

— Нет, мое счастье. Ты еще очень маленький. И я обещала твоей маме.

— Скажите, сеньорита Лурдес. Клянусь, я никому не проболтаюсь.

— Нет, нет. Я не могу причинять тебе страдания. Ты слишком маленький и не сможешь понять…

— Ну, пожалуйста, сеньорита. Я уже большой. Я никому ничего не скажу.

— Золото мое, бедняжка ты мой.

— Если придут злые люди, я помолюсь богородице, и они умрут.

— Нет, нет, твоя мама запретила мне говорить.

— Ну, пожалуйста, сеньорита.

— Нет, детка, не скажу.

— В таком случае мне расскажет младенец Иисус. — И ты сложил ручки, точь-в-точь как на картинке в книжке.

Слабое сопротивление было сломлено: сеньорита Лурдес, рыдая, привлекла тебя к себе и дрожащим голосом поведала о приходе антихриста. Плохо одетые люди, которыми набиты грузовики, проезжающие внизу, под твоими окнами, — это специальные посланники дьявола, закоренелые творцы зла. Сказочный мир гонений, пыток и палачей, подобно волкам, терзавших нагие тела жертв, погрузил тебя в море радости и тревог, хотя ты все еще не мог поверить, что твои мечты так неожиданно быстро стали блестящей, великолепной явью.

— Я не боюсь смерти, сеньорита Лурдес. — Эту фразу ты запомнил из книжки.

— Нет, нет. О боже, ты не захочешь отнять жизнь у невинного ангела.

— Что стоят несколько лет жизни, если погибнет моя душа?

— Всемогущий, не слушай, что говорит этот ребенок. Подумай, каким горем это было бы для его матери.

— Я назову сладостное имя Марии, и злые люди раскаются.

Тогда-то и было решено идти. В крайнем возбуждении, трепеща от восторга, сеньорита Лурдес рыдала у алтаря, обнимая тебя, и молила бога о прощении. Ее иссохшему восковому лицу, казалось, снова вернулась жизнь, на скулах выступил румянец, а глаза загорелись ясным, почти юным блеском, и ты вдруг почувствовал себя обитателем мира, описанного в книгах, почувствовал, что теперь уж ты определенно вошел в строй мучеников. С восторженного одобрения сеньориты Лурдес ты ткнулся на колени перед выкрашенным в пурпурный цвет алтарем, сжимая в руках игрушечную дарохранительницу, всем своим существом ты смаковал этот возвышенный миг и заранее предвкушал предназначенную тебе славную карьеру святого, окруженного божественным сиянием, святого, которого в книгах будут изображать в лучезарном, парящем над головой венце.

— Господи, боже мой, прости меня, — стенала сеньорита Лурдес. — Облегчи тяжкие мучения матери. Внуши ей мужество, дабы она могла вынести испытание.

— Может, возьмем ее с собой? — подсказал ты.

— Нет, золотко мое, она этого не вынесет.

— Я помолюсь за нее.

— Ангел ты мой, душа моя… помолись и за меня.

В ту ночь вы оба так и не спали: ты вцепился в алтарь, как святой Тарсисио, она же до рассвета простояла перед младенцем Иисусом, вымаливая у бога отпущение и раскаиваясь во всех грехах. После того как мать по обычаю поцеловала тебя перед сном и затихли перешептывания и разговоры взрослых, которые теперь не были для тебя загадкой, ты в последний раз перелистывал книгу сеньориты Лурдес — «…гвоздями он прибивает его к кресту над стеною и раздирает вены, чтобы пошла кровь…» — мрачные описания внушали тебе ужас и восторг и, не слыша доносившихся с улицы сирен и гудков машин, что мчались под окнами, ты снова и снова повторял, как лунатик: «Это мой последний день».

В девять часов мать принесла тебе завтрак. Сеньорита надела на тебя рубашку, штанишки, чулки и сандалии, все белоснежное, и повесила на шею ладанку с щепочкой от святого креста, которую ты в экстазе покрывал поцелуями, в то время как сеньорита расчесывала тебе локоны и смачивала виски одеколоном. Ждали дядю Сесара, который должен был зайти за твоей матерью; наконец он пришел, ты припоминаешь, что на нем не было ни галстука, ни шляпы, глаза его были расширены от страха, костюм бедняка, в который он переоделся, выглядел на дяде до смешного нелепо. Это неясное воспоминание связано в твоей памяти с воспоминанием об улыбающемся человечке, который несколько недель спустя у тебя на глазах обрядился священником и служил мессу у вас в зале, и никто при этом не выказал ни малейшего возмущения его кощунством. Итак, дядя Сесар сказал, что он на время отпуска отправляется в горы и пришлет тебе оттуда красивую открытку. Ты поверил ему лишь наполовину и, выйдя на балкон, проследил, как он уйдет, а потом, как вы договорились, подал знак сеньорите, и вы с нею выскользнули из дому. На улице завывали сирены.

— Сердце мое, ангел, золотко мое… Сможешь ли ты выстоять?

— Смогу, сеньорита.

— И ты выдержишь все угрозы и пытки?

— Выдержу, сеньорита.

— Сердце мое, бедняжка ты мой… Повторяй за мной: господь мой, Иисус Христос…

— Господь мой, Иисус Христос…

— Истинный бог и человек…

— Истинный бог и человек…

Барселона не была еще тогда преуспевающим и цветущим городом, где живет миллион с лишним чванливых, довольных своим положением трупов; как выглядели люди, которые на поспешно возведенных баррикадах и в патрулях охраняли свое едва обретенное человеческое достоинство и с гордостью поднимали кверху сжатые кулаки, ты легко можешь узнать благодаря документам и пленкам, хранящимся в фильмотеке на улице Ульм: ослепительная и жесткая улыбка, длинные баки, густая щетина на щеках, красные платки вокруг шеи, синие комбинезоны из хлопчатобумажной ткани и сдвинутые набок пилотки милисиано — народной милиции рабочих, крестьян, батраков, — грубая и неотесанная мужественность народа, в зрелом возрасте наконец-то впервые увидевшего жизнь, которую извечные и упорные враги тут же, среди всеобщего равнодушия, отняли у него; точно такие же целительные мужество и суровость ты увидел совсем недавно у негров и мулатов в Гаване, когда попал туда и тебя преследовала юношеская любовь, предвестье того, что случилось потом на бульваре Ришара Ленуара, и того, что происходит с тобой теперь, когда ты знаешь, что жизнь отпущена тебе скупой мерой.

— …воскрешение плоти…

— …долгой жизни…

— …долгой жизни…

— Аминь.

Вот так, призывая на помощь более поздние впечатления и материалы фильмотеки, ты можешь представить себе облик барселонских улиц в те революционные дни августа 36-го года и заполнить пробелы в истории, герои которой возникали в отрывочных и не связанных между собою воспоминаниях. Аристократы, предприниматели, священники и барчуки, дамы и современные петиметры — все они покинули город, и вместо них толпа при жизни погребенных наводнила центр, словно суровое воинство, чудом восставшее из могил какого-нибудь кладбища в предместье. Дома, увешанные флагами и плакатами, казались грязными и обшарпанными; и под тоскливый вой сирен, пронзавших влажный и горячий воздух, группы зевак разглядывали следы от пуль и, пересмеиваясь, смотрели на лиловый отблеск пожаров.

Пылали церкви в кварталах Сарриа и Бонанова, горели женские монастыри, а ты, вцепившись в костлявую руку сеньориты Лурдес, весь с ног до головы в белом, с бесценной ладанкой на шее, направлялся к месту мученичества и без конца повторял в блаженстве дорогие имена Иисуса и Марии. Сеньорита Лурдес в картинно накинутой кружевной мантилье шла рядом и на ходу громким голосом читала молитвы и притчи по книге в бархатном переплете с металлическими наугольниками.

— Святой дух, благослови меня… тело господне, спаси меня. Кровь господня, напои меня…

Ты же в это время думал лишь о том, как ты выглядишь, и, предвкушая тот великий миг, когда невесомый венец встанет над твоею головой, утешал себя мыслью, что после смерти твои локоны станут белокурыми и тогда ты уже ничем не будешь отличаться от Инес и Тарсисио, Пелайо и Панкрасио, Эулалии и Домингито дель Валь.

— Стой! Куда идете?

Злой человек, бородатый и плохо одетый, стоял перед вами подбоченясь.

— В единый и истинный храм господа нашего Иисуса Христа, — залпом выпалила сеньорита Лурдес.

— Разве вы не видите, что церковь горит?

— Милость господня защитит нас от пламени.

Ты помнил, как к вам подошли еще люди, вооруженные и грязные; они уставились на вас с любопытством и насмешкой.

— Ишь какая парочка!

— Святое сердце Иисусово, полагаюсь на тебя, — начал было ты.

— Что ты сказал, парень?

— Отстань от них, они того…

— Да исполнится воля господня.

— Давайте проходите, — сказал первый.

— Церковь — храм господа. Он примет нас в свои объятия.

— Не горячитесь так, добрая женщина. Церковь в огне. И нам приказано не пропускать никого.

— Вперед! — воскликнула сеньорита.

— Я ж говорю, они того…

— Успокойтесь.

— Страсти господни, укрепите мой дух… О добрый Иисус, услышь меня.

— Сейчас же возвращайтесь домой, — сказал человек. — Если хотите молиться, молитесь дома, никто вам не запрещает.

— О Иисус, жизнь моя!

— Идите, идите! С женщинами и детьми мы не воюем.

Что было дальше, ты помнишь очень смутно и не мог бы с полной уверенностью сказать, набросилась ли на них сама сеньорита (как тебе иногда представляется) или просто-напросто анархисты схватили ее за рукав, когда она, таща за собою тебя, хотела прорваться к церкви (это наиболее вероятно).

— Мы мученики, мы мученики, — напрасно повторял ты.

Ваше возвращение под конвоем двух анархистов было невеселым. Белый костюмчик был весь перепачкан, над головой не парил сияющий венец, и, рыдая, ты с горечью думал о том, как, не успев начаться, непоправимо рухнула твоя карьера святого. Сеньориту Лурдес, которая сумела превозмочь слезы, кажется, заботило, и не без основания, какая встреча ожидает вас дома.

— Это было безумием, — стонала сеньорита. — Она никогда мне не простит.

И в тот вечер поднос с чашкой шоколада и бисквитами, как обычно, поджидал тебя, только на этот раз мать не беседовала с сеньоритой Лурдес, а если обращалась к ней, то лишь с суровыми упреками в легкомыслии и излишней экзальтированности.

— И без того времена жестокие… Неужели мало я настрадалась…

Сеньорита лишь плакала втихомолку, а через несколько дней она и вовсе исчезла из дому. Твоя мать настежь распахнула окно в ее комнате и только сказала, что в комнате дурно пахнет.

Вот так ты единственный раз в жизни погрузился в мир религии, и потом, пока шла война и вы с матерью и дядьями укрывались в селении на юге Франции, ты никогда больше не вспоминал ни о мучениках, ни о своем алтаре. Когда же победили националисты и общество вновь обрело тебя, твои воспитатели, не гнушаясь запугиванием, навязали тебе под видом веры свою мазохистскую религию, от которой ты, столкнувшись с реальной жизнью, очень скоро избавился. С тех пор Христос стал для тебя далеким, и ты без него жил и будешь жить в мире, по крайней мере, до того дня, — если сам не укоротишь отпущенного тебе срока и не падешь беззащитный, потеряв сознание, бездыханный, как это было на бульваре Ришара Ленуара, — до того дня, когда церковники с елеем и распятиями безнаказанно набросятся на твое тело, готовое распасться и превратиться в корм для червей, чтобы выставить его на всеобщее обозрение в честь и во славу короны и скипетра своей честолюбивой и высокочтимой касты.


«Реквием» Моцарта кончился; свежие порывы ветра улеглись, полумрак затуманил очертания предметов и, казалось, сгустил тишину в полях, которую нарушало лишь пение цикад и звучное кваканье лягушек. «В том нет нашей вины на деле мы мало что знали когда толпами хлынули в Фалангу или в Рекете и нарядили наших дочерей Маргаритами а на одежде сыновей вышили стрелы мы поступили так из чистого патриотизма это была естественная реакция на пагубные беспорядки предшествовавшие тому а что беспорядки были не станет отрицать сегодня ни один благоразумный человек если мы в чем-либо и ошиблись то по вине чрезмерной любви к отечеству и в большинстве случаев наша политическая деятельность была кратковременной ровно столько сколько требовалось чтобы навести немного порядок после той страшной и бесполезной борьбы которая стоила нам всем и тем и другим столько крови когда же схлынул первый скоротечный энтузиазм мы снова вернулись к осмотрительной и благоразумной жизни целиком посвященной семье и делам и верили свято в идиллическую картину которую рисовали нам газеты убежденные что победа над Гитлером открывала новую эпоху мира прогресса и процветания для народов но мы не знали оборотной стороны медали не сознавали глубочайшего высокомерия и презрения с каким отнеслись к нашим духовным ценностям к тому что веками находилось под защитой Католической Церкви ошибка простительная если принять во внимание что по окончании нашей братоубийственной войны мы прежде всего пеклись об экономическом будущем нашей страны о том как восстановить дома и предприятия наладить торговлю развить промышленность с тем чтобы дать работу и хлеб миллионам и миллионам нуждающихся соотечественников многие из которых во имя правды это следует сказать сражались на нашей стороне или пав в бою оставили вдов и сирот искренне полагая что профессиональные политики в свое время наладят дела и восстановят монархию если это нужно то либеральную с сословиями и палатами которая уважительно отнесется к благополучию общества и свободному предпринимательству и со вниманием подойдет к принципам справедливого распределения благ как это советуют папские энциклики полностью отрицающие всякие злоупотребления и репрессии которых мы не признаем беззаветно веруя в возможности и патриотизм людей которые вершат судьбы страны и мы готовы на жертвы если таковы обстоятельства ведь жили же мы на таком жестком пайке что сама эта жесткость вынуждала нас часто обходить установленный порядок не потому что не желали верой и правдой служить высшим интересам родины а исключительно из-за бедных детей наших которые должны были держаться на скудном дневном рационе в 150 граммов хлеба в то время как счастливые обладатели карточки третьего разряда получали по 400 граммов не говоря уже о нехватке остальных продуктов которые к величайшему нашему сожалению мы должны были добывать на черном рынке как и все кругом включая самых нуждающихся видите сами речь идет о мелких грехах почти ничего не значащих восстановить национальные партии снова возвести на престол Бурбонов таким представляется нам наилучшее решение проблемы тем более что следует учитывать враждебное отношение к тоталитарным режимам и подрывную деятельность красных которая нам угрожает пятилетие последовавшее за нашей войной было одинаково суровым и для победителей и для побежденных и для богатых и для бедных и потому сейчас необходима широкая и справедливая формула необходимо начать диалог нужно соглашение которое обеспечило бы уважение к человеку и к собственности нужно начать заново нужно вселить в душу целительный мир слиться в долгожданном и крепком рукопожатии…» В каком темном углу твоей памяти завалялось с юношеских лет едкое воспоминание об этих умерших Голосах? Неужели выцветшие фотографии извлекли их из забвения во всей их жестокости? Что такое, точно дикий зверь в засаде, притаилось и норовит выскочить и хватить лапой, напасть, побуждаемое всего-навсего видом безобидных серых кусочков картона?

Моментальный снимок, сделанный в саду вскоре после смерти матери, вызвал в памяти Альваро разговоры и интонации той осени сорок четвертого года и помог точно назвать по именам тех далеких ему людей, которые в печальных и заученных позах присутствовали на торжественном и поблекшем семейном совете: орлиный нос и зло поджатые губы набожнейшей тети Мерседес, у которой жених сбежал от самого алтаря и которая с тех пор стала заклятым врагом как мужчин, так и плотских радостей вообще; водянистый взгляд дяди Сесара за очками с бесчисленными диоптриями, а сам он, как в сон, погружен в мечту о спокойной семейной жизни, далекой от исторических передряг; две его перезрелые дочери — в будущем старые девы — и блеклый сын, удел которого — духовный сан; двоюродный брат Хорхе, тогда только что получивший диплом бакалавра и которого ждала карьера продажного и светского казначейского чиновника; в углу фотографии, но тем не менее владычествуя над всеми, с видом божества, отрешенного и недоступного, — дядя Эулохио, опираясь рукой на плечо Альваро, строго смотрел в объектив черными вдохновенными и горящими глазами.

— Европа погибла, сын мой. Запад вступил в эпоху биологического упадка, и нет врача, который мог бы его спасти. Роковой цикл жизни: молодость, зрелость, агония, смерть… Нам выпало жить в эпоху судорог… Как в Риме, когда умер Феодосий, как в Византии при династии Константинов…

На выцветших страницах альбома дядя Эулохио появлялся довольно часто, заснятый то со своими загадочными астрономическими приборами, то во время посещения тенистых кофейных плантаций в Никарагуа, то в качестве редкого гостя семейства Мендиола на Кубе. В молодости он душой и телом отдался изучению и описанию звезд, и теперь еще на чердаке среди траченных молью, оплетенных паутиной вещей, который нет-нет да и распорет проскользнувший в щель ставни луч света, можно было обнаружить следы его первой и забытой страсти: разбитую и ненужную линзу, полинявшую карту Луны, рисунок северных созвездий. Позднее, увлекаемый другими интересами, он оставил астрономию ради астрологии, а потом от оккультных наук перекинулся на обоснованные религии; когда ему перевалило за тридцать — за плечами у него был ряд неудавшихся биржевых операций, приобретение марок и русских железнодорожных акций перед войной 14-го года, облигаций Шанхайской трамвайной компании и приличного пакета бон «Никарагуа пост компани» всего за несколько месяцев до начала войны с Китаем и краха кофейной торговли на мировом рынке в 24-м году, — он вступил в зрелость, преддверие долгой старости. Несколько выцветших фотографий воспроизводили облик молодого человека с усами и остроконечной бородкой, статного и энергичного, который, с хмурым видом откинувшись на подушки турецкой софы, читал Кайзерлинга; на других фотографиях этот расист и любитель музыки, казалось, размышлял о катастрофических предсказаниях Шпенглера и с явным восторгом внимал мелодичным аккордам — «Полет Валькирий», решил Альваро, — которые неслись из старомодного граммофона с трубой.

Испанская гражданская война застала дядю Эулохио в Гаване, и в тот же день, 18 толя. 1936 года, ровно в семь часов по местному времени он добровольно предложил свои услуги консулу его величества короля Виктора-Эммануила III, не взирая ни на свой преклонный возраст, ни на свое слабое здоровье. Сеньору Романо Бальбо, который был другом старого Мендиолы, удалось переубедить дядю Эулохио и вернуть его в лоно перепуганного семейства, где он и пребывал до самого конца войны. Возвратившись в Барселону, поседевший и осунувшийся от недомогания, дядя Эулохио проводил все время либо за чтением «Энциклопедии» Эспасы, либо за новым увлечением — разгадыванием кроссвордов. В отличие от своих братьев, он никогда не верил в победу нацистов и по утрам листал газеты — «Ла вангуардия», «Эль диарио де Барселона» и «Коррео Каталан» — неизменно со скептическим видом.

— Кто бы ни победил, — говорил он Альваро, — результат все равно будет один. Пока Европа истекает кровью, Азия точит зубы.

— Германия не может проиграть войну, — заявлял дядя Сесар.

— Комфорт, легкая жизнь приводят к вырождению расы… Рождаемость падает. В Сибири киргизские женщины рожают, не слезая с седла.

— Но имея секретное оружие…

— Ни одна армия не сможет остановить этой лавины… Как в Пятом веке, во время нашествия гуннов и остготов.

В те печальные недели, предшествовавшие смерти матери, Альваро с беспокойством следил за положением на Восточном фронте: медленно, но непрерывно немцы сдавали позиции. Дядя и кузен в ожидании развязки обосновались у них в квартире. В ночных кошмарах и во время зловещей бессонницы угрюмые фразы, брошенные дядей Эулохио, обретали в сознании Альваро осязаемую и тревожную четкость. Когда мать умерла, дядья увезли Альваро отдохнуть в родовое имение. И тут же, сразу, словно вырвавшись из его беспокойных и тоскливых дум, исторические события быстро пошли к развязке.

Высадка союзников в Нормандии, сдача Парижа, вторжение Красной Армии в Польшу и Румынию точно подтверждали все пессимистические прогнозы дяди Эулохио, и дядя Сесар, восторженный читатель «Майн кампф», пылко пророчивший немцам победу, с поникшим видом грустно рассуждал о возможностях соглашения с Черчиллем, которое помогло бы остановить наступавшую лавину русских. День за днем Альваро с огорчением разглядывал на школьной карте мира внушавшее ужас красное пятно, которое жадно простирало щупальца по обессиленной Европе. Абстрактный страх перед войной вообще постепенно перерос в тревогу за собственное будущее: где найти им жертву лучше, чем он, юный Альваро, отпрыск добродетельной и здравомыслящей семьи, хрупкий наследник изящного, но одряхлевшего мира? Те, кто убил его отца, пощадят ли они его? Не готовят ли они и ему страшную судьбу дяди Лукаса или кузена Серхио?

Дядя Эулохио дал ему как-то томик «Заката Европы» и «Упадка белой расы», и все лето и осень 44-го года Альваро читал и перечитывал их, завороженный неотвратимостью зла и чувствуя себя бессильным противостоять ему. Обескровленные, расчлененные, лежавшие в руинах европейские страны даже по территории и по населению не могли соперничать с суровыми и закаленными в боях участниками советского блока. В решающий момент массы отказались бы выступить против захватчиков: отказались бы коммунисты, отказались бы социалисты, говорил дядя Эулохио, и, как знать, может, даже демократы и либералы. И без того непрочное равновесие нарушилось бы — чаша Востока решительно перетягивала. После первого же натиска варвары очутились бы на Пиренеях.

Для Альваро, попавшего под влияние дяди Эулохио и его книг, это были месяцы тревог и беспокойства, волнений и страхов, а между тем жизнь вокруг шла своим чередом, внешне спокойная и веселая, и грозивший немцам жестокий неминуемый конец, похоже, никак на ней не сказывался. По воскресеньям и в праздники дядя Эулохио поджидал Альваро у дверей интерната, и Альваро, отказавшись от развлечений, таких соблазнительных в его возрасте, совершенно добровольно запирался дома, чтобы погрузиться в устрашающие, ясные размышления о немощи Запада — результате вялой и изнеженной жизни — и своей собственной немощи, отчасти вызванной онанизмом; он сравнивал низкую рождаемость во Франции — несмотря на огромные успехи в области гинекологии — со стремительным размножением киргизов, у которых женщины рожают, не слезая с седла, а едят они, по словам дяди Эулохио, главным образом по нескольку килограммов сырого мяса в день, пищу, необычайно калорийную и богатую витаминами, что является источником и причиной их алчных захватнических устремлений и неумеренной воинственности. Сколько раз старая и преданная служанка дяди — менее преданная, однако, уточняла тетя Мерседес, чем та, легендарная, которая в конце жизни, полной лишений и труда, умирая, оставила в наследство все свои сбережения его надменному деду, всю жизнь эксплуатировавшему ее, — так вот, служанка дяди вскакивала по ночам с криком: «Сеньор, киргизы!» Альваро же, весь в поту, с замиранием сердца просыпался в белом, населенном призраками дортуаре у себя в интернате и благодарил бога за то, что вокруг, к счастью, на таких же, как у него, постелях похрапывали его товарищи, пока еще (пока!) не попавшие в руки киргизов и их женщин, которые рожали, не слезая с седла; и он повторял бесчисленное множество раз: «Господи, не оставь меня», — повторял до тех пор, пока усталость не побеждала и сон, сжалившись, не одолевал его.

— Мане, текел, фарес, — изрек дядя Эулохио, когда распространилась весть о самоубийстве Гитлера.

— Американцы не слепые. — Дядя Сесар говорил теперь без всякой убежденности. — Если мы вернем короля и будут восстановлены партии…

— Я стар, и мне в жизни уже ничего не надо. А ты, бедняжка Альваро, что будет с тобой?

Бессмысленный страх проник ему в кровь, и страстное желание бежать в далекие и надежные страны приобретало приятную осязаемость той соломинки, которая только и остается утопающему.

— На твоем месте я бы отправился в какую-нибудь страну поспокойнее, вроде Кубы, — говорил дядя Эулохио. — Ей не грозят ни революция, ни войны. Твой кузен Эрнесто страшно богат, и он мог бы помочь тебе на первых порах. Как раз в последнем письме он писал мне, что отправил Хуана Карлоса в Соединенные Штаты получать диплом инженера… Аделаидита же необыкновенно красива и обаятельна, как говорится, бутон… Я показывал тебе вырезки из «Диарио де ла Марина», где писали о ее первом выезде в свет?

И тогда на смену холодному поту и сердцебиению приходили успокоительные мечтания о счастье и блаженстве на райском острове, вдали от киргизов и их женщин, под защитою благосклонных и дружественных держав, где веками блюли твердый порядок. Небольшой особняк Пунта-Горда в Сьенфуэгосе, сахарный завод в Крусесе на пожелтевших фотографиях из альбома представлялись прохладным оазисом наслаждения и покоя, и дядя, лениво развалясь в кожаном кресле и облокотившись на том «Географии Кубы», который несколько недель назад прислал ему из Гаваны Эрнесто, размахивал ими перед глазами Альваро, точно ослепительным миражем.

— К тому же великолепный климат, целебный климат для ревматиков и подагриков. Вот послушай: «Куба расположена между двумя тропиками; на климат благотворно влияют морские течения, так что зимы там почти нет. Согласно климатологической шкале знаменитого Кеппена, климат на Кубе мягкий, саванный, без зимы», что условно по-научному обозначалось сокращением A W.

Бывало, воскресными вечерами, покой которых нарушался лишь стремительным появлением служанки, приносившей поднос с двумя чашками и чайником китайского фарфора, фантазия переносила дядю Эулохио в другие края, столь же удаленные от Европы и столь же безопасные.

— Если тебе не подходит Карибское море, отправляйся выращивать кофе в Кению или Анголу. Я недавно читал необычайно интересную статью одного миссионера. Тамошние негры очень миролюбивы, питаются они травами и полевыми цветами, а белых слушаются и почитают. Падре рассказывает, что ему не раз приходилось сдерживать их: эти бедняги собирались воздать ему почести, как божеству…

Месяц за месяцем, точно песок воду, впитывал Альваро его ученые рассуждения, пока эти замечательные встречи не прекратились почти совсем: близилось лето, а потом помешала захватившая Альваро страсть к Херонимо. Осенью здоровье дяди заметно ухудшилось, и во время редких, превратившихся в обязанность посещений племянника Эулохио сидел молчаливый, погруженный в свои мысли, краем глаза не переставая следить, как сновала с таинственными отварами и настоями старая служанка. Когда Альваро пришел в последний раз, дядя в упор посмотрел на племянника и распорядился: «Ступай, оставь меня». А на рождество тетя Мерседес коротко сообщила ему, что по указанию врачей дядю поместили в санаторий.

Альваро еще долго сохранял теплые и добрые воспоминания об этой яркой и необычной дружбе, и во время своей поездки на Кубу, уже после победы революции, бывало, часто вспоминал дядю, и на губах у него появлялась улыбка, когда он пытался представить себе, как реагировал бы Эулохио, узнав об экспроприации и о бегстве семейства Мендиола в Майами, о восстании негров и массовых убийствах миссионеров в Анголе и Кении.

Что же касается дяди Сесара, то, когда прошел первый страх, дядя, подобно остальным представителям своего класса, — в годы, когда делались тщетные попытки закрыть границы и лицемерно отзывались послы, — встал в строй, сплачивая единомышленников вокруг человека, который всегда был, есть и будет наилучшим защитником его кровных интересов. Много лет спустя Альваро, уже отгороженный от семьи барьером, бесконечно более прочным, чем случайные и всегда непрочные родственные узы, даже фотографировал дядю Сесара для газеты в кругу таких же, как он, верноподданных, которые пылко приветствовали Благодетеля во время одного из его наездов в Барселону. Этой последней его фотографии было достаточно, чтобы понять, что простая логика и здравый практический ум должны были в 62-м году благодаря экономическому взлету и развитию туризма, привести его, как и многих ему подобных, к осторожной, очень осторожной защите общеевропейских либеральных ценностей на тот черный день, когда Благодетеля уже не будет с ними и они снова, как в ту полную отчаяния зиму 45-го года, ощутят необходимость в короле — детали хоть и запасной, но весьма декоративной и внушительной.


Неожиданно зажегся свет. Ты и не заметил, что наступила ночь, и все еще сидел в саду, хотя уже не видно было ни стремительного полета ласточек, ни красноватой каймы заката над ломаным контуром гор. Ты все еще держал в руках семейный альбом, но в темноте он был ни к чему, и, поднявшись, ты налил себе стакан фефиньянеса и залпом выпил его. Над черепичной крышей проступили первые звезды, и на фоне темного неба едва вырисовывался горделивый силуэт петуха на флюгере. В дверях на галерее показалась Долорес. Зеленые брюки обтягивали ее бедра, узкие, как у мальчишки. Она шла к тебе, зажав большим и указательным пальцами правой руки зажженную сигарету, и, как ты и предвидел, украдкой бросила взгляд на бутылку — сколько осталось; но на лице у нее не отразилось никаких чувств, просто взглянула — и все. Глаза ее смотрели дружелюбно и благожелательно, по губам скользнула еле заметная улыбка, свободная рука чуть шевельнулась, обозначив сдержанное приветствие, и легла на твою руку. Будто сквозь сон, ты слышал, как она говорила тебе о приготовлениях к ужину, как напомнила, что пора принять капли, прописанные доктором Аньером, и поинтересовалась, что у тебя за альбом. Ваши взгляды встретились, и на миг воскресло сладостное ощущение былой игры и чувства сообщничества — призрачная вера в духовную близость, которую не разрушат ни время, ни одряхление. Снова в ветвях эквалиптов прошумел ветерок и задержался на твоем лице небрежно-щедрой, ласковой прохладой. Немного спустя появилась служанка со стаканом воды и каплями. Ты залпом выпил лекарство, и, обняв друг друга за талию, вы с Долорес направились к дому, а служанка принялась собирать оставленные стаканы, ведерко со льдом, бутылку фефиньянеса и во весь голос звала детей на кухню. Долорес поставила пластинку сначала. Аккорды «Introitus» властно нарушили тишину, и, откинувшись на диване, ты снова открыл альбом.


Двоюродный брат Хорхе сделал тогда этот снимок «лейкой» последней модели, которую ему подарили родители по случаю успешного окончания первого курса университета, и Херонимо был таким, каким ты вспоминал его теперь, восемнадцать лет спустя: кошачий взгляд, черные брови, губы, сложенные в хитрую усмешку, а сам широкоплечий, статный и бедно одетый. Тут же стояли в ряд большие пустые корзины, которые он привез, а вокруг него, высунув язык, в покорном и грациозном восхищении скакал неизвестно откуда взявшийся пес. Дядя Сесар, одетый по тогдашней моде с головы до ног в белое, объедал кисть винограда. Остальные статисты были, очевидно, друзья Хорхе, а может, просто случайные знакомые или соседи. Яркий свет сентябрьского дня затуманивал даль. Была самая пора сбора винограда.

Ты жил еще в интернате, когда этот человек как-то вечером появился у вас в имении и спросил, нет ли работы, и хотя ваш управляющий, старый Хоаким, всегда относился подозрительно к бродягам, его он нанял. Он назвался Херонимо Лопесом; никаких бумаг — ни пропуска, ни документов — при нем не было, одна только рекомендация от какого-то приходского священника, которого в вашем округе никто не знал; по профессии он был поденщик, по семейному положению — холостяк, от роду ему было тридцать два года. Он был сильным и смуглым и говорил с заметным южным акцентом.

Все это, естественно, вызвало недоверие, однако серьезность и необычайная добросовестность, с какими он относился к любой работе, тотчас завоевали ему симпатию окружающих. Когда ты приехал домой — это было в конце июня, после окончания пятого класса коллежа, — Хоаким уже приглашал его к своему столу и обращался с ним, точно с собственным сыном. Херонимо был скуп на слова, спать ходил на сеновал, а по воскресеньям, вместо того чтобы идти в кафе, как это было заведено, занимался какой-нибудь работой по дому или же отправлялся в лес. А если и появлялся в селении, то лишь затем, чтобы запастись на неделю табаком, и тут же возвращался обратно.

Ты, с головой ушедший в размышления, вызванные усердным чтением сочинений Шпенглера и частыми беседами с дядей Эулохио, не замечал его, хотя и видел постоянно, так же, как и других батраков, когда он во время жатвы, босой, подпоясанный поясом из черной материи, в деревенской плетеной шляпе, стегал хлыстом заупрямившуюся кобылу. Может, ты даже открывал в своей комнате окно, привлеченный знакомым шумом молотилки, и смотрел на светлый хлеб на току, на проворную карусель, в которой кружились человек и лошадь, на прекрасное и древнее занятие — как отделяют зерно от соломы и потом веют его, управляясь острыми и легкими вилами. В те дни жизнь проходила перед твоими глазами спокойная и невзаправдашняя, точно череда цветных картинок в волшебном фонаре, а между тем тайный враг уже рыл подкоп под эту жизнь, и она рано или поздно должна была рухнуть. Замечал ли ты его тогда? Или принимал за еще одну пустую и ничего не значащую деталь увлекательной и фальшивой картинки?

Шли дни, и однажды ты увидел его, когда он, как всегда босой, с мотыгой на плече, шел через сад к огороду, а вы с кузенами играли привычную партию в крокет, и кто-то из вас обвинял Хорхе, будто он нечестно играет. И все вы были, думаешь ты сейчас, точно таким же анахронизмом, как эти надутые господа, сфотографированные пятьдесят лет назад для альбома, — нарядной деталью пейзажа, давно вышедшего из моды, устаревшим орнаментом. Он поздоровался с вами, коснувшись рукою шляпы, и скрылся за дубами, оставив вас, как тебе помнится, витать в облаках, вне времени и вне дела.

— Не нравится мне этот парень, — сказала как-то тетя Мерседес, на минутку отвлекаясь от вышивания. — А как он тебе, Сесар?

— Мне?

Дядя поднял глаза от журнала — наверняка это был «Лайф» на испанском языке, потому что времена «Сигнала»[8] прошли.

— А почему ты спрашиваешь?

— В селении его никто не знает. Говорят, у него нет документов.

— А Хоаким им доволен. Он не задира и дело знает. К тому же у него была рекомендация от священника…

— Если он такой рьяный католик, то почему же не ходит в церковь?

— Откуда я знаю! Не тащить же его на аркане.

— Ты не говорил о нем со священником?

— Послушай, Мерседес. Главное, чтобы он был исполнительным и работал как следует. Не надо быть большим католиком, чем сам папа.

В следующее воскресенье, уже сидя в двуколке, которая доставляла вас в церковь, тетя Мерседес, в мантилье и с молитвенником в руках, снова ринулась в наступление.

— Сесар, ты видел?

— Что?

— Андалузец-то?

— Что такое?

— Как он поздоровался с нами по дороге…

— По-моему, нормально, как все батраки здороваются.

— Конечно, только я его все-таки не пойму. У этого человека что-то на уме.

— С чего это ты взяла?

— У меня нюх. Ты посмотри, как вызывающе сверкают у него глаза…

— Все это твои выдумки, Мерседес.

— Я уверена, он заодно с маки.

Это слово упало в твою застывшую жизнь, точно камень, круглое и твердое, и вслед ему ринулась лавина смятения, разом перечеркнувшая реальный мир, толкнув тебя, безоружного, в прежние, когда-то неотступные ночные кошмары. Может, он и есть тот самый убийца, которого ты боялся? Палач, который в свое время хладнокровно казнит тебя, — не он ли и есть ваш новый батрак? Его медного оттенка лицо постепенно вытесняло туманный и неясный облик киргиза из ночных кошмаров, погружая тебя в зыбкое море предположений и догадок. Человек, который каждое утро проходил перед тобою и улыбался, был твоим врагом. В один прекрасный день он с ножом войдет в твою комнату и зарежет тебя. Нет, невероятно. В это нельзя было поверить.

Сомнения мучили, в тебя вселилось недоверие к миру, в котором ты жил, и к его хваленым ценностям. С тех пор ты стал шпионить за Херонимо. Ты тайком подкарауливал его, когда он спускался поливать грядки, и украдкой шел за ним по пятам, когда в воскресные дни он, с виду беззаботный и праздный, вдруг нырял в лес. Ты делал это, хоронясь ото всех, наслаждаясь таинственностью этой игры, становясь почти его соучастником, и каждый раз все больше и больше сомневаясь, что он может быть палачом, а заодно и в исторической необходимости насилия.

Как долго плел ты паутину, а он добродушно все это терпел? Потому что не мог не заметить, как ты следишь за каждым его шагом, — иначе почему бы он несколько раз вроде бы невзначай оборачивался и с усмешкой и в то же время с жалостью смотрел в ту сторону, где ты прятался в кустах. Быть может, ему, как и тебе, эта игра даже доставляла удовольствие, игра, которая, словно сеть, сотканная из общих секретов и близости, тонкими нитями соединяла вас? Он только улыбался, а ты, не пытаясь даже оправдаться и никак не объясняя, почему стоишь здесь, и молчишь, поворачивался и шел назад, выжидая случая, когда снова, точно ревнивый любовник или разбойник, сможешь последовать за ним.

Кто из вас первым разрушил игру — он или ты? Наверно, оба сразу в тот день, когда ты неожиданно столкнулся с ним в каштановой роще и он поздоровался с тобою. Он опустил мотыгу на землю, оперся на нее и, достав из-за пояса кисет с мелко нарубленным табаком, свернул две цигарки. Первую он свернул для тебя.

— Кто подарил тебе этот образок? — спросил он.

Ты смутился и, теребя золотую цепочку тети Мерседес, стал объяснять, чтобы сгладить неловкость, что эта вещь чудодейственная и на ней особое благословение.

— Чье? — спросил Херонимо.

Об этом ты и сам ничего не знал и, хотя понимал, что его это мало интересует, принялся рассказывать легенду о двух путниках, которых гроза застала в горах, и одного из них поразила молния, а другой спасся благодаря медальону с образом пресвятой девы.

— Любопытно, — сказал Херонимо. — А у нас в деревне случилось как раз наоборот.

Он щелкнул зажигалкой, закурил сигарету и, не решаясь протянуть ее тебе, стоял и смотрел.

— Рассказать?

— Расскажи, — ответил ты.

— Два земляка пошли гулять, началась гроза, и того, у которого был медальон, убило молнией.

— Почему?

— Благородные металлы притягивают молнию, — ответил он, — разве ты не знаешь?

Мимо по тропинке шли с поля сыновья Хоакима, Херонимо подмигнул им и, как всегда, поздоровался, подняв руку к полям шляпы. Впечатления от этой встречи, от его манеры обращаться на «ты» и от поразившей тебя истории о двух его земляках еще не улеглись, когда через несколько дней ты — уже без медальона — опять столкнулся с ним.

Это опять — ты же помнишь! — вышло случайно: был поздний вечер, тебя мучили москиты, и ты слонялся без дела из комнаты в комнату, но, куда бы ни зашел, везде противно и тонко звенели москиты; ты решил наконец пойти спать под открытым небом и, откинув щеколду, с галереи спустился в сад. Все небо было затянуто тучами, и действительно, не прошло и нескольких минут, как начало накрапывать. Мышцы онемели от усталости, ты направился к сеновалу, примыкавшему к конюшне.

Дверь была плотно прикрыта, и ты толкнул ее. Дверной проем и падающий через него слабый свет оставались у тебя за спиною, и ты на ощупь продвигался вперед, шаря в потемках по соломе — где бы устроиться спать. Внезапно тебя ослепил яркий свет.

— А, это ты?

Херонимо направил фонарь на тебя, и, хотя его движения были стремительны, а ты стоял, хлопая глазами, ты все же успел заметить рукоятку револьвера, который он спрятал за пояс. На миг вселенная пошатнулась, но Херонимо смотрел на тебя спокойно и не торопясь скручивал сигарету.

— И напугал же ты меня, земляк.

— Никак не мог заснуть, — пробормотал ты. — Москиты одолели.

— А меня здесь не трогают. Иди-ка, ложись. Хочешь, возьми мое одеяло…

— Не надо.

— Подложи под голову — лучше заснешь.

Вот и все — по крайней мере, все, что ты помнишь, — ты ничего не спросил, и он ничего не стал объяснять про револьвер, ибо ваша дружба уже началась, и это было прекрасное сообщничество.

Сколько раз потом ты поднимался среди ночи, проходил через населенный призраками коридор, осторожно пробирался через спальню дяди Сесара, пробегал галерею, молча мчался по саду, останавливался перед сеновалом, до боли колотил в дверь костяшками пальцев и, как пароль, шепча свое имя, входил к нему.

Херонимо встречал тебя с улыбкою, раскуривая самокрутку, отдавал тебе одеяло и гасил свет. Разговаривали — в том смысле, в каком это слово употребляется, — разговаривали вы мало, да и что у вас было общего? Дружеское «ты», простота в обращении и чисто инстинктивное взаимопонимание — все это за пределами слов. Доверял ли он тебе? Безусловно. Не раз, пока он спал, ты протягивал руку и, благодарный, ощупывал надежную выпуклость револьвера у его пояса.

Однажды он показал тебе фотографию. Это было в тот день, когда ты, придя ночью на сеновал, впервые не застал там Херонимо. Дрожа от холода, ты прождал его до самой зари. Он пришел из лесу, скользнул, словно тень, и, увидев, что ты тут и не спишь, потрепал тебя по волосам.

Ты разглядывал темноволосую девушку на фото, которая обнимала ребенка, а Херонимо пояснил: «Сын и жена».

— А где они?

— Не здесь.

— А ты с ними не видишься?

— Может, удастся в конце года.

Несколько раз в тот жаркий август и потом в сентябре, когда собирали виноград, ты приходил ночью на сеновал и не находил его. Херонимо возвращался из лесу лишь к рассвету, но теперь ты уже не беспокоился, а он умывался и шел работать вместе с остальными батраками.

Было начало октября — ты хорошо помнишь, как раз перед началом занятий в школе, накануне возвращения в Барселону, ты напрасно прождал его всю ночь — он так и не пришел. Ты вернулся к себе, весь продрогнув, тревога и беспокойство мучили тебя, тревога и беспокойство, тебе еще незнакомые, которые ты узнал гораздо позднее, когда уже был влюблен в Долорес и жил на улице Вьей-дю-Тампль, казалось, созданной для любви и счастья, а ты — по собственной вине — не имел ни того, ни другого. Это произошло в один из тех нищих и уродливых годов, которые потом были наречены Годами Мира.

Хоаким не мог понять, в чем дело (Херонимо ушел, не взяв расчета), и когда под вечер у вас появились жандармы и стали расспрашивать про него, сердце твое забилось как сумасшедшее, а в голове загудело, точно к ушам приложили радужную перламутровую раковину.

И тогда ты узнал — из разговоров с Хоакимом, дядей Сесаром и ликовавшей тетей Мерседес, — что на самом деле звали его не Херонимо, что он тайком перешел Пиренеи во главе целой шайки преступников и что он — у них есть доказательства — один из вожаков маки, которые действуют в этом районе.

— Важная птица, — сказал жандармский сержант. — Вчера ночью мы заметили его в нескольких километрах отсюда, когда он шел к своим в горы, и во время перестрелки он ранил одного из наших.

Каким печальным было твое возвращение в интернат — в угрюмые классные комнаты и сонные коридоры; каким холодным и никчемным показался тебе школьный мир с его покаянием и грехами, мессами, уроками и молитвами — мутное, однообразное существование; горечь и злоба копились у тебя в груди капля за каплей до тех пор, пока наконец ты не вырвался на волю, поступив в университет.

О Херонимо ты больше никогда ничего не слышал. Может, после этой смелой, но окончившейся поражением борьбы он опять перешел границу, а может, думалось тебе иногда, — и при этой мысли сердце твое, даже спустя многие годы, начинало биться в тревоге, — может, он лежит в безымянной могиле, в каком-нибудь забытом углу вашей — вашей ли? — испанской земли. Как низко пала, как глуха была твоя родина, — именно к этому заключению ты приходил временами, — если щедрый дар Херонимо оказался ненужным. Но нет, думалось тебе, не может быть, чтобы это был конец, ведь ждут же твою страну лучшие времена, и ты поймешь и заставишь понять остальных, что Херонимо, — или как там звали этого человека, чья духовная чистота разбудила в тебе нравственное чувство, — умер за всех и каждого из вас, да ты уже и понял, — боже мой, как больно и как стыдно было тебе, когда ты это понял! — что умер он и за тебя.


Материнская линия в альбоме не была представлена. Руководствуясь строгими критериями отбора, кто-то изъял с его страниц эту ветвь тоже буржуазного рода, но более утонченного, более чувствительного, чем род Мендиола, хотя отпрыски его были столь же непростительно ничтожны и так же неминуемо вырождались. Авантюрный дух торговца-прадеда не привился им и не омолодил их своею головокружительной страстью к блеску и грабежам. Их природные жизненные соки постепенно иссякли, подпорченные острым, критического склада умом, заставлявшим их постоянно сомневаться в собственной правоте и истинности своих доводов, заражавшим неверием и в свое назначение, и в необходимость повседневных забот. И так, один за другим облетели листья с бесплодной ветви; на этом больном, обреченном дереве Альваро был последней почкою, которая вынашивалась под хрупким сердцем, под сердцем, которое недуг мог в любой момент сразить и отбросить в забвение. Стоило подняться с софы и оторваться на минуту от звуков «Rex tremendae majestati’s», стоило свернуть за угол по коридору, где обитали домовые из мира его детства, и войти в столовую сдержанного индейского стиля, как можно было увидеть на стене, над стульями, нелепой и пышной бронзовой лампой и спящим роялем с партитурой «Турецкого марша» на крышке — написанный маслом портрет: голубые глаза, мечтательные и отсутствующие, — старинная красота, выдохшаяся, словно старый флакон из-под духов; шелковая косынка на непокорных волосах, тогда еще золотистых и густых. А в углу картины, под неразборчивой подписью художника — имя и дата: Мариа Канальс, 1911.

В те времена, когда Альваро мог ее знать, во времена, крывшиеся еще за порогом памяти, она выглядела уже иначе: кожа увяла, губы выцвели, волосы, которые она всегда украшала изящной кружевной накидкой, побелели. В конце 30-х годов бабушке со стороны матери было шестьдесят восемь лет. И только глаза — такие же ясные, не изменившиеся со времен далекого детства, — единственное, что в ней не старилось.

Из воспоминаний, с нею связанных, сохранился образ огромного дома, запущенного сада в английском стиле, заросшего травою теннисного корта. Альваро в матросском костюмчике гуляет там по извилистым тропинкам, а легендарная сеньорита Лурдес объясняет ему, что растения необычайно чутки, и потому следует приветствовать их нежно и с любовью. Цветы, говорит она, столь же деликатны и чувствительны, как и люди; детские шалости и ласка доставляют им удовольствие, бесконечно радуют их. С пылом вновь обращенного Альваро бегал от цветка к цветку, осторожно запечатлевая чистые, целительные поцелуи, в щедром апостольском рвении облегчая всем по очереди страдания, сея добро, признание и счастье.

— А сирень?

— И сирень, сердце мое.

— И гортензии?

— Гортензии тоже.

— Когда я целовал этот цветок, он поломался, — говорит Альваро. — Я сделал ему больно?

— Нет, сердце мое, если ты сделал, не желая того, ты не виноват.

— А птицы — они тоже хорошие?

— И птицы, сердце мое.

— Почему же тогда они клюют цветы? (На этом его пробуждавшаяся, зыбкая диалектика спотыкалась.)

Бабушка поджидала их в садовой беседке, и в конце каждого такого посещения — как бы в награду — какой-нибудь драгоценный предмет из тех, что донья Мариа берегла в металлической шкатулке, которую тотчас же снова запирала на ключ, переходил в собственность Альваро — хромолитография, эстамп, рисунок или гравюра. Под вечер в двуколке (или только что приобретенном ДКВ) приезжали родители, и бабушка провожала всех до калитки и махала вслед платком (а Альваро, сидя на коленях у матери, посылал бабушке воздушные поцелуи).

Последующие несколько лет выпали из памяти. Шквал гражданской войны яростно встряхнул ленивое и вялое течение этих жизней, и многие по складу своему средневековые персонажи и статисты из этого семейства разом исчезли, словно сквозь землю провалились. Альваро не обеспокоило их внезапное исчезновение — на положении сироты-эмигранта он безмятежно жил на мирном средиземноморском курорте и в глубине души был счастлив, что посланные судьбою напасти освободили его (надолго ли?) от докучливых школьных обязанностей (в памяти, еще не оформившейся и туманной, школа представала как однообразная череда ничем не отличающихся друг от друга учебных месяцев).

И уже позднее, после того, как так удачно был восстановлен мир и все слои общества были вновь заморожены в соответствии со строгим и незыблемым порядком, после того, как они вернулись в Барселону и им были возвращены все причитающиеся им по роду и положению права и привилегии (платный коллеж, обильная еда, — богатство и достоинство гармонично слились под покровительством освященной небом власти), вот тогда мать как-то заехала за ним после школы во взятом напрокат автомобиле, и они отправились за город (стояла осень, было серо, и ветер раздевал ветки деревьев).

— Поедем навестим бабушку, — сказала мать.

— А где она?

— За городом, полчаса езды отсюда… В одном доме, за городом, там живут монахини, очень симпатичные, они за ней ухаживают, помогают ей, сам увидишь.

— А что с бабушкой?

— Она больна. Настрадалась за войну, и ей нужно отдохнуть, понимаешь?.. У нее пропала память, она теперь многого не помнит…

— Почему?

— Потому что ей много лет и она так настрадалась… А ты, ты помнишь ее?

— Немного, — ответил Альваро. — Раньше она жила в Педральбесе.

— Так вот, если она тебя не узнает, не расстраивайся… Бедняжка так настрадалась.

— А что мне ей сказать?

— Ничего не говори. Если она спросит — ответишь. А нет — просто улыбнешься ей и пойдешь поиграешь в саду.

— А тебя она узнает?

— Когда как… Бедняжка живет в своем особом мире и не понимает, что происходит вокруг… По-своему она счастлива.

Автомобиль остановился перед калиткой, забранной остроконечной решеткой, и, вылезая из машины, Альваро с любопытством отметил, что стена поверху усыпана битым стеклом и бутылочными осколками. Мать позвонила в колокольчик, и монахиня отодвинула засов, а как только они вошли, снова задвинула его и для верности заперла на замок.

— Добрый день, сестра. Вы знакомы с моим сыном?

— Нет, сеньора. Ну просто настоящий маленький мужчина. Сколько ему лет?

— Девять.

— Уже в школе?

— В первой ступени, буду бакалавром, — ответил Альваро.

И осекся. Метрах в двадцати от них, под руку с монахиней, по газону бежала белокурая женщина. Заметив вошедших, она уставилась на них в упор, и у нее вырвалось что-то вроде смеха — болезненного и ускользающего, точно стремительное арпеджио.

— Пойдемте, пойдемте, что за ребячество, — разобрал Альваро, в то время как те удалялись. — Куда вы хотите пойти?

— Мама, — прошептал Альваро. — Видела?

— Ну, как моя мама?

— О, сеньора всегда весела, всегда в хорошем настроении. Если бы все были, как она…

— Мама…

— Температура упала?

— Это была легкая простуда. Просквозило ее, видно, когда гуляла в саду.

— Мама.

— Тсс. Что сказал врач?

— Все в порядке. Сестра Анхелес покажет вам потом ее историю болезни. — Монахиня шла неторопливо; она указала пальцем на мрачное здание в стиле барокко. — А вчера ей захотелось поиграть на пианино… Говорит, эта вещь очень нравилась вашей сестренке… Так и сказала: «Моя младшая дочь целыми днями играла ее и даже стихи придумала на эту музыку…»

— А, это «Павана на смерть инфанты» Равеля…

— Не знаю. Очень красивая вещь, чувствительная… Я не слишком в этом понимаю, но осталась послушать — прямо за душу берет… Больше часа она сидела за пианино, а потом поела хорошо так, с аппетитом.

— Где она сейчас? В трапезной?

— Нет, сеньора. Теперь должна гулять в саду.

Они пошли по широкой аллее, усаженной каштанами, и мать с монахиней вели непонятный разговор, все время стараясь держаться от Альваро на расстоянии. Тенистый парк вызвал у Альваро в памяти тропинки, беседки, павильончики и лестницы сказочного сада в Педральбесе, и в тот самый момент, когда ему припомнились те, давние поездки с сеньоритой Лурдес (путешествие из Бонановы в двуколке, кружевная накидка на белых бабушкиных волосах, сюрпризы из недоступной металлической шкатулки), в этот самый момент вдруг появилась древняя старуха, похожая на труп; на ней был фартук из грубой ткани, и она шла к ним, как лунатик, величественная и нереальная в этом осеннем увядающем мире. (В голове толпились вопросы: кто она? сколько ей лет? почему она так одета?) Глаза у нее были голубые — те же прозрачные голубые глаза, что и на портрете, и из-под кружевной накидки на ветру выбивались волосы.

На несколько горестных мгновений у Альваро перехватило дыхание, и он умолял бога, чтобы эта блуждающая тень признала в нем своего, чтобы она опять стала прежней, прекрасной, какой была, чтобы она снова чудесным образом вернулась в жизнь. Ее рассеянная мягкая улыбка заронила в нем надежду, но тут их взгляды встретились, и ее зрачки уставились, словно сквозь него, на какой-то предмет за его спиною. И тут же бабушка склонила голову набок и медленно, будто что-то высматривая, повела взглядом кругом; потом взгляд ее ушел в сторону, и она повернулась к Альваро спиною, напрочь отказываясь и от тех, кто стоял перед нею, и от своего прошлого, будто их не было тут, будто их вовсе никогда не было, отвернулась, разрывая то, что связывало его с нею, отвернулась, вся уйдя в свое, чужая, ускользающая.

С того дня (октябрь 1939-го?) он научился понимать свои пределы, и, хотя еще не сформулировал этого (сформулировал это он гораздо позднее), он уже знал, что все — и он сам тоже — все не окончательно и не долговечно, — как до тех пор доверчиво полагал, основываясь на том, что после ужасов и невзгод войны жизнь его мирка была восстановлена и продолжала свое течение, — а что все переменчиво, все непрочно, все подвержено биологическому циклу, над которым не властны ни воля, ни добродетель, все в руках случая, всему своя судьба, все неминуемо обречено на смерть, все преходяще, все быстротечно, всему приходит конец.


Еще юношей, накануне поступления в университет на первый курс юридического факультета, ты однажды рассматривал семейный альбом, но не как сейчас, желая понять, на что было потрачено время, и подвести итог своим возможностям (так некогда подводил итоги твой дед в расходных книгах), а с несколько иллюзорной надеждой при помощи альбома угадать неясные и сомнительные вехи собственного будущего (вроде того, как авгуры рассматривают внутренности жертвенных животных или как клиент усаживается перед гадалкой с картами). День за днем копился в тебе протест против жизни, которую щедро подарил тебе глупый акт совокупления, и ты искал объяснение и корни своего непокорства в ветвях ненавистного тебе генеалогического древа. Невозможно, думал ты, чтобы такое живое и сильное чувство, такое серьезное и искреннее отклонение могли возникнуть из ничего и развиваться в пустоте, подобно воздушным корням орхидей. Какой-нибудь безвестный член твоего рода, должно быть, уже испытал нечто подобное до тебя и нерастраченным передал тебе, заплатив за это черными годами компромисса и притворства. То, что теперь в тебе созрело и дало плоды, некогда появилось в том, другом, и он со страхом ощущал, как это зарождается в нем, подобно раковым метастазам, растет и распространяется, в то время как никто вокруг ничего не видит и не замечает. Этот порыв, мрачный и в то же время яркий, тот, другой, скрывал, быть может, как благословение, а может, как позор, во всяком случае, он жертвовал упрямой правдой своего протеста ради тупого и беспочвенного одобрения своего клана. Тебе, его наследнику, удалось вовремя обрубить связи с кланом, однако полностью освободиться от семьи, от своего класса, от своего круга, от земли — не удалось. Твоя жизнь не могла быть не чем иным (узнал ты впоследствии), как долгим и трудным путем отречения и отдаления от своих.

Окончательно установив свою родословную (отцовскую линию с ее святошами и экстравагантными чудаками и материнскую — с ее психопатами и экзальтированными душами), ты принялся выискивать возможных предшественников, нащупывая в их жизнях скрытую тропинку, которая должна была привести тебя к истине. Ты располагал скудным материалом: семейный альбом, несколько писем, личные вещи, давние истории, услышанные в забывчивую пору детства. Материнская линия (теперь почти совсем угасшая), именно благодаря почти полному отсутствию вещественных свидетельств, давала тебе возможность со скрупулезным усердием вести возбуждающую воображение игру в гипотезы и догадки. Так, обнаруженной однажды в чулане партитуры «Gymnopedies» Эрика Сати, некогда принадлежавшей покойной тетке Гертруде, и посланной ею же почтовой открытки, где были изображены развалины Теормины, из которых в чересчур синее небо поднимались стройные колонны (единственные дошедшие до тебя воспоминания о тетушке), — хватило тебе, чтобы воссоздать облик существа застенчивого и чувствительного, мягкого и склонного к меланхолии (младшая сестра твоей матери, тетка Гертруда, умерла вскоре после твоего рождения в театре во время спектакля от сердечного приступа); или, например, библиотека двоюродного деда Нестора — «дяди Нестора» (которого боготворила твоя бабка со стороны матери и о котором молчала-помалкивала вся остальная родня), где ты нашел книги Бодлера и Верлена, Кларина и Ларры, которые вскормили возникший у тебя впоследствии нонконформизм; эта библиотека рассказала тебе об анархическом и мятежном темпераменте дяди, склонном к эйфории и депрессии — странное соединение в одном человеке, который, по словам свидетелей, был одновременно революционером и денди, каталонским националистом и бродягой (дядя Нестор проиграл состояние в Монте-Карло; жил вне брака с шумной ирландской поэтессой; будучи каталонским сепаратистом, выступил на стороне восставших шинфейнеров[9] и тридцати пяти лет от роду покончил с собой в одном швейцарском санатории, у себя в комнате, повесившись на собственном шарфе).

Тогда еще неосознанно, но позднее все больше и больше отдавая себе в этом отчет, ты в его отходе от норм искал стимула, который помог бы тебе твердо идти своим путем. Ущерб, который в давние времена нанесла вашей породе расовая гордыня твоих соплеменников, развращенных их же собственными догмами, и ущерб более поздний — от прадеда-торговца (рабыни были подвластны его капризу и прихоти, а мужчины низведены до ничтожного положения орудий труда) — все это ты вобрал в себя, вобрал телом и духом, пожиная (а может, искупая) то грубое и мрачное зло, которое посеяли они при жизни. Благодаря извечным и навечно проклятым париям (цыганам, неграм, арабам — грубым, находящимся во власти инстинктов) тебе удавалось на какие-то мгновения вернуть себе древнее и утраченное чувство единства, к которому ты так тянулся в мятежном порыве, с непреодолимой тоской продираясь сквозь заветы твоей касты и ее законы. Только так — совершенствуясь и очищаясь — мог ты восстановить в чистоте твое общее с ними прошлое и взглянуть в глаза твоей собственной судьбе, и в конце концов покоренный, умиротворенный и просветленный, сознательно жить в суровом, но дающем все новые и новые силы поединке среди глупой и самодовольной толпы трупов.

Душа Христова, благослови меня.

Тело Христово, спаси меня.

Кровь Христова, напои меня.

Святая вода Христова, омой меня.

Страсти Христовы, укрепите мой дух.

О милостивый Иисус, услышь меня.

В язвах Твоих укрой меня.

Не дай мне отойти от Тебя.

От злого недруга защити меня.

В час смерти моей призови меня и вели мне идти к Тебе,

Дабы в сонме твоих святых и я восхвалял Тебя во веки веков. Аминь.

Шестой класс гимназии, отделение Б. Сорок юношей в черных бриджах, в галстуках и жестких воротничках; сорок юношей стоят плотными рядами в старинном школьном здании, спиною к величественным окнам в новоготическом стиле. В углу фотографии неподалеку от Альваро — суровая и серьезная фигура преподобного отца, их духовника.

— Святой отец, я трижды согрешил, нарушив шестую заповедь.

— В мыслях или на деле, сын мой?

— И так и так.

— Один или с кем-нибудь вместе?

Приятель показал мне журнал, где изображены женщины, и я купил его.

— Вы вместе смотрели журнал?

— Да.

— Вы оба давали волю рукам?

— Нет, когда он ушел, я согрешил один.

— Знал ли ты, что совершаешь тяжкий проступок?

— Знал.

— Из всех грехов этот грех больше всех оскорбляет господа и пресвятую деву. Ты искренне раскаиваешься?

— Да, святой отец.

— Ты разорвал этот журнал?

— Нет, еще нет.

— Разорви его и в будущем избегай опасных общений. Это излюбленное орудие дьявола, с помощью которого он ловит неосторожных…

— Хорошо, святой отец.

— Всю неделю ты ежедневно утром и на ночь будешь читать один раз «Отче наш» и три раза «Богородице».

— Хорошо, святой отец.

— Ну, ступай с богом.

Физические и моральные последствия этого порочного акта. Переписывание всех святых по иерархии со всеми их добродетелями и отличиями. Тесино, Требиа, Трасимено, Канас, Пичинча, Чимборасо и Котопакси. Бином Ньютона. Яйцекладущие, живородящие, яйцекладуще-живородящие. Формула питьевой соды. Теорема Пифагора.

…Согласный и прозрачный хор «Lacrimosa dies» звучно разлился на множество голосов и разом вымел то, что некогда имело над тобою такую власть…


Какой черт сунул в альбом эту фотографию? Долорес проследила за твоим взглядом и тоже увидела ее.

Газетная вырезка, без подписи, безо всяких пояснений, словно она сама по себе была настолько красноречива, что не нуждалась ни в каких комментариях. Человек упал ничком на землю — мертв или ранен? — у самой кромки тротуара, — покушение или несчастный случай? — а вокруг с бесстрастным любопытством смотрят на него люди, вероятно, его соотечественники. Типичная для нашего времени фотография, не важно, на какой широте она сделана, ежедневно то одни, то другие штампуют ее на всеобщее обозрение в своих газетах и журналах, кино и телевидении.

Не впервой тебе доводилось увидеть подобный документ, по долгу службы ты и сам несколько раз делал такие снимки, когда работал фотографом в агентстве Франс Пресс, но только сейчас ты вдруг почувствовал что-то такое, чего не знавал тогда и что каким-то образом связывало тебя с этим безликим образом, застрявшим меж страниц альбома, — какое-то смутное беспокойство за собственную судьбу и что-то вроде искреннего порыва солидарности.

Ровно пять месяцев назад неприветливым мартовским днем ты спустился с гигантского тобоггана — это было на ярмарке, на площади Бастилии — и, пошатываясь, направился в сторону бульвара Ришара Ленуара; в голове было пусто, сердце гулко стучало, и, помнится, ты шел, про себя отсчитывая шаги…

То, что произошло затем, ты с легкостью можешь воссоздать, рассматривая одну за другой детали фотографии: угасший взгляд, мертвенно-бледное лицо и тривиально-картинное падение, — сам того не желая, ты стал героем бесплатного спектакля, разыгранного, для мужчин и женщин, случайно в это время проходивших мимо. Точь-в-точь как на этой фотографии, они смотрели на тебя спокойно и невозмутимо, так глядят на беззащитное животное, которое хрипит у твоих ног; они смотрели на тебя и по сторонам, проверяя, не едет ли «Скорая помощь» или полицейская машина, дабы вовремя с благословенной французской осторожностью смыться, чтобы не давать свидетельских показаний. А кто-то, быть может, подошел поближе и осторожно дотронулся до тебя носком ботинка.

Цивилизация, продуктивная и холодная, приученная новейшими средствами пропаганды рассматривать время в цифрах, а человека в качестве орудия производства, — единственная возможная сегодня цивилизация, думал ты с горечью, — для тебя сводилась к этому: обыденному и нелепому инциденту среди бела дня, на глазах у мужчин и женщин, которые шли мимо по бульвару Ришара Ленуара, счастливые от сознания, что это случилось не с ними, спокойные и уверенные в себе, с эгоистическим презрением на лицах и мыслью в душе: «Moi je m’en fous»[10].

И ты в будущем стал бы таким, и, сознавая это, ты восхищался неустрашимостью и мужеством тех, кто, не дожидаясь своего часа, по собственной воле решался глянуть в черное дуло ружья или револьвера, восхищался даже теми, кто за неимением оружия черпал храбрость в бутылке спиртного, а потом глотал роковой тюбик веронала.

Словно новоявленный Лазарь, ты воскрес в огромной палате больницы святого Антуана. Долорес — как и сейчас — стояла рядом и нежно тебе улыбалась.

Свет автомобильных фар, накатив бесшумной волной, неожиданно высветил лохматый от эвкалиптов вход и острые очертания кипарисов, вырвав их на мгновение из плотного мрака. Альваро выглянул наружу, а Долорес со вздохом сняла иглу с проигрывателя.

Серый «дофин», очертив фарами полукруг, замер у самого балкона; почти одновременно распахнулись все четыре дверцы, и из машины появились Рикардо и Артигас с двумя белокурыми девушками, по виду иностранками, в клетчатых рубашках и облегающих джинсах.

— Привет, — сказал Рикардо. — Мы не опоздали?

— Наоборот, — сухо ответила Долорес.

— Помираю от жажды, — сказал Артигас. — Не дадите чего-нибудь?

Долорес и Альваро поздоровались с девушками за руку. Те разглядывали сад и, хлопая ресницами, что-то нечленораздельно бормотали.

— Мы подобрали их у выезда из Кадакеса. Они добираются автостопом и заночуют у нас.

— Они датчанки, — пояснил Артигас. — Danish very sexy beautiful women[11].

— Ни черта не понимают по-испански, — сказал Рикардо. — Честишь их последними словами, а они ухом не ведут.

Обе девушки улыбались в унисон, отлично чувствуя себя в новой обстановке. Едва поднявшись на галерею, они, как по команде, уставились на стопку пластинок около проигрывателя.

— Поставь ча-ча-ча, поглядим, как они трясут задами, — сказал Рикардо.

— У них нет багажа?

— Собираются прожить за счет традиционного гостеприимства испанского народа.

— Прибыли в Порт-Бу вообще без денег, безо всего, — сказал Артигас. — Типичный продукт потребительского общества.

Долорес отошла на минутку проверить, как идут приготовления к ужину. И почти тут же появилась служанка с бутылками и льдом.

— Сделать вам дайкири? — предложил Альваро.

— Мне — нашего, сухого, — сказал Рикардо. — Перелада или чего-нибудь в этом духе.

— Do you want to drink?

— Thank you very much[12].

— Налей им двойную порцию виски, пусть налакаются.

— Кстати, о дайкири, знаешь, от кого я получил письмо? — Растянувшись на диване, Артигас гладил щиколотку датчанки. — От самого Энрике.

Вернулась Долорес с рюмками и на ходу обменялась взглядом с Альваро. Девушки внимательно изучали чехлы на пластинках. Артигас вынул из кармана помятый конверт и торжествующе показал всем.

— Прочитать?

— Не надо, ради бога, — сказала Долорес.

— Только кусочек, слушайте внимательно: «Я по газетам слежу за событиями у вас и думаю, я гораздо нужнее там, чем здесь. Если сочтешь нужным, извести меня, я сразу же приеду».

Наступило молчание. Долорес спокойно закурила сигарету.

— О каких это он событиях? — спросил Рикардо. — Может, он перепутал страну?

— Может, он думает, это Конго, — поддакнул Артигас.

— Бедняга, с каждым днем он разбирается в обстановке все хуже и хуже. Что он там напридумывал?

— Если он приедет сюда, как бы не помер с перепугу.

— Скорее всего, переспит разок-другой с какой-нибудь заезжей французской шлюхой и успокоится.

Люди теперь, уже не боясь, открыто признаются в правых взглядах, — заметил Артигас. — Я вот на днях встретил в Сторк-клубе Пако, так он сказал мне: «Я монархист и консерватор…»

— Да ну, — Альваро улыбнулся. — Что он поделывает?

— Стрижет купоны, пьет виски. Что ему еще делать?

Датчанки выбрали пластинку Рэя Чарльза и теперь вопросительно смотрели на Долорес, не решаясь без спросу хозяйничать у проигрывателя.

— Ну, давайте, потряситесь, раз хочется. — Грубость слов не вязалась с улыбкой Долорес.

— Really?

— Yes, yes[13].

Долорес резко поднялась и вышла в сад.

— Что с ней такое? — спросил Артигас. — Чего это она дуется?

— Не знаю, — сказал Альваро. — Оставьте ее в покое, пройдет.

— Если девчонки мешают…

— Нет, они ни при чем. Врач запретил мне спиртное, и, когда я пью, она нервничает.

— Кстати, ты как?

— Лучше всех.

— Работаешь?

— Пока нет.

Второй автомобиль вихрем влетел в сад. Долорес помахала рукой в знак приветствия, и Антонио, выйдя из машины, поцеловал ее. Через несколько секунд они вдвоем появились на галерее.

— Черт подери! — выругался он. — Знаете новость?

— Какую новость?

— Правда не знаете?

— Нет.

Антонио сел на валик софы и ударил кулаком по ладони.

— Профессор Айюсо умер, — сказал он.

ГЛАВА II

Разорите ногой бесчисленные ходы муравейника, который терпеливо, пылинка за пылинкой, строился на неблагодарной песчаной почве, и придите на, следующий день на то же место: вы увидите, что муравейник опять кишит и процветает, — живое воплощение стадного инстинкта этого упорного и трудолюбивого сообщества; вот так же и жилище испанцев, древняя и заклейменная лачуга из тростника и жести, обреченная на исчезновение, — поскольку теперь вы, как говорится, европейцы, и туризм обязывает вас блюсти фасад, — вот так же и барак, выметенный в один прекрасный день из Барселонеты и Соморростро, Пуэбло-Секо и Ла-Вернеды, возрождается, но только новенький и поначалу благопристойный, в Каса-Антунес или в районе открытого порта как символ примитивной и подлинной структуры вашего племени.

Ты смотрел на эти Таифские царства хижин и лачуг, так похожие на то, что ты снимал на пленку совсем недавно, и удивлялся (вот именно удивлялся) тому, с каким упрямством обитатели цеплялись за эту жизнь, устои которой никогда не подвергали сомнению, словно единственным смыслом и целью их пребывания на земле (думал ты) было рождаться, расти, размножаться и умирать в немой животной покорности; о, испанский народ (взывал ты), сообщество невежественных людей, дикое стадо, взращенное в голой и бесприютной степи, на твоей и твоих земляков родине.

Рикардо поставил «сеат» напротив конечной остановки трамвая, и ты, выйдя из машины, разглядывал полуголых ребятишек, бегавших по площади, и стариков, сидевших у первого ряда лачуг. Те же самые, что и прежде, или это уже другие люди? Вековой андалузской нищете здесь было где развернуться: вот женщина в трауре несет на голове кувшин с водой, а чесоточный пес, отгоняющий хвостом мух, кажется точной копией другого, которого ты тысячи раз мельком видел где-нибудь в деревушке на юге. На подступах к кладбищу бараки толпились, налезая друг на друга, точно грибы. Ты начал было считать, как считают, желая заснуть, но скоро бросил. Сколько их — сто, двести? С того места, откуда ты смотрел, казалось (или это обман зрения?), что последние лачуги стоят вперемешку с первыми могильными памятниками, как если бы существующая между двумя мирами граница вдруг исчезла. Бродяги и богатые барселонцы, мертвецы спящие и мертвецы бодрствующие — разница между теми и другими сводилась всего-навсего к углу зрения относительно горизонтальной плоскости.

Не проронив ни слова, вы направились к лестнице, которая вела к кладбищенскому входу. По обе стороны стояли киоски с живыми и искусственными цветами: ветки роз, гвоздики, бессмертники, анемоны. Сеньора в черном, покупая венок, торговалась с продавцом, и тебе вдруг почему-то вспомнился старичок — это было несколько лет назад, под вечер печального дня поминовения усопших, — старичок украдкой взял букет, положенный другими на могильную плиту, и, осторожно и быстро оглядевшись вокруг, переложил его на другую могилу, подле старой фотографии любимого и близкого ему человека. Рикардо, рассеянно поглядывая на плиты из яшмы и мрамора, сообщил:

— Они приедут только через час.

— Ничего, — сказал ты. — Мы походим тут.

Твои близкие были похоронены на этом кладбище; и юношей ты приходил сюда вместе со своими родственниками; первый раз — в день похорон твоей матери, и потом — каждую годовщину ее смерти, и стоял, завороженный мыслью о том, что покоилось в этом склепе, где и для тебя береглось место, береглось с самого дня твоего рождения, и ты в свои шестнадцать лет уже знал, что, не отчаль ты вовремя, ты был бы уже здесь, и в земле распавшиеся элементы твоего тела сливались бы в непристойный симбиоз с остальными представителями твоего рода, и, превратясь в ничто, ты бы на веки вечные включился в нелепый круговорот природы.

У кладбищенской конторы несколько похоронных процессий ждали своей очереди, на лицах читалось выражение апатии, смирения и нетерпения. Машины стояли напротив, рядом с цветочными киосками; капеллан переходил от группы к группе; в каждой группе он пожимал руки и потом сосредоточенно молился над гробом. Никого из бывших учеников Айюсо еще не было. Пока вы ходили по площади, муниципальные служащие договорились с очередным семейством, и когда переговоры закончились, свита из родственников и друзей тронулась в путь.

Процессия неторопливо тянулась по главной аллее, и вы побрели за нею к верхнему кладбищу. По левую сторону аллеи шли ниши, украшенные эпитафиями, надписями, фотографиями, венками. Дорога поднималась все время вверх, и ты мог разглядеть даже могилы у самого подножия холма, окаймленные темной зеленью кипарисов, и совсем вдалеке — море, неспокойное, синее, лебедку и маяк на волнорезе, суда, стоявшие на рейде в ожидании разрешения на разгрузку. Назойливое летнее солнце, казалось, повисло на западе, но сильный, порывистый ветер предвещал ливень. Над крепостью Монтжуик на переменчивом, прозрачном, бесцветном небе то и дело появлялись тучи, точно аванпосты грозного и мрачного войска, занимавшие стратегические позиции. Стремительно пронеслась птица, касаясь крыльями могил, и легко села на фронтон пантеона. Городской шум поднимался сюда из долины, точно натужное пыхтение усталого животного.

Первоначально кладбище было задумано как мирный и сонный провинциальный город, со скверами и аллеями, беседками и дорожками, нишами с прахом бедняков и людей из средних слоев и роскошными пантеонами над могилами буржуа и аристократов. Кладбище было открыто в годы пышного расцвета и роста Барселоны, потому что старое кладбище оказалось мало, и теперь здесь во множестве соседствовали и пестрели, один ярче другого, самые разные произведения всевозможных архитектурных направлений и декоративных стилей: могильные плиты, увенчанные крестами, венками, гирляндами, скорбящие богоматери и архангелы; мраморные мавзолеи, созданные под впечатлением какого-нибудь средневекового захоронения; неоготические часовни с цветными витражами; апсиды и нефы, тщательно воспроизведенные в уменьшенных размерах; греческие храмы — точная копия афинского Парфенона; причудливые, в египетском стиле сооружения со сфинксами, колоссами, колесницами и саркофагами, будто сделанными специально для представления «Аиды», — все это вставало перед глазами попавшего сюда, словно кладбищенское обобщение и продолжение приключений тех, кто лежал тут — знатные имена, выведенные особой, готической каталонской вязью, — знаменитости, торговцы, банкиры, промышленники, разбогатевшие на Кубе и Филиппинах, сторонники автономии и защитники экономического протекционизма, крепкая каста буржуазии (позднее облагородившейся), столпы и фундамент биржи, текстильной промышленности и торговли с заморскими странами, твоя каста (да, твоя), несмотря на все твои потуги оторваться от нее, если только (или это опять бесполезное непокорство?) ты решительно не взглянешь в лицо судьбе и собственной волей не укоротишь отпущенный тебе срок.

Дух, который питал разраставшийся и процветавший город, проявился и здесь, думал ты, с гармонией, не свойственной смерти, словно все эти покойные магнаты хлопка, шелка или трикотажа хотели бы и в небытии увековечить все те нормы и принципы (прагматизм, bon sens[14]), на которых они строили свою жизнь. Эти пышные мавзолеи в точности соответствовали неотесанным и грубым вкусам их владельцев, так же как шале или виллы, возведенные в Льорет или Ситжес (творения, быть может, одного и того же архитектора); те и другие — детища устаревшей системы патернализма, подтачиваемой на протяжении многих лет не только борьбою и требованиями рабочих (которые сейчас заглушили ударами прикладов), но также (и это гораздо серьезнее) требованиями и потребностями современного государственного капитализма. Пантеоны, однако, как будто не замечали этого, и, хотя хозяева их спали вечным сном, с умилительной невинностью выставляли напоказ свои бельведеры и купола, балкончики и балюстрады, построенные, будто в настоящих жилых помещениях, со смехотворной роскошью и комфортом, которыми старые, рассыпавшиеся в прах кости их хозяев никогда не смогут воспользоваться.


Двенадцать лет назад в баре-подвальчике во дворе филологического факультета, что напротив входа в часовню, Альваро заметил молодого человека своего возраста, одетого подчеркнуто небрежно, который, неуверенно пробираясь между группами студентов, двигался будто в некоем призрачном мире, как сомнамбула, во власти навязчивых кошмаров. За тем же столиком, где Альваро готовился к занятиям по истории, Рикардо и Артигас спорили с блестящим и всем тогда известным представителем от их курса в ПУС[15] Энрике Лопесом. Антонио сидел дальше, в глубине зала, с двумя студентами юридического факультета, тоже учениками профессора Айюсо. Юноша, пошатываясь, прошел совсем близко от них, напрасно ища свободного места на скамьях у стены. Поведение его становилось все более необычным, и на него поглядывали с возрастающим осуждением. Вдруг он наткнулся на стул, чуть не потерял равновесие и, чтобы удержаться на ногах, ухватился за плечо молодого человека в очках. Его светлые глаза шарили по сторонам, пока он со стоической выдержкой отступал к выходу и наконец пропал из поля зрения Альваро (как раз там, где несколько лет спустя сестра Артигаса подожгла петарду и спокойно поднялась по лестнице всего за каких-нибудь несколько секунд до взрыва).

— Что с ним такое?

— Ты не видел?

— Не обратил внимания.

— Пьян в стельку.

— Кто он?

— Просто тронутый. У его родителей денег куры не клюют.

— С какого он факультета?

— Ни с какого. Он не учится. Разъезжает себе на машине и пишет стихи.

— Я никогда его раньше здесь не видел.

— Он редко появляется. Если хочешь познакомиться с ним, пройдись лучше по барам или по публичным домам.

Это было в начале ноября; вот уже несколько недель Альваро прозябал в кругу товарищей по университету, слабовольных и скучных, и, сидя в их компании, слушал, как они обсуждали лекции и повторяли пройденный материал.

Энрике считался одним из выдающихся учеников; в отличие от других, он не ограничивался изучением предмета, а часто и с удовольствием любил порассуждать (у него был красивого тембра баритон) о спорте, истории, литературе.

— Ты читал речи Хосе Антонио?[16] — спросил он как-то у Альваро.

— Нет.

— Так прочитай. Ни одного лишнего слова.

— Я не интересуюсь политикой.

— Пусть не интересуешься. Он создал теорию современного государства, профсоюзов, преодоления классовой борьбы… Просто потрясающе… Он единственный, кто в Европе серьезно ответил на вызов, брошенный Лениным.

Энрике говорил пышно и красноречиво. Рамиро Ледесма, Эдилья, Прадера, анархо-синдикалисты. У Энрике были правильные черты лица, а сам он был высокий и стройный; выступая перед аудиторией, он с инстинктивной повадкой трибуна во время речи энергичным движением головы отбрасывал назад короткую прядь светлых волос, намеренно позволив ей сначала упасть на лоб. Его диалектика не гнушалась кулачной расправы, и в университетских коридорах восторженно рассказывали о стычке, которая произошла между ним и четырьмя студентами, сторонниками дона Хуана Бурбонского: как он бился с ними, точно бык на арене, и как сразил одного за другим трех своих противников, а четвертого просто швырнул в бассейн посреди двора. Его однокашники по коллежу святого Игнасио[17] припоминали времена, когда он в синей рубахе и красном берете тренировал центурии юных фалангистов и сам с бравой выправкой, казавшейся преждевременной в таком мальчике, чеканил шаг и резко выбрасывал руку в гитлеровском приветствии. Другие утверждали, будто видели его в 43-м году в группе демонстрантов, которые подожгли экран в одном барселонском кинотеатре, где тогда первый раз в Испании показывали английский фильм о войне. Ему было четырнадцать лет, когда Германия потерпела поражение в войне, и это повергло его в пучину отчаяния: запершись в своей комнате, он часами плакал, слушая вагнеровскую увертюру к «Гибели богов». С тех пор Энрике всего себя посвятил восстановлению первоначального смысла доктрины Хосе Антонио и к моменту поступления в университет уже входил в маленькую, но активно работавшую группу недовольных фалангистов.

— Будь сейчас жив Рамиро Ледесма…

— Жив или не жив, ничего бы не изменилось, — утверждал Антонио.

— Вранье, — категорически возражал Энрике. — Теперешние вожди-то и предали революцию.

Прошло несколько дней, и Альваро опять увидел в баре того юношу. Он сидел в углу за столиком, и, казалось, с головой ушел в какую-то книгу. Когда появился Энрике и громко заговорил, юноша отложил книгу на скамейку и дрожащими пальцами поднес зажигалку к сигарете.

— Ты слушал лекцию Айюсо? — спросил Антонио, пока официант подавал на стол. — Вот выдал так выдал.

— Ты о чем?

— О чем, ты спрашиваешь? Разве ты не слышал, как он говорил о фуэросах? Об эпохе свободы и тирании?.. Язык у него подвешен — будь здоров.

— По крайней мере, имеет мужество открыто излагать свои взгляды, — сказал Энрике. — Вот на кого я накласть хотел, так это на колеблющихся.

— Айюсо никогда не был колеблющимся, — сказал Антонио. — После войны он отсидел два года, ты знаешь это?

— Когда мне попадается красный, я люблю, чтобы он шел с открытым забралом, а не изворачивался. — Энрике выражался пылко. — Айюсо человек ясный, а вот другие…

— Кто же?

— К чему называть имена? Мы для них таскали каштаны из огня, а теперь они кичатся, что, мол, они либералы.

— Да они просто перебежчики.

— Демократия для страны — истинная чума.

Юноша слушал разговор и иронически улыбался. Когда официант с подносом вернулся, он заказал двойную порцию можжевеловой водки.

— Опять напьетесь…

— Лучше напиться, чем слушать, что тут болтают.

Энрике поднялся с места и подошел к нему вплотную. Рикардо пытался удержать его, но напрасно.

— Не будешь ли ты так любезен повторить, что ты сказал?

— Я сказал, что, чем слушать ваши разговоры, лучше напиться или заткнуть уши ватой, — совершенно естественным тоном ответил юноша.

Энрике двинулся было на него, но сдержался. Щеки его залила краска.

— Если ты мужчина, давай выйдем во двор.

— Я не мужчина.

— Кто же ты? Баба?

— Я никто, и вы тоже никто. Только вы воображаете, будто представляете собою что-то.

Тут вмешались Антонио и Рикардо и удержали Энрике.

— Не обращай на него внимания. Он пьян.

— Пустите его, пусть он мне врежет… Он же после этого почувствует себя еще больше мужчиной…

— Замолчи, а не то…

— Единственно, чего я вам не позволю, это говорить мне «ты».

Ссора прекратилась лишь потому, что в это время в бар вошли несколько преподавателей. Понемногу студенты один за другим выходили во двор, и Энрике с приятелями тоже последовали их примеру. Альваро еще раньше решил прогулять лекции, и когда он встал, чтобы расплатиться, юноша снова поднял глаза от книжки, и они с Альваро встретились взглядом.

— Ну и идиот у тебя друг.

— Он мне не друг.

— Тем лучше для тебя. Как ни приду сюда, вечно он что-нибудь проповедует, точно ходит с трибуной в кармане… Он что, ни минуты помолчать не может?

— В сущности, он неплохой парень, — сказал Альваро.

— От таких людей, как он, я заболеваю… И все что-то изучает, изучает. Ведь все равно кончит тем, что превратится в лавочника и станет обсчитывать покупателей. Вот я и думаю: к чему?..

— А ты? Что ты изучаешь?

— Ничего. В этой стране нет ничего, чем бы стоило заняться. Просто моему отцу хотелось, чтобы я поступил в университет, и я поступил… Но учиться я не учусь.

— А на какой факультет?

— Не знаю. — Юноша сунул руку в карман, потом порылся в портфеле. — В квитанции за вступительную плату, наверно, написано, я не помню… Я решил это жребием в последний момент.

— А что вышло?

— Смотри, вот она, повестка. Юридический. — Он улыбнулся. — Сутяга, как говорится… По правде сказать, я предпочитаю клеить марки на почте… Что будешь пить?

— Спасибо, не хочется.

— Да, обстановка к этому не располагает, — признал он. — Моя машина рядом. Пошли покатаемся?


Шоссе петляло вверх по склону холма, и на повороте вы остановились посмотреть на пейзаж. Нефтяные резервуары компании «Кампса» сверкали на солнце, плотные тучи, наползая друг на друга, плыли над морем к горизонту. За молом в ожидании застыли грузовые пароходы. Дальше за навесами и складами открытого порта с монотонным однообразием билось, вгрызаясь в берег, море. Из лачуг предместья Каса-Антунес доносились пронзительные, возбужденные голоса. В конце насыпи, точно часовые, два кипариса, одинокие и печальные, день и ночь стояли без сна в карауле над медленным распадом тел.

Вы пошли дальше вверх. Могильные ниши, похожие на ячейки гигантского улья, постепенно уступали место мавзолеям. Это была самая новая часть кладбища, и утилитарные представления современной урбанистической цивилизации воплотились здесь в общую архитектурную форму, в какой-то степени родственную стилю Корбюзье. На вершине холма кипарисов, ив, пальм и сосен не было, и только кое-где цветовым пятном лежал дерн, венок или кактус и агава. Могильные ниши теснились рядами, похожие на кварталы жилых домов, которые сходят с конвейера для чиновников и клерков, — точно такие же нежилые и асептические; мраморные таблички на них отсвечивали, словно окна, свежевырытые могилы казались недостроенными домами, тротуары и аллеи были пусты и однообразны, а на углах развешаны дорожные знаки: точь-в-точь кварталы дешевых домов в Мадриде или в Париже; почему бы не быть здесь магазинам самообслуживания, кинотеатрам, аптекам, кафе или светящимся рекламам? Опустошающее ощущение безжизненности вселяла в человека эта (уж такая ли невольная?) пародия на индустриальный мир. Бетон и камень. Ни цветов, ни птиц. Да вы — живые мертвецы, и больше ничего.


Машина была марки МГ со съемным верхом, несколько устаревшего образца. Серхио помог тебе открыть дверцу, и, усаживаясь на сиденье, ты отодвинул в сторону скомканный бюстгалтер.

— Вчера вечером я катался по улице Диагональ с одной шлюшкой, — она забыла. Я заметил только сегодня утром, когда приехал. Груди у нее были мировые… Ох, бедняжка, по лестнице карабкалась на четвереньках.

— Почему? — спросил ты.

— Потому что на ногах не стояла. Да и я тоже, между прочим… Совершенно не помню, как добрался домой. Ана разбудила меня и заставила принять ванну.

— И ты пьяным садишься за руль?

— Я почти каждый вечер сажусь за руль пьяным. Привык. Вначале Ана очень беспокоилась, но теперь отстала от меня.

— И с тобой никогда ничего не случалось?

— Никогда. Спиртное, наоборот, взбадривает меня. Все рефлексы обостряются… Единственно, от чего я тупею, это от анисовой.

— А твой отец как к этому относится?

— Папа у меня осел. Для него вся жизнь — арифметика. Дом для него — не дом, а семейный бюджет, поле — не поле, а определенное количество гектаров; когда он смотрит на море, то мечтает превратить его в море нефти… Себя он считает умником из умников, потому что умеет зарабатывать деньги, а его служащие снимают перед ним шапки… К счастью, Ана совсем другая.

— Чем занимается твой отец?

— Экспортирует и импортирует апельсины и прочее в том же роде… Представляешь, какое увлекательное занятие… Какао с Галапагосских островов и муку, чтобы выпекать облатки для причастия. Этот идиот спит и видит, что я буду продолжать его дело. Пусть себе спит, если ему нравится… В один прекрасный день мне придется разбудить его.

— А твоя мать?

— Ана — потрясающая женщина. Немного забитая и неуверенная в себе, но потрясающая. Одного я только не понимаю, как она может терпеть такого кретина, как он…

Серхио вел машину быстро, лавируя меж автомобилей, беспорядочно двигавшихся по проспекту Рондас, и вдруг свернул на улицу Сера, в сторону больницы.

— Тебе нравится Китайский квартал? — спросил он.

— Я никогда там не был.

— А я бываю каждый день. Во всей Барселоне только там и живут интересные люди… Проститутки, карманники, педерасты… А остальные и не люди вовсе, так, моллюски.

Через окошко МГ ты первый раз увидел город грязным, оборванным, обшарпанные фасады домов, развешанные на балконах лохмотья живущих тут людей. Скудный подъем 50-х годов не дошел еще до нижних районов города, и после свежего и бодрящего озона, которым вы только что дышали в зажиточных кварталах, казалось, вы разом погрузились в другой мир, глубокий и плотный; будто легким вдруг перестало хватать кислорода и ты ощутил беспричинный страх и неуверенность, точно домашнее животное, которое вырвали из обычной и естественной обстановки. Мрачные таверны, похожие на разбойничьи притоны, темные и вонючие кафе, отвратительно грязные кабаки, где подаются закуски и питье сомнительного вида, тянулись вдоль жалких улиц, а на углах женщины не поддающихся определению профессий и происхождения продавали из-под полы буханки хлеба, американские сигареты, зажигалки, колбасу и при малейшем признаке тревоги прятали все это в складках юбок, за ворот или в чулок, прямо и откровенно нарушая все правила приличия и гигиены. В лавках и магазинах, казалось, вековая пыль легла на товары слаборазвитого иберийского производства: чаны с маслинами, турецкий горох и вареную фасоль, огромные маслянистые головки ламанчских сыров, тяжелые и круглые. И на этом фоне — точно бактерии на питательной среде — разрастался Двор Чудес, — единственный в вашей полной невзгод и удивительной истории неподдельный и долговечный Двор, — разрастался, выставляя напоказ среди полного безразличия племени свои пороки и увечья: искривленные руки, культи, язвы, глаза, затуманенные, точно помутневшие зеркала; и, увидев это, ты понял, что, прожив двадцать лет пустой жизни, ты впервые соприкоснулся с реальным устройством общества, к которому ты, сам не сознавая того, принадлежал, ибо вы, развиваясь рядом, шли в противоположном направлении, — общества, на котором ваша паразитическая каста, алчная и загребущая, была всего лишь наростом, наростом ненасытным, точно полипы на живом организме.


Вы остановились на улице Святого Рафаэля. Серхио подвел тебя к витрине, где красовался богатый набор презервативов, и показал на коробочку, где на этикетке была изображена Джоконда. Твоя неопытность и чистота разжигали в нем зуд опытного человека, и, пока вы шли к публичным домам Робадорс, он делился с тобою своими познаниями.

— Самые лучшие проститутки — самые дешевые. На днях я был с одною за шесть песет. Беззубая, чесоточная. Солана[18], наверное, мечтал о такой модели.

— И ты с ней спал?

— Я велел ей раздеться и вымыться. Это что-то потрясающее, клянусь тебе. Я хотел сделать с нее набросок, но она рассвирепела. Ах ты, молокосос, говорит! Это тебе что — Академия изящных искусств?

— А ты что?

— Дал ей пять дуро и смылся.

— Не тронув ее?

— Не тронув.

— И она не обиделась?

— Обиделась? Да для нее это облегчение. Представляешь, по сто клиентов в день. Тут при любом темпераменте не выдержишь.

(Когда несколько дней назад ты после семилетнего отсутствия ступил на землю Барселоны, то точнейшим образом повторил тогдашний ваш с Серхио маршрут в надежде оживить ощущения, которые испытал в те дни. Внешне тут мало что изменилось, публичные дома были закрыты, но в барах, которые с успехом их заменяли, женщины по-прежнему бойко торговали собой; лачуги и кабачки были как раньше; такими же, как всегда, были вечные чистильщики ботинок и нищие. Но изменился ты сам, и твое юношеское возбуждение уступило место грустному безразличию. Квартал продолжал жить своей мрачной жизнью, чуждой тебе теперь точно так же, как была она чужда твоей тогдашней юношеской жизнерадостности. Ты вяло пытался вызвать в памяти праздник Тела Господня в 56-м году, несколько месяцев спустя после смерти Серхио, — когда ты фотографировал процессию на улице Гуардиа: римские гладиаторы в сандалиях, перезревшая святая Эулалия, которая жевала резинку, округлый зевок священника; а за всем этим под знаменитой вывеской, возвещавшей: «Комнаты мадам», — выступали только что получившие первое причастие девочки, одетые ангелочками с крылышками и в белоснежных туниках — как будто подростки маркиза де Сада в мистическом раскаянии шествовали в меблирашки на святотатственную, безумную, сказочную оргию. Глухое забвение справедливо покрывало этот период твоей жизни как никакой другой. И только фотографиям — единственным зримым свидетельствам — удалось спастись, но как восстановить в подробностях те месяцы, такие для тебя важные, месяцы вашей ушедшей дружбы?)

Походив с тобою по кварталу, Серхио завел тебя в один из баров, где он был завсегдатаем, и вы сели за столик с двумя женщинами. Твой приятель вел себя в этой обстановке так, словно вырос тут, и ты, сгорая от зависти, восхищался его дерзостью, его молодостью, его смелостью. Проститутки обращались с ним по-свойски, и ты помнишь, как он, улучив момент, отошел поговорить с каким-то человеком и купил у него маленький пакетик, который тут же спрятал в карман.

— Тебе нравится грифа?

— Это что такое?

— Трава.

— Наркотик?

— Да.

— Никогда не пробовал.

— Придешь ко мне — покурим.

В тот день ты не пошел к нему и не курил грифы. На самом деле, как ты потом обнаружил, Серхио тоже не курил: всего-навсего вдыхал и тут же выдыхал дым, не дав ему дойти до легких. В тот день случилось нечто для тебя чрезвычайно важное, в чем тогда ты ни за что никому бы не признался: одна из женщин предложила тебе пойти с ней, и ты, боясь, как бы не догадались, что ты девственник, согласился, к тому же ты не знал — и это придало тебе решимости, — что любовью можно заниматься и в час пополудни. До тех пор ты считал, что это возможно лишь в темноте, исключительно под сладкие звуки флейты и только на восточных диванах с обольстительными куртизанками Пьера Луи[19]. Комнатка была маленькая и душная. Постель грязная. Огромный, подавляющий своими размерами шкаф. Ты, дрожа, разделся, не отваживаясь взглянуть на ее тело, потому что стыдился своего собственного, и вдруг поразился, обнаружив, что прикосновение ее опытных пальцев превращало тебя в мужчину… ты ощутил судорожное наслаждение, которое вернуло тебя к жизни после бесконечно длившихся секунд забытья, смерти. Потом, встав с постели, ты оглядел себя в зеркало и только удивился, больше ничего.

Любовь, глубины которой ты предчувствовал с самых детских лет, — неужели и есть это?


Похоронная процессия неожиданно вышла на аллею и остановилась около могильных ниш, в сотне метров от того места, где стояли вы. Процессию сопровождало несколько священников, и, пока служащие похоронного бюро снимали гроб с катафалка, ты с глубоким недоверием следил за их шаманством. Фальшивый ритуал, который придумали другие, а эти лишь механически повторяли, преследовал твоих соплеменников до гробовой доски. Наместники бога, безъязыкого и никчемного, жили и процветали за счет боязни и незащищенности людей, как ненасытные, привыкшие к роскоши стервятники. В тебе поднялся нерастраченный юношеский протест, и, подумав о том, что ожидает профессора Айюсо после смерти, ты почувствовал тошноту.

— Устал? — сказал Рикардо.

— С непривычки.

Чтобы сократить путь, вы вернулись обратно по лестнице. Вид, как и прежде, был великолепный: точно из металла — неспокойное море, навесы и резервуары компании «Кампса», пустынный пляж; вы спускались (сердце колотилось отчаянно, и пришлось идти не торопясь), и по дороге ты разглядывал надписи на плитах: «Я был таким, как ты, и станешь ты, как я», «Господь всемогущий, прими в райские кущи раба своего», «Не умер он, а только спит». Призывы, мольбы, советы, наставления — напрасные манки бессмертия.

Какая странная религия у твоих собратьев, думал ты, и как дико, что они поклоняются тому, кто потерпел поражение с собственным творением, — пришлось даже спускаться в этот мир, чтобы доделать его и исправить; а что из этого вышло, всем хорошо известно: еще одно поражение. Какова же мораль этой смехотворной истории?

Ниши с цветами в горшках, с венками, лавровыми ветвями. Потускневшая фотография господина в парадном фраке. У подножья колонны, которую венчала богоматерь, — аллегория смерти из алебастра. Могила в виде египетского саркофага. Сердитый и торжественный ангел тянулся ввысь, как нью-йоркская статуя Свободы.

Тяжелое, тоскливое небо нависало всей своей мутной пустотою над бесплодным краем могильных плит, рассыпанных в траве. Из последних сил трепетала ива, и тучи мрачно собирались над нею. Несколько листьев слетело на землю — не по времени раннее предвестье осени. Из глубинных пластов горы, по порам земли сочилась смерть и лезла в глаза во всей ее порожней очевидности, в жалком апофеозе, подлом и косном торжестве.

«Забвение не торжествует, хотя и отнимает у нас близких. Узы истинной любви нерушимы вовеки».

Рикардо смотрел на тебя с удивлением: и, вернувшись в тяжкую реальность гнетущего испанского лета 1963 года, ты обнаружил, что стоишь на Юго-Западном кладбище Барселоны среди скорбных крестов и вслух разговариваешь сам с собой.


Накануне ночью, после приезда Антонио, в тревожном и беспокойном сне Альваро пытался извлечь из прошлого близкий ему и далекий облик профессора. Никак не давались и исчезали в провалах памяти жесты и движения, а ведь в течение нескольких лет он видел его регулярно, дважды в неделю. Айюсо ходил сутулясь: на кафедру поднимался не спеша и обычно стучал костяшками пальцев о стол в знак того, что можно садиться. Взгляд его был добрым, чуть робким, очень редко — суровым и отсутствующим. Говорил профессор неторопливо, выделяя голосом то, что считал важным, и скорее веско, нежели взволнованно; случалось, он нервно постукивал пальцами по подлокотнику кресла или снимал и снова надевал очки. Сидя лицом к нему, четыреста студентов слушали и записывали, склонившись над грязными столами аудитории.

О том единственном разе, когда Альваро видел его в домашней обстановке, сохранилось неясное воспоминание (восхищение профессором пришло гораздо позже, уже когда Альваро жил в Париже, после первых университетских волнений 56-го года, и было вызвано той решительной и смелой позицией, которую занял профессор, защищая своих учеников). Айюсо жил скромно (это было совершенно очевидно); колоритная экономка (несомненно, тиран в доме) принесла Антонио, Рикардо и Альваро по чашке кофе, подслащенного сахарином. Мебель в квартире была старая, шторы темные, вдоль узкого коридора тянулись полки с книгами; на стене висела превосходная репродукция Караваджо. Письменный стол завален папками и книгами, а на краю стояла старая фотография Америко Кастро с сердечной дарственной надписью. Они просидели у него несколько часов, но как ни старался Альваро, он никак не мог отрыть в памяти, о чем же именно они разговаривали. Сидя напротив них, Айюсо курил одну сигарету за другой, а на коленях у него сладко растянулся черный кот и так лежал неподвижно, гибкий и горделивый, точно геральдический лев. (С тех пор прошло тринадцать лет, и на этом воспоминания обрывались.)

В ту осень (1950) Альваро записался в семинар по политической экономии и аккуратно ходил на занятия по истории средневековых правовых институтов, которые вел Айюсо; Антонио, Энрике и Рикардо тоже были в числе его учеников, и часто у них вспыхивали споры относительно лекций и мыслей, которые высказывал профессор. Альваро слушал своих друзей, не слишком вникая в смысл того, что они говорили, ибо был убежден, что политика — удел дураков, и к тому же был с головой занят открытием Китайского квартала и книгами, которыми его снабжал Серхио. Избавившись от надзора тетушки Мерседес, он наслаждался праздностью университетской жизни, приходя в восторг от одной только мысли, что вырвался из той среды, в которой прозябал до сих пор, инертный, малодушный, застенчивый.

— Что ты собираешься делать после университета? — спрашивал его Антонио.

— А ты?

— Буду поступать по конкурсу.

— Куда?

— На дипломатическую службу.

Эта мысль пришлась Альваро по душе, но Серхио в один миг разбил ее в пух и прах, заявив, что главная миссия дипломата заключается в том, чтобы улыбаться, целовать ручки дамам и уметь как следует очистить апельсин.

— Дипломат — это дурак от рождения, только полиглот. Уж лучше рекламировать зубную пасту в газетах.

Серхио появился неожиданно, после семинара по политэкономии, и подошел к группе однокурсников Альваро, которые и в баре продолжали обсуждать теории физиократов.

— Осточертели мне твои приятели, — сказал он Альваро. — Всегда-то они серьезные, будто на похоронах, только и разговору у них, что об Адаме Смите да социальных классах… Когда я при них пью вермут, мне все кажется, что они смотрят на меня, словно хотят сказать: ты вот пьешь, напиваешься в то время, как рабочие гнут спину по двенадцати часов в день за тридцать шесть песет, а в Андалузии семнадцать процентов детей больны туберкулезом, не стыдно тебе?.. А мне вот не стыдно. Что они о себе мнят? Тоже мне искупители! — говорил он, устало пожимая плечами. — А с другой стороны, кто такие рабочие? Des bourgeois qui n’ont pas réussi[20]; рабочий или буржуа, раз он работает — значит, дерьмо.

Они вышли с территории университета и медленно направились туда, где стояла МГ. Остальные уже разошлись.

— Я знаю, что ты думаешь: не будь я богатым, я бы так не говорил. Может, это и правда. Деньги облегчают жизнь, и я не виноват, что мой отец вовремя не спохватился и что Ане не пришла в голову мысль принять меры, чтобы не рожать… Но знаешь, даже родись я бедным, думается, я все равно не стал бы работать. Если уж тебе выпало несчастье родиться, не будь дураком.

В машине впереди сидела девушка, немного моложе их, красивая, стройная и смуглая; глаза у нее были огромные и синие.

— Ее зовут Элена, — просто сказал Серхио.

Альваро было протянул ей руку, но она в знак приветствия сцепила пальцы и потрясла руками над головой, как это делают боксеры, победившие на ринге.

— Очень приятно.

Машина рванула на полной скорости. Сидя позади, Альваро смотрел на изящный затылок девушки, подбритый, как у мальчишки.

— Куда мы? — спросила Элена.

— У меня дома есть бутылка коньяку, — сказал Альваро.

— Мне хочется к респектабельным людям, — сказала Элена. — К дамам из Общества католического действия или что-нибудь в этом духе… Где их можно найти?

— В респектабельных заведениях.

— Так поедемте в какое-нибудь респектабельное заведение.

— А не заехать ли нам за Пепе?

— Как хочешь.

— Кто такой Пепе? — спросил Альваро.

— Чистильщик. Облысел от сифилиса и стал похож на Франкенштейна.

— К тому же умеет петь болеро, — сказала Элена.

Они проехали вниз по Рондас, и у Паралело свернули на Конде-де-Асальто. Серхио остановился на углу улицы Святого Рамона и посигналил. Тут же в дверях показалась большая лысая голова.

— Живо. Поехали с нами.

— Гитара там осталась.

— Ничего. Поедешь без гитары.

Альваро подвинулся, давая место. Чистильщик оказался косым, а когда улыбнулся, обнажились красные, голые десны.

— Мы едем в «Салон Роса», — сказал Серхио.

— Я не одет.

— Не важно. Войдешь с нами, никто слова не скажет.

Это был бурный вечер. В «Салоне Роса» дамы (шляпы с искусственными цветами, намалеванные лица, складки кожи на шее, которые вдруг надувались, когда дамы, не разжевав, жадно глотали пирожные) с беспокойством поглядывали на ворвавшуюся четверку (на чистильщике была кепка ядовито-желтого цвета); едва им подали еду, Серхио маникюрными ножницами выстриг клок волос у Элены, разломил пополам булочку, посолил ее и на глазах у враждебно замолкшего зала (церемонные попугаи, надутые совы, сороки, украшенные титулами сомнительной подлинности, — паноптикум, да и только) вложил в середину волосы и стал есть этот бутерброд, уверяя (на случай, если кому захочется узнать), что в жизни не ел ничего вкуснее. Потом Пепе захотел спеть болеро под названием «Твоя талия податлива, как мякоть агуакате», но метрдотель ему не позволил.

— Все вы антисемиты, — суровым тоном бросила в зал Элена.

Они вышли, оскорбленные и гордые, и некоторое время бродили по центральным улицам под ужасающее пение чистильщика (которому в конце концов все-таки удалось исполнить «Твоя талия податлива, как мякоть агуакате», только без аккомпанемента) Серхио карабкался на газовые фонари, чтобы прикурить сигарету для Элены, и когда они снова садились в машину, он предложил распить на четверых бутылку перно.

— А потом вернемся в «Салон Роса» и выблюем.

— Да забудь ты про них, — сказала Элена. — Пойдем лучше в какой-нибудь бар с девками!

— «Санс»? Или «Каса Валеро»?

— Куда хочешь.

Машина опять рванула, и, когда (заглянув по дороге в несколько баров) они остановились наконец у стадиона Монтжуик, Альваро обнаружил, что он пьян. Воздух казался плотным и будто ватным. Кружилась голова.

— Что с тобою?

— Мне нехорошо.

— Выпей чего-нибудь еще. Лучше всего, когда мешаешь напитки.

Они вошли в невероятно гнусный подвальчик, и Серхио заказал по двойному рому. За столиками сидели андалузцы. Альваро залпом выпил две рюмки и уже словно сквозь густой туман увидел, как Серхио о чем-то спорил с человеком, похожим на цыгана. Видел, как вмешался чистильщик и хотел их разнять.

С этого момента все в памяти страшно путалось; у Альваро осталось впечатление, что из подвальчика его вышвырнули, а когда он проснулся, то увидел, что находится в баре на аллее Борне, и все вокруг — незнакомые. Элена и Серхио спали за соседним столиком — сон свалил их. Чистильщик исчез.

— Хотите немного кофе?

На улице уже светало. Небо было фиолетового цвета, и Альваро, показывая на него пальцем, спросил официанта:

— Что это, северное сияние?

— Светает, — коротко ответил тот.

Мозг сверлили — сперва внове, а потом ставшие обычными — вопросы: «как? где? когда?»; наваливалось старое, как мир, отвращение, депрессия, тошнота (и с тобой могла случиться такая ночь, и тебя бы уже не было: на двадцать пятом километре по шоссе на Валенсию при плохой видимости МГ обгонял ДКВ под номером В-64841 на крутом повороте, известном как «смотровая площадка Коикса», а навстречу на большой скорости мчался «форд» под номером В-83525; чтобы не столкнуться с «фордом», МГ пришлось прибавить скорость, и ее бросило сначала направо, потом швырнуло влево к откосу; это произошло у побережья Гарраф. Потеряв управление, МГ пробила металлическую сетку ограждения, вылетела с сорокасемиметрового откоса, дважды перевернулась в воздухе, на лету ударилась о скалы и ушла на дно моря).


Солнце скрылось сразу, и ты, стоя на площадке лестницы, смотрел сверху, как далеко внизу под неслышный аккомпанемент пены моторная лодка, накренясь, разрывала всю в барашках поверхность моря. Сотни серых чаек хлопотали там, где канализационные трубы выкидывали в море отбросы. Мутные тучи громоздились над вашими головами. Ветер качал остроконечные шапки кипарисов, и, точно крылья, трепетали узкие листья ив. Все предвещало неминуемую грозу.

— Сколько времени?

— Пять.

— Они должны уже быть.

Пока вы шли через аристократический участок кладбища с мавзолеями в духе Гауди[21] или в стиле модерн — помесь надгробного монумента с роскошной виллой, — ты искал глазами пантеон семейства Мендиола, до мелочей точную, вылизанную копию, вспоминал ты, претенциозного Миланского собора. Несколько минут ты тщетно бродил по этим тихим аллеям, подгоняемый смутными образами далекого детства: тетя Мерседес в глубоком трауре и дядя Сесар в шляпе, в очках и рядом — ты, чуждый и безразличный к обряду, который совершался, прекрасно понимавший всю бессмысленность этого одностороннего, без отдачи, акта, превратившегося благодаря привычке в чисто бытовую и бессодержательную церемонию.

Что стояло между твоей матерью и тобою? Как ни часто ты задавался этим вопросом, он всякий раз заставал тебя врасплох и ты не знал, как на него ответить. Точно две параллельные линии, ее существование и твое никогда не пересекались, и, случалось, ты испытывал запоздалое раскаяние, что между вами никогда не было духовной близости. Ее стыдливость и твоя замкнутость все время держали вас на расстоянии, — а ты в свои пятнадцать лет не мог (или не умел) придумать, как завязать дружбу. Теперь же, когда время еще больше отдалило тебя от нее, было поздно. И теперь ее образ (ясные голубые глаза, высокий лоб, прямой нос, застывшие на фотографии) почти совсем ушел из твоей памяти.


С балкона на улице Пьедад, где ты, бывало, лежал на диване — излюбленное место Серхио, — тебе открывалась строгая, исполненная внутреннего ритма картина, которую ты живо помнил даже после многочисленных путешествий (апсида собора, его массивные и элегантные башни, причудливые водосточные трубы, заканчивающиеся железными грифами или морскими коньками; плоские террасы, со временем потемневшие от патины; частокол контрфорсов и окон; строгие и соразмерные линии центрального нефа; устье улицы Кондес). На диване в привычном беспорядке — любимые книги твоего друга: Блейк, Кинсей, Лотреамон, Жерар де Нерваль. Вечером зеленоватый свет абажура наполнял комнату неясным сиянием. Старинная мебель, гравюры, статуэтки не выглядели здесь случайными — они будто появились на свет специально, чтобы попасть в этот дом и переходить из рода в род, создавая особую атмосферу. Ковры скрадывали звук шагов, и в тишине, куда не врывался уличный шум, ибо дом выходил на непроезжую улицу, все разговоры приобретали заговорщический оттенок, фразы казались более изысканными, а простои вопрос звучал намеком, неразгаданным и нежным. Ана обычно сидела, откинувшись в кресле, спиною к окну, и в зимних сумерках ее глаза, во все проникавшие, светились мягко и независимо.

В первый же день, когда Серхио привез тебя в свой дом, он непринужденно познакомил вас, и Ана чуть задержала твою руку в своих, точно хотела и прикосновением выразить и передать особую, глубоко личную и своеобразную просьбу: «О, рада бога, не называй меня сеньорой и не обращайся на „вы“… Пусть я гожусь тебе в матери — у меня есть женское кокетство. Я люблю, когда люди ценят меня за то, что есть во мне самой, а не за то, что я чья-то мать или жена. Я всегда говорю мужу: „Мы с тобой женаты, но ты человек, и я тоже человек, к тому же совсем другой…“ Так что зови меня Ана и на „ты“… А иначе — мы никогда не станем друзьями».

Несколько дней назад — на улице было солнечно, дети кормили голубей, полицейские прохаживались в нарядных формах, и неискушенному глазу город представлялся радостным и счастливым — ты, словно один из миллиона туристов, которые вот уже несколько недель как набросились на погруженную в лень и спячку страну, поставил свою машину на залитом светом Соборном проспекте, а сам с удивлением смотрел на танцевавших перед собором людей; резкие и проворные движения танцоров подчинялись мудрому, острому и дробному ритму не больше не меньше, как «Санта-Эспина»[22] (того самого «Санта-Эспина», который в твоих воспоминаниях был неразрывно связан с одиссеей народной борьбы за Республику, запечатленной в фильмах Ивенса и рассказанной Хемингуэем); ты некоторое время смотрел на танцующих, прежде чем решился, обойдя дом архидиакона и часовню святой Лусии, подняться по Епископской улице и, пройдя мимо дверей святой Эулалии и по улице Пьедад, выйти к собору; здесь, в конце улицы Кондес, которую (в это знойное лето 63-го года) фотографировала группа гнусных немцев в распахнутых на волосатой груди рубашках, ты остановился. Ты обернулся и поднял глаза на вытянувшиеся в ряд балконы четвертого этажа. Холщовый тент над окнами бывшей комнаты Серхио вылинял, выцвел и превратился в лохмотья. Цветы с балкона исчезли. Дом выглядел нежилым, и ты пошел дальше, по следам своих воспоминаний, так и не отважившись справиться в привратницкой. (Что же все-таки стало с Аной?)

— Серхио столько рассказывал о тебе, что мне кажется, мы знакомы.

Все трое, вспомнилось тебе, сидели на диване мавританского стиля. Вечерело, но солнце еще окрашивало внушительные башни колоколен.

— Как вы провели время в Робадорс?

Вопрос застал тебя врасплох, и ты покраснел.

— Я рассказал Ане, что мы ездили к проституткам, — сказал Серхио.

— У нас с сыном нет друг от друга секретов, — ласково пояснила Ана. — Твоя партнерша доставила тебе удовольствие?

— Я почти не помню.

— У такого интересного молодого человека, как ты, любовных историй, наверно, десятки, представляю себе…

— Нет, Альваро не такой, — сказал Серхио. — Хоть по виду и не скажешь, но он очень робкий.

Первый раз в жизни испытывал ты ощущение, будто тебя видят насквозь. Ана сидела напротив и смеялась, обнажая белые зубы.

— Тебя удивляет, что я так разговариваю? — сказала она. — А какой ты меня представлял? Типичной испанской матерью?

— Не знаю, — пробормотал ты.

— Я всю жизнь была такая. Я много раз пробовала изменить свой характер, пробовала быть, как другие, и не могла. Муж всегда говорил мне: «Если бы ты была другой, думаю, я бы тебя не любил».

— Папа у нас дурак.

— Я не люблю, когда ты так говоришь о своем отце, ты это знаешь, — одернула его Ана. — Муж совершенно не такой, как я, есть вещи, которых он не понимает, но он человек хороший и верный. И на самом деле, — добавила она убежденно, — он во много раз достойнее меня.

— На свете полным-полно верных и хороших баранов, — перебил ее Серхио.

(Подобные разговоры повторялись часто: Ана защищала мужа, а сын нападал на отца, и с каждым разом все ожесточеннее… Ана повышала голос, делала вид, что возмущена, и кончала тем, что со смирением признавалась: «Серхио невозможен. Когда он был ребенком, я готова была отойти в сторону — лишь бы он любил отца и не замечал, какие мы с отцом разные люди. Но Серхио — весь в меня. Лицемерие ему ненавистно».)

Благодаря им ты научился любить свой город. (Удивительно, что при твоем сложном характере ты пронес через годы любовь к местам и улицам, которые открыл для себя в пору юности, к местам и улицам города, в котором ты родился, как сказал кто-то, по чистой случайности и чей прекрасный язык всегда был для тебя, несмотря на все усилия, глубоко чужим). До знакомства с Серхио ты знал лишь несколько богатых кварталов, унылую пышность их однообразных, скучных домов, построенных после того, как были снесены городские стены и началось «чудо» — промышленный расцвет. Эти дома строила для себя предприимчивая, крепко стоящая на земле буржуазия, чей ужасающий художественный вкус, думал ты, можно сравнить только с ее же безмерной и ненасытной жаждой богатства: невыразительность вилл в предместье Сан-Жервасио, духота жилищ в районе де Грасиа, неопрятная, простонародная набожность кварталов Сарриа, смехотворная роскошь Бонановы и Педральбеса, некогда совершенно независимых районов, которые век назад пожрало бредовое пристрастие Серда к геометрически-правильной планировке (тесные кварталы жилых домов правильными квадратами легли на план, безупречно параллельные улицы выглядели аккуратно разлинованной пентаграммой). Барселона, которую показали тебе Серхио и Ана, начиналась гораздо ниже, за собором, и света, подобного тому, в котором купался этот город, ты больше никогда и нигде не встречал. Улица Монкада с ее старинными дворцами, принадлежавшими некогда купеческой знати, окрестности церкви Санта-Мария-дель-Мар, улица Кардерс с изумительной часовней в романском стиле, аллея Борне. Ана водила вас по городу и с удивительным чутьем находила дорогу в лабиринте улочек, где сверху капало с развешанного меж балконами белья, кошки обнюхивали баки с мусором, а солнечный свет лишь угадывался в высоте, над крышами домов. Бочарни, аптеки XIX века, лавки знахарей, изделия из пробки бесстрашно противостояли ходу времени, выжидая того момента в будущем, думалось тебе, когда благодаря наплыву туристов и подъему культурного уровня среднего испанца они возьмут свое и их анахронизм превратится в возбуждающую и выгодную новинку.

Иногда Ана отпускала вас одних в Китайский квартал, а сама, погруженная в мысли, сидела в маленьком салоне и поджидала вашего возвращения, выкуривая сигарету за сигаретой. Когда вы уходили, она давала Серхио денег на публичный дом, а после жадно выискивала на ваших лицах следы пережитого.

— Ну, расскажите, — говорила она. — Как сегодня было?

Серхио рассказывал о своих любовных похождениях, Ана же тихонько посмеивалась и требовала подробностей.

— Конечно, мать о таких вещах знать не должна, — оправдывалась она, — но что делать? Я неисправимо любопытна. Мы, женщины, живем в Испании, как за решеткой. Будь я мужчиной, я бы вместе с вами ходила в публичный дом, ей-богу.

— Почему же ты не заведешь любовника? — говорил ей Серхио.

— А ты, Альваро? — спрашивала она. — Как ты провел там время?

(Постепенно Ана переборола тебя, и через несколько дней ты уже рассказывал об этом так же бесцеремонно, как и ее собственный сын. Ты в деталях описывал приключения, а она смотрела на тебя блестящими глазами, и ее прекрасное лицо было — все внимание.

— Как бы я хотела быть мужчиной, — повторяла она.)

Память отбирала строго: одни сцены сохранились и возникали с большими подробностями, другие — с меньшими, но от первого курса университета в памяти остались почти только Ана с ее сыном, ночные прогулки по Готическому кварталу, неторопливые и заговорщические беседы на улице Пьедад.


Однажды, — это было за несколько недель до того, как вы разошлись с Серхио, — Ана разделась, собираясь принять ванну, и велела тебе не глядеть на нее.

— Дай слово, не будешь подглядывать, — попросила она. — Вот уж чего терпеть не могу, когда меня видят голой.

Ты стыдливо отвернулся и уперся взглядом в корешки книг на полках и вдруг почувствовал, что рядом появился Серхио, а вместе с ним — атмосфера порока.

— Погляди на нее. Нравится?

Ты осмелился и бросил взгляд на дверь ванной комнаты: Ана стояла спиной к вам, совершенно голая, и ты в смущении разглядывал щедрую линию ее бедер, нежную спину, стройные, гибкие, безупречные ноги (в ту ночь несколько раз ее лицо — пылающее, свежее и исцеляющее — являлось тебе во сне).

— Почему бы тебе не обратить на нее внимание? — приставал Серхио.

— Отстань.

— Сделай мне приятное, наставь рога папаше.

(Когда несколько дней спустя — приятеля твоего дома не было — вы наконец целовались с ней, ее лицо тебя обжигало. Она касалась твоих губ нежным, сочным кончиком языка, и тебя захлестывало счастье. Ты сделал движение, будто собираясь повалить ее, но она не далась. «Нет, нет, — сказала она, — останемся друзьями».)


Постепенно без всякой видимой причины ваши отношения с Серхио стали портиться. Может, он ревниво отнесся к твоей дружбе с его матерью? Или это был просто беспричинный каприз богатого сынка, которому ты надоел? За двенадцать лет, прошедших с той поры, суть дела ничуть для тебя не прояснилась. Одно лишь верно: ни с того ни с сего твой друг начал все больше и больше отдаляться от тебя, и за его обычной циничной маской ты угадывал живую, словно червем разъеденную душевную рану.

— Ты знаком с Эленой? — спросила тебя как-то Ана.

— Знаком.

— Что ты о ней думаешь?

— Не знаю. Я ее и видел-то всего два раза.

— Вы часто бываете вместе?

— О нет. — Выражение ее лица сразу же изменилось, и ты попытался исправить ошибку. — Нам с Серхио скучно с нею.

(Чем больше твой друг отдалялся от тебя, то и дело забывая, что вы договорились встретиться и ты его ждешь, тем настойчивей Ана выпытывала у тебя все, что можно, о девушке: какая она, где учится, как по-твоему, умна она или нет? Серхио доставляло удовольствие причинять вам страдания, и, бывало, ты ждал его до рассвета у них дома, а Ана нервничала и волновалась, сидя в кресле и осыпая Элену градом обвинений и упреков: «Она же просто авантюристка и интриганка. Что за радость ему таскаться с ней?» — «Не знаю». — «Вот ты ее видел, скажи честно, она и вправду так привлекательна, как он считает?» И когда наконец сын возвращался домой пьяный, она набрасывалась на него и ругалась, точно он был ее любовником.)

— Зачем ты рассказал ей про Элену? — спросил тебя как-то твой друг.

— Она сама меня спросила.

— А ты взял да рассказал… Ты что, не понимаешь — она же сумасшедшая и может выкинуть что угодно!

— Я не знал, что…

— Я-то думал, что ты достаточно взрослый и умеешь молчать.

Вы совсем перестали встречаться, и Ана тайком от него каждый день по многу раз звонила тебе, поверяя свои страхи относительно возможной свадьбы, и мимоходом сообщала, что Серхио больше не приходит домой ночевать: «Как ты считаешь, что я должна делать?..» В ту весну вы несколько раз тайно встретились: у Аны глаза были красные от слез, и она сразу постарела. Что касается Серхио, то о нем не было ни слуху ни духу, а единственный раз, когда вы столкнулись с ним, он был пьян и насмешливо сказал:

— Мать все еще плачется тебе в жилетку?

— Пошел ты… — ответил ты тогда.

(Конец Серхио был неожиданным, ошарашивающим и плачевным. Его юношеская строптивость, мимолетная, как метеор, и обманчивая, внезапно иссякла; он перестал пить, бросил Элену (которая теперь, без сомнения, почтенная мать семейства) и вступил в солидный брак с невероятно богатой девушкой своего круга — Сусу Далмасес. Прибавил в весе двадцать килограммов и занялся покупкой немецких патентов и разведением ангорских кошек. Насколько Альваро известно, он продал свою изумительную библиотеку старьевщику, и его регулярно стали видеть на трибунах Барселонского футбольного клуба. Он вращался в аристократических кругах, и его имя фигурировало в составе Гражданской комиссии по организации торжественной встречи возвращающимся из России военнопленным «Голубой дивизии»: Физически умер он в сентябре 1955 года на побережье Гарраф — в эффектной автомобильной катастрофе.)


Лестница выходила на главную аллею, и, подходя к кладбищенской конторе, вы увидели вдали машину Артигаса, стоявшую у цветочных клумб. Антонио поджидал там же; засунув руки в карманы, он стоял немного поодаль от остальных. Бывшие ученики Айюсо, семья покойного, преподаватели с его кафедры столпились вокруг похоронной машины — черного фургона без креста, без цветов, без венков; ты разглядывал их серьезные лица, напрасно пытаясь вспомнить, как зовут хотя бы одного из них. Большинство были моложе тебя, из последующих выпусков, а немногие твои сокурсники, в свою очередь, смотрели на тебя подозрительно, точно знали о всех твоих жизненных перипетиях, — смотрели, не решаясь протянуть тебе руку.

После добровольного десятилетнего изгнания ты снова был среди своих, а твоя родина по-прежнему, как и до твоего отъезда, шла своим путем, упорно не желая менять курс на тот, который ты и твои друзья пытались ей навязать. Ваш преподаватель собрал вас, как в старые времена, и то, что вы пришли сюда, на твой взгляд, было выражением вашего мировоззрения. Похороны Айюсо, думал ты, — это ваши собственные похороны, его смерть — это конец всем вашим мечтам, вашей затянувшейся юности. И ты вспомнил те прекрасные времена, когда ты, только что освободившись из-под опеки семьи, знакомился в университетских аудиториях со своими товарищами. И вот вы опять, за исключением Серхио и Энрике, все вместе, пресытившиеся неосуществленными планами, постаревшие от лет, которых не прожили, а человек, сказавший тогда: «Смерть меня не страшит, лишь бы удалось дожить до падения режима», — этот человек умер в одиночестве и безвестности, и его последняя, мучительная надежда не сбылась ему в утешение.

Тоскливый страх незаметно просачивался тебе в кровь, и в тот самый момент, когда шествие довольно бодрым шагом подходило к территории упраздненного теперь гражданского кладбища для иноверцев и атеистов, сверкнула, осветив все вокруг, молния, и почти сразу, настигая перепуганных птиц, упали первые капли дождя.


В конце зимы 1951 года — шел март — Альваро сел на 64-й трамвай, которым он обычно добирался домой с улицы Мунтанер, и тут обратил внимание на то, какой плачевный и запущенный вид у вагона. В руках у Альваро был учебник «Политической экономии», который ему посоветовал прочесть Антонио, и он в энный раз просматривал теорию земельной ренты; холодный воздух, врывавшийся сквозь разбитые окна вагона, вдруг напомнил ему язвительные речи покойного дяди Эулохио в адрес Барселонской трамвайной компании. Действительно, что за бесхозяйственные люди, подумал Альваро.

На следующий день, когда Альваро возвращался после бурного свидания с Аной — было обеденное время, и он ждал к себе дядю с тетушкой, приходивших, как обычно, раз в неделю, — картина была та же самая, и это внушало тревогу: вагон 58-го трамвая был весь искалечен, и стекла все до единого выбиты. Пассажиров было немного: дама сурового и властного вида, сухонький человечек с усами щеточкой, уткнувшийся в газету, две монахини, чьи круглые лица выглядывали из белых накрахмаленных чепцов, точно два асторгских коржика. На площадке угрюмо курил кондуктор, и Альваро показалось, будто на лицах у пешеходов проглядывает враждебность: «Зачем вы сели в трамвай, не стыдно вам?»

Когда он выходил на улице Августа, какая-то женщина в трауре посмотрела ему прямо в лицо, и Альваро с удивлением заметил, что глаза у нее сердитые и она еле сдерживает гнев.

— Простите, — сказал он. — Я не знал, что…

Он сошел с трамвая; навстречу шел 23-й номер, в котором тоже были выбиты все стекла, и Альваро увидел, как две женщины заторопились к остановке наперерез молодым людям, которые собирались войти в вагон.

— Что происходит?

— Люди не ездят на трамвае в знак протеста — билеты подорожали.

— А стекла?

— Со вчерашнего дня не осталось ни единого. Народ все побил камнями.

Это проявление анархии в серой, монотонной жизни города показалось настоящим праздником. Альваро с удовольствием разглядывал угрюмую вереницу покалеченных трамваев, испытывая радость при мысли, что, оказывается, под корою покорности и конформизма бился глухой протест. Иногда во время их бурных прогулок в автомобиле Серхио делился своими планами — как он бросит вызов обществу и начнет действовать по формуле: «Угнетать бедняка, обманывать и обижать рабочего»; сговорившись с Эленой, они даже как-то решили объехать нищие кварталы города на открытой МГ и на глазах у нищих прикуривать сигарету от купюры в тысячу песет, В тот день, придя домой, Альваро позвонил Серхио и предложил ему принять участие в бойкоте.

— Наберем в машину булыжников и станем бросать в трамваи.

— Кретин ты. Это надо было делать раньше, когда трамваи были набиты людьми, как баранами… Мы с Эленой не собираемся уподобляться толпе.

— Что же ты думаешь делать?

— Сейчас вызов обществу как раз в том, чтобы стать штрейкбрехером и оскорблять тех, кто ходит пешком.

Его категорический тон не допускал возражений, и Альваро, почувствовав себя униженным, прервал разговор. Как раз в это время у него были дядя Сесар с Хорхе и кузинами и послеобеденный скучный и чинный разговор вертелся вокруг городского транспорта.

— Этим самым люди льют воду на мельницу коммунистов. С прошлой недели моя машина стоит в гараже, а я езжу на службу трамваем — для примера.

— Пепин Солер велит своим служащим показывать ему трамвайные билеты, — сказал Хорхе. — А если у кого билета не окажется, того — раз! — и за ворота.

— Матеу у себя на фабрике делает то же самое.

В воскресенье Альваро весь вечер сидел дома взаперти и занимался. А когда в понедельник, 12-го, он проснулся в обычное время, перепуганная старуха служанка, подавая ему кофе, сказала:

— Сеньорито, да это революция.

— Что такое?

— Все кругом бастуют. Народ забрасывает камнями трамваи, кажется, много убитых.

Альваро, возбужденный, вышел на улицу. Город жил, несмотря на кажущуюся спячку, опрятные улицы центральных кварталов наводняла незнакомая толпа: суровые, исполненные решимости мужчины и женщины, словно воскресшие из 36-го года. Магазины, аптеки, бары были закрыты, отряды военной полиции, размещенные в стратегических центрах, как будто тоже захлестнул мятеж, и они не способны были поддерживать порядок.

Прошло время, и у Альваро от этого дня остались лишь смутные воспоминания (перевернутые трамваи, уличные демонстрации, налет конной жандармерии на безоружную толпу). Его тогда еще незрелое сознание (понимание пришло к нему гораздо позже) не ухватило всей значительности того дня, который мог бы стать (и, без сомнения, стал для многих, кто на протяжении десятилетия не знал в Испании яростного и терпкого вкуса свободы) одним из прекраснейших дней его жизни. Двенадцать лет прошло с тех пор, и ни разу за все годы не повторилось больше такого; и часто во время тяжких душевных кризисов, которые Альваро регулярно переживал, он боялся умереть, так и не отведав еще (хотя бы на несколько часов) этого чудесного и редкого — во всяком случае, на его родине — плода, которого он тогда по юношеской несмышлености не распробовал и не оценил должным образом.

Теперь же страна пошла (как говорят) по пути невиданного прогресса, а он, неужели он так и уйдет из жизни, не увидев конца этого грязного и печального обмана?


Навстречу процессии шел нищий: увидев гроб, он торопливо снял шапку, обнажив покрытую язвами, жалкую гноящуюся лысину, и набожно перекрестился; потом он надел шапку, снова приняв безразличный вид человека, примирившегося со своим положением.

Несколько лет назад, когда ты еще работал фотокорреспондентом Франс Пресс, — это было в последние месяцы войны в Алжире, — ты возвращался с танжерского Малого рынка по шумной улице и вдруг увидел то, что тебе было нужно и что ты тщетно пытался поймать объективом «кодака»: Центральный рынок расстилался перед тобою под палящими лучами солнца, огромный, пестрый, разноцветный, со всеми его лотками, лавками и навесами. Ты стоял среди гама непонятно о чем галдевших торговцев-арабов и резкого звона колокольчиков водоносов, стоял, оглушенный этой живописной и беззастенчивой выставкой нищеты, какую можно сравнить только с нищетою высушенного солнцем населения Альмерии, которую показал тебе Антонио, и тут ты услышал голос женщины, вернее, ее слова, которые представились тебе концентратом бесконечных веков прочного порядка, иерархического понимания долга, глубоко осознанного права командовать и слепой веры в безотказное действие законов, которые мудро вершат судьбами мира:

— Посторонись, Пако, он может тебя задеть.

Ты обернулся, чтобы посмотреть, кто же это сказал, и увидел типичную до отвращения красавицу испанку, разодетую в пух и прах, с крашеными волосами, намалеванную, надушенную, напомаженную и умащенную косметикой, приобретенной, несомненно, в роскошных магазинах на Фобур Сент-Оноре, и ее мужа, мужчину с тяжелой челюстью, бурбонским носом и усиками, тщательно закрученными кверху по моде тех счастливых времен, когда царствовал Альфонс XIII и процветала оперетка; глаза его были прикрыты темными очками — точь-в-точь шоры у лошади.

Ну и сукины дети, подумал ты.

Перед ними и перед тобой стоял нищий-араб неопределенного возраста, казалось, уместивший на своем теле все язвы и увечья рода человеческого: череп покрывали болячки, один глаз, узкий, как петля, гноился от трахомы, а второй, синий, искусственный, застыл в глазнице неподвижно и безумно, точно глаз воскресшего сказочного циклопа; на тощем и рахитичном теле болтался драный пиджак; шаровары подвязаны у колен; ноги босы, одна — нормальная, другая — поджата, и искривленная, вертикально вывернутая ступня касалась земли концами пальцев, точно он шел на цыпочках.

Вот бы мне, подумал ты, внушать такой ужас, вот бы мне собрать на себе все увечья и язвы, чтобы вот так же вызвать целомудренное презрение у этой вонючей парочки.

Подобно тому как хилое и кривое миндальное дерево вдруг неожиданно чудесным образом расцветает в стылом сердце января, так же и нищий-побирушка вдруг преобразился в твоих глазах в желанный и драгоценный символ, а его уродство — в философский камень, в эмблему и образ необычайной красоты. Это открытие пришло как озарение, и ты с волнением смотрел на происшедшую метаморфозу: из кривого и низенького человек стал стройным; он пошел, и ступня, поджатая, как копыто козленка, вдруг приобрела изящество и легкость, свойственную полету Павловой или Нижинского.

С тех пор ты знал, что любая мораль, любая философия, любая эстетика не смогут оказать никакого влияния на стадо испанцев, превращенных в заурядность пятью веками конформизма, если и мораль, и философия, и эстетика совместными усилиями не решатся дать отпор пышущим ненавистью словам этой пары, сказанным при виде нищего, — смехотворной, отвратительной супружеской пары, защищенной от реальной жизни своей тошнотворной респектабельностью, независимостью поведения, умением держаться в стороне от всего. Рано или поздно, подумал ты, некоторые, может быть, поймут это.


В тот мокрый и ветреный март 51-го года, захваченные врасплох уличными волнениями и бойкотом трамвайного транспорта, извечные Голоса твоей касты хором взывали к общественному мнению:

«С кем мы это не вызывает сомнений ибо как сказал бы истинный мадридец „сомнение — оскорбление“ с кем мы как не с Порядком Общественным спокойствием Властью с кем мы как не с теми кто намерен подавить попытку мятежа носящего самый низменный характер и преследующего самые неблаговидные цели решительно присоединимся к общественным силам к Каудильо к нашему славному Крестовому походу к несчастью для Барселоны и для нас самих ибо нам причиняют глубочайшую боль невзгоды нашего города любые предлоги и отговорки меркнут перед несомненно скверным оборотом событий совершенно очевидно и явно представляющих новое и разнузданное нападение красных на общественное спокойствие укрывшись за баррикадами своих эмблем и символов „Марксистский сброд“ о котором говорил незабываемый генерал Кейпо де Льяно хочет оживить подрывную деятельность и перед лицом этой опасности ни один честный человек не может оставаться пассивным или бездеятельным неужели эти преступники-агитаторы просочившиеся в Испанию благодаря великодушной политике существующего Строя неужели они думают что им удастся поработить город который уже имеет печальный опыт и испытал на себе гнусные бесчинства и отвратительные беспорядки Барселона как и все города Испании как и все города мира ибо нет сегодня стран которым удалось бы избежать экономических трудностей они универсальны Барселона повторяем мы сумеет сама раскрыть природу лицемерного коварного маневра ибо если у нашего любимого города и есть свои проблемы свои рубцы и свои язвы то мы их вовсе не собираемся оставлять без внимания опираться на бунтовщиков может лишь тот кто начисто лишен здравого смысла у кого как не у нас за плечами тридцати трехмесячный опыт революции (с июля 1936 по январь 1939 года) а что она дала эта революция униженным классам какими такими сокровищами она их одарила чем улучшила их жизнь вот она живая недавняя история которая так же подорвала экономику и надорвала сердце рабочих Барселоны как и рабочих всей Испании разрешила ли революция хоть какую-нибудь проблему пусть об этом скажут сами трудящиеся независимо от их идеологии и образа мыслей ныне мы утверждаем что могут повториться черные дни которым наше славное восстание положило конец сейчас повторяем речь идет о грубой и губительной попытке на которую наш город должен ответить мужественно и прямо печальные события которые мы переживаем в эти дни несут на себе столь несомненную столь явную печать марксистского подстрекательства что даже не имея материала для суждения а такой материал есть и очень убедительный можно утверждать что замышлялся антигосударственный заговор волнения затеяны лицами и группами носящими клеймо на котором красуются серп и молот кто бы ни составлял толпы бастующих горлопанов и демонстрантов не следует забывать помимо всего прочего что по ту и по эту сторону железного занавеса лились потоки клеветы имеющие целью умалить авторитет Испании и возбудить ненависть против нее те кто отличался самой ярой ненавистью ко всему испанскому как раз и брали под защиту происходящие у нас события и если остался еще какой-нибудь скептик то он сможет разубедиться и понять свою ошибку если возьмет на себя труд прочитать сообщения поступающие из-за железного занавеса в наше время никто не может оправдываться незнанием того что представляют собой смутьяны посягающие на спокойную жизнь нашего города ни один барселонец достойный называться таковым не может прочитав это сообщение отказать в своей помощи властям которым поручено охранять всеобщую безопасность здравомыслящий рабочий понявший предательский маневр этих негодяев и не желающий потерять заработок так нужный трудовым семьям в ситуации которую мы переживаем из-за того что у нас еще много неподвластных нам вещей здравомыслящий рабочий не станет в подобной ситуации обращать внимание на расчетливые обещания заговорщиков и песенки красных сирей и мы уверены что барселонский трудящийся класс разумно и спокойно вернется в свои цехи и на заводы твердо зная что мы с необходимой осторожностью и тактом будем заниматься защитой их законных интересов жалоба требование и даже протест имеют свои законные и правильные формы выражения однако в стране которая не потеряла понятия о гражданской чести никто не должен объявлять себя высшим судьей ни в одной области и тем более считать себя хозяевами улицы потому что улица принадлежит всем и прежде всего мирным гражданам поэтому нам кажется что не только ошибаются но и достойны порицания те кто дает волю своему протесту и жалобам и позволяет себе увлечься бесчинствами и злоупотреблениями носящими безбожный и марксистский характер забывая о том что несчастливые обстоятельства которые переживаем мы все и бедные и богатые и те кто наверху и в первую очередь те кто внизу разумеется являются следствием непрекращающейся агрессии красных агрессии против нашей духовной и религиозной сущности которую мы достойно несем перед лицом международного коммунистического и масонского заговора все эти газеты и радио которые с пеной у рта распускают небылицы и осыпают нас оскорблениями все эти утки которые плещутся в луже грязной антииспанской клеветы все те кто изощряется в бесстыжих выдумках все они служат неприглядным целям извечного антииспанизма сплотиться тесными рядами вокруг основополагающих принципов нашего священного Крестового похода и беря пример с непобедимого Каудильо чувствовать себя сильными и спокойными решительными и бесстрашными вот наш ответ итак как уже сказано мы за общественное спокойствие за порядок без которого невозможны ни труд ни приемлемая жизнь для рабочего и его нуждающейся семьи мы откровенно взываем к человеческому инстинкту самосохранения и напоминаем трудящимся и служащим всем тем кто живет трудом своих рук что без общественного порядка который начинается на улице и продолжается в цеху и у станка никто не будет иметь ни заработков ни средств к жизни ни надбавок а лишь голод нищету и горе как в годы красного террора который преступные элементы хотели бы вновь навязать нам они тоскуют по террору ибо он для них источник корысти и наживы они раздосадованы растущим интересом во всем свободном мире к прогрессу и свершениям Режима который был и милостью божьей останется оплотом самым стойким оплотом безопасности свободного мира перед лицом азиатского тоталитаризма и его наглых посягательств мы говорим это еще раз и с нами все достойные граждане мы с Властью на стороне Закона вместе с прозорливым Каудильо ибо мы прекрасно сознаем что поставлено на карту и готовы стоять с оружием в руках как всегда по всем дорогам во всех окопах на всех перекрестках».

…Ты присутствовал при стремительном пробуждении твоих земляков, и, с удивлением глядя на все это из безопасного укрытия твоего абстрактного мятежа, ты смутно ощущал, что их протест был и твоим протестом, хотя ты и не решился еще переступить порога и смешаться с ними, хотя пребывал в нерешительности, как человек, которому и хотелось бы поплавать, да неохота раздеваться, и мечтал об очистительном огне, который при твоем тайном соучастии разрушит ваш мир. Жалованье, дороговизна, какое тебе дело до этого? Анархия, беспорядок — вот твоя цель. А разве у демонстрантов были другие цели? Степень свободы ты измерял тогда запросами твоей личности. Все душевные порывы в твоем возбужденном сознании слились, и ты радостно одобрил вызов, брошенный толпою, которая не покорилась и не слушала заверения Голосов, а посреди улицы, под твоим окном, продолжала забрасывать камнями трамваи.


Похоронная процессия торопливо направлялась к кладбищенскому выходу и, не доходя метров двадцати до ограды, свернула направо, на участок, отведенный для протестантов. Надгробные плиты покоились на земле, искусно украшенные цветами, обведенные крошечными палисадничками; поднимаясь по тропинке к последним холмикам, — лицо твое было влажно от дождя, и у тебя появилась одышка, — ты остановился перевести дух и стал разглядывать надписи на могилах тех одиноких, которым, как это чуть было не произошло и с тобой, выпало умереть вдали от родины, неусыпного и тайного сообщника их изменчивой судьбы, бесповоротно вовлеченного вместе с ними, думал ты, в ту же самую авантюру. «LET HER BE WITH US ALWAYS»[23]. «SEIN LEBEN WAR LIEBE, GUETE UND STETE HILFSBEREITS-CHAFT»[24].

«THE RIGHTEOUS SHALL BE HAD IN EVER LASTING REMEMBRANCE»[25].

Одна эпитафия была написана по-русски. Одинокий на вашей земле до конца своих дней, чужой и непонятный для вас, он и в смерти был оторван от испанского мира этой непроницаемой, невнятной надписью. Какой заблудившийся соотечественник, думал ты, примет его последнее и скорбное послание? Тебе вспомнились испанские надгробия на кладбище Пер-Лашез, припомнилось, как вы были там с Долорес, и от этих мыслей тебя охватила тоска: люди с либеральным мировоззрением, насильственно изгнанные с родины строем, который, точно неизлечимая болезнь, властвует в твоей одряхлевшей стране, жестоко лишенные родины своими же соотечественниками — теми самыми, которые и для тебя сделали твою родину ненавистной, эти люди лежали там, точно побеги, отсеченные от родного ствола, меж тем как извечные защитники справедливости (справедливости ли?), охранявшие ее силой, жили и процветали, наслаждаясь властью и богатством, лестью и почестями под предлогом того, что они якобы оберегают (так они говорили) единство и нерушимую независимость вашего племени. Аллеи, статуи, церемонии и мавзолеи увековечивали их ненавистную ложь, а торжественные и искупительные мессы обеспечивали им там, за порогом славы земной, вечное блаженство.


В результате пробуждения гражданских чувств в марте 51-го года произошло чудо: люди встряхнулись и вышли из состояния спячки. Айюсо не явился на занятия в знак солидарности с забастовщиками, а Антонио и Энрике в баре спорили с такой страстью, что дело чуть было не кончилось дракой. Альваро, порвав с Серхио, опять погрузился в науку и потому с удовольствием согласился на предложение Рикардо познакомить его с одним адвокатом, старым другом их семьи, который в свое время (сказал Рикардо) был руководителем распущенной ныне партии Каталонского государства.[26]

Квартира была на четвертом этаже, на Рамбла-де-Каталунья: медленный лифт, темная лестница и запахи кухни из-за дверей. В квартире — большая библиотека с книгами по юриспруденции, витрина с инкунабулами и редкими изданиями, японские вазы для цветов, семейные портреты, покрытый пылью гипсовый античный бюст. Ковер был вытерт, и, чтобы скрыть пролысины, кто-то поставил на него огромную медную жаровню. Старуха служанка скрылась за портьерой, и через несколько минут вышел сам адвокат в клетчатом домашнем халате и кожаных домашних туфлях на меху; у него было живое лицо и быстрый взгляд за толстыми стеклами очков. Он направился к Рикардо со сдержанным доброжелательством, точно суровые эти времена, подумалось Альваро, вынуждали его в присутствии незнакомых людей держаться строго, осторожно и осмотрительно.

— Com aneu, minyó?

— Jo bé, i vosté?

— Si no m’hagues sin dit el vostre nom no us hagués reconegut. Sou ja tot un home. I els pares?[27]

— Molt bé, gràcies. — Альваро привстал, и Рикардо с улыбкою обернулся к нему. — Li presento un company de la Universitat de tota confiança, Álvaro Mendiola[28].

— Очень приятно, — сказал Альваро.

Адвокат поздоровался, в упор глядя на него. Несколько секунд все молчали.

— El meu amic no és catalá, — пояснил Рикардо. — La seva familia es asturiana[29].

— Астурия… Мы были там несколько лет назад с женой. И у нее и у меня сохранились чудесные воспоминания.

— Я родился в Барселоне, — сказал Альваро.

— А вы случайно не родственник некоего Лукаса Мендиолы, он перед нашей войной играл на бирже?

— Это мой дядя.

— Да, я знаю, как он, бедняга, умер… Что за времена, боже мой… Хотите кофе?

Устроившись на плюшевой софе, мы около часа слушали его рассуждения о том, каковы перспективы английских лейбористов на предстоящих выборах, и о последней революции американских профсоюзов, которая клеймила все тоталитарные режимы без исключения (он заговорщически подмигнул). «Коммунистический строй и другие», — добавил он мягко. Это в высшей степени знаменательный факт; с другой стороны, ему было доподлинно известно, что Лондон и Париж предприняли ряд демаршей для соглашения со Спааком, желая выработать общую политику в отношении (он снова подмигнул) — они сами знают, в отношении кого. Положение было очень зыбким и таило в себе множество неожиданностей. Они, конечно, слышали о встрече папского нунция с британским послом. Один вполне заслуживающий доверия человек присутствовал при этом, и, кажется, посол настоял на своем. Кроме того, торговый дефицит все увеличивается, и частный американский банк не расположен, как осенью, предоставить необходимые кредиты, особенно после поездки государственного секретаря по Европе. Испанский посол в Вашингтоне вел переговоры с комиссией по внешней помощи при Палате представителей и, по сообщению агентства Юнайтед Пресс (тут он опять подмигнул), прием ему был оказан ледяной. Что касается слухов относительно сближения с Парижем, то это чистейшие вымыслы министерства. Французское правительство отказалось от прежних конструктивных решений и заняло позицию, с виду двусмысленную, а на деле, несомненно, отрицательную. Знают они и фразу, сказанную Венсаном Ориолем Генеральному секретарю СРПИ[30]. Гениальные слова, а намек на известную басню Лафонтена вполне ясен. Мадрид почувствовал себя задетым, и генерал (они, конечно, знают, кого он имеет в виду) даже грозился увеличить помощь марокканским националистам, но кончил тем, что выпил содовой и успокоился. В начале года перспективы не были обнадеживающими, однако теперь (исключая, конечно, неожиданности, которые ах как часты в этой проклятой политике) они безусловно многообещающи. Прежде всего надо сказать, лечащий врач этого самого генерала ужинал вместе с одним из университетских профессоров, — к сожалению, назвать его имя нельзя, обещал держать в секрете, — так вот, предположение о язве желудка подтверждается. Судя по всему, хирурги посоветовали ему операцию, и ради этого из Лондона приехал специалист. Несомненно, все очень сложно. Как знать (он еще раз подмигнул), не ракового ли она происхождения. Слухи, которые в этой связи ходят по Мадриду, лишний раз доказывают, как неопределенно и зыбко положение.

— А что вы думаете о событиях, которые сейчас происходят? — отважился спросить Рикардо.

Адвокат снял очки, подышал на стекла и не спеша протер их платком. Во взгляде у него, вспомнилось Альваро, были глубокомыслие, серьезность, осторожность и осмотрительность.

— Демонстрации, безусловно, имеют определенное значение. Они показали демократам всего мира, каковы чувства народа. С этой точки зрения я не могу не оценить их положительно. Но это не означает, что я безоговорочно поддерживаю их — я высказываю свое личное мнение — или считаю своевременными.

— Мы с Мендиолой думали, что…

— Акты насилия, которые сопровождали выражение гражданского протеста, произвели плохое впечатление на некоторых наших друзей. Беспорядки — а этот урок я усвоил из опыта нашей войны — никогда не приводят к добру. Не следует мешать зерно с соломой и делать опрометчивые и незрелые обобщения. Вы читали передовую в «Нью-Йорк геральд трибюн»?

— Нет.

— Советую прочесть. Жаль, у меня сейчас ее нет. Я дал ее одному коллеге, и он, как водится, не вернул. — Адвокат слабо улыбнулся. — Это очень объективная статья, она все ставит на свои места. Автор утверждает, — я постараюсь, не исказив, изложить ее смысл, — что правительство демократов должно отныне изменить свою политику в отношении к Испании и не принимать во внимание давление, которое оказывают милитаристские круги и друзья кардинала Спеллмана. Это позволит, с одной стороны, избежать, — и это, на мой взгляд, наиболее веский аргумент автора, — теперешней распыленности в тактике западных правительств и в то же время явится действенным оружием против вышеупомянутого генерала, если, насколько все можно предвидеть, он вознамерится использовать события в Барселоне с тем чтобы снова размахивать коммунистическим пугалом и таким образом укрепить позиции, которые ему удалось захватить в Пентагоне. Итак, я резюмирую: протест, по словам автора статьи, является оружием обоюдоострым и может легко обернуться против тех, кто держит его в руках, если они в будущем не обнаружат большего благоразумия и здравомыслия. Насколько мне известно, — а знаю я это от человека, который работает в консульстве Соединенных Штатов, — еще до выхода в свет передовую читал сам государственный секретарь и дал ей зеленую улицу.

— В университете распространяют листовки с призывом к стачке… — начал было Рикардо.

— Знаю, знаю. Все группировки без исключения посылают мне свои пропагандистские материалы, и, представьте, полиция их пропускает; вся моя корреспонденция просматривается цензурой, и тем не менее я их получаю. Я даже сказал господину комиссару в последний раз, когда он приходил ко мне с допросом: если вас так беспокоит, что я читаю эти листовки, зачем же вы тогда не изымаете их на почте?

— Забастовка назначена на понедельник двадцать шестого, — сказал Альваро.

— Да, я читал воззвание. Автор его, по-видимому, не в ладах с каталонской грамматикой. У вас нет с собою текста?

— Нет.

— Жалко. Последний абзац просто трудно понять. Готов поклясться, автор сам не каталонец.

— Осталось всего пять дней, — настаивал Альваро.

— Времени на самом деле осталось мало, И наши друзья, как всегда, ведут себя чересчур опрометчиво… Их честность, разумеется, вне всякого сомнения, но вот так, между нами, вы верите, что это имеет смысл?

Адвокат взял с письменного стола трубку и набил ее. Нашел спичку, зажег и выпустил клубы дыма.

— По-моему, двинув свои войска раньше времени, оппозиция рискует потерять le souffle[31], как говорят французы. — Он сделал неопределенный жест рукой. — О, я знаю, молодежь по природе своей импульсивна и щедра, но в политике, друзья мои, эти качества нередко приводят к противоположному результату. Политика требует огромного терпения, и в конечном счете выигрывает не тот, кто сильнее, а тот, кто выносливее.

Наступила пауза. Как раз в этот момент появилась служанка с подносом и убрала пустые чашки.

— Volen un xic de conyac?[32]

— Нет, спасибо.

— Так что же, по вашему мнению, мы можем сделать?

Адвокат задумчиво курил. Бронзовые статуэтки, выстроившиеся на каминной доске, казалось, тоже ждали ответа, и Альваро перевел взгляд на античный гипсовый бюст, — точная копия того, вспомнилось ему, который царил в прежние дни в мрачном кабинете дяди Эулохио.

— Друзья мои, — заговорил адвокат неторопливо, — тому, кто говорит с вами, знакомо нетерпение, которое вы испытываете, и он относится к нему с глубокой симпатией. Друзья мои, — повторил он, — если и может дать вам совет тот, кто и сам в молодости совершал ошибки, которые нынче искушают вас, то совет этот таков: не будьте опрометчивы, не растрачивайте впустую своих возможностей. Политика — вещь скользкая, и тот, кто пускается в нее, не приняв необходимых предосторожностей, — падает и никогда уже больше не поднимается. Забастовка, о которой вы говорите, преждевременна и потому бесполезна. Пусть другие сжигают свои корабли, а вы держитесь в стороне и выжидайте, будьте резервом… Что же — сидеть сложа руки, скажете вы?.. Не бросайтесь в крайности. Правда всегда лежит посредине. Бывают методы борьбы с виду совершенно безобидные, но если ими не пренебрегать, то со временем они становятся более действенными, чем другие, внешне более эффектные. Именно этого рода деятельность — не броская, но последовательная — годится для молодых людей с будущим. При сем присутствовать, высказываться уже сейчас, но так, чтобы поспешностью и торопливостью не нарушить естественного процесса вызревания. — Адвокат замолчал и снова протер очки: — Вы знакомы с Нурией Орсавинья?

— Нет.

— Сходите к ней. Это вдова Пере Орсавинья, который был другом и соратником Компаниса… На будущей неделе ей исполняется семьдесят пять, и мы, ее близкие друзья, устраиваем в ее честь небольшой праздник. Касальс обещал нам написать адрес, будет множество приветствий от людей, находящихся в эмиграции во Франции и в Мексике. А эта мысль насчет забастовки нелепа, поверьте мне… Присоединяйтесь лучше к нам. В особняке места много, и хозяйка примет вас с удовольствием. Двадцать третьего, в семь часов вечера. Вы, конечно, знаете, где это… Особняк с елями за оградой в самом конце проспекта Бонанова… Не раздумывайте, соглашайтесь… Херес у них потрясающий… Я познакомлю вас с другими молодыми людьми, вашими ровесниками. Вы будете там как дома.


От напившейся земли поднимались густые испарения, и ты, обогнав основную часть процессии, остановился на несколько секунд подышать первозданным запахом зелени и земли. После дневной духоты, словно украдкой, подул ласковый ветер. Быстрые облака стремительно неслись на юго-восток. Антонио ждал тебя у подножья лестницы, и когда ты подошел, он показал на двоих незнакомых тебе людей, которые следовали за процессией, держась чуть в отдалении.

— Полицейские, — сказал он просто.

— Откуда ты знаешь?

— Я видел их обоих в полицейском управлении. Вон тот, лысый, еще всадил мне под ложечку.

— Зачем они пришли? Боятся, как бы он не воскрес?

— Сегодня утром ко мне явился инспектор с приказом не произносить речей… Он сказал, что в случае чего я буду отвечать.

— Почему ты?

— Я спросил у него то же самое.

— Что он ответил?

— Как обычно… Что лучше предупредить, чем потом исправлять.


Итак, думал ты, Айюсо достойно прожил трудные годы, изгнание, тюрьму, преследования, остракизм, забвение; вооруженный лишь одним — правдой слова, он никогда не сдавался и все для того, чтобы кончить вот так — погребением под присмотром полицейских, чтобы, став беззащитным телом, окончательно попасть им в руки.

Дрожа, ты поднялся по лестнице. Сверху ты мог охватить взглядом поросшие травою палисаднички протестантского кладбища, а за ними — огороды и тростниковые заросли на равнине, серые и затуманенные изморосью дождя. Процессия дошла до неосвященной земли, которую зло осквернили люди, ратовавшие за порядок, осквернили в кровавой оргии, которая последовала за их победой, после трех лет грязной войны; и, силясь скрыть волнение, ты одну за другой отыскивал могилы, избежавшие их разрушительной ярости и затерявшиеся среди надгробных плит и ниш, навязанных им католическим обычаем. Сквозь толстый слой извести, замазавшей подписи, проступали смешные (патетические) послания, полные горячего чувства и надежды, которые испанцы будущих времен будут разбирать, быть может, с изумлением (если продлятся времена Мирного Двадцатипятилетия), подобно тому, как современные историки и эрудиты расшифровывают средневековые палимпсесты. ОН ЖИЛ ВО ИМЯ ТОРЖЕСТВА РАЗУМА И УМЕР С МЕЧТОЮ О СВЕТЛОМ БУДУЩЕМ; звезды Давида, изречения теософов, остатки старой масонской надписи: СИНДИКАЛИСТСКИЙ АТЕНЕЙ — СВОЕМУ ТОВАРИЩУ АГУСТИНУ ХИБАЭЛЮ. 1 февраля 1933; портрет пилота республиканских военно-воздушных сил, павшего на поле боя через несколько дней после начала военного путча; САЛЬВАДОРУ СЕГИ, УБИТОМУ 10 МАРТА 1923 Г., В ВОЗРАСТЕ 36 ЛЕТ, ОТ ЕГО ПОДРУГИ. Ты подошел поближе к камню, украшенному искусственными цветами и букетиком бессмертников, чтобы рассмотреть лицо легендарного защитника барселонского рабочего класса, изрешеченного из предательской засады пулями наемных убийц. Он был снят по грудь; черный пиджак, белый шелковый шарф; взгляд у него был грустный, точно у старомодного сочинителя танго, почему-то подумалось тебе. Какой таинственный случай защитил память о нем от мрачного и принудительного забвения?

Служащие похоронного бюро, не торопясь, отыскивали нужный номер среди множества других вылинявших номеров, и ты, облокотившись на лестничные перила, смотрел на необычное убранство могил, представавших твоему взгляду на насыпи, уступом ниже: три больших каменных плиты серого цвета, безымянных, были уложены параллельно, и на них чья-то заботливая рука положила пучки полевых цветов и сверху прижала камешками от ветра.

Дождевая влага, блестевшая на обнаженной поверхности камня, придавала всей картине оттенок вкрадчивой нереальности.

Кто они были, эти мертвые, и чье давнее проклятие искупали? Антонио так же, как и ты, в смущении смотрел на могилы, и кто-то прошептал у вас за спиной: «Это Феррер Гуардиа, Дуррути и Аскасо».

— А Компанис? — спросил Антонио.

— Companys está mes amunt[33].

Ты отвернулся, чтобы друзья не заметили, как, точно воск, побледнело твое лицо. Вот так, подумал ты, ненависть преследует их до могил, не принимая в расчет ни поражение, ни ту чудовищную цену, которой они его оплатили; борьба не прекращается даже против самой памяти о них; и по сей день их ежедневно убивают неизвестностью. Физическое исчезновение было лишь первым шагом. Ангелы-хранители векового порядка были начеку, ревниво следили за выполнением правил: окутанный безвестностью и молчанием профессор сойдет в бездну забвения, и в смерти осмеянный и обобранный своими же соотечественниками, которые при жизни неотступно преследовали и унижали его. Могильщики поставили гроб в приготовленную в стене нишу; подобно его собратьям, лежащим в земле оскверненного гражданского кладбища, он, должно быть, тоже навечно будет вычеркнут из истории и из памяти людей за то, что, как и ты, сделал ставку на строгое и суровое человеческое благородство.

Дождь все еще шел, когда, сосредоточенные и молчаливые, вы покидали обиталище ваших соотечественников, чьи имена держат в тайне и скрывают, — обильная жатва смерти, безымянные мертвецы без крестов, без цветов, без венков. Ты медленно спускался по замшелым ступеням и, как шесть месяцев назад на бульваре Ришара Ленуара, ты почувствовал перебои в сердце.

ГЛАВА III

Этого не забывай никогда: в провинции Альбасете, у шоссе 3212, километрах в двенадцати от Эльче-де-ла-Сьерра, на перекрестке дороги на Алькарас и той, что ведет к водохранилищу Фуэнсанта, справа от дороги поднимается над пустынной и бесплодной местностью каменный крест на грубом цоколе:

ДА ПОЧИЮТ В МИРЕ

ЗДЕСЬ КРАСНЫМ СБРОДОМ

ПРОВИНЦИИ

ЙЕСТЕ БЫЛИ УБИ

ТЫ ПЯТЕРО ИСПАН

СКИХ КАБАЛЬЕРО

ПОМНИТЕ И МОЛИ

ТЕСЬ ЗА ИХ ДУШИ

За пологой равниной Ла-Манчи, за пшеничными полями и пастбищами однообразной альбасетской долины, насколько хватает глаз тянутся под палящими лучами солнца холмы и скалы. Крутые тропинки ведут к пасекам, и временами проезжий может различить стадо коз и пастуха, похожих издали на пробковые фигурки рождественских вертепов. Растительность едва пробивается — редкие побеги розмарина и тимьяна, чахлые и высохшие стебли дрока, — а в августе на этих пыльных дорогах, неизвестных пока еще туристам, земля пылает под ногами, а воздух разрежен, и все тут чуждо жизни — и мертвые камни, и пустое небо, и чистый, неподвижный зной.

В тот первый и единственный раз, когда ты посетил этот край, ты поставил машину на обочине и, поднявшись на гребень, молча смотрел на крест, на разъеденные эрозией голые склоны, на бесформенные и бесцветные холмы. В 1936 году твой отец и еще четверо людей, тебе незнакомых, — их имена тоже были высечены на камне, — пали здесь под пулями взвода милисиано, и, глядя на мирную картину — пасека, развалины хижины, искривленный ствол дерева, — ту самую, что предстала их взору в последний момент, перед тем как прозвучал залп, а за ним — выстрелы, милосердно добившие их, — ты тщетно пытался представить, как все было. Это случилось в начале августа — пятого числа, как потом удалось установить, — и все, подумал ты, должно было выглядеть приблизительно так, как выглядело теперь: под солнцем погруженная в спячку голая степь, небо без единого облачка, охряные холмы, дымящиеся, точно хлебные караваи, только что вынутые из печи. Может, из-за камней осторожно выглядывала головка змеи и от земли, точно жалоба, поднималось густое гудение цикад.

Помнится, ты наклонился и собрал в ладонь горсть корявой щебенки в глупой надежде, что это поможет тебе хоть немного узнать о том, что тут произошло; словно прилежный ученик Шерлока Холмса, ты выискивал оставшиеся следы и приметы. Много дождей прошло с того дня (много, даже в этой прокаленной и скупой степи), и пятна крови, если они были, следы пуль и осколков (как разглядеть их по прошествии двадцати двух лет на этой пустой, каменистой почве?) — все это стало уже частью геологической структуры, окончательно вошло в землю и слилось с нею, и за прошедшие почти четверть века освободилось от своего первоначального значения и виновности.

Время постепенно заметало следы, — словно ничего и не было, подумалось тебе (и могильный памятник вдруг показался миражем, плодом внезапно расстроенного воображения). Другие насилия, другие смерти были и прошли, не оставив следа, и заурядная, сонная жизнь племени продолжала свое ненасытное течение. Палачи твоего отца тоже гнили в братской могиле на сельском кладбище, и над ней не было даже камня, призывавшего вспомнить их и за них помолиться. И те, кого вспоминали, и те, которых забыли, — убитые летом 36-го года и весною 39-го — они были палачами и жертвами в одно и то же время, звеньями единой цепи в трагедии, начавшейся за несколько месяцев до войны массовыми убийствами в Йесте в пору власти Народного фронта.

Ты вернулся к себе в имение, и — после наполнивших тебя горечью похорон Айюсо и бесцельного шатания по Монтжуику — картина местности, где произошел расстрел, постепенно стала в твоей памяти чем-то непременным, перемешавшись с образами и впечатлениями, возникшими во время поездки в Йесте в тот год, когда ты снимал фильм о бое быков и когда вас задержали жандармы. Факты в твоих воспоминаниях накладывались друг на друга и смещались, точно геологические пласты, сдвинутые резким катаклизмом; лежа на диване на галерее, — на улице дождь все еще падал на опьяневшую от воды землю, — ты рассматривал собранные в папку бумаги и документы — старые газеты, фотографии, программы — в последней и отчаянной попытке определить координаты своей заблудившейся судьбы. Переснятые Энрике в барселонском архиве периодики вырезки из «АБС», «Эль дилувио», «Солидаридад обрера», «Ла вангуардия» о майских событиях 36-го года были сложены стопкою вперемежку с фотографиями, сделанными тобою в 58-м году. С помощью тех и других ты мог воссоздать события и представить ситуации, нырнуть в прошлое и всплыть в настоящем, перейти от воспоминаний к догадкам, перетасовать реальность и вымысел. Несмотря на твои усилия сложить все воедино, детали истории распадались подобно тому, как луч света, проходя через призму, разлагается на цветовой спектр, и в силу странного раздвоения ты присутствовал на этом параде сразу как соучастник и как свидетель, как зритель и как актер, главный герой давней и навязчивой драмы.


Они собирались под тенью платановой аллеи, в стороне от крикливой толпы зевак, и за типично французским развлечением — партией в петанк — все до одного с понимающим видом судили о мастерстве и успехах игроков в кегли.

Их было с дюжину, буржуазных семей, бежавших от террора и беспорядков республиканской зоны и нашедших убежище в мирной обстановке маленького курорта на юге Франции, где они ждали, чем кончится эта жестокая распря, которую затеяли между собой у них на родине их же соотечественники. Дядя Сесар, его, теперь уже покойная, супруга, тетушка Мерседес и мать Альваро по вечерам водили их (его, Хорхе и двух его кузин) туда, к конной статуе маршала Льотэ, где собирались и другие семейства, их партнеры по игре: сеньор и сеньора Дуран (родители Паблито), родители Луисито и Росарио Комин, Кончита Солер со своей дочерью Куки, донья Энграсия (мать Эстебана) и другие господа и дамы, имена которых Альваро теперь уже забыл: женщины в старых летних туалетах, приспособленных к новой моде, мужчины — в мятых белых полотняных пиджаках и шляпах а-ля Морис Шевалье. Пока дети бегали, катались с деревянных горок и на качелях детского парка, взрослые устраивались на изящной террасе «Кафе-де-ля Пост» и за чашкою шоколада или пустого чая с молоком (времена были слишком худые, чтобы сорить деньгами) не торопясь обсуждали новости и утки, поступавшие из штаба генералиссимуса и повествующие о новых преступлениях коммунистов и победном продвижении Национальной армии.

Часами ребятишки французские и ребятишки испанские играли каждые сами по себе, под добродушным и снисходительным приглядом усатого полицейского. Альваро со своими обычно придумывали историю о преступной деятельности пресловутого «красного шпиона», о том, как его ловили и какое наказание постигло виновного; эти приключения каждый день разыгрывались с новыми подробностями и составляли их главное развлечение в то томительное и жаркое лето 1937 года. К вечеру старшие расходились по домам, и Альваро с кузинами, все еще возбужденные ловлей «шпиона», понуро возвращались в старинное и мрачное шале на Авеню-Термаль: двухэтажный дом с черепичной крышей и стеклянным навесом-козырьком в глубине грустного и сырого сада в английском стиле.

После ужина мать с тетками убирали со стола посуду (семейный бюджет не позволял иметь прислугу) и запирали на ключ банки с консервами и пакеты с едою, которые богач дядюшка Эрнесто регулярно присылал им с Кубы. Наступало время вечерней молитвы, которую суровым голосом вела тетушка Мерседес (набожность и воздержанность теперь пришли на смену блеску и хищничеству): литании прерывались короткими и глухими «Ora pro nobis» и так — до последней освобождавшей всех специальной молитвы о возвращении отца (около года назад пропавшего без вести в Йесте), которая означала, что наступал долгожданный миг перекреститься и стрелою лететь в сад.

Мать с тетками и дядей отправлялись к мадам Дельмонт слушать последние известия по бургосскому радио, и Альваро, забравшись в укромное место, слушал, как они по-французски обсуждали взятие Бадахоса и сдачу Сантандера, бомбежки Мадрида и щедрую помощь итальянцев. «Муссолини удивительный человек. У него на лице — печать гения. Я это давно говорю. Он спасет нас от мерзостей демократии», — говорила мадам Дельмонт, обмахиваясь веером.

Это она — в тот вечер, когда было получено официальное сообщение Красного Креста и мать Альваро упала без чувств, — побежала за ним в детский парк и, рыдая, сжала его в объятиях. Ловля «шпиона» в этот момент была в самом разгаре, и Альваро недовольно глядел на пылающее и заплаканное лицо женщины, не понимая, что произошло нечто важное. Его соотечественники и чужие люди, взрослые и дети, молча наблюдали необычную сцену: как театрально кривлялась мадам Дельмонт и как с удивлением и ничего не понимая смотрел на нее семилетний мальчик, на которого внезапно — это казалось немыслимым в прекрасной Франции: было так солнечно и даже пели птицы — свалилась беда.

— Mon Dieu, pauvre petit. Les Rouges ont assassiné son papa[34].


Вы ехали дальше в направлении к Йесте. После креста-надгробия дорога идет вверх и становится неровной. Шоссе 3212 поднимается, вьется змеей, цепляется за склон холма и головокружительно нависает над долиной. Заросли дрока перемежаются пролысинами белесого грунта, на которых время от времени попадаются дубовые рощицы. Можжевельник, мастиковое дерево, розмарин, тимьян растут, как могут, в этой бесплодной степи. Через несколько километров камни и скалы исчезают, и дорога неожиданно уходит вниз.

Ты сохранил несколько моментальных снимков, сделанных фотоаппаратом «лингоф»: желтые пшеничные поля, розовые и охряные холмы, белые домишки, скупая линия оросительных канав и поднимающиеся вдоль нее, точно вехи, фруктовые деревья. После голой и однообразной панорамы Месеты неожиданно возникшие цветовые пятна пленяют и радуют глаз. Путешественник попадает в обширную низину, пылающую в вечных и ласкающих лучах солнца. Основные государственные лесные массивы страны начинаются немного дальше, но уже здесь растительность становится богаче. Отдельные деревья, лесочки, чащи, заросли. На другой стороне долины зеленые луга тянутся доверху, покрывая весь склон до гребня, поросшего соснами.

Шоссе пересекает долину по центру и, поднимаясь по склону, идет вдоль ограды хутора, смежного с вашими родовыми владениями, которые твоя мать продала тотчас же после гражданской войны. Метрах в ста находится перекресток, и Долорес, Антонио и ты свернули влево на дорогу к водохранилищу Фуэнсанта.

Лес опоясывает гребни холмов, и временами меж сосновых ветвей сквозит голубая поверхность водохранилища. Приезжему кажется, будто он вдруг очутился у альпийского озера. Вдоль дороги тянутся коттеджи, построенные по моде 30-х годов, окруженные садами, утопающие в розах, олеандрах, мимозах. Здесь раньше жили инженеры и техники, обслуживавшие плотину, теперь тут не видно ни души. Дома казались нежилыми, и, когда вы проходили мимо, тебе на память вдруг пришел документальный фильм, — название и автора ты забыл, — который ты видел в парижской фильмотеке; фильм об одном колониальном городе на Среднем Востоке, который эвакуировали во время эпидемии тифа. И только из одной трубы поднимался, словно вызов воображению, легкий хохолок дыма. По кромке дороги идет изгородь из туи и кипарисов, и на повороте — часовня, построенная в том же архитектурном стиле, что и коттеджи. Вы хотели зайти в нее, но часовня была заперта. Еще с полкилометра шоссе идет вниз в тени сосен и неожиданно выходит к плотине водохранилища, близость которого возвещает глухой и раскатистый шум.

Ты поставил машину там, где кончается дорога, и вы облокотились на перила над шестидесятивосьмиметровым водопадом; вода, падая, разлагала солнечные лучи на цвета спектра, и над нею парила дрожащая радуга. Пейзаж вокруг водопада — весь в матово-зеленых тонах. Плотина, склады и все вокруг казалось совершенно безлюдным. Справа в скале пробит был туннель, и вы направились туда, не обращая внимания на табличку, запрещавшую вход. На стенах туннеля виднелись полустершиеся надписи, которые вы тщетно пытались разобрать. Там, за водопадом, была полная тишина. Не замечая ни времени, ни расстояния, вы шли в темноте, как лунатики. В конце туннеля свет больно ударил в глаза.

Вы вышли под открытое небо. На краю водохранилища стоял домик без окон и без дверей, и рядом возился человечек лет пятидесяти. Отсюда водохранилище видно было как на ладони. Пляжи, бухточки, мысы, скалистые островки. Чем дальше, тем синее становилась вода, а на противоположном берегу тесно стояли дикие сосны.

— Добрый день. Вы сторож?

— Да.

— Вот приехали посмотреть, — Антонио вынул пачку сигарет и пустил ее по кругу, — много работы?

— Мало, — ответил человечек.

— Мы с товарищами искали электростанцию…

— Только время теряли. Нету.

— Нет электростанции?

— Нету. Собирались строить, да пришла война, и строительство забросили.

— Зачем же тогда водохранилище?

— Для орошения. Вся долина Сегуры поливается этой водой.

— Странно, что не используют силу воды, как на других водохранилищах, — сказал Антонио. — А вода всегда есть?

— Всегда. Зимой — побольше, летом — поменьше, больше или меньше, а всегда есть.

— Странно, — повторил Антонио.

— Никому нет до этого дела.

— В других местах специально строят водохранилища, — заметила Долорес.

— Да, но это строили не они. — Человечек отвел глаза.

— Не они?

— Не они. Это водохранилище построили во время Республики.

Наступило молчание. Сторож сосредоточенно курил и потом неопределенно показал в сторону плотины.

— Вы-то молоды, чтобы помнить, а вот я помню. — Он еще раньше, инстинктивно, повернулся к вам спиной и сейчас добавил: — Эта плотина стоила много крови.

— Во время войны?

— Во время войны, да и раньше… Вы бывали в Йесте?

— Как раз едем туда.

— Посмотреть на энсьерро?[35]

— Мы не знали, что там это будет. Узнали только в Эльче. Совершенно случайно.

— Молодежь развлекается вовсю, — сказал человечек. — В наше-то время люди были из другого теста.

— А вы участвовали в войне? — спросила Долорес.

— И в войне и потом… Три года в окопах и четыре — в лагере.

— Как вы думаете, в Йесте мы сможем об этом узнать?

— О чем?

— О том, что случилось тут в тридцать шестом году.

Человек опустил руки в карманы и окинул взглядом пустынную плотину, заросшие густым лесом склоны гор.

— О быках и об энсьерро — все узнаете, что душе угодно… А вот о том — нет… Одни не скажут потому, что не знают, другие — потому, что боятся. Никто ни слова не скажет.


Новость долетела до самых дальних углов: в Йесте есть работа. Оповещенные родственниками и друзьями люди прибывали из Мадрида, Барселоны, Франции, Марокко. В вестях и письмах говорилось, что заработная плата там повышенная, а работой обеспечивают на много месяцев. После тоскливых лет скудости и нужды, казалось, вдруг открывалась новая эра прогресса и благополучия. Когда начались строительные работы на плотине, в городок вернулись около двух тысяч эмигрировавших оттуда жителей.

Инженеры и техники обегали весь район с чертежами, производили зондаж и брали пробы грунта, устраивали таинственные совещания с представителями городских властей. Поначалу люди, сплавлявшие лес по реке Сегуре, скептически наблюдали за группой горожан, которые, вооружившись теодолитами и новейшим планиметрическим инструментом, терпеливо измеряли ущелья и теснины в долине реки. Отгороженные от всего мира горами, жители этих глухих мест с детских лет научились с недоверием смотреть на посланников из столицы: на священников, судебных исполнителей, жандармов, сборщиков налогов. Какое им было дело до всех проектов, всех топографов? Вооруженные своими баграми, люди продолжали заниматься привычным делом, не трудясь даже разузнать о цели их приезда. Простой здравый смысл подсказывал им, что появление горожан не означает ничего хорошего. Может, они замышляли завладеть, как уже бывало, лесами и общинными землями? С падением короля ничего не изменилось. Центральная власть, как и прежде, проявлялась исключительно в форме брани и приказов, и, кто бы ни затевал тяжбу, всегда выходило так, что дело оборачивалось в пользу местных касиков.

Чем дальше подвигались планировочные работы, тем настойчивее распространялись благоприятные слухи теми, кто был посвящен в суть дела, и подозрительность местных жителей сменилась удивлением. Неужели после того, как столько веков они жили забытые богом, Республика вспомнила о них? В это было трудно поверить. Однако власти утверждали, что именно так оно и есть. И объясняли, что собираются запрудить воды Туса и Сегуры, с тем чтобы на время засухи обеспечить поливными водами сады Мурсии. Предприятие огромного национального значения и выгодное для всех. На время строительства безработица в Йесте исчезнет, и жизнь местного населения значительно улучшится.

Были сходки, собрания, дебаты, митинги. Плотогоны, сплавлявшие лес по реке, крестьяне, возделывавшие прибрежные земли, боязливо высказывали свои возражения правительственной комиссии. Это все были люди дикие и грубые — в большинстве своем неграмотные, — жившие на скалах в лачугах и горных хижинах, как и в ту пору, когда их предки из ордена Сантьяго защищали границы королевства от вторжения арабов. Лесорубы из Орсеры и Силеса, пасечники из Молиникоса и Риопара, угольщики из Летура и Бонанче, перегонщики розмарина из Хартоса — все они толпами спустились с гор и, молча теснясь в своих альпаргатах и шапках, холщовых штанах и рубахах перед членами комиссии, тянули руки и долго откашливались, когда наступал их черед задавать вопросы.

— Мы с братом сплавляем сосну по реке. Когда кончится строительство, мы сможем опять заняться своей работой?

— Перевозить лес тогда будут по шоссе.

— А как же мы?

— Вы работайте себе на водохранилище и не беспокойтесь, — убедительно разъяснял член комиссии. — На то существуем мы. Мы позаботимся о вашем будущем. У министерства общественных работ имеется целый ряд проектов по преобразованию, которым в нужный момент будет дан ход.

— А что будет с нашими огородами и садами? В муниципалитете мне сказали, что их собираются затоплять.

— На общинных землях мы установим новые поливные зоны. Все получат возмещение.

— Я живу в селении в двадцати пяти километрах отсюда, а автобуса нет. Как же я буду ходить домой ночевать?

— Для тех, кто живет далеко, предусмотрено построить несколько бараков, где они смогут спать и готовить еду. Тех же, кто живет в Йесте, будут бесплатно доставлять туда и обратно на машинах предприятия.

— А если несчастный случай — нам будут платить?

— Всем рабочим будут платить в соответствии с законодательством, утвержденным министерством общественных работ.

— Где мы будем покупать еду?

— Предприятие построит для вас кооперативный магазин и столовую.

— Сколько продлятся работы?

— Приблизительно восемнадцать месяцев.

Ответы члена комиссии растопили лед в зале, разрешили сомнения и подозрения и окончательно успокоили души. Когда вопросы иссякли, люди, довольные, покинули селение. Кончились времена хронической безработицы, нищенских заработков у касика, — времена, когда жестокая нужда заставляла уходить из дома на отхожий промысел. Унижение, нищета, несправедливости, вечный круговорот уныло одинаковых времен года — все это теперь позади.

Представь, как они уходили по тропинкам и тропкам, поднимались по крутым горным дорогам, карабкались на самые вершины скал: они, твои соплеменники, те самые, которые в знойный августовский день прицелятся из винтовок в твоего отца в том месте, где сегодня высится скромный надгробный крест, уходили довольные, что наконец-то продали свою несчастную рабочую силу. Уходили, не ведая того, что занавес поднят и для них, точно так же как и для тебя, началось представление драмы, задуманной с кровью, потом и слезами: драмы о вашей общей никчемной и мрачной испанской судьбе.


Вы сидели на галерее, а из проигрывателя несся тихий плач Катлин Ферье, исполнявшей «Kinder-Totenlieder»[36] Малера. Антонио отправился на кухню готовить коктейль. На улице все шел дождь.

— Помнишь, как мы ездили?

— Нет.

— Ну, после плотины, как мы ходили на песчаный пляж, и я еще хотела искупаться голышом.

— Может быть.

— Мы несколько часов не разговаривали, потому что накануне ночью ты не хотел меня любить. Эта несчастная хумилья меня раззадорила, а ты, когда мы легли, грубо так отказался.

— Ну и память у тебя. Так оно и было.

— Ты сказал: если тебе так приспичило, пойди на улицу и поищи кого-нибудь.

— Ты, конечно, так и сделала?

— Решила так сделать. Оделась, вышла на Пасео-дель-Альбасете и стала подмигивать всем подряд. — Долорес сидела на корточках напротив тебя, и ее рука скользила по твоим волосам. — В пять минут я остановила все уличное движение.

— Не преувеличивай.

— Я не преувеличиваю. Мужчины смотрели на меня, как голодные собаки, и я испугалась. Никак не могу привыкнуть к этим слаборазвитым испанцам.

— Что же ты сделала?

— Бегом вернулась в гостиницу и выпила еще бутылку хумильи.

Вы оба засмеялись. Накануне — перед тем как идти на похороны профессора Айюсо — вы с нею любили друг друга, как в прежние времена, и, слушая, как колотится твое собственное сердце, когда ты касался ее нежного живота, ее крепких бедер… ты думал о предвестье, которое ты получил на площади Бастилии, после тобоггана, и о трагикомической смерти президента Филлера в объятиях возлюбленной. А разве оргазм не был маленькой смертью?

Антонио вернулся с коктейлем и пристроился на диванной подушке на полу. Его приход подводил черту под вашим лирическим отступлением, и под баюкающее контральто ты снова погрузился в сны, скользя взглядом по цветным фотографиям водохранилища, которые много лет назад снимал ты сам, пригнувшись к штативу «лингофа».


Работы начались в предусмотренные сроки. Пока одна бригада рабочих проходила отводной канал, сверлильщики буравили скалистое дно русла и через несколько недель взорвали его динамитом. Страшный грохот взрывов сотрясал узкие ущелья и театрально повторялся множество раз сердитым эхом. Сосны, вцепившись корнями в края обрыва, дрожали, и все зверье, населявшее горные леса, в панике обратилось в бегство. Дикие кабаны, лисицы, белки и зайцы бежали прятаться куда подальше. Ястребы и сороки стали вить гнезда в зарослях на другом склоне горы. В излучинах реки и в оросительных каналах долины сотнями всплывала дохлая серебристая форель, жертва неожиданного катаклизма.

Армия землекопов, разнорабочих, каменщиков, техников, расчистив нужное пространство, заполнила воронки тяжелыми блоками железобетона. По строительным лесам сновали занятые люди, и рокот машин — хоральная оркестровка суровых и резких звуков — окончательно заглушил воркованье голубей, резкий свист птиц, свежий и ясный говор воды. Грузовики, лебедки, перфораторы, буры глухо рокотали с утра до ночи. Плотина поднималась на двадцать, тридцать, сорок метров. И работавшие на строительстве люди с удивлением смотрели на дело рук своих.

Промчались суровые зимние месяцы, и весною пейзаж вокруг словно помолодел. Свежий крепкий жизненный сок забродил в горных соснах, и любопытные птицы невесомо парили над водохранилищем и потом медленно летели дальше, к вершинам. Солнце сверкало, словно жаркое золото. И над голыми зеленеющими горами небо было прозрачным и синим.

Рабочие поднимались с зарею. Бригады работали без отдыха под бдительным оком надсмотрщиков. Уровень запруженной воды поднимался, и одновременно головокружительно росла плотина. Еда и заработная плата рабочих были предметом усердных споров с представителями комиссии, разумеется, не обошлось и без забастовок и демонстраций протеста, которые возглавлялись социалистами и коммунистами. Немало было и несчастных случаев (недорого стоит жизнь бедняка испанца): тело жертвы, одетое в рабочую одежду (выходной костюм мог пригодиться семье), на двадцать четыре часа выставлялось в часовне, принадлежащей предприятию, а потом отправлялось (бесплатно) на сельское кладбище. Вдова и дети в этих случаях получали небольшое пособие.

И вот строительство окончилось; водою был затоплен мост (министерство общественных работ построило другой мост пятьюстами метрами выше по течению), сады по берегам рек Туса и Сегуры, жилые дома и колодцы в долине, развалины старой мельницы.

На открытие приехал министр и депутаты от провинций (среди них и сам касик). Были речи, тосты, здравицы в честь Республики; рабочих кормили за счет предприятия, а служащие столовой до отвала напоили всех вином и водкой. По словам достойных доверия свидетелей, официальных лиц провожали аплодисментами.

Как и обещал член комиссии, владельцам садов правительство возместило убытки, а сплавщики, крестьяне, угольщики и лесорубы доверчиво разошлись по домам и стали ждать.

Шел божьей милостью тысяча девятьсот тридцать четвертый год.


Двадцать четыре года спустя — в самом разгаре Двадцатипятилетия Мира и Процветания — ты смотрел на неподвижную поверхность водохранилища, густые сосновые леса на склонах гор, столбики дыма от перегонных печей и лесные прогалины, означавшие, что там, далеко, приютилась одинокая хижина угольщика. Шоссе повторяло прихотливые изгибы местности, и чем ближе вы подъезжали к Йесте, тем больше тебя охватывало смутное волнение.

Застывший под солнцем пейзаж казался безжизненным, и несложное пение цикад по временам перекрывал однообразный рокот мотора. Косматые облачка плыли над охряными лоскутами возделанной земли в долине Туса. Попадались крестьянские домишки с развалившимися стенами и на открытых местах — во множестве ветхие ульи. Прежде чем въехать в город, вы задержались на несколько минут у общинного кладбища. Полные ненависти, мстительные эпитафии напоминали посетителю о казнях 36-го года. В тени стройного кипариса поднимался в траве пантеон, где покоились останки твоего отца до того, как их перевезли на барселонское Юго-Западное кладбище. Узнав его, ты в душе поблагодарил мать за то, что надпись на нем была скромной. Жертвам расстрела 29 мая не поставили надгробия; список их имен, напечатанный на первой полосе «Солидаридад обрера» 3 июня 1936 года, сфотографирован и лежит перед тобою.

«Хесус Мариа Гонсалес.

Хусто Марин Родригес, секретарь Организации

Социалистической Молодежи.

Андрес Мартинес Муньос, 40 лет, управляющий

делами города Йесте.

Николас Гарсиа Бласкес.

Хосе Антонио Гарсиа.

Хасинто Гарсиа Буэно, 25 лет, секретарь Правления при Народном фронте.

Антонио Суньес.

Мануэль Барба Родригес.

Хосе Антонио Руис.

Мигель Галера Фоуслади, из Боче.

Фернандо Мартинес, из Ла-Грайи.

Антонио, „Балда“.

Хесус, „Чулок“, из Йесте.

Бальбино, из Ла-Грайи.

„Моль“, из Йесте.

Хуан, „Бочоч“, 60 лет.

Два трупа остались неопознанными».

А те, что были расстреляны весной 39-го года, — когда искоренили в стране раковую опухоль красных, — те тоже сошли на нет, не оставив и следа.

Мертвые? Нет, их будто и вовсе не было на свете. Отринутые богом и людьми. Словно зачатые в лживом, расплывчатом, давнем сне.


Ожидание длилось восемнадцать месяцев. Понемногу люди растрачивали свои сбережения, и пока правительство изучало (так говорилось) честолюбивый план строительных работ и перевода тех, кого надо, в Эллин, плотогонам, крестьянам, угольщикам, лесорубам приходилось залезать в долги. Техники поговаривали, будто собираются ровнять склоны, насыпать террасы, укреплять почву и строить оросительные каналы, используя разный уровень воды в Тусе. Перевозка леса по шоссе оказалась разорительной. В правительственных газетах регулярно давались обещания срочно принять необходимые меры. Когда разразился экономический кризис, новый министр положил все проекты под сукно. Одна за другой комиссии возвращались в Мадрид. К началу 36-го года более двух тысяч семей в Йесте были без работы.

Получивший хорошее возмещение за свои затопленные земли (ходили слухи, что эта сумма намного превышала подлинную стоимость) касик тем не менее не дремал. В один прекрасный день, перелистывая местный информационный бюллетень, выходивший в провинции, люди в крайнем изумлении узнали, что, оказывается, муниципалитет при единодушном согласии продал почти все общинные леса. Угольщикам приказали немедля покинуть эти места, иначе их выдворят силой. Некоторые протестовали, но с помощью жандармов их тут же заставили замолчать. Когда объявили, что на февраль назначаются выборы, касик через своих агентов и доверенных лиц заявил, что, преследуя высшие интересы родины, он снова, во второй раз, выставляет свою кандидатуру на пост депутата. Положение в городе накалялось, назревал взрыв.

Выборная кампания проходила в напряженной обстановке, и, несмотря на давление и угрозы, большинство в муниципалитете получил Народный фронт. Когда распространилась весть о том, что в главных городах Испании победил Народный фронт, толпы людей собрались перед балконами муниципалитета и восторженно приветствовали победителей. (Одно из твоих первых детских воспоминаний, — а может, это позднее воображение создало его, опираясь на случай, тысячу раз пересказанный домашними? — ты вместе с родными идешь к мессе в капеллу монастыря святого Иосифа, и по дороге вы заходите на избирательный участок вашего квартала. В дверях мужчина протягивает твоему отцу бюллетени. Тетя Мерседес крестится и говорит очень громко: «За вас? Никогда!» Так оно и было на самом деле, только ты не мог поручиться, что был тому свидетелем.)

Хотя новый муниципалитет создал исполнительную комиссию, которой поручил поспешить с планами орошения и заняться проблемой безработицы, люди в столице не спешили: надо немного потерпеть, увещевали они; у Народного фронта есть дела более срочные; все в свое время уладится. Изо дня в день батраки спускались с гор в надежде раздобыть еды и каждый раз возвращались домой с пустыми руками. Ни в одной лавке им больше не хотели давать в кредит. Голод грозил сотням семей.

Прошли три месяца ожиданий и благих посулов. Больше батраки ждать не могли. Голод, как говорится, не тетка. Коль скоро Народный фронт не может помочь им выйти из положения, они сами найдут выход (такими были в те времена твои соотечественники).

В середине мая плотогоны, крестьяне, угольщики, лесорубы поднялись в горы, во владения касика, и начали валить лес.


Дождь уже перестал. Ты приподнялся, взял бутылку фефиньянеса и налил стакан до краев. Долорес внимательно разглядывала собранные в папке бумаги и показала тебе страничку, чудом уцелевшую при обыске, когда добросовестный жандармский сержант конфисковал всю отснятую тобою пленку. На листе черными чернилами были изображены контуры быка, и ты, облокотившись на валик софы, пристроился читать.

МУНИЦИПАЛИТЕТ ОКРУГА ЙЕСТЕ — ОФИЦИАЛЬНАЯ ПРОГРАММА ПРАЗДНЕСТВ

20-е число

5 часов вечера

Большая молодежная кавалькада по случаю открытия ярмарки

При участии оркестра, а также великанов и ряженых

21-е число

7 часов утра

«Праздничная зоря» в исполнении оркестра

5 часов вечера

Народное гулянье на Ярмарочной площади

8 часов вечера

Концерт оркестра в павильоне на площади

11 часов вечера

Ночное гулянье

22-е число

7 часов утра

Оркестр пройдет по главным улицам города и исполнит «Веселую зорю»

10 часов утра

Торжественная служба и церковная процессия в честь Иисуса Утешителя

5 часов вечера

Народные состязания, для победителей — ценные призы

8 часов вечера

Концерт в парке

9.30 часов вечера

Большой фейерверк выполняет фирма «Сарагосская пиротехника»

11 часов вечера

Ночное народное гулянье

23-е число

6 часов утра

«Большая зоря»

7 часов утра

Процессия в честь Пресвятой Девы Скорбящей, Росарий[37], затем — Святая месса

11 часов утра

Традиционное Энсьерро. Быки известного скотовода Дона Самуэля Флореса

5 часов вечера

Потрясающая новильяда, подробности — в специальных

программах

11 часов вечера

Сенсационное гулянье и торжественное закрытие празднеств.

— Когда вы приехали? — спросил Антонио.

— Двадцать второго. Помнишь, это было накануне энсьерро?

— Вот уж чего не забуду — как мы возвращались на постоялый двор под конвоем, — сказала Долорес. — Люди смотрели на нас, будто мы марсиане.

— Самое занятное было потом, — сказал ты.

— Когда меня зацапали в Барселоне, они опять припомнили мне твой фильм, — сказал Антонио.

— Если они хотели, чтобы я стал знаменитым, так этого они добились.

— А что стало с пленкой?

— Хранится в Мадриде.

— Не пей больше, — сказала Долорес.

— Поехали опять в Йесте, — ответил ты.


У въезда в город царило оживление: вереницы мулов, повозки, мотоциклы, лошади. Они запрудили шоссе, и машина медленно расчищала себе путь, вызывая у зевак крайнее удивление и любопытство. На всем пути до города царила необычайная суматоха. Молодые парни ставили заграждения посреди улиц, люди украшали балконы своих домов флагами и полотнищами. Время от времени раздавалась бойкая барабанная дробь. Перед самой площадью альгвасил заставил вас вернуться назад и оставить машину на круто идущей вверх улице, в нескольких метрах от постоялого двора.

Яркое солнце заливало деревенские дома главной улицы. Брюки Долорес в обтяжку вызывали молчаливое и завистливое осуждение всего женского сословия, а мужчины провожали ее жадными взглядами. Люди принимали вас за иностранцев, и некоторые разглядывали твою шестнадцатимиллиметровую кинокамеру подозрительно и враждебно. Ты снял несколько кадров приготовлений к энсьерро, старуху верхом на осле, угол дома с табличкой: «Улица Норберта Пуче Фернандеса, геройски павшего в России». Ребятишки шли за вами по пятам точно тень и пронзительно выспрашивали, зачем вы снимаете.

Ты хотел зайти в крепость, где сидел твой отец перед расстрелом, но она была заперта, а сторож со всеми ключами ушел, и никто не мог объяснить толком, где его искать. Некоторое время вы бродили по улочкам и переулкам, отыскивая хотя бы фундамент родового дома, который твоя мать унаследовала от двоюродного деда во времена далекие и для тебя — загадочные, дом, где как раз, может, и был арестован твой отец в 36-м году, когда произошел военный путч (и началась всенародная мобилизация на защиту Республики). Через несколько месяцев после победы Франко дом продали — слишком тяжелые воспоминания были с ним связаны, и, кажется, он несколько раз менял хозяина, прежде чем был отдан на слом последним владельцем (торговцем, который разбогател на черном рынке). Твоя мать держала на комоде снимок этого дома, и рядом всегда была почтовая открытка, датированная двенадцатым июля, которую муж послал ей из Йесте («Ехали мы хорошо и добрались без приключений. Здесь гораздо спокойнее. Завтра повидаюсь с представителями правления. Думаю вернуться в воскресенье. Обнимаю». Или что-то вроде этого); но после смерти матери и фотография и открытка потерялись, и все твои последующие розыски и расспросы ни к чему не привели. История твоего искалеченного отрочества терялась в зыбучих песках предположений.

Вы пошли на постоялый двор перекусить. Скототорговцы, лоточники, коммивояжеры, крестьяне из соседних поместий ели, пили, курили, спорили; в небольшой комнате, пропахшей густыми и острыми запахами кухни, было шумно: караваи хлеба, жареное мясо, гороховый суп и густое красное вино. Человек лет тридцати у стойки бара не спускал с вас глаз.

— Вы из Мадрида?

— Нет, из Барселоны.

— Репортеры, на бой быков?

— Всего-навсего любители.

Вы пригласили его к своему столику и заговорили о быках. Он рассказал, что работает водителем автобуса, что приехал в город на время отпуска и что его семья живет в Каталонии.

— Вы из Йесте?

— Да как сказать, — улыбнулся он. — Из деревни, называется Ла-Грайя.

У тебя екнуло сердце. Ты постарался скрыть это, но разговор все равно перешел на водохранилище и на то, что случилось в этих местах за два месяца до гражданской войны.

— Не там ли как раз произошло восстание?

— Там. Вернее, на дороге между Йесте и Ла-Грайей, в нескольких километрах отсюда. Если вас интересует, где именно, я могу показать.

— Хорошо, — сказал ты.

Вы опять сели в машину и проехали через городок, страдающий в это время дня от нестерпимого послеполуденного зноя. Глазам было больно от ослепительной белизны стен; большинство балконов было увешано связками перца и кукурузными початками. Стоит выехать из города, и сосны тотчас же скрывают из виду дома, расположенные на холме. С шоссе, словно с дозорной башни, видно синее зеркало водохранилища Фуэнсанта, зеленая, котловиной, долина реки Сегуры и точно разноцветные лоскутья — поля на равнине. Постепенно городок становится все меньше, съеживается под громадой замка, и приезжий с удивлением видит лишь темные крепостные стены с башнями и бойницами — всю эту неумолимую геометрию, когда-то давным-давно замышленную как блистательный вызов, а после ставшую каменной гробницей, застывшей на долгие времена над судьбою ее смирившихся обитателей.

— Вон там, за поворотом.

Ты затормозил у самого кювета и вышел из машины, захватив кинокамеру. Солнце ложилось гнетом на пустынную местность, в страдающих под его лучами оливковых деревьях трещали цикады. Из города — как ты потом узнал — жандарм, бдительное око порядка, установленного людьми твоей же касты, следил за вами в бинокль.


Поместье называлось Ла-Умбрия и входило в округ Ла-Грайя. С незапамятных времен оно было общинным владением, но постепенно перешло в руки касика; это произошло в ту пору, когда его подставные лица хозяйничали в муниципалитете Йесте. В результате люди, которые обычно жгли дерево на уголь в здешних лесах, остались без всяких средств и вынуждены были сидеть без работы или эмигрировать. Строительство водохранилища лишь на время облегчило положение. После церемонии открытия водохранилища начался период ожиданий и надежд, которые частично питались поражением касика на февральских выборах, а частично — новыми обещаниями о помощи, теперь уже со стороны руководителей Народного фронта. Члены местного правления изо всех сил старались — но безуспешно — победить сопротивление властей провинции. Выведенные из себя жители Ла-Грайи терпеть больше не желали, они вошли во владение Ла-Умбрия и начали валить лес.

Решение это было принято единодушно. Мужчины, женщины, старики, дети, вооружившись серпами, палками, топорами, посохами, баграми, собрались перед домом, где жили лесники.

— Мы идем в Ла-Умбрию жечь уголь.

— Вы же знаете, дон Эдмундо запретил это. — Старший лесник стоял на пороге, держа ружье за спиною.

— У дона Эдмундо стыда нет. Эти леса общинные. И мы будем жечь сосну и сеять хлеб на равнине.

— Вы сказали это дону Эдмундо?

— Мы говорим это тебе.

— Если у вас нет разрешения…

— Мы сами себе разрешаем. И пришли сказать тебе. Вот все и выяснили. Хотим только знать, за кого ты.

Старший лесник разглядывал решительные и смелые лица земляков. Некоторые угрожающе потрясали оружием.

— Раз вы так…

— Мы требуем своего.

— Дон Эдмундо узнает…

— Оставь ты дона Эдмундо в покое. Эти леса испокон веков принадлежали деревне. Если он будет тебя спрашивать, скажи, пусть разговаривает с нами.

— Я умываю руки.

— Против тебя и твоих товарищей мы ничего не имеем. Если старик взъерепенится, мы пойдем к алькальду.

— Не лезьте на рожон. У дона Эдмундо покровители посильнее ваших.

— А ты погоди. Это наше дело.

— Поступайте, как знаете, мой долг — вас предупредить.

В тот же самый жень жители Ла-Грайи поднялись в горы и начали вырубать лес и ставить печи для обжига. Эхо весело, точно музыку, разносило по долине стук топора.

За многие месяцы вынужденной безработицы накопилась энергия, и теперь она торжествующе выливалась под возгласы и песню, древнюю и примитивную песню людей, извечно привыкших к суровой и свободной жизни, к дикому и необузданному индивидуализму. Падали сосны, зудели пилы, и вокруг свежих пней трудились кирки и лопаты. Женщины и ребятишки тоже работали с жаром: корчевали кустарник, обрубали ветви с поваленных стволов, подбирали и складывали в поленницы дрова, которые потом в медленном огне должны были превратиться в уголь. На лесных прогалинах заступы и цапки живо расчищали землю, деревенские плуги поднимали пласты земли, проворные и непоседливые руки горстями бросали в борозды зерно. Поистине они бежали наперегонки со временем. Собаки, свесив языки, переходили с места на место и следили за слаженной работой общины.

Две недели солнце смотрело на восстановленное единство человека с природой, на самоотверженный труд людей, на красивую и мудрую повадку инструментов в руках у лесорубов. Быстрые солнечные лучи стремительно лились сквозь листву деревьев, ложились на огромные, полные угля корзины, скользили по мшистым камням на берегу и мимоходом загорались на острие топора. Дымок печей спокойно и тихо поднимался в небо. Мирный, полезный и всем нужный труд, казалось, воцарился в долине навечно, как вдруг к вечеру 28 мая, не дав знать даже алькальду, десять пар жандармов со старшиной и сержантом показались на повороте дороги и заняли деревню Ла-Грайя.

Оливковые рощи, кукурузные и ячменные поля, водостоки — никакой надгробной плиты.

— Я был мальчишкой, когда тут стреляли, — сказал водитель автобуса. — Но если вы хотите узнать, как все случилось, то я знаю одного человека, который был тут. Его зовут Артуро.

— Он живет в Йесте?

— Да. При Народном фронте он работал в правлении. После войны его приговорили к смертной казни, а потом помиловали. Вышел он — будто совсем другой человек. Теперь мастерит повозки.

Проехав по деревням — Ла-Грайя, Ла-Донар, Ла-Пайлес, — лежащим в долине Сегуры, вы вернулись в город. Солнце вот-вот должно было спрятаться за горы, и толпа снова наводнила улицы. Ваш проводник вниз по крутой улице вывел вас к дому тележника. Женщина, неподвижно застыв в дверном проеме, кого-то поджидала. Она мягко объяснила, что муж ее только что ушел.

— Может, вы встретитесь с ним на ярмарке, — сказала она. — Если хотите, оставьте ему записку…

— Не стоит, — сказал ваш проводник. — Сеньоры хотели поговорить с ним.

— Посмотрите, нет ли его в баре Морильо. В это время он обычно там бывает.

Вы прошли городок из конца в конец. Пастухи из Арройо-Фрио и Пеньярубьи, пасечники из Распильи и долины де Ла-Торре, батраки из Туса и Моропече, земледельцы из Ралы и Эль-Аргельите бродили по ярмарке потными, густыми толпами, скандалили у дверей таверн, осаждали лотки с чурро и жареным картофелем, большими ложками истребляли целые миски варева. Молодые девушки, улыбчивые и веселые, прогуливались, покачивая бедрами и бережно неся свою драгоценную невинность, охраняемую зорче, чем церковный алтарь. Вы зашли в таверну выпить. Долорес попытала счастья в рулетку. Антонио попробовал стрелять и получил в награду кулечек конфет. Вы находились в Испании времен Таифских царств, окаменевшей и застывшей в медлительном течении веков (тогда еще не было ни наплыва туристов, ни Плана развития, придуманного вашими знаменитыми технократами, и, глотая (сейчас) холодный фефиньянес, ты пытаешься ясно и точно представить себе пестрый и разноголосый облик праздничного городка, наводненного местными жителями и сотнями приезжих со всей округи, и во всей ясности перед тобой предстает жестокий опыт твоей надвое рассеченной жизни: в Испании и в эмиграции, — и ты с горечью думаешь о своих тридцати двух годах, которые ты просто просуществовал, а не прожил, как гражданин.

Темнота скрыла живописную нищету местности, и ярмарочные огни слабо осветили мертвенно-бледную и неутешительную картину…

Ты еще глотнул фефиньянеса.

Посмотри на них: вот они, дети героев Гвадалахары и Бельчите, Брунете и Гандесы. Они бродят грудь нараспашку, группками и шайками, с палками и свистульками, с мехами, полными вина, и бубнами, бродят бесцельно, тревожа прохожих криками и шумом, которого от них больше, чем от повозки на булыжной мостовой, и по тому, как они хорохорятся, можно подумать, будто они чего-то требуют, чего-то хотят, за что-то борются (за что — за свободу, за свое достоинство?), или, может быть, это просто нелепое желание показать себя, свойственное двадцатилетним, которые все эти годы принимали летаргию за общественное спокойствие, спячку за порядок и которым застой представлялся жизнью. Хватит, придержи воображение, это и есть подлинно народная армия, по-видимому, одинаково далекая как современному фанатичному стаду битлзов, так и революционным милисиано 36-го года.

Молодые люди, мечтающие стать тореро, убивают время в пивных за кувшином родниковой воды. Восхищенная публика собирается вокруг волевых и никому еще не известных подростков, которые каждый день за горсть реалов рискуют жизнью. Мужчины, взрослые, седовласые, засыпают их мудрыми советами, ласково похлопывают по спине, угощают понемножку, но каждого — табаком. Послушать этих уже не молодых людей, можно подумать, что они соперники Арруса или Манолете. (В решающий час некоторые из них, быть может, сражались вместе с Листером или Дуррути.) Молодые люди молча внимают им, они оглушены, и глаза у них словно после бессонной ночи. Большинство из них перебирается с места на место пешком, спит под открытым небом, следуя за быками по трудному пути энсьерро. (Через Льетор, Айну, Элче, Пеньяскосу, Ферес, Летур, Молиникос, Богару, Патерну, Соковос…)

— Помнишь Артуро? — сказала Долорес.

Вы нашли его, наконец, в баре на площади, во время фейерверка, когда на городок сыпался щедрый дождь искр.

— Эти сеньоры хотели с вами познакомиться, — сказал проводник.

Мужчина внимательно поглядел на тебя. Он был худой и высокий, нос у него был тонкий, а глаза на усталом лице — черные и очень живые.

— Да, все это я пережил. — Вокруг было много народу, и он понизил голос. — Если хотите, то как-нибудь…

— Мы завтра уезжаем, — сказал ты.

— Приходите ко мне домой после новильяды. Там мы спокойно посидим. А жена сварит нам кофе.

Вы его больше не видели. Когда на следующий день вы пришли, как договорились, Артуро не было. А на постоялом дворе вас поджидал жандармский сержант.

Ты налил еще стакан фефиньянеса.

— Не пей больше, — попросила Долорес.


Когда наступил вечер, восемь пар жандармов с винтовками за плечами вступили в Ла-Умбрию. В сосновом лесу царила плотная тишина, которую только подчеркивал контрапунктом топот сапог по каменистой тропинке. Предупрежденные семьями, большинство мужчин скрылись в лесу. Колонна жандармов шла осторожно, опасаясь засады. Блестящие треуголки выделялись в зарослях. Выйдя на поляну, жандармы предусмотрительно рассыпались цепью, и капрал опасливо осмотрел желтеющие сосновые пни, расчищенную и возделанную площадку земли, курившиеся угольные печи, поленницы и вязанки дров, готовые к перевозке. Шестеро лесорубов остались как были на своих местах, невозмутимые, словно не заметили неожиданного вторжения.

— Кто здесь командует?

Наступила пауза. Люди продолжали свое дело — они и бровью не повели. Капрал сделал несколько шагов вперед и остановился перед самым крепким из лесорубов.

— Я спросил, кто здесь командует?

— Я слышал.

— Почему же ты не отвечаешь?

— Никто нами не командует.

— Никто?

— Никто.

— Ничего. Ты ответишь мне за всех.

— У нас что тот, что другой — все равны, — ответил человек. — Мы тут все одинаковые.

— Кто вам разрешил жечь уголь?

— Леса принадлежат общине.

— Это мы еще посмотрим. — Капрал обвел взглядом печи, вязанки дров, только что засеянную землю. — Вы говорили с хозяином?

— Мы предупредили людей из правления.

— Правление тут ни при чем. Я спрашиваю, есть ли у тебя разрешение дона Эдмундо?

— Нету.

— Так вот, катитесь отсюда, да поживее.

— Я уже сказал вам, что лес — общинный. И если у вас нет письменного приказа от алькальда…

— Заткнись и подчиняйся.

— Сперва покажите мне приказ.

— Приказ? — Взмах жандармского кулака. Человек выдержал удар, не моргнув. — Вот тебе приказ.

— Ни я, ни мои товарищи не двинемся с места.

— Не уйдете по-хорошему — выставим силой.

Часом позже в деревне очевидцы рассказывали о расправе. Жандармы с руганью набросились на лесорубов. Посыпались пинки, удары прикладом. Люди падали. Это еще больше распалило карателей. Они в бешенстве гасили печи, топтали посевы.

Шестерых арестованных провели по улицам деревни со связанными руками к зданию полицейской казармы. Жандармы, сняв плащи и треуголки, сели ужинать при свете коптилок. Под покровом темноты жители деревни бродили вокруг казармы. Женщины, пришедшие узнать о своих мужьях, громко переругивались с жандармами. Возбуждение возросло, когда разнесся слух, что арестованных избивают. Люди группами подходили к дверям казармы и возбужденно пререкались с часовыми. Так продолжалось довольно долго. Наконец дверь распахнулась, и из помещения высыпали жандармы с карабинами — толпа отступила. Потом, повинуясь приказу начальника, усмирители вернулись обратно в казарму. Как позднее рассказывал один жандарм, кто-то из вожаков подстрекал толпу на самосуд.

Жители Ла-Грайи отправили ходоков к йестенскому алькальду, к председателю и членам правления, к жителям соседних селений. Все провели эту ночь под открытым небом, при мертвенном свете луны, карауля малейшее движение жандармов, засевших в казарме. По горным дорогам и тропам, ориентируясь по звездам, на помощь товарищам стекались плотогоны, крестьяне, угольщики, дровосеки. Поднялась вся округа.

Резкий крик петуха на несколько минут опередил зарю. И почти тут же начал заниматься день.

Фиолетово-желто-красная, как цвета республиканского знамени, поднималась заря. Была пятница, 29 мая.


Драматическое действо вот-вот должно было начаться. Ты отчетливо представляешь суровую обстановку горной местности Йесте: двадцать два жандарма, отряженных в деревню Ла-Грайя, угольщики, арестованные за порубку леса, молчаливая толпа людей, собравшихся со всей округи, чтобы выразить свою солидарность с арестованными, и в роли посредника, приводящего в движение нити сюжета, — ты, Альваро Мендиола, проживающий за границей, тридцати двух лет от роду, женатый, человек без определенной профессии — ибо это не служба и не профессия, а лишь мука и наказание жить, смотреть, замечать и фотографировать то, что происходит у тебя на родине; словно зачарованный, ты вызываешь в памяти то далекое и невозвратимое прошлое, и оно снова развертывается перед тобою, и ты думаешь в тысячный раз: если бы можно было вернуться вспять, если бы все тогда вышло иначе, если бы чудом можно было изменить развязку… Ты наяву грезишь об Испании настоящей, о том, чтобы твои сограждане вернули утраченное человеческое достоинство, о том, чтоб наперекор ненасытным врагам твоего народа, врагам жизни, люди обрели человеческое существование… Опьянев, ты чувствуешь себя оратором и с обшарпанного помоста держишь перед ними речь, ничтожно красноречивую речь шарлатана и трибуна: «Вы искони ждете вашего часа. Так пользуйтесь случаем, поднимайтесь. Не упускайте возможности. Смерть не страшна. Мгновения, короткие мгновения свободы стоят — теперь мы знаем это — всей вечности веков».


Когда колонна вышла из казармы, было восемь часов утра. Лесорубы шли, связанные друг с другом одной веревкой, а жандармы, в треуголках и плащах, выступали с карабинами наперевес. Жители медлили, выжидая, и когда цепочка арестованных протянулась по лесному шоссе, вдоль реки, в сторону йестенской тюрьмы, они на почтительном расстоянии двинулись следом. В руках у людей топоры, палки, багры. Местность там пересеченная и безлюдная, и кто-то сказал, будто жандармы хотят перебить арестованных якобы при попытке к бегству.

Оба шествия движутся, разделенные расстоянием метров в пятьдесят. В полном молчании. Солнце уже венчает гребни гор, из кустов вспархивают перепуганные куропатки. На поворотах дороги появляются группки крестьян. Ни слова не говоря, они оглядывают цепь арестованных и пристраиваются к колонне местных жителей. Вот их десять, двадцать, сорок, сто. Они идут из соседних деревень по тропинкам и напрямик, с орудиями труда за поясом. Сбегаются женщины, озлобленные, озабоченные. Юноша-пастух стреляет из пращи в жандарма, идущего во главе колонны; камень пролетел мимо, лишь чуть задев солдата, и парень мгновенно скрывается в чаще.

На поляне к колонне подходят четверо из правления, собираясь вступить в переговоры с жандармами. Девять часов утра, и арестованные находятся еще в четырех километрах от Йесте. Односельчане подходят ближе, чтобы послушать, о чем они будут говорить, и, заметив это, жандармы спускают предохранители на винтовках. Их осыпают оскорблениями. Те, из правления, вмешиваются, уговаривая сограждан успокоиться. Лицо сержанта под черной блестящей треуголкой покрывается потом.

— Еще шаг — буду стрелять, — говорит он.

— Вы слышали? — обращаются к толпе члены правления.

Крестьяне немного отступают, но не расходятся. Новые группы спускаются по склону, останавливаются на краю дороги, вливаются в толпу. Члены правления просят отпустить арестованных на поруки. Сержант не отпускает. Клетчатым платком он вытирает струящийся по лицу пот. Крестьяне угрожающе потрясают своими грубыми орудиями. Еще остается добрый час пути, а осаждающих — сразу видно — больше четырех сотен.

Шествие постепенно втягивает в себя пасечников из Боче, лесорубов из Хартоса, угольщиков из Ралы. Цепь арестантов сходит с лесного Сегурского шоссе и медленно поднимается по крутой проселочной дороге. С каждым шагом появляются все новые и новые люди, они точно вырастают из-под земли. Солнце начинает припекать; стража и арестованные задыхаются. Те, из правления, послали в городок одного из своих и объявили, что председатель и алькальд встретятся для переговоров с жандармским лейтенантом. Крестьяне, видимо, относятся к этому скептически и, воодушевленные тем, что прибывают все новые подкрепления, сокращают еще немного расстояние между колоннами.

Было десять утра, когда они различили вдали первые дома Йесте, жавшиеся к подножью замка, точно перепуганное стадо к пастуху. Лес поредел, а внизу, под шоссе, он переходит в оливковую рощу с посевами ячменя между деревьями. За поворотом, вооруженные орудиями труда, поджидают еще три сотни человек из окрестных деревень. Сержант молча смотрит на все густеющий легион, который двигается за ними, и на плотную массу людей у поворота дороги. Автоматически он отстегивает ремешок треуголки и отирает ладонью пот. Крики, оскорбления несутся со всех сторон. Жители Йесте телами загораживают ему путь.

— Разойдись!

Никто не подчиняется. Около тысячи людей окружают колонну жандармов. Пылают гневные лица крестьян, под солнцем вспыхивают затворы винтовок, дула и прицелы, солнце играет и скользит по лаку двадцати с лишним треуголок.

— Разойдись!

Толпа неожиданно сжимается, отступает и дает дорогу двум жандармам, пришедшим из города. Сержант совещается с ними, и члены правления тоже подходят к ним. Те сообщают, что председатель правления обещал самолично привести арестованных к мировому судье, но сейчас их должны немедленно освободить; и лейтенант отдает приказ отпустить их. Толпа встречает весть о победе восторженными криками. Сержант подчиняется приказу, жандармы развязывают арестованных, а родственники и друзья бросаются их обнимать; крестьяне и жандармы — все смешиваются в одну кучу, начинается перебранка, внезапно она переходит в ссору. Члены правления тщетно пытаются вмешаться. Толпа теснит жандармов, и вдруг те, сбросив плащи, направляют ружья на крестьян.

Было половина одиннадцатого, когда прозвучал залп. Аист, сладко покачивавшийся в воздухе, напуганный резкими звуками выстрелов, стремительно ринулся к земле и спрятался на колокольне йестенской церкви.

На колокольне медленно бьет одиннадцать. Толпа терпеливо ждет. Балконы, подъезды, окна, карнизы — всюду полно людей. На заборах и настилах яблоку негде упасть. На крышах домов, на фонарных столбах в самых невероятных местах висят гроздьями ребятишки и взрослые мужчины, словно акробаты сохраняя равновесие там, где, кажется, его невозможно сохранить. Многие месяцы ждали они этого часа, часа, который вознаградит их за нищенское прозябание, когда они сурово и жестоко сведут счеты с беспощадной судьбой. Солнце расплавленным свинцом льется им на головы, но они терпят. Некоторые накрыли головы платками, женщины прячутся под выцветшими зонтиками. Наиболее нетерпеливые прогуливаются на площади с палками и ясеневыми тростями в руках (как говорится, мало ли что). Опасность сплотила людей, и только ты один вне этой общности, ты один чужеземец, который наблюдает со стороны и снимает на кинопленку.

В устьях переулков — барьеры и укрытия для тореро, грузовики, заграждения, заборы. Батраки протягивают между балконами и фонарными столбами гирлянды петард, и кто-нибудь нет-нет да зажжет бенгальские огни или пустит ракету, которая, жужжа, взвивается высоко в небо и там разрывается. Посреди улицы юные тореро с импровизированными мулетами и грязными, из лоскутов, плащами караулят случай показать себя. Сгрудившись за колесами повозки или под кузовом грузовика, верещат женщины. Гонцы оповещают о том, что старшие пастухи вот-вот появятся. Ложная тревога, крики, толкотня, давка. Толпа теснится, обстановка накаляется.

Как только животные показываются на улице, люди стремглав разбегаются в стороны. Молодой черный бычок — новильо — бежит впереди, а за ним полдюжины смирных быков бегут, гремя на ходу колокольцами. Погонщики идут сзади, и пока двое юных тореро поддразнивают боевого бычка, те подгоняют отстающих. Молодой бычок, кажется, удивлен происходящим, он нюхает носом землю и, не решив, нападать ему или нет, словно советуясь, оглядывается на взрослых. Какой-то человек быстро пробегает перед самым его носом и на ходу ударяет его палкой по хребту. Животное мычит и поворачивается на сто восемьдесят градусов, собираясь боднуть человека. Публика разражается аплодисментами. Юноши дразнят молодого бычка, подбегают к нему, но на него напирают остальные быки, он бросается вперед, и юные тореро стремглав разбегаются. Им на смену выходят молодые парни в засаленных рубахах и фартуках. Быки несутся по улице во весь опор. Толпа с криком раскалывается и бросается врассыпную. Каждый спасается как может, втискиваясь в битком набитые парадные, карабкаясь на оконные решетки, цепляясь за балконы и карнизы, бежит, удирает от быков сломя голову. Неожиданно молодой бычок и старые быки поворачивают обратно и устремляются вверх по улице, их опережает дробь колокольцев, топот парней, дикие вопли — смесь ужаса и восторга неистовствующей толпы. Прохожие забились в парадные, гроздья тел повисли на решетках окон. Батраки размахивают граблями, колами и, когда животные проносятся мимо, бегут за ними вдогонку и что есть сил бьют их по хребту, по бокам, по крупу, по подколенкам, по животу. В несколько секунд улица пустеет. И только один рассвирепевший бык бодает зазевавшегося растяпу, топчет его и, взметнув на рога, под звон колокольчика мчится дальше в сумасшедшем беге и вместе с остальными пропадает из твоего поля зрения.


Извлеки из забвения картину: толпа в молчании смотрит в конец улицы: из подъезда выходят два человека с красным знаменем. Красный цвет резко выделяется на фоне охряной пыли, рдеет на белизне оштукатуренных стен. Кажется, что это пламя, зажженное солнцем, и пламя это трепещет и развевается в воздухе. Это крик древней свободы, которой теперь заткнули рот, свободы тех далеких времен, когда надежды твоих соплеменников воплощались в простом и прекрасном символе. Ты смотришь, и тебе видится, как оно опять реет, непривычное после стольких лет, прошедших, но не прожитых, пустых и лишенных смысла, и ты глядишь на него с тем же чувством, с каким в фильмотеке смотрел документальные фильмы Ивенса и Кармена о гражданской войне: оборона Мадрида, сражение на Хараме, волнующие аккорды «Санта-Эспины». Двое мужчин шли со знаменем под аплодисменты толпы, и кровь гудела у тебя в висках. Ослепленный остервенелым, нестерпимым солнцем, опьяневший и словно в бреду, ты приветствовал чудесное явление символа со слезами на глазах и, потеряв над собой всякий контроль, шептал, — с какой любовью, боже мой, с какой нежностью ты шептал: «Народ, о мой народ, ты поднимаешься…»


Но нет — это не красное знамя, это всего лишь плащ тореро. Ты налил еще стакан фефиньянеса и залпом выпил.

С помоста, где ты устроился со своим киноаппаратом, тебе видно, как возвращается обратно молодой бычок и как бегут за ним остальные быки. Двое мужчин снова распускают красный плащ и быстро отбегают в сторону. Все были опять на площади. Спектакль повторяется, и, чтобы придать ему живости, церемониймейстер поджигает шнуры петард. Петарды рвутся с треском — точь-в-точь пулеметная очередь, — воздух наполняется дымом, дети затыкают уши руками, женщины истерически кричат. Животные мечутся, окончательно сбитые с толку, и какой-то парень с поразительным проворством успевает накинуть шнур с петардами на рога молодого бычка. Петарда разрывается, и животное, испугавшись, кружит на месте, словно волчок, бодается, пытаясь отделаться от шнура, брыкается, к вящему удовольствию и восторгу толпы. Несколько петард разрываются и на спине у героя, прожигают ему рубаху, и кровь проступает на ткани. Но парень отказывается от помощи и снова с палкою в руке выходит один на один с быком. Петарды рвутся одна за другой без передышки.

Когда у тебя кончается пленка, едкий запах пыли, пота и крови плывет над площадью.


Составленный из противоречивых версий обеих сторон, принимавших участие в происходившем, вот он, итог рассказа о событиях, созданного впоследствии равнодушными газетными репортерами.

При первых звуках выстрелов на мгновение возникает паника. Крестьяне пытаются отнять у жандармов карабины и бросаются на них с серпами и ножами. Основная масса поспешно отступает, мужчины же посмелее врукопашную схватываются с жандармами. Какому-то крестьянину удается отнять карабин у жандарма, и он стреляет. Жандарм Педро Домингес Рекена вскидывает руки к патронташу, но руки, залитые кровью, повисают. Он падает, и кто-то вонзает ему в шею крюк, которым скрепляют плоты. Делегат от йестенского муниципалитета Андрес Мартинес Муньос, первый помощник алькальда и управляющий конторы по найму рабочей силы, тщетно уговаривает прекратить драку. Жандармский старшина в упор стреляет в делегата со словами: «Вот тебе за твое правление!» Рухнув на землю, тот умоляет сохранить ему жизнь ради детей, но старшина приканчивает его тремя выстрелами. «Вот и все! — кричит он. — Этот уже не выздоровеет». Еще двое лежат ничком на земле, у одного из них размозжена голова. Для удобства многие жандармы стреляют из пистолетов. Трое жандармов спасаются бегством в лес, меж тем как рукопашная схватка на шоссе продолжается. Раненые расползаются сами, кто как может, оставляя в пыли кровавые следы. Один из жителей, размахивая серпом, кидается на жандарма. Другой жандарм стреляет в него в упор, и тот, сраженный, падает. Трое жандармов пристроились в стороне за скалою и обстреливают шоссе из винтовок. Те, кто еще оставался на шоссе, теперь бросаются вниз по склону через овсяное поле в оливковую рощу. Из города на подмогу своим спешит отряд гражданских гвардейцев. Жандармы остаются хозяевами положения и, не заботясь о раненых и умирающих, кидаются в погоню за беглецами. Десятки людей бегут по открытому полю. Точно разрывы петард, трещат выстрелы. Трое крестьян прячутся в сточной канаве глубиною в рост человека, и жандармы, подкараулив их, убивают двоих и тяжело ранят третьего. В другой сточной канаве они находят крестьянина, раненного двумя пулями. Тот кричит в голос, умоляет добить его. Жандарм стреляет в него два раза — в руку и в ногу: «На, получай! — кричит он. — Так дольше протянешь».

Когда через несколько часов приезжают журналисты, в сточных канавах еще плавают сгустки крови. А в одной — кровь тянется черной полосой на несколько метров. В кустах ежевики — совсем новый берет, платок и выпачканные красным тряпки — видно, кто-то пытался остановить кровь. Посреди поля лежат четыре забытых всеми трупа. Подле мертвого тела, опустившись на колени, плачет женщина. Тот, которому прострелили руку и ногу, все еще агонизирует, истекая кровью, на губах у него пена. Солнце сверкает как ни в чем не бывало, муравьи и мухи оспаривают друг у друга неожиданную добычу под зорким оком стервятников, которые неторопливо и упорно описывают концентрические круги над оливковой рощей.


Шапки, береты, вельветовые штаны, куртки, фартуки, платки вокруг шеи, грязные жилеты, альпаргаты… Молодые парни, подростки, старики, ребятишки теснятся на помосте, не спуская глаз с ворот, за которыми заперт молодой бычок. Это публика простая и грубая, среди них нет туристов — читателей Хемингуэя, барчуков в широкополых шляпах, с сигарами во рту, красоток с гребнями в волосах и в накинутых на плечи мантильях, холодных англосаксонок, ищущих грубых и острых ощущений. Чтобы скоротать время, парни не торопясь строгают палки. Другие, высоко подняв над головой мехи, пьют густое местное вино. Струя входит в открытый рот четкой линией, и пьющий время от времени выписывает ею арабески и узоры, вызывая восторг у всего собрания. Мехи переходят из рук в руки, по кругу; продавцы пива и газированной воды кричат, предлагая свой товар.

Юные тореро поджидают появление животного, упражняясь пока в фигурах с мулетой, и, точно знаменитые мастера, принимают то и дело презрительные и мужественные позы.

К сожалению, им недолго удается сохранять бравый вид: как только загон открывают, оттуда стрелою вылетает молодой бычок, и их горделивая осанка мигом пропадает, словно растаяв в беспощадных солнечных лучах. Животное бросается в атаку, одним махом разрывает плащ, в бешенстве бьет рогами в доски ограды и с удивлением принимает пинки и палочные удары, которые сыплются на него из-за ограды. Стоит ему приблизиться, как люди хватаются друг за друга и, поднимая соседа, сливаются в одну многорукую и разноцветную массу. Те, что стоят у барьера, цепляются за тех, кто устроился выше, и за все, что только можно, гроздьями висят над рогами животного, словно грешники над адским пламенем на иллюстрациях Густава Доре к «Божественной комедии». За оградой толпятся женщины; одни стоят, поднимаются на цыпочки, другие сидят на земле: их лица искажены наслаждением; они осыпают бранью быка и, истошно вопя, подзадоривают мужчин.

Объектив кинокамеры медлительно запечатлевает весь ход сражения и обряд смерти быка: неудачные приемы будущих тореро, палочные удары погонщиков, бешеный восторг публики. Стоит быку отвернуться, как подбегают парни и колют его остроконечной палкой, зрители швыряют в него камнями, а какой-то батрак что есть силы тянет его за хвост. Удары градом сыплются на быка, так что места живого не остается: на рога, на затылок, на хребет, в живот, под коленки. Обычай запрещает убивать его сразу, ударом шпаги: игру следует продлить до предела, агонию надо растянуть до конца. Старший пастух пытается набросить веревку ему на рога, но бык недоверчиво отступает и упирается задом в дверь загона. Несколько раз человек безуспешно пробует набросить аркан. На губах у быка выступает кровавая пена. Ободрившись, юные тореро дразнят быка плащами. А публика швыряет в застывшее животное чем попало. Какой-то тип высовывается через брешь в ограде позади быка и огромным мясницким ножом наносит ему глубокую рану у хвоста. Кровь бьет ключом, животное мычит от боли. Собрание аплодирует отваге и изобретательности артиста. Старший пастух предпринимает еще одну попытку с арканом, но веревка соскальзывает с рогов. Он пробует снова и снова, и люди, цепляющиеся за ограду, хлыстами и прутьями отгоняют от себя животное. Бык низко пригибает голову, обнюхивает землю, делает несколько шагов, бьет копытами, ноги у него подгибаются, он падает на колени, приподнимается и снова падает, выблевывая кровью.

Его бессилие вызывает бурное ликование толпы. Униженное животное падает и, точно в тягостном и отвратительном кошмаре, видит и сознает ужас своего положения. Когда пастух наконец заарканивает его, хриплый рев толпы приветствует героический поступок. Батраки тотчас же начинают неистово колотить быка, тянут за веревку, чтобы привязать его к фонарю, и какой-то седой человек подбегает к животному и вонзает ему в бок шило. Дюжины рук держат веревку, толпа высыпает из-за ограды. Несколько молодых парней хватают животное за хвост и тянут с такой силой, что хвост, и так уже наполовину отрезанный, отрывается с корнем. Бычок, видимо, уже нечувствителен к боли, он смотрит на густую человеческую массу налившимися кровью глазами… На этом, сжалившись, пленка кончается.


Где ты? Какой пласт памяти докучает тебе? Насилие порождает насилие. Сцены зверств множатся, скрещиваются, перепутываются… Вот это происходит в полутора километрах от Йесте, между одиннадцатью и двенадцатью часами пополудни. Свидетели — жители деревни, тоже раненые, но оставшиеся в живых. Женщине кричат на улице: «Стой!» Она останавливается, ей приказывают: «Ложись» — и открывают по ней, лежащей, огонь… Она с трудом поднимается на колени и снова падает под градом оскорбительной ругани, пинков, ударов… Рабочий возвращается с работы в десять часов вечера, в городе все спокойно, как вдруг безо всякого предупреждения его прошивают очередью… Тесный лес ног окружает его, в бешенстве его осыпают пинками… Николаса Гарсиа Бласкеса, который по приказанию алькальда ехал на грузовике подбирать тела жертв, заставляют выйти из машины по той причине, что на нем красная рубаха, и он умирает под пулями… Когда быка приканчивают огромным мясницким ножом, молодые парни бросаются на его труп, трогают и ощупывают его, словно это священная реликвия, и потом, торжествуя показывают свои платки, испачканные кровью… А тот человек в оливковой роще, с простреленной рукой и ногой, он все еще в предсмертной агонии?

— Ваши документы, пожалуйста.


Долорес ушла спать, а бутылка фефиньянеса пуста. Ветер, проносясь, свистит в ветвях эквалиптов. Ты привстаешь и снова ставишь на проигрыватель «Kinder-Totenlieder».

В пять часов утра по случаю открытия Ярмарки при участии

ваши документы

оркестра, а также великанов и

с чьего разрешения вы проживаете за границей

ряженых

когда последний раз были в Испании

21 числа в 7 часов утра «Праздничная зоря» в исполнении

с какого года живете в Париже

оркестра

с какой целью приехали в этот город

в пять часов вечера народное гулянье на Ярмарочной площади

эта кинокамера ваша ответьте почему как только приехали вы сразу же связались с

в 8 часов вечера концерт оркестра в павильоне на площади

вы утверждаете что снимали только энсьерро тогда что вы делали на шоссе ведущем в Ла-Грайю и зачем вы останавливались на том месте где

в 11 ночное гулянье

люди заслуживающие полного доверия слышали как вы разговаривали с Артуро о республике и о гражданской войне разве вы не знаете что это за птица вы не заставите меня поверить в то что этот тип взятый на заметку местной полицией за свое недоброжелательство…

22 числа в 7 часов утра оркестр пройдет по главным улицам города и исполнит «Веселую зорю»

мы следим за каждым вашим шагом с того момента как вы приехали в город и точно знаем с кем вы встречались а также откуда

в 10 часов торжественная служба и церковная процессия

не можете ли вы объяснить что за интерес вам встречаться с человеком у которого на совести…

в честь Иисуса Утешителя

есть ли у вас разрешение снимать кинокамерой мы не знаем ни что вы снимали ни с какими целями и пока высшие власти не разберутся мы считаем себя обязанными

Иисуса Утешителя

забрать у вас камеру и пленки

Утешителя

если хотите вы можете продолжать путешествие с условием что явитесь в полицию

У-те-ши-те-ля

когда власти сочтут нужным.

Антонио ушел к себе. Ты спустился в сад. Дождь перестал, и звезды проступали из хаоса ночи, сверкая в темноте, точно горящие угли. Казалось, ветер раздувает их и начищает до блеска. Эвкалипты сушили на ветру свои легкие листья. Свежий воздух прояснил мысли.

Несколько минут ты стоял, облокотившись на перила балкона. Вдали, на горизонте, небо сливалось с морем. Последние огоньки в деревне гасли один за другим. Нетронутая тишина укрыла спящие окрестности. Единственный, кто не спал во всей округе, — это ты: ты бодрствовал, вспоминал, воображал, бредил.


Автомобильные фары метут по брусчатой мостовой и взмахом освещают людей из ИФА[38], которые с револьверами и винтовками стоят посреди дороги.

— Стой! Руки вверх!

Старенький «форд» резко тормозит всего в нескольких метрах от патруля. Фонарики высвечивают ошарашенное лицо шофера. Рядом с ним щурится пожилой человек.

— Почему не остановились сразу?

— Мы вас не видели, — бормочет шофер.

— Выходите. Живо. Документы.

Шофер опускает правую руку и сует ее в карман брюк. Начальник патруля, не проронив ни слова, бьет его рукояткой револьвера. От неожиданности и резкой боли шофер чуть не падает.

— Смирно, понял?

Начальник берет у обоих бумажники, достает из них документы и показывает их парню в фартуке.

— Что там написано?

— Лукас Мендиола Орбанеха…

— Профессия?

— Биржевой маклер.

Парень читает по складам, как школьник. Один из них тем временем осматривает машину внутри и трудится над ручкою багажника.

— Эй, смотри-ка, — говорит он. — Там что-то шевелится.

Остальные из патруля подходят посмотреть. Двое с поднятыми руками дрожат, как осиновый лист.

— Что за черт у вас там?

— Лягушки.

— Получай, сволочь, буржуй.

Пуля попадает в грудь, прямо в сердце. Дядя Лукас рухнул, как тряпичная кукла, с выражением безграничного удивления на лице.

Его товарищ падает на колени рядом. Щеки его дергаются от ужаса.

— Не убивайте меня, ради бога. Клянусь вам, это правда.

Один из патрульных выбрасывает мешок на землю и рывком развязывает его. В насмешливом свете фонариков дюжины и дюжины лягушек выпрыгивают из мешка и с тупым, нелепым проворством скачут по еще теплому дядиному телу, по запятнанному кровью шоссе.


Сколько раз еще при жизни матери, когда под сенью эвкалиптов собирался семейный совет, ты слышал рассказ о печальной кончине дядюшки Лукаса, жертве собственного неуемного обжорства и гастрономических причуд, кончине, приключившейся в тот самый день, именно в тот самый день, — о, какая поразительная историческая интуиция в вашем роду! — когда народ в ответ на мятеж генерала Годеда штурмовал полицейское управление и неудачливый генерал был арестован. А ты сам, чудом спасенный благодаря энергии и отваге горстки людей, решивших воспрепятствовать «советизации Испании», над которой нависла международная жидо-масонская угроза, ты слушал, дрожа от страха, рассказы об убийствах, поджогах, пытках и о Чека. Пепе Солер, толстый мужчина за пятьдесят, свидетель преступления, в который раз пересказывал в лицах сцену, окончившуюся смертью дяди, а тетушка Мерседес, не отрываясь от чулка, который она вязала для опекаемых миссионерами негритят, сокрушаясь, припоминала историю внезапного исчезновения кузена Серхио. Чистейшая прихоть — одетый с иголочки, в мягкой шляпе и шелковом галстуке, настоящий денди — он вздумал прогуливаться у всех на виду в те времена, когда красное знамя и черный флаг анархистов развевались на балконах, трепетали на кузовах такси, украшали фасады больших домов, а мстительные мужчины и молодые парни, неизвестно откуда взявшиеся, спесиво расхаживали в красных платках на шее, с самодельными патронташами на поясе, в разноцветных костюмах милисиано.

Грузовики ехали на фронт, набитые добровольцами, и водитель одного такого грузовика, — ты представлял его с бородой и усами, как в кинохронике, которую видел в Париже, — поравнявшись с кузеном, затормозил.

— Эй ты, чучело!

— Вы мне?

— Да, тебе… Куда это ты вырядился?

— Прогуляться.

— Ах, ты любишь подышать воздухом?

— А что в этом плохого?

— Ну-ка, живо полезай в кузов, поедешь с нами.

Кузен Серхио повиновался — под револьверным дулом — и вместе с остальными на этом грузовике отправился на фронт. Больше о нем ничего не слышали. Его мать — двоюродная сестра Аугустина, Эулохио, Мерседес и Сесара — всех подняли на ноги, пытаясь разыскать его следы. Вероятнее всего, он умер в окопах, пав жертвою артиллерийского обстрела националистов. Было ему семнадцать лет.


Что же случилось с твоим отцом?

Когда кончилась война и ты вернулся в Барселону, семья начала розыски, и в присутствии твоей матери, дядей и теток бренные останки твоего отца без шума были выкопаны на Йестенском кладбище и труп был опознан. Из патруля, который его расстрелял, никого не осталось — одни умерли, другие жили в изгнании, и история — теперь уже давняя — его последних дней по-прежнему окутана туманом, которого теперь, без сомнения, никто никогда не рассеет.

Не имея ни документов, ни доказательств, ни свидетелей, ты мог как угодно рисовать себе историю его ареста в разрушенном родовом доме, может быть, даже очные ставки с жертвами событий 29 мая и одинокое ожидание смерти в голых стенах замка. Сидя взаперти, как и другие землевладельцы и бывшие доверенные лица касика, может, он взбунтовался в эту последнюю ночь перед смертью? Его строгое и печальное лицо, с детских лет отмеченное печатью сурового пуританского воспитания, казалось, временами скрывало тайную муку, невысказанное и упорное сомнение, которое, может статься, в те мгновения всплыло и проявилось резко и неприкрыто, разом сметя все верования и догмы, принципы и установления — весь этот непрочный, неверный замок, который был старательно возведен на песке другими и в котором он смиренно обитал. На фотографиях он обычно выглядел сосредоточенным и замкнутым, словно его мучили вещие предчувствия. Думал ли он о тебе, хрупком мальчике, которого навсегда оставлял на попеченье женщин? Думал ли о жене, с которой разделил десять никчемных лет внешне безмятежного существования, построенного на лжи? Или о боге своей касты, далеком и немом, отсутствующем, сомнительном? Твой отец умер и отошел в небытие нелепо, как и многие из его поколения. (Ибо кто у кого выиграл? Кому прибавила чести эта жестокая, детоубийственная победа?) И ты представлял до ужаса медлительно и точно сухой звук его шагов по коридору замка, последнюю чашку кофе, выпитую бережливыми глотками, краткий и суровый приговор местного комитета (праведники расплачиваются за грешников), ты видел, как он выходит под конвоем вооруженных крестьян, как люди мстительно осыпают его руганью, как он под градом пинков и ударов поднимается на грузовик…

Холмистый пейзаж Йесте в августе красив. Шоссе — 3212 змеится среди строевого леса, над голубой поверхностью водохранилища Фуэнсанта, спускаясь, окаймляет берег, снова поднимается вверх и, оставляя позади сосновый лес, бежит по равнине. Немного спустя появляются террасы и постепенно исчезает растительность. В зарослях проглядывают белесые пятна грунта. Солнце пылает белое, бесцветное. Всякая жизнь здесь затухает.

Нагробный крест сурово встает на крутом повороте дороги, и, сойдя с грузовика, твой отец видел ту же самую картину, которую видишь ты сейчас: на переднем плане пасека, развалившаяся лачуга, искривленный ствол дерева; дальше — спящая под солнцем голая степь, небо без единого облачка; холмы, курящиеся, точно вынутые из печи караваи. Может быть, где-то рядом осторожно выглядывает из-за камня змея. От земли, словно жалоба, поднимается густое гудение цикад. Отряд — перед ним, и приговоренный мочится от страха, когда начальник патруля поднимает руку и крестьяне вскидывают винтовки…

Как это объяснить? Часто во время приступов депрессии и тревоги мысли о смерти этого неизвестного тебе человека (твоего отца), о том, что между вами никогда не было и не будет никакой связи (если не считать того случайного факта, что он все-таки был твоим отцом), разъедают тебя изнутри, точно сознание некоей потерянной возможности, сожаление о чем-то, что не было сделано; и призрак этой предательской, неизлечимой тоски преследует тебя неотступно. В другой стране, думается тебе, в другую эпоху ваши с ним жизни сложились бы иначе и, в большей или меньшей степени, но вы бы поняли друг друга. А теперь что общего между вами, если не считать краткого необратимого мига причащения смертью? Глядя в черные дула винтовок (направленные на тебя), ты тщетно пытаешься удержать время.

Резко прозвучал залп.


На протяжении трех лет вихрь безумия дул над Бычьей Шкурой — так называют некоторые землю твоих отцов, пустую и бесплодную страну, скопление современных Таифских царств — дул, помогая разрушительной работе, которую из века в век с упорством и терпением вели твои прославленные предки, одержимые темными инстинктами, в которых стыдно даже признаться, демонами ненасытной алчности и неутолимого честолюбия. Они кропотливо и методично, неумолимо и сурово наводили в стране свой жестокий порядок: охотились за ведьмами, истребляли и губили самих себя, не останавливаясь ни перед чем и ничего не принимая во внимание, изничтожили по очереди во имя сомнительных догм торговлю, промышленность, науку, искусство. Раздавленный, сметенный, тысячу раз заклятый враг мерещился им повсюду, призрак возрождался вновь, иногда под каким-нибудь новым ярлыком, а вместе с ним — и неуемное стремление уничтожить его и спуститься еще на одну ступеньку вниз по лестнице варварства. И теперь твои соплеменники радуются тому, что перед лицом всего мира утвердили свое зловещее понятие родины, как некоего незыблемого утеса, о который бесплодно разбиваются бурные волны исторического развития.

Ребенком, не понимая смысла происходящего, ты был свидетелем безумной братоубийственной борьбы и пришел в ужас вначале от преступлений и зверств одних и потом возмущался тем, что творили другие (старательно обеленные), прежде чем постиг, что все они (и те, кто побежден, и те, кто одержал победу, и оправданные, и те, кому оправдания нет), — все они подчинялись законам одного и того же клинического цикла, в котором за бешенством и безумием следуют длительные периоды покоя, отупения и спячки…

Тебя не задела шумная туристская волна, которая, словно манна небесная, обрушилась на спящую, утонувшую в лени страну в это жаркое лето 1963 года. Радио с ликованием сообщило, что через границу в пункте Пертюс только за последнюю субботу прошло сто тысяч машин — французских, шведских, бельгийских, голландских, немецких, английских, скандинавских, — в которых люди ехали смотреть на бой быков, пить мансанилью, словно ящерицы, валяться на солнце, есть птицу и not-dogs[39] в новеньких кафе, окрещенных «исконно испанскими» именами вроде: «Вестминстер», «Орли», «Сен-Тропз», «Виски-клаб», «Л’Эмпревю», «Олд-Инглэнд» и тому подобное; ехали, чтобы приобщить наконец испанский народ к насущному ремеслу изготовления промышленных и политических ценностей, превращая страну с помощью вашего пресловутого радикализма в продуктивный и пышный питомник по производству устриц и сырья для кровяной колбасы.

Ты думал о профессоре Айюсо и о твоем отце, о людях, без пользы погибших в 36–39-м годах, о вашем горестном поколении, обреченном состариться, так и не узнав ни юности, ни ответственности за настоящее дело. Облокотясь на перила балкона, ты ловил ухом далекий шум туристских автомобилей, которые день и ночь бежали по шоссе вдоль берега, и, погружаясь вновь в покой и тишину родового сада, пытался отрыть в припорошенной пылью памяти запоздалые воспоминания, чтобы лучше понять и обдумать минувшее — пока не поздно.

Ты страшился, что придет смерть и прошлое умрет вместе с тобою. Только ты, ты один в силах спасти его от гибели.

На маленьком южнофранцузском курорте весна была холодной, и ребятишки, игравшие на детской площадке, за платановой аллеей, были еще по-зимнему упакованы в пальто, шарфы и перчатки. Вот уже два года, как Альваро со своими друзьями свободно бродил по улицам, ни на минуту не прекращая войны с ватагой сверстников, которые, едва выбежав из школы, принимались швырять в них камнями и обстреливать из рогаток. Попытка приобщить Альваро к школьному обучению, предпринятая матерью, к радости самого Альваро, натолкнулась на категорическое неодобрение мадам Дельмонт: «A l’école laïque? Vous êtes folle. Un athée, un mauvais patriote, voilà ce qu’ils feront de lui. Si vous ne pouvez pas lui payer le Collège du Saint-Esprit autant qu’il n’apprenne rien… Ah, si Mussolini était là…»[40]

Дядя Сесар и тетушка Мерседес тоже не уставали повторять, как опасно двуязычие и как теперь уже близок конец спасительной гражданской войны.

В течение последних месяцев Альваро случалось присутствовать на собраниях колонии испанской эмиграции. Они устраивались сразу же, как только приходили сообщения о сколько-нибудь важных событиях: о прорыве фронта на Эбро, освобождении Барселоны, бегстве республиканской армии (пятнадцать лет спустя в фильмотеке на улице Ульм Альваро с волнением смотрел горестные кадры разгрома, кадры, запечатлевшие сотни тысяч людей — мужчин, женщин, детей и стариков, пешком, с жалким скарбом за плечами бежавших к границе, в сторону Пертюса — массовый исход, сравнимый по численности лишь с теперешним — только в обратном направлении — наплывом туристов всех возрастов и из всех стран, которые на машинах с прицепами и фургончиками мчатся по всем шоссе и дорогам, словно спасаясь от неведомого бедствия — мимо тех же самых скал, тех же деревьев, по той же самой местности, которая была ареной великого катаклизма в феврале 39-го года). Как только открылся путь через Ирун, часть эмигрантов вернулась в Испанию; теперь сеньор с сеньорой Дуран, родители Луисито, Росарио Комин и некоторые другие, чьих имен Альваро не помнил, ожидали эпилога трагедии в Сан-Себастьяне, Бургосе или Саламанке. Оттуда они слали семейству Мендиола карлистские береты, фалангистские фуражки и даже синюю рубашку с вышитыми на ней красными стрелами; рубашкой завладел дядя Сесар и частенько в ней появлялся на людях: по воскресеньям в церкви, и по вечерам на увитой цветами террасе «Кафе-де-ля-Пост». По совету дяди Сесара женщины вязали для солдат свитера, подшлемники, носки и регулярно отсылали испанцам (или же итальянцам), которые отвечали им красивыми открытками и письмами в романтическом стиле, предназначенными, вероятно, еще больше подогреть благотворительный энтузиазм покровительниц (тетушка Мерседес держала фотографию своего подопечного, инженера Сандро Росси, на тумбочке у себя в спальне до того рокового дня, когда появилось заявление Бадольо и Италия трусливо и предательски сдалась союзникам).

В день, когда передавали последнюю военную сводку из штаб-квартиры в Бургосе, Альваро с кузенами бегали в саду, а взрослые в салоне откупоривали бутылки шампанского и после тоста благоговейно слушали пластинку, на которой был записан голос каудильо. Заразившись возбуждением взрослых, дети в который раз ловили «красного шпиона», запускали бумажного змея, гонялись с камнями за кошкой и, исчерпав обычный набор развлечений, придумали состязание — кто пописает дальше, целясь с расстояния в четыре метра в живую изгородь из туи. Кто-то (кажется, Хорхе?) уже было выиграл, когда Кончита Солер, несомненно, предупрежденная одной из кузин, прервала игру, закричав на весь сад. (в Мадриде в это самое время толпа безумствовала, встречая войска победителей):

— Дети! Что вы делаете! Выставляете напоказ срамоту, как раз когда наши победили!


Ты повернулся спиною к морю. Темнота скрыла знакомые очертания деревьев в саду — парящую пышность эвкалиптов, тонкую дрожь кипарисов, — размашисто набросив на весь ландшафт из края в край огромную тень. Жизнь, казалось, замерла — но только с виду, ибо глухой и сокровенный пульс ее продолжал биться. Время от времени налетал ветер, пронизанный запахами растений, и срывал с отяжелевших от влаги ветвей непрочное ожерелье дождевых капель. Прислушавшись как следует, ты мог различить вдалеке кваканье лягушек, треск цикад, похожий на жужжание заводной игрушки, — всю таинственную ткань сообщничества, колдовства и хитросплетений ночного мира. Посреди хаоса ночи одна только лампа на галерее не спала, охраняя покой уснувших.

Ты вернулся в дом, спрятал бумаги в папку и погасил свет. Когда ты выходил, старые стенные часы в темноте пробили час. Хотелось пить, и, откупорив новую бутылку, ты залпом выпил половину. Хотелось забыть прошедший день со всем, что было на самом деле, со всем, что припомнилось и пригрезилось. Хотелось подойти к постели Долорес, услышать ее дыхание, дотронуться до ее тела, скользнуть губами по ее животу… и замереть в ней, ища укрытия, затеряться в ее глубинах, вернуться в лоно женщины, ибо лоно женщины дало тебе жизнь.

Лучше бы, думал ты, этой жизни тебе не давали!

ГЛАВА IV

Твои усилия восстановить и синтезировать прошлое натолкнулись на серьезное препятствие. Благодаря документам и свидетельствам, собранным в папках, ты мог откопать в памяти события и случаи, которые еще некоторое время назад считал невосстановимыми, и теперь, извлекая их из забвения, ты мог осветить не только твою собственную биографию, но и оставшиеся в тени существенные стороны жизни Испании (в одно и то же время — личное и коллективное, частное и общественное); мог, сопоставляя собственные выводы и объективные свидетельства, постигать свое внутреннее «я» и развитие гражданского сознания в ваших Таифских царствах. Однако в силу того, что ты по собственной воле жил в изгнании, в Париже, и странствовал по Европе, прежняя твоя общность с собственным племенем исчезла, ты был вырван с корнем из неблагодарной родной почвы (колыбели героев и конкистадоров, святых и провидцев, безумцев и инквизиторов — всей этой своеобразной иберийской фауны); путь, которым пошел ты, и тот, которым двигалась твоя родина, были разными: ты шел своим курсом, и все связи, которые прежде скрепляли тебя с твоим народом, были порваны, а сам ты был опьянен и поражен открывшейся тебе новой, невероятной свободой; горстка твоих друзей, упорствовавших в благородном стремлении преобразовать родную землю, расплачивались за это собою (чего из безразличия или трусости не делал ты); они достигали зрелости ценою неизбежных ошибок, они становились взрослыми и получали закалку, которой не было у тебя: жестокий опыт тюрем, которого никогда не знал ты, дал им четкое представление о том, как дорого приходится платить за то, чтобы отвоевать человеческое достоинство. Десять лет, прожитых вдали от родины, выпотрошили твою память; как теперь восстановить без ущерба утраченное единство?

С тех пор (накрепко запомни дату: октябрь 1952 года) далекая жизнь твоих друзей развивалась независимо от твоей собственной жизни, и, чтобы одновременно охватить и осмыслить ту и другую, тебе надо было сопоставлять и перемежать факты, перетасовывать их, точно две карточные колоды, совмещая пережитое с услышанным (Барселону и Париж, Париж и Агилас), но при этом никогда не давая окончательно слиться одному с другим. Дневник слежки областного полицейского управления (его копию Антонио после процесса получил от своего адвоката), документы следствия и протоколы суда, в котором рассматривалось дело, ассоциации и воспоминания, не просеянные еще сквозь строгое сито памяти (относящиеся к разным периодам времени и не приведенные к общему знаменателю), беспорядочно дополняли рассказ Антонио о его аресте и ссылке (который ты восстановил потом с помощью Долорес). Подчиняясь властным требованиям реальности, твое воображение дополняло былое, неторопливо сочиняя ситуации, шлифуя грани диалога, связывая концы и заполняя провалы, действуя в нужный момент в качестве катализатора.

Ясным и сверкающим летним днем (нагревшийся под солнцем пруд, запахи трав и цветов, свежий, проветренный сад, галерея с разбросанными по диванам пестрыми подушками и красочными, разных размеров чехлами от пластинок), собравшись втроем, как накануне, вы повели дальше эллиптическую, извилистую линию разговора. Солнце одинаково щедро расцвечивало виноградники и сосны, пробковые дубы и оливковые деревья. Стаи воробьев шныряли под сияющим, прозрачным и легким тентом неба. Гряда отлогих холмов защищала вас от сумасшедшего потока машин, которые мчались по побережью из края в край, и в окружавшей вас тишине, как в старые времена, господствовало, властвовало, царило слово.

Папка № 61. Принятые меры. Учитывая отмечающееся по некоторым симптомам усиление коммунистической деятельности и принимая во внимание сообщения, которые свидетельствуют о присутствии в Барселоне руководящих элементов партии, прибывших сюда с целью создания организации и превращения ее в соответствии с директивами Центрального Комитета, который находится в странах за железным занавесом, в руководящую силу запрещенной ЕСПК[41], ввиду всего вышеизложенного верховный комиссар полиции предписал принять особые меры бдительности, и глава областного полицейского управления распорядился, чтобы вторая оперативная группа — под командованием инспектора Флоренсио Руиса Гарсии, в составе сотрудников Элоя Санчеса Ромеро, Мариано Домингеса Сото, Хуана Доминго Анечины, Франсиско Парра Морланса, Элеутерио Кортеса Санчеса, Хосе Луиса Мартинеса Солсоны, Эдуардо Гарсии Барриоса, Мамерто Куиксарт Лопеса, Мариано Фернандеса Сиерры, Максимо Ольмоса Мартина, Энрике Гутьерреса Бандосы и Дамаса Сантоса Морубе, а также секретаря Аурелио Гомеса Гарсии — осуществляла необходимую слежку и наблюдения с тем, чтобы выявить просочившиеся извне элементы и установить характер их деятельности, контакты и передвижения.

Он очень давно не был здесь. Два последних года он проводил лето за границей, готовясь к конкурсным экзаменам и совершенствуясь в языках, и когда, только что зачисленный в школу, он незадолго до рождественских праздников собирался навестить мать, в шесть часов утра в пансион явились полицейские и, перевернув в комнате все вверх дном, конфисковали все до единой книги, а его в наручниках отвели в камеру при полицейском управлении и оттуда — через семьдесят два часа — в галерею политических заключенных тюрьмы «Модело», — восемнадцать месяцев принудительного покоя и публичного одиночества, восемнадцать месяцев видеть сны наяву, сидя в камере, и без устали мерять шагами тюремный двор, напряженно прислушиваясь к звукам, доносящимся снаружи: голос женщины, зовущей ребенка, знакомый шум трамвая — и так до закрытого суда, на котором разбиралось дело шестнадцати обвиняемых, а затем неожиданно мягкий приговор: ссылка. Приговор, заставший его врасплох: с того момента, как его арестовали, он ни на минуту не переставал думать о родном селении; оно стало для него единственной целью, мечтой, горькой, недоступной. То и дело вспоминалось ему яростное южное солнце, синее и спокойное море, блики света на беленых стенах домов. Он вспоминал свое детство, которое провел на молу и у Рыбного рынка; вспоминал, как поджидал возвращения мужчин и шел на шлюпе ставить переметы на Орнильо. Приговор суда одним махом убил его страстную тягу к дому — превратив родной дом, о котором он столько мечтал, в место наказания. Он чувствовал себя лицемерно обманутым и, подъезжая к селению в неудобном рейсовом автобусе, все с большим беспокойством думал о матери и о том, что все ее иллюзии в отношении его будущего потерпели крах. Он приедет к ней не блестящим учеником дипломатической школы — что у нее наивно ассоциировалось с «кадиллаком» последней модели, которым, к примеру, владел генеральный консул Испании в Александрии, дон Карлос Агилера, — на этой роскошной машине консул имел обыкновение навещать свою семью во время ежегодного отпуска; он приедет преступником, приговоренным к трем годам, приедет под конвоем двух жандармов отбывать оставшийся срок в ссылке.

Когда прошел первый прилив радости (встреча с Рикардо, Пако, Артигасом и остальными друзьями из их группы, нервные приготовления к отъезду, прощальная прогулка по бульвару Рамблас), возбуждение спало, а хлопоты и формальности в пути, — его обязали явиться к полицейским властям в Валенсии, Аликанте, Мурсии, — постепенно привели его в плачевное состояние безволия, усталости и тревоги. В Лорке жандармский сержант читал и перечитывал его путевой лист, изучая его со спокойной подозрительностью, и в пылу не предусмотренного программой усердия решил доверить его заботам двух жандармов — одного андалузца, из батраков, и второго, уже старика, галисийца; они не отходили от Антонио ни на шаг и, сонно оглядывая пустынную местность, тряслись с ним в автобусе, не снимая своих лакированных треуголок и зажав карабины между ног. А автобус спускался и поднимался по дороге через небольшие овражки, по дороге, рисунок которой он знал наизусть и которую он в чутком тюремном сне то и дело вспоминал во всех подробностях: вершины гор, размытые, изъеденные эрозией, солончаковые лагуны, сбрызнутые дубовыми рощицами и карликовыми смоковницами, балки, окаймленные олеандрами и агавами, ограды из кактусов, белые хутора. Когда он был здесь в последний раз — во время съемки на шестнадцатимиллиметровую пленку документального фильма об эмиграции — Долорес вела «дофин», а Альваро через окошко снимал иссохшие оливковые рощи, хижины, брошенные жителями, выжженные хлеба, разрушенные колодцы и водосборники. За перекрестком Масаррон вид стал веселее. Тупой, унылый, как в дурном сне, труд многих поколений старательно возделал склон горы, из-за бесчисленных стен и стенок, сложенных из камня и земли, чтобы укрепить почву, поднимаются миндальные и оливковые деревья; вокруг каждого дерева разбит небольшой огородик. Чем ниже, тем зеленее и оживленнее становится местность. Работники из ближайшей асьенды окапывают деревья в апельсиновой роще. Дальше идут спелые виноградники и огороды, засаженные помидорами и салатом. Наконец показалось море, и он снова с горечью вспомнил, что именно заставило его совершить паломничество в прошлое, в сказочно прекрасную страну его детства. В сверкающем, нетронутом воздухе внезапно, словно чудо, возникли белые домики селения, а слева на фоне спокойного неба, по которому текла ватная пена облаков, поднялись тупые контуры гор. Море под почти вертикальным откосом Копе было густого синего цвета, и огромный массив скалы Монаха наполовину выступал из-за скрывавшего его плюмажа пальм у берега. Когда они с друзьями приезжали снимать документальный фильм, вспомнилось ему, — они остановили машину на вершине холма и, окинув взглядом африканский пейзаж — агавы, нопали, оросительные колодцы, мельницы, — который простирается до солончаков Сан-Хуан-де-лос-Террерос, Альваро зажег сигарету и неожиданно, обернувшись к нему, воскликнул: «В какой стране ты родился, бродяга? В племени туарегов?»

Автобус ехал по прямой, мимо ранних посевов, и, пересекая железнодорожный переезд, Антонио с удивлением заметил, что сердце его забилось неровно. Женщина верхом на осле прикрывалась от солнца выцветшим зонтиком, на улице дюжина полуголых ребятишек гонялись с камнями за собакой. Почти тут же шофер свернул направо, к шоссе на Альмерию. Несмотря на жару, на тротуарах толпился народ, и досужие, как обычно, подпирали стенки у баров. Доехав до перекрестка, автобус сбавил скорость, а потом и вовсе остановился; Антонио взял чемодан и вышел, сопровождаемый жандармами. Старая бензоколонка превратилась в станцию обслуживания, белокурая женщина курила, прислонившись к крылу открытого автомобиля. Кучки любопытных прекращали разговор и молча разглядывали их.

— Пошли, — сказал галисиец.

Под конвоем треуголок Антонио направился к жандармерии. Он чувствовал на себе взгляды людей и с мучительным ощущением вины думал о неизбежной встрече с матерью.

Дневник наблюдения. Суббота, 2 ноября 1960 года. Около 11.50 сотрудники, которым поручено наблюдение за подпольной деятельностью коммунистов, сосредоточивают свое внимание на проспекте Хосе-Антонио и наблюдают за человеком лет 45–50, рост около 168 см, коренастый, широкоплечий; ходит вразвалку, волосы каштановые, высокий лоб, на макушке пролысина, лицо удлиненное, одутловатое. Он направляется на улицу Энтенса с ящиком средних размеров. Горилла (условно назовем его так) входит в автомастерскую Переды, дом номер 81 по вышеназванной улице. Немного спустя появляется вместе с человеком, которого мы назовем Синий, и они направляются в бар «Пичи», расположенный на углу улицы Дипутасьон. Выйдя из бара, Синий возвращается в мастерскую, а Горилла в 12.55 подходит к газетному киоску на проспекте Хосе-Антонио против кинотеатра «Рекс». Встречается с двумя какими-то людьми. Они передают ему чемодан светло-коричневого цвета и идут в бар «Мариола», что на перекрестке улиц Дипутасьон — Рокафорт. Через несколько минут Горилла выходит с чемоданом, идет в мастерскую к Синему, оставляет ему чемодан и идет к автобусной остановке; убедившись, что автобусы там не останавливаются по причине ремонтных работ, идет дальше по улице Сепульведа до Мунтанер; на перекрестке улиц Ронда и Сан-Антонио берет такси и едет до дома номер 51 по улице Альманса, в квартале Лас-Ракетас. Входит в вышеуказанный дом; за домом установлено наблюдение.

Между тем двое, которые передали ему чемодан и остались в баре «Мариола», спустя несколько минут выходят оттуда, садятся в машину марки «сеам-600», № В-143271, и уезжают. Позже эта машина была обнаружена в конце улицы Калабриа, на тротуаре, в месте стоянки автомашин, у ограды. Двое, которых назовем соответственно Блондин и Парень, имеют следующие приметы: Парню лет 30, рост 170 см, сложения обычного, волосы каштановые; Блондину лет 40, рост — 175 см, блондин, волосы короткие, светлые, телосложения крепкого, с виду похож на иностранца. Позже было установлено, что «сеам-600» зарегистрирован в дорожном полицейском управлении на имя Энрике Касанова Мирет, 32-х лет, адвоката, жителя Барселоны, улица Лондрес, 101, в прошлом ни в чем не замеченного. Человек по кличке Синий — ростом 175 см, крепкого телосложения, лицо удлиненное, волосы гладкие, одет в комбинезон механика. При ходьбе одну руку полностью не выпрямляет.

Относительно Гориллы; никто не видел, как он выходил с улицы Альманса, так как место это опасное для наблюдения с близкого расстояния. Однако, около 18.15 он вновь появился в поле наблюдения около мастерской Синего с еще одним, которого назовем Цыганом, приблизительно того же возраста, что и Горилла, немного выше его ростом, худ, черноволос, с виду похож на цыгана. Оба вошли в мастерскую к Синему и, не застав его там, направились на улицу Консехо-де-Сьенто, 145, к новому особняку серого цвета. Некоторое время они находятся в привратницкой, потом ненадолго исчезают и снова спускаются в привратницкую. Около 19.15 они выходят вместе с Синим; втроем идут в бар «Пичи» и находятся там 25 минут. Потом возвращаются к мастерской Синего и там прощаются. Цыган и Горилла направляются к остановке автобуса на проспекте Хосе-Антонио; они ждут автобуса, но так как автобус опаздывает, садятся в такси и едут на улицу Альманса, 51, откуда уже не выходят; наблюдение за домом велось до рассвета.

В тот же самый день было установлено: Синий — Энрике Медина Сото, проживающий в Барселоне, улица Консехо-де-Сьенто, 145; в прошлом был замечен в помощи Союзу партизан Каталонии, арестован в 1948 году и содержался в тюрьмах Оканьи и Бургоса, освобожден условно в январе 1956 года и 3 октября того же года — окончательно; после выхода из тюрьмы остался на жительство в Барселоне и, как выяснилось по результатам наблюдения Мигеля Прьето Вернета, в 1958 году он снова вступил в контакт с представителями ЕСПК. Цыган оказался Мануэлем Морера Торресом, проживающим в Барселоне, улица Альманса, 51; в 1946 году был осужден в Мадриде за принадлежность к подпольной организации и отбыл семь лет в тюрьмах Оканьи и Дуэсо; освобожден в 1953 году; в Барселоне поселился в 1954 году.

В твой первый и единственный приезд в селение ты оставил машину в начале улицы, и мать Антонио вышла вам навстречу, сдержанная и величавая. Долорес была в облегающих джинсах, и какой-то мальчишка, показывая на нее пальцем, сказал: «Антонио приехал с француженкой».

Было начало августа 58-го года, и в селении шли празднества. Мать настояла на том, чтобы приготовить для вас гаспачо[42] на свой особый лад, а когда вы кончили ужинать, все небо было усыпано звездами. После душного августовского зноя свежий ветер возвращал силы. За несколько минут вы обежали улочки селения, укрытые ночной темнотой. С площадки мола доносился невнятный рокот музыки, перемежавшийся с хрипловатым голосом диктора и сумасшедшим галопом, сопровождавшим фильм, который показывали в открытом кинотеатре: «Элен, это индейцы». Неровное дыхание ярмарки пронизывало воздух, невольно настраивая всех на нервно-приподнятый лад. Жители холма небольшими группками стекались к центру селения, и главная площадь поражала их своим необычным видом. Пальмы и фикусы в свете прожекторов казались зеленее обычного, на мостовой кипел людской водоворот, было в этом что-то от праздничного гулянья на армейском плацу, где веселятся солдаты, на время избавленные от начальственного надзора.

У входа на ярмарку власти соорудили триумфальную арку. Чем ближе к молу, тем больше нарастал шум и радостная кутерьма. Отцы города убивали скуку в обветшалых салонах казино, и ты, воображая себя Эйзенштейном, ловил кинокамерой пузатых и неподвижных, словно будды, стариков, вросших в свои кресла (теснейший симбиоз человека и кресла). Будды не отрывали глаз от сновавших вокруг молоденьких девушек.

Слева, под раковиной эстрады, музыканты в синих пиджаках и красных галстуках бабочкой играли приторно-слащавое болеро. Несколько пар кружились на пустынной площадке под завистливыми взглядами зевак, теснившихся за оградой. Это были господские танцы, по пять дуро с носу, и Антонио рассказал вам о тех временах, когда он, не имея в кармане ни сентимо, приходил сюда с ребятишками-ровесниками поглазеть вот так же на широкий разодетый в бархат мир (каким он тогда ему представлялся), мир далекий и недоступный.

Справа другой оркестр давал волю своим чувствам, наяривая («столица, да и только», — сказала Долорес) ча-ча-ча. Под вопли приближающихся индейцев партнер Элен, судя по выговору — чистейший мадридец, патетически объяснялся с героиней (открытый кинотеатр примыкал к самой ярмарке, и шум стоял невообразимый). Бар Констансио был битком набит. Вы вошли, и Антонио представил вам своих друзей. Помнится, когда вы уходили, ты был немного пьян.

За кружкой пива и тарелочкой маслин велись вечные разговоры о женщинах и о распроклятой работе, разговоры, которых потом, во время съемок, ты наслушался до тошноты. При первой встрече с югом грубая и необузданная жизненная сила этих людей покорила тебя (это даже раздражало Долорес), и теперь, после пространного рассказа Антонио (о том, что он недавно там пережил), воспоминание о крещении, которое ты получил тогда, возродилось из забвения точно феникс, яркое, ослепительное, сверкающее. Узнав, где ты живешь, рыбаки тотчас стали расспрашивать: нет ли у тебя влиятельных друзей за границей, и доверчиво просили записать их адреса.

— Если подвернется случай, я поеду за вами, куда прикажете. Кто меня отсюда вызволит, тому я ножки целовать готов.

— Чтобы прожить здесь, надо или зарабатывать вдвое больше, или научиться вилять хвостом перед господами.

— Из одного нашего квартала уехало больше десяти человек.

— Мы, испанцы, как улитка — свой дом носим с собой на закорках.

(Ухо твое, может, скоро и привыкло бы к заунывным жалобам, но сердцу не привыкнуть никогда. Прекрасно сознавая, что невозможно каждому помочь в его бедах, ты тем не менее, слушая их, испытывал — это уже становилось привычным — смутное ощущение невольной вины.)

На следующий день, когда вы проснулись, площадь была пуста. Безжалостное южное солнце навалилось на неподвижное синее море, на разъеденные эрозией голые горы, сделало плоским белесое небо. Антонио поджидал вас в баре Констансио и, захватив купленную недавно шестнадцатимиллиметровую пленку Пата, вы отправились снимать ловлю тунца.

Воскресенье, 3-е. В 8.45 Горилла и Цыган выходят из дома последнего, садятся в автобус и едут до конца улицы Майорка, до собора Святого семейства. В привратницкой дома номер 530 встречаются с человеком, которого назовем условно Рамальетс. Втроем они заходят в бар «Компостела» и берут кофе. Рамальетс возвращается домой. Цыган и Горилла едут трамваем на вокзал MCA[43]. Первый садится на поезд, идущий в Матаро́; второй автобусом едет на улицу Сицилии, дом 390, и не выходит оттуда до обеда. В 14.30 он возвращается к себе домой, заходит за женой, и оба идут в бар. Между тем Горилла сходит на станции Оката-Тейа́, сворачивает в один из переулков, который выходит на шоссе, и идет по шоссе, ищет нужный ему дом. Потом возвращается назад и расспрашивает о чем-то женщину. Снова выходит на шоссе, доходит до Масноу, поднимается по улице Генерала Годеда и звонит у дверей дома номер 71, в котором затем остается более двух часов. В 14 часов выходит из дома, и поездом возвращается в Барселону. На вокзале садится в автобус до Лас-Ракетас, в 15.55 входит в дом номер 51 по улице Альманса, где проживает Цыган. Рамальетс оказался Исмаэлем Родригесом Сепеда, проживающим в Барселоне, по улице Майорка, 530, привратницкая. Человек, с которым он встречался в доме 71 по улице Генерала Годеда, Масноу, оказался Лусией Солер Вильяфранка, ранее ни в чем не замечавшейся.

Понедельник, 4-е. В 8 часов Цыган выходит из дому и направляется на работу. Очевидно, Горилла сидит дома, так как все утро его не видели. Появляется он в 14.35 и автобусом едет до улицы Аусиас-Марч, дом 63, где помещается транспортное агентство «Каталана». Входит в соседний бар, возвращается в вышеназванную контору, и на трамвайной остановке встречается с человеком — низким, плотным, с густой сединой, широколицым, с живой улыбкой. Они разговаривают пять минут и расходятся. Горилла направляется на вокзал MCA, входит в зал, смотрит расписание поездов. В 15.45 приходит Лусия Солер Вильяфранка, которую назовем Сойка. Они вместе идут на площадь Паласио и садятся на автобус до Уркинаоны; выходят на углу Аусиас-Марч, поднимаются по улице Брук и останавливаются перед домом номер 23. В 16.30 они входят в дом и через 10 минут выходят оттуда вместе со смуглой женщиной в черном,ростом примерно с Гориллу, ни худая, ни толстая. Они входят в привратницкую дома номер 35 по улице Байлен, быстро выходят обратно и прощаются с женщиной. Горилла с Сойкой идут в направлении проспекта Хосе-Антонио и в районе Лаурии пропадают из виду. В 18 часов Горилла с Цыганом оказываются в баре «Пичи». Они идут в мастерскую Синего, забирают чемодан, который Горилла оставил там в субботу, и втроем идут в бар «Мариола». Через несколько минут Горилла и Цыган уходят и в 19.20 на такси едут домой к Цыгану.

Личность человека, с которым разговаривал Горилла напротив транспортного агентства «Каталана» и которого назовем Никита, установлена; это Рамиро Саурет Гомес, улица Принсеса, 40, Барселона. Перед войной состоял в НЦТ[44]; и во время нашего Крестового похода был гласным Контрольного комитета этого профцентра. Потом вступил в Коммунистическую партию, был арестован в Валенсии касадистами[45]; 16.4.39-го был приговорен к 12 годам заключения и вышел на свободу по истечении 3 с половиной лет. Выйдя на свободу, тут же снова связывается с находящейся в подполье Коммунистической партией и в марте 44-го года приговаривается к 20 годам за работу в качестве секретаря организации ЕСПК. 5 мая 1959 года первый раз отмечается в полицейском управлении как освобожденный условно из тюрьмы Бургос; на этом положении находится по сей день.

«Посмотрим, найдем ли мы общий язык. Ты играл и проиграл… Теперь ты в наших руках, и мы можем сделать с тобою все, что угодно… Даже убить… Ты будешь не первым, кто пропал без вести…» Человек смотрел на него пристально, почти нежно: «Я знаю, что ты сейчас думаешь… Я должен выдержать… Ничего не сказать… Не выдать товарищей…» Он протянул белую, в пушке волос, руку и ласково задержал на его плече: «Чепуха, мы здесь умеем развязывать языки. У нас раскалываются все. Только одни раньше, а другие — позже… Умные не дают себя и пальцем тронуть, а дураки заставляют нас прибегать к мокрым полотенцам и электрическому току… Посмотрим, кто ты — умный или решил строить из себя железного… Но так или иначе, ты в конце концов заговоришь».

Неожиданно, к великому облегчению, он оказался на тюремном дворе, среди уголовников. Инспектор куда-то исчез, и арестанты тряпичным мячом играли в футбол. Почти тут же офицер позвал их на перекличку. Было время обеда, и его товарищи стучали ложками об алюминиевые миски. Он ждал, когда назовут его имя, чтобы откликнуться, но голос ему отказал.

Первые месяцы заключения во сне ему неизменно вспоминалась его жизнь, когда он был свободен, — прогулки пешком куда глаза глядят, просторы полей, чистая линия горизонта, — словно напрочь отгоняя реальность тюрьмы, подсознание слепо цеплялось за прежнее существование, которое тюрьма отрицала и разрушала. Но прошло время, и заключение постепенно просочилось в его ночи и в конце концов завладело ими целиком, сведя разнообразие ночных пейзажей к единственной однообразной и навязчивой картине: тюремный двор, камера, карцер при полицейском управлении. И если во сне он видел родное селение, то селение было ограждено колючей проволокой, а если снилась мать, то снилась она ему заключенной. Приговор судьи не проник еще в его подсознание. Ссылка в места, где он родился, оказалась дымовой завесой, которая лишь прикрывала мрачную реальность: хотел он того или не хотел, но его подлинным миром продолжала оставаться тюрьма.

Фермин ждал его в баре Констансио, облокотившись на стойку. Бывший товарищ по юношеской футбольной команде, несколько растолстевший с тех пор, как Антонио виделся с ним в свой последний приезд, дружески ему улыбнулся.

— Поздравляю. Как только я узнал, что ты на свободе, я помчался сюда… Ну, как ты?

— Изнасилованный, но довольный, — сказал Антонио.

— Ну, ладно, слушай. Отныне и впредь забудь, чем ты занимался, и оставайся здесь. С нами ты в эти дела не впутаешься. Мы тебя убережем.

— Как дела на работе?

— Ту, прежнюю работу, я оставил, тебе говорили? В прошлом году завел свое дело… Мастерская по ремонту мотоциклов и автомашин. Потом покажу.

— Поздравляю.

— У меня два подручных, втроем и управляемся. Летом закрываемся в полночь — еле успеваем. — Теперь не то, что раньше. С каждым днем машин становится все больше, и каждому теперь подавай мотоцикл. У кого не хватает наличными, покупает в рассрочку.

Они сели у окна, лицом к молу, и Констансио принес им три чашки кофе. Фермин был парень живой, его занимала политика, и одно время он был одержим идеей уехать во Францию. Во время съемок документального фильма об эмиграции, помнится, Альваро дал ему свой парижский адрес и по привычке пообещал подыскать работу.

— Как там твои друзья? — спросил вдруг Фермин, точно угадав мысли Антонио. — Кончили фильм?

— Не знаю, — ответил Антонио. — Позавчера в Барселоне я видел Рикардо, но он ничего об этом не говорил… Долорес все еще в Париже, а Альваро, по-моему, уехал на Кубу.

Вопреки ожиданиям, Фермин никак не прореагировал.

— Помнишь, — глаза его вспыхнули, — как мы играли в футбол? Мы еще выиграли у команды из Веры. Какая потом вышла потасовка! Решающий гол забил Анхель с пенальти, всего за минуту до конца матча…

— Хорошие были времена, — сказал Антонио. — Что стало с остальными?

— Анхель отчалил в Германию и за пять лет сколотил полмиллиона песет… Эдаким стал барином: нынче весной приезжал на «фольксвагене», такой отгрохал хуторок своему семейству, двадцать тысяч дуро потратил. Хочешь, съездим как-нибудь в Пульпе на моем мотоцикле. Мировой парень. Я уверен, он тебе обрадуется.

— Я еще тогда подбросил его в Барселону, а оттуда он отправился за границу, — пояснил Констансио. — Сейчас он экспортирует помидоры.

— Если будут дожди, он здорово набьет карман, — сказал Фермин.

— А Лусьо?

— Этот и носу сюда не кажет. — Жена Констансио говорила нараспев. — Так занят своей невестой, что ему теперь не до друзей. Если и забредет в воскресенье — тут же обратно.

Лейтенант предупреждал Антонио, чтобы он не очень-то общался с бывшими заключенными, и поэтому Антонио только спросил о Рохасе.

— Где-то тут, — сказал Фермин. — Как раз вчера я столкнулся с ним на танцплощадке.

Констансио поднялся обслужить клиента. И так как Фермин замолчал, Антонио спросил:

— Его больше не беспокоили?

— Городишко-то с пятачок, и всем известно, на какую он ногу хромает. Даже захоти он шевельнуться — не смог бы.

— Он по-прежнему занимается ловлей тунца?

— Нет, теперь он ходит на «Юном Карлосе». Только на то, что он зарабатывает, семью не прокормишь.

— Рыболовство в наши дни не профессия, — сказала жена Констансио.

— В один прекрасный день и этот смоется отсюда, ищи его, свищи… Его свояченица сказала мне, что он выправляет бумаги, чтобы уехать.

Автомобиль американской марки медленно ехал по молу. За рулем сидел человек в синей форме, а на заднем сиденье, разглядел Антонио, теснились две девушки-блондинки и целый выводок ребятишек в ковбойских шляпах. Бесшумно описав полукруг, машина остановилась перед дверями кинотеатра. Не обращая внимания на шофера, который, держа в руке фуражку, поспешил выйти из машины, чтобы открыть им дверцу, девушки через окошко разглядывали программу сеансов. На их бесцветных, банальных лицах отразилась неподдельная досада. А еще через несколько секунд автомобиль, — послушный, точно красивое домашнее животное, — мягко тронулся и исчез из глаз, окутанный облачком пыли.

— Это «кадиллак» дона Карлоса Агилера, — сказала жена Констансио. — Позавчера он с семьей вернулся из Египта.

Наступило молчание. В бар зашли полицейские с портовым лоцманом пропустить по рюмке, и Фермин, понимающе перемигнувшись с Антонио, поднялся.

— Пошли, — сказал он.

Скользнув еще раз лучами по земле, солнце скрылось за тучами; у скалы Монаха лежала густая тень.

— Куда мы идем? В курзал?

Фермин вел его под руку и теперь остановился закурить.

— По утрам там всегда пусто, — отозвался Фермин. — И потом персонал там не то, что раньше. И нового бармена, и помощника дон Гонсало привез из Мадрида.

Антонио вспомнилась Лолита, вспомнилось, как в тот год, когда они были здесь, он пригласил ее посмотреть церковные процессии в Лорке и как на обратном пути он остановил машину Альваро, не доезжая до селения, у оливковой рощи, и, выйдя из машины, они легли прямо под открытым небом. Он спросил Фермина, что стало с нею.

— Это дочка Дамасо?

— Да.

— Поскользнулась голубушка, пришлось быстренько выскочить замуж — обзавестись отцом для ребеночка.

— Кто ее муж?

— Парень себе на уме: ей дает волю, а сам сорит ее денежками. Она, такая-сякая, крутит с другим, а он как ни в чем не бывало… Хочешь повидать ее?

— Нет, — сказал Антонио. — Я просто из любопытства.

— Помню, было время, она и с тобою гуляла. Тогда она была красотка. А теперь бы посмотрел: растолстела, за собой не следит, опустилась. Если и дальше пойдет этой дорожкой, то как бы не кончила в Барселоне веселым домом.

— А дочка Артуро?

— Эта поссорилась с женихом и уехала отсюда. — Фермин задумался: — Смотри, как все устроено в жизни. Ни одна девчонка моего возраста уже ровным счетом ничего не стоит… Почти все повыходили замуж, обзавелись детьми и стали похожими на своих матерей. А молоденькие девушки, которые нравятся мне, находят меня скучным, предпочитают двадцатилетних мальчишек, которые курят сигареты и умеют танцевать мэдисон…

— Мы вышли из моды, — сказал Антонио.

— Вот именно, и, что гораздо хуже, все идет своим чередом, точно нас с тобой вовсе не существует. Когда ты сидел, я часто думал: вот выйдет Антонио и увидит, как все переменилось. Страна изменилась — и без нашего участия.

— В тюрьме у меня было время подумать, — ответил Антонио.

— Лучшие ребята едут в Германию, а мы, которые остались, молчим-помалкиваем. Одним полегче, другим — тяжелей, но все как-то выкручиваемся. Людям только кажется, будто они вздохнули свободнее, а на деле — верховодят по-прежнему все те же.

Чтобы утешить его, Антонио стал говорить о людях, которые совершили революцию и проиграли войну, а теперь обречены на бесплодные воспоминания о юности, но Фермин стоял на своем:

— Наше положение хуже, чем их. У них-то, по крайней мере, как ты говоришь, была юность. А у нас и этого не было. Мы все к чему-то готовились, а ничего не произошло. Вот мы и стареем, не узнав, что такое настоящая цель в жизни, понимаешь?

Они дошли до площади, и Фермин, остановившись, показал на кучки праздных людей, которые разговаривали перед террасой бара.

— Большинство из них были республиканцами, а после войны перекрасились. Потом они стали фалаггистами, а когда у этих дела пошли скверно, выкинули партийные билеты. Теперь они продают пляжи немцам. Что бы ни случилось, дерьмо всегда поверху плавает.

— Выпьем кофе?

— Здесь? — Фермин печально усмехнулся. — Сразу видно, ты только приехал… Приличные люди в эти забегаловки не ходят, разве не знаешь?

— Куда же они ходят?

— Этим летом открылись два кафе с музыкой, официантки там в форме и умеют даже спасибо сказать по-французски. Говорят, это на денежки дона Гонсало… Пошли, до самого шикарного отсюда рукой подать.

— Покажи мне сначала мастерскую, — сказал Антонио.

Они направились в сторону рынка. Дорогой Фермин изливал свое негодование на отцов города. На первом же перекрестке была вывеска с полным именем и фамилией Фермина, и, завернув за угол, Антонио увидел рыжего парнишку, который, устроившись посреди тротуара, со всем старанием изучал автомобильную шину. В помещении другой парнишка возился с гаечным ключом и плоскогубцами.

— Что нового? — спросил Фермин.

— Был Маноло, — ответил рыжий. — Сказал, что зайдет еще раз вечером.

Антонио поинтересовался, как обстоит дело с запасными частями, и Фермин стал подробно объяснять ему, что и как. Деньги на покупку мастерской ссудили ему в банке благодаря поручительству алькальда; несколько минут он рассуждал, словно специалист в области кредитов, процентов и прочей науки.

— В один прекрасный день, — закончил он насмешливо, — увидишь меня в казино, рядом с господами.

— Весу тебе надо добрать немножко, — ответил Антонио.

Фермин хотел было показать ему новое кафе, но тут вспомнил, что у него свидание, и распрощался. Над горами собирались темные, тяжелые тучи, и время от времени внезапная вспышка молнии театрально освещала пейзаж, на несколько секунд опережая далекие и прерывистые раскаты грома. Одиночество снова захлестнуло Антонио, как в худшие минуты заключения, и неопределенные границы его свободы вдруг представились ему еще более суровыми, чем тюремные застенки. Вырвав из отупляющего и в какой-то мере удобного безволия тюрьмы, ссылка вводила его в мир растяжимый и двусмысленный. Он мог бродить по селению, напиваться в таверне, нырять в море, как любой другой смертный, и тем не менее в глубине души он чувствовал себя в заключении, все тем же арестантом, нисколько не обманываясь миражами так неожиданно дарованной ему мнимой свободы.

Прогулочные парусники мягко покачивались на волнах; среди них он узнал и яхту дона Гонсало. Туман окутывал остров Монаха и скрывал жалкие лачуги Пунты. Чайки летали низко, рыская в поисках добычи, потом взмывали в воздух и снова падали вниз. На краю мола стоял какой-то мужчина, задумчиво глядя на море и, не поняв еще причины, Антонио почувствовал, как екнуло у него сердце.

Много лет назад — пятнадцать, двадцать? — Антонио, помнится, шел на волнорез собирать морских ежей, когда увидел вдалеке стоящего к нему спиною человека. Сгорбленный, несчастный, похожий на пугало, человек смотрел на горизонт; неистовый ветер трепал на нем брюки и раздувал пиджак. Его одиночество и беззащитность так поразили Антонио, что, приближаясь к нему, он совершенно искренне сказал себе: «Если это отец, я покончу с собой».

Это была первая в жизни нравственная боль, которую ему привелось испытать, первое звено длинной цепи. В ту ночь, перебирая список отцовских унижений с первого дня, как он вышел из концлагеря, — молчаливую злобу матери, бесплодные поиски работы, всю собранность воли, которая была нужна, чтобы выдерживать косые взгляды людей, — Антонио плакал, уткнувшись лицом в подушку, и рана, открывшаяся тогда, никогда уже больше не зарубцовывалась. Эта встреча, которая заставила их обоих почувствовать стыд, произошла в тот год, когда дядя Габриэль заплатил за обучение Антонио в одном из пансионов Мурсии. Антонио не покончил с собой, но через несколько недель после той прогулки на волнорез ушел навсегда его отец. Однажды вечером они с матерью напрасно прождали его к ужину. А на следующий день Антонио нашел его: отец в пиджаке и изношенных брюках чуть покачивался, свисая с балки.

Вторник, 5-е. В 14.30 появляются Горилла с Цыганом и на автобусе едут до площади Паласио. Входят в бар, Горилла идет на вокзал MCA, покупает билет, возвращается в бар и, не найдя там Цыгана, идет назад. В 16 часов он садится в поезд с первой платформы. Приезжает в Матаро́ в 16.40, идет в центр города, останавливается перед киоском на проспекте Клаве и разговаривает с человеком, находящимся в киоске; через несколько минут появляется еще один человек и обрадованно здоровается с Гориллой. Некоторое время они разговаривают втроем. Киоскера назовем К-1, другого — К-2. Горилла и К-2 пьют кофе в баре «Ла-Маресма», потом выходят и останавливаются около другого киоска. К-2 входит в киоск как завсегдатай, разговаривает с хозяйкой киоска и знакомит ее с Гориллой. Около 18.45 Горилла уходит от К-2, идет по переулку, а следом за ним метрах в 15 идет К-2 с мешком, по виду брезентовым; оба приходят на улицу Генерала Аранда, дом 12, первый этаж. В 19.20 женщина закрывает второй киоск, покупает мясо, а потом следует в том же направлении, куда ушли оба мужчины. Ввиду неблагоприятных условий наблюдение снимается.

Среда, 6-е. В 16.55 Горилла приезжает из Матаро на вокзал MCA. Садится на трамвай, заходит в мастерскую Синего, оба выходят из мастерской и отправляются в бар «Пичи». Пять раз Синий выходит в мастерскую и возвращается обратно в бар. В 18.50 Горилла выходит из бара и идет на улицу Вильядомат. В 19.05 он встречается с Никитой, и они вместе прогуливаются, разговаривая на ходу, заходят в два бара на проспекте Мистраль. На перекрестке улиц Боррель — Флорида-Бланка Никита вынимает из папки какие-то бумаги, они оба читают их, после чего бумаги забирает Горилла. На углу Урхель — Хосе-Антонио они расстаются, и Горилла на такси едет к Цыгану; в 20.30 входит к нему в дом.

К-1 — Хорхе Тодо́ Саликс, приговоренный 4 мая 46-го года к шести годам заключения за подпольную работу; освобожден в 49-м году и проживает в Матаро, улица Кабрера, 36. К-2 — Дамьан Роиг Пухоль, который значится как сочувствующий коммунистам со времени апрельской забастовки 1951 года; в этом году дважды совершал поездку во Францию. Проживает: улица Генерала Аранда, 12, первый этаж.

Четверг, 7-е. В 15 часов Горилла выходит из дома Цыгана, садится в поезд на Масноу, входит в дом Сойки и тут же выходит обратно; возвращается на шоссе и у дверей ближайшей булочной встречается с Сойкой; они прохаживаются и разговаривают, потом прощаются, и Горилла идет по улице Манила до коттеджа, у дверей которого стоит «пежо-403», серого цвета, № 9089 МС-75. Горилла входит в дом, через десять минут выходит один, и поездом возвращается в Барселону. На Паралело встречается с Цыганом, и они идут к Синему. В мастерской Синего не оказывается, они идут в бар «Пичи», и там к ним присоединяется Синий. В 19 часов Синий от них уходит, те двое едут домой к Цыгану и больше уже не показываются.

Владелец машины — Тео Батет Хуанико, улица Манила, 35, Масноу, приехавший из Франции, работает на предприятии акционерного общества «Идрокарбурос дель Норте». В совершенстве говорит по-испански. Во время нашего Крестового похода был пилотом, лейтенантом авиации у красных. 4 февраля 58-го года заявил в испанском консульстве в Париже, что до войны жил в Барселоне и хотел бы туда поехать повидаться с родственниками, что ему было разрешено 24 мая 58-го года.

Пятница, 8-е. В 14.30 Цыган с Гориллой выходят, и полиция теряет Гориллу из виду до 16.30, когда тот оказывается на улице Пелайо.

Суббота, 9-е. В 18.15 Горилла с чемоданом опять появляется в поле наблюдения около мастерской Синего. Садится в такси; немного спустя его теряют из виду из-за сильного уличного движения и не могут обнаружить в течение всего дня, несмотря на то, что на всех вокзалах устанавливается наблюдение на случай, если бы ему вздумалось уехать из Барселоны. Ввиду того, что он не показывается, наблюдение за домом на улице Альманса снимается в 2.30 утра в воскресенье.

Воскресенье, 10-е. В 9.15 появляется Цыган и в 10 входит в бар «Пичи». Немного погодя приходит Горилла, несколько минут разговаривает с Цыганом и выходит один. У дверей бара «Мариола» его поджидает человек, которого назовем Галоша, лет 50, ростом 175 см, волосы светло-каштановые, очки типа «трумэн», одет в замшевую куртку, серые брюки, черные дорогие ботинки; при ходьбе немного косолапит. Они идут в бар «Эскосес» на улице Рокафорт. Разговаривают минут двадцать и прощаются на углу Энтенса — проспект Хосе-Антонио, при этом Горилла что-то объясняет, как будто Галоша не очень хорошо знает город. Побродив немного по улицам, последний на такси едет за город до полустанка Арагон и берет билет до Сарагосы на поезд, уходящий в 12.30.

Горилла идет в бар на углу Хосе-Антонио — Рокафорт, и через несколько минут туда же приходит Цыган с небольшим свертком. Они немного ждут, прогуливаются по кварталу и возвращаются в бар. Потом идут дальше вниз по улице Рокафорт, и на перекрестке с улицей Сепульведа останавливаются и разговаривают с молодым человеком, которого обозначим Кудрявый, ему лет 28–30, рост — 168 см, смуглый, волосы черные, вьющиеся, густые. Немного погодя появляется Синий, и они все вместе идут в бар «Мариола». Через 10 минут выходят и идут к бару «Пичи». Кудрявый от них отделяется и идет к проспекту Хосе-Антонио; здесь за ним наблюдение прекращается, поскольку важнее представляется выяснить, где живет Горилла. Последний же, Синий и Цыган заходят в бар «Гавана» на улице Дипутасьон. Синий уходит на перекрестке с улицей Вильямари; Цыган со свертком, о котором говорилось, садится в автобус, а Горилла — на трамвай и едет до вокзала MCA. Время — 13 часов. Через 10 минут он садится на поезд до Масноу и в 14.30 входит в дом Сойки.

Как и отца Антонио, мысль о самоубийстве посещала тебя, но только тебе не хватало решимости это выполнить.

Вид, расстилавшийся у тебя перед глазами, невольно вызывал в памяти наглядные гравюры из устаревшей школьной энциклопедии, которая была для тебя настольной книгой в анемичном и растянувшемся преддверии твоей буржуазной юности. Ты стоял наверху, у решетчатого парапета улицы Акведук, а внизу у твоих ног раскинулся рабочий пейзаж Северного вокзала, сверху похожий на игрушечную железную дорогу, в которой не упущена ни одна характерная деталь: платформа, лебедка, контейнер, виадук, подъездные пути, семафоры, будка стрелочника, водокачка, цистерна, воздушный транспортер, а чуть подальше навесы; метрах в двухстах — на той же высоте, что и твой парапет, перекинулся через пути мост бульвара Ла-Шапель с текущим по нему густым потоком грузовиков, легковых автомобилей, мотоциклов, велосипедов; в глубине панорамы над центральной частью того же самого бульвара — отрезок выходящей на поверхность линии метро с фантастическими нереальными вагончиками на ней, повисшими в окоченевшем ветреном небе, до белизны выцветшем на солнце. Все это вместе, казалось, было специально расставлено вот так для прилежного ученика, который сидел в тебе, и во время прогулок по предместью тягостный образ школьных аудиторий с их тайным набором унижений, страхов и наказаний то и дело всплывал в твоей памяти, вызывая в тебе освобождающий, очистительный гнев, какой ты знал лишь в пору твоей теперь уже ушедшей юности.

Пять месяцев назад неприветливым и туманным мартовским воскресеньем ты бродил много часов подряд, опустив руки в карманы пальто и уставившись на носки собственных ботинок, далекий всему окружающему, и думал о том, что жизнь уходит у тебя между пальцами, и ты отчетливо понимаешь, что уже начался медленный и неотвратимый процесс уничтожения и распада, который приведет тебя, как и всех, к роковому концу. С тобою был сотню раз исправленный черновик письма, которого ты так и не послал Долорес, и коротенькое послание от нее, написанное в те времена, когда вы, влюбленные, неторопливо и сладостно познавали друг друга, оба молодые и нерастраченные, познавали, точно двое незнакомых людей, которые осязают и ищут, прежде чем желание сольет их воедино. Ты бродил, снова и снова перечитывая оба письма, и совершенно точно знал, что никогда уже больше не будешь счастлив; и когда, исходив много улиц, ты вышел на площадь Бастилии и увидел задернутого пеленою тумана стройного ангела на колонне и раскинувшиеся на тротуаре между спуском в метро и каналом балаганы, голова твоя, немного затуманенная выпитым по дороге «рикардсом», стала совершенно ясной. И точно откровение, тебя неодолимо и требовательно озарило желание умереть.

Ты перешел площадь, лавируя в головокружительном потоке машин. Палатки тира, колеса лотереи, повозки гадалок, лотки со сладостями, русские горы, карусели, качели, как магнит, притягивали непритязательную и шумную публику, которая толпилась вокруг тех, кто пытал свою силу, свою судьбу, свою ловкость, свою меткость. В погоне за сильными ощущениями оживленные кучки длинноволосых подростков ждали своей очереди, чтобы штурмом захватить электрические вагончики или крутящиеся сиденья тобоггана. Тебя охватило отвратительное, как патока, ватное омерзение ко всему, что ты видел.

Madame NADIA

Horoscopes d’après votre

influence planétaire

Boule de Cristal

Cartes — Tarots[46]

IGOR

Regain d’affection

Réponse à la pensée

Toutes les sciences occultes.

Lignes de la main 3F.

Madame LÉONE — Voyante

Vous parlera sur les 3 temps

Passé

Présent

Avenir

Vous conseillera, vous guidera

quelles que. soient vos difficultés[47].

Буколическая картинка с оленями, санями, елками, заснеженными холмами и пастухами служила задником лотерии, где разыгрывались кухонные принадлежности. Колесо крутила девочка, худенькое существо с выражением беспредельного счастья на лице. Музыка из репродукторов мешалась с неумолчным говором ярмарочной публики. Ты брел, затерявшись в толпе, когда вдруг объявление, написанное красными буквами, привлекло твое внимание:

1 Franc le Voyage

Fragiles du Coeur s’abstenir[48].

Зазывала — тип со смуглым лицом и закрученными усами — вручал картонные билетики малышам и молодым людям, выстроившимся в очередь перед входом. «Avancez, Messieurdames… Profitez d’un prix exceptionnel pour faire un voyage surprise que vous n’oublierez jamais… Un, voyage qui fera battre votre coeur trois fois plus vite que d’ordinaire… Si vous avez le coeur fragile ne montez surtout pas, Messieurdames… Vous risqueriez inutilement un accident et le Tobogan Fou de Malatesta ne serait tenu pour responsable devant aucun tribunal… Avancez, Messieurdames, avancez… Le tout pour le prix incroyable d’un seul Franc»[49]

В висках у тебя стучало, голова болела, сердце колотилось. Одутловатое лицо мужчины притягивало тебя и отталкивало в одно и то же время. Вверху, на мемориальной колонне, ангел площади Бастилии, заложник зимы и тумана, казалось, притопывал, безуспешно пытаясь согреться. Подошла твоя очередь, и ты вынул из кармана монетку.

— Один билет, пожалуйста, — сказал ты по-французски.

Понедельник, 11-е. Следует перестроить весь порядок наблюдения. Горилла выходит из дома Сойки в 16.10, садится в поезд на Барселону, на такси едет до перекрестка улицы Калабриа — проспект Хосе-Антонио и идет в мастерскую Синего. Немного спустя появляется вместе с ним, а в баре «Пичи» к ним присоединяется Никита. Они разговаривают втроем, но Синий то и дело отлучается в мастерскую.

В 18.15 Горилла с Никитой прогуливаются по кварталу напротив бара «Пичи». Они прощаются, и Никита уходит пешком.

Горилла возвращается в бар «Пичи», где его поджидает Цыган. 18.45. Они идут в бар «Мариола», к ним присоединяется Синий; там они остаются до 19.20. Они выходят из бара, и Цыган с Синим уходят. Горилла остается один и идет к центру города; здесь сильное уличное движение, и он пропадает из виду в 19.45.

Вторник, 12-е. В 9.50 Горилла садится в поезд на Барселону. В городе на трамвае едет до площади Испании, и потом пешком идет до мастерской Синего. Выходит из мастерской, заходит в бар «Пичи», и немного погодя туда приходит Синий. Они вместе идут в бар «Эскосес» и остаются там около полутора часов. Возвращаются в мастерскую и в 14.04 расстаются.

Горилла идет в центр, по дороге заходит пообедать в пивную. В 16.35 он заходит в контору транспортного агентства, расположенную на углу улиц Дипутасьон — Пасео де Грасиа, и берет билет на автобус до Хероны. В 16.55 он идет вверх по проспекту Лайетана. На углу Перманейер встречается с человеком, которого назовем Лапа; ему лет 50, рост — 170 см, худой, брови густые, сросшиеся, большие руки, лицо багровое. Они идут в бар «Лас-Антильас», на углу улицы Арагон. Минут 15 остаются там, что-то пьют и разговаривают. В 17.10 расходятся. Горилла не торопясь доходит до бара «Пичи» и там заговаривает с человеком, которого назовем Серый; ему лет 55, рост — 175 см, большой нос, волосы с проседью, посередине — совсем белая прядь; с виду похож на поденщика или крестьянина. Они разговаривают минут 20 и потом отправляются в бар «Мариола». В 19.20 в баре «Пичи» они встречаются с Цыганом и остаются там более трех четвертей часа. Заглянув еще в несколько баров, каждый уходит своей дорогой: Горилла к Сойке, куда он попадает в 21.30. Цыган — к себе домой, а Серый — в район жилых домов «Барон де Вивер», близ моста Санта-Колома.

Лапа — Фелипе Морено Васкес, улица Льагостера, 9, Барселона; служащий мастерской «Орион», улица Лауриа, 131. Морено перешел из зоны, занятой националистами, в зону красных и вступил в республиканскую армию. После окончания войны был осужден за дезертирство, поселился в Таррагоне в 1945 году и вступил в контакт с представителями ЕСПК; был арестован в декабре того же года; 6 мая 54-го года освобожден условно, поселяется в Барселоне.

Среда, 13-е. В 10.45 Горилла с портфелем черного цвета садится на поезд. На вокзале MCA выходит и, зайдя ненадолго на рынок, идет на улицу Принсеса, дом 40, где живет Никита. В 15.45 выходит с тем же самым портфелем. Автобусом едет до транспортного агентства, где был накануне, садится в маршрутный автобус до Хероны, купив перед отходом полдюжины газет. Автобус отправляется в 17.30. Трое наших сотрудников едут за ним следом.

Пятница, 15-е. В 18.30 Горилла снова появляется в мастерской Синего; тут же — Синий и еще трое, с виду похожие на служащих. Горилла с одним из них идут в бар «Пичи» и возвращаются обратно в мастерскую. Горилла прохаживается по тротуару. Выходит Синий, и оба идут в типографию, улица Вильямари, 96. Поговорив 20 минут, отправляются в кафе «Пуэрто-Рико», но как только туда подъезжает машина полицейского патруля и двое полицейских входят в бар, Горилла и Синий поспешно уходят.

Потянулись полные покоя дни: Антонио купался на пляже Орнильо, обедал в баре у Констансио, не торопясь переводил книгу, коротал тихие вечера с матерью. В конце августа ярмарка закрылась и оркестры убрались восвояси. День заметно укоротился, дневной зной спал, ночи стали мягкими и прохладными. По субботам Антонио приходил отмечаться в жандармерию и несколько минут беседовал с лейтенантом. Капрал вручал ему просмотренную цензурой корреспонденцию: открытки от Рикардо и Артигаса, французские журналы, испанское издание «Лайфа». В письме, которое он получил от дяди Габриэля, высказывалось глубокое разочарование его, Антонио, поведением; он обманул их надежды и не сумел закончить образования, заключил дядя, они с женою решили отныне посвятить себя и все свои средства миссионерской деятельности. Однажды почтальон принес ему телеграмму. Она была от Долорес; всего несколько слов: «Сердечный привет, буду пятницу».

В ту ночь в бессильном оцепенении бессонницы Антонио до самого рассвета одолевали воспоминания об университетской жизни. Сбивчивые эпизоды толпились и причудливо переплетались в его голове: его побег с Энрике в Париж, поездка с Альваро на съемки документального фильма и памятные злоключения в Йесте. Попытки прогнать воспоминания, забыть все разваливались, как карточный домик; он думал о том, как устроить Долорес в отель, что она будет здесь делать, и ему казалось, что время тянется слишком долго и ожиданию не будет конца.

Он все утро ждал ее, карауля в кафе у шоссе, и, увидев ее за рулем красного «дофина», от радости выбежал на середину шоссе, — ей пришлось резко затормозить. С короткой стрижкой, в кофточке без рукавов Долорес казалась моложе, и прежде чем сжать его в объятиях, она несколько мгновений, удивленная и счастливая, разглядывала его.

— Я бы тебя и не узнала с бородой, честное слово. Ох, как же ты меня напугал…

— Если хочешь, я побреюсь…

— Нет, — сказала она. — Все равно. Главное, что ты на свободе.

Оба они были взволнованы, и, чтобы скрыть это, каждый старался не смотреть другому в глаза. Антонио сел рядом с нею и спросил, как Альваро.

— Все еще на Кубе, — сказала Долорес. — И неизвестно, когда вернется.

— Пишет?

— Изредка. Ты же его знаешь. Бывает, что месяцами ни строчки.

— Ты надолго?

— О нет, я проездом. Мои родители вернулись в Испанию.

— Я приготовил тебе комнату в отеле.

— Я не могу остаться, Антонио. Мама ждет меня уже десять дней… Я заскочила на минутку только обнять тебя и хоть немного поговорить.

Видно, она заметила его разочарование, потому что сразу замолчала: глаза у обоих наполнились слезами.

— Мне ужасно жалко. Ты, должно быть, считаешь меня эгоисткой.

— Уж несколько месяцев мне не с кем слова сказать.

— Прости меня. — Долорес взяла его руку в свои и крепко сжала. — Я здесь переночую. О стольком надо поговорить, что не знаю с чего и начать.

— Я тоже, — сказал Антонио.

— Люди смотрят на нас, будто мы опасные преступники… Куда нам лучше пойти?

— Куда хочешь, только недалеко от селения.

— Помнишь, как мы тут были в прошлый раз? — спросила она. — Почему бы нам снова не отправиться посмотреть ловлю тунца?

Они проехали по Главной улице до порта и у железнодорожного переезда свернули на шоссе к Копе.

— Боже мой, — сказала Долорес. — Как давно это было…

Серые лачуги остались позади; в мутной тишине мягко жужжал мотор. Солнце лилось назойливо и упорно на скользившие мимо крупы холмов, опрокидывало волны яркого света на неподвижную холку гор. Казалось, жизнь покинула эти края, и, подернутые дымкой, узловатые стволы оливковых деревьев, перекрученные, корявые смоковницы, ограды из агав и кактусов создавали смутное ощущение, будто все тут неживое, ненастоящее. Среди этого сверкающего и немого запустения приходил на ум образ смерти, образ издыхающего от жажды животного, заблудившегося среди мертвых холмов, образ нацелившегося сверху на добычу орла, вспоминалось тяжкое зловоние разлагающейся на солнце падали. Ветер, тучи желтой пыли, сверкающие на солнце, растрескавшиеся высохшие лужи, назойливое нытье цикад.

Кругом была бесплодная, прожаренная степь, скупая и непроницаемая; белые колодцы, развалившиеся лачуги, ослы, водокачки, высохшие травы, пасеки, ощипанные пальмы. Стоило на мгновение поднять глаза вверх, как тотчас же ты начинал чувствовать себя узником, навеки заключенным между этим небом и камнями, незваным гостем в этом пустынном и мертвом мире, который мог показаться карой господней, а на деле был создан трудом человеческих рук, — ибо кто же еще насыпал земляные террасы на этой неблагодарной земле, вскрыл пасти шахт, которые в безграничной усталости зияли на солнце? Этот мир был создан безымянным трудом многих поколений и затем оставлен людьми по причине, теперь уже никому неведомой и ими, покорными обитателями этого мира, забытой; заброшенная земля, пустыня без облаков и без птиц, точно отгороженная от всего на свете гигантским стеклянным колпаком. Дорога была глинистой, иссохшей, и машина обдала тучей пыли двух жандармов на велосипедах. Дом, где помещалось жандармское управление, стоял на самом верху холма, квадратный и массивный на фоне этого безжизненного пейзажа. Шоссе то и дело ненадолго вырывалось к морю, и по временам щебенка дороги отсвечивала, слепя глаза.

Долорес, щурясь от солнца, смотрела по сторонам; у перекрестка Эль-Канталь свернули вправо. Пятна солнечного света играли на поверхности воды, и пляж лениво тянулся между двумя скалистыми мысами. Машина затормозила; несколько женщин гуськом двигались по жнивью, по самому солнцепеку, прикрываясь выгоревшими, унылыми зонтиками. Наверное это были жены жандармов, — некоторые на руках держали детей; дойдя до моря, женщины вошли в воду, как были, одетыми, так и не выпуская из рук раскрытых зонтиков; они громко визжали, придерживая разлетавшиеся юбки. Долорес разделась в машине, а Антонио лег на песок лицом кверху и закрыл глаза.

Солнце падало тяжелым потоком на плененную землю, отражалось в синем, спокойном море. Долорес энергичным брассом доплыла до скал и, вернувшись на берег, стала рассказывать Антонио, как она беспокоится за Альваро и как ему трудно живется.

— Когда он ушел из Франс Пресс, я даже обрадовалась. Мне казалось, поездка на Кубу встряхнет его… А теперь не знаю, что и думать.

— Почему вы не вернетесь в Испанию? — спросил Антонио.

Она молчала, и Антонио, отвернувшись, задумчиво стал рассматривать строгие и голые контуры холмов, далекие выжженные горы, бесцветные сверкающие вершины.

— А ты, как ты?

— Сама видишь, — ответил Антонио. — День да ночь — сутки прочь. Дни идут, а жизни нет. Сплошное ожидание.

Это был не пляж, а настоящая жаровня. Несколько раз они, не прерывая разговора, окунались в море и потом, не двигаясь, лежали на солнцепеке. Когда жара спала, они вернулись в машину и, сидя на липких, горячих сиденьях, поехали дальше, к месту, где ловили тунца.

Снова вокруг расстилалась степь, раскаленная и страдающая от жажды: пятна белесого грунта, скалистые островки, охряные холмы, каменистые откосы, горы, похожие на животных, приготовившихся к прыжку. Слева стеной поднималась на горизонте громада мыса, и домишки лепились по склону, зажатые с одной стороны жнивьем, с другой — морем. Весь разбитый понтонный причал отважно уходил вдаль по прозрачной воде. В прошлый раз Антонио с Альваро прожили неделю среди людей, занимающихся ловлей тунца, и на рождество в камеру тюрьмы «Модело» пришла открытка из Калабардины.

Машина двигалась, объезжая выбоины на дороге; из-под колес торопливо разбегались куры. Старики и ребятишки сидели в холодке; любопытные выглядывали посмотреть на машину. Древняя нищета юга с ее извечным шлейфом из голых ребятишек, экскрементов и мух, казалось, стала еще страшней, и мысль о том, что он с пустыми руками явится к своим друзьям (неужели они так и умрут, не дождавшись своего часа и не узнав, ради чего они родились на свет, не получив однажды завоеванной и почти сразу же утраченной возможности существовать, жить и, в конце концов, просто именоваться человеком?), обескураживала Антонио. Но его уже узнали, и, когда они вышли из машины, молодые ребята стайкой окружили их.

— Антонио, — к нему обращался стройный юноша, похожий на мавра. — Вы меня помните?

— Да, — неуверенно ответил Антонио.

— Я сын Таранто. Когда делали фильм, вы жили у нас в доме…

— А, теперь вспомнил. У тебя еще был черный пес, и ты хотел стать адмиралом.

— Да, сеньор. Пса уже нет. В прошлом году он взбесился, и сержант прикончил его из винтовки.

Они пошли на причал, сопровождаемые свитой ребятишек. Паренек шел, опустив голову и засунув руки в карманы. Он сказал, что накануне за один только выход поймали больше трехсот арроб тунца.

— А как твои приятели? — спросил Антонио.

— Одни ребята в Германию уехали, другие — работают, как я — в поле… В море теперь ходят одни старики.

— А отец продолжает рыбачить?

— Продолжает. Как только узнает, что вы тут, сразу примчится. На прошлой неделе он как раз вас вспоминал.

— А мать как?

— Она как всегда. Хотите ее повидать?

Долорес ответила за него, и они направились к первому ряду домов. В тени, подпирая дверные косяки, невесело беседовали вечные безработные. В баре жандарм в рубахе без мундира и в альпаргатах играл в домино со стариком. Ребятишки все еще шли за ними, предугадывая каждое их движение, и Антонио слышал, как один шептал другому: «Это французики, которые делали кино».

Жена Таранто, видимо, уже знала, что они придут. Чтобы прикрыть замызганную, штопаную-перештопаную кофточку, она кокетливо, точно шаль, накинула на плечи скатерть с бахромой. Детишки — четверо-пятеро — упрямо цеплялись за ее юбку, а как только вошли посторонние, разбежались и спрятались за старой занавеской, скрывавшей кровать.

— Господи, ну и срам! — сказала женщина. — Ни секунды на месте не постоят.

Она усадила гостей на два камышовых стула, а сама со старшим сыном устроилась на ящиках. Убогие олеографии и рекламные плакаты выглядели на этих стенах неуместно яркими. Смуглый мальчишка то и дело выглядывал из-за тряпки, расплываясь в белозубой, до ушей улыбке; у него была веселая и лукавая рожица чертика из коробочки.

— Поди-ка сюда, — приказала мать. — А не то выдеру.

Угроза не оказала никакого действия, и, пока они разговаривали, чумазая, смешливая рожица то и дело показывалась из-за занавески. Мысленно Антонио вновь переживал приготовления к съемкам того фильма, тогдашние разговоры и споры, словом, все те плотно заполненные дни, которые предшествовали катастрофически окончившейся поездке в Йесте. Жена Таранто подала им стакан подслащенной воды и спросила, не хотят ли они есть.

— Нет, спасибо, я не голоден.

— А сеньора?

— Тоже нет.

— Если вы хотите ехать на промысел, мы можем нанять лодку, — сказал юноша.

— А как море?

— Разве не видели?

— Мою приятельницу быстро укачивает.

— Не беспокойтесь, — сказал парнишка. — Море гладкое, как масло.

Они попрощались с хозяйкой — пришлось пообещать, что они обязательно зайдут на обратном пути; — и Антонио договорился о цене с хозяином лодки. На улице под навесом женщины старательно потрошили рыбу и, промыв ее в котле, складывали в ящики со льдом. Другие сортировали на земле икру, молоку и печень. Мухи жадно копошились в свернувшейся рыбьей крови, и в тихом, словно пронизанном светом, воздухе плавал запах пустоты и смерти, вперемежку с запахом рассола, смолы и еле уловимыми испарениями вара.

Сын Таранто вставил весла, а Долорес с Антонио устроились на корме. Чем дальше они отплывали, тем меньше становилось селение, а ребятишки все махали им руками. Солнце упорно держалось в небе, до бесконечности множась в бликах морской ряби. Пока парнишка греб к мысу, они смотрели, как солнце блестело на буйке, и, точно домовой, плясало на влажном песке; вот оно подмигнуло из осколка стекла, окружило сиянием мелькнувшую в воздухе птицу, рассыпало по воде пригоршни сверкающих блесток и, не удержавшись на поверхности, стало тонуть в море. Движением подбородка сын Таранто указал в сторону пустынных пляжей и сказал, что осенью здесь начнут строить отель для немцев.

— Они едут сюда, а мы уезжаем к ним. Так и сержант сказал: человек никогда не доволен тем, что имеет.

— За солнце денег не берут, но за деньги можно получить солнце, — сказал Антонио.

— Только из Калабардины уехало больше десяти человек. Молодые не могут прожить морем. Как только мне выправят бумаги, я в тот же день вскочу в первый попавшийся поезд, и ноги моей здесь больше не будет.

— А что отец говорит?

— Отец стар и смирился. Но я не хочу пропадать здесь, как он. Не найду работы в Барселоне — уеду за границу.

— А в армии отслужил?

— Нет, мне в марте срок. — Парнишка помолчал несколько секунд. — Если у вас есть знакомый хозяин за границей, черкните ему несколько слов. Напишите, может, ему нужны люди. Через два года я буду свободен и готов делать все, что потребуется.

Огибая мыс, они заметили вдалеке посреди синего моря тупоносые и черные рыболовецкие суда, вышедшие на ловлю тунца. Сын Таранто греб, и с каждым взмахом весел лодка резко подавалась вперед. Голосом, срывающимся от возмущения, юноша рассказал, что несколько шахтеров на Эль-Канталь наняли «сеат» и хотели поехать в Гамбург, но на германской границе власти Федеративной Республики не разрешили им въезд, потому что бумаги были не в порядке. Хозяин машины, видно, был в сговоре с таможенниками, потому что его тут же и след простыл.

— По четыре тысячи песет с носу — и вернуться с пустыми руками. Таких типов я называю кровопийцами.

— Почему же они не заявили на него?

— У этих субчиков всегда найдется рука, и ничего ты ему не сделаешь… Если б такое случилось со мной, я бы его прямо на месте вздул, как собаку.

Пробковые поплавки указывали, где расставлены сети, и когда лодка подошла ближе, люди на судах привставали посмотреть и, приветствуя их, поднимали руки. Это были многострадальные рыбаки андалузского побережья; люди со смуглой кожей и морщинистыми, как старая шкура, лицами; на них не было ни зюйдвесток, ни резиновых сапог, одеты они были в те же лохмотья, какие носили их отцы, но из-под беретов и широкополых шляп лица их всегда улыбались приветливо и мягко.

— Нам повезло, — сказал парнишка. — Вроде они собираются сниматься с якоря.

На передовом судне капитан — голова и плечи прикрыты мешковиной — изучал море, склонившись над стеклянным глазком. Рыбаки выжидали, и по знаку капитана корабельная прислуга стала поднимать заслоны, сети. Ища дорогу назад в Атлантический океан, — дорогу, которую им преграждала земля — тунцы заплывали в камеры сети и, пытаясь спастись, попадали из секции в секцию, а затем оказывались в самой последней — в капкане. Пока рыбаки тянули из глубины сеть, парнишка подгреб к самому борту и помог Долорес подняться на капитанское судно.

Таранто, Хоселес и остальные рыбаки повторяли сцену, снятую на пленку почти четыре года назад, только они постарели и износились за это время; смерть уже подстерегала их и затуманила их черты своим дыханием, неопределенным, тайным и неясным, как и само существование этих людей. Долорес с Антонио стояли у борта; а рыбаки четкими быстрыми движениями выбирали огромную сеть и отбрасывали ее к противоположному борту, постепенно все ближе и ближе подвигаясь к капитану.

Антонио, задумавшись, смотрел на квадратную камеру смерти: по мере того как сеть поднималась, тунцы сбивались все теснее, метались как безумные и били по воде хвостом. Вода от этой бешеной карусели клокотала, точно закипая, и понемногу начинала окрашиваться в красный цвет. Рыбаки, не останавливаясь, выбирали сеть, и, когда показался последний отсек, плеск мечущихся в агонии рыб перекрыл гортанные крики людей и приказания капитана. Во время съемок фильма Альваро крупным планом снял Хоселеса, по пояс голого, и его лицо, выпачканное кровью тунца. Об этом вспомнил сам Хоселес, когда, сидя на плотно скатанной сети, они с Долорес курили. Наступал вечер, вызревший и ленивый; неожиданно земля и небо вспыхнули и заалели; багряными стали облака, хребты гор, печальные, разъеденные эрозией охряные цепи холмов. В воздухе разбегались колеблющиеся волны света, и небо на западе отсвечивало пожаром. В море, окрашенном кровью рыбы, багровело солнце, круглое, словно медная тарелка.

— Я вас сразу и не признал, — сказал Таранто. — Бороду отрастили?

— Отпустил.

— Если бы не сеньорита с вами, я б подумал, вы — немец. — Таранто смущенно улыбнулся. — Мы дома вас часто вспоминаем, жена все говорит: видно, он про нас забыл.

— Друзей не забывают, — ответил Антонио.

— Мне говорили, что видели вас в селении, но я не поверил… Если Антонио здесь, подумал я, он обязательно придет повидаться…

— Ну, а ты как?

— У бедняка всегда одно. Работа да нужда, нужда да работа. За этим делом и не заметим, как помрем.

Мужчины, управившись с сетями, окружили их и стали расспрашивать, как Альваро и что с фильмом. Насколько Антонио понял, они знали, что он в ссылке: Хромой, ласково хлопнув его по спине, внимательно оглядел и заверил, что с ним еще хорошо обошлись.

— Кто?

— Ваши задушевные друзья.

— Я бы этого не сказал.

— Отдых за государственный счет — вам ли жаловаться. Уверен, многие бы позавидовали.

— Я бы предпочел ходить с вами в море, — ответил Антонио.

— Море! — удивился Хромой. — Да мы не знаем, какого оно цвета, это море. Чтобы увидеть его, надо приехать сюда туристом.

Разговор был все тот же, и те же голоса, и те же слова, те же горькие сетования на жизнь, прожитую без пользы и без надежды, — даже если их час когда-нибудь настанет, кто воскресит мертвых? Потом, возвращаясь в Калабардину, рыбаки отпускали шутки по адресу Пузатого — единственного среди них толстяка — и подтрунивали над Андалузцем, который был не в духе и, сидя на носу моторки, жевал хлеб, не замечая никого вокруг.

— Грустит — жене его черед пришел. Она в эти дни его знать не хочет.

— Точно. Моя свояченица подслушала вчера их разговор.

— Когда жене не до него, он ухлестывает за каждой юбкой.

— Уж лучше за юбкой, чем за штанами.

— Поосторожней на поворотах. — Хоселес показал на Долорес.

— Заткнись и не приставай!

Когда они добрались до Калабардины, были уже сумерки. Селение вышло встречать их. Дети, старики, женщины и просто зеваки, столпившись у пристани, с явным разочарованием следили за приготовлениями к разгрузке. «Всего ничего, — сказал капитан. — Только сорок арроб».

Антонио хотел было сразу же вернуться в селение, но Таранто настоял, и им пришлось пойти к нему. Без маскарадного убранства солнечных лучей ужасающая нищета юга представала во всей жестокости, и когда, уже сидя в доме, они снова завели разговор, Антонио охватила тоска — неясное, но мучительное ощущение, будто он забыл нечто крайне важное, будто совершил какую-то непоправимую и страшную ошибку. Стемнело, в домах стали зажигаться первые коптилки; на берегу словно тени скользили рыбаки. Двое жандармов с фонарями обходили побережье. Долорес казалась удрученной не меньше Антонио, и, когда они стали прощаться с семейством Таранто, Антонио неловко вынул из кармана ассигнацию, и Таранто, должно быть сознавая, что его час никогда не придет, взял бумажку. Прощаясь за руку, они на мгновение отважились посмотреть друг другу в глаза, и Антонио почувствовал, как оба они покраснели.

Возвращение было печальным. Ни Долорес, ни он не могли бы толком выразить своих чувств; обмякнув за рулем, Долорес вела машину, нервничая и вздрагивая на каждой выбоине, каждой рытвине, каждом ухабе. Дважды дорожный патруль спрашивал у них документы на машину; посветив электрическим фонариком, капрал узнал Антонио и спросил, как улов.

— Поторапливайтесь, — добавил он. — Вам не положено гулять так поздно.

— Лейтенант позволил.

— Если что случится — виноватыми окажемся мы. А нам отвечать за все не хочется.

Пока они сидели и ужинали на террасе курзала у самой воды, Антонио рассказывал Долорес, что болтали о нем в Барселоне: один из арестованных, осужденный на семь лет на основании собственных признаний, уверял, что Антонио якобы тоже признался и даже выдал товарищей, и, несмотря на полное отсутствие доказательств и абсурдность обвинения, некоторые друзья из его же группы советовали сторониться Антонио. «Тюрьма — как тяжелая болезнь, — заключил Антонио. — Раз ты побывал в тюрьме, тебя сторонятся, как заразы».

— Я бы хотела быть тебе чем-нибудь полезной.

— Единственно, что ты можешь для меня сделать, — это переспать со мною.

— Если бы ты сказал это всерьез, я бы так и сделала.

— Ты потрясающая женщина, — ответил Антонио.

Он взял ее горячую руку в свои и прижался к ней губами.

— Не обращай внимания, — сказал он. — Это была шутка.

Суббота, 16-е. В 14.35 Горилла приезжает в Барселону, идет в мастерские «Орион» и несколько минут спустя выходит вместе с Лапой. Они идут в бар «Лас-Антильас» и минут через 10 возвращаются в мастерские. Через четверть часа Горилла выходит вместе с человеком, которого обозначим Ламбретто, некоторое время они разговаривают у входа в пассаж Перманейер. Затем они берут такси и едут в бар «Пичи», где их ожидает Синий. В 20 часов они расходятся. Горилла едет трамваем до вокзала, и в 22.10 в последний раз его видят около дома Сойки.

Ламбретто — Хулио Марродан Лопес, улица Микель и Бадиа, 90, Барселона. Родился в Аликанте; 4 сентября 1956 года там же судился за участие в подпольной деятельности и был освобожден в декабре того же года. С тех пор проживает в Барселоне.

Воскресенье, 17-е. В 15.50 Горилла выходит из поезда и на такси едет в бар «Лас-Антильас» на свидание с Лапой. Они берут кофе, и через 20 минут Горилла с блокнотом и папкой отправляется в мастерскую к Синему. Найдя мастерскую закрытой, идет в «Пичи». Через полчаса появляется Цыган, и, когда они выходят из бара, у Гориллы нет уже ни блокнота, ни папки, которые ему дал Лапа. Походив несколько минут, они расходятся по домам.

Понедельник, 18-е. «Пежо» 9089 М-75, принадлежащий Тео Батет Хуанико, в 15 часов останавливается на перекрестке шоссе и улицы Генерала Годеда. За рулем сидит хозяин, которого будем называть Скимо. Горилла выходит из машины, входит в дом Сойки, возвращается и на «пежо» едет в Барселону, на угол Лауриа — проспект Хосе-Антонио. Некоторое время Горилла прохаживается, разглядывая витрины, заходит в магазин кожаных изделий, покупает какую-то мелочь. У дверей мастерских «Орион» его ожидает Лапа с мальчиком лет 12. Ламбретто, Лапа и мальчик идут с Гориллой в бар «Лас-Антильас». Все четверо сидят там около часа. Потом Ламбретто, Лапа и мальчик возвращаются в мастерские, а Горилла — автобусом на вокзал MCA. Садится в поезд до Масноу и в 20.30 приезжает домой к Сойке.

Ты любил эту землю глубоко и чувственно, любовью, подобной медленной лаве, под которой бьется горячее пламя; щедрый дар ее нищеты был бесценным подношеньем для тебя, и мнилось тебе: ты и она едины в борьбе со свирепой судьбой.

С тех пор прошли годы, и полное надежд, одетое в лохмотья Вчера ушло, а Завтра так и не настало. Вот она, твоя земля, по-прежнему порабощенная все тем же неумолимым законом; а ты живешь вдали от нее, и в мыслях уже не с нею, и тебя не мучают уже ни боль, ни думы по ушедшей, всепоглощающей любви прежних лет. Вас обоих судьба обманула. Тучный север позарился на нее, и гнусная орава спекулянтов солнцем (хищная стая стяжателей, высасывавшая веками ее золото и серебро, богатые руды ее недр, ее леса, плодородие ее долин, ее гордость, ее непокорство, ее любовь к свободе) набросилась на страну (о, новая пылающая Аляска), чтобы ограбить, чтобы нажиться за счет ее последнего дарового блага (неистового и обжигающего, как дыхание разгоряченного фавна), чтобы основать колонии, построить коттеджи, закусочные, туристские отели, андалузские таверны, гостиницы, чтобы изуродовать страну, не улучшив жизни ее обитателей; кого только здесь нет: немецкие специалисты, эксперты по пляжам, охотники за богатыми невестами, увенчанные лаврами и сединами бойцы Крестового похода и даже некая дама в индусском тюрбане, которая чинно читает «Сида», восседая на верблюде, в неуютной впадине меж горбами, а служанка, сидя ближе к хвосту, прикрывает ее от похотливого солнца выцветшим зонтиком.

Земля, по-прежнему бедная и оскверненная, истощенная и разделенная; состаренная веками и по сей день — сирота. Смотри на нее, запомни. Пусть образ ее всегда стоит у тебя перед глазами. Любовь, которая вас соединяла, — в прошлом. Чья в том вина — ее или твоя? Тебе остались фотографии и воспоминания. Солнце, горы, море, ящерицы, камень. И больше ничего? Больше ничего. Разъедающая боль. Прощай, навсегда прощай. Твои блуждания вывели тебя на новые дороги. И ты это знаешь. И ты никогда больше не ступишь на эту землю.

Вторник, 19-е. Горилла приезжает в Барселону и идет в мастерские «Орион». Его встречает Ламбретто, они пьют кофе в баре «Лас-Антильас» и разговаривают в течение 30-ти минут. Горилла не спеша идет по улицам и на углу улиц Рокафорт — Арагон встречается с женщиной лет 40; у женщины в руках две светло-коричневые сумки; одна — небольшая, другая — саквояж, обе с чем-то тяжелым. Время 12.00. Они идут вместе, как хорошие знакомые, и Горилла пять раз кладет руку на плечо женщине. Входят в бар на углу улицы Валенсиа — Римский проспект; пробыв там 15 минут, расстаются на перекрестке улиц Арагон — Калабриа. Затерявшись в сильном уличном движении, Горилла пропадает из виду. Женщина, которую назовем Гого, идет на улицу Вильядомат, причесывается в парикмахерской и едет на такси в отель «Фалькон».

В 14.45 Горилла встречается с Цыганом на улице Энтенса. Гого выходит из отеля в 16.20, прогуливается, принимая множество предосторожностей, пропадает из виду; позднее ее снова обнаруживают. Видят, как она доходит до улицы Вильядомат, неподалеку от парикмахерской, где она была утром. В 18 часов она встречается с Гориллой в баре «Мариола». Через 20 минут они выходят из бара и на тротуаре перед бойней на улице Вильямари обмениваются предметами, издали похожими на конверты или маленькие пакеты, что невозможно как следует разглядеть из-за плохого освещения. Она вынимает из сумки мелочь, которую купила, и отдает сумку Горилле. Они прощаются. Гого теряется из виду и снова появляется в поле зрения часа через два. В 20.45 она входит в отель «Фалькон» и больше не показывается.

Среда, 20-е. Гого выходит из отеля и идет с большими предосторожностями, все время оглядываясь, как будто хочет сбить наблюдение со следа. На такси она едет до Музея романского искусства в Монтжуике и ходит по музею более часа. Несколько раз ее удается сфотографировать. Вечером она ходит по улицам, проявляя такую же подозрительность; дважды теряется и снова обнаруживается. В 18 часов появляется с сумкой и маленьким чемоданчиком, едет на такси до вокзала MCA, берет билет в первый класс до Сербе́ра. В 20.30 садится в поезд, за ней следуют два сотрудника.

В результате проверки в отеле «Фалькон» выясняется, что Гого записалась там 17 ноября под именем Колетт Одьяр, родом из Амьена, паспорт № 671380, выдан в Париже 10 сентября 58-го года. По сведениям полицейского управления, Колетт Одьяр приехала в Барселону 4 мая 59-го года и поселилась в отеле «Комерсио», а 7 января 60-го года — с теми же паспортными данными — в отеле «Сурбано». Там она записывается как Колетт Одьяр Леви. Видимо, Леви — это ее девичья фамилия. Возможно, что Гого совершала свои поездки с целью связать Гориллу с другими представителями Центрального Комитета.

Следует сказать, что 18-го был перехвачен конверт на имя Лусии Солер Вильяфранка (она же — Сойка). Внутри была записка, где говорилось: «Шарль Орель, 20, улица Витрак, Перпиньян, Франция». Письмо послано сеньоритой Марией Лопес, Байлен, 35, Барселона. Расследование показало, что в этом доме живут Хавьер Лопес Торрес и его супруга Глория Банус Орель с дочерью Марией Дульсе. Следует напомнить, что к ней приходили Горилла и Сойка 4-го числа текущего месяца.

Внезапный приезд Долорес и ее стремительный отъезд вдруг обнаружили всю глубину его беспомощности. Несколько дней Антонио бродил словно во сне, заново, до мельчайших деталей переживая все подробности их встречи, до дна исчерпав воспоминания об этих недолгих, таких насыщенных и так быстро промелькнувших часах. Жесткое расписание, которое он для себя установил, не заполняло размеренными заботами отчаянного ощущения пустоты и покинутости. Полный жизни, лучистый образ Долорес неотступно стоял перед глазами: дыхание реального мира, которое она принесла с собою, по контрасту заставило его еще острее почувствовать всю бессмысленность своего существования.

Каждое утро он шел загорать на пляж Орнильо и в полдень на велосипеде отправлялся в бар Констансио. Позавтракав, он возвращался домой и безо всякого желания переводил полдюжины страниц из многословного спиритуалистического труда по философии. Вечером он ужинал в обществе матери и потом шел на мол побеседовать с Фермином или играл в домино с рыбаками. От морских купаний кожа у него задубела, и смуглое лицо, обрамленное черной густой бородой, казалось высокомерным и даже чуточку презрительным, от чего он походил на второразрядного актера, загримированного под князька.

По субботам, прежде чем идти на пляж, он являлся в жандармерию отметиться. Капрал вручал ему корреспонденцию, а иногда на несколько минут заглядывал лейтенант поговорить. Однажды он даже попросил у него совета — ему хотелось сделать подарок одному своему начальнику, — и подчеркнуто небрежно он спросил, не знает ли Антонио хорошей биографии адмирала Мендеса Нуньеса. Пока Антонио вспоминал, лейтенант, взяв его под руку, провел в свою комнату и показал библиотеку.

— У меня есть превосходная книга о Марии Стюарт, читали?

— Нет.

— Вы человек с запросами, и вам стоило бы иногда заглядывать к нам. Врач и учитель очень вами интересуются, Рамирес. Они добрые, чистосердечные люди. С ними вы можете разговаривать о чем угодно.

— Вы очень любезны, лейтенант.

— В казино я становлюсь штатским, понимаете? Форма, которую носишь, — одно, а личные убеждения — совсем другое. Когда я прихожу домой, я снимаю мундир и думаю так, как мне нравится. — Он рассеянно поглаживал картонные корешки серии «Жизнь выдающихся людей» и вдруг сказал: — Впрочем, что я тут толкую? Вы не хуже меня знаете, что в нашей проклятой стране свободно говорить, что думаешь, нельзя.

Лейтенант улыбнулся иронически; Антонио тоже улыбнулся, и они подали друг другу руки. Проходя через казарменный двор, Антонио скомкал письма и, выйдя на шоссе, направился к селению, а письма выбросил в канаву.

Осень понемногу начинала сказываться. Количество приезжих убывало на глазах, а оставшиеся редко выходили за пределы курорта; обычно они потихоньку собирались в кафе на Главной улице.

«Кадиллак» консула в Александрии все еще стоял на пустынной площади, и однажды вечером Констансио под большим секретом поведал Антонио, что семейство дона Гонсало и семейство Агилера намерены остаться в селении до рождества.

— Старшая дочка консула и Гонсалито — как нитка с иголкой, — сказал он. — В казино ходят слухи, что быть свадьбе.

— Для этих влюбленных голубков свить себе здесь гнездышко не проблема, — прокомментировал Фермин.

— Как знать, — возразил служащий с метеорологической станции. — Может, им тут не придется по вкусу.

— Как-то вечером, гуляя по селению, Антонио столкнулся с врачом из местной фалангистской организации. Он стоял с приятелями на площади и, увидев Антонио, подошел к нему и театрально обнял.

— Ну, вот, наконец-то я вас поймал, Рамирес, — воскликнул он. — Как это вы ухитряетесь прятаться от людей даже на таком пятачке?

— Мир не ограничивается пятачком, доктор.

— Все время ускользаете, точно за вашу голову назначены большие деньги. Что вы против нас имеете?

Антонио коротко рассказал, как складывается его день, и пообещал как-нибудь прийти в казино, но доктор запротестовал и положил ему на плечо свою руку, всю в кольцах:

— Нет, нет. Теперь-то уж вы от меня не сбежите, слышите? Мы сейчас же пойдем ко мне ужинать.

— Благодарю вас, но…

— Никаких «но». Моя жена до смерти хочет познакомиться с вами. У нас вы будете как дома.

— Я в таком виде… — Антонио показал на свою мятую рыбацкую куртку и грязные выцветшие брюки. — Если хотите, то в следующий раз…

— Да и я не ахти в каком виде. Идемте, и никаких отговорок.

Ничего не оставалось, как согласиться. Доктор крепко взял его под руку, церемонно распрощался со своими приятелями и тут же начал вполголоса рассказывать Антонио о последних событиях в селении, попутно стараясь выведать о его жизни.

— Как-то я встретил вас, но не захотел беспокоить, потому что вы были не один, а…

— Я не помню, доктор.

— Вы были с девушкой, смуглой такой, ну просто бутончик… Как раз выходили из машины марки «дофин», с французским номером. Было дело?

— Это жена моего близкого друга, — пояснил Антонио. — Ее родители живут в Малаге, и по пути она заехала навестить меня.

— А разве вы не ездили на ловлю тунца?

— Черт возьми, откуда вы все знаете?

— Вчера мы с доном Гонсало были в Калабардине, и там мне сказали.

— С доном Гонсало?

— Он как раз получил большинство на выборах в административный совет рыбного концерна. Мастерски было состряпано, он прирожденный делец… Я вам потом расскажу.

Они шли по Главной улице сквозь плотную толпу праздных людей, и, не доходя немного до бензоколонки, доктор остановился перед двухэтажным домом с верандами и выкрашенными в черный цвет балконами.

— Мой дом — ваш дом, Рамирес. Я надеюсь, вы будете ходить к нам запросто, не придется вас упрашивать.

Антонио кивнул. Доктор провел его в небольшую гостиную, рядом с прихожей, а сам пошел предупредить жену. Разглядывая фамильные портреты, Антонио все время испытывал ощущение, будто угрюмая, мрачная мебель шпионит за ним; потом до него донеслось шушуканье и следом — торопливые шаги. Портьера шевельнулась, и из-за нее выглянула крошечная детская головка: некоторое время девочка внимательно его разглядывала. Через несколько минут вернулся доктор с серебряным подносом и двумя рюмками. На лице его читалась досада.

— Только бутылка мальвазии, — сказал он. — Хотите, я пошлю служанку в магазин?

— Не надо, доктор, не беспокойтесь.

— У нас в доме за едою не пьют… А может, хотите, я принесу аперитив?

Тут вышла жена, белотелая, не в меру полная. Подав руку Антонио, она устроилась в кресле-качалке и молча, со сдержанным любопытством воспитанного человека стала смотреть на него; так смотрят на неизвестное насекомое, не поддающееся классификации.

— Перед нами знаменитый Рамирес. Один из немногих еще оставшихся у нас в Испании нонконформистов…

— Извините меня, пожалуйста, за мой вид. Ваш муж просто заставил меня прийти сюда.

— У нас и у самих дома немножко богема, — сказал доктор. — Даже учитель часто говорит: «Вы живете, как художники», — не правда ли, солнышко?

— Налить вам вина? — спросила женщина.

Антонио любезно улыбнулся и залпом проглотил темную приторную жидкость.

С того самого момента, как он вошел в этот дом, он чувствовал себя словно в ловушке и жалел только, что никак не может решиться и под любым предлогом встать и уйти. Доктор перевел разговор на политику. В то время как жена его наливала Антонио вторую рюмку, хозяин с разочарованным видом разглагольствовал о том, что жизненный опыт и возраст сделали его скептиком.

— Люди моего поколения — не трусы, Рамирес. Мы просто осторожны, потому что у нас есть все основания быть такими. Жизнь припасла нам достаточно ударов, мы ею научены, понимаете?

— Да.

— Лезть в искупители — этим дела не поправишь: они сильнее нас с вами, и они все равно победят. С этим надо примириться. Если только вы не мученик по призванию. Простите, может, это вас обидит, но вы себя вели неразумно. Можно с виду покориться, вот как я, а внутренне оставаться свободным. — Он заколебался. — Не знаю, точно ли я выразился.

— Чрезвычайно точно.

— В молодости я тоже хотел исправить зло: общественная справедливость и всякое такое. Спасать ближнего… Пока в один прекрасный день не понял, что ближний вполне доволен своею долей и вовсе не намерен спасаться. Хотите еще вина?

— Чуточку, спасибо.

— Единственно, что нужно стране, — это деловые люди, способные и предприимчивые, которые умели бы делать деньги; которые умели бы их вкладывать и получать от них плоды… Это они способствуют движению нации вперед, а не романтики вроде нас с вами… Помните, я говорил вам о доне Гонсало?

— Да.

— Вот он — образец такого человека. Я знаю, завистники вам, должно быть, наболтали о нем с три короба: мол, состояние его темного происхождения, мол, разбогател он на черном рынке… Ну что ж, пусть даже все эти россказни верны — это не имеет никакого значения, абсолютно никакого. Сегодня нам нужен современный, деловой человек. Дон Гонсало — только он, и никто другой, — наладил промышленное производство в селении, новыми глазами взглянул на здешние земли, сумел привлечь сюда туристов. И если люди живут здесь лучше, чем прежде, то этим они обязаны дону Гонсало. Словами сыт не будешь… Хотите еще вина?

— Спасибо.

— Больше всего привлекает меня в людях этого типа их поразительная изобретательность… Вы удивляетесь?.. Дон Гонсало прежде всего — творец идей, человек, необычайно чуткий ко всем новшествам и запросам; прагматик, который умеет увидеть собственную выгоду в любой ситуации или конъюнктуре. На днях зашел разговор о вас, и он сказал мне: «Для меня безразлично — коммунист, анархист или что там еще, мне все равно. Одного я не прощаю — когда проигрывают. Будь я знаком со Сталиным, я уверен, мы бы с ним нашли общий язык. Но Сталин — это одно, а те, кто его терпел, — другое. Мир принадлежит и всегда будет принадлежать людям с головой».

— Я вижу, вам понравилось вино, — сказала жена, наливая Антонио новую рюмку.

— И потом я считаю дона Гонсало человеком гуманным в полном смысле слова. Простой народ, глядя со стороны, считает его жестким, но люди ошибаются. Мы, которые имеем удовольствие общаться с ним часто, знаем такие стороны его жизни, о которых другие и не подозревают: он примерный отец семейства, всей душой предан жене и детям, он так внимателен и мил с гостями… У меня были случаи убедиться в его исключительной доброте, поистине трогательной… Не знаю, известно ли вам, что каждый месяц он посылает чек в сиротский приют в Мурсии. Поверьте мне, его щедрость безгранична.

— Ой, сколько вы пьете!

К концу ужина Антонио почувствовал, что он пьян, и слова доктора доходили до него словно в ватной обертке, отчего казались однообразными и бесцветными. Женщина по-прежнему не спускала с него холодно-любопытных глаз, и когда они все трое поднялись из-за стола пить кофе, Антонио, отговорившись спешным делом, распрощался.

Воздух, свежий и бодрящий, словно ласка, заполнил легкие. Люди рано разошлись по домам, и на террасах кафе было пусто. Селение вдруг представилось ему гигантским кладбищем, где каждое окно было могилой, каждое здание — мавзолеем мечты или надежды. Страна не ощущала, как текут дни, а их дни, дни, отведенные детям этой страны, были ужасающе быстротечны.

Приторный винный привкус во рту мешал думать: куда идти? Что делать? Как отомстить? Дикая и невозделанная, залитая солнцем земля, сколько еще поколений из его племени должны потерпеть поражение? Сколько дней, сколько недель, месяцев, лет еще будет она необитаемой? Он прошел через площадь перед статуей Скорбящей богоматери работы Салсильо. Распятый бог его предков не спал: раскинув мертвые руки, караулил пустоту. Немой и бесчувственный к людской боли, этот бог бесстыдно, точно пиявка, питался бесполезными молитвами людей. Антонио быстро пошел по круто идущей вверх улочке и, пройдя немного, остановился и спросил у молодого парня, как найти проститутку.

— Второй поворот направо, приятель. Домик с фонарем.

Он колотил в дверь кулаком, и скоро ему открыла крепкая девушка, краснощекая, с каштановыми волосами и ярко накрашенными губами. Увидев его, она прижала руку ко рту, еле удерживаясь, чтобы не рассмеяться. Она заперла за ним на задвижку и остановилась, наклонив голову и уставившись в землю, точно от стыда и смущения.

— Что такое? — спросил Антонио.

— Ничего, — пробормотала она. — Напугалась.

— Из-за бороды?

— Я знаю, кто вы такой и почему приехали в селение… На днях я видела вас издали еще с одним сеньором… Вот бы уж не подумала…

— Что не подумала?

— Не знаю… Мне про вас рассказывали… В жизни не подумала бы, что увижу вас здесь… — Девушка смущенно улыбнулась. — Ой, да мне на вас и смотреть-то боязно…

— Я пришел не для того, чтобы ты на меня смотрела.

— Не для того, сеньор.

— Ну, иди, делай свое дело и помалкивай…

Четверг, 21-е. В 9.30 появляется Горилла. В 12.30 он входит в бар «Пичи», где уже находятся Цыган и Синий. В 12.55 они выходят втроем, и на улице Вильядомат Цыган останавливается поговорить с человеком, которого назовем Гималайя. Через пять минут они расходятся, и Гималайя садится в «сеат-600» Б-147201. Цыган и Синий теряются из виду. Горилла идет на вокзал MCA и бросает в почтовый ящик письмо. Наши сотрудники вскрыли письмо, в конверте — торговая реклама на имя Карлоса Ореля, Перпиньян, улица Ветрак, 20, проживавшего ранее в Альмогаваресе, улица Премья-де-Мар, 8. Сотрудники, следовавшие за Гого, сообщают, что она пересекла границу без происшествий; удалось сфотографировать ее паспорт.

Пятница, 22-е. В 1.15 приезжает Горилла и идет в мастерскую к Синему. Вместе они идут в бар «Пичи». Потом расходятся, и Горилла пешком идет по улице Энтенса, до перекрестка улицы Инфанты Карлоты и шоссе Саррьа. В 11.45 он встречается с Цыганом в баре «Руэдо». Они идут по улице Лондрес и на углу улицы Урхель вступают в разговор с человеком, которого назовем Смуглый: 35 лет, рост 166 см, худощавый, черноволосый. Они идут в бар «Коломбиа». Смуглый достает из папки бумагу и показывает ее Горилле. Слышали, как тот сказал Смуглому: «Все равно — один или много». В 14.30 они прощаются, и Смуглый идет на улицу Травесера-де-лас-Кортс, 390. Цыган и Горилла остаются вдвоем. Заходят пообедать в ресторан. Горилла передает Цыгану портфель черного цвета. Не спеша они спускаются по улице Урхель и идут к «Пичи». Заходят в бар, там Синий с Кудрявым пьют кофе. В 17 часов Горилла с Цыганом выходят из бара, в 17.45 выходят Кудрявый и Синий. Синий идет к себе в мастерскую, Кудрявый — на проспект Хосе-Антонио. Через несколько минут он теряется из виду в уличном движении.

Вторник, 26-е. В 8.30 Горилла с Сойкой едут на такси с чемоданами в Альмогаварес, Премья де Мар, дом 8, на старую квартиру Карлоса Ауреля. Через два часа Горилла со светлым портфелем садится на поезд, на площади Паласио берет такси и едет в мастерскую к Синему. Вместе они идут в бар «Пичи», через пять минут выходят обратно, и Горилла идет на перекресток улиц Рокафорт — Арагон. Как только он доходит до этого места, рядом с ним останавливается «пежо» № 4703 Р1-75. Время — 12.01. Из машины выходят женщина и мужчина, мужчина похож на иностранца, обозначим их соответственно Эскучи и Кокто. Эскучи обнимает и целует Гориллу. Кокто пожимает ему руку, потом лезет в машину и достает чемодан. Светлый портфель, должно быть, остается в машине, потому что больше его не видели. Эскучи и Горилла останавливают такси и отвозят чемодан на квартиру к Цыгану. Оставив машину на стоянке рядом с магазином «Эль-Агила», Кокто прогуливается один по центру (похоже, он хорошо знает город) и пьет аперитив в баре «Эстудиантиль». В 15.30 Горилла входит в мастерскую к Синему. Приезжает Кокто; Синий заводит «пежо» в мастерскую и опускает металлическую штору на входной двери. Горилла и Кокто находятся внутри около получаса, а Синий между тем сторожит на улице. Затем Горилла и Кокто выходят, выводят машину и едут на площадь Испании, к Паралело, и немного спустя теряются в уличном движении.


Вторник, 26-е. Эскучи оказалась Эулалией Миральес Бадиа, арестованной в 1947 году и переданной особому Трибуналу, разбиравшему дела масонских и коммунистических организаций, за то, что работала связной в ЕСПК; в 51-м году была освобождена и через два года уехала во Францию. Кокто — Роже Даниэль Алеви, родившийся в 1916 году в Оране, по национальности француз, паспорт № 847321, выданный в Париже 15 июля 56-го года; выяснилось, что 14 апреля 60-го года он был зарегистрирован в отеле «Рехина», Барселона, судя по чему можно предположить, что пребывание его в нашем городе уже тогда было связано с выполнением некоего подпольного задания.

Что же делал ты в то время, когда твои друзья кинулись в политику?

Рекомендательное письмо знакомого мецената — латиноамериканца — открыло перед тобою двери домов левой парижской интеллигенции, и прием, оказанный этими щедрыми душою мужчинами и женщинами, слегка льстил твоему тщеславию. Тебе вспомнилась первая встреча с Морисом Тессье (аскетическое лицо, открытый взгляд, сдержанные жесты римского прелата) в кабинете влиятельного издательства на Рив-Гош (ковер на полу, на полках — книги в роскошных переплетах, склонившаяся над «ремингтоном» прелестная белокурая секретарша), и то волнение, которое охватило тебя, когда ты заметил страстный интерес собеседника к твоему рассказу, теперь вызывает у тебя снисходительную улыбку. (Испанские дела нынче не в моде, думаешь ты, и Тессье со своими друзьями, без сомнения, ратуют сейчас за мятежных борцов Анголы или Вьетнама.)

В конце продолжительной беседы он назвал своей секретарше номер телефона и, подождав ее знака, поднял трубку: «Allô… Josette?»[50] Ты с восхищением разглядывал алтарь этого храма культуры, освященный безмолвным присутствием писателей, которыми ты пылко восторгался в юности и которые теперь, возведенные в прославленный пантеон бессмертных, продолжали с фотографий, на которых они застыли в строгих позах, наблюдать за порядком и исправным ведением дела в этом доме, пытливо вглядывались в гостей и пролаз, время от времени появлявшихся здесь.

«Oui. C’est un jeune intellectuel de Barcelone… Un garçon tout à fait révolté contre le Régime… Son expérience est des plus intéressantes… Oui, il parle français… Nous pouvons lui organiser une rencontre avec les Cazalis…»[51] Голос у Тессье был мягкий и звучный, и казалось, суровые писатели с фотографий на стенах издали одобряли его слова: мимолетный отблеск улыбки или едва заметное подмигивание, означавшие довольство и полное взаимопонимание, время от времени, казалось, оживляли застывшее и холодное выражение их лиц.

Ты вышел на улицу; от счастья кружилась голова, и ты не мог отделаться от гипнотического влияния этого независимого и вожделенного мира, от радостного ощущения, что ты заполучил ключ от входа и пожизненное место под солнцем (твой актерский инстинкт чуточку все приукрасил и, вслушиваясь в перипетии своей биографии, ты попал в ловушку собственных чувств).

Несколько дней спустя (стояла середина сентября, и листья на деревьях желтели) ты поднялся по устланной ковром лестнице в квартиру семейства Тессье и с бьющимся сердцем позвонил у дверей. Хозяин дома встретил тебя с заговорщической улыбкой и представил тебе по очереди всех гостей: Бернар Казалис и его жена Леон, критик Робер Нуво, Мари Пьер Дрейфюс, Жерар Бонди и другие, чьи имена ты забыл; всех собравшихся за этим столом роднило тонкое и неясное сходство, словно все они были родственниками, многие из них загорели, потому что недавно вернулись из отпуска, который проводили, как ты потом узнал, купаясь в море и лежа под солнцем Испании.

— J’ai parlé de vous à Cazalis. C’est un ancien surréaliste, il l’est toujours d’ailleurs bien que depuis la guerre il a rompu avec le groupe de Breton. Il a milité aussi deux ans dans le Parti et il a écrit un très beau récit sur cette expérience… Maintenant il s’intéresse surtout aux philosophies de l’Orient… Connaissez-vous son essai sur Michaux et l’univers de la drogue?

— Non.

— C’est un livre tout à fait remarquable… Le mois dernier mon ami est allé en Espagne avec sa femme et il est revenu bouleversé. Il voudrait faire quelque chose, comme nous tous, mais il nous faut évidemment, l’accord des Espagnols… Quelles possibilités voyez-vous/à une aide extérieure à votre mouvement de Résistance?[52] — прошептал Тессье, тихонько беря тебя под руку.

Восемь лет прошло с тех пор, но твоя прихотливая память до сих пор хранила точное и четкое воспоминание о том ужине в строгом особняке на улице Сольферино: прямоугольный стол, la salade niçoise у el canard aux olives[53], анализ интеллектуальной эволюции испанской молодежи и умопомрачительное количество выпитого вами божоле.

— Alors, d’après vous, le communscme a une grande prise sur nouvelles générations universitaires?..[54]

— …

— C’est normal. J’irai plus loin et je dirai même que c’est absolument nécessaire… L’expérience ne s’hérite pas. Les jeunes doivent apprendre par eux-mêmes, vous comprenez?

— …

— Rassurez-vous, cher ami. Nous avons tous passés par là. C’est une exigence à laquelle aucun de nous a pu se soustraire…[55]

Казалис говорил спокойно, обратив к тебе свое лицо не то заклинателя змей, не то астронома, не то мандарина, а его тонкие руки между тем осторожно поднимали рюмку с вином и голубые глаза оценивали тебя неумолимым взглядом, точно ставя диагноз.

— Qu’est-ce que nous pouvons faire pour vous?.. Vous connaissez, j’imagine, le rôle du Front Populaire dans la guerre civile espagnole… Une trahison que nous avons payé très cher, hélas!.. Nous nous sentons tous un peu coupables… La survie d’un tel Régime en 1955 est vraiment impensable. C’est un scandale au sens propre du mot et il faut bien que ce scandale cesse… Nons avons vu Franco aux arennes de San Sebastián. Nous étions á une trentaine de metres de lui et personne nous a fouille… L’attentat nous a paru parfaitement possible. Il faudrait seulement se mettre d’accord avec un groupe d’Espagnols. Peutêtre pourriez-vous nous donner des renseignements utiles…[56]

Сотрапезники внимательно разглядывали тебя, а ты пытался объяснить цели и планы твоих друзей: ты рассказывал о попытках пропагандистской работы, о научных семинарах, об информационных киноклубах. Когда ты закончил, бутылки боложе были пусты, и Жозетт Тессье пошла в погреб за новыми. Наступило короткое молчание.

— Si je vous comprends bien vous êtes encore dans une phase préparatoiry, — сказал Казалис ласково.

— Oui, c’est ça.

— Vous n’êtes pas en contact avec des groupes plus radicalisés?

— Non, pas encore.

— Mais je pense bien qu’ils existent, n’est-ce pas?

— Sans doute.

— Voilà le problème. Comment les contacter? Connaissezvous une filière quelconque pour arriver jusqu’à eux?[57]

Снова все взгляды устремились на тебя, и ты объяснил, что возможности добиться успеха при помощи акта насилия кажутся тебе чрезвычайно незначительными. Страна до сих пор еще живет под знаком проигранной гражданской войны, большинство политических группировок приспосабливают свою стратегию к мирным целям, и, судя по всему, на долгий срок. Тебя перебили:

— Et les anarchistes?

— Eux aussi.

— Au cours de mon voyage en Espagne j’ai pu constater que la classe ouvrière n’avait pas dépassé le stade des revendications purement économiques. Comment comptezvous donner à ses protestations un contenu révolutionnaire?

— Ça c’est le problème de notre époque. Une fois émoussée l’urgence née de la misére le prolétariat tend à s’endormir. Vous voyez bien les résultats du paternalisme syndical en France. Nous n’avons plus de classe ouvrière[58].

— La classe ouvrière existe mais elle est mystifiée. Les cadres politiques se sont avérés incapables de lui offrir une stratégie révolutionnaire globale. C’est ce sens là que la lutte du peuple Espagnol nous intéresse. Le réveil ne peut nous venir que de vous.

— Des centaines de milliers de Français vont chaque année en Espagne. Mettons, dans le pire des cas, que dix pour cent soit antifranquiste… Je suis sûr qu’ils seraient heureux de fournir une aide quelconque aux gars de la Résistance espagnole.

— Quel genre d’aide? Des armes? De la propagande?

— Ça c’est aux Espagnols de nous le dire.

— Dans le coffre de ma voiture j’aurais pu passer tout un arsenal. Les flics ne l’ont même pas ouvert.

— Est-ce qu’on peut acheter facilement des armes en Espagne?

— Il faudrait que vous nous demandiez tout ce dont vous avez besoin et nous pouvons nous charger de vous l’amener. L’été surtout. L’unique probléme serait alors d’échelonner nos vacances[59].

Вина уже опять не было. Жозетт Тессье снова спустилась в подвал, а люди за столом осторожно ослабили узлы галстуков и засучили манжеты рубашек.

— Avez-vous des contacts suivis avec les patriotes portugais?[60]

— Mon frère a été à Estoril le printemps dernier. La condition des masses paysannes est encore pire, paraît-il, qu’en Espagne. D’après lui un sursaut révolutionnaire pourrait se produire dans les mois qui viennent.

— Marc nous a parlé aussi d’un Comité de Soutien aux communistes grecs. Est-ce que vous êtes au courant de son existence? Il serait peut-être utile d’élaborer un programme commun d’action pour l’Espagne, le Portugal et la Grèce…

— Tu as l’adresse du Comité?

— Je l’ai notée dans mon carnet. Il y a Favre, Colette Marchand et les Perrault[61] — Казалис торопливо поднял рюмку с вином и устремил на тебя печальный и пристальный взгляд: — Ce sont des amis d’une grande exigence intellectuelle, consacrés surtout à l’étude des problèmes du Tiers Monde. Il y a d’anciens catholiques, d’anciens communistes, des surréalistes, des disciples de Naville… Ils sont passés par toutes les églises et ils ont gardé de ce passage une lucidité extrême, une mise en question permanente de toutes les valeurs…

— Avant tout il faut une confrontation générale d’idées avec les autres Comités[62] — сказал Робер Нуво. — Si nous voulons être efficaces nous devons mettre au jour une tactique valable pour chacun des mouvements de Résistance sans perdre de vue, bien entendu, leur unité profonde.[63]

— Je me charge de Marc et de ses Grecs… Alvaro peut prévenir les Espagnols… Qui va s occuper des contacts avec les Portugais?..[64]

Вошла Жозет Тессье с новым запасом вина. На другом конце стола Жерар Бонди расхваливал Чамако, а Мари Пьер Дрейфюс сетовала на то, что испанские повара неумеренно пользуются оливковым маслом. Казалис мягко вмешался:

— Depuis l’échec de la Libération l’esprit, révolutionnaire ne peut nous venir que de l’extérieur. Ici c’est le régne de gauche, mais de quelle gauche! Une gauche douteuse, instable, composite, inconséquente, en proie à toutes les contradictions… Une gauche respectueuse. Une gauche qui n’ose plus dire son nom.

— Les dernières vacances en Espagne nous ont apporté un peu d’espoir, un peu d’air frais. Chez vous, au moins, le mot «liberté» signifie quelque chose de très précis. Ici il a perdu son sens. Tout le monde est censé être libre et nous vivons la pire des aliénations.

— Vous ne vous rendez peut-être pas compte mais le fait est incontestable. Vous autres, Espagnols vous êtes plus heureux que nous. Vous gardez intacte votre révolte tandis que nous, contre quoi pourrions nous nous révolter? C’est la France entière qui nous dégoûte.

— Heureusement nous avons encore nos colonies et la possibilité de militer pour les divers mouvements de Libération… Mais, après, que pouvous nous faire?[65] Nous lancer dans la vie politique? Quelle différence y a-t-il au juste entre Pinay et Mendes?..

— J’ai passé quelques jours â Malaga… — сказал Жерар Бонди спокойно. — J’ai eu l’impression qu’il suffirait de très peu de gens et de très peu de temps pour organiser une insurrection armée contre le Régime.

— Ma femme et moi nous avons tiré la même conclusion en Catalogne… D’une situation révolutionnaire qui pourrit, d’un èlan populaire gasprillé faute d’une ligne de combat plus ferme…

— Si la Résistance espagnole a besoin de nous, dites à vos amis que nous sommes prêts à reprendre les armes.

— Nous avons gardé des liens avec des anciens maquis. Est-ce qu’il vous intéresserait de faire leur connaissance?[66]

Все еще восхищенный сердечностью оказанного тебе приема, ты погрузился в мечты, ты был твердо убежден, что знаешь «сезам» и держишь в руках ключ к правде, тебя восхищала возможность извне поддерживать благородную борьбу, которую вели твои друзья, внести ощутимый вклад в разрешение всех невзгод Испании: безоговорочная помощь французской интеллигенции, общая стратегия с движением сопротивления в остальных европейских странах, возможность народного вооруженного восстания, — все эти идеи еще бродили у тебя в голове, когда через неделю ты во второй раз поднялся по устланной ковром лестнице особняка на улице Сольферино и позвонил у дверей. Роберт Нуво взялся провести встречу с греками и португальцами с целью разведки, и ты послал Антонио зашифрованное письмо, в котором сообщал, как идут твои хлопоты, и о том, что создан Комитет помощи, который займется приобретением и переправкой оружия и пропагандистской литературы.

Тессье любезно поздоровался с тобой за руку и провел в гостиную. На диване, свернувшись клубком, спал черный кот. Из проигрывателя вполголоса неслось «La leçon des Ténèbres»[67] Куперена.

— Robert Nouveau m’a prié de l’excuser auprès de vous. Etes-vous au courant de la nouvelle?

— Quelle nouvelle?

— Le Front de Libération National Algérien a déclenché une nouvelle offensive terroriste contre les forces françaises[68].

Он устроился в кресле напротив тебя и налил два стакана виски.

— Nous avons été prévenus avant hier par un des dirigents… Il faut orchestrer tout de suite une campagne de presse pour soutenir son action. Nonveau et moi nous avons rédigé le brouillon d’un appel à l’opinion qui est actuellement entre les mains de Cazalis[69].

Его прервал резкий телефонный звонок. Ты поднялся с кресла и стал рассматривать стоявшие на полках книги. На другом конце комнаты тихонько вибрировал приятный тенор. Тессье, сидя на валике дивана, пристально смотрел в окно.

— Un Algérien?… Dis-lui de venir chez moi… Non, je ne bouge pas… La rédaction?.. C’est surtout Nouveau qui l’a faite… Qu’est-ce que tu en penses?.. Trop d’adjectifs, n’est-ce pas?.. Bon, tu peux m’envoyer une copie à la maison… D’accord… Oui, je te préviendrai dès qu’il arrive…[70]

Когда он повесил трубку, ты опять вернулся в кресло, а он закурил сигарету и мягко тебе улыбнулся.

— Nous ne dormons pratiquement pas depuis quarantehuit heures. Je viens de le dire à l’instant à ma femme: je me sens un peu comme â l’époque où je suis entré dans la Résistance…[71]

На этот раз позвонили у дверей, и Тессье, жестом извинившись, вышел. Через несколько минут он вернулся вместе с двумя женщинами и мужчиной, которые были тебе незнакомы. Вас представили друг другу, и наступило долгое молчание.

— Vous voudrez bien me pardonner mais je dois traîter d’un problème ungent avec mes amis. Si vous pouvez m’attendre un peu?..

— Peut-être serait-il mieux que je vienne un autre jour?

— Comme vous préférez, mon cher ami. Vous n’avez qu’à me téléphoner et je vous fixerai un rendez-vous avec Nouveau.

— Quelle date vous conviendrait le plus?

— La semaine prochaine, par exemple. Choisissez vousmême le jour, n’importe lequel. Je suis tous les matins chez moi[72].

Он стал прощаться с тобой, и при этом на лице у него было выражение отсутствующее и в то же время озабоченное, и ты, разочарованный неудавшейся встречей, заставил себя выждать несколько дней, прежде чем решился ему позвонить. По телефону ответил он сам удивленным и в то же время любезным тоном, и, когда ты напомнил ему о намечавшейся встрече за круглым столом с греками и португальцами, он печально сообщил тебе, что Нуво уехал в Алжир и вернется в Париж не раньше чем через несколько дней. Он сказал, что Комитет друзей алжирского народа, созданный французской интеллигенцией, должен собраться на квартире у Казалиса, и пообещал своевременно сообщить о дне и часе, чтобы и ты пришел. Насколько тебе помнится, он ни словом не упомянул об Испании.

Ты звонил ему еще два раза, прежде чем до тебя окончательно дошло, что заботы о твоей стране решительно выпали из сферы его пристрастий. Превратности войны в Алжире, Суэцкий кризис, драматические события в Венгрии и Польше полностью поглотили всю до капли энергию его друзей, а между тем донкихотская борьба Антонио и твоих товарищей против тупого и косного испанского общества и его всемогущих стражей задыхалась в грязном пропагандистском чаду опустошающих и бесполезных Годов Мира. Что же касается Жерара Бонда, отделившегося от остальных по причине политических и чисто личных разногласий, то он провел несколько месяцев в Малаге, только не организовал там, как он собирался раньше, вооруженного восстания. За то время, что он там пробыл, он лишь написал коммерческую книжонку с метафизическими потугами, которая после его возвращения в Париж была единодушно поддержана буржуазной критикой и получила Гонкуровскую премию.

Четверг, 27-е. В 9.20 приезжает Горилла. В баре «Пичи» встречается с Цыганом и еще одним человеком, которого назовем Асдрубал. Втроем они идут по улице Энтенса, и, когда проходят мимо одного из полицейских агентов, тот слышит, как Горилла говорит остальным: «Вы знаете, я на вас надеюсь». Они возвращаются в «Пичи», Горилла отделяется, идет в бар «Эскосес» и встречается там с человеком, у которого сверток в газетной бумаге и которого назовем условно Эль-Вити. Они доходят до перекрестка Вильядомат-Консехо-де-Сьенто, и там Эль-Вити пропадает из виду. Горилла возвращается со свертком в «Пичи», разговаривает с Цыганом и Асдрубалом. Через 5 минут он выходит вместе с Цыганом и, прощаясь, отдает ему сверток. Горилла едет на улицу Байлен, 35, и примерно через час появляется вместе с Сойкой и Эскучи. На площади Тетуан Сойка от них отделяется. Горилла и Эскучи заходят в бар «Пакито». Там за стойкой — Цыган, в руках у него долгоиграющая пластинка на 33 оборота, купленная в магазине «Белтер». Он передает пластинку Горилле, расплачивается и уходит. Горилла и Эскучи идут дальше, вниз по проспекту Сан-Хуан и на углу Ронда — Сан-Педро встречаются с Эль-Вити, у которого на этот раз большой чемодан зеленого цвета, судя по всему, довольно тяжелый. Горилла берет чемодан, а пластинку отдает Эль-Вити. Этот последний садится в такси и пропадает из виду.

При проверке Асдрубал оказался Франсиско Пейро Коломером, проживающим в Барселоне, по улице Офисиос, 37; ранее ни в чем не замеченным.

Понедельник, 1 декабря. В 9.45 приезжает Горилла и направляется домой к Цыгану. Через 10 минут выходит и на автобусе едет в мастерские «Орион». Ламбретто и Лапа идут с ним вместе в бар «Лас-Антильас». Пробыв там полчаса, они расходятся. Горилла на трамвае едет до Энтенсы, входит в бар «Мариола», как будто кого-то ищет, и потом идет в мастерскую к Синему. Возвращается домой к Цыгану и в 16.10 вместе с ним идет к остановке метро Вергара. Немного спустя он встречается с Анибалом и другим, которого назовем Кодесо. Все четверо идут вверх по улице Бальмес таким образом: Горилла с Анибалом, Цыган с Кодесо. Поравнявшись с семинарией, Горилла открывает пакет, который нес Цыган, и что-то объясняет Анибалу относительно содержимого пакета. Они возвращаются к остановке Вергара и там расстаются. В 18.40 Горилла и Цыган приходят в мастерскую Синего, и все втроем идут в «Пичи». Поговорив 20 минут, расходятся, и Горилла возвращается к Сойке.

Анибал оказался Хусто Марино Губерном, проживающим в Сабаделле, по улице Мадригал, 7. Он — профсоюзный деятель, паспорт № 78562, выданный в феврале 1960 года.

Вторник, 2-е. Горилла приезжает никем не замеченный. В 12 часов обнаруживается на улице Рокафорт; он идет к тому месту, где в прошлый вторник встречался с Гого, Кокто и Эскучи. Никого там не застав, направляется в бар «Пичи», где его ожидают Цыган и Синий. Потом возвращается на угол Рокафорт — Арагон и идет, не останавливаясь и не взглянув в ту сторону, где в прошлые разы происходили встречи. Вечером он снова появляется там с Эскучи, и сначала он, а потом она проходят несколько раз мимо этого места, но связного не обнаруживают. Добавим, что, когда Эскучи подходит к этому месту, она вслух говорит: «Улица та самая… Ну, конечно, здесь». И тут же для большей верности спрашивает у человека, случайно оказавшегося сотрудником, ведущим наблюдение: «Скажите, пожалуйста, это улица Рокафорт?» В 17 часов они садятся в такси и едут на вокзал MCA. В 20.20 приходят к Сойке, и в 21 час наблюдение за домом снимается.

Он мог опять предаваться своим мечтам, купаться в холодном море у Орнильо, спать с проституткой, заточенной в доме на холме, переводить страницу за страницей тяжеловесного метафизического труда, без устали беседовать с рыбаками в баре Констансио. Но он по-прежнему жил и двигался в мире двусмысленном, в мире, где слова теряли свое первоначальное значение и приобретали смысл ускользающий и переменчивый, словно легкие облака под ветром. Свобода и заключение смешались в этой нечеткой действительности, и временами ему казалось, что уже невозможно вырваться из этого прочно сцепившегося зубьями механизма. Время плелось черепашьим шагом, тянулись дни томительного существования, и Антонио не покидала опустошающая уверенность, что жизнь его проходит бесполезно, неоправданно и пусто, как и у всех остальных его соотечественников.

Проститутка простила ему грубость первой встречи, и теперь, когда он приходил, ее большое и крепкое тело встречало его с заученной нежностью. В конце дня, как две капли воды похожего на все остальные и столь же однообразного, он чувствовал себя уверенней, погружаясь в ее плоть, кусая ее податливые и мягкие груди, — хоть на несколько минут ему удавалось забыть тиканье часов.

Привычки стали обычаем, и, когда в конце октября погода испортилась и пришлось отказаться от купания, Антонио по-прежнему совершал прогулки на велосипеде и, сидя на скале напротив острова Монаха, часами смотрел на пугливый полет птиц, на застывший, обезлюдевший пляж и слившиеся в сером объятии небо и море.

В день всех святых он целый вечер провел в баре Констансио, играя в домино с рыбаками, а потом, предупредив мать, пригласил Фермина с ним поужинать.

— Курзал подойдет? — спросил Антонио.

— Где хочешь, — ответил Фермин. — Мне все равно.

Они прошли Главной улицей до Пасео. Последние отдыхающие разъехались еще несколько недель назад вместе с кормилицами и детьми, и неоновые огни светились вяло и печально. Клубный ресторан ни капельки не изменился со времен его встреч с Лолитой. Они сели за столик в углу зала — посетителей еще не было, официанты бродили точно тени, — и Антонио заметил стол, накрытый на двенадцать персон, в центре которого красовался пышный букет цветов. Принимая у них заказ, официант сообщил, что стол этот заказан доном Гонсало.

— Готов спорить, это помолвка, — сказал Фермин. — Сегодня утром голубки были в церкви, моя мать говорит, что они шли под руку, точно жених и невеста.

— Вот именно, сеньор, тут что-то есть, — сказал официант. — Дон Гонсало самолично приходил заказывать ужин и велел поставить на лед двенадцать бутылок шампанского.

— А ведь злые языки станут болтать, будто это состряпано родителями, — прошептал Фермин. — Боже мой, как жесток мир.

Им подали кларет из Вальдепеньяса, который пился с обманчивой легкостью. Фермин шутил насчет состояний обоих семейств, а Антонио слушал его молча, еле сдерживаясь, чтобы не взорваться. Необычайная красота цветов бесила его. К тому времени, когда прибыли гости, они успели выпить одну бутылку, и Антонио заказал вторую.

— Может, уйдем? — предложил Фермин.

— Побудем еще.

За столом восседали дон Гонсало, его супруга, сын, консул Испании в Александрии вместе со своей супругой и двумя дочерьми и еще полдюжины одетых с иголочки гостей. Среди них Антонио заметил и самодовольно надутую физиономию доктора. Официанты порхали вокруг стола, и по знаку дона Гонсало повар подал к столу поднос с закусками.

— Да, эти толк в жизни знают, — прошептал Фермин.

Антонио, не останавливаясь, наливал из второй бутылки и решил остаться еще. Кто-то из гостей за тем столом рассказал забавный анекдот, и остальные ответили хором восторженных возгласов. «Божественно!» — проворковал женский голос. Доктор сидел к ним спиною, неподалеку от дона Гонсало; он перегнулся через даму, занимавшую место между ним и доном Гонсало, и зашептал тому что-то на ухо.

— Будь осторожен, это они о тебе.

Дон Гонсало обернулся и мгновение смотрел в упор на Антонио — лицо, каких в Испании тысячи: большой нос и косматые брови, — а доктор, улыбнувшись, помахал ему приветственно рукой. Антонио, не отрываясь от вина из Вальдепеньяса, с удивлением рассматривал любезное лицо официанта, который, коротко переговорив о чем-то с доном Гонсало, стоял теперь перед ними.

— Сеньор Рамирес, это вы?

— Я.

— Дон Гонсало просил меня передать вам приглашение пересесть за их стол.

Доктор снова обернулся и смотрел на него с выражением заговорщика. Официант в ожидании ответа вытянулся в струнку, как рекрут. Антонио залпом осушил бокал.

— Скажите этому господину, что я крайне признателен за приглашение, но я сам выбираю себе компанию, а его компания меня не устраивает.

— Как?

— Как я сказал.

Официант смотрел на него, словно на сумасшедшего. Чтобы привести официанта в чувство, Антонио похлопал его по руке и заказал еще одну бутылку кларета.

— Хорошо, как прикажете.

Официант подошел к дону Гонсало и повторил слова Антонио. Гости за столом оцепенели, потом пришли в ярость. Доктор сорвался с места и подлетел к ним.

— Чего вы добиваетесь, Рамирес? Хотите перессориться со всем селением?

— Я ничего не добиваюсь, доктор.

— Вы ведете себя грубо и неумно.

— Возможно.

— Вы просто глупец, слышите? Невоспитанный и безответственный глупец…

— Не кипятитесь, — сказал Антонио мягко. — А то омар не переварится.

— Вы раскаетесь, Рамирес. Клянусь, вы раскаетесь.

Доктор повернулся к нему спиной, а Антонио вдруг почувствовал себя безмерно счастливым. Все за тем столом смотрели на него с презрительным осуждением, а сам дон Гонсало, переговорив с официантом, стал рассказывать какую-то историю почтительно внимавшим ему гостям.

— Сеньор Рамирес.

Бармен твердым шагом подошел к их столику и недобро уставился на Антонио.

— Я вас слушаю.

— Дирекция просит вас немедленно покинуть наше заведение.

— Скажите, пожалуйста, сколько я должен?

Бармен движением подозвал официанта.

— Счет сеньорам.

— Всего сто шестьдесят три песеты пятьдесят сентимо.

— Пожалуйста, — Антонио положил бумажки на стол. — Сдачу оставьте себе.

Он вышел на улицу, Фермин — за ним. Плотные тучи окружали серп месяца и через несколько минут закрыли его совсем. С моря дул сильный ветер. На Пасео одна скамейка пустовала, и он сел на нее, вдыхая полной грудью солоноватые и острые запахи воды.

— Вот отмочил, — сказал Фермин. — Тебе что — нехорошо?

— Мне просто отлично, — ответил Антонио. — Я словно помолодел.

На горизонте в море, как светлячки, дрожали фонари рыболовных судов, вдали кто-то печально пел песню. Антонио долго слушал, охваченный невыразимым восторгом, а потом обнял Фермина и пожелал ему спокойной ночи. Придя домой, он в первый раз за многие месяцы заснул спокойным сном, без помощи снотворных.

Среда, 3-е. В 10.40 Горилла идет в бар «Пичи», а оттуда — в бар «Мариола», где его ожидает Синий с механиком из своей мастерской. Когда в бар входят два продавца лотерейных билетов, приятели Синего, которые могут знать в лицо сотрудников полиции, наблюдение за баром снимается.

В 14.00 Горилла появляется в доме Цыгана. На такси едет в мастерские «Орион» и потом идет пешком до пассажа Перманейер, как будто кого-то ищет. Сегодня, кажется, он принимает меры предосторожности: часто оглядывается и, чтобы сбить со следа, делает полный круг по кварталу.

Четверг, 4-е. В 12.30 приезжает Горилла. На площади Корреос садится в метро, едет до Уркинаоны и встречается с Никитой напротив транспортного агентства «Ла-Каталана». Сегодня он ведет себя спокойнее, чем накануне. Она идут по Ронда — Сан-Педро и в 14.20 расстаются. Через несколько минут Горилла теряется в уличном движении на Уркинаоне.

Пятница, 5-е. Горилла приезжает в 15 часов и, походив немного по центру города, идет в мастерскую Синего. Они заходят в бар «Пичи», возвращаются к мастерской, 20 минут разговаривают у дверей, некоторое время разглядывают витрины и потом исчезают. Их не оказывается ни в баре «Мариола», ни в «Эскосесе». В 18.15 их замечают на улице Калабриа, около магазина оптики. Некоторое время они идут вместе, а потом расходятся. Синий идет в мастерскую, а Горилла — на проспект Хосе-Антонио; Горилла несет деревянный чемоданчик, который видят в первый раз и который он, должно быть, взял или в магазине оптики, или в привратницкой одного из близлежащих домов. Он едет в трамвае, в поезде и в 20.03 приходит домой к Сойке. Чемоданчик длиною около 50 см, шириною — около 40 см, в глубину около 10 см, темно-коричневого цвета, с одной ручкой; с виду — легкий. Наводились справки о хозяевах оптического магазина и жильцах прилежащего дома, в котором помещается пансион под названием «Пансион Самора», расследование не дало результатов.

Суббота, 6-е. В 14 часов Горилла садится на поезд в Премья. На площади Паласио он пропадает из виду, и в 17 часов его обнаруживают в баре «Пичи» вместе с Цыганом и Синим. Последний уходит в мастерскую, а потом домой. Цыган и Горилла остаются в баре до 19 часов и смотрят по телевизору передачу о нашем освободительном Крестовом походе. Потом выходят, идут очень медленно. Горилла достает блокнот и шариковую ручку и, кажется, рисует какой-то план; они обсуждают его, и Цыган тоже что-то рисует; так они доходят до бара «Флоридита», где их ожидает жена Цыгана. Дальше они идут втроем и заходят в несколько баров. Потом Горилла садится на поезд и едет к Сойке. В 22 часа он появляется вместе с Сойкой, Эскучи и еще одной девушкой, которую назовем Косы. Вчетвером они идут в кино. В 0.30 все возвращаются на улицу Альмогаварес, 8, и наблюдение за домом снимается.

Воскресенье, 7-е. Горилла приезжает в 11.45, идет в бар «Эскосес» и встречается со Скимо, Кудрявым и Никитой. Через полчаса он садится в «пежо» № 9089 МС-75 вместе со Скимо и уезжает в направлении Санса; далее следить за ними невозможно за неимением подходящей машины. Кудрявый прощается с Никитой и идет на проспект Хосе-Антонио. Сворачивает на улицу Калабриа, проходит мимо оптического магазина, входит в соседний подъезд, где помещается Пансион «Самора», и больше не показывается.

Понедельник, 8-е. Горилла не появляется.

Вторник, 9-е. Гориллу замечают в 10.35. Он садится на такси на площади Паласио и едет до угла Энтенса — проспект Хосе-Антонио. Заходит в бар «Эскосес» и, не найдя там никого, медленно идет до угла Рокафорт — Арагон; неподалеку от обычного места встреч замечает женщину, которая идет тоже медленно; они переглядываются. Время — 12.01. Женщина останавливается на углу, Горилла внимательно смотрит на нее, подходит, будто хочет что-то спросить, и они радостно здороваются. Женщина, которую мы назовем Пиаф, — низкого роста, худощавая, в руках у нее черная дамская сумочка. Они заходят в бар «Эскосес» и через 15 минут выходят. Заходят в другой бар. Когда через 10 минут они выходят, у Гориллы в руках небольшой сверток в синей бумаге. Он что-то объясняет Пиаф, и они прощаются. Она на такси едет в отель «Интернасьональ». Горилла пропадает из виду и в 16.40 появляется в баре «Пичи». Через четверть часа он обходит квартал вокруг и направляется в «Эскосес». В 17.35 приходит Пиаф. Полчаса они оживленно разговаривают и расходятся; у Гориллы остаются бумаги, свернутые в трубочку длиною около 40 см, и сверток, похожий на утренний, но большего размера. Он идет в бар «Пичи» и там встречается с Цыганом. Они сидят до 19 часов, а когда поднимаются уходить, сверток и бумаги остаются у Цыгана, Пиаф в центре города прогуливается по улицам, проходит по Рамблас и в 20.30 возвращается в отель.

Среда, 10-е. Пиаф выходит из отеля в 10.15 и встречается с Гориллой напротив Дворца вице-королевы. Вместе идут на Королевскую площадь, сидят на террасе бара и через полчаса расходятся. Пиаф идет в порт и на катере едет на мол. Горилла в баре «Пичи» встречается с Цыганом и Синим. Пиаф возвращается в отель, укладывает чемоданы, оплачивает счета и на такси едет на угол Рокафорт — Арагон. Выходит из машины, берет багаж и отпускает такси. Через пять минут она начинает проявлять признаки нетерпения, поглядывает на часы, и тут появляются Горилла и Цыган. Прежде чем подойти к Пиаф, Горилла с Цыганом о чем-то переговариваются, потом Горилла подходит первым и представляет ей Цыгана. Последний берет чемодан и чемоданчик, останавливает такси и отвозит вещи к себе домой, на улицу Альманса. Горилла и Пиаф идут на площадь Испании, заходят в помещение выставки и возвращаются на проспект Хосе-Антонио. Цыган с женою ждут их в баре «Мариола», они принесли с собой чемодан, но не тот, что был раньше, а другой и большой саквояж темно-коричневого цвета; чемодан бежевый, с наугольниками. Они разговаривают вчетвером; останавливают такси, Пиаф садится в машину с этим новым багажом и едет на вокзал MCA. Садится в поезд, идущий на Сербере; за ней следуют двое полицейских агентов. В порту они успевают несколько раз ее сфотографировать, а при переезде через границу фотографируют ее паспорт.

Четверг, 11-е. Кудрявый оказался Антонио Рамиресом Труэба, родом из города Агилас, Мурсия, в настоящее время проживает в пансионе «Самора», улица Калабриа, 116. Доктор юридических наук, слушатель дипломатической школы. В университете был замечен в симпатиях марксистам, в досье фигурирует как спутник Альваро Мендиолы, автора антииспанского фильма об эмиграции рабочих, конфискованного полицией города Йесте, провинция Альбасете, 23 августа 58-го года.

Никаких сомнений: полиция работала безупречно. Пять веков слежки, инквизиции и цензуры постепенно сформировали моральную структуру этого уникального организма, который даже недруги и клеветники считали образцом сложнейших общественных гигиенических институтов, которые, вдохновленные этим примером, множатся сегодня во всем мире.

Годы Мира, царившие на протяжении двадцати пяти лет, были истинным и осязаемым плодом скрытой работы поколений, посвятивших себя благородной и счастливой миссии: любой ценою сохранить в строгой неприкосновенности принципы, необходимое почтение к законам, мгновенное и слепое повиновение тем загадочным нормам, которые правят человеческим обществом, иерархически разделенным на категории и классы, каждый из которых блистательно исполняет свою роль в иллюзорном театре жизни. Обогатившись столь обширным и полезным опытом, народ и сам научился применять очистительные средства, и к призрачно счастливому лету 1963 года твоя родина превратилась в зловещую, дремотную страну, населенную тридцатью с лишним миллионами полицейских в штатском, включая бывших непокорных и бывших мятежников. С присущим тебе оптимизмом ты думал, что пройдет еще немного, и чиновники со служащими вовсе не будут нужны, ибо в большей или меньшей степени, но надзиратель, цензор, шпик исподволь и потихоньку уже просочились в души твоих соотечественников. Система, установленная твоими соплеменниками, возродила инквизицию, но в несколько ином обличии, однако с теми же доносами, слежкой, очными ставками, допросами. Жандармерия, полиция военная, полиция гражданская — несть им числа. Словно короста, покрыли они изможденную, оцепенелую землю отцов. Муж шпионит за женой, жена — за мужем, отец — за сыном, сын — за отцом, брат — за братом и каждый — за соседом. Буржуа, крупные и мелкие, сельские и городские, рабочие, крестьяне, обыватели — все сплошь полицейские. Шпионит и «независимый» интеллектуал-индивидуалист, и даже добродушный писатель-романист, обуреваемый социальными заботами (по крайней мере, касающимися его близких). Друг, прошедший рядом всю жизнь, товарищ, разделивший с тобой тяжкие часы, — тоже полицейские. (И сколько раз ты сам, Альваро, мирился с окружающим тебя конформизмом, порицая себя публично или же втихомолку, сколько раз ты скрывал от остальных свою подлинную суть; и ты был полицейским, как бы ни было тебе неприятно в этом сознаться.)

Мы дорого заплатим, думал ты, за проигранную гражданскую войну, за двадцать лет косматого страха, за пагубное легкомыслие, которое нас захлестнуло. Все мы больны неизлечимо, все мы искалечены, все обманулись в надеждах. Как вернуть мир, цельность, покой нашим сердцам? Несчастный, жалкий народ, несчастная родина, какой психоанализ в состоянии помочь тебе воспрянуть? Время для тебя не движется, и дети твои выходят из твоего лона никчемные, не в силах противостоять твоей косности, твоему упрямству, твоему безумию. Изменишься ли ты когда-нибудь? Может, изменишься (думал ты), когда твои кости (твои, Альваро) унавозят твою почву (о, родина) и другие, лучшие люди (сегодня еще дети) принесут свой дар в жертву неосуществленным порывам, которые были твоей участью. Вот ты умрешь, мучила тебя мысль, кто же, кто об этом расскажет?

Протокол обыска. 8 часов 30 минут 18 декабря 1960 года. Согласно приказу инспектора, начальника бригады общественных расследований данного полицейского управления, полицейские инспекторы дон Элой Ромеро Санчес, дон Мамерто Киксарт Лопес и дон Эдуардо Гарсиа Барриос, имея соответствующий ордер, явились в пансион «Самора», на улице Калабриа, 116, в комнату, занимаемую Антонио Рамиресом Труэба, с целью произвести обыск. В присутствии названного лица и при свидетелях Хосе Кальво Мартинесе, владельце пансиона, и Хосе Мариа Кортесе Берруэсо, служащем того же пансиона, был произведен обыск, давший следующие результаты: книга под названием «Капитал» Карла Маркса, «Начала философии» Жоржа Политцера, «Избранные произведения» Розы Люксембург, «Письма из тюрьмы» Антонио Грамши, «Сталин» Исаака Дейчера, «Интеллигенция и война в Испании» Альдо Гароши, «Оттепель» Ильи Эренбурга, «Избранные стихотворения» Рафаэля Альберти, «Дополнения» Антонио Мачадо, «Театр» Бертольта Брехта, номера журналов «Куадернос» и «Иберика», посвященные Испании, несколько номеров «Эроп» и «Контемпоранео», репродукция «Голубя» Пикассо и т. д. Все упомянутые книги и журналы прилагаются к данному акту для последующей передачи соответствующим судебным властям.

Ощущение двусмысленности пропало. Теперь он снова мог ходить, гулять по селению, как ссыльный, угадывая в немом приговоре людей отмечавшее его неизгладимое клеймо. Иллюзия свободы наконец рассеялась, и его смягченное заключение стало обычным заключением: заточение с границами неопределенными, но вполне реальными, хитроумный механизм, исключавший и физическое и духовное бегство. Морской горизонт хоть и отгораживал от мира это место, забытое богом и разрушенное дурным правлением человека, но все же меньше угнетал, чем пустота, рожденная недоверием и страхом, подозрительными и опасливыми взглядами, едва различимыми приветствиями, короткими и ничего не значащими разговорами. Одинокий в своем заточении на этой порабощенной земле, еще более одинокий от того, что люди рядом — чужие и каждый миг множит одиночество, подобно тому как дикое эхо множит крик под огромными сводами, теперь он с радостью мог считать свою ссылку тюрьмою, тюрьму — путем к свободе, а свободу — единственной целью, достойной мыслящего человека, единственного свободного существа, — по крайней мере, так считается, — в толпе соотечественников, которые мнят себя свободными потому лишь, что продают по дешевке — и то прогресс! — свою жалкую рабочую силу, один раз в неделю по закону отдыхают, невесть зачем регулярно производят детей, со странным пылом спорят о статьях какого-нибудь футболиста или же о ляжке тореро, поврежденной быком, а сами-то они — тоже быки, и даже хуже — довольная, покорная скотина, которая с независимым видом толкует лишь о дозволенном и осуждает осужденное, — печальное стадо волов, но только без колокольчиков, пешки в руках ловкачей и циников, народ когда-то героический — развернутые красные знамена, свирепые лица людей, поднимающих вверх сжатые кулаки, и эта песня «… qu’on ne pouvait pas entendre sans que le coeur battit et le sang fut en feu»[73], — помните? — все это к концу двадцатипятилетия превратилось (боже мой, как это удалось, боже мой?) в пустую тень прошлого, в мертвый звон, в дремлющую плоть, которая, быть может, когда-нибудь и проснется…

Последствия случая в курзале не замедлили сказаться. На следующий день, когда Антонио переводил особенно темный кусок из книги по философии, к нему домой явились два жандарма и грубо велели ему следовать за ними в жандармерию. Дело близилось к вечеру, и, когда они шли селением, люди на улицах останавливались и глазели на них, а с террасы одного кафе кто-то сказал наставительно: «Так ему и надо. Пусть расстреляют».

Лейтенант встретил Антонио хмуро: на этот раз его обращение немногим отличалось от обращения тех, кто избивал Антонио в полицейском управлении, и Антонио почувствовал облегчение при мысли о том, что комедия, которую разыгрывали обе стороны, раз и навсегда кончилась.

— Рамирес, — сказал лейтенант. — До сих пор мы считались с тобою, но снисходительность имеет границы. Твоя вчерашняя выходка переполнила чашу терпения: каждый порядочный человек осудил бы твой возмутительный, хулиганский поступок. Если ты намерен извиниться перед доном Гонсало…

— Ни за что на свете, лейтенант.

— В таком случае правила для тебя меняются в корне. С сегодняшнего дня ты будешь отмечаться дважды в день, и ноги твоей не будет ни в одном баре, ни в одном публичном месте. Если ослушаешься — пожалеешь, понятно?

— Да, лейтенант.

— А для начала сегодня же сбрей бороду, или я сам обрею тебя на свой лад. Испания — это тебе не Куба… А будешь петушиться, гляди — как бы перышки не общипали.

— Да, лейтенант.

— Мои люди не сведут с тебя глаз, а что тебя ожидает — сам знаешь. Так отделаем — родная мама не узнает.

Он грубо простился, но, когда Антонио шел через двор казармы, послал капрала вернуть его обратно.

— Это еще не все, Рамирес. Все уже знают о твоей выходке, и народ сурово осуждает твое поведение. Если кто-то вздумает накостылять тебе, мы вмешиваться не станем.

— Это угроза?

— Понимай как знаешь.

Вернувшись в селение, он вошел в первую же парикмахерскую. Борода для него не имела никакого значения теперь, когда ясно обозначились рамки заключения, и он снова почувствовал себя свободным человеком в стенах просторной, благоустроенной тюрьмы. Фермин получил приказ не здороваться с ним, и, когда они случайно сталкивались на улице, он лишь улыбался Антонио. Утром и вечером Антонио приходил отмечаться в казарму, а в часы, свободные от занятий переводом, он брал велосипед и ехал полежать куда-нибудь на пляж, счастливый тем, что может затеряться на несколько часов в упрямом рокоте волн, которые тонким узорным кружевом бросались на песок.

Во время одной из таких бесцельных прогулок, незадолго до рождества, он шел по тропинке в сторону Калабардины. В ожидании тунца, который появляется у берегов к весне, вся снасть с судов была снята и покоилась на складах предприятия, такая же декоративная и бесполезная, как и ее безработные хозяева, и одетые в траур серьезные женщины, и чумазые печальные детишки. Ослабевшее зимнее солнце отсвечивало на рыбачьих хижинах, и, сидя на уступе на другом конце залива, Антонио в тоске смотрел на борозду, вспаханную рыбачьими судами на поверхности моря, на корпуса суденышек, вытащенных на берег и лежащих там, словно обескровленные, безжизненные дельфины. Он был далек от этого, и в то же время это странно его волновало. Сердце его сжалось от щемящей печали, и, когда он поднялся, на глазах у него были слезы.

Обратно, чтобы не наткнуться на жандармов, он возвращался теми же глухими тропинками. Внезапно на его пути встал маленький человечек, который, похоже, поджидал его за поворотом дороги в зарослях агав.

— Привет, товарищ, — сказал он. — Узнаешь меня?

Взлохмаченные седые волосы, глаза как головешки, выдающийся вперед подбородок — все это показалось смутно знакомым. Антонио поколебался и ответил:

— Не знаю. Не могу вспомнить.

— Я Морильо, товарищ твоего отца по оружию.

Смертный приговор, отмененный в самый последний момент, пятнадцать лет тюрьмы, горести и унижения сделали из бывшего главы местного сельского комитета старого, изношенного человека, превратившегося, как и множество других по всей испанской земле, в расплывчатую тень самого себя.

— Я давно хочу поговорить с тобой, товарищ. Несколько раз писал тебе и назначал свиданье в полночь на развалинах замка, но ты не пришел.

— Я ничего не получал, — сказал Антонио.

— Настал момент действовать. Вся страна готова подняться и ждет только, чтобы мы взяли инициативу в свои руки… Как только получим приказ, мы, патриоты, уйдем в горы и откопаем спрятанное оружие, ты меня слышишь?

— Да.

— В каждом квартале созданы комитеты, занятые покупкой винтовок и пулеметов. Вчера ночью приходила подводная лодка наших и передала зашифрованное послание… Когда пробьет час, я дам тебе знать. А пока — молчание, и главное — бдительность.

Антонио ушел, бросив его один на один с его мрачным бредом, и вернулся в селение. До конца заключения оставалось совсем немного, и Антонио с беспокойством думал о том двусмысленном мире, который подстерегал его в конце срока, об искусительных хлопотах жизни, с виду, казалось бы, такой устроенной и благополучной. Он хотел бы не участвовать больше в игре и взять свою ставку, но игра, хотя и в новом, видоизмененном виде, продолжалась, и, как тогда, в курзале, помня о других донах гонсало, которые в будущем встретятся на его пути, он твердо знал (глубокая уверенность, точно пойманная птица, таилась у него в душе), знал, что нечто гораздо более сильное, чем он сам, заставляет его и всегда будет заставлять ставить в этой игре снова и снова.


В сад ворвался автомобиль. Вы втроем сидели на галерее, и отпечатанные на машинке страницы дневника наблюдения устилали плетеную скатерть из дрокового волокна, на которую несколько часов назад служанка подала вам кофе. Долорес вздохнула и поднялась.

Вечер обвел красноватой сияющей каймою горы, и посеребренные листья эвкалиптов застыли в головокружительном покое. Стремительные ласточки рассекали неподвижный воздух, задевая острыми клювами навес крыши. Поблекшая голубизна моря растворялась в небе.

Машина, ловко объехав игрушки, разбросанные по гравию, остановилась около террасы, и из нее вышли Рикардо, Пако и Артигас с выражением одинаковой предельной усталости на лицах. Заметны были следы ночи, явно проведенной без сна. Они крикнули Альваро, что идут купаться. И, поднимаясь по дорожке к пруду, Пако на ходу продемонстрировал блистательный стриптиз. За ними с лаем неслись собаки.

Вы тоже решили выкупаться. Долорес пошла к дому батраков искать своих племянников, а вы с Антонио разделись на галерее. Вы молчали, утомленные многочасовым разговором. В образе прошлого, который мало-помалу перед тобой вырисовывался, оставалось еще множество пробелов, заполнить которые было трудно, и ты испытывал беспокойство, словно оставил незавершенным какое-то важное дело. Возможно, что-то существенное проскользнуло у тебя между пальцами, и теперь все твои усилия ухватить его ни к чему не приводили. Прежде чем выйти в сад, ты выпил глоток ледяного фефиньянеса.

Твои друзья ныряли в зеленой воде, и их смеющиеся лица то и дело показывались на поверхности над камнями берега. Ты лег на открытом месте и стал ждать Долорес, погрузившись в плотный покой сумерек. Солнце только что скрылось за горами, и последний багряный луч умирал в ветвях пробковых дубов.

— В Барселоне жарища жуткая, — сказал Артигас.

— Тридцать восемь в тени.

— На площади Испании задержали англичанку в исподнем.

— Не англичанку, — уточнил Пако. — Англичанина.

— Слушай, ты часом не педераст?

— Какой педераст, — возразил тот, — скотоложец!

— Для меня все едино, — сказал Артигас.

— Кстати, — перебил Антонио, — а что с датчанками?

— Рикардо вчера вечером пригласил их поужинать. Спроси у него.

— Я-то при чем?! Это же ты трудился, язычник.

— Ты ли, он ли, но едят они за семерых, — сказала Долорес. — Заметил, как они очищали тарелки?

— Дания — слаборазвитая страна, разве не знаешь! — Пако показал пальцем на Антонио. — Вот ты, экономист… Что ты скажешь об испанском чуде?

Это как бальзам — ощутить прикосновение теплой воды, медленно вытянуть руки и плыть, затерявшись взглядом в бесцветном, без единого облачка небе. Рикардо, Артигас и Пако приехали побыть с тобою субботу и воскресенье, и благодаря их помощи ты верил, что сделаешь еще один шаг в познании и постижении фактов. Вся твоя жизнь теперь состояла в битве один на один с призраками прошлого, и от результатов этой битвы зависело, — ты это знал, — будет ли оплачен долг, который довлеет над твоим ограниченным, целиком зависящим от случая будущим.

Сознавая всю серьезность опасности, ты шел решительным шагом навстречу вполне вероятному бедствию.

ГЛАВА V

Читая в кафе мадам Берже передовицы «Франс суар», Альваро всегда изумлялся настойчивости, с какою в них твердили о желтой опасности, и находил удовольствие в том, чтобы воображать хитроумные военные планы проникновения этой опасности в простодушный и неподготовленный западный мир: посылка по почте бандеролью пропагандистской литературы, экспорт хитрых и улыбчивых мажордомов в добропорядочные семьи и — современный троянский конь — мирное паломничество полутора миллионов китайцев в Лурд; статьи предсказывали катастрофу, щедро подтверждая свои пророчества цитатами из Шпенглера, Ортеги, Кейзерлинга и Дени де Ружмона. Однако в результате путешествия, во время которого он за несколько недель объездил Голландию, Бельгию, Швецию, Западную Германию и повидал поезда и вокзалы, битком набитые эмигрантами из Галисии, Эстремадуры, Кастилии или Андалузии, Альваро пришел к совершенно определенному заключению: истинную экспансию осуществляют не азиаты, а гораздо более близкие и с каждым днем все более многочисленные испанцы.

Славные наследники открывателей Тихого океана и первопроходцев Ориноко, храбрых завоевателей Мексики и героев Перуанского похода, теперь завоевывали и покоряли языческую, девственную, неисследованную Европу, бесстрашно растекаясь по ее обширной и загадочной территории, не останавливаясь ни перед границами, ни перед препятствиями, и, соперничая с Франсиско Писарро, отважно переходили через Альпы, выигрывали битвы при новых Орельяно, спускались в долину Рейна, проникали, словно спелеологи, в черные, бездонные колодцы угольных пещер севера — оккупировали необъятные индустриальные рейнские комплексы, свершая дела, которые были бы по плечу какому-нибудь новоявленному Монтесуме. Искатели счастья стекались со всей Испании, захватив с собою исторический и духовный багаж своей родины, гордой матери-прародительницы семнадцати стран, которые ныне молятся, поют и выражают мысли на испанском языке.

Как во времена, предшествовавшие падению Римской империи, захватчики сначала просочились сами в высокоразвитые страны «Общего рынка», а за ними по пятам коварно последовало закаленное воинство женщин, медленно, но верно завладевавших кухнями, гардеробами и кладовыми в семьях средних буржуа; женщины приучали европейцев к паэлье, оливковому маслу, чесночному супу, кровопусканию, снова — после провала в несколько веков — вводя в повседневный обиход язык Сервантеса у многих тысяч чужеземных очагов, что было поистине чудом культурного излучения для страны, где годовой доход на душу населения все еще не превышал скромной цифры в двадцать тысяч песет.

Альваро видел их на платформах во Франкфурте, где они пожирали огромные ломти хлеба с колбасой, видел, как они брели по улице Монблан в Женеве с чемоданами внушающих тревогу размеров, как торговались о ценах в тавернах Амстердама, — они были вездесущи, эти низкорослые, смуглые испанцы, с красивыми волнистыми волосами, ниспадающими до самых бровей и неотразимыми для англосаксонок, — испанцы в обтягивающих выцветших джинсах, нарочно скроенных так, чтобы явственно проступали очертания ягодиц, ягодиц тореро и танцовщиков. Блудный сын угрюмого испанского нагорья, эмигрант улыбался важному голландскому господину, который пытался рассказать ему о том, как восхитительно провел отпуск на побережье Бискайского залива; испанец улыбался и говорил, что лучше всего на свете живется в Испании, что уехал он только для того, чтобы, как говорится, людей посмотреть и себя показать, что солнце, женщины и вино в Андалузии — пальчики оближешь, и что если когда-нибудь его голландский собеседник снова приедет туда, то он, Франсиско Лопес Фернандес, улица Доктора Пастера, 29, в Утрере, приглашает его к себе домой вместе с женою и детишками, и тогда уж голландец увидит, что такое гаспачо по-андалузски и чесночный суп, а если к тому же путешествие придется на время ярмарки в Севилье, то они оба, голландский господин и Франсиско Лопес Фернандес, оставят своих супруг и детишек на улице Доктора Пастера, 29, а сами загуляют напропалую, потому что нигде на свете не бывает так весело, как в квартале Триана, и нигде на свете нет девушек с такой грациозной походкой и с такими глазами, — это говорит он, Франсиско Лопес Фернандес, и уж это точно, как пить дать.

Он видел, как они с неизменным картонным чемоданом, для надежности аккуратно перевязанным веревкой, громко разговаривают и отпускают развязные комплименты девушкам в метро, видел, как они показывают местным жителям бумажку, где корявыми буквами выведен адрес товарища, или же разбирают по слогам непонятное им название станции, видел их, своих шумливых соотечественников, обретавших красноречие опытных донжуанов, если им на пять минут случалось остаться где-нибудь в туалете бара один на один со старой пьянчужкой или удавалось за десять франков заполучить беззубую проститутку на бульваре Ла-Шапель, — невысокие испанцы: метр семьдесят пять росту, пережившие двадцать пять, тридцать, а то и тридцать пять лет голода и лишений, исходившие весь Пиренейский полуостров от моря до моря в поисках работы и жилья — какой-нибудь пронумерованной лачуги или пещеры, за которую пришлось бы ежемесячно платить триста песет; и вот теперь из страны, куда они иммигрировали, они поддерживают духовную и человеческую связь с матерью родиной, внимательно читают отчеты обо всех национальных состязаниях по футболу в «Марке» или «Вида депортива» и ни с того ни с сего вдруг объявляют забастовку в знак протеста против ненавистной европейской кухни, где не употребляют бобов, а затем с шумным торжеством возвращаются на родину, рассказывая о своих необычайных любовных подвигах, о романтике эмигрантской жизни, полной приключений, и пораженные земляки начинают во все это верить, стоит им увидеть немецкий фотоаппарат или аляповатые позолоченные часы — современный символ состоятельности.

За десять лет парижской ссылки Альваро познал все превратности непрочной и всепожирающей любви к своему народу. Поначалу он восхищался своими соотечественниками, любил их, идеализировал, потом они наскучили ему, он стал их презирать, избегать; в свое время он затевал с ними волнующие разговоры в грязных барах или в поездах, в вагонах второго класса; он фотографировал их неприютные бараки и общежития, приглашал их к себе домой, чтобы глубже проникнуть в их жизнь и лучше разобраться в их нуждах, трудностях и надеждах, прежде чем приняться за съемку документального фильма, который так и не увидел света; на приглашение они являлись по нескольку человек сразу, а потом и целыми семьями, со стариками и ребятишками, и забивали всю комнату, — это страшно злило Долорес, она приходила в отчаяние от одного только упоминания об этих бессмысленных сборищах представителей всех испанских провинций, так как дело обычно кончалось общей попойкой с непременной горой окурков, битой посуды, громким пением и сердитыми жалобами соседей.

Нашествию Хуанов и Хуан, казалось, не будет конца. Постепенно Альваро стал реже соглашаться на встречи, придумывая неотложные дела, и на горячее приглашение распить бутылку испанского коньяка отвечал отказом и любезной, но непреклонной улыбкой. Его восторженные братские чувства длились ровно столько, сколько потребовалось времени на съемку фильма. Как только фильм был отснят, он стал отговариваться занятостью — если звонили по телефону; если же звонили у дверей, не выходил открывать, когда слышал шаги своих соотечественников, которые невозможно было спутать ни с какими другими, и тут же уходил из дому, если видел, что нежеланные гости рыскают поблизости. Нелегко было их отвадить, это была тяжкая задача, но они все-таки поняли. С тем же упорством, с каким раньше Альваро искал их общества, теперь он не только их общества избегал, но избегал даже просто их физического присутствия, изо всех сил стараясь навсегда забыть о самом их существовании, хотя полностью это ему никогда не удавалось.


Начало демонстрации было назначено на двенадцать часов, но нетерпение, овладевшее Альваро и его друзьями, было слишком велико, и они вышли на станции метро Каталунья без десяти одиннадцать. Рикардо и Пако ожидали их в кафетерии на проспекте Лус. Галерея была почти пуста. Несколько зевак бесцельно бродили между колоннами, их можно было сосчитать по пальцам. В баре сидела только старая дама, пожиравшая пирожные, да двое мужчин в форме железнодорожников.

За два предшествующих дня он и его друзья наводнили город листовками. А накануне машины с предусмотрительно смененными номерами объехали рабочие кварталы, разбрасывая листовки; не были забыты и зрители на трибунах футбола и корриды. Кому-то даже удалось разбросать целую пачку с памятника Колумбу.

Разработанный университетским координационным комитетом план сводился к следующему: пока народ будет толкаться у газетного киоска в «Каналетас», студенты небольшими группами проберутся по улицам Санта-Ана, Кануда, Буэн-Сусесо и Тальерс. Основная масса манифестантов пройдет по улице Пелайо к месту сбора, что послужит сигналом к началу демонстрации. Манифестанты спустятся по Рамблас до улицы Фернандо и, если полиция не помешает, направятся к муниципалитету.

Рикардо, Пако и Артигас с сестрой вышли из метро на Вергара. На углу улиц Пелайо и Бальмес стояло больше десятка «джипов», а рядом с кинотеатром курили сигареты двое серых с автоматами через плечо — они молча наблюдали за толпой, которая бурлила у магазинов, портняжных мастерских, одежных и обувных лавок. Пешеходов, направлявшихся в сторону Рамблас-де-лос-Эстудьос, было заметно больше, чем тех, кто шел к Университетской площади. Рикардо сказал, что наверняка многие здесь ждут лишь сигнала, чтобы собраться в назначенном месте.

Они смешались с толпой и пошли без определенной цели, стараясь отличить настоящих манифестантов от тех, кто попал сюда случайно и не отдавал себе отчета в том, что означало их появление здесь в такой важный момент. Но покамест трудно было понять, кто здесь и зачем. Пако указал на группу рабочих и заметил, что они, видно, тоже пришли сюда неспроста.

У станции метро Пелайо было расставлено несколько полицейских патрулей. На углу замер тип в шляпе и дымчатых очках: он следил за движением толпы. Когда они отошли достаточно далеко, Рикардо сообщил, что несколько месяцев назад этот человек приходил к нему домой и пытался прощупать его.

— Специалист по университетским делам. Мы еще встретим таких субчиков, подпирающих стенки.

У фонтана, собравшись группами, болтали люди. Артигас с сестрой подошли послушать, о чем они говорят, а Рикардо и Пако направились к бару «Каналетас». На тротуаре несколько их товарищей, так же как и они, приглядывались к прохожим. Выяснилось, что у фонтана громко спорили о результатах финальных игр на Кубок генералиссимуса. Артигас высказал предположение, что это делается, должно быть, для отвода глаз.

Они пошли вниз по Рамблас, смешавшись с молчаливой толпой. Время от времени им попадались навстречу товарищи по факультету, бросавшие на них возбужденные, вопросительные взгляды. На углу Санта-Ана и Кануда стояли патрули серых. Часы показывали без двадцати двенадцать.

Они решили еще раз пройтись по улице Тальерс. Там Артигас увидел студента, друга Антонио, который быстрым шагом шел им навстречу. Взволнованно, дрожащими губами студент сообщил, что полиция многих арестовала, и около двадцати «джипов» перекрыли доступ на площадь Кастилии.

— В каком направлении движется основная группа?

— Не знаю. Я ушел до того, как все собрались.

Они вернулись на Рамблас. Там их друзья тоже расхаживали по тротуару, делая вид, будто рассматривают витрины. Две студентки фармацевтического факультета с преувеличенным вниманием разглядывали вертушку с открытками для туристов. Рикардо и Пако уже ушли из бара «Каналетас», и несколько минут их тщетно пришлось разыскивать среди тех, кто спорил о футболе. Внешне на улице все было спокойно. Полицейский агент в штатском все так же неподвижно торчал на углу, наблюдая за происходящим.

Знакомые лица замелькали чаще. Артигас узнал писателя X., художников-абстракционистов — мужа и жену, с десяток служащих из крупного барселонского издательства. Но знакомые терялись среди множества незнакомых людей, так что невозможно было установить, где же основная группа манифестантов. Вот, например, мужчина в коричневых перчатках — он пришел на демонстрацию или же нет? А молодой человек в кожаной куртке, болтающий с продавщицей сигарет, кто он? Просто футбольный болельщик или тайный сотрудник полиции? И Артигас, и его сестра, шагавшая рядом, тщетно строили на этот счет догадки.

Некоторое время они без толку бродили с места на место. Кучки студентов то собирались, то распадались — у газетных киосков и вокруг болельщиков. Ни в одном из условленных мест не было ни малейшего оживления. Прохожие спокойно шли мимо магазинов на улице Пелайо, а на углу Кануда и Санта-Ана все так же выжидали серые. Куранты Вифлеемской церкви пробили двенадцать.

Напротив «Капитолия» они встретили Антонио, Пако и Рикардо. Те только что побывали на Университетской площади. Там, говорили они, полицейские разогнали основную массу манифестантов. Студенты поодиночке пробираются к «Каналетас». У многих полиция отбирает студенческие билеты, но пока что, по их словам, не арестовали никого.

Они вновь оказались в толпе, где теперь мелькали раздосадованные, растерянные лица. Около сотни студентов прохаживались по Рамблас, как парни и девушки в провинциальных городках на воскресном гулянье. В кафе и магазинах многие в нерешительности ожидали знака, чтобы присоединиться к манифестантам. Болельщики по-прежнему самозабвенно спорили о футболе, в боковых улочках не было видно ни души.

В двенадцать двадцать у выхода из метро появился Энрике с двумя товарищами, студентами экономического факультета, членами комитета по координации. Энергично жестикулируя и что-то выкрикивая, они пытались привлечь внимание толпы. Последовала короткая заминка: многие студенты явно колебались. Наконец вокруг вновь прибывших собралась небольшая горстка людей, остальные поспешили ретироваться, свернув в боковые улицы. И тут кто-то развернул транспарант.

Все дальнейшее произошло в считанные секунды: агенты в штатском набросились на группу студентов. Последовал стремительный обмен оскорблениями и ударами. Толпа бесстрастно наблюдала за происходящим и, пробившись сквозь стену зевак, Артигас увидел Энрике с разбитой губой, — с двух сторон его держали полицейские. Все трое сели в «джип», дожидавшийся на углу площади Каталонии, и машина, мгновенно набрав скорость, умчалась.

Альваро сразу почувствовал смертельную усталость, он словно оглох от уличного шума, от гула человеческих голосов. Стрелки часов показывали двенадцать двадцать шесть. И только когда он встретил Антонио и его друзей, увидел их потерянные глаза, он понял настоящий смысл происшедшего. Он никак не хотел поверить этому, и тем не менее все было ясно.

Демонстрация провалилась.


Завсегдатаи кафе, в котором бывал Альваро, явно принадлежали к необычным представителям рода человеческого. Заведение находилось на полпути между Новым мостом и перекрестком у «Одеона». Его грязные, немало повидавшие стены были залеплены рекламой всевозможных вин и аперитивов; сюда одна за другой стекались волны эмиграции с Пиренейского полуострова, выбрасываемые за его пределы случаем или прихотями политики. После разгрома Республики в 1939 году поток эмигрантов преодолел хитроумную, дьявольскую полосу препятствий, прошел через забитые дороги, пробрался на перегруженных судах, через колючую проволоку, вынес голод и вшей Сен-Сиприена и Аржелес-сюр-Мэр, выдержал нацистские лагеря уничтожения и, наконец, разбился у стен на Сене; здесь эти люди, словно старинные, пришедшие в ветхость парусники, бросали якоря у столов, уставленных пепельницами и пустыми бокалами, или у цинковой никелированной стойки мадам Берже, с ее пресловутыми черствыми рогаликами, старой астматической кофеваркой «Эспрессо», выплевывающей густой кофе, и с пожелтевшим, никогда не читанным текстом закона «О мерах против лиц, появляющихся в общественных местах в нетрезвом виде».

Насколько Альваро удалось заметить, представители каждого археологического пласта поддерживали чисто поверхностный контакт с представителями предшествующих и последующих пластов, подчиняясь негласным, но тщательно соблюдаемым правилам приоритета. Свежие напластования — к ним принадлежал и Альваро — состояли из политических эмигрантов или интеллектуалов, которые, как правило, пересекли Пиренеи во второй половине 50-х годов — с паспортом или без оного — после более или менее длительного пребывания в Карабанчеле либо в тюрьме «Модело», или же после участия в студенческом движении, а то и просто в какой-нибудь эпизодической демонстрации протеста. Все они были молоды и окружены ореолом недавнего изгнанничества, исключая, конечно, тех, кто покинул родину из-за семейной ссоры, увольнения со службы или, как и сам Альваро, в поисках новых и более приветливых горизонтов. Во второй пласт входили уже поседевшие эмигранты 40-х — начала 50-х годов, бывшие узники концентрационных лагерей в Альбатера или Миранда-дель-Эбро, тайком перешедшие границу, чтобы пристать к французским маки накануне провалившейся попытки вторжения в долину Аран, или же стремительно скрывшиеся, когда была разгромлена Испанская университетская федерация, — эмигранты страшных лет террора, голода, засух и карточек. В третьем пласте были беглецы Пертюса и Аликанте, долгие месяцы интернированные в песках Лангедока, а затем вынужденные строить Атлантический вал, чудом спасшиеся от газовых камер Освенцима, ветераны проигранной гражданской войны; эти поглядывали на всех остальных свысока — так владелец унаследованного от дедов состояния взирает на спекулянтов-нуворишей, разбогатевших в военные годы, так природный аристократ смотрит на коммерсанта, получившего благородное звание волею властей или за сомнительные услуги, оказанные режиму. Если же копнуть еще глубже, то геолог мог бы найти, помимо последних трех мощных напластований, остатки более древних пластов, осевших на дне убогого парижского кафе после жестоких репрессий совсем уже давно прошедшего времени.

Переступая порог кафе мадам Берже, представители самого свежего слоя почитали своим долгом объяснить другим все, что произошло на родине до того момента, когда они ее покинули, и повторяли они это до тех пор, пока не замечали неожиданно для самих себя, что их рассказ не только никого не интересует, но что он непростительно бестактен, хотя и извинителен для новичка, не знающего тонких правил этикета, установленных среди эмигрантской иерархии в зависимости от выслуги лет. Мало-помалу горячность новичков остывала, и они приучались помалкивать, изображая внимание на лице, и коротко отвечали на вопросы старшего поколения с само собою разумеющейся скромностью учеников, робеющих перед мудростью и глубокой эрудицией уважаемого профессора. Проходили недели, месяцы, годы, и наконец бывшие новички сами получали право недоуменно поднимать брови, рассеянно ковырять во рту зубочисткой или же пренебрежительно разворачивать газету посреди сбивчивой и лихорадочной речи более молодых изгнанников. Это означало, что они стали ветеранами и включились в существующий порядок вещей, превратились в эмигрантов, которым позволителен иронический взгляд на происходящее, ибо они раз и навсегда познали историческую правду и те рациональные средства, при помощи которых будут излечены все болячки Испании в тот — уже близкий — день, когда все переменится, и они с триумфом вернутся на родину, чтобы одарить ее сокровищами своего опыта, накопленного за годы долгого и «плодотворного» отсутствия.

Эта благотворная для Испании эволюция их мыслей и чувств сопровождалась все более безжалостной критикой Франции и французов, словно забвение далекой, идеализируемой родины компенсировалось обнаружением все новых, доселе даже не подозреваемых пороков в той единственной реальной и ощутимой действительности, которая их окружала. Оба эти чувства — восхищение и пренебрежение — были тесно связаны друг с другом и зависели от свойств характера и количества лет, проведенных эмигрантом во Франции. Вновь прибывшие появлялись в кафе, очарованные мифом о Париже и прельстительным блеском малокровной французской культуры: они жаждали любви, жизненного опыта и знакомства с запретными книгами. Как и Альваро в те дни, когда он встретился с Долорес, они делили свободные часы между фильмотекой, спектаклями ТНП для студентов, лекциями о литературе и искусстве в Сорбонне; они влюблялись подряд во всех блондинок Латинского квартала и университетского городка, чувствовали себя счастливыми оттого, что живут в краю, где любовь так доступна, бывали потрясены свободой и независимостью француженок (или немок и скандинавок), и изо всех сил старались правильно произносить слова на языке народа, чьих классиков они глотали одного за другим, стремясь побыстрее заполнить пробелы своего ультракатолического образования. Так шло до тех пор, когда они, заплатив дорогой ценой за опыт, вдруг обнаруживали в себе мужскую гордость, свойственную испанской расе, и неожиданно ужасались скандальной неверности француженок (или немок и скандинавок), забывавших наутро оброненные ночью жаркие клятвы в любви и вечной преданности, и ради кого? — этого уж невозможно было понять! — ради объятий какого-нибудь женоподобного итальянского студента или дюжего и черного как сажа стипендиата из Того или Камеруна, что ввергало испанского поклонника в бездну ревности, любовной тоски и безысходной горечи, открывая ему самым грубым образом глаза на истинную сущность француженок (или немок и скандинавок), столь непохожих на строгих и верных иберийских женщин. Это открытие срывало мистический покров и с остальных ценностей, после чего все французское общество в целом попадало на скамью подсудимых.

С этого момента офранцузившиеся было, но оробевшие представители свежего геологического пласта начинали с негодованием говорить о продажности, грубости и мещанстве французов, забывали о своем с таким трудом приобретенном французском произношении, раскатисто, по-испански произносили звук «р» и спешно старались придать себе вид чистокровных иберийцев, отращивали баки и усики шнурком, а в глазах у них появлялась невесть откуда взявшаяся истома, долженствующая выделять их среди безликой, серой, ничем не примечательной толпы французов. Вместо того чтобы терять драгоценное время в фильмотеке, Сорбонне или в ТНП, они теперь предпочитали собираться своей компанией в затхлом заведении мадам Берже и вспоминать за чашкой вонючего французского кофе исторические обстоятельства, предшествовавшие их эмиграции, или же слушать повествования эмигрантов второго и третьего археологического пласта о прорыве фронта на Эбро, взятии Бельчите и разгроме итальянцев под Гвадалахарой, — сравнивая в ходе содержательной и приятной беседы обуржуазивание французского рабочего, только и думающего что о своем «ситроене» и летнем отпуске, с благородством и достоинством многострадального испанского пролетария, противопоставляя унылому обилию плодородных полей Нормандии разнообразие и живописность пустынного, аскетического пейзажа Кастилии: пересохшие реки, раскаленные камни, выжженный солнцем кустарник. Никто уже не произносил с юношеским восторгом имен Бодлера и Рембо, а если упоминал о француженках (или немках и скандинавках), то лишь затем, чтобы их очернить, а заодно дать понять собеседникам, что перечень донжуанских похождений говорящего достаточно длинен и подтверждает самым категорическим образом заслуженную репутацию половой потенции иберийцев и что если говорящий когда-нибудь женится, то исключительно на честной и здоровой испанской эмигрантке, будущей матери его детей. При этом более молодым эмигрантам рассказывалось о позорном паническом бегстве французов в июне 1940 года, о решающей роли испанцев в маки, после чего разговор естественным образом переходил на тему о том, что современная французская философия имеет явно тевтонские корни, а музыка Вагнера оказала решающее влияние на творчество Клода Дебюсси. Далее предавалась анафеме и безвкусность столь незаслуженно разрекламированной французской кухни, и отвратительные французские вина, появившиеся, впрочем, на свет только благодаря массовому вывозу во Францию лоз из Риохи. Наконец, после полных тоски воспоминаний о сыре из Ронкалеса и колбасах из Кантимпало все приходили к мнению — единодушному, как это ни странно для столь многочисленного собрания испанцев, — что такого чистого, свежего и целебного воздуха, как на Гвадарраме, нет больше нигде на свете, сеньоры, — нигде во всем мире.


Тело его покрылось испариной. Он морщился от непрекращающейся острой боли в боку, в висках стучало.

Когда он открыл глаза, двое сидели у картотеки, поглощенные чтением газет. Усатый повесил пиджак на спинку стула и время от времени стряхивал пепел с сигареты, постукивая ею о край стола. Высокий машинально разглаживал складки брюк. Пол был усеян окурками, а в комнате дурно пахло застоявшимся табачным дымом.

— Хочешь попробовать? — спросил немного погодя Высокий. — Классный херес. Родригес привез вчера…

Усатый сложил газету пополам, приблизил ее к лампе. По движению его губ было видно, что читает он по складам.

— Хорошо, плесни глоток — не больше…

Высокий налил в оба стакана и, прежде чем отпить из своего, понюхал.

— От одного запаха окосеешь!

— Читал? — Усатый оторвался от газеты и пригубил вино.

Что?

— Луис Мигель получил право отрезать у быка два уха.

— Где?

— В Аликанте.

— Хотел бы я посмотреть на него в Мадриде или Маэстрансе. — Высокий снова поднес стакан к самому носу. — Когда быку подпиливают рога, а трибуны ломятся от иностранцев, тут и новичок не оплошает.

— Нет, ты послушай: «Когда появился второй бык, Луис Мигель показал себя настоящим артистом…»

— Видно, подкупил этого писаку.

— «…Четыре или пять раз он блестяще пропустил быка у самой груди, выполнив несколько поистине феноменальных пасов правой…»

— Эти журналисты за двадцать дуро родную мать продадут.

— «…Потом он с львиной отвагой вонзил шпагу в холку быка и еще раз подтвердил свою славу великого матадора…»

— А я тебе говорю, что настоящий тореро, как Ордоньес, доказывает это на арене в Маэстрансе или Вентасе.

— Послушай еще: «Публика вскочила на ноги, приветствуя великолепную работу нашего тореро номер один, — люди охрипли от крика и отбили себе ладони. Песок арены навсегда впитал в себя память о блистательных верониках».

— Все это говорит только о том, — сказал Высокий, — что автора хорошо подмазали. Когда я видел Луиса Мигеля в Севилье, дело кончилось скандалом, а на другой день газеты все свалили на быков.

Усатый бросил газеты на пол и пустил к потолку колечко дыма.

— Херес что надо…

— Это Родригес вчера купил. Если бы мы вовремя не спохватились, он бы один выдул все. — Высокий смаковал содержимое стакана. — Так вот: Луис Мигель хорош для кино. Настоящий тореро — это совсем другое.

— А сколько раз ты его видел?

— Один раз. Но уверяю тебя, с меня достаточно.

— Чтобы оценить настоящего артиста, нужно увидеть его за хорошей работой, когда он в ударе.

— Первоклассного тореро сразу видно, стоит ему появиться на арене. Луис Мигель не такой и таким никогда не будет.

— Я видел твоего Ордоньеса на последней фиесте, и он мне не понравился.

— Настоящий тореро начинает с нуля и достигает вершин благодаря таланту. — Высокий заговорил громче. — Вспомни Манолете. Он начал, как говорится, без штанов, а когда погиб, зарабатывал миллионы.

— Вот будет коррида с Луисом Мигелем и Ордоньесом, тогда и посмотрим, кто лучше.

Усатый бросил взгляд на сигару и неожиданно повернулся на стуле в другую сторону.

— Эй, малый! — Он обращался к нему. — Ты любишь бой быков?

— Я?

— Ты, конечно… Кто же еще?

— Не знаю. — Энрике говорил с трудом. По мере того как он приходил в себя, боль в боку становилась все нестерпимей.

— Ну, парень! Ты что, ни разу не был на корриде?.. Папа с мамой тебя никогда не водили в «Монументаль»?

— Нет.

— Вот это да! Куда же они, черт подери, ходили развлекаться? — Усатый внимательно разглядывал его. — Но в кино-то, надеюсь, ты видел Ордоньеса и Луиса Мигеля… В кинохронике хотя бы…

— В кино — да.

— Ага, все-таки видел!.. Я так и знал, что ты мне голову морочишь! Ты, наверное, видел корриду в «Нодо», правильно я говорю?

— Да.

— Ну вот, что и требовалось доказать. И кто же тебе больше нравится: Ордоньес или Луис Мигель?

— Не знаю… Собственно говоря…

— Э-э, не темни. За билеты в кино платил? Да или нет?

— Да.

— Небось развалился в кресле и смотрел, так?

— Да.

— То-то и оно! А тут застеснялся. Смотреть корриду — не преступление. Мы вот с товарищем это дело любим. Точно?

— Спрашиваешь! — отозвался Высокий.

— Мы оба любители корриды, и нам интересно знать твое мнение. — Темные глаза Усатого смотрели на него в упор. — Он болеет за Ордоньеса, я — за Луиса Мигеля. Мы уже не первый год спорим на этот счет и никак не договоримся.

Высокий встал и лениво потянулся. Свет лампы отбросил на стену его укороченную тень.

— Ну, — произнес он. — Так кто же из двух тебе больше нравится?

— Не знаю, — ответил Энрике. — Не помню.

— Неправда. Ты припомни. — Усатый словно увещевал его. — В кино-то ведь ты ходил? Сидел себе в кресле и смотрел на обоих, мог сравнить… Ну, пошевели-ка мозгами.

— Не знаю.

— Знаешь. Ты, видно, парень робкий и стесняешься сказать… Ну же, будь умницей. Подумай!

— Ордоньес или Луис Мигель? — настаивал Высокий.

— Думай, думай. — Усатый присел около него на корточки. Он чуть не умолял: — Скажи мне тихонечко, на ухо.

Наступила короткая пауза. Потом ему показалось, что он проваливается в колодец, из глаз у него посыпались искры.

— Ну, видишь? — Усатый ласково потрепал его по плечу. — Я так и знал, что ты не будешь нас обманывать. — Он повернулся к Высокому и ткнул пальцем в сторону Энрике. — Слышишь! Он говорит, что ему нравится Ордоньес.

— Это точно? — спросил Высокий.

— Да, — выдавил Энрике.

— Хорошо, малый. Тогда мы его тебе сейчас представим.

И Энрике услышал, как кто-то протопал к двери в коридор, в скважине повернулся ключ. Высокий исчез и через несколько минут появился еще с двумя людьми. Энрике с усилием повернул голову. Наручники врезались ему в запястья, и руки, лиловые и распухшие, кровоточили.

Высокий смотрел на него молча, рядом с ним стояли два дюжих типа в тренировочных костюмах. У левого через руку было переброшено мокрое полотенце, словно салфетка у официанта.

— Ты заявил, что обожаешь его? — Усатый кивнул в сторону левого. — Вот он, пожалуйста. Сейчас он тобой займется… Мы его между собой зовем Ордоньесом… А этот, что рядом с ним, — этот как раз тот, что тебе не нравится… Его мы зовем Луисом Мигелем.


Первой мыслью, которая непременно приходила в голову почти всем испанцам, еще не успевшим отряхнуть с ботинок пыль родного Полуострова, еще полным иллюзий и проектов, была мысль о необходимости создания Национального объединения интеллигентов в изгнании. И первым этапом к достижению этой желанной, но отдаленной цели должен был стать журнал, где бы могли выражать свои взгляды и вести диалог представители всех политических течений, равно как и художественная интеллигенция. После приезда в Париж Альваро побывал больше, чем на десятке предварительных заседаний, где долгими вечерами шли споры о названии, формате, составе редакционного совета, бюджете и авторах будущего издания. Он потерял многих друзей, без конца редактируя черновики и передовые статьи, постепенно скоплявшиеся в ящике его стола вперемежку с письмами родственников, газетными вырезками и бесполезными сценариями так и не появившихся на свет кинофильмов. Художники, известные лишь тем, что были родственниками Тапиеса, нудные профессора с академическим, безликим стилем, музыканты, заявившие о своем героическом решении не писать ни единой ноты, пока не падет нынешний режим в Испании, — причудливое сообщество ископаемых, забронированных в свои догмы, как средневековые рыцари в свои кованые блестящие доспехи, — все они стекались в кафе мадам Берже, чтобы спорить, обсуждать, стирать в порошок, изрекать яростные анафемы и сочинять гневные письма протеста.

Первый номер угасшего, но неизменно возрождаемого журнала, как правило, должен был содержать анализ катастрофического положения Испании и соответствующие прогнозы и прорицания, затем какое-нибудь тяжеловесное эссе в защиту реализма, «Круглый стол» (к тому же свинцово-неподвижный), посвященный проблеме «завербованности» писателя, небольшую антологию «сердитой» поэзии, и все это, с оснасткою из более или менее громких подписей, осело (по чистому недосмотру) в папке у Альваро.

Сорвана дверь. Выбиты стекла.

В доме пустынно.

Видишь, Мигель, наша отчизна

стонет в трясине.

Брат мой, услышь голос собрата:

горько я стражду.

Плачу я с ней, с родиной бедной,

с родиной страшной.

Видишь, Мигель: скорчилось солнце

под сапогами.

Тополь зачах. Сделались души

тверже, чем камень.

Молча бреду. Утро в отчизну

входит, хромая.

Где ты, Мигель? Смертная мука

сердце сжимает.

Гулко шаги ранят безмолвье.

Площадь пустынна.

Крик паровоза — будто далекий

вопль из трясины.

Сгинет совсем наша отчизна,

родина нищих —

может, тогда наши могилы

родину сыщут[74].

Но время шло, а все эти пылкие проекты оставались на бумаге. Люди вновь выступавшие с идеей создания журнала и подбиравшие будущих сотрудников, с горячностью работали дни и ночи, отдавая все свободные часы бесполезным визитам в издательства и тщетно взывая о материальной поддержке. Мало-помалу дело заходило в тупик, назначенные встречи начинали откладываться по никому не известным причинам, в действие вступали скука, нетерпимость, усталость. Организаторы окончательно забывали о своих обязанностях и переписке, а заседания переносились на неопределенный срок. Затем наступал промежуточный период, когда как-то само собой будущие редакторы старались по мере возможности избегать встреч, несколько стыдясь своей неудачливости и опасаясь упреков, которые заставили бы их оправдываться. И наконец, последняя фаза, — к этому моменту уже много воды утекло под парижскими мостами, — инициаторы опять начинали непринужденно приветствовать друг друга, ни словом не упоминая о журнале и ничуть не удивляясь, что никто не заговаривает на эту тему, как если бы никакого проекта никогда и не существовало. Они просто бывали рады увидеться снова, снова поспорить о возвышенном и повседневном, втайне чувствуя себя коллегами по неудавшемуся, но великому начинанию, о котором все молчаливо обязались не говорить.

Таким образом — и за сравнительно короткий срок — Альваро побывал в качестве кинокритика в учредительных редакционных советах многих журналов, названия которых он забыл, но которые роднило то, что ни один так и не вышел в свет, хотя на них было затрачено немало юношеской энергии и задора. Мало-помалу, по мере того как рвались корни, привязывавшие Альваро к детству и к родной земле, он чувствовал, что у него словно бы появились толстые рубцы на коже: сознание бессмысленности изгнания и в то же время невозможности возвращения. Четыре стены кафе мадам Берже приняли его, как и стольких других изгоев, чтобы переварить и превратить в еще один элемент самого верхнего археологического пласта, представители которого вспоминали об Испании с тоской, плохо говорили по-французски и в тысячный раз спорили с друзьями об исторической необходимости создания журнала. Через несколько лет, став таким же непроницаемым, как и его предшественники, он научился относиться с ироническим безразличием к энтузиазму более молодых эмигрантов, а однажды — боль этого дня никогда не заживала в его памяти, — когда группа только что прибывших из Испании оживленно обсуждала на террасе очередной проект создания журнала, он принес из своей студии папку, где хранились прежние проекты, и с улыбкой вручил ее им.

В тот вечер, ожидая Долорес в вестибюле школы изящных искусств, Альваро отчетливо и ясно ощутил, что навсегда простился с молодостью.

Было, значит, нас трое: Тонет, Малыш Кордобес, фартовый такой парень, и я, Франсиско Ольмос Карраско, к услугам вашей милости. В порту, сеньор судья, сразу все видно, кто с чем и почему, без всякой бодяги, а позавчера вечером, то есть в понедельник, Тонет, Кордобес и я, мы, значит, крепко поддали с Маноло, это парень из Таррагоны — богач, у него целых двенадцать лодок, и он всегда носит при себе мех с тамошним вином, злым, как кровь быков Миуры. Когда пьешь с Маноло, никто тебе больше не нужен, всегда будешь доволен, потому и пристроился к нам один тип, Гомес Молина, бесстыжая его морда, никогда не упустит, где можно задаром выпить, и всегда подзуживает мужиков и над девчонками измывается, а язык у него такой, что — тьфу, господи! Клянусь вам, сеньор судья, собрались мы, значит, в понедельник вечером, позавчера, Тонет, Кордобес и ваш покорный слуга, встретились с Маноло, и вот сидим мы, едим, пьем вино, Кордобес разговаривает с девчонками, а я стал танго танцевать, и все так по-хорошему, все друг другом довольны, как и должно быть между людьми, которые с морем дело имеют, и вот появляется этот самый Гомес Молина, а морда у него — не дай вам бог во сне увидеть, и тут-то все и началось, сеньор судья, из-за этого гада, нужен он нам был, как рыбе зонтик, пришел и сразу к подружке Маноло подкатывается и давай такие анекдоты загибать, что она покраснела как рак, а Маноло — он добрый такой парень, телок и все молчит, а у меня уже мочи нет терпеть и не желаю я, чтобы при людях с Маноло и его девчонкой так бесстыдничали, и тогда я встаю и говорю этому Гомесу — он здоровый такой, — осторожней, мол, на поворотах, и он, правда, потом больше уже к ней не приставал, но рожу такую скорчил — бандит бандитом, и говорит мне: выйди-ка, мы на улице потолкуем, но Тонет и Маноло нас разняли, и мы гуляли вовсю, вроде ничего и не случилось, а потом Маноло ушел спать со своей, а мы с Кордобесом выходим, и Гомес Молина снова настырно так пристает: пойдем еще выпьем,а мы говорим: нет, а он вроде как глухой и опять за свое: я же заплачу, и зовет с собой в бар в Китайский квартал и начинает опять со зла поливать Тонета. Вы, говорит, каталонцы, никого не уважаете, и вообще, а Кордобес, чтобы беды не было, такси останавливает, и вот, представляете, мы опять втроем, и, конечно, Гомес Молина тоже с нами поехал, хотя и нужен он нам, как собаке пятая нога, едем, значит, в пятый район, и все было бы хорошо, как и обходится между людьми навеселе, — потому что завелись мы с этого таррагонского вина порядочно, вино это, сеньор судья, первый сорт, вам советую попробовать, все обошлось бы, говорю вам, вполне ничего, не зайди мы в бар, а там полно было этих субчиков, что от властей стараются держаться подальше, и все они вроде дружки этого Гомеса Молины, ну, там мы еще поддали, но тихо так, благородно, и если б не эта сволочь, этот самый Гомес Молина, ему петь, видите ли, захотелось, а официантка — гулящая такая баба, за словом в карман не полезет — показывает ему на объявление: петь и танцевать запрещается, и еще кое-что добавляет — тьфу, господи, даже слова-то ее повторить тошно,а Гомес Молина опять начинает насчет каталонцев прохаживаться и мамашу их поминать, ну, а хозяин бара сам каталонец и посылает нас по-каталонски куда подальше: сукины дети, говорит, ублюдки, вы уж извините, сеньор судья; в общем, значит, запахло жареным, и я, чтоб нам не перепало, выхожу с Тонетом на улицу, а этот Гомес Молина, представляете, сразу же за нами и опять — честить каталонцев, что никого они не уважают ни фига, и вообще, ну, вы понимаете, смотрю я на него и говорю: или ты заткнешься, или я тебе так врежу, что мама родная не признает, и дальше в том же духе, а он выхватывает перо, такое вот здоровое, лезвие так и блестит, а я достаю бутылку из-под пива, мне один малый ее на всякий случай дал, отбиваю у нее горлышко и наставляю на него, чем тебе не кинжал, и тут, клянусь вам всеми святыми, я даже до него пальцем не дотронулся, свистят в свисток, бросаются на меня откуда ни возьмись двое серых и трах меня дубинкой по голове; как я жив остался, даже и не знаю, хотя я, сеньор судья, к властям со всем почтением, и говорю им: это же не я, ну не я, это все сволочь Гомес Молина, он же каталонцев материл, но они и слушать не хотят и знай себе долбают дубинками меня по кумполу… Ну, а когда я очнулся, то никакого Гомеса Молины, ни Кордобеса, ни Тонета не было, а только трое таких же бедолаг вроде меня, и все мы, значит, в камере сидим. Что болит, спрашивает один, подожди немного, это еще только цветочки, мне в прошлом году так здесь всыпали, что я восемь дней на карачках ползал, а я им говорю, ни в чем я не виноватый вовсе, это же все один дерьмовый малый каталонцев честил и все такое, но никто меня не слушает, молчат все, и тогда я говорю одному: а ты здесь за что? А он мне, замели, мол, его с марафетом на улице Сан-Рафаэль, а я, говорит другой, спутался с двумя француженками, заплатили они мне вполне прилично, да вот эти гады из тайной полиции меня прихватили, бумаг при мне не было, я и попался, а третий, молоденький такой, прямо маменькин сынок, молчит все и на вопросы не отвечает, я у него опять спрашиваю, а он ни за что, говорит, это все ошибка, кто-то перепутал; сам ты перепутал, говорит ему марафетчик, я же тебя тыщу раз вечером у кино видел, педик ты; ну, а я, значит, проклинаю себя за такую невезуху, и тут дверь открывают, еще один входит, ему еще больше перепало, чем мне, и по-каталонски начинает так выражаться, что аж уши вянут, а потом говорит: вообще просто кемарил на скамейке на Рамблас, всего-то и делов, ничего такого не сделал, а два фараона с дубинками как взяли его сонного в оборот; будешь знать, говорит марафетчик, как дрыхнуть где не положено, ты что, не слыхал: если оборванцы на улицах валяются, это же неприятно для иностранных туристов, а мы теперь в европейцы вышли, дура, и нас, того и гляди, в «Общий рынок» принять могут; новичок так и вскипел: а иди ты, говорит, в общую задницу. И тут дверь опять открывается, и заталкивают к нам малого в заблеванном костюме. Я требую свидания с сеньором комиссаром, кричит маменькин сынок, он же мне сказал, чтобы я зашел к нему погодя, передайте ему, что я должен сообщить ему кое-что очень важное. Не волнуйся, детка, говорит ему марафетчик, отдыхай себе спокойненько, причешись как следует, глаза подведи, тебя же скоро снимать будут анфас и в профиль, если только они еще тебя в прошлый раз не сняли, ведь ты же известный на всю Барселону педик; оставьте меня в покое, кричит маменькин сынок, я хочу видеть комиссара; сколько же нас тут будут держать, это говорит уже тот, что спутался с француженками, а маменькин сынок стучит кулачками в дверь, марафетчик нам тут и говорит, что в десять нас всех посадят в тюремную карету и отвезут в полицейское управление, там нас сфотографируют, а потом отделают по первое число, так уж в управлении положено… Когда я снова проснулся, уже после девяти это было, меня всего разломило, а стражник открывает дверь, все мы на улицу выходим, перед этим нас по двое наручниками сцепили, садимся, значит, мы в машину, а там полно народу, все кричат: не толкайтесь, и один опять начинает материться, а потом машина поехала, из угла в угол бросает, мы ж там как сардины в банке были, а наручники мне в руку врезаются, и то и дело наш фургон останавливается, людей к нам все подсаживают, воздуха уже не хватает, сволочи, не толкайтесь, орет марафетчик, а в полицейском управлении нас выстроили и отобрали у нас авторучки, шнурки от ботинок, часы, ремни и бумажники; где же сеньор комиссар, не унимается маменькин сыночек, спускают нас в подвал, и тут мы видим, ведут парня, а он даже и не идет вовсе, двое серых его под руки волокут, мать родная, что же из него сделали, видно, это ворюга, говорю я, нет, говорит марафетчик, студент это, их позавчера, нескольких человек сцапали у бара «Каналетас», и стражник меня заталкивает в камеру, а я уже больше не могу, хватаюсь за ручку двери и ору, я же ни в чем не виноватый, это же все Гомес Молина, сука, он же был вдрабадан пьяный, и все каталонцев ругал, говорил про каталонцев, что они, мол, никого не уважают и вообще…

Во время одного из первых посещений кафе мадам Берже Альваро пригласили на устроенный старыми республиканскими партиями митинг, целью которого, как оповещала скромно отпечатанная на стеклографе программа, была «выработка единой политической линии, способной немедленно и навсегда покончить с пагубными раздорами, вызванными изгнанием и распыляющими силы эмиграции». В пригласительном билете было указано десятка два деятелей со смутно знакомыми Альваро фамилиями; тут были представители самых разных группировок.

За несколько часов до начала митинга Альваро бродил по Латинскому кварталу в компании юной голландки, одержимой страстью к нормандским воинам, черной магии и оккультным наукам. Он познакомился с нею случайно, стоя в очереди в библиотеке святой Женевьевы. Пропуская время от времени по глотку кальвадоса и изъясняясь на более или менее непонятном языке, она повлекла его за собой сначала в фильмотеку на улице Ульм (пришли они туда как раз в тот момент, когда кассу закрыли), потом на лекцию в клуб Четырех Ветров на тему «Кибернетика и современный человек» (во время лекции прелестное создание из Голландии вздремнуло немножко, а проснувшись, стало бурно аплодировать лектору, прервав его в середине выступления). Затем они очутились на собрании, созванном ЮНЕФ в знак протеста против плохого питания в студенческих столовых (эта манифестация была разогнана префектурой при помощи кулаков и дубинок, что, к счастью, несколько привело голландку в чувство), и под конец она затащила его в какой-то литературный салон, полный бледных юношей с газельими глазами, после чего совершенно неожиданно скрылась, оставив Альваро в обществе почтенной дамы лет шестидесяти, с накладными ресницами и крашеными волосами. Последовал обмен натянутыми улыбками и зондаж на тему: «Et vous écrivez aussi, sans doute»[75], затем собеседница осведомилась о национальности Альваро. «Ah, c’est bien d’être Espagnol»[76], — и это разверзло перед ним опустошающую бездну тоски, смятения и беспомощности.

Все остальное — вынужденный визит в кафе мадам Берже и последующее присутствие на митинге республиканских партий — было логическим следствием этого вечера, начавшегося при столь недобрых предзнаменованиях. Альваро, у которого шумело в голове после многочисленных p’tits calva[77]; стал приходить в себя, лишь когда очутился в вестибюле одного из залов парижской Академии, где величественно возвышался покрытый пылью бюст в камзоле и парике; подпись под ним гласила: «Жорж Луи Леклерк де Бюффон, 1707, Монбар — 1788, Париж». Собравшиеся в вестибюле испанцы, одетые в несколько поношенные пальто, казалось, ожидали прибытия подкрепления, прежде чем войти в негостеприимный и холодный зал, украшенный по случаю встречи красно-желто-фиолетовым флагом республики 1931 года.

Альваро сел на одно из мест в первых рядах и огляделся. Присутствующие — их было немногим более сотни — давно вышли из среднего возраста и, по мнению Альваро, приближались к шестому десятку. Некоторых он знал в лицо по кафе мадам Берже: старого полковника Карраско, который в ожидании дня, когда, наконец, восторжествует республиканская законность, вел тщательный подсчет своего жалованья с апреля 1939 года, учитывая при этом прогрессирующую дороговизну, вызванную девальвацией песеты, а также повышение в чин бригадного генерала, согласно выслуге лет; бывшего министра торгового флота, про которого злые языки в кафе утверждали, будто у него есть потрясающая флотилия игрушечных кораблей, которые плавают в ванне; двух арагонских анархистов — друзей детства Дуррути. Узнав Альваро, они поздоровались с ним легким наклоном головы. Социальное происхождение и профессию остальных установить было трудно. Двое мужчин в первом ряду были одеты с чрезвычайной тщательностью, отличающей представителей коммерции. Рядом с Альваро старик вытирал мокрый кончик носа заношенным красным платком. В зале сидело около дюжины женщин, был какой-то молодой человек в вельветовой куртке.

На эстраде зажегся свет. В тот же миг кто-то сзади швырнул в зал пачку листовок. Они взлетели вверх и посыпались на головы немногочисленным присутствующим. Альваро услышал чьи-то поспешные шаги, у дверей началась суматоха. Несколько человек из публики сорвались с мест и кинулись вдогонку за злоумышленником, успевшим уже выбежать из зала. Альваро поймал на лету один из листков и прочел: «СКАЖЕМ „НЕТ“ ПРОИСКАМ РАСКОЛЬНИКОВ!» На эстраду стремительно — не по летам проворно — взошел какой-то пожилой господин и попросил присутствующих сохранять спокойствие. «Дамы и господа, товарищи, — начал он зычным голосом, — мы убедительно просим извинить организаторов встречи за этот достойный сожаления инцидент, который отнюдь не является злобной выходкой какого-либо одного лица. Нет, это лицо выполняло приказ группы политиканов, боящихся больше всего на свете расстаться с весьма удобной для них позицией пассивного выжидания и бездеятельности и потому всячески препятствующих нашей инициативе, цель которой — восстановить согласие и сплоченность всех честных сил эмиграции». Раздались жидкие, но очень громкие хлопки, — видимо, сила была призвана в данном случае компенсировать малочисленность. Сосед Альваро влез на кресло и несколько раз прокричал: «Возмутительная провокация!» Полковник Карраско в негодовании что-то горячо объяснял толпившимся вокруг него дамам, грозя исчезнувшему смутьяну набалдашником трости. Экс-министр торгового флота и арагонские анархисты присоединились к преследователям. Через несколько минут они вернулись, размахивая в возбуждении руками и крича. «Призываю к тишине, господа, призываю к тишине, — настойчиво повторил зычноголосый человек с эстрады. — Дикая выходка, свидетелями которой мы сейчас стали, не должна внести смущения в наши умы, как и вызвать у нас мстительную жажду ответить бесчинством на бесчинство. Нас с вами привело в этот зал общее стремление разорвать порочный круг взаимной ненависти и мелочных раздоров, ибо они парализуют политические силы эмиграции. Героический испанский народ вот уже двадцать лет ожидает, когда же мы наконец создадим единую политическую платформу, самое существование которой нанесло бы сокрушительный удар по тем, кто ведет раскольническую политику и для кого кровь и страдания народа — это только…»

Публика шумно зааплодировала, прервав оратора. На эстраду поднялся тщедушный лысый человечек в очках. Его сопровождали два других старичка в темных, так же как и он, костюмах. Воспользовавшись удобной минутой, в зал на цыпочках вошли опоздавшие. Зычноголосый обернулся к трем старичкам, заулыбался и провозгласил:

— Среди нас присутствует один из великих творцов конституции 1931 года, бесстрашный паладин непобедимого дела нашей Республики, выдающийся полемист, доктор Карнеро, человек, стяжавший себе всемирную славу.

Зал ответил еще более шумными аплодисментами, доктор Карнеро поклонился направо и налево, затем встал за кафедру и вынул из внутреннего кармана своего длиннополого пиджака пачечку исписанной бумаги. Дождавшись тишины, зычноголосый продолжал свою речь. Прежде всего он заявил, что напоминать присутствующим о том, кто такой доктор Карнеро, — излишне. Это человек, который благодаря своим высоким духовным качествам и светлому уму снискал всеобщую любовь и восхищение. Уроженец Оренсе, сын бедных родителей, доктор Карнеро с самого раннего возраста познал все страдания и несправедливости, выпадающие на долю представителей национальных меньшинств в условиях феодального строя и реакционного монархического режима. Восьмилетним ребенком он уже работает в поле вместе с родителями, пытаясь своим детским трудом облегчить их тяжелое материальное положение, — и так до пятнадцатилетнего возраста. На мальчика обращает внимание сельский учитель Элисео Санчес, человек свободолюбивых убеждений, и обучает его чтению и письму. Юному Рафаэлю не исполнилось еще и двенадцати лет, когда учитель дал ему прочесть книгу незабвенного Бакунина, которой суждено было совершить в душе подростка подлинный переворот, — этот эпизод превосходно рассказан самим доктором Карнеро в его мемуарах «Закалка борца», опубликованных в Мехико и приобретших широкую популярность во многих странах мира. Начиная с этого момента доктор Карнеро настойчиво и целеустремленно читает произведения революционных писателей и публицистов, приобретая идейный багаж, учась владеть теоретическим оружием, столь необходимым в той неустанной битве, которой он посвятил впоследствии всю свою жизнь. Восемнадцатилетним юношей доктор Карнеро приезжает в Мадрид; все его богатство — мозолистые руки рабочего и благородное сердце патриота. Здесь, в Мадриде, он впервые подвергается аресту и знакомится на собственном опыте с мрачными тюремными застенками, этим оплотом бурбонской монархии. Доктор Карнеро мечтает о свободной Испании, об Испании, сбросившей цепи. Наглым угрозам мауровских[78] жандармов он противопоставляет твердость и цельность бесстрашного политического бойца, как об этом рассказано в великолепной сцене из первого тома названных «Мемуаров», несомненно хорошо запомнившейся всем здесь присутствующим. В двадцать три года доктор Карнеро выступает в газете «Ла баталья» с резкой статьей, беспощадно разоблачающей преступную, антинародную деятельность испанской церкви. С этого дня плодотворная публицистическая работа становится неотъемлемой частью жизни доктора Карнеро, которую он без остатка отдает общественному служению во имя торжества идеалов Республики и свободы. Вся его последующая политическая деятельность: борьба против офицерских хунт и диктатуры Примо де Риверы, выдающиеся заслуги в период утверждения Республики 31-го года, неутомимая работа на боевых постах, когда в 36-м году вспыхнул военный мятеж, это восстание преторианцев нашего времени, и позднее, в годы изгнания, — все это происходило уже на нашей памяти и является достоянием истории, ибо доктор Карнеро стяжал славу, не ведающую рубежей и границ: В этом вы сможете убедиться, если обратитесь к книге «Темная ночь Испании», произведению, созданному доктором Карнеро с целью преподать политический урок и указать верный путь новым поколениям испанцев, — как известно, взыскательная мировая пресса дала книге самую восторженную оценку. Вот почему присутствие доктора Карнеро в этом зале уже само по себе символично — оно символизирует собой пламенное братство, которое восторжествует в Испании завтрашнего дня, когда все силы эмиграции соединятся в едином стремлении освободить угнетенные национальности нашей родины, стонущие под сапогом кровавой диктатуры.

Вновь грянул взрыв рукоплесканий. Доктор Карнеро поблагодарил публику легким наклоном головы, старательно пристроил на носу очки и разложил на кафедре свои бумажки.

— Дамы и господа! — Обращение прозвучало с такой силой, что Альваро показалось, будто оратор говорит в микрофон. — Биографы рассказывают, что однажды ранним январским утром римляне были удивлены, увидав старца Микеланджело, который брел по улице, держась за стены домов. Его спросили, куда он идет, дрожа от холода и немощи, и он самым обычным тоном ответил: «Я иду в школу. Быть может, я там узнаю что-нибудь новое для себя». Шестидесятилетнего Хоакина Косту, нашего великого Учителя, парализованного вследствие полиомиелита, вызвали как-то раз в Мадрид, где ему предстояло выступить в палате депутатов с материалами, разоблачающими гнусный законопроект, состряпанный оголтелыми мауристами. Прямо с вокзала, не заехав даже в гостиницу помыться с дороги, этот благородный страдалец попросил отвезти себя в Атеней, где через несколько часов друзья нашли его ушедшим с головой в книги, целыми кипами громоздившиеся перед ним на столе…

Происходящее было ново и непривычно для Альваро, — однако удивление первых минут миновало, и он стал осторожно коситься по сторонам, наблюдая за реакцией слушателей, — своему впечатлению он не доверял, так как был слишком утомлен, да к тому же давало себя чувствовать и действие выпитых р’tits calva. Господин, открывший собрание, и оба компаньона доктора Карнеро заняли на эстраде места справа от трибуны и благоговейно внимали неторопливому течению речи оратора, их лица излучали тихий восторг. Старичок с красным платком, сидевший возле Альваро, расплылся в блаженной улыбке; полковник Карраско, опершись на набалдашник трости, казалось, окаменел от внимания. Его соседи одобрительно кивали головами, обмениваясь время от времени умиленными взглядами, выдававшими полнейшее единомыслие. Альваро остро ощутил свою непричастность к этому братскому сообществу и, ища спасения, устремил взгляд на экс-министра торгового флота: черты бывшего министра изображали самое неподдельное восхищение; со всей возможной почтительностью смотрели на оратора арагонские анархисты; парень в вельветовой куртке застыл, осклабившись, чуть ли не в экстазе. Молитвенная тишина царила в зале, как в церкви в минуты причастия, и чуть хрипловатый голос доктора Карнеро заполнял помещение, обретая то вибрирующую мелодичность, то металлическую резкость, то суровость, то драматические или насмешливые интонации.

— «Вашему интеллекту недостает тонкости», — заявил как-то Луису Бонафу́ некий читатель, изъяснявшийся весьма жеманно и походивший всей своей повадкой на выученика иезуитской коллегии. Титан Пуэрто-Рико (я имею в виду не только остров Антильского архипелага, но также популярное кафе на площади Пуэрта-дель-Соль) возразил: «С меня довольно и того, что интеллект мой достаточно мощен и с одинаковой силой проникает в глубь предмета и охватывает его вширь, а прочее меня нисколько не волнует». В высшей степени справедливая точка зрения: прочее додумываешь сам, оно — как бы мелочь на чаевые, пустяковое дополнение к сумме основных расходов. Хулио Ферри говорил, что талантливость по существу — зла. Но инерция и апатия не суть проявления доброты, нет, это проявления уклончивости и нежелания что-либо делать; иными словами, они равнозначны отречению человека от своей сущности, от самого себя, от солидарности с другими людьми, равнозначны тореадорской игре с принципами морали, неуважению к окружающему тебя миру. Политик и публицист должен обладать сердцем пламенным, как огнедышащий вулкан, и щедрым, как девственный тропический лес. Его мысли и чувства должны быть слиты воедино, спаяны намертво. Он должен действовать, не забывая, что политика — это сражение, вечный бой. Витиеватость изысканного красноречия, манерные украшения и финтифлюшки, быть может, и уместны где-нибудь в будуаре, в дамской парикмахерской или в гостиной, где собираются разряженные светские куклы, но им нечего делать на поле сражения и на ринге, там, где решаются вопросы, от которых иной раз зависят исторические судьбы целого века или народа, а ныне — и самое существование расселившихся по всей земле обитателей Ноева ковчега…

Публика упоенно ловила каждое слово, глядя на оратора почти с набожным благоговением. Альваро снова окинул взглядом господ, сидевших на сцене, полковника Карраско, старичка с красным платочком, экс-министра торгового флота, арагонских анархистов, юношу в вельветовой куртке и, не выдержав, закрыл глаза, отдавшись гипнотическому журчанию речи доктора Карнеро. Он был очень рад, что ему представился этот неожиданный случай проникнуть в совершенно непонятный для него и тем не менее реально существующий мир. После неудачной попытки попасть в фильмотеку и бесполезного стояния в очереди, после часов, зря потраченных на лекцию по кибернетике, на студенческий митинг ЮНЕФ, на посещение экстравагантного литературного салона это уже было что-то. В желудке у него бродили, вызывая изжогу, выпитые p’tits calva, они томили усталостью его глаза и голову, но он пытался настроиться на ту же волну, что и все эти исполненные восхищения, почтительности и внимания мужчины и женщины, одобрительно качавшие головой и улыбавшиеся так, словно у них была какая-то общая, бесконечно дорогая всем им тайна: хорошо поставленный, богатый оттенками голос оратора обволакивал, баюкал их.

— Нет, это не тот прямой и верный путь, о котором говорил Кларет. Брамин, полагающий, будто сила умозрения способна сделать его спасителем миллионов людей, если он заставит их заняться созерцанием собственного пупа, избрал ошибочный метод. Не молитвы, нет, энергия нервных клеток — вот что движет Историей. Четверть века назад полдюжины отважных энтузиастов попытались повторить в Испании чудо пророка Моисея. Подобно многим другим, они полагали, что держат в руке волшебный жезл, и стоит только ударить им по бесплодной скале, как из камня брызнет живая вода. Но они, эти испанцы, были не столько избранниками судьбы и чародеями, сколько персонажами Менье. Они, видите ли, полагали, что слова суть семена, что человеческая речь имеет какое-то значение, а писать — то же самое, что действовать. Начертав на своих скрижалях эти заповеди, наши реформаторы предприняли многотрудную попытку направить историческое развитие Испании в новое русло. А между тем действительность, окружавшая их, была далеко не обнадеживающей: вокруг простирались вековые тяжелые льды, над головами висела туча окаменелого мрака, воздух, которым они дышали, предвещал смерть от отека легких. Крестьяне в былые времена, устав от извечной безнадежной борьбы на своем неблагодарном клочке земли, в отчаянии бросали мотыгу оземь и падали рядом с ней на борозду…

Чудо наконец свершилось: помогли закрытые глаза, взгляд, обращенный внутрь себя; к невыразимой своей радости Альваро почувствовал, что его укачал, заворожил, насквозь пропитал, забрал в плен, окутал, как пеленою, убеждающий голос доктора Карнеро. Его вдруг переполнило горячее, опьяняющее сознание принадлежности к человеческому коллективу, спаянному едиными интересами, которые неведомы ему, но которым он теперь был привержен всем сердцем. И только об одном он глубоко сожалел: здесь не было юной голландки, а между тем ее умиротворяющее спокойствие и растительно-ясная чистота могли бы так чудесно увенчать для него это празднество человеческой солидарности, дружбы и мира.

— Нам не нужна вторая реставрация, — продолжал оратор, — нам не нужна монархия, которая вновь станет кормить нас сладенькими обещаниями. Вы хотите навязать нам второе Сагунто, а мы требуем предоставить слово испанскому избирателю, то есть всему взрослому населению страны, включая женщин. Пусть испанский избиратель сам выразит свое свободное, недвусмысленное, зрело обдуманное мнение. Любое иное решение вопроса попросту неприемлемо. После всего, что вынесли рядовые испанцы, постоянно унижаемые в своем гражданском и человеческом достоинстве, это было бы издевкой, которую они не снесли бы. Нет, уж лучше тупик, в котором Испания пребывает ныне. Теперь зло, по крайней мере, очевидно, оно пробуждает недовольство внутри страны и стремление оказать помощь недовольным извне, а это приближает час выздоровления. Реставрация монархии по существу не изменила бы политической атмосферы в Испании, это была бы мошенническая уловка, которая парализовала бы наши силы, внесла разброд в наши ряды. Она нанесла бы последний удар по нашим надеждам на нормализацию положения и установление подлинной демократии у нас на родине. И без того мы, республиканцы, идем на жертву, когда, стремясь к сохранению гражданского мира, в своем безграничном уважении к демократическим и либеральным установлениям, склоняемся перед волею народа, отступаемся от принадлежащей нам по праву главенствующей роли и соглашаемся предстать перед учредительным трибуналом Нации на равных условиях с нашим противником, режимом, царящим ныне в Испании. Но мы уверены: верховная власть Нации полностью подтвердит наше право…

Теперь уже можно было не пробегать взглядом по рядам слушателей, можно было не утруждать себя: он и с закрытыми глазами видел перед собой исполненные благоговейного пыла лица трех старичков на эстраде, и старика с красным платочком, и экс-министра торгового флота. Зачарованный, подобно всем остальным, текучею кантиленой, струившейся из уст доктора Карнеро, Альваро чувствовал себя неофитом, приобщаемым к некоему ритуальному таинству, или зрителем интересного спектакля, разыгрываемого, увы, на незнакомом языке. Во всяком случае, он был необычайно доволен, что день закончился для него этим незабываемым актом человеческого братства; его даже перестала мучить противная отрыжка от p’tits calva и несколько смягчилась грусть, вызванная отсутствием прелестной голландки, которую он жаждал заключить в страстные объятия. А неутомимый доктор Карнеро продолжал торжественно вещать, оттеняя каждую мысль выразительной жестикуляцией:

— Все усилия должны быть направлены на немедленное восстановление нашей дорогой, священной для всех нас Республики. Если же по причинам, от нас не зависящим, мы не сумеем этого добиться, пусть сама страна скажет свое веское и спокойное слово — в противном случае ни о каком восстановлении чего бы то ни было не может идти и речи. Вместе с тем, поскольку мы не можем стоять бесконечно перед трагической альтернативой отрицания режима и пренебрежения интересами народа, необходимо как можно скорее найти выход из тупика. Где этот выход, спросите вы меня… При наличии политической ситуации, когда ни монархические, ни республиканские элементы не обладают достаточным перевесом, чтобы утвердить себя, а будущий политический строй еще не вырисовывается со всей определенностью, власть поневоле приобретает неустойчивый, временный, переходный характер; ее задача состоит в обеспечении наиболее важных, наиболее существенных демократических свобод до той минуты, когда Нация миролюбиво, сознательно и свободно изберет ту форму правления, какую сочтет нужной, и поставит у власти людей, которые смогут лучше всего выразить ее интересы, подведут прочный фундамент под ее новые политические институты, осуществляя свою деятельность в условиях гласности и в полном соответствии с волей народа…

Альваро витал уже где-то в совершенных эмпиреях, среди серафимов и херувимов, прерогатив трона, высших принципов, полномочий, разделения властей, равных прав представительства, глаза его были сладко закрыты, во рту отдавало перегаром от p’tits calva, и он не обратил внимания на стук вновь открывшейся двери, поскольку в зал все время входили опоздавшие. Но на этот раз вслед за хлопаньем двери раздался громкий взбудораженный топот ног, и Альваро, удивленный и возмущенный не меньше, чем остальные, обернулся ко входу. Какие-то личности, опрокидывая стулья и разбрасывая пачки листовок, рвались к трибуне, где доктор Карнеро продолжал говорить, хотя никто уже его не слушал. В общем шуме и суматохе, среди визга женщин, площадной брани мужчин, треска оплеух и хряста зуботычин гремели выкрики вторженцев:

— Долой раскольников! Мумий — в музей!

На головы сидевших сыпались листовки.

— Старье на свалку!

— Хулиганство!

— Раскольники!

— Вон отсюда, негодяи!

— Всех вас — в музей!

Шум набирал силу, и Альваро, очутившийся в самой гуще сражения, вдруг увидел величественную фигуру полковника Карраско: с прытью офицерика, только что выпущенного из академии, полковник браво фехтовал своей заслуженной тростью, наседая на отступающего противника. Публика плотной стеной загородила проход. Попытка наглецов прорваться к трибуне потерпела провал, они пятились к выходу. Старичок с красным платочком вцепился одному из вторженцев в загривок и остервенело царапал его своими сухонькими пергаментными ручонками. В дверях потасовка вспыхнула с новой силой, замелькали кулаки, послышались ругательства, и на головы присутствующих опять посыпался дождь листовок — еще гуще прежнего. В последний миг кто-то из «негодяев» метнул в сторону эстрады тухлое яйцо. Описав идеальную параболу, снаряд с кощунственной точностью шлепнулся на ворох бумажек, разложенных оратором на кафедре, торжественной и строгой, как литургия.

Голова доктора Карнеро упала на грудь — он поник, сраженный непоправимостью постигшей его катастрофы. Смутьяны были выдворены, но публика не успокаивалась, люди кричали и спорили, не обращая внимания на зычноголосого господина, который патетически жестикулировал, призывая восстановить тишину.

— Товарищи… Дух согласия, объединивший нас в этот великий день…

— Конституция тридцать первого года мертва! — орал, взгромоздясь на стул экс-министр торгового флота. — И если мы хотим возродиться из пепла прошлого…

— Испанский народ скажет свое слово…

— Наши ошибки обязывают нас взглянуть…

— Только национальное единство поможет нам свергнуть…

Минутами рев в зале достигал оглушительной силы. Ораторы яростно потрясали воздетыми руками и, срывая голоса, перебрасывались репликами. С импровизированных трибун в разных концах зала провозглашались самые несхожие и противоречивые политические программы. Зычноголосый сделал последнюю, отчаянную попытку восстановить порядок: он неистово захлопал в ладоши и, воспользовавшись минутным затишьем, драматически воскликнул:

— Будем откровенны… Испанская эмиграция не выдвинула ни одного подлинно крупного деятеля, который смог бы объединить вокруг себя разобщенные, дезориентированные силы…

— Не выдвинула ни одного крупного деятеля?!

Вопрос прозвучал как гром среди ясного неба. Альваро увидал человека лет шестидесяти, стоявшего, подобно другим, на стуле. По стремительности и свободе жеста нетрудно было угадать в вопрошающем привычку к публичным выступлениям.

— А про меня вы забыли?!

Все смолкли, повинуясь властной интонации, с какой это было сказано. Сквозь муть, внезапно застлавшую глаза, Альваро увидел сжатый кулак и вздувшиеся на лбу синие вены.

— На выборах в кортесы в тридцать третьем году я баллотировался по избирательному округу Мансанарес и получил на шесть тысяч пятьсот голосов больше, чем кандидат реакционного блока, опиравшегося…

К горлу Альваро вдруг подкатила тошнота, он отрыгнул сильней, чем прежде, почувствовал во рту омерзительный вкус р’tits calva и выскочил в вестибюль, но до уборной добежать не успел — его вырвало. Припав лбом к тумбе, украшенной бюстом с надписью «Жорж Леклерк де Бюффон, 1707, Монбар — 1788, Париж», он обильно и долго извергал содержимое своего желудка, и какая-то старушка в черном, судя по виду, деятельница Армии спасения, сострадательно смотрела на его муки, — она забрела сюда случайно и спешила покинуть зал, в недоумении и страхе перед столпотворением, которое там происходит. Подойдя к Альваро и похлопывая его ласково по плечу, она повторяла с акцентом, выдававшим в ней русскую:

— Alors, jeune homme, ça ne va pas?[79]


Они назначили встречу в кафе на углу, метрах в двадцати от дома, где жил адвокат. Когда подошли Артигас и Пако, Антонио прогуливался по противоположному тротуару, нетерпеливо покуривая сигарету. Завидев их, он помахал рукой и пересек улицу. Темный макинтош и портфель придавали ему вид конспиратора с карикатуры.

— Будь я полицейским, я бы тебя немедленно задержал, — сказал Пако. — Больно уж подозрительный вид. У тебя что, надеть больше нечего?

— А так чем плохо?

— Волосы бы хоть остриг… Попомните мое слово, погорим мы из-за твоего дурацкого вида, все погорим.

— Зря ты это, — возразил Антонио. — Наружность абсолютно безобидная. Только сейчас сидел в автобусе с парочкой серых. Даже развлекался: под самым носом у них доставал из портфеля лист с подписями — ухом не повели.

— Прыгай, прыгай — допрыгаешься. И с шевелюрой распростишься, будь спокоен. Они тебя, когда сцапают, первым делом остригут наголо.

— Есть вести от Энрике? — спросил Артигас.

— Нет, ничего.

— Моя сестра была у его матери. Знаешь, что ей старуха сказала? — Артигас смотрел на него в упор. — Что во всем виноват ты.

— Я?

— Ты, любезный, ты. Такую закатила речугу, битых три часа разорялась. Дурные товарищи!.. Безбожные книжки!.. Сестра от нее еле ноги унесла.

Они облокотились на стойку бара, и Пако заказал три кофе.

— Пишущую машинку выкупил?

— Выкупил.

— Надо поскорей размножить. Если еще кто подпишет, впечатаем потом.

— В час у меня встреча с Гаспарини.

— Я перешлю текст Альваро, чтобы передал во французские газеты.

— Альварито… — произнес Антонио. — Хотел бы я знать, где его черти носят… Перемахнул через границу — и все, как в воду канул.

— Слишком много ты от него хочешь. Я думаю, он про отца родного забыл, не то что про нас с тобой. Один с нашего факультета заходил к нему в Париже, говорит: пьет без просыпу.

— Ему теперь все до лампочки, мы и наши дела, — заметил Пако. — Испохабился в своем Париже.

— Бросьте, ребята, чего вы на него взъелись… Сами же не видали?

— Не верится? — спросил Артигас. — Люди зря болтать не станут. Ты у Пако спроси, он подтвердит, он слышал, когда тот рассказывал.

— Ладно вам… Зачем мы сюда пришли? Встретиться с кем надо или Альваро косточки перемывать?

— И то верно, — согласился Артигас. — Закругляйтесь, ребята, опоздаем.

Пако заплатил за кофе и, выйдя на улицу, показал пальцем на деревянную скамью.

— Я буду ждать тут.

— Ты что?

— А то, что втроем — это уже целая делегация.

— Ну, конечно, ты, как всегда, в кусты, — сказал Артигас.

— Оставайся ты, если хочешь. С Антонио пойду я.

— Нет. Пойдем мы с Артигасом. А ты подожди здесь.

Пако следил за ними, пока они не скрылись в парадном. По бульвару мирно шли люди. На перекрестке, где переход, стоял на тумбе полицейский-регулировщик и с театральной аффектацией величественными мановениями рук дирижировал отнюдь не бойким в этой части города уличным движением. Толкая перед собой коляску с младенцем, проплыла кормилица. Две дамы, в мантильях и с молитвенниками в руках, шушукались о чем-то, возвращаясь из церкви. Прошел, опираясь на трость с серебряным набалдашником, тщательно одетый пожилой господин. Судя по всему, люди были довольны жизнью, от них веяло спокойной уверенностью, словно некая каменная стена ограждала их от любых неприятных неожиданностей, и тот мир, в котором они обитают, был изначален, вечен, и конца ему не будет, ибо он неустанно повторяет себя и тем самым увековечивает. Пако в нерешительности постоял перед скамейкой, потом опустился на нее, вытащил пачку «Румбо» и закурил. Щупленький человечек в потертом габардиновом плаще, сидевший рядом, читал себе под нос газетные заголовки. «В Сан-Себастьян-де-лос-Рейес Маноло Куэвас и Карлос Риберо стяжали право на уши»[80]. Пако представил себе, какую рожу скорчит Тускетс, когда узнает о цели их визита, на лице его появится сокрушенное выражение, а глаза забегают от страха: «Поверьте мне, в условиях Испании тщетно и пытаться…» По тротуару напротив типичная «средняя» горожанка вела за руку светловолосого мальчика, нарядного, как картинка из модного журнала. Пропуская два вынырнувших слева такси, регулировщик остановил машины, спускавшиеся с площади Каталонии. Человек в потертом плаще не мог оторваться от своей газеты. «В Сан-Себастьян-де-лас-Куэвас Маноло Рейес и Карлос Риберо стяжали право на уши». Прошла влюбленная парочка, мальчишка протащил ящик с бутылками, проплыла еще одна женщина в костюме кормилицы, толкая перед собой колясочку. «Средняя» горожанка исчезла вместе с мальчиком в дверях галантерейной лавки. Полицейский продолжал регулировать движение жестами заводной куклы. «В Уши-де-лас-Куэвас Маноло Риберо и Карлос Рейес стяжали право на Сан-Себастьяна». Откинувшись в кресле и потягивая вино из кубка в стиле Карла V, адвокат скорбел о горестной участи своих соотечественников: «…все это бесполезно, друзья мои… Бедная Испания!» Двое вооруженных полицейских, стоявших на посту у дверей банка — «Оборотный капитал 2000000000 песет», — подошли к газетному киоску поболтать с продавщицей. «В Маноло-де-лос-Карлос Сан-Себастьян Уши и Рейес Куэвас стяжали право на Риберо». Сигарета показалась ему противной, он бросил ее и закурил другую. Мимо все шли и шли барселонцы, видимо, очень довольные прогулкой и счастливые сознанием, что сегодняшний день точь-в-точь такой же, как и все остальные, что он не чреват опасностями перемен или нежелательных потрясений. А насчет застенков жандармерии, так мало ли какие дурацкие недоразумения случаются на белом свете: даже при самой отличной настройке возможно появление помех и шумов, способных на какой-то миг нарушить идеальное звучание даже самого лучшего радиоприемника. «В Куэвас-де-Сан-Маноло Себастьян Карлос и Уши Риберо стяжали право на Рейеса». Обе кормилицы, стоя у своих колясочек, вели оживленную беседу. «Средняя» испанка вышла из лавки, держа за руку своего нарядного мальчика, и остановилась у газетного киоска. А в доме напротив, на одном из этажей, бывший глава Каталонской автономной республики извергал потоки слов: «Каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает…» Нынешний порядок вещей никогда уже не изменится, твердая рука предусмотрительнейшего из кормчих ведет корабль надежным путем, так что судно никогда, никогда не наскочит на непредвиденный риф. Кормилицы, дети, влюбленные, «средние» горожанки могут спать спокойно, могут даже спать на ходу, могут видеть сны на ходу, могут жить во сне и спать в жизни, могут в спячке провести всю свою жизнь, — счастливые винтики безупречно работающей машины, бессмертные в силу бессмертия механизма, следящего за стереотипностью и точной симметрией каждого их движения. «В Сан-Риберо-де-лос-Себастьян Уши Рейес и Риберо Маноло стяжали право на Карлоса». Человечек перехватил его косой взгляд и желчно сложил газету.

Почти в ту же секунду из парадного вышли Антонио и Артигас. Они о чем-то возбужденно спорили. Заметив издали Пако, Антонио остановился и стукнул кулаком по ладони.

— Ну и сволочь, ох и сволочь!

— Что такое? — спросил Пако. — Подписал?

— Потаскухин сын! — Антонио вскинул дымящиеся яростью глаза на балконы адвокатской квартиры и зло сплюнул. — Не захотел, паразит!


Кафе мадам Берже представляло собой четырехугольный зал площадью около восьмидесяти квадратных метров. Тут было девять столов и три десятка стульев, — правда, число стульев иногда доходило до тридцати пяти. Вдоль стен стояли две длинные скамейки. Освещалось кафе лампами дневного света, на стенах висели зеркала, керамические кувшинчики для цветов, прейскуранты, реклама всевозможных вин и непременный текст закона «О мерах против лиц, появляющихся в общественных местах в нетрезвом виде».

Хотя контингент посетителей с течением времени претерпевал некоторые изменения, все же человек, вернувшийся в Париж после нескольких лет отсутствия, мог быть уверен, что, завернув к мадам Берже, встретит в ее заведении немало знакомых лиц. Представители различных археологических пластов по-прежнему неутомимо выступали с нескончаемыми монологами об Испании и об испанском народе, не слушая чужих монологов, — со стороны это походило на радиомешанину в эфире, когда на одной волне звучат обрывки передач разных станций.

Репертуар забавных случаев и трагических историй был все тот же, и посетителя, давно не заглядывавшего к мадам Берже, охватывало странное ощущение, точно время остановилось.

Но даже и в те вечера, когда Альваро не бывал в кафе, — а это случалось, если им овладевал очередной приступ безволия и он валялся на диване, дожидаясь возвращения Долорес и тупо глядя на старые, подпертые контрфорсами дома улицы Вьей-дю-Тампль, — даже за глаза Альваро мог свободно и точно воссоздать разговоры завсегдатаев, словно бы слышал их собственными ушами.

— Декларация Бестейро застала меня на фронте под Альбасете. Деревню окружили марроканцы, и я спрятался у приятеля — его сестра была фалангистка…

— У меня тоже был такой случай накануне восстания в Фигольсе, при втором правительстве Асаньи…

— Подамся, думаю, на Альбасете, и вдруг по радио передают, что Мадрид пал и фашисты победили…

— …Барселонский профсоюз послал меня уполномоченным, вести переговоры с представителями хозяев…

— …а дом у них как раз рядом со столовой общественного призрения, я и подумал: а вдруг подведу приятеля, нехорошо выйдет. Не предупреждая, вылез ночью через окошко — и ходу…

— …Добрался до станции, и надо же: сунулся на платформу, а там — отряд гражданской гвардии. Лейтенант у них был по прозвищу Паленое Рыло…

— …шутка ли, всю провинцию пёхом протопали, я да еще двое из нашей дивизии, оба коммунисты…

— …а гад такой, хуже прилипчивой заразы, и через весь лоб — шрам вот этакий: повстанцы Абдель Керима удружили. Бог шельму метит…

— …идем через Мадригерас, селение есть такое, и вдруг сзади: «Стой, ни с места!..»

— …мы его после, в начале войны, расстреляли…

— …мы как припустим бежать, куда твоя гончая — со всех ног. Думали: фалангисты…

— …Не успел на платформу соскочить — жандармы! Тычут карабинами в морду…

— …и вдруг слышу — голос знакомый. Гляжу, силы небесные, комиссар нашей бригады, переодетый. Не знаю, где уж он себе раздобыл форму Иностранного легиона…

— …Паленое Рыло мне и говорит: «А ну, марш! Сам тебя поведу, сукин сын, мать твою так-разэтак»…

— …Точь-в-точь, как у меня вышло в Архелесе…

— …его звали Педро Оливейра и взяли в плен вместе со мной в Альбатере, а потом он бежал и теперь в Мексике…

— …А я уже знал, какие шуточки этот солдафон откалывает, чтобы позабавиться…

— …те два сенегальца надумали у меня часы отнять. Золотые. Приглянулись им, видишь…

— …Да, да, комиссар Пятой. Из Эстремадуры он был, черный, как жук, вылитый цыган…

— …Ну, думаю, сволочь, пристрелит меня сейчас, «при попытке к бегству»…

— …это память мне от Санчеса Паскуаля, депутата от левых республиканцев…

— …Ну вот, а Оливейра, я уже говорил, раздобыл себе форму Иностранного легиона…

— …и свалит все на НКТ[81], как было с беднягой Пепито Бланко…

— …он умер в военном госпитале в Таррагоне, за месяц до прихода фашистов, и перед смертью мне их подарил…

— …Вот точно такая история вышла у меня с одним французом в Миранда-де-Эбро, он…

— …Оливейра пошел и говорит мне…

— …поворачиваю за угол, а навстречу патруль штурмовой гвардии — носом к носу…

— …выхожу из душевой, а сенегальцы уже у дверей караулят…

— …перевалил через Пиренеи — и в Северную Африку…

— …в Масарроне у меня друг живет, а у него моторная лодка, как раз на четырех человек…

— …под командой сержанта республиканской армии, его звали Гонсалес Мирет…

— Eh, tua, Espanol, fe vuar ta montre[82].

— …они и подружились потому, что никто больше у нас в бараке не понимал, чего он там на наречии на своем лопочет…

— …Со мной, братец, в Брунете еще и не такое было…

…Дни, недели, месяцы, годы уходили на воспоминания, споры, разглагольствования, брань по адресу французов, на перетряхивание изрядно запылившегося прошлого, на пророчества о неминуемом, близком крушении режима; все говорили, никто никого не слушал. И теперь, когда Альваро вернулся на родину, все слышанное в кафе мадам Берже вновь проходило перед ним так же отчетливо и живо, как в далекие вечера, когда он лежал на диване у окна мансарды и смотрел на тихо уходящую в сумерки перспективу серых крыш и труб, совершенно такую же, как у Карпаччо. И вновь он с горечью говорил себе: эгоцентризм, зависть, злая взбалмошность у нас, испанцев, в крови, мы впитываем это с молоком матери; и если в Испании царит нетерпимость, причиной тому прежде всего то, что в глубине души каждый испанец предан манихейской ереси. И, отрезанный от мира океаном ночи, лишний и ненужный, неизвестно зачем живущий на свете, растение без корней, Альваро со смешанным чувством горестного изумления и злорадного отвращения приходил к выводу, что в Испании нечем дышать оттого, что испанцы сами отравили ее своим дыханием.


«„Зарвались“ на этот раз мнение было единодушным они зарвались невероятно просто невероятно тем более что речь идет не о каких-то никому не известных личностях а о молодых людях из лучших семейств сыновьях мучеников и жертв красного террора людей столько выстрадавших в годы войны мало того, все эти юноши получили образование в дорогих коллежах и были воспитаны в истинно католическом духе кое-кто даже принадлежал к числу благоговейных чтителей Непорочного сердца девы Марии и по обету ревностно исполнял все благочестивые упражнения установленные церковью для святых Первых пятниц каждого месяца а несколько лет спустя окончив коллежи они в безукоризненно сшитых смокингах появлялись в ложах театра „Лисео“ были деятельными участниками юношеской Музыкальной ассоциации вращались в высшем барселонском свете встречались со сливками нашего общества их можно было видеть и на манеже Конно-спортивного клуба и в плавательных бассейнах Королевского клуба любителей поло повсюду где бывали наши дочери очаровательные скромные девушки из состоятельных семейств проводившие время в кругу прекрасно воспитанных молодых людей в будущем известных врачей солидных адвокатов дипломатов высшего ранга а также достойных наследников отцовских шелкоткацких и тюлево-кружевных фабрик предприятий высокодоходных и процветающих несмотря на все непостоянство конъюнктуры и волнения вызванные проведением в жизнь государственного плана стабилизации и вопреки печальным последствиям сокращения банковских кредитов сокращения явившегося причиной стольких трудностей стольких огорчений и слез и вот среди высокодостойных представителей нашего молодого поколения непременных участников любительских спектаклей и завсегдатаев киноклубов быть может втайне вздыхающих о благонравных чистых и целомудренных выпускницах католических школ „Асунсьон“ или „Хесус и Мария“ затесалось несколько растленных потерявших совесть юнцов и подумать только что наши дочери эти невинные создания могли попасть под влияние слизняков которым дай только волю и они уничтожат весь цветущий сад нашей родины ибо для них нет ничего святого мы с вами согрели на своей груди ядовитых змей воспитали воронов готовых выклевать нам глаза расточителей и мотов которым ничего не стоит пустить по ветру зорко охраняемый капитал нашего достоинства капитал нашего упорства капитал нашей чести капитал нашего доброго имени капитал всего нашего капитала иными словами пустить по ветру все нравственное богатство и все имущество самых родовитых самых уважаемых семейств нашего города создавших себе состояние на Кубе на Филиппинах во время Всемирных выставок 1888 и 1929 годов дрожавших за свою жизнь и добро перед „пистолетчиками“[83] ФАИ и этими волками в овечьей шкуре окопавшимися в каталонском Генералидаде[84] и в правительстве Республики 31-го года будь она трижды проклята автономисты видите ли да может мы наши национальные обычаи любим покрепче чем они и уж во всяком случае отплясывать по воскресеньям сардану в каталонских шапочках с кистью мы умеем не хуже их но разница в том что когда мы отправлялись в их вожделенный Париж времен французского Народного фронта мы прежде возносили благодарственную хвалу богоматери Монсерратской оградившей нас от подобных политических экспериментов и эти молитвы были первым шагом на пути в Главную ставку в Бургосе на пути к победному возвращению вместе с марокканскими маврами и союзными христианами к триумфальному маршу с вытянутой вперед по тогдашнему обычаю рукой мы страстно желали победы немцам обожали музыку Вагнера снарядили героическую „Голубую дивизию“ на благородный подвиг окончательного искоренения коммунизма в многострадальной России подписывались на журнал „Сигнал“ и регулярно ходили смотреть кинохронику фирмы „УФА“ а потом после 45-го стали подписываться на бюллетень американского посольства и нарядный красочный „Лайф“ издаваемый на испанском языке мы пережили глубочайшее разочарование ибо ошибки Адольфа Гитлера при всех его благих намерениях оказались роковыми мы были поражены ужасом узнав о зверском убийстве Муссолини и благодарили бога за прозорливость нашего непобедимого вождя чья высокая государственная мудрость обеспечила мир Испании и стала надежным залогом нерушимости нашего социального порядка ибо доколе власть пребудет в руках каудильо никто не посмеет посягнуть на наши священные социальные установления он надежно оградил нас от всех непредвиденных случайностей судьбы это мы били стекла в Британском институте в день когда послы иностранных держав покидали нашу страну мы горды нашим непримиримым иберийским индивидуализмом ибо он ярчайшее выражение нашего духа и наше отличие от других испорченных и вырождающихся наций мы с энтузиазмом взираем на грандиозные манифестации в поддержку нашего режима и всем сердцем приветствуем марши протеста против происков наших врагов мы радовались заключению испано-американского соглашения благослови его господи и конкордату с Ангельским Пастырем оплотом догмата о деве Марии нашим святым отцом преисполненным любви к своим невинным агнцам и детям папою Пием XII который будет в грядущем сопричислен к лику святых какая великолепная увертюра к нашему триумфальному вступлению в НАТО мы оградили себя протекционистскими тарифами ибо без них в Европе „Общего рынка“ не проживешь и наконец стали европейцами у нас даже официально разрешено женщинам появляться на пляжах в „бикини“ на наших экранах демонстрируются фривольные французские фильмы а в кабаре устраиваются полуподпольные вечера стриптиза но только теперь мы спохватились и содрогнулись от ужаса перед лицом всепроникающего зла ведь оно могло но господь не допустил этого могло увлечь в пучину любого из наших детей опасные книги неореалистические фильмы встречи с ловко замаскированными вражескими агентами и впрямь от заразы нет спасения именно на нее и ссылаются отцы совращенных молодых людей их чувства их стыд понятны но попытка обелить негодяев не имеет оправдания никакие родительские слезы и уверения тут не помогут сколько бы эти отцы-ротозеи ни твердили будто их бедные дети ни в чем не повинны будто их вовлекли обманом а сами они якобы не сознавали что делают и на что посягают и не подозревали что нити преступной организации ведут за границу мы знаем чей приказ выполняли эти слизняки они руководствовались подстрекательскими лозунгами изрыгаемыми в эфир „Пиренаикой“[85] им посылало инструкции эмигрантское отребье шайка обанкротившихся политиканов и уголовных преступников пытающихся вести извне подрывную деятельность против наших социальных и государственных устоев их поддерживала гнусная горстка мошенников предателей и озлобленных нигилистов внутри страны эти потерявшие совесть юнцы ни перед чем не останавливались они покрыли позором седины своих отцов в молодости сражавшихся в отрядах соматена[86] активных сторонников переворота Примо де Ривера жертв бесчеловечных гонений в годы Республики героев примкнувших в Бургосе Сан-Себастьяне Саламанке к нашему великому освободительному движению германофилов до самой смерти Адольфа Гитлера и страстных американофилов после смерти Рузвельта членов всевозможных почтенных общественных организаций жертвователей никогда не скупившихся на дела благочестия не остававшихся глухими к нуждам церкви и католических миссионерских орденов мы пытались отвернуться от фактов поверить невероятному ибо нас переполняло сострадание к несчастным отцам и к нам самим ведь беда будь на то воля божия могла посетить и наш дом мы ставили себя на место этих людей так горько униженных своими отпрысками которые втоптали в грязь трижды священное родительское имя и с чувством глубочайшего душевного потрясения думали когда же наконец будет положен предел распространению страшного вируса и подлым вражеским проискам да ибо перед нами именно враг улики собранные полицией да поможет ей во всех начинаниях ее святой патрон архангел Гавриил не оставляют места для сомнений какие могут быть сомнения если полиция у нас организация образцовая вдохновляемая в своей деятельности свыше споспешествуемая во всех своих акциях покровительством небесного посланца господа нашего и если наш народ надежно огражден от любой опасности и все наше общество может вкушать плоды спокойствия и порядка чем мы обязаны неусыпной зоркости самоотверженности беззаветной бдительности нашей полиции хотя разумеется полиция не может нам выдать гарантии на все случаи жизни и по правде сказать скандальные происшествия запятнали доброе имя далеко не одной порядочной и благосостоятельной семьи то мы вдруг узнаем что жена с лучшим другом своего лучшего в городе дома наставляет рога мужу то выясняется что наследник богатейшего состояния безнадежный гомосексуалист то оступится по неопытности какая-нибудь юная наследница и бедняжке спешно приходится предпринимать путешествие в Швейцарию но в конце концов все это не более чем мелкие вполне извинительные грешки и мы поступаем благоразумно предавая их забвению ибо человеческая природа слаба и легко поддается соблазнам плоти а на грех ума не напасешься с кем не случается только надо уметь предавать забвению и не вспоминать даже если до вас дойдет какая-нибудь из ряда вон выходящая пикантная история знаете ли из тех что смакуют и пересказывают во всех гостиных бедные наши стыдливые скромницы-жены у них когда они такое слышат сердце заходится и поверите до того сладко заходится что жуть пробирает но на сей раз речь идет о проступке столь возмутительном что его не загладишь никаким раскаянием никаким обещанием исправиться в скандале замешаны молодые люди из лучших семейств пользующихся всеми благами социального мира и единения царящими в нашей стране мира и единения которых не ведали ни наши отцы ни деды и мир этот столь полон столь всеобъемлющ что молодому поколению он представляется чем-то само собой разумеющимся а между тем он отнюдь не есть что-то само собой разумеющееся нет он подобно драгоценному цветку взлелеян неусыпными заботами человека который бодрствует день и ночь на своем посту и стоит на страже основ нашего общественного порядка мы же никак не желаем отрешиться от своего национального порока критиканства и зачастую испытываем недовольство нам видите ли мало того что есть нам подай птичье молоко но при всем том следует признать что единственное чего мы не теряем это надежды она живет в нас до последнего вздоха а когда к надежде присоединяется вера и любовь это уже немалая ценность ценность которая высоко котируется на бирже духа и общим знаменем нашей молодежи при всей ее требовательности было и останется навсегда одно-единственное имя обладающее поистине магической силой воздействия на сердца имя гремящее подобно торжественной клятве на всем пространстве Испании на этой гигантской растянутой шкуре боевого быка имя гордо вознесенное к небу непобедимый меч мудро указующий нам подобно негасимому семафору новые пути в обход черной бездны парламентаризма и свободы печати дабы мы тихо и мирно могли дожить до времени когда в своем любовно свитом коконе вырастет и достигнет зрелости юный отпрыск и наследник нашей двухсотлетней королевской династии которому предстоит разумеется не скоро очень не скоро обеспечить преемственность власти и нерушимость социального мира в нашей стране мы знаем молодость и прекраснодушие суть синонимы мы знаем что энтузиазм даже дурно направленный отличительнейшая черта тех семейств которые из рода в род подавали нации высокий пример инициативы как во внешней торговле так и в банковском деле и в организации страховых обществ но бывают случаи когда молодость прекрасное воспитание и богатство не извиняют а лишь усугубляют вину юнцы взявшие на себя роль уличных агитаторов шептунов и распространителей заведомо лживых слухов и выдумок порочащих нашу страну выродки которые могли оказаться и нашими сыновьями или в будущем мужьями наших целомудренных добродетельных дочерей но благодарение богу не являются и не станут ни тем ни другим несмотря на всю симпатию которую мы питаем к их глубокопорядочным родителям чью скорбь искренне разделяем эти потерявшие стыд отщепенцы должны получить по рукам да так чтобы другим наперед неповадно было надо положить конец оголтелым попыткам вновь открыть дорогу в нашу страну мутному потоку ожесточенных фанатиков которые мечтают отбросить нас назад к мрачным временам кровавого рабства и мы требуем жестоко наказать тех кто забыл об элементарной признательности и благодарности кто в своем безумии хочет вновь ввергнуть нас в пучину чуждой нашему народу демократии в омерзительное царство торжествующего плебея перечеркнув одним взмахом руки духовные ценности тысячелетней цивилизации бывшей на протяжении веков славой и светочем Истории цивилизации простершей свое благотворное влияние на весь мир ибо это она открыла и заселила новые материки водрузила на них святое распятие воздвигла величественные соборы подарила диким странам книгу и плуг пшеничный колос и испанский язык навсегда поселила в каждом испанском сердце нетленное чувство национального достоинства и независимости а эти люди в своем бесплодном негативизме не только посягают на наш мир и покой они видите ли желают установить какой-то иной мир исходя при этом из своего предвзятого революционного взгляда на человека тогда как человек это всего лишь творение божие вот почему мы должны еще больше повысить нашу бдительность и в борьбе с этим вирусом никакие предупредительные меры не могут считаться чересчур крутыми мы кто поистине родился вторично в тот великий день который ныне с дистанции лет предстает перед нами во всем своем величии подобно горной вершине поднявшейся на водоразделе исторических эпох мы знаем что все взращенное и расцветшее по нашу сторону водораздела уходит корнями в недра этого могучего горного массива питается неиссякающими чудесными источниками национального героизма да мы не боимся говорить о чудесных источниках о чуде ибо что иное как не чудо подняло нас из могилы и вернуло к жизни что иное как не вмешательство божественной благодати укрепило наш дух одарило сверхъестественной силой воли подняло и воскресило для славы дабы мог воссиять соизволением и милостью Господа и Пресвятой девы тот великий день незабвенный во веки веков».


Завсегдатаев кафе мадам Берже иногда поджидали сюрпризы.

Вообще-то разговоры велись довольно однообразные. Переворошив в памяти прах гражданской войны, переходили к обсуждению нынешнего бедственного положения Испании и последних событий. Разогнана студенческая демонстрация. Недовольство фалангистов — они даже петицию подали. Упали закупочные цены на испанские оливки. Заявление личного совета принца дона Хуана Бурбонского. Итоги формулировались четко и категорически: «Франкистский режим разлагается на глазах», «Судорожные маневры диктатуры свидетельствуют, что она уже неспособна противостоять растущему натиску объединенных сил трудящихся», «Испанская экономика — корабль без кормила», «Внутренние противоречия обостряются». Слова висели в продымленном воздухе, как магические заклятья, вся сила которых — в повторении. На откидной доске стойки дремал, свернувшись клубком, черный кот мадам Берже. За окном, на улице Ансьен-Комеди, шла мимическая сцена между двумя бездомными: мужчина и женщина расположились на ночь над отдушиной метро и все время о чем-то спорили; видимо, они принесли эту ссору из каких-то очень далеких времен и все обвиняли друг друга в чем-то и что-то запальчиво друг другу доказывали; похоже было, они сейчас плюнут и разойдутся в разные стороны, но разойтись они никак не могли и вдруг с неожиданной нежностью принимались мириться, чтобы через минуту начать все сначала.

Однако в иные дни молодежь из самых верхних археологических напластований ни с того ни с сего вдруг покидала гладко укатанные тракты политических дискуссий и пускалась — никто бы не мог сказать, почему это происходило, — в воспоминания о своих любовных приключениях, доводя их таким образом — как бы мимоходом, разумеется, — до сведения прочих посетителей кафе. Пестрая вереница амурных похождений неопровержимо подтверждала наличие у рассказчика завидного темперамента.

В один из таких вечеров, когда, казалось, были преданы забвению все беды Испании и никто не хотел возвращаться к давно пережитой, навязшей в зубах горечи прошлого, компания молодежи пригласила Альваро поразвлечься.

Это случилось вскоре после приезда Энрике. Приглашение исходило от двух мадридцев из студенческого городка. Энрике познакомился с ними во дворе тюрьмы в Карабанчеле, недели за две до своего освобождения. Один из них, долговязый, предложил собраться в ателье своей приятельницы, художницы-норвежки: она нимфоманка, курит марихуану, и у нее вышла какая-то темная история с торговцем наркотиками, — словом, норвежка теперь редко бывает в ателье и разрешила своему другу пользоваться помещением, когда ему угодно. Остается только позвонить девочкам, уверял он, и можно закатить шикарный пижамный бал, а уж там все пойдет как по маслу. В ателье есть радиола и куча пластинок, вина — залейся, хватит на целый полк.

Долговязый отправился за ключом, а остальные вместе с Альваро двинулись в бар «Ром с Мартиники». Настроение у всех сразу повысилось, они шли весело взвинченные, словно ватага школяров, впервые рискнувших отведать в известном заведении запретный плод. В их воображении теснились картины любовных забав. А над их головами простиралось тусклое, затянутое мутью парижское небо. С рынка на улице Бюси доносились выкрики торговцев, громко расхваливающих свой товар.

— Ты куда? — спросил Энрике.

— Куплю сигарет и позвоню Мишель. Она любит такие сборища.

— Ладно. Мы будем на террасе.

Альваро свернул на бульвар Сен-Жермен, дошел до «Old Navy» и из телефона-автомата набрал номер улицы Бельвиль.

— Алло.

Голос Мишель прозвучал у самого его уха, печальный, мягкий, благоуханный, чуть сонный.

— C’est moi.

— Je suis fatiguée. Ça fait plus de quatre heures que je regarde la lampe au plafond sans fermer les yeux. C’est tellement crevant… Je ne sais pas si je tiendrai jusqu’au bout.

— Pourquoi la regardes-tu?

— Je ne sais pas.

Dis-moi. Qu’est-ce que tu fais cette après-midi?

Je te l’ai déjà dit. Regarder la lampe.

— Non, sans blague. Tu as la soirée libre?

— Pourquoi me le demandes tu?

— Je suis avec des amis. Je voulais t’emmener à l’atelier d’un copain pour boire et écouter des disques.

J’ai chaud. Je me sens incapable de bouger.

— J’emprunterai un ventilateur pour toi.

— C’est vrai?

— Je te jure.

— Merde! J’ai arrêté de regarder la lampe. C’est de ta faute, tu m’entends?

— Je t’attends à la Rhûmerie Martiniquaise.

— Mais, qui sont tes amis?

— Des copains que j’ai connu au café[87].

— Des Espagnols?

— Oui.

— J’aime pas les Espagnols. Je n’aime pas les gens d’aucun pays sous-developpé. Il sont tous petits et horriblement sales.

— Mes amis sont très grandes et très propres.

— Tu crois qu’il y aura des disques de Miles Davis?

— Certainement.

— Et je pourrai me foutre à poil?

— Tu pourras faire ce que tu veux.

— Bon. Alors je viens[88].

Альваро вышел на бульвар Сен-Жермен. Начиналось время отпусков, и уличное движение заметно сократилось. Возле «Ла Перголы» бородатые студенты поставили старый автомобиль. Он был раскрашен в клеточку, как шахматная доска. Энрике, Солер, Баро́ и вся компания сидели за столиками на террасе «Мартиники».

— Дозвонился?

— Она сейчас придет.

— Есть у меня одна девчонка… Заводная, — сказал мадридец. Он похлопал себя по карманам, нашел бумажник, открыл его и вынул фотографию. — Ну как?

— Француженка?

— Немка. Темперамент, скажу я вам, нет слов…

— Так что же ты, — обратился к нему Баро. — Давай приглашай.

— Ее сейчас нет в Париже. Уехала вчера повидать родителей. Они у нее во Франкфурте.

— Елки-палки! Нам бы таких парочку — и порядок.

— У меня есть датчанка, на смену… Вот эта, в плаще, блондиночка… Сам снимал, в парке Монсо. Посмотрим, может, она дома.

Мадридец встал и направился к телефону. Карточка датчанки пошла по рукам. Когда все нагляделись, Солер вспомнил, что и у него есть бумажник. Там тоже кое-что нашлось.

— Мою посмотрите. Какова?.. Будьте спокойны, мух на потолке не считает.

— Это та, с которой ты познакомился в очереди в фильмотеку?

— Другая. Ту я давно бросил, месяца три уже… Эта мне больше нравится.

— Откуда она?

— Из Аргентины, а по происхождению англичанка. Родители послали ее в Париж учиться. Будет художником-керамистом.

— Поди пригласи ее. Мы в ателье дадим ей парочку уроков бесплатно.

— Сегодня она прийти не сможет.

— Почему?

— Съела вчера что-то и, видно, отравилась. Теперь лежит… Пришлось утром звонить врачу.

— Глядите, ребята! — вырвалось у Солера. — Вот это да! Лакомый кусочек!

По тротуару, лениво покачивая бедрами, шла мулатка, девушка лет шестнадцати, с формами взрослой, вполне сложившейся женщины. На ней была красная юбка в обтяжку и блузка, обнажавшая плечи.

— Voulez-vous boire quelque chose, mademoiselle?

— On vous offre le verre.

— Arrêtez-vous! Soyez gentille![89]

— Дешевка ты задрипанная… Ишь, задом-то так и крутит!.. Эй, мадемуазель!

— Ты что?

— Попробую догнать…

— Если уговоришь, с тебя причитается.

— Попытка не пытка.

Солер ринулся вслед за девушкой. Она шла в сторону церкви Сен-Жермен-де-Пре. У садика он с ней поравнялся. Со своего наблюдательного пункта на террасе Альваро видел, как Солер вьется возле мулатки, нашептывая таинственные комплименты, — галантный повеса былых времен, да и только! Но девушка даже головы не повернула, только прибавила шагу.

Мадридец вернулся из телефонной будки.

— Нет дома, — объяснил он. — Хозяйка пансиона говорит, что куда-то уехала.

— А в Клюни? Может, там отвалится?

— В Клюни — без толку. Сидит, наверно, в кино со своей сестрицей.

Солер и мулатка затерялись в толпе. По тротуару прошла белокурая девушка в терракотовых брючках и блузке.

— Mademoiselle, s’il vous plaît…

— Voulez-vous asseoir avec nous?[90]

— A где же Луис? — спросил мадридец.

— Не знаю. Пока что не видно.

Блондинка удалилась в сторону «Одеона». Гибралтарец, говоривший с андалузским акцентом, рассказывал про какую-то замужнюю француженку. Она служит в бюро путешествий. У него с ней налаженная прочная связь. Энрике, силясь подавить зевок, предложил андалузцу пригласить француженку в ателье. Андалузец ответил, что она, к сожалению, собой не располагает.

— Муж начал догадываться, что дело нечисто, и в конце рабочего дня заходит за ней.

— Как же вы тогда устраиваетесь?

— Я ее поджидаю в обеденный перерыв, и мы идем в гостиницу.

— Слушай, — осенило Баро. — Уж не потому ли ты так исхудал?

— Исхудал? И смех и грех. Я ведь на два фронта работаю.

— Да ну?

— Вот те и ну. У меня еще итальянка имеется. На всякий пожарный случай.

— Этак и сплоховать недолго.

Мимо террасы прошла шатенка, красавица, под руку с негром. У пешеходной дорожки затормозила машина с открытым верхом, битком набитая белокурыми девушками. Мадридец только присвистнул.

— Подходящий товарец. Нам бы таких пяток — в самый раз. Не понимаю, чего этот Луис нас тут манежит… Куда он пошел за ключом, не помнишь?

— Слушай, тебя, кажется, окликнули, — перебил его Баро.

— Меня?

— Да, тебя. Гарсон зовет.

— Мосье Алонсо?

— Смотри-ка, правда… Кто бы это мог быть?

— Датчанка, наверно.

— C’est vous monsieur Alonso?

— Oui.

— On vous apelle au téléphone[91].

Мадридец исчез в дверях бара. Мгновение спустя из толпы прохожих вынырнул Солер. На его губах играла победоносная улыбка. Мулатки рядом с ним не было.

— Как дела, ребята?

— Ну что, послала тебя к чертовой бабушке?

— К чертовой бабушке? — Солер вынул из кармана исписанный клочок бумаги. — А этого не хочешь?

Он сунул им бумажку под нос и тут же аккуратно ее сложил и спрятал.

— Что это?

— Ее адрес. Завтра в одиннадцать утра я ей звоню.

— Да ты покажи хоть получше. Мы же ничего не разобрали.

— Нашел дурака! Чтоб списать телефон и самому позвонить?

— Не трави, знаю я эти байки. Спорю, что она тебя отшила.

— Спорь не спорь, дорогуша, а девочка эта моя как пить дать… Адрес записан, фамилия, чего еще надо?…

— Раз ты ее так покорил, — съехидничал Баро, — ты б ее сюда привел, а?

— Ее ждет подруга, они договорились встретиться. Неловко же так сразу… Уж будь спокоен, я не я буду, если мы с ней завтра утром не отправимся в одно местечко.

— А что это за местечко?

— Ну уж это, позвольте, никого, кроме нас с ней, не касается.

Показался наконец мадридец, он шел, лавируя между столиками. Лицо у него было кислое.

— Датчанка звонила?

— Нет, Луис.

— Чего он там копается?

— Не знает, куда задевал ключ… Вроде бы отдал привратнице, чтобы она уборку сделала, а у привратницы заперто.

— Вот дьявол! — вырвалось у Энрике. — Теперь что будем делать?

— Он сказал, что поищет привратницу, может, она в баре сидит. Она другой раз днем заходит туда посидеть.

— Провели вечерок! — отозвался Баро. — А я только было разогнался… Слушай, а он не врет?

— Насчет чего?

— Насчет ключа. Темнит он, по-моему.

— Нет, — возразил мадридец. — Я эту норвежку знаю. Ингой зовут… А кроме того, я там был, в этом ателье, как-то разок заскочил с Луисом.

— Подходящая обстановочка?

— Лучше не придумаешь… Четыре дивана и бар, огромный, вот этакий, весь бутылками набит…

— Да, кадришек бы нам теперь парочку-другую.

— Видал? Вон идет… Мадемуазель!

— Voulez-vous boire un verre?[92]

Девушка прошла мимо них, поднялась по ступенькам террасы и остановилась перед их столиками. Ее лицо выражало беспредельную скуку, но это лишь придавало ей очарование.

— Salut[93], — произнесла она, глядя на Альваро.

— О! Ты с ней знаком?

— Les copains dont je t’avais parlé[94]. Мишель, моя приятельница.

Их учтивые ответы слились в дружный хор. На секунду воцарилось восхищенное молчание. Мишель была одета в старенькие шорты и короткую, выше пояса, кофточку. В промежутке виднелся смуглый живот с мягко выступающим завитком пупка.

— Assieds-toi.

— Je suis morte, — проговорила она. — Qu’est-ce que je pourrai boire?

— Je ne sais pas. Un rhûm?

— J’ai déjà vidé une demi bouteille à la maison.

— Alors prends un café.

— Un rhûm double avec beaucoup de glace, — заказала она. — Oh, ne m’approche pas, je t’en supplie!.. Il fait si chaud!.. Je voudrais être toute nue…

— Attend qu’on soit à l’atelier.

— Pendant le trajet en taxi j’ai décidé d’épouser un Esquimaux. Ça doit être marrant de faire l’amour sur la glace, tu ne crois pas?

— J’ai jamais essayé.

— Tu devrais. Je suis sûre qu’à Paris il y a des endroits où on peut baiser dans des chambres frigorifiées. Sûre et certaine.

— Je ne suis pas convaincu que le froid est bon pour l’homme, tout à moins sur ce plan là.

— Mais, au contraire, c’est excitant, voyons… C’est un truc connu… Le froid endurcit le sexe… C’est la chaleur qui le ramollit[95].

Мимо террасы неторопливо прошли, чуть покачивая бедрами, две изысканно одетые девушки. Вся компания впилась в них глазами. Мишель, проследив за взглядами мужчин, неприязненно поморщилась.

— Черт побери!.. Вот таких бы курочек нам в ателье с полдюжины — и живем…

— Что толку, ключа-то нет…

— Он сказал, что позвонит еще раз.

— А ты ему верь побольше, паршивцу. Как-то мы с ним договорились встретиться в «Мабийоне», он обещал сводить меня на новую картину Ивенса. И не пришел, скотина!

Официант подал двойной ром. Мишель выпила его залпом, с жадностью, от которой мужчинам стало не по себе, и заказала снова двойной.

— Je voudrais encore plus de glace[96].

— Вот дает! — изумился Баро. — Видал? С одного маху — и не поморщилась!

— Qu’est qu’il dit?

— Rien.

— C’est pas vrai. — Мишель уставилась на Баро с выражением тихой ярости. — Il parle de moi.

— Il a été surpris de ta façon de boire.

— Je n’aime pas qu’on me regarde comme ça. Je déteste le regard surnois des gens des pays sous-développés. Dis-lui que je suis lesbienne[97].

— Она говорит, что предпочитает спать с женщинами.

— L’autre jour j’ai eu un Algérien toute la journée à mes trousses. Il me suivait partout, il me pelotait… Il était tellement collant qu’il a fini par m’avoir l’usure[98]

Официант во второй раз поставил на стол двойной ром. Одним глотком Мишель выпила половину рюмки.

— Bon, — сказала она. — Qu’est-ce qu’on fait ici?

— On attend celui qui a les clefs de l’atelier.

— Il doit venir tout de suite[99], — заверил мадридец.

— J’ai chaud. Je voudrais me foutre à poil[100].

— Надо бы сходить узнать, что там у него стряслось, — заметил андалузец.

— Возьми и сходи, — отрезал Энрике.

— Так по-дурацки терять время! — злился Солер. — Где, ты говоришь, эта его студия?

— На улице Сент-Андрэ-дез-Ар.

— Monsieur Alonso au téléphone![101]

— Иди скорей. Это Луис.

Мишель допила ром и подозвала гарсона.

— Encore la même chose.

— Tu vas te saoûler.

— Je m’en fous. J’en marre d’attendre!

— On part tout à l’heure, — сказал Альваро.

— Tu m’avais promis un ventilateur et des disques de Miles Davis.

— Patiente encore une seconde[102].

— Смотри-ка ты, какая красотка!.. — воскликнул андалузец.

— Она же с кавалером. Не разглядел?

— Тоже мне кавалер. Он сам на девку похож.

— На девку не на девку, а держит он ее крепко. Так и вцепился, зараза.

Мадридец вернулся понурый. Мишель смотрела на него в упор.

— Ну, что? — спросил Солер.

— Ничего. Ключа нет.

— Я же говорил! — торжествующе изрек Баро. — Свистун он и балаболка, а мы уши развесили на его бабьи сказки.

— Он обещал снова позвонить.

— С меня хватит, — отрезал Энрике.

Может, другое какое место найдется?

Гарсон опять поставил на стол двойную порцию рома. Мишель зажмурила глаза, словно собиралась принять касторку, и, как раньше, опрокинула рюмку одним глотком.

— Qu’est-ce que passe maintenant? — Голос у нее разом осип.

— La clef a disparu, — ответил Альваро.

— Ce qu’ils sont emmerdants ces Espagnols… Vous êtes tous des propres à rien.

— C’est de la faute de concierge, — объяснил Солер. — Elle avait la clef de l’ateleir et elle est partie.

— Vous êtes tout des arriérés et des incapables[103], — язык у нее заплетался.

— A почему бы нам не пригласить слесаря? — предложил андалузец.

— Des sous-développés, — твердила Мишель. — Maintenant je comprends pourquoi vous avez perdu la guerre civile[104].

Час спустя они все еще сидели на террасе бара «Ром с Мартиники». Мишель снова и снова заказывала двойные порции рома со льдом и горящими глазами смотрела на приятелей Альваро. Потом Энрике предложил отправиться в поход по кабакам улицы Ла-Юшет, и компания мало-помалу разбрелась. Друзья Альваро вились вокруг Мишель, словно рой назойливых, сентиментальных трутней. Кончилось тем, что они начали демонстрировать ей народные испанские песни и приглашать в гости, каждый к себе: в Андалузию, Кастилию, Каталонию, Эстремадуру.

— Si vous venez avec moi à Almodovar del Campo, vous connaitrez ce qu’il y a de plus beau au monde[105].

В такси, по дороге домой на улицу Бельвиль, Мишель скомкала листок, на котором они записали свои адреса, и выбросила его в окошко.

— Ah, mon chéri, — всхлипнула она, — tu te rends compte?[106]

В беглом свете проносившихся мимо витрин Альваро увидел ее прекрасные глаза, полные сверкающих, безудержных, пьяных слез.

— Je me demande ce qui est vrai chez vous… En tout cas l’amour est bel et bien un mythe[107].


Они появились в номере гостиницы — на третьем этаже массивного здания с современным лифтом и ковром на лестнице — утром, в десять часов двадцать три минуты. Незадолго до них в номер заглянула горничная с подносом: она принесла утренний кофе; недопитая чашечка еще дымилась на ночном столике. В раскрытом чемодане высилось стопкой полдюжины чистых рубашек. Рядом, на комоде, лежал фотоаппарат и билет на самолет Барселона — Милан, через Ниццу. Сквозь прикрытую дверь ванной слышался приглушенный плеск воды.

— Сеньор Гаспарини?

Тот, что вошел первым, был в габардиновом, бурого цвета макинтоше с поясом. Вошедший отступил в сторону, и тогда появился второй, господин лет сорока, лысый, в синем.

— Полиция, — произнес он просто и протянул удостоверение со своим номером и фотографией, но ни прочесть, ни даже увидеть Гаспарини ничего не успел — так быстро полицейский спрятал книжицу обратно в карман. Инстинктивным движением Гаспарини застегнул пуговицы пижамы.

— Чему обязан честью?..

— Это визит вежливости, — ответил лысый. — Через службу порядка мы осведомлены, что вы приехали в наш город, и нам захотелось обменяться с вами некоторыми впечатлениями. — Он сунул руку в карман и достал пачку папирос. — Прошу вас. Угощайтесь.

— Спасибо. Сейчас только закурил свою.

— Мы, собственно, собирались навестить вас тотчас по вашем приезде — вы могли бы оказать нам известные услуги, а мы по мере возможностей помогли бы вам освоиться в чужом городе, кое-что подсказали бы. Но работа, работа, знаете ли. За всем не углядишь. Вот и дотянули до последней минуты. — Он улыбнулся краешком губ. — Вы уж нас извините.

— Вы очень любезны. Я действительно здесь в отпуске, если можно так выразиться…

— Погода только что-то не радует… Чтобы в мае пять дней кряду солнце не выглянуло! Сплошные дожди. Даже и не припомню такого…

— Вы, стало быть, приехали отдохнуть, сеньор Гаспарини?

— Да, как турист.

— Нам это говорят все иностранцы. Современный темп жизни, городской шум, перенапряжение нервной системы. Вот и ищут люди, где бы отдохнуть, в тишине, в спокойствии… — Лысый обвел взглядом комнату. — Вы, наверно, уже изъездили наш город вдоль и поперек.

— Да, сударь.

— Рад за вас, — произнес лысый. — Иностранцев не пускают к себе лишь те государства, которым есть что скрывать. Вот они и не позволяют туристам свободно передвигаться по своей территории… А мы — пожалуйста. Кто бы к нам ни приехал — все дороги, все двери открыты. И если гость с должным уважением относится к законам нашей страны, он может чувствовать себя здесь как дома и делать все, что ему заблагорассудится… Взять хотя бы вас. Разве мы чинили вам какие-либо препятствия при въезде в Испанию?

— Нет, никаких.

— Туризм — наша лучшая пропаганда. Да, да, именно так. Я полагаю, вы и сами убедились, что у нас царит социальный мир и безукоризненный общественный порядок… А между тем за границей газеты пишут о нас бог весть что. И знаете ли почему?

— Нет, — ответил Гаспарини.

— Потому что большинство журналистов, приехав к нам, рассказывают не о том, что они здесь увидели, а запираются у себя в номере на ключ и принимаются строчить небылицы одна вздорнее другой. — В голосе лысого вдруг зазвучали жесткие нотки. — Как бы расценили вы подобные действия, сеньор Гаспарини? Порядочно ли так поступать?

— Простите, минутку. В ванной открыт кран, как бы не потекло через край.

Он отворил дверь в ванную и, проходя мимо зеркала, на секунду задержался взглядом на своем отражении. Взъерошенные со сна волосы и отросшая за сутки щетина старили его. Он разорвал открытку Антонио на мелкие клочки, бросил их в унитаз, спустил воду и закрыл кран. Проходя обратно, он перед зеркалом провел по лицу влажной ладонью и поспешно причесал волосы. Полицейский в габардиновом макинтоше спокойно, будто так и положено, перетряхивал вещи в его чемодане.

— Разумеется, и у нас, как в любой стране, находятся недовольные, — заговорил лысый. — Кто по невежеству, а кто… Есть, знаете ли, любители ловить рыбку в мутной воде. Но эта ничтожная горстка людишек не имеет в нашем обществе социальной опоры, она никого не представляет. Ясно?

— Этот господин, ваш спутник…

— О, пусть вас не смущает… — Лысый расплылся в улыбке. — Маленькая человеческая слабость — любопытство! Он непременно должен всюду сунуть свой нос. — Лысый повернулся к комоду и словно бы задумался, увидев билет на самолет. — Вы улетаете сегодня?

— Да, сударь.

— Когда же вы должны быть в аэропорту?

— Кажется, в два часа… На обороте указано.

— Опоздай мы немного, и вы бы вернулись на родину, не доставив нам удовольствия с вами познакомиться… Поверьте, мы бы глубоко об этом сожалели… Этот аппарат — немецкий?

— Да, сударь.

— Вы хорошо фотографируете?

— Как любитель, не больше.

— Обожаю фотографию. — Лысый несколько мгновений созерцал «лейку», затем внезапно запустил руку в кармашек чемодана. — Как жаль, что фотоаппараты так дороги… Если мне когда-нибудь посчастливится побывать в Германии, прежде всего куплю фотоаппарат. Говорят, они там вдвое дешевле, чем у нас. — Рука вынырнула из кармашка с добычей — это был конверт с фотографиями и негативами. — Вы позволите?

— У вас есть ордер на обыск?

— О, помилуйте, я ведь прошу у вас разрешения. — Лысый извлек снимки из конверта и стал их один за другим разглядывать. — Простое любопытство, я же вам объяснил. Я тоже в свободное время увлекаюсь фотографией. На прошлой неделе шурин одолжил мне «кодак», я повел своих детишек в зоопарк и снимал их на фоне тигров и львов… Тридцать шесть кадров нащелкал. Я вам их после покажу.

Габардиновый макинтош обнаружил записную книжку. Не произнося ни слова, он пробежал глазами номера телефонов и стал просматривать листки календаря. Гаспарини имел обыкновение записывать даты и часы предстоящих встреч.

— В какой день вы к нам прибыли, сеньор Гаспарини?

— В пятницу будет неделя.

— Ах да, вижу, вижу… Arrivo a Barcelona[108]. У вас разборчивый почерк… Хорошо долетели?

— По какому праву?..

— Что ни говорите, а самое лучшее средство сообщения — все-таки самолет, удобно, быстро. — Габардиновый макинтош учтиво улыбался. — Вот тут у вас я вижу: lunedi nuove maggio[109], свидание с неким Антонио… Припоминаете?

— Антонио?

— Да, в понедельник, девятого числа. В книжке записано: «Двенадцать часов — Антонио». Подойдите, взгляните сами.

— Ах, это? Вспомнил. Случайный знакомый. Разговорились в кафе. Потом ходили по улицам.

— А его адрес вы записали?

— Нет. Просто так поболтали и разошлись… Я даже фамилии его не знаю.

— Телефона он, конечно, вам тоже не оставил?

— Нет, не оставил.

Наступило молчание. Габардиновый макинтош закурил сигарету. Лысый продолжал разглядывать фотографии. Выражение лица у него было мечтательное.

— Вы знакомы с неким Энрике Лопес Рохасом? — спросил габардиновый макинтош.

— Как вы сказали? Энрике Лопес Рохас?

— Совершенно верно.

— Нет. Среди моих знакомых нет людей с таким именем.

— Может быть, вы встречались с каким-нибудь Лопес Рохасом в Италии?

— И в Италии не встречался.

— Вы в этом уверены, сеньор Гаспарини?

— Абсолютно.

— Странно. Когда мы его задержали, у него в тетради оказался ваш адрес… Вы ведь живете в Милане, улица Торкио, дом номер пятнадцать, верно?

— Да, сударь.

— На допросе он показал, что знаком с вами. И добавил, что вы вместе с неким профессором Болонского университета…

— Повторяю: я не имею понятия, о ком вы говорите.

— В таком случае позволю себе сообщить вам об этом человеке кое-какие сведения… Это юноша из превосходной семьи. Во время гражданской войны красные зверски убили его отца. Брат его матери сражался на нашей стороне в полку пресвятой девы Монсерратской и погиб на поле боя. Вот, я захватил с собой его фотографию. Теперь узнаете?

— Я уже сказал вам, что человек, о котором вы говорите, мне незнаком.

— Прошлым летом он провел несколько недель в Италии и привез с собой инструкции относительно организации забастовок и студенческих беспорядков… Вернувшись на родину, он связался с кучкой нежелательных элементов. При аресте мы имели возможность убедиться, до какой грязи он докатился: порнографические рисунки, открытки… Совершенно растленный тип. Кстати, знаете, что он нам говорил про вас?

— Не знаю, и это меня не интересует. Я уже сказал…

— Как вам угодно, сеньор Гаспарини. Я только хотел дать вам некоторое представление о его моральном облике…

— Он был привлечен к ответственности как уголовный преступник, — добавил лысый.

— Его несчастная мать вначале не хотела верить, что он мог так подло, так бессовестно опозорить отцовское имя… Мы такие же люди, как все, сеньор Гаспарини. Когда мы ей открыли всю правду… Да, для меня лично это были тяжелые минуты, можете поверить…

— Эти снимки ваши? — внезапно спросил лысый.

— Да, сударь.

—. Вы сами снимали?

— Да, сударь.

— Вы позволите мне высказать вам свое мнение, сеньор Гаспарини… Так сказать, точку зрения рядового испанского фотографа-любителя.

— Пожалуйста.

Лысый закурил новую сигарету и неторопливо, с наслаждением затянулся.

— Мне кажется, что истинного лица нашей страны вы увидать не сумели… На ваших снимках какая-то сплошная беспросветность: лачуги, печальные детские лица. К чему этот перекос? Неужели, действительно, вы полагаете, что это и есть Испания? Нет, у вас просто были дурные гиды.

— Никаких гидов у меня не было, — запротестовал Гаспарини.

— А если бы мы приехали к вам в Италию и, вместо того чтобы фотографировать ваши достопримечательности, новые здания, те или иные приметы ваших достижений, стали бы нарочно выискивать и снимать какие-то нищие закоулки и помойные ямы, а потом вернулись бы домой и заявили: «Вот полюбуйтесь, господа, это Италия»? Что бы вы тогда сказали, сеньор Гаспарини? Вы бы восприняли это как оскорбление. Вы были бы возмущены нашим поступком… Как и всякий добрый патриот. Когда, вы говорите, вам надо ехать в аэропорт?

— В час дня.

— Отлично. — Лысый взглянул на свои часы. — Теперь без десяти одиннадцать. Уверен, за полтора часа я успею доказать вам, как вы заблуждаетесь… Не будете ли вы любезны одеться?

— Одеться?

— Мы с вами проедемся в машине по городу — небольшая прогулка — и по дороге кое-что сфотографируем… Я заметил, у вас в чемодане есть еще две неиспользованные пленки.

— Это приказ?

— Это вежливое приглашение, сеньор Гаспарини. Я был бы крайне огорчен, если бы вы уехали из Испании, не уяснив себе некоторых элементарных вещей… Страна у нас прекрасная, люди живут спокойно и счастливо. Я покажу вам, какие у нас кафе в новых кварталах, покажу монумент Победы, школы профессионального обучения… Вы увидите подлинную Испанию, о которой вы и не подозревали: счастливых мужчин и женщин, смеющихся детей… С художественной точки зрения, ваши снимки выполнены слабо. Вы их перетемнили, они все на одно лицо — ужасное однообразие. Поэтому, если вас не обидит, мы их уничтожим… Мне бы не хотелось, чтобы ваши знакомые в Италии имели основание вас осуждать, сеньор Гаспарини… Надеюсь, скоро выглянет солнце, и мы сможем сделать снимки эффектнее этих.


Старое кафе мадам Берже удостаивали при случае своим посещением путешественники, носившие весьма громкие имена.

В толпе политических эмигрантов и студентов-бездельников — последние приезжали в Париж, видимо, лишь за тем, чтобы трепать ботинки на мостовых Латинского квартала и вести существование, которое показалось бы бессмысленным в любом другом месте земного шара, — в этой толпе завсегдатаев Альваро за десять лет своего парижского изгнания смог бы насчитать дюжину писателей и людей искусства, отправившихся во Францию в надежде — как это ни трудно — завоевать Париж. В кругах прогрессивно настроенной французской интеллигенции их принимали с распростертыми объятиями, и этот пылкий прием внушал им на какой-то миг обманчивую уверенность, что счастье им наконец улыбнулось: пробил великий час триумфа, вершина славы достигнута, покорена раз и навсегда. Легковерными подёнками кружились они в лучах своей славы по литературным салонам Левого берега — эфемерное воплощение образа и духа Испании — и затем исчезали.

Стоило лишь появиться испанцу с длинными баками и угрюмыми черными глазами, как его засыпали приглашениями. Ужины, собрания, встречи. Женщины преследовали его настойчивыми взглядами. Мужчины чуть ли не в молитвенном экстазе ловили каждое его слово. Он был героем дня, несчастной жертвою диктатуры, навязанной стране Гитлером и Муссолини при гнусном пособничестве западных демократий.

— Qu’est ce que nous pouvons faire pour vous?[110],— спрашивали его с трепетом благоговейного преклонения и восхищения, и, если в ответ он страдальчески морщился, хмурил брови или замыкался в презрительном молчании, всеобщее сочувствие катастрофически перерастало в приступ коллективного мазохизма: восторженные амфитрионы со сладострастным остервенением начинали обвинять во всех бедах, терзающих Испанию, самих себя: — C’est de notre faute, nous sommes tous des coupables[111], — a он упивался, он пил до дна этот нежданный, восхитительный час своего торжества, эту награду таланту, чья участь — живое олицетворение трагедии народа, предательски запроданного в вековую кабалу угнетателям и палачам и все же непокоренного. И вдруг — горькое похмелье! — общественное мнение, восхищение и любовь, загипнотизированные магическими шапками «Франс суар», ни с того ни с сего разом переключались на венгерских беженцев или тибетских повстанцев. Мгновенная перемена декораций — и наутро уже новый герой, вчера еще никому не известный, идет нарасхват, уже его наперебой приглашают на вечера и приемы, уже вокруг него кипит ажиотаж восторгов и энтузиазма, точь-в-точь, как неделю назад вокруг испанца. А испанец, на минуту обласканный общим вниманием и внезапно лишившийся своего мимолетного ореола, чувствует себя как побежденный, низвергнутый с трона венценосец, которого если и приглашают на рауты, то только из жалости, и при этом дают понять, чтобы впредь он подобной любезностью не злоупотреблял да и не очень-то на нее рассчитывал.

С некоторыми из этих однодневных знаменитостей Альваро был знаком. Они появлялись в кафе мадам Берже, ошарашенные своим падением, и никак не могли прийти в себя. Они жили воспоминаниями о блистательном своем прошлом и с каждым днем все неотличимей сливались с остальной массой студентов и эмигрантов, подстерегая не без злорадства момент, когда очередной честолюбец попытается пройти по канату к заветной цели и сорвется.

В широкие окна галереи лился вечерний свет. Альваро отдыхал, растянувшись в шезлонге. Ему вспомнился день, когда Солер привел в кафе новоиспеченного лауреата премии «Планета». Звали его Фернандес. Он настрочил с полдюжины романов — в Испании они пользовались славой бестселлеров — и по здравом размышлении решил предпринять поездку в Париж, чтобы предложить их издателю, который выпускал произведения Хемингуэя на французском языке. Едва только новое лицо переступило порог зала, разговоры, как по команде, смолкли, и представители всех археологических напластований один за другим придвинулись к гостю. Они жаждали услышать благую весть, принесенную им этим посланцем испанской культуры.

— Почему именно издателю Хемингуэя?

— Мне было бы приятно, если бы «Люди без компаса» вышли в свет в той же серии, что «Старик и море».

— Вы любите Уильяма Фолкнера?

— Уильям Фолкнер — дутая величина. Мой любимые писатели Моэм и Викки Баум.

— Вы знакомы с произведениями Сартра?

— Жена моя как-то перелистала одну его книжку, говорит, что он пишет гнусности.

— А Кафка вам нравится?

— Не читал.

— Что вы думаете о Роб-Грийе?

— Как вы сказали?..

— Каково ваше отношение к «новому роману»?

— Мы с женой по-французски ни бе ни ме. Обходимся испанским — нам хватает.

— Сколько времени вы работали над своим последним романом?

— Восемь дней.

— Вы правите свои рукописи?

— Никогда. Ударишься в фиоритуры, потеряешь непосредственность.

— Какой повествовательной манеры вы придерживаетесь?

— Повествовательная манера — выдумка бездарностей. Сервантес теорий не разводил, а написал «Дон-Кихота».

— Каковы ваши ближайшие творческие планы?

— Я задумал роман об отцах и детях, о противоречиях между старым поколением и молодым. Местом действия я выбрал негритянский квартал в Нью-Йорке.

— О, значит, вы были в Соединенных Штатах?

— Нет, за границу я выехал впервые, в Европу.

— Пришелся вам по душе Париж?

— Да, понравился. Даже очень. Только вот памятников всяких чересчур уж понатыкано и кормят — хуже некуда. Не еда, а черт-те что. Взять хотя бы у нас в отеле, соусы да подливки, муть одна. Я этой ерунды не люблю. Мне чтоб суть была, а все эти сыры да приправы — на кой они сдались!.. Вот в Германии — три дня прожил — ничего, кроме сосисок, не ел. Вот так. Культурой хвастаются, а не лучше ли сперва посмотреть, как едим мы и как — соседи.

Слушатели обступили романиста плотней. Мадам Берже облокотилась на стойку, казалось, даже она заинтересовалась поразительными откровениями клиента, и только кот, лениво потягиваясь, спокойно лежал на корзинке с рогаликами и внимательно разглядывал покрытый пылью листок с текстом закона «О мерах против лиц, появляющихся в общественных местах в нетрезвом виде».

— …И подумать только, что у нас в ресторане «Энграсия» тебе за каких-нибудь две песеты подадут баранью отбивную — пальчики оближешь! Лучший кодорниу — пожалуйста, за десять дуро! А здесь? Заказали шампанского, да так и оставили бутылку на столе — разве это вино?! Всё джемы да простокваши — одна видимость, что ел. А счет подадут — волосы дыбом!.. Господи! У нас зайдите к Агуту: за двадцать четыре песеты вот этакая сковорода филе с грибами… За двадцать четыре песеты! Нет, вы только подумайте! А в «Эль Абревадеро» — какие там цыплята с картофелем!.. Или, скажем, заячье рагу у Хоанета? А?.. Или в «Эль Канарио» жареная селезенка?.. За четыре песеты порция селезенки с пивом!

— Что вас больше всего поразило в Париже?

— Влюбленные парочки. Что за манера — целоваться на улицах! И не стесняются, прямо перед собором Парижской богоматери. А главное, хоть бы кто слово сказал!..

— Были вы здесь в церкви?

— Да, ходили вчера… с женой… к мессе. Кстати, недавно я прочел одну книгу, автор Жильбер Себрон. О личной жизни Виктора Гюго… Вот был пакостник! Как горничная к нему поступит, непременно ребенка ей сделает…

— Да, относительно современного романа. Как вы смотрите на цензуру?

— С книгами дело обстоит так. Издателям надоело пускать деньги на ветер. Они ищут авторов надежных. То есть издают только то, что наверняка на полках не залежится… Мои тиражи, к примеру, пятьдесят тысяч экземпляров. Скажем, у меня на родине — городок, правда, маленький, но все же, — так, кроме моих книг, никаких других в книжной лавке не продают.

— Какой прием встречают ваши произведения у критики?

— Грех жаловаться. Кое-кто из журналистов даже называет меня испанским Бальзаком.

— Что верно, то верно, — мягко заметил Баро. — Совсем как в Париже. Здесь называют Бальзаком французского Фернандеса.

Воцарилось напряженное молчание. Романист пропустил слова Баро мимо ушей.

— Впрочем, — добавил он, — на критиков я внимания мало обращаю, главное для меня — мнение читателей.

— Как вы представляете себе будущее испанской культуры?

— Она идет к невиданному расцвету. Возьмите хотя бы редакцию журнала «Индисе». Какие люди!.. В последнем номере Карла Маркса опровергли, камня на камне не оставили!

— Долго вы намереваетесь еще пробыть в Париже?

— Нет. Ровно столько, чтобы окончательно договориться о переводе моих книг… В Барселоне я себя чувствую уютнее. А на своей ферме, в Касересе, и того лучше.

…Так они беседовали часа три. Начинало смеркаться, когда наконец романист поднялся с места и распрощался со своими неожиданными интервьюерами. При этом у него было извиняющееся выражение человека, который при всем желании не может располагать своим временем:

— Глубоко сожалею, но в отеле меня ждет жена. Мы хотим пойти в ревю, посмотреть этих девиц, знаете, голые выступают, любопытно все-таки… Я слышал, среди них есть даже замужние, и они это для заработка. Одного не пойму, куда только мужья смотрят…

Альваро улыбался, глядя на диск луны, выплывшей из-за гор: он вспоминал Фернандеса. Когда дверь кафе захлопнулась за романистом, Баро несколько секунд сидел, словно выжидая чего-то, и загадочно усмехался, а потом протянул руку, взял с обтянутого драной клеенкой табурета какую-то книжечку в кожаном переплете и показал ее присутствующим — это был паспорт.

— Паспорт? Чей?

— Узнаете?

С фотографии, удостоверяющей личность, на них с важным видом взирал романист.

— Позабыл свое драгоценное мурло.

— Что ж ты ему не сказал? Хочешь попугать?

— Попугать?

Баро затрясся от смеха; он так хохотал, что у него на глазах выступили слезы. Вдруг он схватил паспорт обеими руками и разорвал его пополам.

— Что ты делаешь! — воскликнули в разных концах зала.

— Вы же видели что. Туда ему и дорога.

— А что будет с этим типом?

— Подумаешь. Одним эмигрантом больше, — просто ответил Баро, вытирая слезы.


Как-то под воскресенье, месяца через три-четыре после разгона студенческой демонстрации, — общественный порядок и социальный мир были благополучно восстановлены, — Рикардо с Артигасом отправились в Мадрид на свидание с Энрике и его товарищами по Комитету координации и аресту (их к этому времени перевели в тюрьму в Карабанчеле). Свидание происходило в помещении, напоминавшем огромную птичью клетку. Говорить надо было через две решетки и разделявший их проход, по которому из конца в конец вышагивал тюремный надзиратель. Чтобы услышать друг друга, приходилось громко кричать. Оглушенные посетители и арестанты растерянно смотрели друг на друга: разобрать в этом шуме что-либо было почти невозможно, и они объяснялись на пальцах, восполняя жестикуляцией смысл разорванных, перепутанных, недоконченных фраз. Вынужденный отдых, казалось, пошел барселонским студентам на пользу. Вцепясь в прутья решетки, как орангутанги в зоопарке, они иронически улыбались, посмеиваясь над своими безуспешными попытками поддерживать беседу с друзьями. В их глазах не было и тени упрека. Так они полчаса без толку надрывали глотки. Потом прогремел звонок, и, не дав времени попрощаться, конвоиры увели заключенных. Рикардо и Артигас, обескураженные, огорченные, очутились на улице и смешались с толпой, которая молчаливо выстраивалась в очередь на автобус, — сейчас он повезет их в этот огромный, враждебный город, надвигавшийся на них всей своей безымянной тяжестью, словно ночной кошмар.

До самолета на Барселону оставалось еще несколько часов, и друзья решили съездить вместе на машине в Паракуэльос-де-Харама — это было недалеко. Там, у подножия рыжих, совершенно лысых холмов, расположено кладбище, где похоронены националисты, убитые в годы войны. Ряды могильных холмиков, под которыми лежат офицеры, священники и все прочие, отдавшие жизнь за веру и нацию, почти сплошь заросли бурьяном, только выглядывает где-нибудь крест или железный венок или попадется на глаза надгробная надпись и напомнит о славе отгремевших побед и забытых подвигов, о наградах и званиях, добытых в дни астурийских событий, мятежа в Хаке и на войне против повстанческой армии Абдель Керима. А если подняться немного по склону, открывается чудесный вид на равнину, которую весна превратила в море цветущих красных маков.

У ворот, в ожидании часа закрытия, сидел старик, кладбищенский сторож. Он грустно улыбнулся им, когда они вышли.

— В первые годы, — проговорил он, — много людей сюда ездило: вдовы, родители, друзья, а кто и просто так, по любопытству… Следили за могилками, везде чистота, порядок… А потом забросили… Нынче мертвых не вспоминают, потеряли уважение… В воскресные дни приезжают сюда воздухом дышать, на траве валяются, закусывают… На днях одна парочка явилась, транзистор включили и пошли танцевать — да еще выходить не захотели… А кто так и с девчонкой со своей тут балуется или напакостит… Всякого понасмотрелся. Поверите, с души воротит… В наше время мы такого не видели…

Самолет шел на высоте четырех тысяч метров. Внизу, невидимая в темноте, простиралась кастильская Месета. И всю дорогу в ушах у Артигаса и Рикардо звучали слова кладбищенского сторожа. В полудреме голос старика вдруг выплывал откуда-то, заставляя вздрагивать и уже совершенно сознательно спрашивать себя, когда же, господи, когда же, через сколько дней, недель, месяцев, лет рухнет этот проклятый режим и сгинут те, на ком он держится, чтобы самая память о них исчезла, поросла быльем и чертополохом, как это заброшенное и загаженное кладбище с его никому не нужными могилами и забытыми мертвецами.


Они сидели на террасе, окутанной ночной прохладой; час убегал за часом, а они все говорили, и казалось, их разговору не будет конца. Они восстанавливали в памяти историю своей жизни за эти годы, начиная с ныне уже далекого дня, когда Альваро покинул Испанию; они пытались воссоздать все, что пережили за время разлуки: Альваро — по ту сторону Пиренеев, его друзья — по эту (в разговорах, кроме Альваро, обычно принимали участие Артигас и Рикардо, иногда присоединялся еще кто-нибудь из прежних товарищей). Но как они ни силились удержать и вернуть ушедшее, им это не удавалось: время ускользало, оно как бы таяло в воздухе, не оставляя им ничего, кроме сумятицы бессвязных образов, отрывочных сцен, поблекших и выцветших воспоминаний — горького осадка эпохи, в которую им довелось жить, и безвременья, против которого они безуспешно сражались, от которого хотели бежать и которое в конце концов их поглотило.

…Так всплыл и тот вечер — его помогла припомнить Долорес. Они вышли вдвоем из кафе мадам Берже и долго бродили по кварталам, прилегающим к улице Муфтар, заходя в арабские кофейни выпить перно. В Патриаршем проезде, в крошечном баре, украшенном аквариумом с золотыми рыбками и бронзовой статуей святой Женевьевы, патронессы Парижа, они разговорились с двумя старыми бородатыми оборванцами. Те горячо возмущались бессовестностью своих конкурентов, мусорщиков. Альваро и Долорес пригласили их выпить за компанию.

— Мы еще играли в настольный футбол, — напомнила Долорес. — Ты все выигрывал, а я злилась. Помнишь?

От перно бородачи пришли в хорошее настроение, развеселились, стали шутить и в приливе общительности и любви к ближнему спросили Долорес:

— Mademoiselle est Italienne?

— Non, Espagnole[112].

Тот, что был постарше, разгладил бороду и горделиво приосанился.

— А, Испания… Теруэль, Бельчите… Знаю, знаю.

Его голубые глаза округлились и покраснели. Долорес одним глотком опорожнила рюмку и уставилась на него:

— Когда же вы были в Испании?

— Как вам сказать. — Старик неопределенно повел рукой. — Во время войны… Бах, бах, бах…

— Вы там жили?

— Я? — Старик отрицательно покачал головой. — Я туда поехал воевать. Ах, и дьявольская же страна!

— Добровольцем? — спросил Альваро.

— Да, мосье.

— На чьей же стороне?

Вопрос, по-видимому, озадачил старика. Он подозрительно взглянул на Альваро, потом в глазах у него появилось напряженное выражение, он силился вспомнить.

— Du bon côté, — промямлил он наконец.

— Qu’est-ce que vous appelez le. bon côté?

— Vive la République! — Бородач поднял к виску сжатый кулак. — Je suis républicain, moi.

— Ah, bon.

— Mon général etait Queipo de Llano.

— Quoi?

— Queipo de Llano. — Старик вытянулся по стойке «смирно». — Ah, c’etait le bon temps…

— Alors vous étiez avec les fascistes, — сказал Альваро.

— Avec les fascistes? — Бородач снова недоверчиво посмотрел на него. — Je suis patriote, moi… J’étais à Paname et je suis parti…[113]

— Queipo de Llano était du côté de Franco.

— De Franco? — На лице старика была написана неподдельная оторопь. — Ah, non.

— Mais si, — подтвердил Альваро. — Вы что-то путаете. Либо вы были республиканцем и сражались против Кейпо, либо вашим командиром был Кейпо, но тогда вы не были республиканцем.

— Ça jamais de vie. J’ai lutté pour la République moi. Je suis blessé ici. — Он поднял руку к поясу, намереваясь расстегнуть брюки. — Mademoiselle voudra bien m’excuser.

— Alors? — спросил Альваро.

— Putain de bordel de merde. Je ne me souviens plus[114].

Старик недоверчиво смотрел то на Альваро, то на Долорес. Под конец он озадаченно уставился на своего приятеля.

— Ça alors. Quel sac de noeuds.

— Tu déconnes, — буркнул второй оборванец.

— J’ai oublié, — пробормотал старик. — J’ai été blessé, trois fois, j’ai oublié[115].

— Послушайте, — сказал Альваро. — Ну, сделайте усилие.

Оборванец одним махом опорожнил рюмку и хлопнул себя ладонью по лбу.

— Ничего не помню, — извиняющимся тоном произнес он.

— А гимн? Какой вы пели гимн? Гимн Риего? Или «Солнцу навстречу»?

Долорес пропела начальные строфы обоих гимнов. Старик пропитым голосом подтягивал ей, размахивая руками, словно дирижировал невидимым хором.

— А, да, вот этот, он, он…

— Первый или второй?

— Я вот что пел:

Мой дорогой,

сыграй на трубе

марш боевой,

марш боевой…

— Tu déconnes, — твердил его товарищ.

— Toi, boucle-la.

— Tu te trompes de guerre, — не унимался младший. — Ça c’était contre les ratons.

— Je ne me souviens pas… Ça fait si longtemps[116].

Старик недоуменно чесал затылок и озирался с видом человека, который все еще никак не поймет, что же все-таки произошло.

— Молодец старик! Одним ударом покончил со всеми нашими испанскими распрями. Вот бы все так… На старом крест — и с новой страницы.

— Моему отцу было бы полезно услышать этот разговор, — произнесла Долорес. Щеки ее пылали. — Ему, да и всем нашим эмигрантам в Мексике со всеми их бесценными воспоминаниями.

— И моим дядюшкам и тетушкам. Может, они бы тогда перестали, как попугаи, повторять газетное вранье… Вечная гражданская война… Нам-то до нее какое дело?

Вместе с обоими бородачами они шли по улице Муфтар, что-то пели и хохотали, как школьники («Значит, вы так ничего и не помните…» — «Нет, ничего…» — «Вот видишь, ему удалось примирить оба лагеря, давай и мы тоже…» — «Ведь это было так давно»).

— А ночью мы с тобой во второй раз были вместе, — сказал Альваро. — На Контрэскарп мы взяли такси и поехали ко мне на улицу Вьей-дю-Тампль.

— Ты был пьян и не прикоснулся ко мне, — заметила Долорес.

— Я робел.

— Все началось наутро. Помнишь?

— Нет, — возразил Альваро. — Утром я тоже был пьян.

ГЛАВА VI

Сквозь яркую зелень деревьев видны были облака, они уплывали к морю, помпезные, патетические, как первые звуки оперной увертюры. За ночь жара немного спала, и легкий ветерок шевелил сосновую хвою и побеги акаций. С пруда доносилось ленивое кваканье лягушек. Возле шезлонга валялась брошенная детьми карта полушарий — няня забыла ее подобрать. Долорес подняла ее и стала разглядывать.

Английская карта, изданная между двумя мировыми войнами. Протектораты и владения британской короны закрашены одним цветом и отчетливо выделяются на фоне других стран: немецкий нацизм не успел еще развязать войну, и политическое равновесие, установленное Локарнскими соглашениями и созданием Лиги наций, казалось прочной основой спокойствия и мира, незыблемой защитой от революционных потрясений и любых угроз существующему порядку вещей, — смехотворные гарантии, такие же допотопные на нынешний взгляд, как Священный союз, учрежденный европейскими монархами в стародавние, легендарные времена Австро-Венгерской империи.

Десять лет назад, незадолго до того, как началась ваша любовь, вы оставили свои семьи, вам хотелось повидать мир, пожить иной жизнью, чем та, что была знакома вам прежде, в том замкнутом кругу, где вы воспитывались и выросли (для тебя это была Барселона с ее высшим обществом, постепенно приходившим в себя после ужасов и тревог гражданской войны; для нее — разношерстный, измельчавший клан республиканских политических эмигрантов в Мексике). Перелистывать страницы географических атласов было для вас почти осуществлением мечты, единственным способом вырваться, бежать от окружающего, это был ваш волшебный ковер-самолет, на котором вы, словно чародеи, устремлялись в свободный полет над миром. Но думать о путешествиях всерьез в дни войны и даже в послевоенные годы не приходилось. Поездка в любую страну из тех, чьи города, реки и горы вы так жадно разглядывали на географических картах, была сопряжена с невероятными трудностями, с тысячью непреодолимых препятствий: заявления, отказы, бесконечные проволочки из-за получения виз, бесполезное стояние в длинных очередях, непреклонные чиновники с лицами инквизиторов (пропуски, справки, рекомендации, разрешения, печати, гербовые марки, — а им еще все было мало, все мало. Чего стоила одна лишь идиотская, бредовая сцена у консула Менотти!)

И вот наконец ты пустился в путь, опередив на несколько лет поток пионеров и конкистадоров, современных Магелланов, Кортесов и Писарро. Открытие и обследование земель неведомого тебе Нового Света (Латинский квартал и район Сен-Жермен, советское кино и запрещенные в Испании книги) преисполнили тебя оглушающим, яростным, пронзительным счастьем. То, что на протяжении многих лет было для тебя недосягаемой мечтой, обретало осязаемость, и Долорес гармонично вписалась в твою новую жизнь. Родина, ее мир, ее люди отходили в прошлое, перед тобой раскрывались иные, неохватные горизонты. Одно за другим — ты и сам не заметил как, — осуществились все твои желания, осуществились с обескураживающей легкостью (осталось чувство вины от сознания незаслуженности награды, доставшейся без всякого усилия с твоей стороны). Съемки документального фильма об эмиграции рабочих из Испании и разъезды, связанные с твоей профессией, позволили вам побывать везде, куда вы так стремились попасть в годы юности. Все, что когда-то в детстве вам рисовало воображение, все, что было недостижимой грезой вашего отрочества, стало реальностью, реальностью двойственной, противоречивой, сплетавшей воедино нафантазированное и реально увиденное, неожиданно проверенное вами на опыте. Монте-Карло, Швейцария, Венеция, Гамбург, Голландия перестали быть для вас названиями, окруженными ореолом поистине легендарных историй, которые вам довелось о них прочесть, — теперь они были дорожными столбами, вехами вашей общей с Долорес судьбы (вы открывали Европу и одновременно открывали друг друга, телесно и духовно, ваши бесплодные попытки найти свое место в мире урбанистической цивилизации шли рука об руку со взлетами и спадами вашей неистовой страсти).

Границы и преграды, державшие вас когда-то в плену, внезапно исчезли, и разглядывать карту полушарий в это горькое лето шестьдесят третьего года значило пробегать страницу за страницей историю вашей любви с того дня, когда вы случайно познакомились в пансионе на улице Шомель, и до той минуты, когда ты понял, что уже ничто не спасет и не воскресит вашей привязанности, которую изо дня в день подтачивало мстительное, столь скупо отпущенное вам время, и когда, лежа рядом с Долорес в темноте, ты сказал: «Мы ничего больше не можем дать друг другу».

(С чисто испанским, вошедшим в поговорку умением доводить все до крайности, франкизм выпроваживает из страны сотни тысяч людей, еще недавно наглухо отрезанных от мира непреодолимой стеной Пиренеев.

С одним из них ты недавно познакомился в порту Монако, в дни, когда после болезни отдыхал на Лазурном берегу. Ему было лет тридцать. Простой, грубоватый парень, матрос с прогулочной яхты, принадлежащей известному баритону.

— Сеньор Альваро, у нас в Испании правительство какое? Хорошее? Или не очень?

Ты посмотрел на него и встретил его спокойно вопрошающий, бесхитростный взгляд. Лицо было открытое, чистосердечное. И ты пожалел парня: не захотел жестоко отнимать у него последние иллюзии. Ты похлопал его по плечу.

— Хорошее? Нет, брат, отличное!)

Облака убегали разлохмаченные — и таяли. Море и небо слились, смешав свои краски в одну, неопределенного тона, синеватую полосу. У самой земли пролетел дрозд и, поднявшись, уселся на конек кровли. С противоположного края долины долетало эхо размеренных, неторопливых ударов — рубили лес.

Карта полушарий — неотторжимая часть прожитых вами лет, и, склонившись над ней, ты погрузился в прошлое.

Путь возвращения не прям, он идет по кривой, чертит спирали, петляет, в точности следуя прихотливым извивам памяти.

Говорят Голоса былого.

Слушайте:


Буржуазный квартал, тихий, обшарпанный, мрачный. Серая улица. Серый дом, построенный серым, к тому же похоронно настроенным архитектором. Лестница с истертым ковром, со старыми хрустальными канделябрами, с цветными витражами, с диванчиками, обтянутыми плюшем, — лестница, знавшая лучшие времена. Массивная дверь с металлической дощечкой, на которой еле-еле можно разобрать:

ЭДМОНДА МАРИЯ ДЁ ЭРЕДИА

СОЛЬФЕДЖИО. ПЕНИЕ: ДИКЦИЯ

Город Париж. Дата — 1954.

Первая встреча с Долорес.

Недели за три до припадка ты проходил мимо дома старой преподавательницы: фасад пансиона был одет лесами, и окна завешаны парусиной — дом решил примолодиться. Маляры приводили в порядок стены, карнизы, оконные рамы, двери. Предметом особых забот оказалась каменная Венера — кариатида главного балкона. Ее туалетом был занят дотошный маляр-итальянец, он усердно тер живот, ляжки и груди богини, отмывая их от грязи, потом принялся наводить чистоту в оставленном напоследок темном треугольнике между бедрами. Он так старался, что товарищи не удержались от смеха. Венера сносила свой позор с каменным достоинством, а ты, шагая к улице Варенн, пожалел, что не поймал эту сценку в объектив «кодака».


Она состояла с поэтом в отдаленном родстве. «D’une ligne collatérale»[117], — добавляла она, показывая костлявым пальцем на бледную фотографию, стоявшую на рояле. «Il m’avait connu quand j’étais toute petite, ma mère me disait toujours qu’il me prenait dans ses bras et qu’il me regardait pendant des heures et des heures»[118]. С фотографии смотрел автор «Трофеев» — он был снят при выходе с торжественного заседания, на котором его приняли в члены Французской Академии; тебе запомнилась его фигура, затянутая в нарядный, богато расшитый мундир «бессмертных», эспаньолка и усы. А вокруг теснились еще и еще фотографии — десятки фотографий. И все они тоже давно выцвели. На них, в самых разнообразных позах, головных уборах, прическах, туалетах фигурировала одна и та же модель, мадам Эдмонда Мария де Эредиа. Вот она подростком стоит у невысокой дорической колонны — знаменательное событие: на Марии впервые длинное платье. А вот несколько лет спустя: экстравагантная шляпа с перьями — день поступления в Парижскую консерваторию. Она же — в зале Плейель вместе с Надей Буланже, на концерте в пользу жертв токийского землетрясения — 1923 год. «La belle époque»[119], — вздыхала она, обводя рукой свои воспоминания, облепившие стены старомодной темной гостиной. Они были всунуты в рамки, вставлены в стеклянные витринки, они громоздились на комодах, на консолях, во всех углах. «l’Art alors était une religion qui avait ses dieux, ses prêtres, ses fidèles, ses temples, non la vulgaire entreprise commerciale qu’il est devenu aujourd’hui, où n’importe quel parvenu, qui ne connait même pas les premières notions de solfège, se permet de donner des récitales sans que personne, je dis bien, personne, crie à l’imposture»[120].

Прямая, с лицом, обсыпанным рисовой пудрой, мадам де Эредиа сидела посреди дивана, и полумрак окутывал ее своей вуалью. Мысли ее уносились в сверкающие дали былого величия. Тяжелые портьеры приглушали и без того хмурый свет серого парижского дня, а вечером в каждом уголке гостиной загорались лампочки, словно в церкви перед священными реликвиями и приношениями по обету, пронзенными руками Спасителя, изображениями святых и верониками, при виде которых в Испании, в годы твоего отравленного отрочества, тебя пронизывал страх и мучительное чувство собственной греховности.

— Bon. Recommencez[121].

Произнеся эти слова, мадам де Эредиа обыкновенно пускалась в многословные воспоминания о пережитом, после чего ученик (какой-нибудь близорукий робкий канадец или педантичный аргентинец, тот, например, что однажды при вас — вы обхохотались — высокопарно заявил: «Мадам, я желал бы впитать французскую культуру в плоть и кровь!») начинал декламировать во второй раз:

— «Comme un vol de gerfauts hors du charnier natal…»[122]

Преподавательница, приняв строгий вид, делала ему замечания, а прочие ученики захудалого пансиона притворялись, будто записывают что-то в свои тетрадки или повторяют урок сольфеджио, хотя мадам де Эредиа, как правило, всякий раз находила новые, самые неубедительные и нелепые предлоги, чтобы перенести сольфеджио на завтра.

— Non, pas comme ca. Ici vous n’ètes pas à l’école Berlitz ni a l’Alliance Française. Un peu plus l’entrain, un peu plus de fougue. Nous reverrons ça demain[123].

(Молодые люди расходились по своим комнатам, но любимого ученика мадам де Эредиа оставляла, чтобы рассказать ему о незабвенной минуте, когда ей вручал награду генерал Першинг, или о том, как проходило ее артистическое турне по Португалии. На ее коленях, уютно свернувшись, дремал черный кот, она машинально поглаживала его, устремив отрешенный взгляд на покрытый проплешинами ковер.)

Возможно, она попалась тебе навстречу в коридоре, но вы разошлись, не заметив друг друга и ничего не подозревая о своих тайных желаниях, не догадываясь об узах, которые скоро свяжут вас, и о том, что с этой минуты вы уже друг для друга существуете. Тебе только запомнился грациозный силуэт, мелькнувший в проеме двери, когда она выключала электричество, и тотчас поглощенный темнотой коридора; мгновение спустя стройная девушка пугливо проскользнула мимо гостиной, где заседала со своими пансионерами мадам де Эредиа, и исчезла. Ты слышал, что родители ее живут в Мексике, что она приехала в Париж учиться французскому языку и рисованию и что вот уже целых два месяца не платит за пансион. Лицо? Ты вряд ли мог бы его припомнить. Как-то раз ты столкнулся с ней в очереди в библиотеке святой Женевьевы, она улыбнулась тебе, но ты даже не сразу сообразил, кто это, словно боялся ее узнать и, как бы предчувствуя неистовство вашей будущей страсти, устрашенный, отпрянул, закрыв глаза.

— La petite a des ennuis, — шепнула однажды мадам де Эредиа, прервав одно из автобиографических отступлений, которыми она обычно разнообразила свои уроки. — Elle a trouvé le moyen de se fâcher avec sa famille, elle ne reçoit plus un sou[124].

Ученики повернули головы в сторону коридора. Если бы не мадам де Эредиа, они бы и не заметили метнувшейся мимо дверей виноватой тени.

— Bonsoir, mademoiselle. Vous pensez à moi?

— Oui, Madame.

— Vous m’avez dit déjà ça la semaine dernière, ma petite.

— J ai envoyé un télégramme à mes parents[125].

Ее беда задела тебя за живое. Молчаливая солидарность объединила тебя с Долорес, с испуганной тенью, которая, крадучись, пробиралась по коридору, чтобы незаметно проскользнуть мимо мадам Эредиа и сурового синклита ее учеников. Сколько раз, далеко за полночь, когда тебя мучила обычная бессонница, ты слышал, как она возвращается домой. Она проходила по коридору на цыпочках и ложилась в кровать, не зажигая света. Утром, пока мадам де Эредиа занималась своим туалетом, девушка исчезала, все так же тихо и незаметно. А ты, повинуясь какому-то неясному побуждению, выходил следом за ней. Вы окунались в пасмурные, печальные сумерки зимнего Парижа. Ее белая курточка была хорошим ориентиром, и ты мог идти за Долорес на почтительном расстоянии. Чаще всего она направлялась в бюро по найму иностранцев — надеялась получить работу. Ты не решался заговорить с нею, быть может, тайный голос предостерегал тебя, стараясь уберечь от всепоглощающей страсти, которой суждено было связать вас друг с другом. А может быть, ты оттягивал миг вашего знакомства нарочно, эгоистически наслаждаясь его предвкушением.

Догадывался ли ты, в каком безвыходном, отчаянном положении она тогда находилась? Нет, конечно. Ты уже сознавал, что она тебе нравится, что вы стоите на пороге любви, и волнение, которое ты испытывал в преддверии счастья, заслоняло от тебя все остальное. Долорес тоже, казалось, ничего не замечала вокруг, и следить за ней, не привлекая к себе ее внимания, для тебя, опытного в подобного рода охоте, не составляло труда. Однажды ты увидел, что она разговаривает на улице с каким-то неизвестным тебя человеком. Тебя это больно кольнуло. «Неужели ревную?» Абсурд, ты ведь до этой минуты не сделал ни малейшей попытки к сближению: случайно столкнувшись с нею на лестнице, ты поспешил пройти мимо. Когда они распрощались и Долорес дальше пошла одна, волна неведомого счастья прихлынула к твоему сердцу, и, не зная, вмешательству каких высших сил обязан ты своим чудесным избавлением, ты возблагодарил господа бога.

А несколькими днями позже мадам де Эредиа, разнося утром почту, постучала костяшками пальцев в дверь Долорес:

— Rien encore pour vous, ma petite. Est-ce que vous comptez vraiment sur votre mandat?

— Oui, Madame.

— Ça fait déjà deux mois que vous me faites attendre. Je ne peux pas vous garder la chambre indéfiniment.

— J’attends une réponse pour aujourd’hui.

— Vous êtes sûre?

— Je l’espère.

— Bon. Nous en reparlerons demain?[126]


Вы шли по Латинскому кварталу — она впереди, ты в некотором отдалении, сзади; она направлялась на улицу Суфло — там помещался центр помощи нуждающимся студентам. На бульваре Сен-Мишель Долорес купила в киоске газету и стала читать объявления, она вся ушла в это занятие, и что-то напряженное, отчаянное появилось в ее лице. Раза три-четыре она доставала из кармана курточки карандаш и делала быстрые пометки. Наверное, подчеркивала адреса. Она исчезла в парадной какого-то дома, а ты сидел и ждал за чашкой чая в соседнем кафе. Через несколько минут она появилась снова, пересекла бульвар и вошла в Люксембургский сад. Декабрь оголил ветви деревьев, дети бегали по дорожкам, укутанные, похожие на самодвижущиеся пакеты. Белый диск солнца светил без тепла и блеска. Она опустилась на скамью лицом к цветочным клумбам и бросила газету в урну. Невидящий взгляд ее был устремлен в тоскливую опустелость зимнего сада. Внезапно она закрыла лицо руками и расплакалась.

В смятении ты поспешил прочь. Тебя мучило запоздалое чувство раскаяния, ты понял, что не смеешь оставить ее в беде, что должен взять на себя заботу о ней, — ведь это был подарок, упоительный, нежданный дар, сама судьба преподносила тебе эту любовь.

Ты явился в пансион вовремя: мадам де Эредиа только что закончила свой трудоемкий утренний туалет.

— Excusez-moi, Madame, avez-vous parlé avec Dolores?

— Oui, mon petit. Je lui ai dit ce matin que je ne peux plus lui garder la chambre. Elle est gentille sans doute mais qu’est-ce je peux faire d’autre? Le Centre d’Accueil m’envoye tous les jours de nouveaux élèves. Je doit respecter mes engagements.

— Combien vous doit-elle?

— Deux mois de chambre plus des leçons.

— Quatre vingt mille?

— Exactement.

— Je viens de la rencontrer en face de PTT et elle m’ a prié de vous remettre cette somme. — Ты протянул ей пачку ассигнаций, и мадам де Эредиа уставилась на тебя недоверчивым взглядом. — Vous pouvez compter[127].

— Elle a reçu le mandat?

— Il était retenu depuis longtemps à la Poste.

— Pauvre petite. Où est-elle maintenant?

— Elle est partie faire de courses.

— Je vais prévenir tout de suite le Centre d’ Accueil. Je leurs dirai que la chambre n’ est pas libre. A quelle heure doit-elle rentrer?

— Je ne sais pas.

— Je voudrais lui faire une surprise. Lui acheter un bouquet de fleurs.

— Vous êtes trop gentille, Madame[128].

Вот и все. Сила твоей любви, внезапно сбросившей все покровы, решила участь Долорес, решила за ее спиной мгновенно и бесповоротно. (Сама Долорес в это время еще сидела, наверно, в Люксембургском саду, ничего не подозревая о перемене в своей судьбе, и почти целый день отделял ее от жизни, предстоявшей ей впредь вместе с тобой, от любви, безмерности и глубины которой вы не могли познать еще годы и годы.)

Когда она вернулась, уроки у мадам Эредиа уже закончились и в гостиной никого не было. Ты лежал у себя в комнате на кровати, поверх старого сиреневого одеяла и курил. Ты вздрогнул, уловив в коридоре чуть слышный шорох ее шагов. Вот она прошла мимо твоей комнаты и повернула ключ у себя в двери. Потом раздался громкий голос мадам де Эредиа и последовало недоуменное безмолвие Долорес. Смешанное чувство счастья и тревоги охватило тебя. Ты раскрыл тетрадку с записями лекций и сделал вид, будто погружен в чтение. Гулкие удары твоего сердца сплетались с голосами обеих женщин. Это продолжалось несколько минут.

— Je n’ ai jamais mis en doute votre parole[129], — уверяла мадам де Эредиа.

Долорес молчала загадочно и многозначительно. Разговор кончился ровно в десять. А через минуту в твою дверь постучали.

— Entrez[130]. (А, может быть, ты это сказал по-испански?)

Дверь приотворилась, и ты увидел Долорес. Мгновение она стояла на пороге, бесстрастная, как бы заранее покорившаяся неизбежности, воплощенной для нее в тебе. Никогда не изгладятся из твоей памяти эти чужие глаза, это выражение затаенной ненависти. На ней были брюки из какой-то тонкой ткани и крупной вязки джемпер. Падающие на лоб коротко остриженные волосы придавали ей сходство с мальчишкой, и это ее красило.

— Мадам де Эредиа сказала мне, что вы… — Ее голос звучал непривычно жестко.

— Да.

— Почему вы это сделали?

— Не знаю, — пробормотал ты.

Она достала из кармана сигарету и резким движением поднесла к ней зажигалку. Ты поднялся с кровати и стоял рядом с ней, не смея на нее взглянуть.

— Мне говорили, что у тебя плохо с деньгами.

— Я вам очень обязана.

— Я не хотел, чтобы…

— Отвернитесь, пожалуйста, пока я буду раздеваться.

Ты повернулся к ней спиной, еще не сообразив толком, что она тебе сказала, и, оглушенный, тупо стал разглядывать зеленоватый, с бахромой, абажур лампы и тяжелые портьеры, закрывавшие окно. Из овала, обрамленного гирляндами и листьями клевера, улыбалась, заговорщически подняв пальчик, белокурая пастушка. Измятая, со сбитым одеялом постель бестактно приглашала отдаться любви. Ты вдруг почувствовал, что глаза твои стали влажны.

— Нет, — проговорил ты. — Нет, нет, нет.

Долорес уже успела стянуть джемпер. Блузка на ней была расстегнута, брюки сползали с бедер. Она застыла, глядя на тебя во все глаза. Ее руки, злым и все-таки женственным движением срывавшие одежду, замерли. Она словно вдруг потеряла внутреннюю точку опоры; решимость вызова сломалась.

— Нет. Ради бога.

Вы посмотрели друг другу в глаза — впервые.

Ожесточенное выражение исчезло с ее лица. Ее беззащитность и твоя незащищенность перед ней медленно растворялись в чувстве общности, слившись в одно долгое, нестерпимое арпеджио.

— Что с тобой?

— Не знаю.

— Прости меня, — сказала она.

Ее голос пресекся, так же как твой. Глаза, смотревшие прямо в твои, заблестели, потонув в пелене слез.

— Я думала, ты…

— Нет.

— Я не хотела тебя обидеть.

— Я знаю.

— Не смотри на меня так.

Ты закрыл глаза. И ее рука, уводя боль, искупляя, коснулась твоего лица.

— Дорогой. Дорогой мой.

Прозрачный, колдовской голос, прозвучавший так, должно быть, впервые — ради тебя.

Вы легли вместе в ту ночь, и ты не тронул ее. Вас соединили слезы; близость физическая пришла потом, несколько дней спустя, и брачная ночь ваша в старомодной комнате пансиона, скрепленная нежностью и солоноватым привкусом слез, властно перечеркнула все ваше прошлое, превратив тебя и ее как бы в два корабля, слепо пустившиеся в совместное плавание по неизведанным морям духовного бытия; странствование это, казалось тебе, будет длиться всю вашу жизнь, и его не остановят беспощадные, скупо отпущенные человеку годы, и ржа повседневности никогда не сможет (или это было только иллюзией?) разрушить до конца то прекрасное, неповторимое, что связало вас, ибо оно дается лишь однажды, — это сможет (ты знал) только смерть и приносимое ею неприметно наступающее забвение. Но когда не станет вас обоих (говорил ты себе), не все ли равно будет тогда, постигла вас катастрофа или нет?


На скошенной стене твоей мансарды на улице Вьей-дю-Тампль висело венецианское зеркало. В минуты близости ты видел в нем ваши тела, слитые в синхронном движении, а насытившись, ты любил молча разглядывать Долорес и удивлялся, как совершенно она сложена. Тело, созданное, казалось, нарочно для тебя, пригнанное по твоей мерке, парное твоему; прекрасное и грациозное, упругое и нежное, оно мягко дополняло тебя до какого-то идеального целого. Оно ласкало взгляд, и что-то в нем было умилявшее тебя, такое, от чего теплело на душе и сладко становилось к нему прикоснуться, и порой ты с гордостью думал: может быть, оно просто-напросто осязаемое, материальное воплощение твоего собственного духа? Мгновенность его реакций была словно заранее рассчитана, чтобы удовлетворить твою прихотливость, и всех сокровищ мира не хватило бы оплатить то, чем оно одарило тебя. Твой рот на ее пылающих губах, плоть твоя в ее плоти, душевный мир, осенивший тебя после долгих, тусклых лет одиночества и тоски, — какой денежной мерой ты это оценишь? И то, как она улыбнулась тебе потом, в первый раз, в ту минуту, когда ты разомкнул объятия, то выражение печали и боли в ее улыбке, — чем ты за это заплатишь? Долорес принимала тебя, каков ты есть, со всеми причудами, внушенными тебе твоими наставниками в любви, со всеми заклятьями, которые они на тебя наложили, убедив, что необузданная грубость умножает наслаждение. Долорес исподволь приручала тебя, осторожно смиряя твою неистовость, развивая и удовлетворяя растущую в тебе с каждым годом потребность любви. Ваш союз покоился на вашей гармоничной предназначенности, между вами никогда не бывало недоразумений и размолвок, словно еще до вашего рождения кто-то — дьявол или ангел — позаботился, чтобы между вами во всем было согласие.

Когда в мансарде гаснул свет заходящего солнца, городской пейзаж за окнами: серые крыши и красные трубы, черные коты и белые голуби, — все становилось иным, соотношение интенсивных и слабых тонов быстро менялось, и уже сама эта световая игра сообщала картине непередаваемое очарование; приглушая четкость контуров, сумерки размывали ваше отражение в зеркале, медленно возвращая вас, тебя и ее, к вашей изначальной, а затем искаженной и забытой тождественности. Долорес лежала, не шевелясь, поглощенная какой-то своей, неведомой тебе мыслью, а ты чувствовал, как воскресает в безмолвии ночи твоя душа, и твердил про себя — как твердишь и сейчас, несмотря на всю твою нынешнюю хандру и апатию: вы сошлись не от нечего делать, не по случайному стечению обстоятельств, и это справедливо будет и тогда, когда о вас самих не останется даже памяти и развеется самый прах ваш, схороненный, может быть, вдалеке один от другого. Нет, ваша любовь не была пустой, легкомысленной и никчемной фривольностью, дешевой, нечаянной, мимолетной и бессмысленной интрижкой, — она была необходимостью и судьбой.


Долорес на минуту вошла в дом, и, ожидая ее возвращения, ты вдруг вспомнил — ты улыбнулся при этом воспоминании — неизменно осыпанное пудрой лицо мадам де Эредиа, черного кота, дремлющего у нее на коленях, и учеников, сидящих вокруг диванчика в стиле Второй империи. Погруженные в небытие полумраком гостиной, смутно темнели на стенах и по углам трофеи и сувениры давней артистической карьеры вашей преподавательницы; что-то нереальное, иллюзорное было растворено в самом воздухе пансиона, словно над всем этим мирком старинных пуфиков и мягких кресел не властны были законы физики, ибо, движимый своими собственными законами, он существовал вне времени и пространства, являясь как бы самостоятельной, вполне автономной космогонической системой, которая странным образом находила оправдание своего бытия в себе самой. «Vous voyez la photo, c’est lui, Frédéric»[131].

Господин лет пятидесяти, с сединой в волосах, элегантный, в простой трикотажной рубашке и светлых брюках. Снят он был на фоне каких-то классических развалин, то ли Пестума, то ли Помпеи. «Un être extraordinaire, Monsieur, un vrai amateur de belle musique, nous nous fréquentons depuis quelque temps»[132]. И, положив худую желтую руку на слоновую кость клавиатуры, мадам де Эредиа испускала глубокий вздох, после чего урок возобновлялся. В ту осень 1954 года, полную для тебя откровений и душевного подъема, он часто попадался тебе навстречу в коридоре. Впереди, позабыв обо всем на свете, шествовала в восторженном трансе мадам де Эредиа, позади — он. Строгий костюм придавал ему вид солидного биржевика. Уроки отменялись. Повелительный взгляд хозяйки пансиона давал понять ученикам, что их присутствие в гостиной нежелательно, ибо Фредерик хочет играть для нее одной, для мадам де Эредиа. Преподавательница тщательно запирала дверь в гостиную, и вот уже оттуда лились вдохновенные звуки Шуберта и рассыпались жемчугом — каждая нотка отдельно — сонаты Скарлатти. Изысканная, овеянная печалью простота отличала исполнение Фредерика. Он играл целыми вечерами; певучие аккорды рояля наполняли полумрак, прерываемые время от времени напряженным безмолвием, от которого в груди перехватывало дыхание. Мадам де Эредиа не шевелясь сидела на своем диванчике с чашечкой чая в руках, а Фредерик, проникновенно исполнив очередную вещь, поворачивался на вертящемся стуле и скромным жестом признательности отвечал на благодарный, глубокий вздох слушательницы.

«Un artiste d’une sensibilité raffinée, Monsieur, et un critique musical incomparable»[133]. Она была счастлива, что ей не надо ни с кем делить это блаженство и что эти быстротечные часы восхитительного интимного общения с артистом принадлежат ей одной, и она упивалась ими. «Nous avons tous les deux les mêmes gouts et un même amour pour les belles choses, Mozart, Beethoven, Schubert, Mendelssohn»[134]. Ты воображал их обоих, занятых безмолвным — им не нужно было слов — диалогом, унесенных умиротворяющей, светлой музыкой в иной, совершенный мир, где никто не ведает мучительных страстей, в чистый, прекрасный мир, созданный движением рук Фредерика. А осень все тянулась и тянулась. Мадам де Эредиа дважды в неделю доставала из шифоньера свои старые вечерние туалеты и наводила на них блеск: она отправлялась вместе с Фредериком на улицу Гаво или в Театр Елисейских Полей. Их часто сопровождал Себастьен, ее шестнадцатилетний сын, родившийся за два-три месяца до развода матери с отцом. Развода потребовала она: она не могла больше выносить грубости и вульгарности мужа. «J’avais peur au début de lui imposer sa présence, mais il a été tout de suite touché par sa jeunesse et maintenant il l’aime presque comme s’il était son fils»[135]. И преподавательница обстоятельно сопоставляла заурядность и плебейство своего бывшего супруга, для которого существовали одни только низменные, корыстные интересы, одна лишь материальная сторона жизни, с благородством и возвышенностью помыслов Фредерика, чистейшего из возлюбленных, витающего в бесплотном мире духовных наслаждений, зоркого, неутомимого охотника за прекрасным. «Il est trop pur pour être de cette époque, — говорила мадам де Эредиа, — nous vivons lui et moi comme deux exilés»[136]. Тихий, располагающий к сближению полумрак гостиной настраивал на откровенность, на сердечные признания, и она поверяла тебе свою любовь — да, ибо их взаимная дружба мало-помалу перешла в любовь — любовь отнюдь не физическую, спешила она уточнить, а все еще платоническую, — по крайней мере, до сих пор, — поистине ангельскую, но такую могучую, такую неистовую, о существовании которой она — «ma parole»[137] — никогда не подозревала. «Parfois, en jouant du Schubert, il me regarde et ses yeux se remplissent de larmes; sa mère est morte quand il avait dix ans et il ne s’en est jamais remis»[138]. Ты слушал, не перебивая, а мадам де Эредиа, позабыв об уроке и ученике, вся поглощенная своими чувствами, расставляла по вазам и кувшинам из керамики, украшавшим гостиную, прекрасные розы, полученные от Фредерика вместе с собственноручно написанной им открыточкой.

— Bon, recommençons[139], — вздыхала она, но ты знал: легкие крылья воображения уже унесли ее далеко-далеко от гостиной, в неведомые салоны, где Фредерик, оторванный от нее своими светскими обязанностями, обсуждает с каким-нибудь меломаном последний блистательный концерт штутгартского камерного оркестра или выносит уничтожающий приговор музыкальному вечеру Шварцкопфа. Его собеседники — такие же необыкновенные личности, как и он сам, такие же оригинальные, поэтические, чистые души, озаряющие мир светлой улыбкой.


Прошло уже три месяца с тех пор, как они начали бывать друг у друга, а Фредерик еще не открыл ей своего сердца и не признался в любви. Но какое это имеет значение. Зато как он на нее смотрел, какие многозначительные паузы следовали за его завораживающей игрой! Он любит ее, да, любит, и она тоже любит его, — хотя, в отличие от мужа, этого мужлана, безнадежно погрязшего в прозе жизни, — без отвращения она о нем вспомнить не может! — Фредерик не только не делает никаких попыток к интимному сближению, но ни разу даже не попытался ее поцеловать. Пылко сжать ее руку, сопроводив этот жест ласкающим взглядом бархатных газельих глаз, — ему достаточно и этого. «Il a vécu jusqu’à maintenant si sevré d’amour qu’il n’ose pas y croire, Monsieur, notre histoire lui parait un rêve»[140]. И в подтверждение ее слов вновь появлялся в пансионе Фредерик. Строгий костюм делового человека из Сити, неизменный, девственно свежий, подобранный с безукоризненным вкусом букет цветов, — этот человек был сама квинтэссенция той неуловимой, не поддающейся определению изысканности, по которой (объясняла преподавательница) безошибочно узнаешь джентльмена. Ты уходил к себе в комнату, а они оставались вдвоем и с наслаждением погружались в тихий омут своей любви и счастья. Протекало несколько мгновений; ты с любопытством ждал минуты, когда первый аккорд рояля возвестит о начале мистического диалога между влюбленными и Фредерик, устремив пристальный взгляд на свою даму, страстно сожмет ей руку как бы в надежде, что это прикосновение поведает ей всю невыразимость обуревающего его нерастраченного чувства. «Non, il n’y a rien encore, il a une sensibilité à fleur de peau et je ne veux pas brusquer les choses»[141], — говорила после его ухода мадам де Эредиа. Вероятно, женщины внушают ему страх. В ранней молодости он, по-видимому, испытал горечь сердечных разочарований, или, быть может, он так же, как ее кузен — она однажды рассказывала тебе об этом своем дальнем родственнике, — был слишком горячо и нежно привязан к матери; быть может, и Фредерик поклялся своей матери в верности до гроба. «L’amour, alors, est une profanation, vous comprenez?»[142] Ты молча кивал головой, едва поспевая за этим беглым обзором идей Штеккеля, Марселя Сегаля и епископа Фултона Скина. Полумрак гостиной был густ, как под водой; неласковый черный кот дремал, пристроившись на коленях мадам де Эредиа.

Фредерик со своим непременным букетом роз являлся теперь почти ежедневно, и надо было видеть, в каком волнении мадам де Эредиа бросалась к себе в комнату поправлять прическу, а минуту спустя выходила к гостю помолодевшая, трепещущая, окутанная ароматом духов, обличавшим захватнические намерения, словом, во всем блеске былой светскости, запечатленной на желтых фотографиях времен ее артистических триумфов. Лицо ее было обсыпано пудрой гуще обычного. И снова лились звуки рояля, покорного воздушным прикосновениям волшебных рук Фредерика. А ты пытался представить себе преподавательницу: все напряжено в ее лице, все — ожидание и готовность. Звучит безукоризненное по точности и прозрачности исполнения адажио Си минор Моцарта. «Vous jouez mieux que Gieseking, il est trop froid pour moi, il néglige parfois la résonance tragique de l’oeuvre»[143]. Фредерик выслушивает похвалу со смиренной скромностью. Отложив учебники, ты осторожно приникал ухом к заколоченной двери, соединявшей некогда твою комнату с гостиной, и по тому, насколько глубок бывал вздох мадам де Эредиа, силился определить, опустился ли Фредерик рядом с ней на диван и пожимает ли со своей обычной ласковостью ее руку. Все по-прежнему, все по-прежнему, сообщала тебе потом преподавательница, Фредерик слишком робок, его стесняет присутствие в доме пансионеров, к тому же он благоговеет перед женщинами — судьба так жестоко, так безвременно отняла у него мать, что это до сих пор подавляет в нем естественные влечения, он привык видеть в нас каких-то бесплотных, высших существ и поклоняться нам издали. Нужен большой такт, бездна терпения и осторожности, чтобы, не оскорбляя его тонкой чувствительности, мало-помалу победить его трогательную стыдливость, тогда он и сам не заметит, как духовная близость превратится в близость физическую. О, женская интуиция подсказывает ей: в груди Фредерика дремлет способность к великой, необузданной, вулканической страсти. Мадам де Эредиа очень надеялась на загородную поездку, un bon déjeuner sur l’herbe[144], теплое, разнеживающее осеннее солнышко, молчаливое пособничество вкусно приготовленного жаркого, лукавое соучастие бутылки доброго вина… Себастьен поедет вместе с ними, но, когда будет нужно, она подаст ему знак, и он углубится в лес, оставив их наедине, окруженных сообщническим, возбуждающим, почти подстрекательским безлюдием леса. «Là-bas il va me déclarer son amour, il a encore peur mais comme je le comprends»[145]. И преподавательница воскрешала в твоей памяти прискорбные истории замечательных людей, чья жизнь была разбита встречей с какой-нибудь бессовестной, гнусной интриганкой. Она заверяла Фредерика, Фредерика, который всегда и везде мысленно был рядом с ней, в самоотверженности своей любви, в своей преданности ему, в своей безграничной способности понимания и сочувствия, в своей глубокой, трепетной нежности. В последнее время Себастьен часто навещал мать, и Фредерик проявлял к нему прямо-таки отцовскую привязанность. Мадам де Эредиа только диву давалась, она нарадоваться не могла их дружбе. «Il se sent seul, vous comprenez? Il éprouve le besoin de s’integrer dans une famille»[146]. И, в который раз уже бросив ученика и забыв про урок сольфеджио, она своим красивым сопрано рассказывала тебе о вчерашнем концерте и вновь с наслаждением переживала каждую подробность. Фредерик уделяет мальчику столько внимания, просто удивительно. Он так старается привить ему понимание хорошей музыки, выработать у него тонкий художественный вкус. «Il m’aime, oui, il m’aime, il va me parler bientôt, je le sens»[147]. Сидя в темной гостиной, мадам де Эредиа рассуждала сама с собой; «Ce soir, peut-être demain»[148],— и кот, сладострастно потягиваясь, молча с ней соглашался.

Каждый день мадам де Эредиа расставляла по вазам свежие розы, каждый день покоряюще звучал Брамс, и вслед за музыкой наступали экстатические паузы. «Rien encore aujourd’hui, patientons»[149]. A между розами и Брамсом были еще музыкальные вечера в зале Плейель и интереснейшие экскурсии в дом, где родился Дебюсси, или в особняк, где жил Моцарт. Фредерик щедро делился с мальчиком бесценными сокровищами своей эрудиции, плодами своих серьезных и зрелых раздумий об искусстве, обнаруживая попутно всю многогранность и широту своей образованности. Нет, нет, все по-прежнему, но, по совести говоря, о чем тревожиться? Любовь в ее грубой, низменной форме попросту неизвестна Фредерику. Его чувства не спускаются на землю, он живет в сфере высшей духовности. Она понимает его, о, как она его понимает! Он родился в бездушный, меркантильный век, все продается и покупается, люди охвачены жаждой наживы, корысть исказила самую сущность искусства. Разве не естественно, разве не логично, что в подобной атмосфере человек тонкой душевной организации боится жизни? А ей — ей многого не надо, с нее довольно одного лишь умиротворяющего взгляда его глаз, восхитительного прикосновения его руки, того, как трогательно, как до мелочей заботливо он опекает ее сына. Каждый вечер — букет роз! Недостаточное ли это доказательство любви? А вложенные в букеты записочки? Сколько в них пылкой нежности. Не лучшее ли это свидетельство глубины его чувства? «S’il parlait enfin, si du moins il me disait quelque chose»[150]. Да нет, глупости! Его сдержанность красноречивее всяких слов, а молчание, когда он садится рядом с ней, так же выразительно, как музыкальная пауза. О чем же беспокоиться? Фредерик, вероятно, и не способен иначе высказывать свои чувства, его душа знает лишь одно средство общения; ясный и чистый язык музыки, так непохожий на утилитарную, своекорыстную, двусмысленную речь людей. Но стоило только, ах, стоило только мадам де Эредиа вскользь — не без задней мысли, конечно, — упомянуть, какое это счастье — домашний очаг, или что человеку нельзя без семьи, — как Фредерик замыкался в настороженном молчании, пальцы, сжимавшие ее руку, расслаблялись, а взгляд с тоской устремлялся на дверь. После нескольких неудачных попыток мадам де Эредиа отступилась от этой практической темы. И все же… Фредерик любит ее неземной, чистой любовью, пусть так, но почему бы не узаконить их отношения, почему он упорно этому противится? «Un mariage blanc, ça m’est bien égal»[151]. Ей достаточно и того, что он играет для нее сонаты Шуберта, — это такое парение восторга. Ей достаточно молчаливых взглядов, которыми они обмениваются, — как это смиряет сердце, как возвышает! Ей достаточно скромного, деликатного прикосновения его руки.

Из своей комнаты ты слышал голос Себастьена. Там, в гостиной, Фредерик заиграл рондо Соль мажор (опус 51) Бетховена. Стремительное, выдержанное в одном темпе движение при нарастающей звучности выявляло безукоризненную связность темы; она неудержимо неслась вперед, четкая, крепкая, блестящая.

Нервы мадам де Эредиа начали явно сдавать. Проверяя на уроках сольфеджио выполненные учениками задания, она вдруг умолкала, не договорив фразы до конца, и потерянно смотрела на малиново-красные розы, стоявшие в фарфоровых и глиняных вазах. «Il faut qu’il se décide, — сказала она тебе, отправляясь вместе с сыном, как обычно по четвергам, на концерт. — Je n’en peux plus cette partie cache-cache»[152].

Возвратилась она удрученная, a ты эгоистически выключил у себя свет, чтобы не выслушивать ее бесконечные сетования. Ее лобовые атаки неизменно терпели неудачу: Фредерик каждый раз находил способ уклониться от ответа, все оставалось по-прежнему, то есть на точке замерзания, несмотря на все ее хитроумные уловки. В иные минуты мадам де Эредиа приходила к мысли, что Фредерик ее разлюбил, ей чудился в его глазах металлический блеск. Она воображала себе бог весть что, бредила наяву. «Il va me rendre folle, — говорила она. — C’est aujourd’hui ou jamais»[153]. Но снова вступал в права священный ритуал букетов и пылких открыточек, разнеживающей и возбуждающей музыки, долгих, нескончаемых пауз. «C’est la dernière fois, nous n’allons pas quand même rester dix ans comme ça parce que Monsieur est timide»[154]

Но вновь звучали гаммы, хроматические пассажи, октавы, аккорды, трели. Виртуозное, пожалуй, даже перенасыщенное красками исполнение. Весь дом погружался в облако расслабляющей чувственности, в состояние любовного транса, в подстегиваемый ритмом экстаз. «J’ai aurai dû le comprendre dès le début, c’est un lâche»[155]. Мадам де Эредиа смотрела на свое мутное отражение в зеркале, и от безмерной жалости к собственной несчастной судьбе на глазах у нее навертывались слезы. «Et pourtant je l’aime, oui, je l’aime, mon Dieu, quel gâchis»[156]. Он вместе с мальчиком поджидал ее в такси у дверей дома. Присутствие сына и сдержанная нежность Фредерика проливали бальзам в ее душу: мадам де Эредиа приободрялась, и все ее сомнения как по волшебству разом улетучивались. «Après tout, Monsieur, à mon âge, qu’est-ce qu’on peut demander à la vie?»[157]И снова — снова цветы, и музыкальные вечера, мимолетные прикосновения, взволнованные паузы, и снова: «Ah, non, cette fois c’est bel et bien terminé, dorénavant je ne marche plus»[158], вплоть до памятного вечера, когда он не пришел и не прислал ни букета роз, ни пылкой открыточки, а она звонила и звонила ему по телефону, а он все не отвечал и не отвечал, и она не могла бросить ему в лицо, как пригоршню конфетти, слова упреков и оскорблений, брани и угроз, а через полчаса уже готова была все забыть и простить, лишь бы услышать его голос, его спокойные, убедительные извинения. Всю ночь она не смежала век, и в бессонной лихорадке ей чудились его мягкие, врачующие душу интонации, он шептал ей старые, как мир, слова: «Je t’aime, Edmonde, je t’aime, pardon, pardon encore, ma belle, ma tendre amie»[159]. И ты в конце концов уснул, убаюканный шелестом ее шагов, ее лихорадочным бредовым монологом: «Oui, c’est ça, il a une maîtresse et il a eu peur de me l’avouer, mais je lui pardonne, sa présence seule me suffit»[160]. A проснулся ты с ощущением, что на пансион обрушилось стихийное бедствие. Мадам де Эредиа, растерзанная, взлохмаченная, бегала по гостиной, как зверь в клетке, зажатая теснившимися вокруг нее мертвыми фотографиями, увядшими розами и воспоминаниями о возвышающих душу концертах, которые никогда — «mon Dieu, oh mon Dieu»[161], — никогда больше не повторятся. В руках она мяла почтовый конверт. Ее вернули к действительности, к безрадостной старости — необратимое время цепко держало ее в своем капкане, жизнь преподала ей жестокий урок. «Monsieur, vous vous rendez compte, — всхлипнула она, протягивая тебе письмо. — Le salaud, il a foutu le camp avec mon fils!»[162]


Вы сидели вдвоем в углу сада, и ты с покорным упорством Пенелопы ткал и распускал тончайшую, до бесконечности растяжимую ткань вспомнившихся диалогов.

— Ты меня любишь?

— Да.

— Мы знакомы всего восемь дней. Ты ведь не знаешь меня.

— Я знаю тебя всю жизнь.

— Поцелуй меня.

— Я влюбляюсь в тебя все больше.

— Дай твои губы.

— Ты не такая, как другие, и я тоже. Мы созданы друг для друга.

— Разве ты не хочешь меня?

— Мне страшно.

— А с другими женщинами тоже страшно?

— Мне только перед тобой страшно.

— Дай я тебя приласкаю.

— А тебя больше нет. Я тебя поглотил.

— Нашей любви уже полгода. Я тебя еще интересую?

— Еще? Этому «еще» не будет конца.

— Тебе нравится мое тело?

— Я не знаю его. Я никогда не узнаю всего, что оно таит.

— И я люблю твое тело. Всегда люблю, каждый день. Каждую минуту.

— Я заблудился в тебе. В твоем лоне. В твоих глазах.

— Любовь моя.

— Ты моя единственная женщина.

— Ты начал привыкать ко мне?

— Я к тебе никогда не привыкну.

— Год. Уже целый год, как мы вместе.

— Забудь про время.

— Но оно про нас не забывает.

— Прошлое не в счет. В счет — ты одна.

— А все, что было прежде? Ты не жалеешь о нем?

— С тех пор, как ты со мной, того, что было прежде, — не существует. Я родился с твоим появлением. Я начинаюсь с тебя.

— А помнишь, ты боялся меня?

— Я и сейчас тебя боюсь.

— Мое тело принадлежит тебе.

— Да, но я не обладаю им. Оно воздух, которым я дышу, вода, что струится у меня между пальцев.

— Я не надоела тебе?

— Я пью — и не могу утолить жажду.

— Мне необходимо знать, что ты меня любишь. Любишь всегда, каждый час. Что вот сейчас любишь, вот в эту минуту.

— Два года, как для меня настал мир. Два года забвения. Я родился всего два года назад.

— Времени не существует.

— Мое прошлое — это ты. У меня в паспорте указаны неверные данные.

— Ты любишь меня?

— Твое тело для меня по-прежнему тайна. Оно бесконечно.

— Зачем ты так много пил вчера?

— Не выдержал. Вначале я еще мог примириться, что ты смотришь на других мужчин. Теперь — нет.

— Что же ты мне не сказал?

— Быть третьим лишним? Ты свободна.

— Я не свободна. И ты тоже.

— Ревность отвратительна.

— Ты чересчур скрытен. Мы прожили вместе три года, а порой мне кажется, что я совсем не знаю тебя.

— Я не скрытен. Я целомудрен.

— Я никогда ничего не держу на сердце. Если что-то не по мне, я тебе всегда говорю.

— Ты сильней меня.

— За последнее время в тебе произошла какая-то перемена.

— Я постарел.

— Ты смотришь на меня, а вид у тебя такой, словно ты думаешь о чем-то другом.

— Мне опостылела моя работа.

— Брось ее. Вернись в Испанию.

— Для меня Испания кончилась.

— Отправься путешествовать.

— Путешествия ничего не меняют.

— Ты слишком много пьешь.

— А что мне остается делать?

— Значит, я не опора для тебя?

— Я этого не говорил.

— Когда я вижу, что ты в плохом настроении, и у меня настроение портится.

— Ты тут ни при чем.

— Мысль, что я могу вызвать у тебя досаду или раздражение, для меня невыносима. Я тебя люблю. Я по-прежнему влюблена в тебя.

— Я в тебя — тоже. Но мы ничем не можем помочь друг другу.

— Почему ты так говоришь?

— Ты же знаешь меня.

— Это все не имеет значения. Я горжусь тобой.

— Мы с тобой уже никогда не встретимся.

— Тебе разонравилось мое тело?

— Я не могу им насытиться.

— Знаешь, мы уже пять лет вместе.

— Ты тоже что-то хандришь последнее время.

— Из-за тебя. Я страдаю, когда вижу, что тебе приходится делать то, к чему не лежит душа. И когда ты пьешь. И когда у тебя появляются желания, от которых я бессильна тебя отвлечь.

— У каждого свой характер.

— Бывают минуты, когда мне кажется, что ты меня не любишь.

— Я люблю тебя.

— Ревнуешь — да, но любви я не чувствую.

— Отчего ты плачешь?

— У меня не все в порядке.

— Тебе вчера стало плохо из-за этого?

— Боюсь, что да.

— Скандал.

— Не беспокойся. Я все улажу.

— Я не принуждаю тебя.

— Это я себя принуждаю.

— Я ничего не хочу после себя оставлять, понимаешь?

— Ты ничего не оставишь ни со мной, ни с другими.

— Это единственная доступная мне свобода.

— Мне приходится дорого за нее платить.

— Не надо вспоминать.

— Не могу. Все время вижу над собой его сальное лицо. Пальцы у него были, как сосиски.

— У тебя в глазах какой-то странный блеск. Раньше я его не замечал.

— Я еще не пережила Женевы.

— Слишком мало прошло времени. Дай срок, забудется и она.

— Да, теперь это позади. Потому и стал возможен Энрике.

— Не называй этого имени.

— Ты заставил меня окунуться в грязь. Мне необходимо было отомстить тебе.

— Есть вещи, о которых я не могу говорить. У меня дырявая биография — вся в пробелах.

— Я обошла бы пешком весь свет, только бы смыть с себя грязь. Только бы выжечь это воспоминание, чтобы оно не было связано с тобой.

— Молчи. Мне и без того скверно.

— А как бы я хотела, чтобы ты был счастлив.

— Только все выходит наоборот.

— Зачем ты это сделал?

— Я прокатился на тобоггане, а когда вышел, мне стало плохо.

— Ты хотел покончить с собой?

— Да.

— Лучше бы мне не дожить до этого дня.

— Не плачь.

— Я думала, что на Кубе ты станешь прежним.

— У меня нет ни родины, ни близких.

— Что ты думаешь делать?

— Я ничего не могу делать. Я даже не знаю, кто я такой.

— А друзья?

— У меня нет друзей.

— Все не имеет значения — лишь бы ты только хотел жить.

— Я хочу жить.

— Что ты здесь ищешь?

— Не знаю.

— Ты любишь меня?

— Я родился, чтобы любить тебя и страдать из-за тебя.

(Образы прошлого растворяются в воздухе, призрачные, как образы людей с семейной фотографии, которую когда-то сделали здесь, в этом вот саду, где ты сейчас отдыхаешь, под этими же эвкалиптами. Незримый воздушный танец отшумевших шагов и мертвых голосов, тихая, бескровная гекатомба глубоких и давно изжитых волнений, неощутимое течение дней, все подтачивающее, все разъедающее своей ржавчиной. Только ты и она удерживаете непрочное равновесие, словно вы заговорены, словно вам не грозит неизбежное крушение.)


В твоей памяти всплывает картина: Париж, трудяга-канал Сен-Мартен; на его глади лениво отсвечивает зимнее солнце.

Ты прогуливаешься, шагаешь не торопясь. Араб, зазевавшийся на подъемные краны, двинулся дальше, настороженный, недоверчивый. Тебя отделяет от него метров двадцать, и ты можешь в свое удовольствие разглядывать его резиновые сапоги, брюки из синей чертовой кожи, куртку на бараньем меху и плотно сидящую на голове шерстяную шапку с ушами. Скромная фигура, а весь облик улицы изменился. Дойдя до оголенных деревцов сквера, араб поворачивает к бульвару и, не оглядываясь по сторонам, ждет зеленого света, потом пересекает мостовую и ныряет под железные перекрытия метро, выходящего здесь на поверхность. Как ты и думал, он направляется к бульвару Ла-Шапель. Ты следуешь за ним.

День ветреный, на деревянных скамьях — ни одного бродяги. Два-три пешехода торопятся по своим делам. На центральной платформе кучка зевак сгрудилась вокруг пары заядлых игроков в шары. Араб останавливается и глядит на них, а сам думает о чем-то своем. Подходишь ты и тоже начинаешь смотреть на игру. Он переводит взгляд на тебя; глаза у него черные, глубоко посаженные. Вынув из кармана своей меховой куртки правую руку, он машинально поглаживает большим и указательным пальцем усы.

Поезд метро со свистом проносится у вас над головой, сотрясенная земля вздрагивает под ногами. И тебе, внезапно вырванному из времени и пространства, вдруг вспоминается, что однажды где-то тут, неподалеку, в замызганном отельчике у тебя была любовная встреча (с кем?) — второпях, на бегу (было поздно, и ты боялся опоздать к назначенному часу в Франс Пресс).

Пробегают мимо мальчишки в ковбойских костюмчиках, стреляя на бегу из игрушечных пистолетов.

Араб шагает размеренным шагом и внимательно разглядывает лавки и магазины на нечетной стороне улицы. Две строгие, молчаливые блюстительницы нравов из Армии спасения направляются в сторону бульвара Барбес, на их лицах — постная божья благодать. Чахоточное солнце покрывает язвами изъеденные фасады домов и без блеска отражается в стеклах окон.

(Лицо Херонимо — неизменная линия горизонта в твоем внутреннем мире, а образы последующих перевоплощений Херонимо, то мягкие, то властные, то мечтательные, то энергичные, были непременным фоном, незримым водяным знаком всех перипетий твоей страсти к Долорес; они являлись внезапно, и им была присуща та же магнетическая сила, та же власть, что победила тебя тогда, в первый раз.)

А потом вы расстались. Он не дал тебе своего адреса и не спросил твоего. У него было две жены и шестеро детей. Ты даже не знаешь, как его звали.


Ты медленно перелистывал атлас. Пестрая, непостоянная, кроенная и перекроенная политическая карта Европы. Каждая страница вызывала в памяти какой-нибудь эпизод или образ, и он еще одним отягчающим, а тогда облегчающим обстоятельством присоединялся к твоей с Долорес общей судьбе и незаметно видоизменял ее.

Во Франс Пресс ты начал с фоторепортажей, носился по всему свету и стряпал розовые идиллии о печальных принцессах — словно на посту шеф-редактора «Франс диманш» подвизался второй Рубен Дарио — и животрепещущие отчеты о громких бракоразводных процессах кинозвезд («Je surpris Annette dans les bras de Sacha»[163]).

Беспокойная репортерская жизнь на какое-то время вознаградила тебя за безвозвратно утерянную — после конфискации отснятой пленки — надежду поставить задуманный фильм об эмиграции испанских рабочих. Долорес сопровождала тебя в твоих странствиях, и тоска по Испании мало-помалу затихла в тебе; затянувшаяся разлука с родиной, безразличие твое к родному народу и его безразличие к тебе, казалось, иссушили один за другим все корни, соединявшие тебя с землей, на которой ты вырос. Ветвь, отрубленная от дерева, вырванная трава, изгнанник, отторгнутый ревнивыми захватчиками от твоего с ними общего векового достояния, — сколько вас было таких во все времена и сколько вас теперь!

Ты лежал в саду, где когда-то нескладным подростком томился в кругу своей семьи, пока однажды мальчишечья страсть к Херонимо не распахнула перед тобою мир.

В голове лениво проходили амстердамские воспоминания. Обольстительные проститутки за неоновыми витринами улицы Зеедэйка: плененные и посаженные в аквариум сирены. Бар «Маскотт» и оркестр роботов, исполнявших калипсо, — их глаза изрыгали огонь. На каналах — пятна нефти, оставленные пароходами, расплываются, похожие на радужные крылья утонувших гигантских бабочек. На Синт-Олофс-Стег матросы стоят в очереди на татуировку. Дансинг, где Долорес кокетничала с антильцем; ты устроил ей за это сцену, а потом вы целовались так, что чуть не задушили друг друга.

Теперь она разглядывала вместе с тобой миниатюрный план города, напечатанный в углу карты Голландии. Вспоминались забытые улицы, по которым вы гуляли вдвоем. Обрывки ваших давних разговоров. Они всплывали, как пузыри на воде, и тут же исчезали, сменяясь другими образами, — головокружительный, пестрый калейдоскоп былых впечатлений, чувств, мыслей.

(На своей родной почве, на этой неласковой, бесплодной равнине, под гнетом вашей извечной испанской нетерпимости культура твоего народа зачахла, зато какие же крепкие, щедрые побеги дала она здесь, во Фландрии, в Нидерландах, где под защитой протестантской Реформации утвердилась невиданная дотоле широта мысли! Творческие силы, ничем больше не скованные, разом выявились, расцвели, и расцвет этот был долог и не знал спадов. Подобно семени, занесенному ветром на тучную землю, талант твоих соплеменников попал в благодатную среду, и это дало плоды, которые и теперь, несколько веков спустя, указывают на то, какой могучий запас энергии, какую бунтующую мощь влили пришельцы в жизнь этих стран; и ты думал, что, конечно, энергия эта была достойна иного, лучшего применения, она могла бы послужить к обновлению твоей родины. Скитальческая Испания, Испания-изгнанница вытеснила из твоего сердца Испанию официальную, постылую страну рабов и господ, страну тупой черни, ничего не желающей видеть и знать, кроме боя быков и церковных процессий на страстной неделе.)

В Гамбурге вы перебывали во всех барах на Репербан и Сант-Паоли («Крысиный погребок», «Катакомбы», «Рыжая кошка», «Мустафа», «Венера»). А в Брюгге (помнишь, Долорес!) глядели разинув рот на невиданную сцену: серьезные фламандские детишки, сошедшие, казалось, с какой-нибудь заалтарной росписи эпохи барокко, устроили состязание в беге для своих бабушек: дети с невозмутимым видом выполняли роль распорядителей, а почтенного вида старушки улыбались и послушно трусили вокруг искусственного озерца, где цвели белые лилии; так они обежали его несколько раз. Тренированные старушки! Вы ахали и восхищались; однако мало-помалу бездумное удивление первых месяцев уступило место иному, двойственному чувству: вы очутились в царстве торжествующей техники, но от этой новой религии европейцев веяло таким холодом! Подъемные краны, строительные леса, бульдозеры, заводские трубы, которые ты увидел в Руре, — это была лишь декорация. Ты вдруг понял, что стремишься завоевать мир, который вовсе не подходит тебе. За обманчивой видимостью комфорта скрывались жестокие условия жизни, не оставлявшие места для чувств: мерилом человеческих отношений был чистоган. И твой протест, думал ты, неуместен здесь, как и любое другое чувство, — он лишь духовное порождение вашего докапиталистического, феодального испанского мира, который дышит на ладан и рухнет не оттого, что этого требуют мораль и справедливость, и не оттого, что ты и твои друзья совершите великие подвиги, чтобы его сокрушить, а просто-напросто в силу динамики экономического развития.

С каждой страницы атласа вставало какое-нибудь воспоминание, и каждое воспоминание было связано с Долорес, то чужой и враждебной, то охваченной страстью, любящей. Вот она стоит на фоне утесов Марина-Пиккола, и в ее огромных глазах — бездонное солнце. Вот она на улицах Рима — не такая, как обычно: походка, движения словно подчинены некоей гармоничной мелодии, которую слышит только она одна. А вот, забыв обо всем, она смотрит на удивительных «Регентш» Франса Гальса, не в силах оторваться от этой чудесной игры света и тени, от покоряющего ритма картины.

Облака, плывшие на юго-восток, подернулись на минуту-другую тусклым пепельным налетом. Вдалеке слышались автомобильные гудки и астматическое пыхтение паровоза.

Долорес вышла на кухню, принесла бутылку и поставила ее в ведерко со льдом. Оставалось две-три минуты до вечернего благовеста и горьких капель доктора Аньера. В лесу пронзительные голоса цикад слились в общий хор. Ты раскрыл атлас посредине.


«МОНАКО — государство-княжество в юж. Европе, на побережье Средиземного м., в пределах терр. Франции. Пл. — 1,5 км2. Коренное нас. — монегаски. Столица — Монако. Удобная естественная гавань, образуемая скалистым выступом Приморских Альп. Порт. Известный игорный дом (казино). Морской курорт».

Последний раз ты был там через несколько недель после того, как потерял сознание на бульваре Ришара Ленуара. Ты случайно попал на концерт: это был вечер твиста, рок-н-ролла и мэдисона. Зрелище поразило тебя, никогда ничего подобного ты не видел. Публика пришла в какое-то мистическое исступление, некоторые впадали в транс, и эта атмосфера религиозного экстаза совершила чудо: стряхнула с тебя оцепенение.

Где, на какой планете ты до сих пор обретался?

…В 1956 году, молодые и еще всем довольные, вы с Долорес побывали в казино, в тех самых залах, где дядя Нестор когда-то просадил все свое состояние. Вы тоже попытали счастья, вам не повезло, и вы вышли на бельведер. Отсюда открывался прекрасный вид на кварталы Кондамина. Вечерело. Серая вода порта начала фосфоресцировать, и ни красные огни бакенов, ни белый неон фонарей не в силах были затмить этот призрачный свет. Жизнь улыбалась вам, тобою всецело владела страсть, которую, казалось, никогда не насытить, и вот в этот миг полноты бытия тебя внезапно, до содрогания осязаемо пронзило ощущение необратимости времени, его потаенной разрушающей работы, которая несет смерть вашим чувствам и перед которой вы бессильны. За много лет до вас в этом городе жил дядя Нестор со своей подругой-ирландкой, и они, так же как сейчас вы, были поглощены друг другом и своей любовью. Дело, за которое оба они боролись, победило, и будущее, вероятно, рисовалось им как один бесконечный светлый день. Быть может, они даже наивно верили, что теперь никакая сила в мире не сумеет расторгнуть их союз, они будут жить вечно, и ничто не коснется их, и вместе с ними, послушная, будет жить их любовь, и ей тоже не будет конца.

Тридцатилетняя дистанция вдруг исчезла, судьба смешала карты: перед тобой был тот же скалистый выступ, и дворец на нем, и медленно стирающий их сумрак. Порт затих, скованный оцепенением покоя. Из-за мыса вынырнул катер, домчался до казино и унесся обратно в море.

Кто же любовался жизнью сонного порта? Вы? Или они?

Прошло семь лет после вашего первого пребывания в Монте-Карло, и если ты снова задашь себе этот вопрос, то, по совести говоря, ты и теперь не сможешь на него ответить.

Издали донеслись громкие крики детей, ты даже вздрогнул.

Тетя Долорес…

А-а-а…

— Луисито укусила оса…

— А-а-а…

— Оса…

— А-а-а…

Тетя Долорес…

А-а-а-а-а а-а-а-а-а…


Четыре года тому назад

через несколько месяцев после провала всеобщей мирной забастовки

и после второй волны арестов

ты с толпой делегатов конгресса созванного в Женеве несомненно с альтруистической целью принести пользу человечеству шел через мост Монблан и глядел на прозрачных как лунный свет лебедей словно в забытьи застывших на озере

один из тех прекраснодушных конгрессов против войны голода безработицы болезней отсталости на которые так изобретателен процветающий туристский промысел Швейцарии

(а почему не созывают конгрессов

спрашивал ты себя

те кто хотят истребить человечество

можно было бы пригласить в качестве экспертов самых прославленных гангстеров и убийц нашего века

Ляндрю Петио Джулиано Аль Капоне Диллинджера) и мальчик шагая вдоль парапета моста критически и осуждающе смотрел на унылый швейцарский пейзаж со швейцарской почтовой открытки…

Что мы тут делаем…

— Долорес необходимо повидать одного человека…

— Кого это…

— Знакомого…

— Здесь скучно…

— Посмотри на озеро…

Оно мне не нравится…

— Покатаемся на лодке…

— Давай вернемся в Париж…

Здесь в комнате санатория «Бель-Эр» когда тебя еще не было на свете повесился дядя Нестор и вместе с ним умер его бунт против современного ему испанского общества и точно так же умрет с тобою и твой бунт если ты не сумеешь придать ему конкретную и четкую форму и направить в нужное русло… — Хочешь мороженого…

последнее, что он видел был леденящий швейцарский пейзаж озеро гора ели снег… — Нет не хочу…

белое северное небо зябкое неживое солнце он глядел и привязывал свое шелковое кашне к шпингалету окна а потом перечитал в последний раз письмо к твоей бабушке… — Так чего же ты тогда хочешь… это письмо она хранила всю жизнь и никому не показывала и мать тоже не дала тебе его прочесть… — Я хочу домой… весь потенциальный запас его бунтарства пропал зря свелся в их памяти к пустому звуку к полузабытому имени которым означена засохшая ветвь умирающего генеалогического древа… — А где тетя… ты эпилог а не первая глава тобой должны завершиться их заблуждения… — Сейчас мы ее встретим… и пусть от тебя ничего не останется пусть оно будет погребено… — Где… исправить и забыть… — Тут рядом… пусть оно будет погребено на дне Женевского озера вместе с семенем кровью и нечистотами всех клоак… — Купи мне «Микки»


Она сидела напротив тебя и ты с мучительным вниманием смотрел на ее колени стройная почти совершенная линия их изгиба терялась в складках юбки… Что же нам делать… прекрасные ноги на которых ты знал каждый волосок (страсть внимательна и не жалеет времени на такие вещи)… Не знаю это так неожиданно… Голени словно отрублены краем клетчатого подола… А чего хочешь ты… в ее глазах вспыхнуло озлобление как в тот давний день в пансионе мадам де Эредиа когда она с вызовом стала раздеваться… Ты же знаешь что я об этом думаю но если ты хочешь… Ты перевел взгляд на край клетчатого подола… Я ничего не хочу мне только надо знать чего хочешь ты… на углубление между сдвинутыми бедрами убегавшее от колен вглубь туда где пряталось вожделенное лоно… Если ты боишься… Взгляд ее как бы мельком встретился с твоим взглядом и снова в ее глазах вспыхнул тот странный огонек… Нет я не боюсь… целомудренным движением она оправила юбку еще ниже натянув ее на колени… Если ты опасаешься риска… она закурила сигарету и стала нервно перелистывать иллюстрированный журнал… Это совершенно безопасно не волнуйся женщины смотрят на это проще я все улажу сама…

Вы должны были встретиться в кафе на площади Бур-дю-Фур облюбованном студентами архитектурной школы

мальчик на ходу читал своего «Микки» а из отелей на площади Лонжмаль направлялись к мосту все новые и новые делегации со своими эмблемами и флажками

американцы похожие на скотоводов протестантские пасторы в стоячих белых воротничках живописные группы африканцев в национальных костюмах добродетельные дамы с застывшей улыбкой напоминающей рекламу зубной пасты

сначала Нестор проверил выдержит ли кашне а потом привязал его к шпингалету и взглянул поверх елей парка «Бель-Эр» на темную неподвижную гладь Женевского озера и быть может подумал о бессмысленности бунта обреченного умереть с его носителем…

Куда мы идем…

— Встречать Долорес…

— Я устал…

— Это тут рядом…

Его фотографии нет в семейном альбоме а та что стояла у твоей матери на комоде затерялась когда мать умерла и ты с трудом припоминаешь его лицо в нем было что-то дерзкое романтическое пробуждавшее в женщинах материнский инстинкт и привлекавшее их к нему но прошло тридцать лет и все забыли его словно он и не жил на свете

ты сел за первый попавшийся свободный столик кафе лицом к двери откуда должна была появиться Долорес

Что тебе заказать…

он потонул в своем «Микки»

Стакан оранжада с сахаром послаще…

Если кончать так только тут на берегах этого Женевского озера с его неврастеничным пейзажем дядя Нестор недаром покончил с собой именно здесь трудно придумать место более подходящее а над вашей семьей видно тяготеет какой-то фатум

Ты оторвал глаза от цветных страниц атласа по которым можно было изучить физическую политическую экономическую и языковую географию Швейцарской Конфедерации и встал с шезлонга в тот самый миг когда раздался пронзительный визг мальчика топот служанки испуганно кинувшейся ему на помощь и спокойный голос Долорес…

Будьте любезны принесите мне пожалуйста вату и йод.

В кабинете в одном из ящиков письменного стола лежало письмо дяди Нестора написанное им в санатории «Бель-Эр» месяца за три до самоубийства

Оно находилось в папке где мать благоговейно хранила его вместе с дядиными черновиками переводов из Йитса и заметками для сборника современной ирландской поэзии который он задумал издать

si no voleu enviar més diners no n’envieu de totes maneres no tornaré a Barcelona

ni jo us vaig escollir a vosaltres ni vosaltres era vau escollir a mi ningù no en té la culpa

morir per Irlanda hauria estat una exageració estic millor aqui en aquesta botiga de rellotges

em moriré de fástic a Suĩssa lluny de les vostres esglesies i dels vostres capellans tot aixó us estalviareu el preu del meu enterro i dels meus funerals[164]

Ты вернулся в сад

дверь парадного открылась и вышла Долорес ты впился в нее глазами пытаясь по выражению лица угадать ее чувства

гибкая талия ни намека на живот стройные ноги элегантная смелая линия итальянских туфелек…

— Un café s’il vous plaît[165]

Тетя Долорес…

Она достала портсигар вынула сигарету закурила и медленно выдохнула дым…

Что он сказал…

Сегодня в четыре…

— Тетя Долорес…

Что милый…

— А когда мы поедем…

Всю неизрасходованную нежность своего неудавшегося материнства она изливала на мальчика вкладывая в каждый жест столько чувства будто ласкала ребенка в последний раз…

Внушает он доверие…

Мне это сейчас абсолютно безразлично…

Через четыре часа ты снова станешь свободен и никакие узы долга не будут больше привязывать тебя к жизни и никто уже не помешает тебе уйти в страну глухого забвения как это сделал дядя Нестор…

А может стоит сходить но второму адресу…

Ради бога замолчи…

Вы лежали в номере гостиницы и ждали назначенного часа и ты не знал что бродит сейчас у нее в мыслях между вами встала стена отчуждения как между незнакомыми мужчиной и женщиной которых случайно свело легкомыслие

мальчик пускал в ванной бумажные кораблики у него были две флотилии и между ними шла война кипели морские сражения бомбардировщики сбрасывали бомбы подводные лодки выпускали торпеды атомные взрывы сотрясали землю а Долорес курила сигарету за сигаретой прикуривая одну от окурка другой и невидящими глазами смотрела на обои в цветочек

у тебя же стояло перед глазами мрачное здание швейцарского санатория «Бель-Эр» который ты посетил впервые приехав в эту страну

еще и тогда тридцать пять лет спустя там обитала неприкаянная тень дяди Нестора

резкий холодный ветер косой дождь мокрый печальный сад вызвали в твоей памяти другой сад монастырский где ты в последний раз видел бабушку

так же как дядя Нестор ты решил отречься от всего что получил незаслуженно от всего что дали тебе не спросив хочешь ли ты этого и нужны ли тебе

их бог их религия их мораль законы богатство

ты пытался представить себе его и ее гуляющими вдвоем вокруг Женевского озера и то как они жили в этом санатории для богатых иностранцев как бродили по аллеям парка по его круглым лужайкам среди прудов и беседок (все это великолепие во вкусе начала века затеял там какой-то маниакально тщеславный русский аристократ)

дядя Нестор почти ничего после себя не оставил только переводы и стихи да и те погибли в войну сам же он умер в швейцарском санатории умер без сожаления и без славы

и ты говорил себе

нет тебя привела сюда не случайность

смертельная тревога сегодняшнего дня это лишь преддверие

тебе недолго осталось жить

неудачник не сумевший создать даже документальный фильм об испанцах согнанных с родной земли эксплуатацией безработицей голодом несправедливостью

в тебе кричит твое бунтарство но твое бунтарство умрет вместе с тобой

Долорес начала собираться это было похоже на торжественный и суеверный обряд она священнодействовала как тореро когда он одевается перед боем быков в свое роскошное платье и ты снова смотрел на ее несчастное тело созданное для любви нежности и страдания…

Ты мне этого не простишь…

Прощу…

Разрезанный надвое арбуз лезвие погружается в сочную красную мякоть

ты шагнул к ней и неловко грубо притянул к себе за талию…

Поклянись…

Он писал свое прощальное письмо в конце осени и должно быть затянутое облачной пеленою солнце немощно освещало снеговые вершины…

Я приеду поздно там придется побыть…

Он завязал кашне петлей сунул в нее голову и бросился вниз…

Я тебя провожу…

— Я поеду одна…

Флотилия бумажных корабликов покоилась на дне ванны мальчику надоело играть гримаска нестерпимой скуки появилась на его лице

Куда ты идешь…

Мне надо кое-что купить…

А дядя…

— Он поведет тебя гулять…

— Я устал…

Мы пойдем в парк.

— Не хочу…

Чего же ты хочешь…

Я хочу в Париж…

Она ушла надушенная одетая нарядно как на свадьбу чтобы с кровью исторгнуть из себя и навеки утопить в этом растленном озере ненавистное семя

ты еще мог удержать ее обнять упросить чтобы она не ходила…

Я буду ждать тебя в баре напротив…

Как хочешь…

В баре на террасе…

Ты подошел к окну отвел гардину в сторону и смотрел как Долорес вместе с дисциплинированными швейцарскими пешеходами стоит у перекрестка…

На что ты смотришь…

— Просто так ни на что…

Мне скучно…

Пойдем гулять…

Вы сбежали вниз по красному ковру лестницы ты отдал ключ привратнице купил номер «Трибюн»

в Индии миллионы людей умирают от голода расовая дискриминация национальных меньшинств жертвы атомной радиации

отличный предлог для бесконечной карусели комиссий подкомиссий комитетов делегаций секретариатов

вполне современная цельнометаллическая холодная и весьма эффективная машина имеющая своим назначением

заявляла она

благо каждого человека в отдельности и спасение всего человечества в целом

монахини в белых крылатых чепчиках похожих на огромных индийских бабочек их лица гладки и жестки как набалдашник трости скандинавские туристы с веснушчатыми физиономиями и пшеничными волосами благодушно-самодовольный народ часовщиков и вкрапленные в него рабочие-итальянцы с резко вылепленными чертами и мозолистыми натруженными руками женщины-испанки в традиционных черных платьях выброшенные из селений Месеты у каждой в руках непременный картонный чемодан и каждая робко жмется к другой

Женева конечная станция и пребывание здесь никому не проходит безнаказанно дядя Нестор если бы и захотел не придумал бы места лучше чтобы покончить счеты с жизнью а Долорес чтобы уничтожить проклятое семя…

— pardon vous désirez quelque chose

— merci Madame je me promenais

ты усмехнулся

— quelqu’un de ma famille est mort ici il y a longtemps vous comprenez[166]

Нет она не поняла

она смотрела на тебя с нескрываемой подозрительностью их было двое в портале обе пожилые и обе с внезапно застывшими лицами делали вид будто пытаются определить моросит ли дождь

ты повернулся и по обсаженной елями дорожке двинулся обратно к воротам железной ограды за которой была улица…

«CLINIQUE DU BEL-AIR»[167]

Ты снова сидел на террасе и глаза твои были прикованы к карте Швейцарской Конфедерации изнутри дома просачивались приглушенные всхлипывания мальчика…

Я хочу в кино…

«MONKEY-BUSINESS» by the Marx Brothers doublé en français[168]

Через час надо быть на бульваре Транше терраса кафе как раз напротив привратницкой

— Deux places s’il vous plaît[169]

Зал встретил вас раскатами хохота

контролерша посветила фонариком и проследив за его лучом ты увидел в первом ряду пустые места

Мне плохо видно…

Ш-ш-ш…

Давай сядем сзади

Тихо…

Сменявшиеся на экране кадры смутно напомнили тебе какую-то кинокартину которую ты в блаженном краю своего детства однажды в четверг смотрел с матерью

черт как же она называлась по-испански

tu vois ce revolver

qu’il est mignon c’est le père Noël qui vous l’a apporté

moi je eu une locomotive

écoute espèce d’idiot sais-tu qui je suis

oh ne me dites rien animal ou végétal

uuh

animal

écoute je suis Alky Briggs

et moi je suis le type qui parle tellement drôle de rencontre

as-tu une dernière question à me poser avant que je te

descende

oui

vas-y

croyez-vous vraiment que les filles aient tendance

à être déçues par un garçon qui se laisse embrasser[170]

Светящийся циферблат часов на стене показывал ровно четыре жирные руки перебирают инструменты…

Почему он не стреляет…

Долорес вышла из галереи ведя за руку Луисито и снова на ее лице чистота неведения и счастья

Его укусила оса…

Больно тебе…

— Очень…

Мальчики не плачут когда им уже одиннадцать лет…

она лежит на кушетке он может воспользоваться ее беспомощностью… почему он прячется… pour vous élargir vous comprenez…[171] où смотри что они делают… его слюнявые губы касаются ее тела… они плохие или хорошие… удручающая комната санатория «Бель-Эр» высокие ели панорама Женевского озера… а кто этот толстый… кашне привязано к шпингалету… он хочет от него убежать да… все было ни к чему в книге судеб было записано что это кончится Швейцарией грязной клоакой на дне Женевского озера…

depuis qu’il a obtenu la licence de mariage je mène une vie de chien c’était peut-être une licence pour chien[172]

Хохот в зале восторженный топот

Ты поднялся с места…

Пошли…

Еще не конец…

Нас ждет Долорес…

Опять Женева интернациональная и захолустная безликая и расточительно богатая и ты предоставленный самому себе лицом к лицу со всем своим наследием и непрошеными дарами

Долорес села рядом с тобой закинув ногу на ногу и внимательно так же как ты стала разглядывать карту Швейцарской Конфедерации…

А мы еще ни разу не были в Саас-Фее…

Ты закрыл глаза

ты вспомнил минуту когда она неуверенно переступая показалась в дверях парадного на бульваре Транше и мальчик радостно устремился ей навстречу а ты не помня себя бросился к ближайшей остановке такси

бледная с искаженным лицом с обведенными синевой глазами еще оглушенная наркозом

Что с тобой…

Ничего солнышко…

А почему ты плачешь…

Несколько страшных минут пути до площади Лонжмаль ее руки судорожно вцепившиеся в юбку восковое лицо отсутствующий взгляд…

А мы с дядей Альваро смотрели смешное кино…

Интересно было…

Мне больше всего понравился глухонемой…

Вестибюль отеля с толпой делегатов конгресса ковровая дорожка бесконечного коридора старомодная двуспальная кровать назойливый рисунок бумажных обоев…

Подлец какой подлец…

Она твердила это вполголоса, а кровотечение не прекращалось и ты забрав мальчишку поспешил в аптеку за кровоостанавливающим снова женевские улицы ты их ненавидишь еще и теперь и хотел бы навсегда вырвать из своей памяти

как дядя Нестор так же как дядя Нестор

сквозь ветви эвкалиптов льется солнечное пламя серебряная листва трепещет под набегающим ветром с пруда обставленного стеной пробковых дубов доносится кваканье лягушек поет дрозд

с тех пор минуло три года и воспоминание о том уикэнде блекнет и растворяется в уверенном сознании что вы отвоевали себе светлую передышку сколько-то лет успокоения и мира.

Долорес откупоривает бутылку охлажденную в ведерке со льдом и наливает доверху две рюмки одним глотком выпивает свою до половины и переворачивает страницу атласа…

Она говорит

Я предпочитаю забыть…

Ее рука медлит в твоей руке

она глядит на тебя в упор

(ее лицо слегка порозовело от солнца а в глазах поблескивают слюдяные искры хмеля)

И это разом зачеркивает прошлое она смотрит на тебя словно только сейчас впервые научилась смотреть…


Приехал он неожиданно, недели через две-три после своего условного освобождения, и явился в твою мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. Как ему удалось попасть во Францию — об этом он умалчивал, дав тебе понять, что ты ни о чем не должен спрашивать. Внешне он мало изменился за десять лет, разве что стал поплотней и появился намек на залысины — он их старательно скрывал, начесывая волосы на лоб. Внутренне он остался тем же, и, судя по всему, тяжелые испытания, которые ему пришлось в последнее время пережить, никак на нем не отразились. О своем аресте и заключении он говорил, словно о какой-то пустяковой, не стоящей внимания болезни, а про допросы рассказывал с небрежной иронией, точно речь шла о визите к дантисту, выдравшему ему зуб, — приятного, конечно, мало, но дело житейское, заурядное, ничего не попишешь, терпи, всем больно, в конце концов, никто еще от этого не умер. Когда заговаривали о пытках, которые он перенес, и упоминали, какой бурей протеста были встречены сообщения о них во всем мире, он только усмехался — преувеличение, казалось, говорила его усмешка, теперь это не страшно даже женщинам. Из чувства скромности он пренебрежительно отмахивался от окружавшего его романтического ореола. Его всецело поглощала работа, то дело, за которое боролся он и его товарищи. Изгнанник, он мысленно жил в Испании, хотя и приехал в Париж. Город сводился для него к местам явок, перекресткам, автобусным остановкам, спускам в метро. Кино — к сеансам, на которых демонстрировались игровые и документальные фильмы о гражданской войне. Газеты — к коротким редакционным заметкам или сообщениям агентств о политике франкистского режима. Незримая, но непроницаемая завеса отгораживала его от людей, среди которых обреталось его тело, — точно так же, как это происходило с тысячами его соотечественников, оказавшихся после гражданской войны на чужбине: они жили, забравшись в свою скорлупу, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом осаждаемые чужой и враждебной действительностью, и стойко держались, храня в сердце вместе с печалью и надеждой неистребимую любовь и нежность к родной земле, где они в недобрый час, говорил ты себе, с лихвой искупили лежащее на них первородное проклятие.

Он провел в Париже уже несколько месяцев и в свободные минуты иногда заходил к вам в мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. С терпеливой снисходительностью, какая появлялась у него в разговорах с инакомыслящими, он растолковывал вам истинное положение дел в Испании, предрекая уже недалекую, по его мнению, развязку событий. Имена Маркса и Ленина он произносил с той же горячностью, с какой когда-то — имена Хосе Антонио и Рамиро де Маэсту. Его увлеченность трогала тебя. Долорес, как и ты, слушала его с интересом и зачастую, когда между вами вспыхивал спор, принимала его сторону, не разделяя твоего скептицизма.

Как-то раз зимой — помнишь? — в ясный, прозрачный день вы все трое должны были встретиться на Сен-Жерменском бульваре. Ты, как всегда, опаздывал. Подходя к кафе, ты издали увидел их, они сидели рядом на закрытой террасе, поджидая тебя, и он с обычным для него жаром и чуть самодовольной уверенностью в себе что-то ей объяснял, а Долорес смотрела на него, не сводя глаз, тем взглядом, который до этого дня бывал предназначен одному тебе, щеки ее пылали, глаза блестели. Она, заплутавшаяся после Женевы в ночи, непроницаемо замкнутая, снова улыбалась светло и радостно, будто забыла обо всем. Ты вдруг почувствовал, что ты лишний.

День померк. Все вокруг тебя внезапно обособилось, зажило своей, непонятной для тебя, чужой жизнью. Всепоглощающее ничто разверзлось у тебя под ногами. Ты стоял среди бесцельного, бессмысленного, хаотического круговерчения человеческих толп и машин. У тебя больше не было ничего общего с этим миром, как и у него с тобой. Связь, соединявшая тебя с ним, оборвалась, ты был одинок, безнадежно и непоправимо одинок.


Такой Венеции вы не знали — туманной, с размытыми контурами. Она помнилась вам иной, — тогда ты приезжал сюда репортером Франс Пресс. Красивые, глупые как пробки кинозвезды расхаживали в «бикини» по грустному, старомодному — из девятнадцатого века — пляжу Лидо или кормили голубей перед колоннами Дворца дожей и улыбались, демонстрируя ослепительно белые зубы. Со стороны Большого канала каждые несколько минут, выдерживая интервал, появлялся прогулочный пароходик и высаживал на понтонную пристань Капитании и по всей длине набережной Скьявони толпы туристов, любителей венских шницелей и доброго баварского пива. Все они, без различия пола и возраста, были одеты в замшевые или вельветовые брюки, и все вооружены фотоаппаратами. У некоторых было их даже по два и по три. Компактными группами они заполняли строгую и стройную перспективу площади, снедаемые болезненной страстью: запечатлеть наглядно, вещественно свое пребывание в этих местах, увековечить для семейного альбома неуклюжего ребенка в окружении голубей или чью-то раздобревшую супругу на фоне рельефов Лоджетты. А в это время за пестрыми столиками у Квадри или Флориана другие туристы в точно таких же вельветовых брюках и тирольских шляпах исписывали десятки и десятки почтовых открыток, заполняя их приветами и восклицательными знаками, словно они только ради этого сюда и приехали — ради почтовых открыток и семейных альбомов, а не ради изумительной панорамы собора святого Марка с теснящимися вокруг него дворцами древневизантийского стиля, не ради колонн, статуй, мрамора и мозаик этой пышной и прекрасной базилики, нетленно победной в своем великолепии наперекор всем соседним кафе с их эстрадами, на которых оркестрики наяривают «Голубой Дунай», «Турецкий марш», «Половецкие пляски» из «Князя Игоря», «Венецианский карнавал», «Военный марш» Шуберта, «О, мое солнце», «Гренаду», «Бамбино». Музыкальная мешанина перекрывала невнятицу и бестолочь разноязыкого говора, затверженные пояснения гидов, голоса носильщиков и зазывал, настойчиво повторяющих адреса гостиниц «no expensif»[173], детский лепет и тихое воркование голубей. От всей этой какофонии влажный воздух делался почти осязаемо липким.

Но теперь перед вами предстала другая Венеция. Туристы с рюкзаками, пестрые столики кафе, подмостки эстрад — все исчезло, их вымел холод. Утренний туман притушил краски, и вы увидели площадь такой, как написал ее четыре века назад Беллини. Та же легкая асимметрия фасадов Старой Прокурации и Новой Прокурации, те же часы с мадонной, волхвами и знаками зодиака, и колокольня, и базилика. Торопливо (сразу видно: местные жители) шли по площади люди, нахохленные, подняв воротники пальто, а голуби, теперь полновластные ее хозяева, нетерпеливо перелетали с места на место, ожидая пушечного залпа, радостного сигнала, возвещающего о появлении служителей с кормом, чтобы затем, подкрепясь, шумной стаей взлететь на башни и купола. У Флориана за широкими стеклами окон сидели, декоративным дополнением к плюшевым креслам, шикарные клиенты. Когда Долорес молча проходила под аркадами, изо рта у нее при каждом выдохе вылетало маленькое белое облачко, на секунду оно повисало, а потом непостижимым образом таяло в этом ледяном воздухе.

Хорошо было выходить с ней на Пьяцетту и, усевшись под Львом святого Марка или мраморной статуей святого Теодора, смотреть на грязную воду посуровевшей, неспокойной лагуны, на скрипучее покачивание гондол между причальными столбами, на чаек, стремительно выхватывающих из воды добычу, на катер, который то ныряет, то взлетает на свежей волне, оставляя за собой пенный след, на бакены (издали они напоминают расставленные для игры кегли) и еще дальше — на колокольни церквей Сан-Джорджо-Маджоре и Джудекки, растушеванные дымкой тумана, потонувшие в ней. Или плутать вдвоем по лабиринту улочек, носящих странные названия: Ветвь дома Распи, Канал острова Сан-Апональ, Замковый шестерик, Устье площади, Набережная морского медведя, Рачий рынок, Поднос золотого вздоха, Дубинка второго апреля, Сарацинское подворье, Лиходейство Толе, Площадка Сан-Кверо, Улица Середины жизни, — и неожиданно очутиться перед школой Сан-Рокко или на площади Санта-Мария-Формоза. Ноги в ботинках зябли, руки в перчатках коченели. Вы, обжигаясь, проглатывали чашечку горького кофе и спешили дальше, к Сан-Джорджо-дельи-Скьявони, чтобы лишний раз насладиться «Св. Трифоном, усмиряющим василиска» и «Погребением св. Иеронима» Карпаччо, а потом где-нибудь в траттории заказать угря с полентой по-венециански и согреться бутылкой доброго мерло.

Ночи вы проводили без сна, безуспешно пытаясь выяснить причины возникшего между вами разлада и взаимного охлаждения. Вас пожирала потребность разобраться, восстановить прежнее равновесие, вами владел зуд откровенности, граничивший с эксгибиционизмом: вы остервенело обнажались друг перед другом, посвящая один другого в обширный перечень своих действительных и несостоявшихся измен и любовных приключений, пока вдруг не обнаружили, что стали чужими. Вы были поражены: оказывается, вы совершенно не знали друг друга. Все ваши планы, мечты, иллюзии рухнули, и вы беспомощно стояли перед обломками собственного крушения, не зная, что теперь делать. Вы почти не глядели друг на друга, словно опасались, что можете ранить даже взглядом, вы почти не разговаривали, обходясь минимумом самых необходимых слов, каким-нибудь замечанием о пейзаже, о картине, о вкусе и крепости вина. Вы никак не могли прийти в себя от этой новизны — от вашей полной и ненужной свободы, и вы боялись случайно задеть, непреднамеренно обидеть друг друга: смутный инстинкт подсказывал вам, что сейчас достаточно пустяка, чтобы разрыв ваш стал неизбежным и окончательным.

Холодная, неприветливая Венеция, призрачная в своем туманном великолепии, была как бы вашим собственным отражением в помутневшем старинном зеркале. Когда, устав от бесцельного хождения по улицам, вы падали в огромные мягкие кресла бара «У Гарри» и перед вами ставили бокалы «Марии Кровавой» или изысканный коктейль, приготовленный быстрыми, гибкими руками идеально фотогеничного бармена, вы чувствовали себя, вероятно, такими же вертикально одинокими, как башни и колокольни этого города. За столиками сидели американки в каракулевых манто и светловолосые господа с часами на золотых браслетах, и вас обволакивал рокот их разговоров. Иногда ты оставлял Долорес на площади Сан-Моизе или на улице Сан-Марко в одном из бесчисленных магазинов, торгующих сувенирами, а сам пускался бродить наугад, куда вынесут ноги, забредал в какие-то тесные переулки, в тупики, — а в голове гвоздем долбила мысль: семь лет прожили вместе. Упрямо, вопреки очевидности, ты отказывался признать истинные размеры катастрофы. Ты перебирал в сотый и тысячный раз, поворачивая так и этак, каждое обстоятельство вашей совместной жизни, словно решал головоломку, потом опять копался, переиначивал, перестраивал все наново, чтобы снова и снова винить себя, и возвращался к дням вашей первой поездки в Венецию, на кинофестиваль. В ту пору вы еще не утратили вкуса к путешествиям и упивались своими открытиями. Хорошее вино, картина Веронезе, нарядные бусы, какой-нибудь стеклянный фонарь — изделие Мурано, — все было интересно, ибо на всем лежал отблеск вашей любви. Вы верили, что в Испании скоро произойдут перемены, и строили планы на то время, когда сможете наконец свободно распоряжаться своей судьбой. И ты ворошил эти воспоминания в нелепой надежде, что, быть может, еще не все потеряно, что, быть может, довольствуясь малым, вы на обломках крушения смиренно построите свою жизнь заново. Ты стоял, опершись на парапет на Фондамента Нуове, смотрел на затканный туманом островок грустного городского кладбища, на причальные столбы, на бакены, указывающие путь в Торчелло, на недвижимо распластанные, мертвые воды лагуны и не мог сообразить, как ты сюда попал.

Дни одиноких блужданий по запутанным переплетам узеньких улочек. Вы кружили наугад около рыбного рынка и заглядывали во все лавки еврейского квартала в надежде встретить друг друга, потом неожиданно сталкивались в каком-нибудь затерянном старинном дворике или у цинковой стойки бара и выходили оттуда вместе, словно люди, которых свело минутное легкомыслие и случай и для которых фонтан на площади перед церковью Иоанна и Павла и готический фасад палаццо Фоскари — всего лишь переход к той минуте, когда они наконец останутся наедине где-нибудь в номере третьеразрядной гостиницы и алчно сольются друг с другом среди теплых, гостеприимных простыней. А как-то раз ты заметил Долорес издали и долго шел за ней, стараясь, чтобы она тебя не увидела, ты охотился за ней, словно за незнакомкой. Но она оглянулась, и ты обнаружил, что это в самом деле незнакомка, и прекратил преследование: оно тотчас же потеряло всякий смысл. Постепенно ты все больше проникался чувствами любовника, получившего внезапную отставку, или детектива, которому поручено собрать улики против самого себя. С тоской и содроганием ты думал, что она может назначить встречу кому-то другому, и ты выслеживал ее, а выследив, смотрел на нее так, словно видел впервые в жизни.

Ледяная Венеция, безликая улица Гарибальди с торговыми палатками и лотками на мостовой. В тавернах сидят заядлые любители граппы. Там ты заметил тех троих: двух мужчин и женщину. Они медленно двигались в сторону Фондамента-ди-Санта-Анна. Искаженное гневом лицо мужчины, того, что был выше, и красивое, все в слезах лицо женщины заставили тебя замедлить шаг; ты понял: разыгрывается семейная драма, — и силился уловить, о чем они говорят. Внезапно высокий повернулся к женщине и обрушил на нее поток клокочущих ненавистью слов, которых ты не смог разобрать. Второй мужчина пытался успокоить его, но только подлил масла в огонь, теперь высокий почти кричал: «No, non sono frottole te dico e ti repeto che ci sono testimoni, hai capito?»[174] Женщина твердила: «Piero, Piero»[175], — и смотрела на него заплаканными глазами, вытирая слезы рукавом пальто, а ты притворялся, будто изучаешь витрину, где были выставлены всевозможные товары для любителей водного спорта; трое все так же медленно двигались к мосту, и высокий, схватив женщину за лацканы пальто, опять бросал ей в лицо брань и проклятия: «Maledetto quel giorno hai capito, maledetto quel giorno»[176], — a она как заведенная повторяла: «Piero, Piero»; второй мужчина опасливо оглядывался и все пытался их разнять, а ты смотрел на мутную воду щемяще убогого канала Сан-Пьетро, на сгорбившиеся вдоль него нищие дома, на выщербленные стены старого арсенала, — «Ti giuro que non e vero, Piero, ti giuro»[177], — они шли дальше, a ты шел за ними между двумя рядами серых домишек Кампаццо Кинтавалле, и ветер доносил до твоего слуха обрывки фраз, слетавших с их губ вместе с клочками стынущего пара, а потом вы вновь нечаянно столкнулись на сумеречной и пустынной площади Сан-Пьетро, и они укрылись под порталом собора и продолжали выяснять отношения, а ты, вернувшись в отель, еще долго думал о них, стараясь представить себе, какой же силы страсть связывала их раньше, и какие клятвы они давали друг другу, и как неистово, должно быть, стремилась друг к другу их плоть, прежде чем наступил неизбежный, печальный конец, и с горечью спрашивал себя, почему и как могло до этого дойти, и думал при этом о Долорес, и слышал размеренный звон погребального колокола, и тихо оплакивал себя.


Март 1963 года. Припомни его.

Здесь была обезглавлена монархия, ненавистный символ ее власти был взят приступом, и восставший народ сорвал оковы с тех, кого за преступления против неправедных законов погребали заживо в крепости, простоявшей на этом месте века и века.

Взгляни на площадь, когда она залита солнцем, и когда подернута туманом, и когда ее сечет дождь. Посредине — массивная, могучая — высится колонна, увенчанная стройной и легкой фигурой ангела. Вокруг — сверкающее кольцо световых реклам: бары, кафе, рестораны, кинотеатры. С тех пор как была срыта крепость, площадь раскинулась во всю свою ширь, красивая и неуютная; на ее просторе скрещиваются пути столетий, рассказывая ей о бурях и смутах истории. По ее углам крутятся карусели, ютятся балаганчики тиров, и оттого кажется, будто на ней расположился цыганский табор. В часы «пик» по ней течет сплошная река машин; на рассвете ее погрустневшая пустынная мостовая словно бы ждет, когда же наконец прогрохочут по брусчатке первые колеса и бойко протопают первые башмаки. Дома современной постройки меланхолично смотрят в воду канала на свои грузные отражения. На площади встречаются друг с другом бульвары, улицы, авеню; словно притянутые магнитом, стекаются сюда завсегдатаи баров, ярко раскрашенные женщины с улиц Балажо и Буска, мошенники и сутенеры с улицы Лапп. В балаганах жизнь не затихает ни днем ни ночью, причудливая, своя, ко всему на свете безразличная. И когда пьяные затевают нелепый спор, им издалека подыгрывают аккордеоны.

В безысходные черные часы все дороги ведут туда (к тобоггану, к сердечному припадку), как если бы (говоришь ты себе теперь) ничего, абсолютно ничего не было на свете (о, площадь Бастилии!), что могло бы отвлечь тебя от твоей неодолимой жажды смерти.


Великодушная — жизнь выкупила тебя.

Палата больницы Сент-Антуан шла кругом, шла кругом, а Долорес нежно держала тебя за руку, и вместе с палатой вертелась вокруг тебя, сияющая и невесомая, и смотрела на тебя с выражением взрослой, зрелой любви, какого ты у нее дотоле никогда еще не видал. Обрывки древних молитв вставали в памяти и рассыпались, — руины забытых грез! — Христос и Чанго сливались в один образ. Благодатный Иисус — Царь земной и небесный, Сладчайшее Сердце Первых Пятниц каждого месяца, поклонение Алтарному таинству в «святой час» причащения перепутались с Инди́симе, Исо́н, Парагуа́о, Кенде, Йайома́ ритуальных церемоний негров ньяньига и обрядовых мистерий негров лукуми́ из Ре́глы: благодарю вас и обещаю избегать путей зла и навечно избрать себе прибежищем Ваши Божественные Чресла, и да помогут Они мне любить Вас до последнего моего вздоха, и да будет так, ибо даруется отпущение грехов трехсотдневное, если же поименованный раб божий молился усердно и сверх того исповедовался и причащался или хотя бы мысленно раскаивался в прегрешениях, — даруется отпущение полное, и да произнесет раб божий святейшее имя Экуэ́ устами, если он в силах, если же нет — в сердце своем, и пусть смиренно приимет смерть из руки Господа во искупление грехов своих. Голова у тебя разламывалась от боли, тело разламывалось от боли, и фантасмагория крутящейся вокруг тебя общей палаты предрекала удел, уготованный тебе приговором судьбы: ты умрешь вдали от родины, вдали от мрачной фаланги населяющих ее рабов, умрешь среди моря человеческих страданий, сполна заплатив за все зло, содеянное другими и самим тобой.

Умирали одинокие старики, и в последний час возле них не было близких, стонали рабочие, искалеченные машинами, на которых они работали, громко жаловались на непонятном тебе языке арабы и негры — allah yaouddi[178], — и все вместе они указывали путь, по которому ты когда-нибудь должен будешь пройти, если хочешь чистым вернуть земле то, что принадлежит ей по праву. Только в них и у них, в том темном безвестном мире, где живут они, обретешь ты спасение, точно так же, как ты инстинктивно, никем не наставляемый и строгий к себе, искал у них тепла и любви, отвергая шаг за шагом все, что получил незаслуженно: привилегии и удобства жизни, которыми с детских лет пытались подкупить тебя близкие. Нагота — вот что было богатством. Добродетельное негодование родных — вот что было величайшим даром. А пропасть, разделившая вас, для тебя — дорога к свободе.

В какой-то больнице какого-то огромного города в долгие бессонные ночи, среди тишины, когда кашель и стоны больных и умирающих превращались для тебя в точки над «i», ты вернулся к жизни, вернулся свободным от прошлого и будущего, чужой и незнакомый самому себе, податливый, как глина для лепки; у тебя не было больше ни родины, ни дома, ни друзей, было одно только еще не совсем проясненное настоящее, — ты родился на свет тридцатидвухлетним, теперь ты был просто Альваро Мендиола, без каких бы то ни было особых примет.


Ты захлопнул атлас и стал разглядывать последний снимок, который ты сделал в Испании аппаратом «лингоф». Это было дней десять назад.

бульвар проложенный через развалины Санта-Мадрона и театра Лос-Камбрилес и через Криолью теперь уже легендарную

похожие на рубище стены домов годных разве что на снос

накренившаяся фабричная труба подобие Пизанской башни но только уродливое и одряхлевшее

благотворительная лотерея

всего в каких-нибудь двадцати метрах от улицы Конде-де-Асальто утратившей свое прежнее значение благотворительная лотерея

толпится публика

американские моряки туристы жители квартала зеваки мальчишки

типичный кастилец сухой и суровый как поля Месеты объявляет через рупор выигрыши и толпа как один человек впивается взглядом в куцый помост там тревожно озираясь ерзает на своем месте макака

шерсть у нее клочковатая в пролысинах и плешинах

руки вислые длинные зад воинственно красный

она слушает разглагольствования лотерейщика потом вскакивает обегает вокруг столба к которому привязана карабкается наверх хватает картонную коробку раздирает ее на куски спускается вниз и снова усаживается на свое место

внезапно голос лотерейщика умолкает и над толпой гремят звуки дуэта в стиле фламенко

дикая каша из пресловутого испанского набора танцы под кастаньеты и бубен куплеты в честь богородицы тяжеловесные синкопированные ритмы

женщина исходя бешенством страсти утробно завывает решетки балконы гвоздики гребни мантильи

допотопный хлам из арсенала доморощенных Мериме

хоть лопатой из ушей выгребай

тоскливые глаза оглушенной обезьянки

вдруг она вскакивает и в исступлении рвет зубами клочки картонной коробки но это не помогает и чтобы спастись от кошмара она опять лезет на столб яростно дергая цепочку

а выразительница «испанского духа» продолжает терзать животное своими вагинальными стонами

обезьянка затравленно мечется в ее глазах стынет ужас а кастаньеты гитары крики «оле́» бьют ей в уши сыплются на голову

как удары кулаков

животное обезумело

оно рвется на своей цепи бросается из стороны в сторону делает отчаянные прыжки

стоят и смотрят американские моряки и туристы

жители квартала

зеваки

дети

перед тобой лежит фотография она нема звуковой фон отсутствует но она и так достаточно красноречива зрительный образ вполне возмещает потрясшую тебя выразительность пения

снимок сделан при ярком солнце контрасты света и тени четко выявлены

неплохая иллюстрация

через полвека

в продажном ублюдочном 63-м году

неплохая иллюстрация

думаешь ты

к прославленному

актуальному как и раньше

неопровержимому

стихотворению Мачадо

ГЛАВА VII

«На этот счет не существует двух мнений жизненный уровень в нашей стране неуклонно повышается вы можете проехать весь полуостров из конца в конец подобно какому-нибудь герру Шмидту или мосье Дюпону сидящему за рулем своего „ситроена“ или „фольксвагена“ и в любом уголке в Мадригаль-де-лас-Торрес в Пуэнте-дель-Арсобиспо в Вильяреаль-де-лос-Инфантес в Эхеа-де-лос-Кабальерос в Монтилья-дель-Паланкар какие звучные царственные названия везде и повсюду вы увидите воочию что страна веками жившая в нищете ныне из года в год медленно но верно идет вперед по пути прогресса развивает свою промышленность осваивает национальные богатства вот что дал нам мир и социальный порядок установленный двадцать пять лет назад почти целых пять пятилетий мы вкушаем плоды благотворного общественного устройства о каком и мечтать не могли ни наши отцы ни деды ни прадеды устройства непоколебимо выдержавшего трудности связанные с мировой войной которая бушевала у наших границ повергнув к ногам победителя одну половину Европы опустошив другую и нанеся ей моральный урон превышающий даже ее материальные потери мы же пользуемся благами мира столь полного что он представляется нам чем-то абсолютно естественным чуть ли не даром природы а между тем это отнюдь не дар природы как солнце и дождь ибо мир не явился к нам сам собой как является утро и вечер день и ночь мир которым мы все с вами наслаждаемся не задумываясь мир источник и первопричина нашего прогресса и благосостояния этот мир дело рук великого человека результат установленного им режима приучившего нас к дисциплине и порядку очистившего и освободившего нас от природной склонности к рефлексии и самокопанию прозорливый вождь обеспечил мир нам на славу и мир этот будет замечательным примером для грядущих поколений мир вожделенное благо всех народов и нет народа для которого нарушение мира не являлось бы бедствием но другие нации не столь чувствительны и переносят военные потрясения без особого для себя ущерба хаос войны не чреват для них смертельной опасностью иное дело мы испанцы малейшая угроза миру в нашей стране ведет к незамедлительным роковым последствиям поднимается зловещая тень Каина погружая во мрак всю нашу как сказал бы Фрай Луис[179] „пространную печальную Испанию“ вот почему чем дальше отступает в прошлое памятная дата первого апреля тем яснее мы осознаем все ее величие и значение подобно тому как только издали можно охватить взглядом громаду горы уходящей вершиною в небо и если сегодня некоторые молодые люди и господа не испытавшие ни тягот войны ни счастья победы и явившиеся за наш общий стол уже на готовенькое считают ненужным обращаться к прошлому и хотели бы предать его забвению мы ветераны тех лет творцы нынешнего процветания возблагодарим завоеванный нами мир а им скажем забывчивые не помнящие родства людишки если вы сегодня господа и хозяева своего имущества и можете спокойно разгуливать по улицам и одеваться по последней моде если на щеках ваших играет здоровый румянец да и просто-напросто если сами вы живы и целы то лишь потому что некогда первого апреля в радостный весенний день воссиял свет которого ждали и суша и море свет озарявший путь нашей героической борьбы свет надежды возвещенный нашим освободительным гимном и хотя с тех пор нам пришлось многое пережить были трудности были тяжелые жертвы были дни борьбы и страданий но мы не свернули с курса мы стойко и энергично утверждали свой путь вопреки непониманию ненависти и слепоте либеральных держав с их бесхребетной надуманной демократией и теперь для нас голод и лишения эти мрачные последствия блокады и засух позади люди за границей удивляются и говорят об испанском чуде но это чудо наше общее с вами дело дело всех испанцев чьи усилия выдержка и терпение одержали победу над всеми трудностями решающего этапа нашей истории ныне наши успехи в области экономики очевидны каждому а богатства которыми располагает страна не идут ни в какое сравнение с тем чем она владела когда-то и это сможет отметить даже беспристрастный и безразличный взгляд какого-нибудь герра Шмидта или мосье Дюпона когда они в числе двенадцати с лишним миллионов иностранцев таково по официальным подсчетам число туристов которые в этом году посетят Испанию привлеченные нашим ярким солнцем горделивой поступью наших обольстительных женщин ароматом наших вин искусством корриды созданной для мужественных сердец нашей прекрасной в своей аскетической строгости природой и дешевизной продуктов питания когда они увидят наши новые превосходные автострады и отличные железные дороги и убедятся как расширилась сеть гостиниц и ресторанов как вырос на улицах поток машин и лес телевизионных антенн на крышах домов вот они неопровержимые доказательства нашего небывалого рывка вперед роста нашего благосостояния сегодня уже никто не решится отрицать что наш потребительский рынок изо дня в день расширяется а страна твердо встала на рельсы индустриализации в невиданных размерах возросло по сравнению с 1935 годом производство нашей тяжелой промышленности если в период республики лишь тридцать семь процентов населения носило хлопчатобумажное белье то теперь его носит семьдесят два процента самодельные альпаргаты мало-помалу вытесняются ботинками и туфлями те кто ходил на работу пешком теперь едут на велосипедах бывшие велосипедисты приобрели мотоциклы и мотороллеры а бывшие мотоциклисты мчатся по городу в своих „рено-4CV“ или „сеат-600“ и теперь им сам черт не брат навсегда ушли в прошлое грустные времена когда рестораны предлагали клиентам одно-единственное блюдо что и говорить мало радости а теперь куда бы вы ни зашли вам предложат разнообразное меню с названием блюд на нескольких европейских языках рабочее население потребляет молоко и яйца а зачастую может позволить себе на обед даже курицу пройдитесь летом в воскресный день по улицам вы не сможете отличить рабочего от предпринимателя конторские служащие курят сигареты и покупают в рассрочку телевизоры и холодильники работницы красят губы и ходят в чулках как дамы из общества конечно в каких-то закоулках еще встречается бедность но это лишь островки единичные случаи и тут приходит на помощь врожденная национальная щедрость испанцев а если в наших газетах еще можно прочитать такие например объявления „Помогите несчастной семье маленький ребенок тяжело больная мать безработный отец“ „Будет благодарна за любую помощь деньгами или продуктами питания рабочая семья (больной отец шестеро маленьких детей мать умерла от родов)“ или „Одинокая женщина 53 лет не имеющая родных и средств существования просит помощи для приобретения протеза ноги“ то печатаем мы их потому что уверены в сострадательности испанцев уверены что их благотворительность и щедроты не замедлят утолить голод бедных крошек обеспечат отца билетом на выезд в Германию или Швейцарию а бедная одинокая женщина сможет приобрести столь необходимый ей протез мир процветания светлая эра прогресса в которую мы с вами вступили все это явный результат нашей политики поставленной на службу каждому из нас и всей нации в целом мы слышим голос наших павших бойцов тех кто отдал свою жизнь за веру и Испанию мы помним их заветы помним волю тех кого уже нет среди нас их воля их заветы для нас священны и если потребуется мы их отстоим с оружием в руках мы выиграли битву но битва продолжается и нам еще рано расходиться по домам и мы это знаем лучше чем кто бы то ни было потому что грудь наша украшена боевыми медалями и тела наши покрыты рубцами былых ран а сердце наше полно скорби и забот ибо нам известно когда сражение выиграно и казалось бы можно спокойно вкушать плоды победы на деле оказывается что наступает самая трудная будничная работа бессонное бдение на посту караульная служба и надо по-прежнему держать порох сухим одни спят другие охраняют их сон это постоянная важнейшая наша задача и мы о ней никогда не забудем охранять мир сон порядок труд поскольку мы признанный форпост свободного мира оплот и компас наивного забывчивого Запада».


Официальные газеты и радио захлебывались от восторга, а безудержный поток туристов, источник благоденствия и богатства, растекаясь по одряхлевшей стране, по ее полям, задумавшимся невесть о чем, по ее мертвым городам, впрыскивал в старые вены свежую кровь, освобождал людей от предрассудков, — неожиданное спасительное нашествие на обреченную, опустевшую землю. Доллары широкой рекой вливались в страну по железным дорогам, автострадам, морским путям, авиалиниям. Как по мановению волшебной палочки вырастали повсюду кемпинги и отели, станции обслуживания, рестораны, лавки сувениров, бары и закусочные, появились целые армии горничных, сутенеров, проституток, переводчиков, цыганских певцов и танцовщиц. Модернизация пришла вне всякой связи с принципами справедливости и морали, и расцвет экономики грозил навсегда отбить у народа способность думать, ибо народ еще не очнулся от двадцатипятилетней летаргии, в которую его погрузил разгром Республики. А между тем статистика не лгала, и в представлении людей, столько лет живших в гнетущей атмосфере преследований и страха, терпевших голод и лишения, ездивших из Мадрида в Хетафе по пропуску и дрожавших над своей тощей продуктовой карточкой, — в представлении этих людей экономический сдвиг к лучшему и даже просто возможность получить заграничный паспорт являлись чем-то качественно новым, им казалось, что они дожили до счастливых времен, что настал конец всеобщему оцепенению и могильному безмолвию. Двойной поток иностранцев и эмигрантов, туристов и людей, покидающих родину, рос с каждым днем, и впервые в истории испанцы у себя дома и в чужих краях приучались трудиться, по-человечески есть, путешествовать, извлекать доходы из своих достоинств и недостатков, ценить преимущества кремации, этой визитной карточки высокоразвитых стран, быть расчетливыми бизнесменами, продаваться за деньги, и все это — парадокс, невероятный даже для Испании, никогда не скупившейся на кровавые шутки и разительные контрасты, все это — в условиях политического режима, первоначально для того только и установленного, чтобы этого не допустить. Знамя, поднятое во имя оправдания убийства и зверств, стало ненужным, как изношенное старое платье, как стоптанный башмак. Фаланги юнцов, щедро наделенных от природы отвагой и скуповато — умом, сложили свои головы зря. Кто вспоминал теперь о том, что они называли «священным делом»! И убийцы и жертвы одинаково гнили в земле, и смерть их в равной мере казалась сейчас напрасной и бессмысленной, и даже память о них изгладилась, ибо такова была воля прихотливой испанской Истории, глубоко безразличной и даже нетерпимой к проявлениям патриотического самоотвержения и жертвенности.

Газеты публиковали показатели и графики, трубя о невиданных успехах, достигнутых, между прочим, и за счет политики беспощадного военного подавления рабочего класса в городе и сохранения феодальных, диких производственных отношений в деревне. Но вспоминал ли кто-нибудь о людях, оплативших своими слезами, кровью и потом все это процветание, о его подлинных творцах и безвестных жертвах? Замученная немая масса народа, вынесшая на своих плечах тяготы ограничений и экономии, — кто, хотя бы на словах, воздал ей должное? За ослепительным каскадом цифр и нагло лезущими в глаза таблицами показателей незримо текла черная река человеческого горя, простирался бездонный океан нужды, над которым никогда не брезжил и не забрезжит луч света. Миллионы и миллионы нищих крестьян, раздетых, разутых, безвозвратно проигравших свою жизнь уже в момент рождения, обездоленных, униженных, проданных. Легионы страдающих, бедствующих живых существ, неведомо зачем родившихся на свет, — орудия труда в образе человеческом, самое существование которых зависит лишь от законов спроса и предложения, словно они не люди, а товар, подержанный, жалкий товар, спускаемый за полцены. Черные катакомбы, из которых нет выхода, где царит лишь одна власть — несправедливость, где попирается человеческое достоинство, где свирепствуют болезни и смерть, где горе капля за каплей впитывается в безотзывную, глухую толщу земли, где надежды на счастье — замки, построенные на песке и бесследно смываемые временем. В этом беспросветном мраке люди трудятся неприметно, невидимо, как кораллы, чтобы на фундаменте, возведенном ими, другие могли вести праздную и пустую жизнь. Удобрят ли они собой хотя бы почву будущего, послужат ли для него, по крайней мере, ферментом, исходным сырьем, горючим для его моторов? Те, о ком сын божий сказал: «Вы — соль земли», — станут ли они хотя бы навозом, чтобы утучнить и заставить расцвесть неплодородную, неблагодарную землю их неласковой бессмертной мачехи-родины?

Мелькали мирные, приветливые пейзажи, но, заслоняя их, вставали перед тобой — тяжким, несмываемым обвинением — людские судьбы, истории рабочих-эмигрантов, записанные тобой для фильма, который тебе не дали снять. Записи развертывались в бесконечную ленту страданий, стыда, унизительных уловок, произвола, оскорбления человеческого достоинства — всего, что заполняло собой немногословную, сжатую, скупую летопись этих десятилетий и чего никакой прогресс, никакое благосостояние, никакая модернизация — ты находил утешение в этой уверенности — никогда не заставят забыть.

Этот вот стул и плетеная корзинка что стоит на нем дороже мне всех друзей на свете и не было у меня друга вернее их потому что когда корзинка появлялась в камере в ней всегда было что-нибудь из съестного а стул это тот самый на который меня посадили фалангисты когда приехали забирать а когда меня забрали то в корзинке этой плетеной что стоит теперь на стуле приносили мне за решетку объедки и корки все что могли и я радовался каждый раз что меня не забывают

этому стулу и корзинке некого и не за что благодарить потому что много ходило по улицам бывших республиканцев но хотя бы один расщедрился кинул бы в корзинку несчастных полсентимо

корзинка побиралась по домам и просила у каждой двери подать Христа ради чтоб снести мне в тюрьму поесть а к стулу меня привязали на глазах у жены

корзинка и стул не дадут мне солгать потому что на этом стуле меня били стеком а с этой корзинкой жена ходила от двери к двери

корзинка и стул считают это позор что мою семью выбросили на улицу из-за того только что я сидел в тюрьме судья прислал повестку насчет выселения но не мог же я выйти на волю и тогда домовладелец пришел с судьей и судебными исполнителями и судья велел выкинуть моих на улицу

и они выбросили все вещи на тротуар и мебель какая была а жена стоит с ребенком на руках и не знает куда идти а через восемь дней дали свидание как заведено чтобы поцеловаться и поговорить и жена мне все рассказала и я так расстроился выразить невозможно потому что она говорит согнали нас с квартиры ночуем на улице и я когда про это услышал пропал у меня сон и даже та пища голодная какая была у меня вся рвотой обратно выходила

стул и корзинка знают что я не выдумываю что я говорю правду потому что они помнят как меня били стеком и как мало корок подавали жене когда она ходила просить по домам а через год меня из тюрьмы перевели в лазарет а из лазарета выпустили на волю и дали бумагу что мол Хосе Бернабеу находился в заключении за то что он красный…

За окном хмурился мглистый вечер безотрадной, нескончаемой парижской зимы. Ты лежал, запершись у себя в комнате на улице Вьей-дю-Тампль; возле постели на ночном столике стояла бутылка божоле и лежала выкуренная наполовину коробка сигарет «Житан» с фильтром, а ты производил смотр своей двадцатипятилетней бестолковой жизни; один за другим тянулись никчемные, растраченные впустую годы — и тебя охватил ужас. Нет, брат, так дальше не пойдет, сказал ты себе в тот вечер. Ты покинул родину и поселился в Париже, чтобы стать кинорежиссером, но пока ровным счетом ничего для этого не сделал, не сдал экзаменов, не закончил сценария своего будущего гениального фильма, не предпринял ни одной попытки поступить в ассистенты к кому-нибудь из «свирепых богов», бегаешь только в фильмотеку на улице Ульм. Ты уехал из Испании (бросив своих друзей в трудный час ожесточенного политического сражения), чтобы воплотить в живые образы уже готовый, выношенный (по крайней мере, тебе так казалось) замысел. И что же ты успел за эти два года богемной парижской жизни? Что ты тут делал? Спал, ел, курил, пил, убивал время на праздные споры со своими соотечественниками в обшарпанном кафе мадам Берже. Чесал язык с заплесневелыми эмигрантами. Да, гордиться нечем! Ты дезертировал с поля боя, чтобы стать художником. И кем же ты стал! Добровольным эмигрантом. Ты дрыхнешь (по двенадцать часов в сутки), покуриваешь сигареты (в сутки выходит полторы коробки) «Житан» с фильтром, ешь (в темном зале столовой при библиотеке святой Женевьевы), раз в день пьешь (по литру, а то и по полтора красного) и ходишь смотреть фильмы (имена все те же: Эйзенштейн, Пудовкин, Висконти, Ланг, Уэллс).

Ты выглянул в окошко мансарды. Удивительно красива была эта уходящая вдаль перспектива крыш с усеченными конусами труб. При виде ее каждый раз у тебя возникали в памяти дальние планы «Чуда с реликвией святого креста», картины, которая пленила тебя в Венеции. Ты смотрел на мутное бегущее парижское небо и слушал ежедневную пикировку своих соседей по двору (похоже было, что они заводят ее нарочно для тебя). Они никак не могли сойтись во взгляде на голубей. (Старик со второго этажа их кормил и приваживал, а вдова с четвертого выплескивала на них ведра воды, пытаясь отвадить.)

Старик. Madame, Dieu vous regarde.

Вдова. Moi aussi je suis croyante, Monsieur.

Старик. Vous faites une mauvaise action.

Вдова. Ca, c’est ma conscience qui doit me le dire, cher Monsieur[180].

Старик. Ce sont de pauvres bêtes innocentes.

Вдова. Innocentes peut-être, mais sales.

Старик. Ils ne font de mal à personne.

Вдова. Ils font des saletés partout.

Старик. Vous aussi vous faites bien vos besoins, Madame.

Вдова. En tout cas soyez certain que je ne les fais pas sur ma fenêtre, cher Monsieur[181].

Несколько часов назад ты стоял на обледеневшем перроне Аустерлицкого вокзала; ты пришел встречать Антонио, который должен был приехать барселонским поездом. Антонио послали в Париж создать фонд помощи только что возникшему тогда испанскому студенческому движению, и ты в первый раз имел возможность увидеть большую партию испанцев, прибывших в Париж по вербовке, — их, должно быть, законтрактовало какое-нибудь французское предприятие. По растерянным лицам твоих соотечественников видно было, что они сбиты с толку непривычной для них сдержанностью и молчаливостью дисциплинированной парижской толпы, такой непохожей на беспорядочную и горластую толпу в испанских городах. У тебя больно защемило сердце, а захватывающая выразительность этого зрелища заставила тебя пожалеть, что ты не захватил с собой шестнадцатимиллиметровой кинокамеры. Безработица, голод, отсталость промышленности и сельского хозяйства забросили их на чужбину, в страны иной цивилизации, где все строится на холодном расчете и деловитости. Что станется здесь, размышлял ты, с людьми, выросшими в условиях общинно-родового уклада жизни? Смогут ли они отрешиться от его нравственных норм? Смогут ли приспособиться к современной индустриальной урбанистической цивилизации? Или они устоят перед ней в силу вашей врожденной, пресловутой иберийской устойчивости?

У тебя родилась мысль создать социологический документальный фильм, вскрывающий причины эмиграции. В твоем воображении замелькали кадры, прослеживающие горестный путь эмигрантов (от самых истоков, когда, гонимые нищетой, они — с кровью, с муками — отрываются от земли, от крестьянского своего труда). Идея фильма захватила тебя, ты вдруг почувствовал, что должен снять его во что бы то ни стало (это был твой протест, твой крик возмущения судьбой всех испанцев, над которыми тяготеет мрачное наследие гражданской войны). Толпа завербованных, их потрепанные овчинные куртки, их береты, их нищенские альпаргаты навсегда слились в твоем сознании с панорамою крыш и труб на картине Карпаччо, один образ наплывал на другой, заполняя все необъятное, печальное пространство вечера.

Старик: Attention, Dieu vous punira un jour.

Вдова: Il a d’’autres choses à faire que de s’occuper de vos pigeons, le bon Dieu.

Старик: Ne soyez pas si sûre que ça, chère Madame[182].

Ты отпил глоток божоле, пытаясь остановить головокружительный вихрь осаждавших тебя мыслей. Вдали рисовался в тумане неуклюжий силуэт Эйфелевой башни. Ты ждал Антонио, вы собирались вместе поужинать, и, пока соседи вели свою метафизическую перепалку о достоинствах и недостатках голубей, ты снова улегся на диван, рассеянно следя за быстро меняющейся, неуловимой игрой отсветов на скошенном потолке мансарды.

Ударили холода а мы жили под мостом что на шоссе и холод стоял целых три дня мама все не могла согреться и на третий день в шесть часов утра ее увезли в больницу а она уже чуть дышит и остались мы с папой одни папа стеснялся просить подаяние и он мне продиктовал письмо про нашу жизнь как мы мучаемся и я сразу пошел в приходскую церковь Сан-Педро к господину настоятелю и он дал нам десять сентимо и папа ему сказал да вознаградит вас господь а я говорю отдайте мне письмо обратно потому что папа не умеет писать а на десять сентимо разве купишь поесть но мне хоть кусочек хлеба подадут потому что я маленький а папе ничего а потом мы пошли на улицу Топете и в одном доме папа показал письмо и ему дали десять песет а парикмахер что напротив полиции дал мне пять песет оттуда мы пошли в приходскую церковь пресвятой девы Кармильской и господин настоятель прочел письмо и сказал что он нам ничего дать не может папа сам во всем виноват не надо было привозить семью в город оставил бы пока в деревне и что у господа бога ничего для нас нету а я заплакал и мы пошли на Большой перекресток в дом номер один и вышла горничная и папа дал ей письмо а она говорит хозяин проверит правда написана или нет а папа сказал дайте хоть мальчику кусочек хлеба а то он от голода плачет а когда мы уходили выходит господин хозяин добрый такой и говорит папе зачем он милостыню просит ведь он молодой а письмо он уже прочитал и мы все втроем пошли в больницу и фельдшер сказал что маме сейчас делают операцию он видит что все правда и он велел чтобы все наше, что под мостом осталось, сожгли а он нам свое даст и станет помогать и повел нас к себе домой в патио и велел накормить а я совсем тогда был маленький и с голоду как стал уплетать будь здоров а он хозяин этот такой добрый и все по-ласковому никогда я его не забуду всю жизнь буду помнить и он тогда сам меня стал мыть как сына и одел во все чистое и повел меня за руку в больницу и говорит что мама скоро выздоровеет и тогда у нас все будет хорошо

В тот день ты снимал обычные картины жизни бедняков (лачуги из листов ржавой жести, голых ребятишек со вздутыми животами, шелудивых собак). То была Барселонета, исчезнувший впоследствии бидонвиль (на его месте появилась теперь великолепная магистраль богатого, быстро растущего города, шикарный Приморский бульвар с голубыми дорожками для стоянки машин, с современным освещением, с указателями, составленными на нескольких языках). Но больше всего потряс тебя тогда покорный фатализм бидонвильцев, твоих соплеменников (а сам бидонвиль, изгнанный из пределов города, вырос потом за городской чертой; и властям оставалось только дивиться цепкости и упорству этих людей — или прийти в отчаяние), и сейчас (через два дня после похорон профессора Айюсо, знойным, медленно гаснущим вечером) ты вспоминал свое тогдашнее удивление с чувством сострадательной и горькой иронии.

…С югом Испании ты вначале познакомился через его людей. Ты научился их отличать, когда был еще совсем маленьким. Ты плохо понимал их речь, и манера говорить была у них другая, чем у каталонцев, какая-то особенная. Они распевали песни на перронах вокзалов, площадно ругались, роя котлованы на стройках, чертыхались, подметая улицы. Попадались среди них и солдаты гражданской гвардии, и ты не мог понять, как это они ухитряются в своих черных треуголках, плотных зеленых френчах и с карабином на плече вести нескончаемые разговоры, стоя на самом солнцепеке. И лица у южан были другие, не такие, как у твоих родных: кожа была темней, — наверно, как у мавров — а в грубоватых чертах проглядывала неожиданная утонченность и неизменно поражавшее тебя выражение живости. В учреждениях и конторах они вместо подписи ставили на документах отпечаток смазанного чернилами большого пальца. Ты знал, что из всех бедняков они самые бедные и потому, казалось тебе, самые тупые. Они выполняли грязную работу, и ты искренне был убежден, что им на роду написано быть мусорщиками. Поздней, в годы военной службы, ты из повседневного общения с уроженцами Мурсии и Андалузии вынес нечто новое для себя: ты обнаружил, что в окраинных бидонвилях ютятся беглецы с юга. Нищета барселонских лачуг была спасением от другой нищеты, еще более невыносимой, беспросветной, жестокой. Сделав это открытие, ты захотел увидеть юг своими глазами. Друзья советовали поехать в Лубрин, Тотану, Андру, Гвадикс. И вот ты с Долорес и Антонио переехал реку Сегуру — за ней начинался юг. Пейзаж пленил тебя своей строгой немногословностью. Синее небо, охристая или красноватая земля, желтизна спелых хлебов. Поразительно красиво — и непривычно. Ближе к Альмерии пошли крутые, какие-то фантастические, лунные горы, голая земля полупустыни, меловые холмы. Ты изумлялся, ахал от восхищения — и навсегда влюбился в этот край. В Сорбасе вы остановились у придорожной таверны выпить глоток вина, и ты сказал Долорес:

— Красивее здешних мест не сыскать во всем свете.

Хозяин, хлопотавший в это время за стойкой, повернулся к тебе и, вскинув брови, заметил — его голос еще и сейчас звучит у тебя в ушах:

— Для нас, сеньор, эти места — проклятие…

Зной понемногу спадал, и ты поднялся с шезлонга. Горничная оставила транзистор включенным. Ты встал, намереваясь пройтись немного по лесу, но почему-то вместо этого подошел к столу и начал слушать выпуск последних известий. Приемник негромко, как бы под сурдинку, сообщал:

«…новый руководитель местного синдиката сеньор Тускетс…» (Неужели тот самый?)

Ты вернулся к биографиям рабочих-эмигрантов, перевернул пальцем страницу, и Голос вырвался из бумажного плена.

На шестой месяц после того как мы приехали в Таррасу жена родила девочку но роды были преждевременные ребенок умер а денег у нас на похороны не было сунулись мы туда-сюда но никто нам не помог обращаешься к людям а они и знать тебя не хотят и она три дня лежала у нас в корзине и ничего не было в моей жизни горше где же это видано такое на свете чтобы младенца хоронить в корзине хороша справедливость и достойное отношение к человеку когда ты своего ребенка несешь хоронить как собаку завернул в тряпки положил в корзину ладно сойдет а когда я стал хлопотать и доказывать что какая же это справедливость и не во мне дело а в детях дети-то мои за что страдают и стал просить пусть придут посмотрят ведь совсем крыша прохудилась как на улице живем дождь холод а что толку пришел к нам начальник по санитарному надзору посмотрел видит все как есть правда да ему что у него голова за нас не болит дома небось и свет и тепло и крыша над головой добрая пришел наобещал с три короба только мы его и видели

тогда пошел я на радио и попросил чтоб разрешили мне выступить рассказать про нашу жизнь чтобы люди узнали может найдется какой добрый человек и нам поможет но они говорят по радио выступать дело непростое образование нужно а я не умею по-культурному говорить так что потерпи братец авось как-нибудь устроится и дал мне который там на радио распоряжается пять песет

и вот пошел я обратно в муниципалитет и прошу их придите сделайте такую милость посмотрите ведь заживо там гнием а они мне отвечают что мол занятые они все очень и некогда им со мной возиться а если так уж позарез мне нужно пожалуйста пиши им заявление да еще клей на него гербовых марок на четыре с половиной песеты да почтовых марок сколько положено

а я им толкую я ведь не птичьего молока у вас прошу а только чтоб можно было крышу починить и свет провести чтоб сынишка мой не хворал ведь не выдержит ребенок умрет

и еще целых три года промучились мы в этой халупе а ответа так и не дождались

На миг ты отрываешь глаза от исписанного листка бумаги.

Панорама медленно разворачивается. По обе стороны дороги проплывают холмы, они тянутся друг за другом, голые, изъеденные эрозией, и тебе опять вспоминаются изображения лунных пейзажей; растительность скудеет — вот оно, всевластие солнца! Искрится и поблескивает аспидная грязь канав, блеклая желтизна смоковницы словно просвечивает сквозь белый налет, богатство красок иссякло, сменившись однообразием. Ты в самом сердце Андалузии. Иссушенная солнцем земля. Белые домики деревень жмутся к каменной громаде церкви, они убегают назад, такие же призрачные, как и вознесенные над ними высокие колокольни, минута — и они растворяются в воздухе, словно далекий мираж или внезапная галлюцинация, рожденная больным воображением.

Но вот еще одно селение, дорога становится улицей. На площади ты выходишь из машины и несмело осматриваешься по сторонам, готовый умчаться так же внезапно, как внезапно здесь появился. (Путешествие это ты предпринял в надежде собрать достаточно материала для своей будущей документальной картины. Тебе не дает покоя мысль об Энрике, мысль об аресте Энрике, об издевательствах и пытках; она подстегивает и торопит тебя.)

Белые фасады домов слепят глаза. Бакалейная лавка. Бар битком набит тощими, темнолицыми мужчинами. Дамская парикмахерская. Внезапно твое внимание привлекает выцветшая табличка на угловом доме, выходящем фасадом на главную улицу:

МУНИЦИПАЛЬНАЯ БИБЛИОТЕКА

(Черт! Интересно, кто тут занимается чтением, в этой дыре?)

Двухэтажное здание с круглым балконом, покоящимся на каменных фигурных консолях. Жалюзи спущены. Дверь на запоре. Берешься за дверной молоток. Напрасный труд.

— Там никого нет, — объясняет прохожий.

— А в котором часу открывают?

— Как когда.

Собеседник ковыряет спичкой в зубах, стараясь не проявлять излишнего любопытства, и оглядывает тебя с ног до головы.

— Вы новый учитель?

— Нет, я тут проездом.

— Мы на этой неделе ждали учителя, я и решил…

— Нет, просто увидел, написано «Библиотека», захотелось взглянуть. Я думал, открыто.

— Они редко когда открывают, — объясняет собеседник. — Но если интересуетесь зайти, я знаю, у кого ключ.

— Не стоит, зачем беспокоить людей.

— Никакого беспокойства тут нет. Это родственница моя. Она живет рядом, в двух шагах.

Собралась кучка ребятишек, смотрят на вас, разинув рот. Собеседник поворачивается к ним и, положив руку на голову самому рослому, спрашивает:

— Хулия где живет, знаешь?

— Какая Хулия?

— Что альпаргатами торгует, у нее еще прилавок прямо в дверях.

— Ага, знаю.

— Ну вот, беги к ней, живо, и скажи, чтоб дала тебе ключ от библиотеки, тут один сеньор хочет в библиотеку зайти.

Мальчишка умчался. Ты с улыбкой благодаришь родственника библиотекарши.

— Она и дочку приспособила. За уборщицу. Порядок наводить, пыль вытирать, проветривать…

— Каждый день убирает?

— Зачем каждый день? На рождество, ну и летом… Когда инспектор провинцию объезжает.

— А в остальное время что же, закрыто?

— Закрыто. Разве приедет кто нездешний, вот вроде вас. — Собеседник на мгновение задумывается. — Прошлый год студент приезжал. Из Мадрида.

Вокруг стоят уже с десяток ребятишек и внимательно слушают ваш разговор, они перешептываются, и время от времени то один, то другой скрывается в баре: сообщить последние новости. Через несколько минут юнец прибегает назад.

— Хулия уехала.

— Куда уехала?

— В Гранаду, и до вторника не вернется.

— А дочка?

— Дома нет.

— Кто это тебе сказал?

— Перико.

Родственник библиотекарши разводит руками: на нет и суда нет. Подошло двое-трое любопытных — послушать, о чем это люди толкуют. Слушают молча.

— Дочка Хулии к золовке своей пошла, — роняет наконец один. — Я их с полчаса назад вместе видел.

— А где они были?

— У бакалейщика в лавке.

— Сбегай-ка к ней, — приказывает мальчишке твой покровитель. — Скажи, чтоб дала тебе ключ.

— Ну что вы, не стоит, — протестуешь ты.

— Ничего, ничего, ему это не в труд. Он мигом.

Мальчонка убежал. Любопытных поприбавилось.

Человек двадцать уже наберется. Растет толпа. Двадцать пять, тридцать.

— С Франции. Иностранец, — сообщают мальчишки.

Взрослые смотрят на тебя так, словно ждут, что ты сейчас обратишься к ним с речью. Через площадь идет священник в засаленной сутане и поглядывает в твою сторону. Прежде чем исчезнуть из твоего поля зрения, он останавливает какого-то мальчишку и о чем-то с ним говорит. По направлению их взглядов ты догадываешься: речь идет о тебе.

— А вы откуда же к нам пожаловали, если мой вопрос вас не обидит, — спрашивает твой благодетель.

— Из Барселоны.

— А машина эта французская?

— Французская.

— То-то я смотрю: «Ф» на номере…

Кольцо любопытных медленно сжимается. Шепот:

— Из Франции, из Франции.

Кто-то спрашивает:

— А как там хозяева — не прижимают? Дают людям работу?

Неизбежный вопрос, но хоть ты уже не в первый раз его слышишь, краска заливает тебе лицо.

Мальчонка возвращается запыхавшийся.

— Она сказала, что ключ у матери.

— Так ты ж говорил, что она в Гранаду уехала?

— Ага.

— А ключ?

— Она его с собой забрала.

Воцаряется тишина. Толпа затаила дыхание. Ждут, что ты скажешь. Их уже человек сорок, а может, и все пятьдесят. А вот и еще подвалило, И еще. Спрашивают, что такое. По толпе, не умолкая, шелестит: «Барселона», «библиотека», «Франция».

— Что тут происходит? В чем дело?

Голос властный, и кольцо любопытных раздается, пропуская солдата гражданской гвардии, против обыкновения — одного. Усы, темные очки, треуголка, замызганный френч, брюки в заплатах.

— Так просто, — объясняет твой покровитель. — Этот вот сеньор интересуется зайти библиотеку посмотреть, а Хулии нету, я и послал мальчонку за ключом.

— Кто тут насчет библиотеки интересуется? Вы?

— Я, сеньор.

— Удостоверение личности, попрошу.

Толпа замерла, так и впилась в тебя глазами. Огнедышащее солнце палит голову.

— У меня удостоверения нет. У меня паспорт.

— Иностранный?

— Нет, испанский.

— А почему не удостоверение?

— Я живу за границей.

— Это почему же за границей?

— Личные причины.

— Так. Покажите паспорт.

Жандарм недоверчиво берет паспорт в руки, просматривает и не торопясь тщательно прочитывает каждую страницу.

— Эта печать — где вам ее ставили?

— В Германии.

— А эту?

— В Голландии.

— Чем вы занимаетесь?

— Я фотограф.

— Когда приехали в Испанию?

— Там есть, посмотрите… Полицейский комиссариат в Ла-Хункера… Второго августа.

— Ах, да… У вас тут в Испании семья?

— Нет, семьи нету.

— Значит, в качестве туриста?

— В качестве туриста.

— И вы говорите, что хотели посмотреть библиотеку?

— Да так, просто полюбопытствовал.

— Она закрыта.

— Да, мне уже сказали.

Гвардеец возвращает тебе паспорт. Его грубое лицо кривится, пытаясь изобразить улыбку.

— Я вас для порядка спрашивал, как по службе положено.

Зрители не могут оторвать взгляда от твоих губ. В твоем молчании им, видимо, чудится какой-то подвох.

— Бдительность — прежде всего. Так я говорю? Каждого, кто к нам приезжает, не проверишь, мало ли что у него на уме… — Жандарм говорит почти сердечно. — В общем, дело, я думаю, ясное… Ладно, поезжайте с богом.

— Большое спасибо.

— Счастливого пути.

Жандарм удаляется, зеваки один за другим расходятся, ребятишки возвращаются к прерванным играм. Бар наполняется завсегдатаями.

Ты переходишь площадь и садишься в машину. Все то же слепящее солнце заливает беленые стены домов. Над тобой проносятся ласточки: беспечно и ловко они скрываются под навесом крыши муниципальной библиотеки.

(А библиотека, наверно, закрыта по-прежнему, в твоем портфеле дремлют записи социологических опросов — они тебе не понадобились, потому что твои документальные съемки закончились провалом: в Йесте полиция конфисковала у тебя всю отснятую пленку, Энрике — на Кубе, весь ушел в революцию, а ты, как и прежде, предаешься праздности и, сидя в своем шезлонге под деревьями, в тени, которая располагает тебя к воспоминаниям, смотришь на постепенно тускнеющий рассеянный вечерний свет).

И так оно продолжалось до 1950 года а в пятидесятом году видим ничего мы в этой Таррасе не дождемся снялись с места и поехали набедовались в дороге пока до Хероны добрались сынка нашего который у нас в Таррасе родился конечно с собой взяли в Хероне мы получим паспорта для выезда во Францию и поехали дальше а в Фигерасе сыночек наш заболел пришлось к доктору идти но доктор сказал ничего мол страшного нету и на другое утро мы сели в автобус и так доехали до первого французского большого города называется Перпиньян и как приехали пошли в бюро иммиграции и сынка моего сразу посмотрел французский доктор очень внимательный симпатичный сам к нам пришел и сказал что мальчика уже спасти нельзя и тогда мы пошли к испанскому консулу и секретарь посмотрел как мучается наш сынок и говорит ничем вам помочь не могу но тут как раз вышел генеральный консул он только что приехал из Соединенных Штатов и сразу дал распоряжение выправьте на ребенка документы чтобы его в больницу положили и наперед чтобы никогда больше такого беззакония не повторялось я мол испанец а не кто-нибудь и двадцать лет был консулом в Америке я этого не потерплю а ребенку живо дать выпить горячего бульона но только что мы приехали в больницу сынок у меня на руках весь посинел и через час умер и снова мы пошли к консулу и рассказали ему сколько мы отец с матерью горя приняли чтобы в такой жизни как мы жили в Таррасе сынок наш не болел и рос здоровым и вот теперь приходится хоронить нам его в Перпиньяне и консул сказал не беспокойтесь я насчет вашего сына позабочусь я консул и честно выполняю свой долг по отношению к сыновьям нашей родины и он правда устроил сыночку нашему похороны что дай бог каждому и я никогда не забуду Перпиньян и как сердечно к нам тамошние люди отнеслись и в полиции и в муниципалитете все уважительные у каждого найдется для тебя ласковое слово облегчили они наше горе и дай бог им всем добра им и всему городу Перпиньяну

Вспомни (и запиши) эту сцену, чтобы она не умерла вместе с тобой.

Возвращаясь из Швейцарии вместе с другими сотрудниками агентства, ты задержался на несколько дней в центральных департаментах Франции, совершив небольшую экскурсию по гастрономическому маршруту, рекомендованному путеводителем Мишлэн (Баланс, Вильфор, Шато-де-ла-Мюз, Мийо, Сент-Африк, Лакон, Катр). Ты прогуливался по неприютному перрону вокзала в Тулузе, ожидая экспресса, которым тебе предстояло возвратиться в Париж. Ты чувствовал себя несколько утомленным (перебор по части розовых выдержанных тонких вин: сенперэ, корна, сен-сатюрнен, гайяк) и не сразу обратил на нее внимание. Ей было лет за тридцать. Красивая женщина, русоволосая, бедра, правда, немного тяжеловаты. Пальто на ней было из искусственного каракуля. Она, так же как ты, прогуливалась по перрону, и на полдороге вы встречались. Она волновалась и была уже не в силах совладать с нервами.

— Pardon, Monsieur, le train qui vient de Cerbère est-il en retard?[183]

Железнодорожник отрицательно покачал головой, а ты по выговору (он чем-то походил на легкий акцент, который появлялся у Долорес в минуты пробуждения или когда она хотела спать) определил, что русоволосая женщина — твоя соотечественница, давно уже, видимо, обосновавшаяся во Франции (парикмахерша, портниха, словом, что-нибудь в этом роде). Экспресс подали на линию между двумя центральными платформами (в шумное пыхтение паровоза вплелся неразборчивый голос вокзального радио и звонкий колокольчик почтового автокара). Ты увидел, как она побежала вдоль состава, тревожно и нетерпеливо всматриваясь в лица пассажиров, высунувшихся из окон. Внезапно женщина остановилась: из окошка выглядывала старуха в черном платке, она беспомощно и беспокойно озиралась по сторонам — как птенец, выпавший из гнезда, подумалось тебе.

— Мама! — закричала женщина. — Мамочка!

Ты вошел в вагон вслед за ней — это было купе второго класса (мать везла с собой две плетеные ивовые корзины, содержимое которых было прикрыто старым тряпьем, и полдюжины картонных коробок, связанных веревочками). Женщины сидели обнявшись и плакали, а ты делал вид, будто перебираешь содержимое саквояжа и краешком глаза следил за ними. Мать — крестьянка. Вся в черном. Неуклюжее деревенское пальто, грубошерстный платок на голове, ноги — в стоптанных домашних туфлях. Дочь — в пальто из искусственного каракуля, в элегантных итальянских туфельках. Шею прикрывает нарядная шелковая косынка. На желтом, увядшем лице матери — нищета и пыль родного нагорья. Лицо дочери знакомо с умелыми руками косметичек, она горожанка до кончиков ногтей, привлекательная, изящная. И вот обе они сидят, и плачут, и целуют друг друга, и не могут нацеловаться, и не могут оторваться одна от другой, счастливые, онемевшие от радости.

— Шестнадцать лет. Боже мой, шестнадцать лет.

Кроме вас троих, в купе никого больше не было. Поезд проносился по незримой (ночной) французской земле, а потерянная мать и найденная дочь, потерянная дочь и найденная мать все еще обнимались и целовались, подводя черту под своей затянувшейся, безнадежной разлукой (заполненной для одной «великим исходом», немецкой оккупацией, бомбардировками; для другой — голодом, годами блокады, закрытием границы). Казалось, они только теперь узнали, что существует любовь и нежность; казалось, они только теперь эту нежность и любовь обрели. Смочив одеколоном чистую салфетку, дочь отерла матери лоб, щеки, губы (словно хотела смыть с ее лица следы шестнадцатилетних лишений и горя). Она сняла с нее грубый шерстяной платок и покрыла ей голову своей шелковой косынкой; вместо старых домашних туфель она надела ей на ноги темные, приличные ее возрасту туфли; она заставила ее сбросить истертое до ветхости пальто и с материнской (она, дочь) заботливостью одела ее в свое пальто из искусственного каракуля. Мать, ошеломленная счастьем, не сопротивлялась, и в ответ на каждое движение дочери, на каждый ее жест из материнских глаз выкатывались (снова и снова) две чистые прозрачные слезы и бежали, блестящие, как жемчужины, по морщинистым щекам.

Когда бессмысленность человеческого существования повергала тебя в отчаяние (а это в последнее время случалось все чаще), воспоминание о матери и дочери, воспоминание о встрече матери и дочери в купе второго класса (в парижском экспрессе, мчавшемся по ночной Франции) вливало в тебя бодрость, излечивая от хандры и уныния, ставших (быть может, ты сам был тому причиной) хлебом насущным твоего бытия. Припадок на бульваре Ришара Ленуара поставил тебя лицом к лицу с неотвратимостью смерти; теперь ты знал доподлинно: от этой финальной катастрофы никуда не уйти, и тебе было больно, что вместе с тобой умрет и это воспоминание. Сидя в саду под ненадежной, подвижною тенью деревьев, ты чувствовал, как в тебе нарастает ярость бессмысленного протеста против скаредной судьбы, заранее обрекшей дорогое тебе воспоминание и самого тебя (нет, это было невероятно, ты ощущал в себе еще столько жизни, молодая сила бродила, бунтуя, в твоем теле) на беспощадное, жестокое, всепоглощающее забвение.

Этот добрый сеньор дал нам адрес и мы с этим адресом поехали прямо к нему домой но когда мы к нему пришли он нам заявляет я мол нанял другого потому что будто бы есть закон что нельзя брать на работу испанцев а я у него спрашиваю ведь вы же сами нас сюда вызвали из Испании а он отвечает вы мне не указывайте в этой деревне хозяин я а я ему говорю вы меня обманули разве справедливо так поступать и я пошел в муниципалитет это ведь деревня французская рабочие прочитали мой контракт накормили нас и сказали чтобы я этого так не оставлял что французские рабочие и испанские рабочие друзья а этот добрый сеньор нарушает французские законы он обманул нас и еще других кроме нас и теперь ему несдобровать Франция ему покажет что значит обманывать рабочих и чтобы я немедленно обратился в отдел министерства труда в городе Нарбон пусть он там попробует обмануть рабочего там быстро разберутся как и отчего умер мой сын а этот сеньор если он забыл так вспомнит что такое значит рабочий и мне посоветовали поскорее нанять адвоката и получилось что адвокат мой женщина ее звали Мариса Каррерас у нее отец каталонец и она сразу повела нас в гостиницу такая попалась славная женщина и так заботливо отнеслась заплатила в гостинице за все наши расходы и за номер и дала две тысячи франков на обратную дорогу ничего вы тут Бернабеу говорит не добьетесь сеньор этот здесь хозяин и все под его дудку пляшут

и мы вернулись в Херону жене подошел срок рожать это вот второй наш сын второй живой из четверых детей и она через две недели легла в родильный дом а я никакой работы найти не могу и решил пойду-ка я в муниципалитет пусть мне хоть документ выправят чтобы я бесплатный обед получал как безработный но они только три дня меня покормили и выгнали говорят я бродяга а я им говорю дайте мне работу хоть временную пока жена из больницы выйдет а они мне вон отсюда я им отвечаю мне есть нечего и ночевать негде у вас тут произвол и беззаконие и я это повторил громко все слышали и за это меня второй раз посадили в тюрьму

В своих частых поездках по родной стране ты видел обширные территории, где природа была варварски обезображена людьми: андалузские выжженные равнины и оголенные горы; плоские, как доска, безрадостные поля Ла-Манчи. Ты останавливался в каком-нибудь глинисто-рыжем или белом селении, в нищем, забытом людьми и богом рыбачьем поселке, заглядывал в таверну, на рынок или в бедную деревенскую гостиницу, — словом, куда придется, и заводил разговор с крестьянами и рыбаками, ты быстро умел найти с ними общий язык и завязать дружбу. Избавленный от нужды и материальных забот по прихоти случая, давшего тебе богатых родителей, ты целыми часами слушал их рассказы о своей жизни, семье, работе, лишениях, надеждах, и собеседники твои простодушно принимали твой горячий интерес к их делам за чистую монету, они видели в тебе своего, и лишь ты один знал, хотя и не всегда в этом себе признавался, что личиной братства и солидарности прикрываешь свою корыстную цель: сбор материала для будущего фильма о рабочих-эмигрантах. За бутылкой хумильи, за стопкой-другой морилеса ты завоевал сердца крестьян Лубрина и лесорубов Силеса, погонщиков мулов из Тотаны и каменщиков из Куэваса, ты подкупал их своей минутной сердечностью и лживыми обещаниями непременно заехать в гости, потом вы обменивались адресами, и ты клятвенно заверял их, что будешь поддерживать с ними регулярную связь. В минуту прощания, когда они обнимали тебя и грубовато пожимали твою руку, ты испытывал циничное чувство облегчения и одновременно вины. Ты ведь знал, что, предлагая им свою дружбу, бессовестно обманываешь их и обманываешь, жалко обманываешь самого себя; ты отлично сознавал: едва только рассеется мимолетная атмосфера дружеской близости, порожденная их присутствием, ты забудешь о них и никогда больше сюда не приедешь, чтобы их повидать. Но то, что для тебя было всего лишь случайной, дорожной встречей, для них, быть может, представляло собой настоящее событие. Будущий фильм требовал все нового и нового материала, и ты разыгрывал эту сцену не раз и не два, пока с горечью не убедился, что твое чувство братской солидарности, которое поначалу всякий раз охватывало тебя, когда ты вступал в общение с этими людьми, — не больше как самообман, ибо, расставшись с ними, ты вновь отдавался на волю своей кочевой судьбы, а они по-прежнему прозябали в своей темной безвестности, и надо случиться чуду, чтобы они перестали прозябать в ней до того дня, когда их бренные останки найдут последнее успокоение на одном из зеленых, пронизанных солнцем андалузских кладбищ.

Прошло еще много, очень много времени после того, как полицейские власти Йесте отняли у тебя надежду и ты понял, что уже не создашь документальной ленты, а письма и открытки с корявыми адресами, выведенными не привычной к перу рукой, все шли и шли; они ложились на твой письменный стол в мансарде на улице Вьей-дю-Тампль, как отчаянные воззвания о помощи, проделавшие в засмоленной бутылке долгий, полный превратностей путь к берегам далекой земли. Поздравления ко дню ангела и к рождеству, семейные фотографии валялись среди твоих папок и книг, накапливались из года в год, пока однажды, желая покончить навсегда со своим прошлым и хоть раз привести в порядок свои бумаги, ты, не перечитывая, бросил их в горящий камин.

Ты не забудешь той зимней (за окном падал снег) ночи, когда, лежа рядом с мирно спящей, неподвижной Долорес, ты не мог уснуть: в голову лезли мысли о бескорыстной и обманутой любви этих людей, веривших тебе и (с таким трудом) писавших тебе свои письма, и внезапно (просветленный ужасом и отвращением) ты новыми глазами взглянул на обветшалые права, на которых основывались твои несправедливые привилегии.


Хосе Бернабеу говорит

стул мой остался дома и на прощанье он стул сказал так

бедняга Бернабеу мне жалко расставаться с тобой я вижу ты трудолюбив и честен и однако сегодня в воскресенье ты вынужден как и в будни идти добывать себе на пропитание но я тебе обещаю настанет день и ты будешь вознагражден за все потому что твой стул это стул всех сыновей и всех дочерей любящих свою мать Каталонию и всех сыновей и всех дочерей мира и его четыре вертикальные рейки это четыре полосы национального герба Каталонии

этому стулу дороги все сыновья и все дочери которые остались обездоленными сиротами и стул говорит на него сажали каталонцев верных своей родине и испанцев верных законной Испанской республике и мы умирали с голоду и гнили в тюрьмах в то время как фалангисты наживались а нас давили и угнетали как рабов

это говорит стул крещенный именем Компаниса и вторым именем Свобода ибо Хосе Бернабеу дал ему имя героя павшего за нашу Каталонию которая дорога всем кто хранит верность законной Испанской республике

и обидно этому стулу слушать бессовестные разговоры тот говорит поеду летом отдыхать в Ситжес а тот поеду на Майорку этому стулу немало довелось наслушаться бесстыдных речей потому что богачи и главари испанской фаланги не стесняются

стул обращается к тебе буржуазия Барселоны к вам господа заправилы синдиката потому что все вы одна компания и стул спрашивает вас а у семьи Хосе Бернабеу есть кусок хлеба и если вы не знаете что на это ответить то вам ответит этот вот стул

да я всего только стул но я вам отвечу липовые реформаторы неплохо вы устроились как посмотришь кричали все переделаем по-новому а теперь сами наживаетесь за счет бедняков и стул этот вам говорит народ забит и запуган но ничего когда-нибудь он рассчитается с вами сполна

потому что вам главарям и заводилам нет прощения это вы установили порядок если думаешь не по-вашему сиди без работы и хлеба

стул говорит вам десять лет народ живет в страхе перед вашими инквизиторскими застенками но погодите будет и на нашей улице праздник

потому что вы растоптали Каталонию и законную Испанскую республику ради своей корысти и денег потому что злодеяния ваши видел вот этот стул и вел им счет

потому что стул этот крепко стоит на своих четырех ножках и спинка его это герб Каталонии а весь он утверждение прав законной Испанской республики

и на нем на этом стуле крещенном именем Компаниса и носящем второе имя Свобода

на стуле которому нарек эти имена Хосе Бернабеу

на этом стуле говорю я вам

вы не будете сидеть никогда

Тихая заводь летнего вечера. Угасающее солнце стирает краски с холмов, одетых виноградниками и разлинованных рядами рожковых деревьев.

В этот час хорошо было оторваться от чтения, окинуть взглядом кровавый закат и внимательно рассмотреть каждую вещь вокруг, словно видишь ее впервые, потому что только сейчас родился на свет. Долорес, сидевшая рядом, взяла отпечатанные на машинке страницы, что ты оставил на столе, и начала читать, нервно прикуривая одну сигарету от другой. Приближалось время укола и приема ненавистных капель, прописанных доктором Аньером, и дабы не впасть в уныние, ты старался думать о том, что скоро к тебе приедут друзья, вспоминал торжественные аккорды «Реквиема» и на редкость приятный розовый цвет нового марочного вина. Тень почитателя Компаниса растаяла в светлом вечернем воздухе, и теперь в прекрасном, запущенном саду никого, кроме тебя и Долорес, не было. Ты вслушивался в размеренное биение своего сердца, и твоя рука лежала на узкой руке Долорес. Множество мелких шумов — протяжное кваканье лягушек в пруду, звон цикад, чуть слышное пение ветра в листве эвкалиптов — делали тишину более плотной, и когда в нее вторгался долетавший из лесу стук топора или далекое пыхтение паровоза, ты подымал глаза к опаловому небу и несколько мгновений следил за точным, словно бы заранее выверенным, полетом птиц. Теперь и Долорес кончила читать и взглянула на тебя синими, еще не тронутыми закатом глазами, — все вокруг медленно затоплял алый, захватнический вечерний свет.

— А что с ним было дальше? — спросила она.

— Я слышал, — тебе показалось, что отвечаешь не ты, а кто-то другой, — я слышал, будто ему удалось поступить на текстильную фабрику и он остался в Таррасе.

— А его сын? Помнишь, он приходил к нам брать книги?

В твоей памяти возникает его грубоватое толстогубое лицо с густыми бровями; он сидит, облокотясь на стол, в твоей мансарде на улице Вьей-дю-Тампль и, уставившись на носки башмаков, пересказывает историю своего отца.

— Разве я тебе не говорил?

Долорес смотрит на тебя вопросительно; пряди красивых волос, упавшие на лоб, подчеркивают выразительность ее взгляда.

— Нет.

— Он вернулся в Испанию и почти сразу попался.

И снова встает перед тобой его лицо, спокойное, серьезное. Когда он пришел прощаться и ты в последний раз пожал ему руку, тоже были сумерки, такой же, как сейчас, белесый, неверный свет.

— Попался?

— Его задержали с литературой.

На крышу у самого края уселся дрозд. В ту же минуту на террасу вышла со стаканом воды и каплями дочка арендаторов.

— А где он теперь?

— В тюрьме.

У тебя вдруг застучало в висках, а слева в груди, где-то в самой глубине, запульсировала ноющая, тупая боль.

— Сколько ему дали?

— Не знаю.

Лениво падали капли в стакан с водой, а лицо мальчика, вопреки твоим стараниям, не выходило у тебя из памяти — оно стояло перед тобой упорно, неотступно, как немой укор.

— Кто тебе это рассказал? — Долорес поднялась с качалки и изящным движением руки протянула тебе стакан.

— Антонио.

Вечер медленно погружался во тьму. И ты докончил:

— Его выбрали профсоюзным связным, и при первой же облаве он был арестован.

ГЛАВА VIII

Куба понятие отложившееся в твоей памяти напластованиями разных эпох оно уходит корнями куда-то вглубь чуть ли не в историю твоего внутриутробного развития а верхний слой его события сегодняшнего дня включает твой собственный живой опыт но также и предания слышанные когда-то в детстве и ты оперируя скудными запасами фактов и материалов имеющихся у тебя в распоряжении пытаешься провести черту между семейными мифами твоих детских лет и бурной революционной действительностью нынешней Кубы молодой страны гордо распрямившей спину чтобы на глазах у всего мира бросить дерзкий вызов самой жестокой и могущественной из великих держав

пробиться к свету сквозь темные туннели своего внутреннего мира дело не легкое и ты продвигаешься вперед на ощупь восхищенно вслушиваясь в первые аккорды «Реквиема» ты направляешься в кабинет берешь наугад пачку писем адресованных твоему прадеду и переплетенный номер давным-давно закрывшейся «Испано-американской иллюстрации»

Долорес спит утомленная треволнениями дня

зная что ни ты ей ни она тебе уже ничего больше не можете дать и ничем не в силах помочь

что вера в крепость духовных уз была всего лишь самообманом и что смерти нет дела до вашей любви

смерть отнимет у вас все

у нее и у тебя

непоправимо одинокий ты откупориваешь бутылку кларета выпиваешь рюмку потом другую

выходишь в сад весь белый от лунного света и тихо идешь к беседке

единственное живое существо в этом сонном уголке испанской сонной земли

ничто больше не связывает тебя с сообществом твоих близких ты наконец свободен от тяготившего тебя всю жизнь бремени

тебе тридцать два года и ты только сейчас родился ты восстал из мертвых как Лазарь

корневая связь перерублена пуповина отрезана

мореплаватель без компаса и путеводной звезды

засмоленная бутылка брошенная в море на волю волн она уплыла от родного берега

но у нее нет адресата

в нее не вложено никакого известия

ночь и Моцарт

Ты возвращаешься на галерею выпиваешь еще рюмку вина и ложишься на диван

Куба осаждает твою память и ты не в силах отогнать неотступное

теперь можно было бы покончить со всем и ты навсегда избавился бы от своего прошлого

но что-то цепкое неодолимое гнездящееся в тебе самом удерживает тебя

гонит прочь мысль о самоуничтожении придает тебе новые силы ободряет подстегивает

воскрешает угаснувшую волю к жизни

ты должен стать памятью того что было

властная

непререкаемая

почти исступленная

разгорается в тебе

жажда свидетельствовать

Однажды в Париже, беседуя с друзьями Альваро, Долорес сказала: города он оценивает в зависимости от наличия в них баров и злачных мест.

— Любопытная разновидность революционера, — смеялась Долорес. — В его представлении социальный прогресс и ночная жизнь связаны так тесно, что он их отождествляет. По его понятиям, Париж, Амстердам, Гамбург — города замечательные, передовые. А Женева, Милан и Франкфурт — мрачные, реакционные.

Альваро и в самом деле сожалел о повсеместном исчезновении некоторых старинных кварталов, живописных приютов городского дна: в Мехико недавно снесли улицу Органо, в Марселе — Старый порт, в Гамбурге — Ульрихусштрассе.

— Строгость нравов — к лицу революции, — пояснял Альваро. — Но когда в пуританство ударяется капитализм — это отвратительно. Если буржуазный мир откажется от пороков — что ему останется?

Он пересказал им этот эпизод, охотно соглашаясь, что в голове у него царит полнейшая идеологическая путаница, и добавил, что он искренний сторонник революции, но теоретически и морально, конечно, подкован слабовато, в этом отношении у него еще куча пробелов.

— Стало быть, Гавана для тебя передовой город?

— Всегда был и будет передовым. Ты посмотри, как танцует Бебо. Такого парня не сыщешь нигде, кроме Кубы.

— Нет, ты не революционер, — возмутился Чео. — Ты буржуй.

Сара сидела рядом. Они познакомились три дня назад, и теперь их повсюду видели вместе. Склонив голову к Альваро на плечо, она крепко держала его за руку своими тщательно ухоженными пальчиками. Она казалась совершенно счастливой.

— Альваро просто прелесть, — сказала она, поворачиваясь к Чео. — Мне нравится, что у него такие печальные глаза. А выговор! Сразу видно, настоящий испанец. Я в него влюбилась с первого взгляда.

Она заглянула Альваро в лицо и обвила его шею руками.

— Ты меня еще не любишь, но вот увидишь, я тебя приворожу. У нас в семье все чуть-чуть колдуны. У моей бабки была горничная-негритянка, знахарка, она, если хотела, могла сглазить. Я тебе про нее не рассказывала?

— Нет.

— Когда я была еще девчонкой, она научила меня одному заговору, чтоб влюблять в себя мужчин. Я постараюсь влюбить тебя обычными способами, без заговоров, но если ты не поддашься, я стану каждую ночь приходить в полночь к тебе под двери, зажигать свечку и читать этот заговор.

— А про что в нем говорится, если не секрет?

— Ах, заговор потрясающий. Стоит только его прочесть, и ты весь день будешь сам не свой, за стол сядешь — кусок в горло не полезет, спать ляжешь — не уснешь, и не будет тебе ни сидеться, ни лежаться, и ни одна женщина на тебя не посмотрит, ни черная, ни мулатка, ни китаянка, ни белая, и станешь ты за мной бегать, как бешеный пес.

— Заговор чудесный, ничего не скажешь. А что в нем дальше?

— Это все.

— И то слава богу. Я уж думал, сейчас пойдет насчет моей семьи, чтоб никого у меня на свете не осталось или еще что-нибудь в этом духе… Вы, кубинки, опасный народ.

— И еще какой опасный! Когда мы влюбляемся, мы готовы на все.

— Вижу, вижу.

— Я, например, была бы способна развязать атомную войну, если бы знала, что это сделает меня интересной в твоих глазах.

— Болтушка ты, больше ничего, — бросил Чео. — Разве мужчин так привораживают? Надо тайком, чтоб он и не подозревал.

— Ты прав. Я не умею держать язык за зубами, — вздохнула Сара. — И всегда я вот так. Теперь влюбилась в Альваро и готова рассказывать об этом всем и каждому.

Танцор окончил свой танец. Сара взяла из кошелька пригоршню монет и встала. У музыкального автомата в зеленоватом свете пульта двое негров разбирали надписи на пластинках. Сара подошла к ним; негры обменялись двумя-тремя словами, вернулись к стойке и уселись на свои табуреты. Чео достал из кармана сигару и бережно раскурил ее. Оттеняя темноту кожи и черноту усиков, ярко блеснули в полумраке его белые зубы.

— Где ты ее подцепил?

— Приятель познакомил.

— А ты не теряешься, каждый раз с новенькой.

— Между нами ничего нет, — запротестовал Альваро. — Это ж младенец, сам видишь.

Сара жадно глядела на автомат. Свет пульта подчеркивал совсем еще детскую округлость ее лица и придавал неожиданно лукавое выражение глазам. Маленькие крепкие груди оттопыривали шелк блузки.

— Я заказала наши любимые: Арагона, Бенни и Чапоттина — «Лучше всего».

— Еще два коктейля. И для тебя, что пожелаешь.

Чео отправился выполнять заказ, и Сара воспользовалась его отсутствием, чтобы поцеловать Альваро. Бебо пригласил на танец двух девушек, сидевших за соседним столиком. Вокруг сразу же образовалось плотное кольцо зрителей. Негр танцевал с мастерством профессионала, каждое движение было отточено до совершенства. Время от времени он касался пальцами шляпы или одергивал штанину брюк, но ни на миг не сбивался с заданного оркестром ритма. Голос Бенни, дрожащий, надрывающий душу, пел: «Не откладывай, не надейся на завтра». В слабом свете автомата чуть проступали стенные росписи бара: сирены, обнаженные женщины, портреты давно вышедших из моды, никому уже не известных артистов и музыкантов. В глубине зала сидели скрытые темнотой парочки, мощное звучание оркестра поглощало разговоры и шум.

— Помнишь, я рассказывала тебе про своего мальчика? — спросила Сара. — Он играет в ансамбле гуиристов. У него русые волосы. Красивый мальчик…

— Помню.

— Так вот, между нами все кончено. Мы с ним сегодня поссорились. Насовсем.

— Из-за чего?

— Когда я познакомилась с тобой, я решила дать отставку всем своим поклонникам, чтобы не разбрасываться, и все свое время посвятить тебе… Это я надумала вчера, когда была в патруле от нашего районного Комитета защиты революции.

— А что ты еще надумала?

— О, всего не перескажешь, и я не хочу тебе говорить сразу, а то еще испугаешься… Ты будешь узнавать постепенно, сегодня одно, завтра другое.

— Очень мило с твоей стороны. — Альваро сидел понурившись. — И что же тебе сказал твой мальчик?

— Ничего не сказал. Я порвала с ним, но так, что он уверен, будто это он со мной порвал. Ручаюсь, завтра утром он мне позвонит и будет просить прощения.

— Ты не любишь его?

— Не знаю. Он такой нежный, и мне с ним хорошо… Когда мы бываем на пляже, так и хочется положить ему голову на грудь, закрыть глаза и вообразить, что это не он, а кто-то другой, вроде тебя. Кстати, куда мы с тобой идем отсюда?

— Я иду к себе в гостиницу спать. Если хочешь, могу проводить тебя домой.

— Это ты из-за меня так рано уходишь? Я не хочу спать, честное слово, — поспешила добавить она. — А почему бы нам не отправиться в шведский бар и не встретить рассвет в Кохимаре или в Букаранао?

— Я думаю, мне не мешает немного соснуть, — пояснил Альваро. — Наверно, это и тебе не повредит.

— Нет, как раз повредит. У-у, — протянула она, словно обиженная девочка. — Это просто глупо, чтобы такой человек, как ты, такой необыкновенный, такой удивительный, целых восемь часов лежал в постели и ничего не видел! Я с сегодняшнего дня не буду терять на сон ни минуты. Пусть я умру молодая, но зато я буду с тобой все время, сколько можно.

— Не пори чепухи. Завтра утром тебе надо рано вставать, а вечером ты идешь в патруль. Я провожу тебя домой и тоже пойду спать.

— А почему бы нам не лечь спать вместе? Я тебя не буду трогать, спи себе на здоровье.

— Хватит, Сара. Прямо как маленький ребенок.

— У тебя свидание с этой крашеной колумбийкой?

— Никакого свидания у меня нет.

— Честное слово?

— Честное слово.

— У меня из окошка виден твой балкон. Да, да, на самом верху отеля «Свободная Гавана». Завтра я куплю подзорную трубу и понаблюдаю, что ты там делаешь.

— Я ненавижу ревнивых женщин, Сара.

— При чем тут ревность? — возразила она. — Это чисто абстрактный интерес.

Чео принес два стакана коктейля. Альваро выпил свой залпом. Сегодня он часов с трех шатался по барам и теперь вспомнил, что его запас отрезвляющих «Алька-Зельтцер» подходит к концу. Надо бы дать телеграмму Долорес, мельком подумал он, пусть пришлет пополнение.

— Налить еще? — спросил Чео.

— Если хочешь, выпей мой, — предложила Сара. — Я больше не буду.

— Принеси-ка еще один, на всякий случай. А то вдруг завтра ром у тебя уже кончится — я же умру с досады.

— Бакарди у меня пока что есть. Не знаю только, смогу ли раздобыть фруктовых напитков и вод. Сегодня пришлось ездить доставать за город. Спасибо, приятель выручил, дал машину, а то хоть не открывай бар. — Краем глаза Чео следил за барменом у стойки. — Завтра у меня пиво будет в четыре.

— А много ты получил?

— Семь ящиков. За два часа ничего не останется. Люди теперь на деньги не смотрят, швыряют ими, будто конец света пришел. — Чео сильно затянулся сигарой. — Как ты думаешь, высадятся они?

— Не знаю. Я уже несколько дней стараюсь ни о чем не думать.

— Пусть только сунутся, мы им покажем, — горячо заговорила Сара. — Они могут нас убить, всех до одного, но мы никогда не сдадимся.

— Я человек мирный, — произнес Чео, — я даже в кино не люблю про войну.

Негр снова был в центре внимания. Теперь он танцевал с тремя девушками. Оркестр Чапоттина играл «Лучше всего». Темп был сумасшедший. Бебо протягивал руку одной девушке, на мгновение обнимал ее за талию, отпускал и тут же подавал руку второй, третья в это время танцевала одна напротив него, послушная ритму его движений, а он чуть приметно покачивал бедрами, подрагивал плечами, кивал головой в сдвинутой на затылок серой маленькой шляпе. Просто удивительно, как девушки успевали на лету улавливать намерения партнера и как точно их выполняли. Скрестив на груди могучие темные руки, Чео наблюдал за танцующими. Пластинка кончилась, он выключил музыкальный автомат и громко хлопнул в ладоши:

— Господа, двенадцать часов.

Бебо отирал платком пот со лба. Альваро познакомился с ним недели две-три назад, в баре, где был с Лидией. Бебо подсел тогда к их столику и с гордостью показал книжечку, удостоверяющую, что он возглавляет художественно-просветительную работу на кожевенной фабрике. С тех пор при встречах он сообщнически, как старый знакомый, поглядывал на Альваро, открывая в улыбке двойной ряд ровных, белых зубов.

Альваро расплачивался. Бебо дружески похлопал его по плечу.

— Как живем?

— Порядок.

— На полную катушку живем, парень. С Фиделем не задремлешь, такого наддал жару, только держись, поспевай. С американцев вся спесь слетела, так растерялись, что не знают, куда цилиндры свои положить.

Свежий воздух ночной улицы сразу же разогнал усталость. Отяжелевшая от рома голова опять стала ясной. Сара шла, положив голову ему на плечо, повиснув всем телом у него на руке. На углу он закурил сигарету.

— Если хочешь, зайдем куда-нибудь еще, выпьем рюмку-другую. Но предупреждаю — ненадолго. В час я ложусь спать.

— Что ж ты меня не поцелуешь? Разве можно так не по-божески? — спросила она. — Ну я тебя прошу.

— Перестань дурачиться, Сара. Я тебе почти в отцы гожусь.

— Ты милый и молодой, самый интересный, кого я когда-либо знала.

— Нас же увидят.

— Ну и пускай. — Они уже целовались. — Пусть знают, что мы с тобой любим друг друга.

Дружинник из районного Комитета защиты революции смотрел на них равнодушными глазами. Улица Акоста была пустынна. Подошвы ботинок прилипали к полурасплавленному от жары, еще не остывшему асфальту. Стены домов были обклеены революционными и патриотическими лозунгами: «СМЕРТЬ АМЕРИКАНСКИМ АГРЕССОРАМ!», «ОНИ НЕ ПРОЙДУТ!», «ВЕРХОВНЫЙ КОМАНДУЮЩИЙ! МЫ ВЫПОЛНИМ ТВОЙ ПРИКАЗ!». Они остановились перед плакатом, на котором был изображен Лумумба, лежащий ничком на земле, со связанными за спиною руками.

«КУБА НЕ КОНГО», — прочитала Сара.

Он ушел на несколько шагов вперед и окинул взглядом спящие молчаливые улицы Старой Гаваны, украшенные гирляндами пестрых флажков. На миг Альваро почудилось, что он в Андалузии. А вот и знакомый чугунный балкон с вазонами цветов. Дня три-четыре назад, окруженный ватагой любопытных быстроглазых мальчишек, Альваро снимал его своим «лингофом». Пленка была хорошая, но негативы показались ему не совсем удачными. Он попытал счастья еще раз. Просмотрев вторую пленку, Энрике заметил, что неуверенность Альваро в себе граничит с неврозом.

— Ты гоняешься за совершенством, которого не существует в природе.

— С некоторых пор я утратил контакт с окружающим. Еще каких-нибудь два года назад я снимал людей, и получалось неплохо. А теперь мне не даются даже решетки и камни. Честное слово, я не знаю, за что мне взяться.

— Очередная навязчивая идея, — резюмировал Энрике. — Сходил бы к психоаналитику, и дело с концом.

Они поехали в Ведадо. Волны выплескивались на асфальт, и открытая машина Альваро, которую он купил, прилетев на Кубу, шла сквозь облако водяной пыли. Прохладная морось мягко увлажняла лицо, терпкий вкус морской соли на губах был восхитителен; встречный ветерок, перелетая через ветровое стекло, ласково шевелил волосы. Малекон убегал вдаль, изогнутый и тонкий, как серп. По другую сторону залива вставали, сияя огнями, здания Гаваны — он еще ни разу не видал ее такой красивой, как в эту ночь. На фоне свинцового неба силуэты небоскребов со светящимися четырехугольниками окон казались большими ульями, где идет своя хлопотливая и очень уютная жизнь. С тех пор как началась блокада, движение в ночные часы уменьшилось. Зорко всматриваясь в горизонт, несли вахту у своих орудий артиллеристы береговых батарей. Над городом ежесекундно вспыхивал огромный световой лозунг «РОДИНА ИЛИ СМЕРТЬ. МЫ ПОБЕДИМ». На радиобашне горел красный огонь. Проехав парк Масео, Альваро свернул на Двадцать пятую улицу и остановил «моррис» у «Фламинго».

— Потанцуем? — предложила Сара.

Альваро выпил два дайкири, и, обнявшись, они закружились среди других пар, щека к щеке, губы к губам. Они танцевали и целовались. Люди вокруг них жили в каком-то убыстренном темпе, тратили деньги, не считая. Проведя день на военных занятиях или в наряде местного Комитета защиты революции, отработав положенные часы трудовой смены, мужчины и женщины спешили в бары, пили вино, танцевали, словно хотели взять все что можно от недолгих часов шумной, беспокойной передышки.

— Провокатор, контрреволюционер!

Звон разлетевшегося вдребезги стакана. Двое. Схватили друг друга за отвороты пиджаков. Придвинулись лицом к лицу.

— Пустите!

— Я видел! — Это выкрикнул элегантно одетый негр. — Он, паразит, писал в туалете контрреволюционные лозунги.

— Сами вы провокатор!

— Я же слышал, что ты сейчас тут врал и выдумывал!

— А вы кто такой?

— Мои документы вот! Я честный кубинец и революционер, а ты…

Их окружили. Хозяин бара безуспешно пытался разнять их. Кто-то посоветовал вызвать полицию.

— Уйдем отсюда, — сказал Альваро.

Подымаясь по лестнице, он несколько раз споткнулся.

Но освежающий ночной холодок снова оживил его. Спать расхотелось.

— Проводить тебя до «Свободной Гаваны»?

— Я бы не прочь еще чего-нибудь выпить.

— А тебе не станет плохо? — Сара вела его, нежно держа за руку.

— Нет.

— А то у меня в сумочке две таблетки аспирина.

— Спасибо, мне не надо.

В баре «Сент-Джонс» они столкнулись с компанией журналистов и фоторепортеров, прибывших в Гавану со всех концов света. Большинство из них Альваро знал еще по временам работы в агентстве. На Кубу их привело объявление блокады. Они слетелись сюда, словно стая коршунов, и вот уже несколько дней шныряли по редакциям газет и министерствам, пытаясь выведать что-нибудь в связи с предполагаемой высадкой американцев, которой так и не суждено было состояться. Они пригласили Альваро и Сару к своему столу, приветствуя коллегу насмешливыми жестами и улыбками.

— Смотрите-ка! Да он и вправду спился. Не зря нам про него в Париже рассказывали… Твое пьянство прославило тебя на всю Европу.

— Пьянство? Я абсолютно трезв.

— А ведь был многообещающим молодым талантом. Но вот вам результат: политика, дайкири, кубинки — и крышка, погиб человек ни за что ни про что…

Все засмеялись, а толстый аргентинец продекламировал эпитафию, сочиненную для Альваро его товарищами по Национальному совету культуры.

— Есть новости? — спросил Альваро, силясь сохранить хладнокровие.

— Днем прошел слух, будто на рассвете была предпринята попытка высадиться. Потом его опровергли.

— В Вашингтоне полагают, что Хрущев встретится с Кеннеди.

— Говорят, будто Кастро отдал приказ открывать огонь по американским самолетам.

Разговор был Альваро не по душе, и он направился к единственному свободному столику.

— А ты, — крикнул ему вслед корреспондент агентства Рейтер, — все еще снимаешь решетки и балконы?

— Да, снимаю.

— Дело, мой мальчик, — с покровительственным самодовольством изрек корреспондент. — Желаю успеха.

А ведь действительно, надо быть идиотом, чтобы в то время, когда все вокруг него, вся страна готовится к отражению американской агрессии, коллекционировать фотоснимки старинных решетчатых дверей, кронштейнов и балконов. Он сказал об этом Саре, добавив, что приказ о мобилизации имел для него одно неожиданное последствие: открыл ему глаза на бессмысленность и ненужность работы, которой он так было увлекся.

— Это примерно то же самое, что заниматься отделкой кают, когда корабль идет ко дну. Ты согласна со мной?

— Нет, это просто значит, что надо работать быстрее, — ответила она.

На противоположном конце бара пел под аккомпанемент джаза мулат. Голос был приятного, мягкого тембра. Сара покусывала соломинку, опущенную в бокал с дайкири. Ее глаза блестели, она глядела на Альваро в упор.

— Я счастлива, Альваро, — сказала она, проведя рукой по его волосам. — Когда ты выпьешь, ты делаешься ласковей со мной… Сколько порций рома тебе нужно, чтобы влюбиться в меня?

— Еще столько же.

— Тогда пей, очень тебя прошу. Любить такого обаятельного умного пьяницу, как ты, — это восторг… Приду домой и обзвоню всех подруг, пусть знают, что ты все-таки полюбил меня.

— Да, самое удобное время звонить им, конечно, сейчас.

— Сперва я всегда кажусь надоедливой, что верно, то верно. Но только на первый взгляд. Характер у меня легкий. Со мной знаешь как хорошо, я совсем неплохая. Вот увидишь. И в один прекрасный день ты вдруг поймешь, что не можешь без меня жить.

— Ты в этом абсолютно уверена?

— Абсолютно. Ты останешься на Кубе и будешь счастлив со мной.

— А как ты этого добьешься? Дашь мне приворотного зелья?

— Не все ли равно. Ты будешь мой, так или иначе.

Холл «Свободной Гаваны» был пуст. Портье передал ему две телефонограммы: приглашение от УНЕАК и записочку Лидии. Из Европы ничего на его имя не поступало. Он написал телеграмму Долорес: «Задерживаюсь жди письма», — и вручил рассыльному пять песо, прося передать листок телефонистке, как только откроется телефонная станция. Лифтер, работавший в ночную смену, читал «Моби Дика» в дешевом издании; зевая, он нажал на кнопку двадцать третьего этажа. Альваро почувствовал, как на него вдруг навалились все долгие часы напряжения и усталости, голова закружилась, веки налились сонной тяжестью. Ночной бриз шевелил оконные занавеси. Не раздеваясь, он бухнулся на постель и тут же уснул.


Телеграмма явилась для всех полнейшей неожиданностью семейный конклав заседал в сумрачной гостиной дядюшки Сесара а потом всю неделю судили и рядили.

это сын Флориты двоюродной сестры Эрнесто

в Калифорнии умерла не Мерседес это Антоньито там умер

когда Аделаида овдовела она вторым браком вышла за Форнэ но у нее был сын от первого мужа

кто-нибудь из Сьенфуэгосов это боковая ветвь

сына тети Лусии звали Алехандро

до прибытия парохода оставалось несколько минут и общее волнение невольно передалось тебе

при слове «Куба» в твоей памяти всплывают никогда не виденные пейзажи которые однако хорошо знакомы тебе по рассказам дяди Эулохио и других о богатстве чудесно убереженном твоими прадедами и дедами от всех превратностей судьбы поскольку богатство единственное твое утешение и прибежище когда ты думаешь о грозящей миру мрачной опасности киргизах с их легендарными женщинами которые рожают детей не покидая седла

трансатлантический лайнер медленно приближается к пристани и тобой все сильнее овладевает незнакомое дотоле нетерпение пассажиры машут вам с палубы платочками

на пристани собралась вся семья

дядя Сесар тетя Мерседес Хорхе кузины

одетые подобающим образом для столь торжественного из ряда вон выходящего случая счастливые что вновь восстанавливаются родственные узы нарушенные долгими годами блокады и непрерывных войн довольные что после разлуки длившейся четверть века после всех огорчений потерь страданий смертей отыскались другие Мендиола более состоятельные чем Мендиола испанские

стоят они на открытой террасе на втором этаже морского вокзала и тоже машут платочками и сверлят глазами лица пассажиров и эмигрантов прибывших из Гаваны

до палубы рукой подать

тот

нет не тот

вон тот солидный

вот этот в шляпе

нет это не он

стоит сзади

предположения

догадки

вас разделяло каких-нибудь двадцать метров и пока пассажиры спускались по сходням на пристань где их ожидали полицейские формальности и таможенный досмотр дядя Сесар показал полицейскому свое удостоверение муниципального советника и вас провели за ограду где обычно встречают почетных гостей

пассажиры выходили через стеклянную дверь и вы каждый раз вздрагивали

не этот нет не этот и не этот и не этот

в очереди осталось совсем мало людей и кузины начали перебирать их показывая пальцем

белокурый господин

молодая пара

две пожилые особы судя по всему старые девы

супруги с детьми

молодая девушка

инвалид

негр

никто из них не подходил под предположительные приметы человека приславшего телеграмму

никто из них не был отмечен

непреложными чертами

стигматами

некогда процветавшей и жившей на широкую ногу а впоследствии изрядно оскудевшей мелочной и богомольной

семьи

нет его здесь нет

он не приехал

а может быть этот белокурый

нет

нет не он

он уже уходит

не понимаю

ты и не заметил как негр подошел к вам и робко спросил

вы Мендиола

да сударь мы Мендиола

и этот разбогатевший потомок какого-то раба твоего прадеда протянул вам руку

простите сказал он

я думаю мы родственники

не было излияний родственных чувств не было речей подарков званых обедов ничего не было и только тетя Мерседес оскорбленно сморщила свой могучий нос

в тот вечер

(шел голодный 1946 год отощалый оборвыш)

в самом дорогом ресторане Барселоны печальный негр сидел за одиноким ужином.


Он очнулся с ощущением, что спал всего несколько минут. Требовательно звонил телефон, сквозь занавеси просачивался дневной свет. Он снял трубку.

— Альваро? — Он еще не совсем стряхнул с себя сон и усталость, но сразу узнал: говорила Сара. — Это я.

— Какого черта? Что случилось?

— Мне хотелось, чтобы первый голос, который ты сегодня услышишь, был мой. Ты спал?

— Конечно.

— Я не смыкала глаз всю ночь. Нарисовала по памяти несколько твоих портретов и написала стихотворение во вкусе Альфонсины Сторни — с клятвами в верности и с угрозой покончить жизнь самоубийством. Что ты сегодня утром делаешь?

— Иду в лабораторию проявлять пленку.

— А знаешь, у меня свободный день. Если хочешь, я за тобой зайду.

— Сара, я тебе сказал, что иду в лабораторию. Позвони мне перед вторым завтраком.

— Ты рассердился на меня?

— Да.

— А я продолжаю прежнюю тактику, понимаешь? Пытаюсь взять тебя измором.

— Вижу.

— Хорошо, в час я тебе позвоню. Но скажи, что ты хоть капельку меня любишь.

— Я и не думаю тебя любить.

— Это неважно, — парировала она. — Я люблю и за себя и за тебя.

Он попытался снова уснуть, но нервы были взвинчены, и, пролежав минут десять, он встал. С похмелья в голове шумело. Он раздвинул занавеси и вышел на балкон. Серый, облачный день, ветрено. Море все исчерчено белыми бороздами, высокие волны разбиваются о парапет Пасео. На площади перед отелем несколько сотен гражданских проводят строевые занятия, командует инструктор в зелено-оливковой военной форме. По улицам мчатся крохотные, юркие машины, наполняя воздух смутным шумом моторов, вплетая вскрики клаксонов в мерный прибой человеческих голосов; издали кажется — это тяжело дышит, постанывая во сне, какое-то исполинское животное. На границе территориальных кубинских вод темнеют, впаянные в линию горизонта, корабли американского военного флота, отсюда совсем маленькие — и грозные.

Он не спеша принял горячую ванну, тщательно побрился, надел вместо хлопчатобумажной шерстяную серую рубашку навыпуск. Выглядел он как всегда, и только красные белки глаз напоминали о множестве выпитых накануне «куба-либре». В лифте он купил экземпляр «Революсьон». Русско-американские переговоры не продвинулись вперед. Кастро отвергает инспекцию ООН как неприемлемую для Кубы. Слухи о «вето» Кеннеди на поставки нефти Кубе. Лифтер рассказал, что рано утром в Мирамаре зенитчики береговой обороны открыли огонь по самолету-разведчику.

Письма от Долорес в почтовом ящике не было, но приятным сюрпризом порадовали друзья, которым недели две-три назад он послал жалобное воззвание о помощи. В пакете оказался основательный запас проявителя и полдюжины катушек пленки «илфорд». Администратор соединил его с кассой Кубинской авиакомпании. Там стали наводить справки, выяснять, звонить и наконец сообщили, что его просьба удовлетворена и заказ на билет снят.

Энрике завтракал в кафе и читал газеты. Увидав Альваро, он с довольным видом сообщил, что сегодня днем отправляется с двумя специалистами из ИКАИК снимать документальную ленту о строительстве оборонных сооружений.

— Мы сейчас получили разрешение Генерального штаба. А ты? Улетаешь в Париж?

— Нет, я отменил заказ. Билет был на вторник, но я передумал.

Официант спросил, что ему подать.

— Кофе с молоком.

— Молока нет, товарищ. Есть только шоколад и сок фрутабомбы.

— Принесите сок и поесть.

— Могу предложить бутерброды и пирожные.

— Принесите бутерброд.

Энрике с любопытством смотрел на него сквозь дымчатые очки.

— Вот человек! Тебя не разберешь. Я думал, ты тут с тоски умираешь по своему Парижу. Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось. Это я вчера решил… Я вдруг сообразил, что уехать теперь с Кубы — это своего рода дезертирство.

— Долорес предупредил?

— Послал вчера телеграмму.

Энрике барабанил пальцами по столу. Он вынул из кармана пачку «Аграрьос» и закурил.

— Я очень рад, что ты это понял, — сказал он. — Знаю, ты не любишь поучений. Но наш долг, что бы ни случилось, быть здесь, вместе с ними. Если бы ты больше верил в революцию, то понял бы и другое: теперь нас не победят. Весь народ поднялся на борьбу, и у него есть оружие…

— На сколько дней ты уезжаешь?

— Не знаю. Когда, куда, с кем — ничего не знаю. Мне хочется, чтобы туда поехала одна художница-график, сделала портреты бойцов. Говорят, боевой дух в войсках — великолепный.

— Я бы с удовольствием поехал с тобой. Гавана меня размагничивает.

— Ты всерьез? — Энрике удивленно поднял густые брови. — Если хочешь, я позвоню в Генштаб. Там сейчас работает один паренек, мой хороший знакомый. Думаю, они не станут возражать против твоей кандидатуры.

— Нет, поезжай сам… Я совсем разучился снимать людей, ты же знаешь. Поеду и только буду путаться у всех под ногами.

— Путаться под ногами? Это почему?

— Не стоит. Ты лучше мне расскажешь, когда вернешься. Буду уж добивать свои решетки.

Официант принес сок и бутерброд. У Альваро першило в горле от сухости, во рту неприятно отдавало вчерашним белым ромом. Он опорожнил стакан одним глотком.

— Странный ты все-таки человек, — заговорил Энрике. — Порой у меня такое впечатление, будто тебе доставляет удовольствие отравлять себе жизнь. Я понимаю, балконы и решетки могут осточертеть. Ну и пошли их к черту.

— Я и сам уже об этом подумываю.

— Ты снимаешь лучше всех, а стараешься себя убедить, будто у тебя ничего не выходит. Если бы все были так самокритичны, никто бы не решился даже подойти к камере.

— Так что же мне делать? Сменить профессию?

— Не в том суть, Альваро. В Париже ты еще хоть как-то боролся со своей неврастенией. А теперь ты во всем видишь одну лишь мрачную сторону. Я уверен, проведи ты сейчас месяц на строительстве укреплений, тебе бы это пошло на пользу.

— Поездки ничего не меняют, — возразил Альваро.

Они уже не раз дискутировали на эту тему и никогда не могли прийти к согласию. Энрике попросил у него ключи от машины — она нужна была ему до вечера; Альваро, сославшись на срочное деловое свидание, оборвал бесплодный спор и отправился в лабораторию проявлять пленку.

Едва он вышел из дверей «Свободной Гаваны», хаотический ритм города подхватил его и понес, словно вихрь. Автобусы подходили к остановкам переполненные, на тротуарах выстраивались длинные хвосты очередей. Проехало несколько грузовиков, кое-как замаскированных поблекшими, жухлыми ветками. В кузовах добровольцы пели песни. Они приветственно махали руками и посылали женщинам воздушные поцелуи. На борту последней машины было выведено: «НЕ ПЛАЧЬ, МЫ ВЕРНЕМСЯ». На углу Двадцать пятой улицы, прижимая к груди автомат, патрулировал в форме дружинника знакомый лифтер из отеля. По мостовой, печатая шаг, шла колонна таких же дружинников, как и он. Уличное движение на несколько минут приостановилось. Еще дальше, на опустелой стоянке машин, девочки-пионерки проводили военные занятия. Прошли две коротконогие мулатки, волоча чуть ли не по земле зады, обтянутые пестрыми узкими юбками. Где-то надрывался динамик, повторяя «Пять пунктов» программы Фиделя.

Навстречу ехало свободное такси. Альваро назвал адрес фотолаборатории. Едва они тронулись, шофер начал ругать новую власть и заявил, что, если в ближайшее время «все не станет на свои места», он эмигрирует. Братья из Нью-Йорка пишут ему, чтобы он бросил все и приезжал к ним, они каждый день едят свинину, халву, пастилу.

— Старший брат за полгода прибавил в весе восемнадцать фунтов, Там люди живут, как мы здесь до революции.

— А вы до революции кем работали? Шофером?

— Нет. — Таксист замялся. — Я был служащим, — выдавил он после минутного колебания. И снова на чем свет стоит принялся поносить коммунизм. За этим занятием и оставил его Альваро, выйдя из машины.

Он поднялся в лабораторию и часа два проявлял снимки, которые сделал во время поездки по провинциям, в Сьенфуэгосе, Тринидаде и Санкти-Спиритусе. Он разводил в ванночке проявитель «илфорд», промывал кассеты в раковине, приготовлял раствор закрепителя, погружал в него кассеты, снова промывал и развешивал в сушилке для негативов. Кондиционированный воздух и темнота обострили его обычную боязнь закрытых помещений. Ожидая, когда негативы просохнут и можно будет приступить к работе с фотоувеличителем, он раскрыл окно и вдохнул вольный воздух улицы.

Здесь тоже, где-то рядом, мощный голос громкоговорителя, установленного на машине, передавал «Пять пунктов». Когда чтение кончилось, зазвучали первые такты «Интернационала» в исполнении женского хора с оркестром; машина двинулась дальше и быстро исчезла из глаз, музыка постепенно затихла. Он снова прикрыл окно, уселся в продавленное, с вылезшими пружинами кресло и попытался написать письмо Долорес. Из-под пера как бы сам собой хлынул на бумагу поток обвинений и упреков. Дописав страницу до конца, он перечитал ее и в ярости на себя изорвал и выбросил. А вскоре раздался звонок, он вздрогнул от неожиданности и пошел открывать. Это была Сара.

— Я слишком рано?

Она приблизила к нему свое прекрасное лицо, и Альваро вдруг почувствовал, что сердце у него забилось быстрей. На ней была форма дружинницы: защитного цвета брюки, голубая гимнастерка с короткими рукавами, башмаки и берет, сдвинутый не без кокетства набекрень. Она поцеловала его в уголок рта и повернулась на каблуках, предлагая полюбоваться собой.

— Хороша?

— И не подозревал, что бывают такие обворожительные солдаты.

— Правда, да? — спросила она. — Я была уверена, что перед военной формой ты не устоишь. Впрочем, если тебя не соблазнят мои достоинства, предупреждаю заранее: пистолет у меня шестизарядный.

— Да ты просто ангел.

— В любви все позволено. Сегодня утром я обзвонила всех подруг и сказала, что у нас с тобой полная взаимная любовь. Теперь тебе некуда будет податься.

— А в газетах ты объявления не поместила?

— Пока что нет. Но если потребуется — помещу. Мы идем завтракать вместе?

— Если хочешь.

На площади стояло свободное такси. Усевшись, Сара плотно прижалась к Альваро и легонько укусила за ухо. Они ехали вниз по Прадо вслед за колонной военных грузовиков. Улица выходила к одному из фортов крепости, и, заметив зенитки, украшенные разноцветными флажками, Сара заявила:

— Мы, кубинцы, потрясающий народ. Возьми любую страну — везде артиллерийские орудия стараются замаскировать. А мы — нет. У нас они стоят на виду, смотрите, пожалуйста. А чтобы окончательно ясно было, что на врагов нам начхать, мы еще вставляем в жерла флажки. Как тебе это нравится?

— Да, ничего не скажешь.

— Стоит мне подумать, что во вторник ты уедешь, как раз когда начнешь мной интересоваться, мне хочется сообщить куда следует, чтобы тебя задержали как опасного идиота.

— Не надо никуда сообщать. Я остаюсь.

— Ты что? Вправду?

— Абсолютно. Сегодня утром я позвонил из отеля, чтобы место в самолете разбронировали.

Сара смотрела на него, словно не веря тому, что он говорит. Внезапно ее красивые голубые глаза наполнились слезами.

— Знаешь, я всегда сама первая готова над собой посмеяться, и, судя по моим поступкам, можно подумать, что я не способна влюбиться всерьез, но, честное слово, Альваро, мне бы не хотелось, чтобы ты уехал с Кубы, так и не заведя романа со мной. Пусть он будет, ну хоть ненадолго и не всерьез, но пусть будет.

— Я же тебе сказал, Сара, я не уезжаю. По крайней мере, до тех пор, пока они не снимут блокаду. Это я решил вчера перед тем, как лег спать. Поступить иначе для меня теперь невозможно.

— Ты думал обо мне, когда это решал?

— О тебе, и о себе, и о Кубе — обо всем. Кроме того, я еще не снял всех решеток, которые нужны мне для коллекции. Надо же когда-нибудь закончить эту работу и сдать альбом, иначе я, наверно, сойду с ума.

— Я тоже, наверно, сойду с ума, — вздохнула Сара. — Из-за тебя.

Они уселись на террасе «Эль Темплете», лицом к порту. Официант, сказал, что в ресторане есть только рыбный суп и жареная султанка. Расставляя приборы, он спросил, что они будут пить.

— Вино найдется?

— Вина нет.

— Пиво?

— Пиво тоже кончилось.

— Принесите мне «куба-либре».

— А что будет пить сеньора?

— Минеральную воду, не газированную.

Сара сняла берет дружинницы и посмотрелась в зеркало. Она вся сияла от счастья.

— Ты обратил внимание? — спросила она, кивая в сторону официанта. — Он думает, мы муж и жена.

— А почему бы ему так не думать?

— То есть?

— Послушай, Сара, когда ты видишь красивое место, тебе непременно надо его сфотографировать, а когда ты гуляешь в парке, тебе непременно надо вырезать наши инициалы на дереве… Неужели ты не можешь любить вещи просто так, не пытаясь ими сразу же завладеть?

Помирились они только на пароходике. Они сидели на корме, разглядывая серые, источенные временем камни крепости. Их окружили вездесущие мальчишки, привлеченные видом «лейки», болтавшейся у него на плече. Они решили, что он русский.

— Нет, не русский, — ответил Альваро.

— Тогда чех.

— И не чех.

— Немец?

— Не угадали.

— Болгарин?

— Он испанец, но я его люблю, — вмешалась Сара. Она посмотрела ему в глаза и обхватила руками за шею. — В ресторане ты мне это сказал назло, да?

— Да, — ответил он (и солгал).

— Я дура, — проговорила она. — Прости меня.

— А туфли на вас кубинские, точно? — допытывался самый маленький.

— Я их привез из Европы.

— Европа — это где? В Штатах?

Пароходик подвалил к пристани. Парень, проверявший при посадке билеты, вышел на нос и набросил чалку на швартовую тумбу.

Пристань Касабланки походила на сцену из какого-то спектакля в момент поднятия занавеса. Справа, привалившись спиной к дощатой стене, сплошь заклеенной революционными плакатами, изображениями богоматери дель Кобре, портретами Кастро и Сьенфуэгоса, сидели на деревянной скамье и сладко храпели, запрокинув голову, два старика, хвативших, видимо, лишку. Между скамьей и стойкой бара помещался музыкальный автомат, из него неслись вопли какого-то певца, исполнявшего «Эль Куини». Левее, у стойки, взобравшись на высокие железные табуреты, расположились в ряд с десяток посетителей бара. Еще подальше, в тщетной надежде подзаработать, скрючился перед роскошным креслом для клиентов чистильщик сапог, негритенок. Слева пристроился настольный футбол, виднелось запертое окошечко билетной кассы; стояла еще одна скамья, пустая, а за ней, в небольшой закусочной, толпились жаждущие поесть. Под двускатной крышей пристани были протянуты гирлянды пестрых флажков.

Два часа они бродили по улицам Касабланки, смотрели на старинные дома времен испанского владычества, заглядывали в уютные дворы и садики. И если вокруг никого не было, долго целовались, припав к какой-либо стене или двери. Иногда к ним приставала стайка ребятишек, они называли Альваро «товарич» и упрашивали снять их для газеты. С автострады Альваро сделал несколько снимков Гаванского порта. В одном из домов он обнаружил хорошо сохранившиеся лестничные перила XVIII века и решил как-нибудь вернуться сюда с камерой «лингоф».

В шесть вечера у Сары в дружине начинались военные занятия, и он отвез ее в такси к месту сбора. Вернувшись в отель, он прилег соснуть, но сон не восстановил его душевного равновесия — наоборот: проснувшись, Альваро лишь сильней ощутил усталость и апатию. Он снова попытался написать письмо Долорес и снова порвал написанное. Сделав над собой усилие, он собрал последние остатки воли и заставил себя нацарапать две фразы: «Я чувствую, что морально превратился в развалину. Не думаю, чтобы мы когда-либо могли быть вместе». Но и этот листок он скомкал и выбросил в окно.

Ему позвонила Лидия, приглашая поужинать вместе. Кисло-сладким голоском она стала его упрекать, что он совсем забыл ее, и сообщила последние слухи в связи с блокадой: близ острова Пинос произошел бой между американскими кораблями и советскими подводными лодками. И еще: в ближайшие часы ожидается массированный бомбовый удар по кубинским аэродромам и аэропортам. Альваро положил трубку оглушенный. Приняв душ и побрившись, он спустился в холл отеля. Почты на его имя по-прежнему не было.

— До которого часа принимают телеграммы? — спросил он.

Дежурный объяснил, что телеграф уже закрыт и откроется лишь завтра, в девять утра.

Гавана жила своей обычной жизнью. Рупоры динамиков продолжали передавать «Пять пунктов» Фиделя, добровольцы Комитетов защиты революции чеканили шаг на перекрестке улицы Линеа и Двадцать пятой. У входа в здание министерства здравоохранения часовой обыскал Альваро. Его друзья из агентства Пренса Латина ничего не знали о распространившихся по городу слухах и показали ему кипу последних сообщений ТАСС, агентств Рейтер и Ассошиэйтед Пресс.

— Ты дал телеграмму домой? — спросил его один из фоторепортеров.

— Нет, — ответил Альваро. — А что?

— Ну как же! Надо было сообщить им, какой траурный марш исполнять на твоих похоронах.

И фоторепортер сам засмеялся своей остроте. Остальные наперебой стали читать некрологи, сочиненные ими друг для друга. Через минуту никто не помнил уже, с чего начался разговор, посыпались шутки, анекдоты. Старик Корда — толстяк, заросший а-ля Хемингуэй — изображал в лицах случай с японским генералом.

— А анекдот про китайца, который ходил гулять на Малекон, слышали? — спросил корреспондент одной из центральноамериканских газет.

Но центральноамериканца подняли на смех: анекдот был с длинной бородой, и Альваро под крики и шум незаметно выскользнул из зала.

Лидия ждала его на втором этаже «Свободной Гаваны». Она была весьма элегантна: синее вечернее платье, на голове — тюрбаноподобное сооружение из шелковой индийской шали. Увидев Альваро, она нервно закурила сигарету «пель-мель».

— Где ты пропадаешь? Вот уже три дня, как ты словно сквозь землю провалился. Похитила, наверное, какая-нибудь бабенка?

— Ты как в воду глядишь.

— Вчера и позавчера я тебе звонила с утра до вечера… Я чуть с ума не сошла от всех этих новостей. Отец требует, чтобы я немедленно возвратилась домой.

К столику подошел официант. Лидия заказала чистого рому. Альваро — дайкири. Официант ответил, что нет лимонов.

— Хорошо, принесите карта бланка с содовой.

— Карта бланка тоже не получится. Если хотите, могу принести аньехо.

— Аньехо так аньехо, давайте.

— Представляешь, какой скандал для моей родни. Дочь Баррьонуэво — на Кубе… В Колумбии сейчас, наверно, только и разговоров, что обо мне.

— Не надо преувеличивать.

— Да нет же, я тебе правду говорю. Наша семья — это, можно сказать, один из социальных столпов Колумбии, да, да. Когда отец увидал фото, где я снята с дружинниками, он чуть на стенку не полез. Говорит, что я навсегда опозорила славное имя наших предков.

Подали ужин, а Лидия все еще тараторила о Баррьонуэво. Она уверяла, что поездка на Кубу — самое большое событие ее жизни.

— Тебе не приходило в голову, что эта революция пронизана дионисийским духом? В Гаване испытываешь настоящий душевный взлет. Вот где чувствуешь, что живешь! При мысли о возвращении в Боготу я просто прихожу в отчаяние…

Альваро флегматично поддакивал и намекнул, что было бы неплохо поехать пить кофе к ней домой.

От усталости резало глаза. Энрике вернул ему «моррис», и, прежде чем свернуть на Президентскую, Альваро проехал через парк, напротив Малекона. При слабом свете уличных фонарей девушки-дружинницы проводили военные занятия. Это были сотрудницы расположенных на Ведадо учреждений и министерств. Он притормозил и высунулся в окошечко, но Сары не увидел.

— Что ты? — спросила Лидия.

— Хотел освежиться.

Они поднялись к ней в квартиру. Лидия захлопотала, готовя какой-то затейливый коктейль; приправой к коктейлю была пластинка с французскими песенками — подарок, присланный ей друзьями из Европы.

— Обожаю Ива Монтана. Мне рассказывали, он такой простой, ведет совсем скромный образ жизни. Ты с ним не встречался в Париже?

— Нет.

— Знаешь, я готова поехать во Францию, только бы его увидеть. Его и Синьоре.

Под конец Лидия позволила ему раздеть себя, и Альваро пробыл с ней в постели почти до утра.

Вернувшись в «Свободную Гавану», он заснул как убитый. Но поспать ему удалось лишь часа четыре. Зазвонил телефон. Альваро сорвал трубку с рычага; в ухо тонкими молоточками ударили два слога: «Пра-га!»

— Вас вызывает Прага! — пронзительно высоким голосом повторила телефонистка.

— С кем я говорю?

— Подождите минутку. Попробую разъединить линии!

Телефонистка попросила его не отходить от телефона.

Трубка неразборчиво бормотала:

— Нью-Йорк, Нью-Йорк… Это Гавана?.. Вы меня слышите?

— Меня вызывает Париж?

— Вы сеньор Стен Короли?

— Нет, сеньорита.

— Простите, товарищ, я соединилась с вами по ошибке.

— Вы уверены, что на проводе Прага, а не Париж?

— Уверена. Вызывает Прага, к телефону просят сеньора Стена Короли… Здравствуйте, дежурная. Двадцать четыре ноль один?

Он лежал в кровати с открытыми глазами. Во рту пересохло, сердце стучало. Сна больше не было. Он пролежал целый час, следя за меняющимися тонами безоблачного неба. Раздвинув занавеси шире, он прежде всего взглянул на американские корабли. Они по-прежнему маячили у линии горизонта, но когда он облокотился на перила балкона, ему показалось, что авианосец стоит сейчас сантиметра на три-четыре ближе, чем вчера. По направлению к бухте шел буксир. Море лежало разглаженное, абсолютно спокойное, на небе ни облачка.


Климат великолепный

страна расположена в тропиках но тропический зной умеряется благодетельным дыханием морских течений и поэтому зимы здесь короткие и мало чем отличаются от лета а летние месяцы щедры изобильны и не жарки словом идеальный край для подагриков и больных ревматизмом

природа первозданно богата и расточительна

громадные деревья неисчерпаемое разнообразие съедобных плодов непомерной величины экзотические цветы

дикие звери свободно разгуливают по полям истребляя вредителей посевов они союзники и друзья человека

твой дом стоит на вершине холма а вокруг лазурное море пена прибоя у гряды коралловых рифов белизна широких песчаных пляжей рощи кокосовых пальм

круглое солнце сверкает вверху над высокими кронами деревьев небо безоблачно

из окон дома ты видишь все свое богатство плантации кофе какао ванили сахарного тростника кокосовых пальм

баобабы пальмы сейбы секвойи фикусы

трубы сахарного завода где работают твои негры

озеро павильон для танцев сады беседки

управляющие твоим сложным хозяйством спешат тебе навстречу они ждут твоих распоряжений

ты отдаешь скупые приказания

ты строг и немногословен как и подобает человеку твоего положения

но под внешней оболочкой сдержанности и суровости в твоей груди бьется справедливое благородное сердце

тем временем твоя жена и дети окруженные изящно одетыми гостями отдыхают в гамаках среди зелени сада

у вас собирается изысканное креольское общество

кабальеро являются в блестящих черных цилиндрах

обмахиваются веерами дамы в муаровых платьях колье и атласных туфельках

тут же играют нарядные дети вертятся быстроногие гончие раскачиваются в своих клетках яркие попугаи ластятся к гостям гибкие кошки

сейчас начнется бал

его открываешь ты в паре с самой красивой девушкой и вы долго кружитесь в танце под сверкающими люстрами бального зала

старинный вальс времен Австро-Венгерской империи

ливрейные лакеи освещают тебе дорогу канделябрами

с бокалом шампанского в руке

ты направляешься в конюшни к стойлу

Джонни англо-арабский скакун ждет тебя

ты седлаешь

и берешь с места

галопом

негры радостно кланяются тебе

их пища мякоть сахарного тростника дикие цветы

ароматические коренья и травы

тебе нет надобности наказывать их они и без того почтительны с тобой они тебя любят они тебе преданы они тобой восхищаются

у них мягкий кроткий нрав и кроме того они католики

каждого из них ты называешь по имени

Бобо

Сесе

Арара

совсем как в романах Эмилио Салгари

они подходят к тебе под благословение преклоняют колени целуют тебе руку

ты долго скачешь по полям объезжая свои владения проверяя в порядке ли содержатся

твои плантации твой завод фермы стада все источники твоего благосостояния

работники приветствуют тебя снимая шляпы

старики улыбаются тебе

дети подбегают к тебе

звери из джунглей сопровождают тебя

лианы и орхидеи расступаются как бы склоняясь перед тобой в благоговении

ты уверен в незыблемости своей власти

твой трон утвержден на веки веков

а когда несколько мгновений спустя ты просыпаешься

ты лежишь в своей комнате у вас в имении и под подушкой у тебя «География Кубы» которую дал тебе дядя Эулохио и нет у тебя

ни скипетра

ни короны

ни подданных

ни царства

ты всего-навсего усердный читатель Шпенглера и Кейзерлинга и живешь в пораженной склерозом стране Старого Света давно обреченной на гибель из-за апатии бездеятельности и неуклонного вырождения нации

и ты одинок беспредельным одиночеством своих тринадцати лет

и беззащитен

и трепещешь от ужаса

при мысли о кровожадных киргизах

с их легендарными женщинами которые рожают

детей не слезая с седла


Он принял почти обжигающе-горячую ванну, побрился и попросил подать ему завтрак в номер. Утренние газеты ограничились перепечаткой вчерашних телеграмм. В десять он спустился в холл и, еще не дойдя до администратора, увидел, как дежурный отрицательно развел руками.

— Ничего нет?

— Нет, пока что ничего.

— Хорошо. Зайду попозже.

— С час назад вас спрашивала какая-то девушка.

— Записки не оставила?

— Вы спали, и она не позволила вас будить. Она сказала, что будет ждать вас в Галерее.

Он хотел сфотографировать старинный танцевальный павильон на набережной в Санта-Фе и направился в лабораторию за «лингофом». С момента объявления блокады прошло десять дней, но Гавана уже успела принять облик фронтового города: по улицам маршировали дружины народной милиции, из громкоговорителей неслись патриотические песни, мчались грузовики с бойцами повстанческой армии и добровольцами Комитетов защиты революции. Перед мясными и продуктовыми лавками появились очереди. На протяжении последних месяцев магазины пустели с вызывающей тревогу быстротой: не хватало одежды, исчезла с полок последняя обувь, спекулянты скупали товары и сбывали их из-под полы. Другие витрины сохранили свой прежний вид, но выставленные в них вещи отсутствовали на прилавках. После запрещения торговли с лотков и закрытия киосков улицы стали менее пестрыми, появилось единообразие, город приобрел подтянутый вид. У входов в общественные здания, у складов и крупных магазинов стояли вооруженные дружинники. Перед пунктами Красного Креста сидели на краю тротуаров доноры, ожидавшие очереди, чтобы сдать кровь.

Когда он приехал в Галерею, был уже первый час. Сара разговаривала в приемной с директрисой и предложила ему посмотреть новую выставку абстрактных экспрессионистов. Зал открыли недели две-три назад. Картины были развешаны по стенам и на зигзагообразно расставленных щитах. Сара молча шла рядом с Альваро, не мешая ему смотреть. Улучив минуту, когда они стояли между расходившимися под углом щитами, она его поцеловала.

— Альваро, я тебя люблю. — Ее невинный девичий язык был сладостен его губам. — А что, если мы с тобой сегодня погибнем? Что тогда, Альваро? Я должна сказать тебе все. Я не хочу умереть, не сказав тебе того, что думаю.

— Ты еще ребенок, Сара. И все это только детский каприз, а я для тебя не больше чем игрушка… Придет день, ты встретишь человека твоего возраста и будешь с ним счастлива.

— Не хочу я никого встречать. — Сара потупилась и стояла, глядя на свои туфли. — Ладно, раз ты меня отталкиваешь, я отступаюсь. Но только обещай мне кое-что. Всего на несколько часов.

— Что именно?

— Прошу тебя: сделай вид, будто ты меня любишь. Знаешь, вот как дети, когда играют во взрослых. Ну, вообрази только, понимаешь? Завтра я уеду с добровольцами на уборку кофе, и ты меня больше не увидишь.

Бойцы повстанческой армии внимательно разглядывали абстрактные полотна. Сара и Альваро снова спрятались в углу между щитами.

— А красиво это с твоей стороны сбежать и оставить меня одного?

Ее лицо было так близко, он чувствовал, что теряет над собою власть, и, чтобы скрыть волнение, иронически усмехнулся:

— Я остался ради тебя — и вот благодарность. С кем же я буду ходить ночью в бары?

— Альваро, всего на несколько часов, ну прошу тебя… Потом я уеду, и можешь делать, что тебе вздумается. Договорились?

— С условием, что ты не поедешь на уборку кофе, — ответил он.

Он опустил верх машины. «Моррис» шел на полной скорости по бульвару к туннелю Альмендарес, они вылетели по другую сторону реки на Пятую авениду, прямую, как лезвие ножа, обрамленную великолепными садами. Различные породы деревьев — миндаль, фикусы, фламбояны, ягрумы, королевские пальмы — создавали целую гамму оттенков зеленого цвета. Альваро помнил эти места по недолгому пребыванию на Кубе в 1957 году. Все здесь тогда дышало роскошью, безмятежным покоем. Теперь, в 62-м, дома бывших миллионеров стали студенческими общежитиями; здесь жили учащиеся художественных школ, будущие «инструкторы искусств». Юноши и девушки в форменной одежде прогуливались по тротуарам, занимались, сидя в тени деревьев. Буржуазный быт бесследно улетучился из этих кварталов, и ничто уже не напоминало об образе жизни, который вели здесь родные Альваро. Он вспомнил, какие праздники задавали хозяева этих домов, какие приемы устраивали в честь холеных пустеньких дамочек, какие коктейли и ужины закатывали преуспевающие дельцы. Революция навсегда вымела отсюда весь этот лживый, никчемный мир.

Вилла Хуана Карлоса была расположена через несколько кварталов за «Кантри-клубом» с его площадкой для игры в гольф, и, прежде чем выехать к пляжу Марианао, Альваро свернул на Девятую авениду.

— Куда мы едем? — спросила Сара.

— Я хочу показать тебе дом моих кузенов.

Машина шла по пустынным улицам. Солнечные струны пронизывали зелень листвы, сияющий воздух был прозрачен и чист. Дворцы гаванской аристократии стояли, погруженные в какое-то летаргическое оцепенение. Брошенные в спешке своими хозяевами, они словно вдруг состарились. На мгновение ему почудилось, что время остановило свой бег, чтобы позволить ему, Альваро, вернуться в прошлое, восстановить это прошлое в памяти со всеми мельчайшими подробностями. Он вновь услышал взрывы веселого, беззаботного смеха, ощутил вкус принесенного лакеем аперитива, увидел девушек под белым тентом и гибкое тело прыгуна, красиво падающего в голубую воду бассейна. И неожиданно он почувствовал себя предателем этого исчезнувшего мира, как будто тогда он до поры до времени затаился, выжидая удобной минуты, чтобы совершить измену. Теперь взрывы смеха, аперитивы и прыжки в голубую воду существовали лишь в его воображении. А былые счастливчики пытались развеять свою неизлечимую ностальгию в городах Европы и Соединенных Штатов, все еще не понимая, что, собственно, с ними стряслось, все еще — в силу трагического своего невежества — не постигая законов, управляющих ходом Истории.

Его вернул к действительности гомон молодых голосов. Кричали учащиеся-подростки: кончились занятия по огневой подготовке, и они строем шли в столовую.

Он потратил несколько минут, пока отыскал виллу Хуана Карлоса. Узнал он ее по железной, уже поржавевшей ограде и затормозил.

— Выйдем? — спросила Сара.

Ворота в сад были распахнуты настежь. Они вошли и зашагали прямо по газону к каменному фонтану, обставленному горшками с декоративными растениями. В центре фонтана замшелый амур справлял с невинным простодушием малую нужду, точь-в-точь как «Манекен Пис» в Брюсселе. Дом оброс со всех сторон дикой малангой. Она цеплялась за карнизы и балконы, лепилась по цоколям и балюстрадам, словно ею владела сознательная, злобная жажда разрушения. У дверей мирно спал пес Аделаиды, черный сеттер. Оставленный без присмотра, балованный любимец хозяйки, он тоже стал теперь как будто другим, превратился — и это было знамением времени — в скромного сторожа одного из общественных зданий. Альваро подошел к нему и погладил по голове. Собака дружелюбно вильнула хвостом, но явно не узнала его.

— Блэк, — спросил он, — как ты относишься к социализму?

Собака уставилась на него добрыми глазами. Альваро обернулся к Саре. Она смотрела на виллу, но, видимо, была занята своими мыслями. Она улыбнулась ему.

— Хочешь войти?

Из вестибюля мебель исчезла. Но пышная столовая, обставленная на андалузский лад, осталась нетронутой. На стене по-прежнему висели писанные маслом портреты дяди Эрнесто и бабушки Хуаны, однако чья-то кощунственная рука прибила между ними цветную фотографию Ленина. Он представил себе, в какую ярость пришла бы Аделаида, доведись ей это увидеть, — и рассмеялся.

— С тех пор ты ни разу здесь не был?

— Ни разу.

Она долго и внимательно вглядывалась в холодное, чуть презрительное лицо бабушки, словно сравнивала бабку и внука.

— Мне кажется, она была злая.

— Ты права. Свекор оставил ей в наследство два сахарных завода и уйму земли. При таком богатстве доброта — дело трудное.

— У нее жестокие глаза. Я рада, что ты не похож на нее.

— У дяди есть фотография, где мы сняты вместе, там мы очень похожи.

— Не может быть, — сказала Сара. — Ты добрый и обаятельный и вдобавок сегодня ты в меня безумно влюблен.

— Прости, — извинился Альваро. — Я про это забыл.

— Интересно, какое чувство ты испытываешь, придя сейчас в бывший дом твоих родных?

— Не знаю. Они жили такой призрачной жизнью… мне иногда трудно поверить, что их жизнь была реальностью.

Сторож, охранявший здание, предложил провести их по комнатам. Альваро показал ему удостоверение Национального совета культуры, и сторож пояснил, что во втором этаже идет ремонт, там вскоре разместится общежитие школы по подготовке инструкторских кадров.

— Товарища Соню вы знаете?

— Да, — неопределенно ответил Альваро.

— Передайте ей, пожалуйста, что мы не получили краску.

— Дом конфисковали давно?

— После хозяев здесь жили русские инженеры, но они уже уехали домой.

— А вы их знали?

— Хозяев? — Сторож неторопливо закурил сигарету. — Нет, не пришлось. Они уже третий год как сбежали. В Штаты подались, вместе с шофером, со служанкой. Собаку только оставили. Мы не знали, как ее кличут, назвали Черныш.

В гостиной подготовленная к отправке мебель дожидалась фургона, который должен был ее увезти. Верхний этаж перестраивали. Сторож показал им будущие спальни.

— Когда ремонт закончится, здесь будут жить больше сорока инструкторов.

В углу под слоем пыли лежали сваленные в кучу остатки библиотеки Хуана Карлоса. На письменном столе в ворохе никому уже не нужных счетных книг и накладных, полученных некогда от экспроприированных ныне предприятий, Альваро обнаружил экземпляр газеты «Диарио де ла Марина» и, перелистывая его, увидел на одной фотографии знакомое лицо кузена — тот был снят с какой-то делегацией северо-американских бизнесменов. «На нашем снимке: суперинтендант центрального правительства инженер Хуан Карлос Мендиола. Как вы можете убедиться, этот элегантно одетый, занимающий весьма высокий пост человек еще сравнительно молод. Живой ум, орлиный взгляд, завидное красноречие и глубокое знание дела сразу приковывают к нему внимание. Наш фотокорреспондент запечатлел сеньора Мендиола в тот момент, когда он, стоя перед изображением сахарного завода, снятого с высоты птичьего полета, и схемой производственного процесса на современном сахароваренном предприятии, дает пояснения присутствующим и отвечает на их вопросы…» Альваро бросил газету в кучу бумажного хлама, откуда минуту назад ее извлек.

Они распростились со сторожем, пообещав непременно позвонить товарищу Соне, и спустились в сад. Черныш спал на траве. Уходя, Альваро, как жена Лота, оглянулся. Его воспоминание о доме, его облике, уже успело измениться: черты прошлого слились с настоящим, утратив при этом все для себя характерное. Мелькнула удивившая Альваро своей отчетливостью мысль, что, подменив старый образ новым, исчезнувший мир пытается хоть как-то сохранить и пережить себя.

— Что с тобой? — спросила Сара. — Тебе плохо?

— Нет, нет. — Они ехали по Авенида-де-лас-Америкас в сторону Санта-Фе. — На меня подействовал их дом. Я вдруг почувствовал, что свободен… Свободен и страшно стар.

— Стар? Почему?

— Не знаю… Ощущение такое, будто дописана и перевернута последняя страница какой-то большой главы моей жизни. И еще сознание, что мы бессильны перед временем. Тебе кажется, будто прошлое еще живет в твоей памяти, но вот приходит минута — и вместо воспоминаний ты обнаруживаешь пустоту.

— Я тоже порой чувствую себя старой, — заговорила Сара. — Когда не могу помочь людям или вижу, что меня не любят. Однажды мама наказала меня, и ночью мне приснилось, что я поседела. Потому я так на все и набрасываюсь.

— В твоем возрасте я тоже на все набрасывался. Мне все было нужно: книги, друзья, девушки… Потом я осмотрелся, и мне ничего не стало нужно.

— С тобой что-нибудь случилось?

— Нет, это произошло не сразу. Я начал терять интерес сначала к одному, потом к другому, постепенно… И в один прекрасный день открыл, что меня ничто больше не привязывает к жизни.

— Ты уже тогда был женат?

— Да. Я пришел к этому выводу не так давно, года два-три назад.

— Ты любил жену?

— Я и сейчас ее люблю. Сара. Но когда-то я думал, если двое любят друг друга, они могут друг друга поддержать, могут помочь друг другу. Со временем я убедился, что это не так. Теперь я знаю: мы не в силах помочь никому.

— А мне вот мама помогала — и сколько раз. Даже ты, хоть ты и не любишь меня, ты тоже мне помогаешь.

— Это самообман. Тебе только так кажется, будто я чем-то тебе помогаю. На самом деле я бессилен что-либо для тебя сделать, так же как и ты для меня. Никто не может защитить другого от него самого.

— А разве твоя жена никогда не была тебе поддержкой?

— Никогда.

— А ты ей?

— Я же тебе говорю: это невозможно. Она меня любит, я тоже ее люблю, но помочь друг другу мы не можем ничем.

— Если бы ты любил меня, ты бы этим помог мне так, как никто другой в моей жизни. — Сара смотрела прямо перед собой. — Ты обещал мне, что сегодня…

— Извини. Я снова забыл.

— Альваро, обними меня. Крепко! — жалобно попросила она. — Постарайся хотя бы несколько часов не думать о себе…

Он остановил машину на пустынной улице, и они чуть не задохнулись от поцелуев. Сара смотрела на него блестящими глазами, в которых появилось незнакомое ему прежде выражение значительности и взрослости. Потом она через силу улыбнулась.

— Так-то лучше, — похвалил ее Альваро.

— Ты меня любишь?

— Конечно.

— Помни же, что ты в меня влюблен.

— Помню.

— Можно, я положу голову к тебе на плечо… Я мешаю тебе править?

— Нет.

— Вези меня, куда хочешь. Мне ничего не надо, только быть рядом с тобой.

Они снова выехали на автостраду. Справа, закрывая вид на лагуны Хайманитас, пестрела яркая россыпь крошечных коттеджей. По автостраде, в том же направлении, что и машина Альваро, двигалась военная колонна. Альваро видел в зеркале тщательно замаскированные свежесрезанными зелеными ветками грозные громады танков и зачехленные орудия. Между машинами ловко маневрировал верткий штабной «джип»; он командовал движением колонны. В кузовах грузовиков и на орудийных платформах ехали бойцы повстанческой армии, они были спокойны и веселы, словно направлялись на праздник. В Санта-Фе «моррис» свернул с автострады на чистенькую асфальтовую дорогу. Альваро хотел сфотографировать старинный танцевальный павильон, стоявший на перешейке между лагуной и морем. Раньше здесь находились купальни для простонародья. Дорога была обсажена деревьями, и Альваро остановил машину, чтобы оглядеться, — так поразило его увиденное. После национализации частных пляжей народ ездил отдыхать в недоступные для него прежде места, где проводила время буржуазия, на ее курорты, в ее клубы, и потому пляж, куда съезжались когда-то для отдыха гаванские негры, сразу пришел в упадок. Закрылись рестораны и кабачки, обветшали и развалились брошенные киоски и бары. Казалось, на все здешние постройки разом обрушилась старость и время без всякой нужды, в какой-то исступленной ярости ускорило разрушение того, что создали люди. Альваро вышел из машины и стал читать позеленевшие латунные таблички и полусмытые надписи: «НЕ ИМЕЮЩИЕ КАБИНОК НА ПЛЯЖ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ», «ВОСПРЕЩАЕТСЯ ЗАНИМАТЬ СТОЛИК, НИЧЕГО НЕ ЗАКАЗЫВАЯ», «ЗА ПОТЕРЮ КЛЮЧА ВЗИМАЕТСЯ 60 CЕНТИМО». «ПОСЕТИТЕЛИ, ПРИХОДЯЩИЕ СО СВОИМ СПИРТНЫМ, НЕ ОБСЛУЖИВАЮТСЯ». Он попытался представить себе шумное оживление, которое царило здесь прежде: детей, плещущихся в воде у самого берега; послеполуденный отдых влюбленных, уснувших в обнимку под большим зонтом; картинную мускулатуру силача негра в матросской шапочке, отплясывающего под звуки музыкального автомата. Сквозь дыры в стенах виднелось море, и вся курортная улица со всеми ее строениями походила на декорацию, нарочно поставленную здесь для киносъемки. В ободранном ресторане, где подавались кубинские блюда, играли в домино трое стариков, ветер трепал клочки объявления, оповещавшего по-английски о поступлении новых товаров, давно исчезнувших из продажи, а рядом стояли хрупкие деревянные хижины на сваях, казалось, они лишь каким-то чудом удерживают в воздухе свое непрочное равновесие и первый же порыв ветра сметет их, как карточные домики, превратит в груду обломков, сея на своем пути разрушение и смерть. Сара печально смотрела на эту картину запустения. Внезапно она крепко сжала руку Альваро.

— Знаешь, иногда… — она пыталась найти точные слова, — …иногда ты заражаешь меня своей тоской.

— Почему ты заговорила об этом сейчас?

— Не знаю… Твой пессимизм, эти брошенные хижины, мысль, что вот-вот могут высадиться американцы… Мы так отчаянно недолговечны.

— Прости. Я постараюсь впредь быть веселее.

— Нет, я не об этом. — Они прошли под аркадой старинного колониального дома и очутились у моря. — У меня не выходят из головы твои слова, что я ничем не могу помочь тебе. Я уверена, что, если бы ты сделал небольшое усилие, я помогла бы тебе.

— Я уже и так стараюсь, Сара.

— Самое простое — это сложить руки и сказать, что все ни к чему.

— Я говорю, что все ни к чему, но я не складываю рук.

— Я тебя не понимаю, — отозвалась Сара. — Если ты в самом деле считаешь, что ничего нельзя изменить, почему же ты борешься за то, чтобы мир изменился?

— Не знаю, почему. Глупо, конечно, и тем не менее это так. — Он глядел на щемяще пустынную перспективу курортной улицы с ее кафе и кабачками и говорил о том, что готов умереть за революцию, хотя и сознает, что революция невозможна, точно так же, как он любит жену, хотя знает: конечный итог любви — пустота. — И однако, как видишь, я не покидаю Кубу и даже начинаю влюбляться в тебя.

— Ты это говоришь серьезно?

— Вполне серьезно.

— О! Альваро, пусть это неправда, но поклянись, что ты меня любишь.

— Я не лгу, когда говорю, что люблю тебя.

— Помни про свое обещание, — настойчиво повторила она. — Тебе больше нечего мне сказать?

— Почему же? — Он привлек ее к себе и поцеловал. — Я тебе скажу, что ты самая сумасбродная фантазерка из всех девушек, каких я когда-либо знал.

На горизонте громоздились серые тучи, грозя закрыть солнце. Ватага мальчишек играла среди установленных по берегу бетонных надолб. Море было неспокойно, волны с силой разбивались о прибрежные скалы.

Они вернулись в машину, проехали до конца аллеи, и Альваро поставил «моррис» у обочины. Здесь тянулись дряхлые домики колониального стиля, они опирались на свои деревянные колонны, как старики инвалиды на палки. В некоторых, по-видимому, еще жили, — во всяком случае, Альваро заметил выглянувшее в щель между ставнями любопытное женское лицо. Сара взяла у него «лингоф». Они направились к каналу, соединявшему лагуну с морем.

На берегу бойцы сооружали пулеметное гнездо. Их было человек пять-шесть. Они успели вырыть траншею и теперь отдыхали, прикорнув на мешках с песком. Метрах в ста от пляжа через канал, у его выхода в море, был переброшен мост, перегороженный посредине железной решеткой с надписью: «ПРОЕЗДА НЕТ». Вдоль канала с обеих сторон тянулись невысокие парапеты; вода в нем была прозрачной, и сквозь нее виднелось волнистое песчаное дно; на нем тут и там росли черные пугающие цветы — морские ежи. Альваро и Сара прошли за решетку, и Альваро закрыл за собой створки. В канале, по пояс в воде, рыбачил мальчишка; он выбирал сачком ежей. Его товарищи «болели» за него на берегу.

— Ты любишь ежей?

— Никогда не пробовала, — ответила Сара.

— Мы с Долорес их ели на Капри прямо на пляже и запивали белым, хорошо охлажденным вином. Вкусно.

— Ты думаешь, эти съедобные?

— Не знаю.

По сосновой аллее они прошли к танцевальному павильону. Здание имело форму равностороннего восьмиугольника, широкие окна с цветными стеклами придавали ему отдаленное сходство с оранжереей. Большая часть их была выбита, зато кто-то украсил колонны букетами цветов и листьями королевской пальмы.

— Вы с Долорес много путешествуете? — спросила Сара.

— Любовь к путешествиям привила мне она.

— Когда Энрике нас познакомил, мне захотелось узнать, из каких ты испанцев и что собой представляешь. Я пошла к нему в отель, разбудила и стала расспрашивать о тебе.

— И что же он тебе рассказал?

— То же самое, что я потом увидела собственными глазами. Имя Долорес я в первый раз услышала от него.

— Он всегда был немножко влюблен в нее. Не говорил он об этом?

— Нет, но я и так догадалась. Он сказал, что она жизнерадостней тебя, энергичней и щедрее душой.

— Это верно.

— Я тогда не обратила внимания на его слова, но теперь начинаю думать, что он был прав… Будь она здесь, все было бы гораздо проще.

— Ты уверена?

— Такая женщина, как она, сразу бы поняла меня. — Сара опустилась на каменный выступ подоконника и загляделась на блестевшую, как металл, воду лагуны. — Альваро! У нас осталось всего каких-нибудь семь-восемь часов, а мы с тобой только и делаем, что рассуждаем. Почему бы нам не закатиться в один из твоих любимых баров?

— Пожалуйста, ничего не имею против.

— Я хочу выпить с тобой, чтобы ты снова стал нежным и ласковым… А потом мы оба напьемся вдрызг.

— Ты забыла, что мне надо вести машину.

— Чепуха. Если мы налетим на дерево, то, по крайней мере, умрем вместе.

Альваро сделал с полдюжины снимков павильона. Сара стояла неподвижно, в каком-то экстатическом оцепенении — цветок, опьяненный собственным ароматом. И, взглянув на нее, Альваро впервые за много месяцев ощутил желание включить в свой альбом человеческое лицо. Он уже установил объектив соразмерно разделявшему их расстоянию, но в тот момент, когда лицо Сары оказалось в кадре, им снова овладела неуверенность, он заколебался, не смея решиться. Тут солнце скрылось, а Сара повернулась спиной. Он медленно стал снимать камеру со штатива.


Тебе рассказывали об этом в детстве и в то время ты в это верил

колониальные власти издали декрет об освобождении рабов

прадед собрал своих негров на площади перед сахарным заводом и со слезами на глазах

ибо он их любил

объявил им что они свободны

несчастные и страдающие как все живые существа

они остались без защиты и опоры

брошенные на произвол судьбы

без хозяина

без господина

без покровителя

и услышав что им сказал прадед

они заплакали так же как он

ибо прадед был добр

никогда не прибегал к бичу

кормил их

защищал

и негры

эти грубые примитивные

дикари

по-своему

тоже его любили

но все это было ложью

и то что он их защищал

и то что кормил

и обоюдная любовь которая якобы связывала их

и горе при расставании

и речи

и слезы

теперь ты это знаешь

потому что ты порвал связь с угнетателями и стал свободен и пустился в плаванье на собственный страх и риск

говоря себе

благословен путь уведший меня от ваших путей

благословенно все что отдаляет меня от вас и приближает к париям

к проклятым

к неграм

да будут благословенны

мой разум

сердце

чутье

благодарение богу

бесконечное мое благодарение

во веки веков


Он знал уютный кабачок на берегу реки Баракоа и поехал по бульвару Санта-Фе к центральной автостраде. Серая пелена затянула небо, над морем волочились низкие черные тучи.

Они прослушали аллегро из концерта До мажор для двух труб Вивальди, лекцию о прививке детям оспы, старинный романс в исполнении Элены Бурке. Сара перевела стрелку искателя, зазвучал симфонический оркестр, и сразу же ворвалась другая волна, металлический голос объявил: «Говорит радиостанция Майами. Вы слушаете „Голос Соединенных Штатов Америки“». Последовала короткая пауза, после чего диктор патетически провозгласил: «Кубинки и кубинцы, час освобождения близок. Кровавая коммунистическая тирания красной марионетки Карибского моря…» Сара нажала на клавишу.

— Почему ты выключила?

— Это выше моих сил. Мне делается худо, когда я их слушаю.

— Они, наверно, будут передавать новости.

— Если они сбросят на нас ракеты, мы узнаем об этом и без радио.

Она опять положила голову к нему на плечо и, казалось, вновь отдалась течению своих мыслей. Автострада бежала вперед через лагуны, рассекая буйные зеленые заросли. В воздух взлетали стаи аур и кружили на одном месте, словно высматривая добычу. И от этого еще заметней становился еле уловимый запах тлена и смерти, которым был пронизан весь угрюмый пейзаж. Они проехали мост и свернули к морю. От перекрестка до Баракоа было меньше километра, и Альваро повел машину по обсаженной деревьями дороге к реке.

Кабачок стоял между рекой и дорогой. Отсюда открывалась широкая панорама рыбачьей пристани, с рядами баркасов и лодок. Когда они вошли, за столиками оживленно спорили, доказывая что-то друг другу, бойцы повстанческой армии. На стенах висели два плаката: «ТЕБЯ ПРИЗЫВАЕТ РОДИНА» и «РАЗГРОМИМ, КАК НА ПЛАЙЯ-ХИРОН», и поблекшая афиша: «ВЕЧЕР ОТДЫХА ПОД МУЗЫКУ ЛУЧШИХ ОРКЕСТРОВ КУБЫ». Взявшись за руки, они пробрались через зал и вышли на террасу. Метрах в ста от них плыла к понтонному причалу рыбачья лодка. Один рыбак сидел на веслах, другой возился с неводом, вытаскивая из ячеек сети застрявших рыбешек. Против света был виден лишь темный силуэт. Очистив невод, рыбак снова закидывал его, и сеть тихо погружалась в воду, раскрываясь подобно куполу парашюта.

— Пойду узнаю, можно ли тут перекусить.

Повар сказал, что есть анчоусы и жареная султанка. Альваро заказал две порции рыбы и два стакана рома с содовой и льдом. Сара подошла к музыкальному автомату выбрать пластинки. Альваро последовал за ней. Они отобрали «Угольщика», «Апельсин», «Лукаса», «Лучше всего» и весь репертуар Бенни Морэ. Пока они решали, что поставить, один из бойцов остановился перед Альваро и сказал:

— Простите, пожалуйста. — Он осекся, смущенный собственной дерзостью. — Вы были третьего дня в Касабланке? Вдвоем?

— Да, — ответил Альваро. — А что такое?

— Я же говорю своим ребятам: я видел этих сеньоров… А вы, сеньорита, были в форме?

— Да, — подтвердила Сара. — У вас хорошая память.

— Я люблю смотреть на людей. — Парень стоял подбоченясь и улыбался. На вид ему было лет семнадцать, никак не больше; на смуглых щеках ни малейшего признака растительности. — Вы журналисты?

— Я фоторепортер.

— Вот хорошо. Когда будете посылать что-нибудь в газеты, не забудьте упомянуть, что мои товарищи — и я тоже, конечно, — все мы, если надо, пожертвуем собой и отдадим жизнь за революцию. Мы говорим только так: «Родина или смерть».

— Я обязательно про вас напишу. — Официант принес две порции «куба-либре». — Выпьете с нами?

— Большое спасибо, мы сейчас уезжаем.

— А безалкогольное у вас что-нибудь есть?

— Кока-кола, содовая и минеральная вода.

— Принесите бутылочку для товарища.

Тучи над рекой набухали дождем. Сара пила свой стакан, не отрывая взгляда от музыкального автомата. Паренек смущенно поглядывал в окно.

— А вы родом из Касабланки?

— Да. Но после событий на Плайя-Хирон я остался в армии. Позавчера первый раз получил отпуск — и то на пару часов. Служил с сентября без увольнительной.

— Американцы у вас здесь часто летают?

— Да вот сегодня утром прошли на бреющем шесть разведчиков. Разрешили бы по ним стрелять, мы б их сбили. Руки так и чесались.

— Вы хорошо сделали, что не тронули их.

— Житья от них нет, товарищ. Дня не проходит, чтоб не наведались. Летают, словно у себя дома.

— Если мы в нынешней передряге сумеем избежать войны, значит, наша взяла, — сказала Сара.

— Не знаю, — возразил паренек. — Сперва они потребовали убрать ракеты, и русские их убрали. Теперь они требуют, чтобы у нас не было самолетов, завтра они потребуют, чтобы у нас не было танков, и, когда мы все это выполним, они высадятся на Кубе без единого выстрела.

— Ваши товарищи думают так же, как вы?

— Все без исключения, сеньор.

Бойцы садились в грузовики; парнишку позвали.

— Сколько с нас троих? — Он потянулся за кошельком.

— Ни за что, — запротестовал Альваро. — Ведь это я вас угостил.

— Разрешите, я заплачу.

— Нет, нет. В другой раз вы угостите меня.

— В другой раз? — Парнишка покорился. Его товарищи уже распрощались и вышли. — Через неделю, — сказал он просто, — нас, может, не будет на свете.

Они сели за столик. Повар принес жареную рыбу, и Альваро заказал еще два коктейля. Рыбачья лодка подошла к причалу. Зеваки, облокотясь на балюстраду террасы, наблюдали за ее маневрами. Военные грузовики отъехали один за другим.

— Поговоришь с такими ребятами, и становится стыдно, — призналась Сара.

— Стыдно? Стыдно чего?

— Не знаю. Всего. Своих пустяковых трудностей и огорчений, своей прежней легкой жизни, стремления к роскоши… Хочется быть такой же чистой, как они.

— Ты и чиста, Сара.

— Нет. Я предана революции, но не могу отрешиться и от своих личных интересов. Стоит мне влюбиться в кого-нибудь, как, например, сейчас в тебя, и я становлюсь дикой эгоисткой.

— Для них все гораздо яснее.

— А для тебя?

— В чем-то яснее, а в чем-то нет.

— Ты болен, детка. Ты ничего на свете не знаешь: любишь ты жену или не любишь, с революцией ты или нет. Я так, например, знаю прекрасно, что иду с революцией и что влюблена в человека, который не обращает на меня ни капельки внимания.

— Долорес говорит, что…

— Я люблю тебя, Альваро. — У нее изменился голос, она с силой сжала ему руку. — Неужели ты ни на секунду не можешь забыть про Долорес?

— Это ты первая завела о ней разговор.

— Уже пять часов. Ну попробуй, сделай над собой небольшое усилие. В двенадцать ночи, даю слово, я оставлю тебя в покое.

Их спор прервало протяжное, громкое гудение. Все, кто был на террасе, задрали головы, в окнах показались встревоженные лица. Это был вертолет американских ВВС, он летел метрах в пятидесяти над землей, похожий на гигантскую механическую птицу, зловещую, угрожающую. Мгновение спустя появился второй вертолет, такой же рыжий, как и первый, а вслед за ним через короткие интервалы вынырнули еще пять. От их дьявольского полукруга низвергались на землю волны громовой вибрации и, отраженные и стократно усиленные темной гладью реки, сотрясали воздух адским грохотом. Пропеллеры машин вращались подобно лопастям исполинских вентиляторов. На несколько мгновений шум моторов заглушил человеческие голоса. Люди показывали пальцами на небо и что-то кричали, но не слышали друг друга. Обезумевшие от ужаса пеликаны и чайки беспорядочными стаями улетали к зарослям заболоченной дельты. Даже рыбаки оторвались от своего дела. Потом грохот начал стихать — вертолеты удалялись: теперь они походили на легкокрылые силуэты безобидных стрекоз, а через минуту их поглотила сумрачная масса залегших на горизонте туч. Когда Альваро вернулся к столику, в груди у него было странное ощущение пустоты.

Он одним глотком осушил свой «куба-либре» и заказал еще. Сара пила ром маленькими глотками и тоже заказала вторую порцию. Два рыбака пронесли на кухню полный ящик анчоусов. За столиками почти никого не было, и официант подметал брошенные на пол бумажные салфетки. Мелодичный голос Бенни Морэ пел:

В Варадеро нашел

я счастье свое…

— Потанцуем? — спросила Сара.

— Если хочешь.

Она закинула руки ему на шею и прижалась щекой к его щеке. Он ощутил на губах ее нежное дыхание. Она закрыла глаза, и, кружась с ней по залу, он чувствовал, как бьется ее сердце.

— Я напьюсь допьяна.

— Перестань ребячиться.

— Сегодня ты влюблен в меня, и ты напьешься вместе со мной.

— Я уже сказал тебе, что должен доставить тебя домой живой и невредимой.

— Неважно. Если ты не сможешь вести машину, мы заночуем в мотеле.

— В Баракоа нет ни одного мотеля.

— Тогда устроимся спать на пляже.

— Через час начнется гроза.

— Я скажу официанту, чтобы он подал тебе двойную порцию рома. Я хочу прожить самый безумный, самый полный день в моей жизни.

— Ничего не выйдет. Я не стану пить. Когда надо, я умею воздерживаться.

— Да, и не только в отношении вина. — И Сара насмешливо шепнула ему на ухо: — С Долорес ты тоже проявляешь воздержание?

— Сделай милость, оставь Долорес в покое.

— Ты прав, — согласилась она. — Долорес не виновата, что любит тебя.

Пластинка кончилась, они вернулись к столику. Повар убрал приборы и поставил перед ними тарелочку конфитюра из гуайябы. Два советских специалиста со скучающим видом тянули ром, облокотясь на стойку бара. Сара принялась за третий коктейль. Ее глаза блестели.

— Завтра в это время я уже буду собирать кофе на плантациях и снова стану счастливой.

— Не говори мне об этом.

— И ничто больше не будет тяготить меня. Я смогу думать о тебе, и мне не будет больно, как больно теперь.

— И прекрасно. Одного не понимаю: зачем надо ради этого уезжать.

— Вот уже пять дней, как я потеряла над собой власть. Я ложусь спать и просыпаюсь с мыслью о человеке, который меня не любит. Я никогда не думала, что можно быть такой несчастной.

— Послушай, что я скажу, Сара. — Он взял ее за руку, но она осторожно высвободилась. — Ты сама хорошо понимаешь, что все это только каприз. Ты вбила себе в голову, что влюблена в меня, и под конец сама в это поверила.

— Ну что ж, когда я избавлюсь от любви к тебе, я буду самым счастливым человеком на свете. Я смогу вернуться к маме, и к мальчику, с которым встречалась, и к революции, к своей работе, наконец.

— Я отношусь к тебе с очень добрым чувством, — продолжал он. — Почему бы нам не попытаться стать просто друзьями?

— Знаешь, я даже начинаю от тебя понемножку отвыкать. — Сара прищурила один глаз и смотрела на Альваро сквозь пустой стакан. — Вот уже несколько минут ты кажешься мне совсем не таким интересным, как раньше.

— Ты еще встретишь человека, который полюбит тебя…

— Мне никого не нужно, потому что у меня есть ты.

— Сара!

— Сара, Сара, ну и что, что Сара?

Она встала и со стаканами в руках направилась к бару. Из автомата неслась старая песенка Барбарито Диаса. По реке на лодках с широкими рулевыми веслами плыли в разных направлениях рыбаки со своими вершами и неводами. Ветер трепал плющ, обвивавший террасу; небо дышало грозой и близким дождем.

Альваро присел на ржавые перила и стал глядеть на реку. В ушах у него все еще раздавался назойливый треск вертолетов. На ближнем понтоне молодой рыбак снимал весла и укладывал их на дно лодки. В следующий миг Альваро услышал гул реактивного самолета, летевшего, видимо, на большой высоте над облаками. Быть может, вторжение уже началось, и только они в этом кабачке, занятые каждый самим собой и своими заботами, ни о чем не знают, — слепые, ни кому не нужные букашки. Сара вернулась, неся два «куба-либре».

— Будешь танцевать?

— Нет.

— Ладно, тогда я приглашу кого-нибудь другого.

Она возвратилась к стойке, поставила на нее свой недопитый стакан и приблизилась к невысокому человеку лет пятидесяти, который слушал у автомата музыку, отбивая такт ногой. Человек, видимо, нисколько не удивился и пошел с ней танцевать. Держался он с нарочитой, очень смешной чопорностью и до одеревенелости прямо. Сара тотчас же скопировала его, в ее движениях появилась та же деревянная застылость, что и у партнера. Они танцевали, как заводные куклы, церемонно держа друг друга за руки выше локтей. Их лица, такие разные, непохожие, сохраняли одинаковое выражение полнейшей серьезности. Партнер Сары целовал своей даме руку, сопровождая этот рыцарский жест клоунскими ужимками, а она томно закатывала глаза; зрители за столиками прыскали со смеха. Так продолжалось минуту-другую. Внезапно человек передернул плечами, качнул бедрами, и оба пустились в бешеный пляс. Кружок зрителей охнул. Это была блистательная импровизация в духе афро-кубинской народной хореографии. Партнеры извивались, сгибаясь и выпрямляясь в неистовом темпе, словно крутили какой-то фантастический хула-хуп. Когда они кончили, раздались дружные аплодисменты.

Человек подвел Сару к столику, за которым сидели его друзья. Они налили ей рому, и Альваро увидел, как самозабвенно подняла она рюмку вместе с ними и вместе с ними выпила. По направлению их взглядов он понял, что она им говорит о нем. А минуту спустя вся компания стала подавать ему знаки, приглашая к своему столику. Сара заказала еще порцию «куба-либре»; она сидела за столиком, весело возбужденная, раскрасневшаяся.

— Когда свадьба? — спросил партнер Сары.

— Что за свадьба?

— Я им объяснила, что ты самый неотразимый мужчина из всех, кого я когда-либо знала. — Ее голос утратил обычную звонкость, стал тягучим. Она обвела отрешенным взглядом сидящих за столом. — Он меня не любит, но это неважно, моей любви хватит и на меня и на него.

— Полноте, что вы говорите! Да в такую красавицу, как вы, влюбится каждый! Правду я говорю, дружище?

— Разумеется, — ответил Альваро.

— Вот видите? — Человек улыбнулся, показав черные зубы.

— Не слушайте, что она говорит, — произнес Альваро. — Она прелестная девушка, но иногда ей нравится морочить людям голову.

— Да что я — не вижу, что ли? Если вы ей скажете, что любите ее, это будет только правда.

— Как бог свят! — вырвалось у сидевшего рядом мулата. — Можете быть уверены, сеньорита.

— Приятно это, наверно, когда такая вот симпатичная девушка глаз с тебя не сводит, а, дружище? Да еще каких глаз! Моря, океаны!

— Слышишь, что люди говорят? — Сара обвила его шею руками и поцеловала за ухом. — Все завидуют твоему счастью.

— С такой девушкой, как вы, любой человек был бы счастлив.

— Это я с ним счастлива. — Сара допила свой коктейль. — Мы все время ссоримся, но я все-таки его люблю.

— Э, милые бранятся, только тешатся. Горько сердились — сладко помирились.

— Слушай и ума набирайся. Почему бы нам с тобой не поехать на остров Пинос или еще куда-нибудь — мало ли есть уютных мест? Пили бы с тобой саоко и спали на пляже! А Долорес ты бы написал, что…

— Официант! — Альваро потянулся за бумажником.

— Что ты?

— Мы уезжаем.

Сара недоуменно смотрела на него, в глазах у нее появилось детское выражение нестерпимой обиды и огорчения.

— У, Альваро! — протянула она. — Выпьем еще хоть глоточек!

— Ты выпила вполне достаточно.

— Ну, напоследок…

— Нет, Сара, хватит.

— Куда ты торопишься? Все испортил! Я только было разошлась. — Она подняла глаза, ища поддержки у друзей своего партнера. — Я же хотела потанцевать еще и рассказать про тебя — какой ты необыкновенный и обаятельный…

— В другой раз расскажешь…

— Ваш молодой человек прав, — вмешался партнер Сары. — Приезжайте сюда завтра, я вас угощу такой жареной султанкой… Договорились, дружище?

— Я пьяна, зато счастлива.

— Пошли, пошли. — Альваро взял ее за руку. — Я отвезу тебя домой.

— Приезжайте к четырем, удобно вам в это время? — настаивал партнер Сары.

— К четырем? Хорошо.

— Я приведу жену и ребятишек.

— Поцелуй меня, Альваро. Разок, чтобы все видели, как ты меня любишь.

Он наклонился и слегка коснулся губами ее лба.

— Нет, не так. В губы.

Бармен принес счет, и Альваро дал ему бумажку в десять песо. Сара встала и пошатнулась.

— Он любит меня, а я люблю его.

— Счастливо оставаться.

— Итак, завтра в четыре. Смотри, дружище, не забудь.

— Не забуду, не забуду.

— По крайней мере, узнаете вкус настоящей свежей рыбы.

— Будем очень рады.

— Идем, давай я возьму тебя под руку.

— Так все и кружится.

— Ничего, я поведу тебя. Держись.

— Почему они на меня смотрят? — Она все время оглядывалась. — Ты, наверно, сказал им, что сегодня самый прекрасный день в моей жизни?

— Да, наверно, поэтому.

Повар, бармен, официанты оставили свои занятия и наблюдали за сценой, стараясь не слишком выдавать свое любопытство.

Уходя, Сара слабо помахала рукой новым знакомым.

— Какие милые, правда?

— Да.

Он устроил ее на переднем сиденье и поднял верх. Темно-серое с опаловыми отливами небо грозило вот-вот разразиться дождем. Ветер внезапно стих. Неподвижно замерла листва на деревьях. Ауры кружили над самой землей, чертя неторопливые, торжественные спирали. Он нажал на стартер, и Сара уронила голову к нему на плечо.

— Альваро… Скажи мне… я очень пьяная?

— Чуть-чуть.

— Ты на меня рассердился?

— Нет.

— Это со мною впервые… Это так чудесно.

— Ты еще такая малышка, Сара… А мне, в мои годы, совестно терять голову из-за шестнадцатилетней девочки. Что бы сказали мои друзья, если бы сейчас меня увидели?

— Сказали бы, что этой девчонке здорово повезло… Альваро! Ты проводишь меня домой, да?

— Староват я для таких похождений… Еще немного, и я начну охотиться у школьных ворот за какой-нибудь Лолитой.

— Я бы хотела всю жизнь прожить пьяной. — Она говорила чуть слышно, глаза ее были закрыты. — Так все просто, легко…

— Я отвезу тебя домой и уложу в кровать, как грудного младенца.

— Твой голос доносится откуда-то издалека… Словно я умираю.

— Хочешь, заедем куда-нибудь, выпьем по чашке кофе.

— Ничего я не хочу. — Она почти спала. — Я хочу только тебя.

Он выехал на центральную автостраду и прибавил газу. Оцепенение сковало природу, все притихло, ожидая первого порыва бури. «Моррис» обогнал два-три армейских «джипа» и карету «скорой помощи» со знаком красного креста. Сара свернулась клубочком на сиденье и лепетала что-то нечленораздельное. Ее розовые, нежные губы невинно приглашали уступить вожделению.

Первые капли упали в Санта-Фе. Они разбились о ветровое стекло, как перезрелые плоды, сорвавшиеся с дерева. Через две-три секунды пространство исчезло, вокруг встала стена воды. Это был настоящий тропический ливень, с осатанелым грохотом грома, с порывами разъяренного ветра, с остервенелым полыханием молний — неистовый оргазм распаленной природы. «Дворники» не успевали удалять воду с ветрового стекла, превратясь в два бесполезных, разворачивающихся с глуховатым скрипом веера. Буря отрезала машину от внешнего мира, обволокла ее незримым, смущающим соблазном безответственности. В душу вползало коварное ощущение: Альваро чудилось, будто он едет по необитаемой стране и девушка, уснувшая на сиденье рядом с ним, — всего лишь юное девичье тело, самозабвенно и сладко прильнувшее к его телу. Несколько минут он боролся с собой, подавляя неодолимое желание остановить «моррис» и разбудить ее поцелуями. Но Сара спала так крепко, что он устыдился себя.

Дождь сопровождал их до самой Гаваны. Люди толпились в подъездах домов, ожидая хотя бы минутного затишья. Автобусы ехали переполненные. Сара открыла глаза, осмотрелась по сторонам, зевнула и повернулась к нему.

— Дождь идет.

— Ага.

— Я спала, да?

— Когда мы приедем, я тебе сварю кофе, и все пройдет.

— Голова кружится… Заметно по мне, что я пьяная?

— Нет.

— Слушай, Альваро, я еще никогда не чувствовала себя такой близкой тебе. Это что, от рома?

— Скорей всего, что так.

— О! Тогда я буду пить каждый день. Я буду такая же, как всегда, но только пьяная.

— Не болтай глупостей.

— Я не знала, что алкоголь так сближает людей. С сегодняшнего дня…

Он закрыл ей рот рукою, она высунула язык и стала щекотать ему ладонь и покусывать пальцы. Волны заливали Малекон. «Моррис» обогнул отель «Ривьера» и свернул на авениду Алькальдов. Сара жадно смотрела на город, она даже прижала нос к стеклу окошка. Не обращая внимания на непогоду, дружинники проводили под открытым небом строевые занятия. Они проехали по Линеа до улицы «О» и остановились на перекрестке улиц Менокаль и Нептуна.

У обочины застрял городской автобус — что-то случилось с мотором, и шофер громко переругивался с какой-то женщиной. Выйдя из машины, Альваро проверил, заперт ли багажник. Сара выпрыгнула на мостовую без его помощи; она стояла посреди улицы и словно спала наяву, подставив лицо струям дождя, вся отдавшись веселому своенравию разыгравшейся водной стихии.

— Обожаю грозы. В детстве я каждый раз выбегала на балкон и часами глядела на небо.

— Ты простудишься.

— Ничего, прижмусь к тебе и согреюсь. — Она шла рядом с ним, обняв его за талию. — Мама всегда ругала меня за то, что я ходила в школу без зонтика и любила шлепать по лужам.

— Ты вся дрожишь от холода. Идем скорей.

— А я бы с удовольствием шла с тобой под дождем, пока мы не вымокли бы до нитки. — Альваро заставил ее войти в парадное ее дома. — А правда, давай попробуем?

Они поднялись на третий этаж, и он помог ей отыскать ключ в сумке. Квартира состояла из спальни, крошечной кухоньки и превращенной в чулан ванной комнаты. Беспорядок царил повсюду невообразимый — было видно, что тут живет человек, не привыкший себя обслуживать: кровать стояла неубранной, во всех углах громоздились книги, на джутовом ковре, покрывавшем пол, вперемежку валялись вынутые из конвертов пластинки, недоеденные бутерброды, немытые чашки из-под кофе и причудливые карандашные рисунки. Сара опустилась на колени у кровати и поставила на проигрыватель арию «Vedrai, carino»[184] из моцартовского «Дон-Жуана». Потом она распахнула окно и посмотрела на затянутый влажной дымкой силуэт отеля «Свободная Гавана».

На кухне Альваро обнаружил неаполитанский кофейник, а на полке для посуды нашел две чистые чашки. Пока закипала вода, он подставил голову под кран. Из зеркала на него смотрел человек уже не первой молодости, с усталым липом; глаза его были красны и блестели. Волосы надо лбом начинали редеть и, чтобы скрыть это, он зачесал их набок. Рука его прошлась по лицу, словно хотела стереть следы морщин, и снова, уже не в первый раз, он с изумлением убедился, что морщины не исчезли.

Гремела, наполняя весь дом, музыка из «Дон-Жуана». Сара лежала ничком на кровати и, когда он с подносом подошел к ней, резким движением оттолкнула чашку.

— Альваро, — заговорила она, не открывая глаз, в ее голосе прорывалось с трудом сдерживаемое возбуждение. — Веди себя со мной так, как ты ведешь себя с другими женщинами. Я хочу, чтобы это было. Теперь, сейчас же. Ты меня слышишь? Я никого не знала до тебя, но сейчас я этого хочу, даже если ты потом уедешь в Европу и я никогда больше тебя не увижу. Если бы я не выпила, я бы не осмелилась тебе этого сказать. Но теперь мне все равно. Вот почему я хотела напиться.

Альваро смотрел на ее детский профиль, влитый в белизну подушки. Ее щеки горели, губы дрожали от волнения. Кровь застучала у него в висках, и он отеческим тоном принялся увещевать ее:

— Полно, Сара. Ты опьянела, и сама не знаешь, что говоришь. Выспись как следует, а завтра я к тебе зайду, и мы трезво все обсудим.

— Одну только ночь. Утром я уеду на уборку кофе, и ты больше никогда обо мне не услышишь.

— Успокойся, ради бога, успокойся. Ты говоришь под влиянием опьянения, ты еще ребенок, который ничего не смыслит в таких вещах. А я не пьян, и я не мальчик, а взрослый мужчина. Я не имею права воспользоваться, тебе во зло, твоим состоянием. Ты понимаешь это?

— Никогда в жизни я еще не говорила так сознательно, как теперь, — поспешно возразила она. — Сегодня утром ты дал мне слово, что будешь исполнять мои желания. И я хочу, чтобы ты вел себя со мной так же, как ведешь с другими. После этого я тебя оставлю в покое, навсегда.

— Я вовсе не хочу с тобой расставаться, Сара. — Голос у него вдруг охрип, и, чтобы взять себя в руки, он сосчитал до десяти. — Но я старше тебя, у меня за плечами многолетний жизненный опыт, а ты только еще начинаешь жить. И если я сейчас тебе уступлю, я потом буду себя презирать.

— А почему же с этой колумбийкой ты ведешь себя иначе?

— Она — другое дело. Во-первых, я ее не люблю, во-вторых, она не маленькая девочка… А с тобой…

— Альваро, я тебя умоляю. — Она села на кровати и заплакала. — Я никому, никому об этом не расскажу, честное слово. Даже маме.

— Это было бы гнусно, воспользоваться тем, что ты пьяна и…

— Ненавижу эти рассуждения. Ты же обещал…

— Ничего я тебе не обещал.

— А я хотела, чтобы мы с тобой расстались по-хорошему. — Слезы не дали ей договорить.

— Ради бога, — сказал он. — Оставим этот нелепый разговор. Мне и так скверно, не надо добавлять.

Сара зарылась лицом в подушку и только судорожно всхлипывала.

— Уходи. Навсегда. Чтобы я тебя больше не видела.

— Тебе надо заснуть. Завтра утром, на свежую голову, ты согласишься, что я был прав.

— Уходи.

— Хорошо, я уйду. Отдохни и забудь все, что ты мне тут наговорила.

Он прикрыл окно и, как вор, проскользнул к двери. Сердце у него колотилось так, словно хотело выскочить из груди. Сквозь туман, застилавший глаза, он из крохотной передней оглянулся в последний раз. Сара лежала все так же ничком и плакала. Он резко захлопнул дверь. Спускаясь на ощупь по лестнице, он все еще слышал доносившуюся сверху — трудно было бы придумать издевку злее — ликующую коду моцартовской арии.


Оно лежит перед тобой

(его горечь капля по капле пропитала всю твою жизнь и определила твою судьбу)

обычно оно хранится в одной из связок тщательно разобранной переписки прадеда

среди торговых счетов накладных банковских квитанций расписок чековых книжек

среди прошений от различных религиозных учреждений благотворительных обществ миссионерских организаций представителей святой апостолической церкви

(по завещанию прадеда дед выстроил для вашей семьи часовню в экстравагантном стиле)

и благочестивая тетушка Анхелес

та самая что на фотографии в коридоре вашего имения изображена сидящей под темным тентом

получила возможность окружить себя пышной свитой каноников священников духовников семинаристов

они находились при ней неотлучно днем и ночью

и она

властная злая

усатая

командовала ими

как наседка своим выводком

простой листок бумаги

пожелтевший

истертый на сгибах

написанный старинным почерком

дрожащей

непривычной к перу

рукой

адресат дон Северо Мендиола

дата 10 декабря 1870 года

отправлено из Сьенфуэгоса

господин мой

Ваша милость изволили оставить меня в доме ваших детей барышни Ферминиты и барчука Хорхито и я все что было в моих силах исполняла как обещала Вашей милости но когда приехала к барышне Фермините барышня Телесфора меня выгнали из дому и сейчас я осталась как есть на улице и только жду Вашей милости если может приедете

еще сообщаю Вашей милости что барышня Телесфора отдали Хулиана Томабелье а Томабелья передал его Монтальво а там его не кормят и сынок Вашей милости Хорхито с лета не дали ему на содержание ни единого сентимо

если Ваша милость изволите распорядиться иначе потому как не на что куска хлеба купить то прошу Вас и умоляю вспомните и обо мне и окажите Вашу защиту

кланяюсь Петре Марии барышне Флоре барышне Анхелес барышне Аделаиде барышне Хосефите и моей милостивой госпоже

просящая Вашего благословения и всегда готовая к услугам преданная раба Вашей милости

Касильда Мендиола

с тех пор минуло почти сто лет

и нынче

когда все

решительно все на свете

и особенно сейчас

в зловещие дни лета 63-го внушает тебе убеждение в безнаказанности преступных деяний и чудовищной забывчивости Истории

тебе достаточно перечитать письмо рабыни чтобы установить истину

и в ней

в ее жестокой несомненности

обрести оправдание твоего ухода от них

и подтвердить правоту

твоего поведения

твоего отношения к жизни

утверждаемого тобой вопреки корыстолюбию и лжи

на которых зиждется испанское общество

твоих нравственных принципов

которые впредь помогут тебе

следовать

не уклоняясь

своим путем

порвав с близкими

жить без родины

без семьи без родного очага без друзей

без посторонней помощи

идти одному

против прилива и ветра

одному

но идти

как бы то ни было трудно


Несколько дней спустя — Альваро только что вернулся в Гавану после утомительной поездки по провинциальным городам, которые обследовал вместе с товарищами из Национального совета культуры, знатоками архитектурных сокровищ колониальной Кубы, — Сара позвонила ему по телефону. Она весело сообщила, что в Валье-Окульто сегодня состоится религиозное празднество негров абакуа́. Они договорились встретиться часа через два в Галерее.

— Я боялся, как бы ты и впрямь не вздумала уехать на уборку кофе, — пошутил он, подходя к ней.

— В последнюю минуту я передумала и осталась. — Сара слегка коснулась губами его щеки. — А ты? Где ты был?

— Ездил на остров Пинос, по следам Стивенсона. Места там красивые, но сокровищ я что-то не заметил.

— Их национализировала революция. Ты не знал? — ответила она.

Они разговаривали с подчеркнутой беспечностью, стараясь держаться непринужденно, как ни в чем не бывало. Сара попрощалась с заведующей и уселась на переднем сиденье машины.

— А ты? Что ты за эти дни успела?

— Стать взрослой, — ответила Сара. — Иногда дни летят быстро, без оглядки, и ничего это тебе не дает, ты все та же… Но эта неделя — нет. За эту неделю я узнала пропасть полезных вещей.

— Каких же именно? Если, конечно, это не слишком нескромный вопрос.

— Я читаю Большой кубинский словарь. Ты его видел?

— Нет, не приходилось.

— Очень любопытное чтение. Знакомишься с уймой самых разных терминов, названий. Известно ли тебе, например, что такое белый сучули?

— Ни разу не слыхал.

— А я теперь знаю, что́ это… А хирибилья? Ты и про хирибилью не слышал?

— Ни единого звука.

— Э, детка, отстаешь, отстаешь! Смотри, как бы в один прекрасный день мне не пришлось обучать тебя азам любовной науки.

— Даже так?

— Даже.

— И где же ты их освоила? Все с помощью словаря?

— Частично с помощью словаря, частично — жизни. Я изучала закон тяготения человеческих сердец и проблему применимости выводов Ньютона к сердечным привязанностям.

— Потрясающе, — заметил Альваро. — И далеко ты продвинулась в своих исследованиях?

— Основательно. — Сара не отводила глаз от моря за чертой Малекона — оно все кипело под свежим ветром. — Теперь, стоит мне захотеть, и я солгу, не моргнув глазом, и сумею заставить других мучиться, и стану откалывать такие номера, о которых раньше понятия не имела… Как подумаю, что мне всего шестнадцать лет и я столько всего знаю, мне кажется, что я просто гениальна.

— Скромностью ты не грешишь, прямо скажем.

— Я объективна и чистосердечна.

— Что ты еще за это время узнала?

— Не все сразу, детка, а то на тебя это слишком сильно подействует.

— Ты так думаешь?

— После того вечера я уже не такая, как раньше… У меня то же лицо, те же глаза, те же губы, и все-таки я другая… Ты и не подозреваешь, какой огромный шаг я сделала благодаря тебе.

— Радуюсь.

— Когда ты ушел, я больше не хотела тебя видеть. Никогда! Но потом я подумала, рассудила и поняла, что ты прав. И вот теперь я могу на тебя смотреть и даже нахожу, что ты в общем симпатичный, честное слово.

— Очень мило с твоей стороны.

— Знаешь, вроде тащила, тащила на спине тяжелый камень — и вдруг его больше нет. И этим я обязана тебе.

— Мне? Что еще за камень?

— Подлинная ценность вещей проверяется практикой. Сидя на берегу, плавать не научишься.

— Это ты про тот вечер?

— Нет, вообще. Я впервые бросилась в воду в двенадцать лет — и поплыла. Не сделай я этого, я бы так и не разобралась в революции и, наверно, болталась бы сейчас где-нибудь в Майами.

— Ты права. Не понимаю только, какое это имеет отношение ко мне.

— Тут вопрос темперамента. Ты, скажем, хочешь и невинность соблюсти, и капитал приобрести. А я, если уж чему-то отдаюсь, так вся без остатка. Всю душу вкладываю.

— Ты молода. В твои годы…

— Ах, оставь, — оборвала его Сара. — Эту пластинку я наизусть знаю.

— Хорошо, — согласился он. — Как тебе угодно.

Они ехали по Авенида-дель-Пуэрто, обгоняя развалины-автобусы и давно отбегавшие свой век такси. На скамьях у церкви Паула дремали старики. «Моррис» промчался по набережной Коубре и пошел дальше к Атарес и Виа-Бланка, мимо автопарков, складов, платформ с навесами. Было жарко, ослепительно сияла пелена облаков, рассеивая солнечный свет.

— Ты рассердился? — спросила Сара.

— Ничуть.

— Я же вижу, так и кипишь от злости. — Она положила руку ему на плечо и ласково погладила по волосам. — Прости.

— Нечего прощать.

— Обещаю, что впредь буду доброй. Пусть сегодня у нас будет веселый день. Тебе нравятся негритянские ритуальные церемонии?

— Пока что не пропустил ни одной.

— У мальчика, с которым я встречаюсь, есть приятель, он негр-ньяньиго. Третьего дня он пригласил нас на оплакивание в Гуанабакоа.

— Ты пошла?

— Конечно.

— А я думал, вы с ним в ссоре, — проговорил он, стараясь сохранить безразличный вид. — Значит, ты с ним снова встречаешься?

— А! Разве я тебе не сказала? — Сара закурила сигарету. — Мы помирились. Еще в тот вечер.

— Нет, про это ты мне не говорила. — Острая колющая боль пронизала ему грудь, он почувствовал, что задыхается. Разорвав тишину, на той стороне бухты завыла сирена, и звук ее слился с его страданием, словно пришел не издалека, а брызнул из недр его муки. — Теперь я понимаю, почему ты не ночуешь дома.

— Откуда ты это узнал? — спросила Сара.

— Вчера вечером я ждал тебя.

— Да, эту ночь я спала не у себя.

— И можно узнать, с кем? — Вопрос сорвался непроизвольно. Альваро яростно нажал на акселератор. — Нет, нет, не надо отвечать.

— А я и не думаю отвечать, — возразила Сара. — Не возьму в толк, почему ты со мной так разговариваешь.

Они проехали мост через реку Лиано. Мимо промелькнули унылые дома пригорода Арангурен. Сирена выла, не переставая, словно и в самом деле была выражением его состояния и он мог бы усилием воли оборвать этот нестерпимый вой. Доехав до перекрестка, он свернул на шоссе в Реглу. По обочинам дороги, неотступно преследуя машину, проносились мутные, поблекшие от дождей и солнца щиты с рекламой американских товаров, исчезнувших с рынка после революции, — фантомы потустороннего мира. У автобусных остановок стояли очереди. На перекрестке шоссе Масео и Марти Альваро затормозил, пропуская погребальную процессию.

— О, посмотри! — Сара показала пальцем на маленький белый гробик. — Это ребенок.

За похоронными дрогами двигалась пестрая толпа провожающих. Первой шла мать, ее поддерживали под руки двое негров величавой осанки. Молча шагали мужчины в промасленной, заляпанной краской рабочей одежде. Богомолки, все в белом, тянули вполголоса литании. Рядом с искренно опечаленными родными плелись дети, явно скучая и притворно серьезничая.

— Что с тобой? — спросила Сара.

— Не знаю. — Громко сигналил клаксон остановившейся за «моррисом» машины, и Альваро отъехал к тротуару. — Мне стало нехорошо.

— Ты весь бледный… Может, вернемся?

— Выпью чашку кофе — пройдет.

Он стоял, облокотясь на стойку бара, пил кофе и смотрел на толпу любопытных, которые вместе с родными умершего ребенка входили в ворота кладбища. Сара неторопливо потягивала кофе из чашечки. В мгновенном, беспощадном озарении он увидел мужские губы, впившиеся в ее рот. Невыносимо!

— Если ты задалась целью вызвать у меня ревность, ты этого достигла.

— Я не задавалась никакой целью, — возразила Сара. — Я рассказала тебе про это, потому что думала: тебе все равно.

— Мне это не все равно, — выговорил он хрипло и попытался улыбнуться. — Такие хорошенькие девушки, как ты, рано или поздно добиваются, чего хотят.

— Я думала, что от тебя не добьюсь ничего. И в тот вечер решила, что с тобой кончено.

— Ты поставила меня в трудное положение, Сара. Ты была пьяна. Мне казалось непорядочным воспользоваться твоим опьянением и…

— Ты поступил очень правильно, что ушел. Как самый благоразумный человек на свете. Но я больше не могла. Тебе это понятно?

— Нет.

— Я не хотела больше ходить, как помешанная… В тот же вечер я позвонила моему мальчику и легла с ним в постель.

— Что?!

— Пожалуйста, можешь на меня так не смотреть. Клянусь, я это сделала не со злости… Мне это было нужно, чтобы освободиться от тебя.

— Ты обещала мне…

— Ах, Альваро. — Слезы навернулись у нее на глаза, заблестели и полились неудержимо. — Никого никогда я не любила так, как тебя. Я бы все отдала, все, чтобы только…

— Значит, ты сказала, что ты моя, и через десять минут пригласила к себе другого… Если бы я это знал…

— Молчи. Ты сейчас окончательно все испортишь. Я хотела сохранить все-таки хорошее воспоминание о нашей встрече…

— Ты отлично надо мной посмеялась. Просто великолепно. Поздравляю.

— Почему же ты мне раньше не признался. Я ведь была убеждена, что…

— Давай кончим сразу. К чему эта дурацкая канитель.

Он положил две никелевые монетки на стойку и пошел к машине. Сара шла за ним и плакала. На них внимательно и равнодушно смотрели зеваки.

— Прекрасный финал. — Он включил зажигание и обернулся к ней. — Где они, твои ньяньиго?

— Я пригласила моего мальчика, чтобы познакомить его с тобой… Мне хотелось знать, что ты о нем скажешь.

— Не беспокойся, я не утаю от тебя своего мнения.

— Альваро!

— Не обращай на меня внимания. Я сам не знаю, что говорю.

Он вел машину по шоссе, еле различая дорогу из-за нестерпимого сияния облаков, пронизанных солнцем. Сара положила ладонь ему на руку, но он мягко и все же решительно высвободил руку. За поворотом они увидали людей, подымавшихся кучками по склону холма туда, где должно было состояться празднество. Издали, приглушенная расстоянием, доносилась дробь барабанов энко́мо. По дороге двигалась толпа мужчин, сопровождая пением танец ряженого плясуна и́рэмэ. Ритм задавал погремушкой шедший перед плясуном нкрика́мо, Голову ирэмэ, поверх капюшона из мешковины, украшало бархатное сомбреро с красным помпоном; подол рубахи, края рукавов и штаны были обшиты яркой бахромой из волокна агавы, на поясе при каждом движении звенели металлические колокольца. Чертенок извивался, размахивая ито́ном, потом вдруг отскакивал в сторону и, пошатываясь, точно пьяный, пытался смазать своей ритуальной метелочкой кого-нибудь по лицу. А нкрикамо все вел и вел его вперед — к фамба́, святилищу. После долгой игры со свитой ирэмэ изловчился и коснулся итоном головы какого-то старого Ийамба, а затем послушно зашагал за направляющим и его погремушкой эрикунде́.

Альваро поставил машину возле автобусной остановки. Когда они вышли, их окружили ребятишки и стали наперебой спрашивать, не русские ли они. Бетонированная дорога вела по склону холма вверх, к утоптанной ровной площадке, где собирались верующие. Входя в святилище, одноэтажное, ничем не примечательное здание, абакуа́[185] снимали головные уборы и тщательно прикрывали за собой дверь. С другой стороны на вершину холма вели выбитые в земле ступени. По обеим сторонам этой примитивной лестницы теснились деревянные домишки, походившие под своими яркими разноцветными крышами на колонию грибов. Над крышами, контрастируя с портиками, выдержанными в стиле традиционной кубинской архитектуры, торчали уродливые телевизионные антенны. С площадки открывались оба склона, и все это походило на декорацию, нарочно воздвигнутую для свершения торжественной культовой церемонии.

Когда они явились, обряд уже начался. Верующие играли на энкомо[186], эко́не и тумбадоре, аккомпанируя монотонному речитативу моруа[187] (Эфо́ри манье́не фори́ Ефори́ маненеку́м эфори́ Сесе́ апорита́н Бакура Ибонда́ аванари́бе Эфор эфори́). Мулат в майке и в повязанном вокруг шеи красном шелковом платке наливал из бутылки ром в скорлупу кокосового ореха и обносил присутствующих. Прошло несколько мгновений, и из фамба донесся рев бога Экуэ́. Любопытные придвинулись ближе ко входу в святилище, ожидая появления жреца-мпе́го. Инди́симе, неофиты один за другим сбрасывали рубахи и обувь и, подвернув штанины, босые, обнаженные до пояса, строились в ряд. Поручители, встав за спиной посвящаемых, положили им руки на плечи.

Альваро смотрел на это амалогри́ как завороженный. В дверях святилища выросла фигура мпего, — это был гигантского роста негр с мокубой, кадильницей и бутылками вина и водки. Верующие окружили индисиме. Начался ритуал очищения. Под хор голосов, хрипло тянувших: «Анамабо́, анамабо́», — мпего магической травой очищал индисиме от скверны и желтой краской наносил им на грудь, на плечи, на ноги и на спину изображение креста. Присутствующие сопровождали каждый его жест криками: «Нко́мо акереба́, нко́мо акереба́». Затем процедура повторилась; на этот раз мпего под крики: «Унаробья апа́нга ро́бья» крестил неофитов белою краской. Осатанело гремели барабаны. Негр в форме дружинника бил железным стержнем по экону. Горячечный ритм убыстрялся с каждой секундой, рождая ответный ритм быстрых и точных человеческих телодвижений. «Ми́мба, ми́мба баро́ри», — пели абакуа, и мпего кропил водкой грудь, лицо и спину посвящаемых. «Акарансе́, акарансе́», — и, набрав в рот вина, он спрыскивал темную кожу будущего обонэ́куе, приобщаемого силой и благодатью мокубы и ревом священного Голоса к блаженным духам Сика́на и Та́нзе. Как одержимые гудели барабаны, исступленным колоколом звонил экон, ньяньиго в беспамятстве повторяли: «Умо́н Абаси́, Умо́н Абаси́», — а мпего смоченным в освященной воде базиликом смывал остатки скверны с тел индисиме. «Ка́мьо Абасо́ Кесо́нго. Ка́мьо Абасо́ Кесо́нго», — и он одного за другим стал их окуривать дымом кадильницы. «Тафита́ нану́мбре», — и он завязал им глаза шелковым платком, и, ослепленные, они пали ниц, положив на землю руки ладонями вверх, а поручители стояли сзади, не отступая ни на шаг, дабы укрепить в эту минуту дух посвящаемых. Бил в уши заклинающий ритм экона и барабанов, вызывая из таинственной сени фамба демона эрибангандо́, черно-красного дьяволенка, который явился на зов и заплясал, извиваясь перед простертыми индисиме, звеня всеми колокольцами своего пояса. «Инди́симе Исо́н Парагуа́о Ке́нде Йайома́». Он пробежал по их ряду, коснувшись каждого коленями. «Индисиме Исон Парагуао Кенде Йайома!» — и он коснулся каждого своей крайней плотью. «Индисиме Исон Парагуао Кенде Йайома!» — гремел в унисон хор верующих, неистовая молитва, безумие и страсть заклятия. «Индисиме Исон Парагуао Кенде Йайома!», братство и любовь, и только один Альваро был исключен из священного круга.

Когда он опомнился, Сары возле него уже не было, он обернулся и увидел ее рядом с юношей в форме дружинника народной милиции. Процессия индисиме, шедших с завязанными глазами, направлялась в святилище. В поднятых руках они несли Сесе́ Эрибо́, распятие, изображения Очу́н, Чанго́, Иемайи́. «Энки́ко Энди́на Энди́на Сапа́ра Акуаниабо́!» — грянули верующие, и ирэмэ пустились в бешеный пляс. Под шум начавшегося столпотворения Альваро, не простясь, покинул празднество.

Он шел, не разбирая дороги, шел, чтобы идти. В голове была пустота, сердце стучало. Крутая тропинка, извивавшаяся среди деревянных домиков, неожиданно вывела к автомобильному кладбищу. На пологом склоне громоздились отжившие век «форды», «кадиллаки», «шевроле», «де сото», они медленно разрушались здесь, проржавевшие, превратившиеся в хлам свидетели навсегда ушедшего времени. Ни моторов, ни стекол, ни колес — одни кузова с разинутыми голодными пастями, разодранными в мучительном черном зевке. А вверху, над трупами автомобилей, чертили свои зловещие спирали ауры. Альваро заметил клочок земли и бросился на траву. Он лежал на спине, уставившись в небо. От этого кладбищенского склона исходил запах смерти и разложения. Нестерпимо ярок был рассеянный солнечный свет и душен застоявшийся воздух.

Он потерял представление о времени. На небосклоне со стороны материка появились три черные точки, они быстро перемещались, держа курс на военные объекты, расположенные близ Гаванской бухты. Он равнодушно стал ждать воя сирен и грохота взрывов. Им овладевал сон, и с каждой минутой он все явственнее чувствовал, как тело его прорастает корнями, а корни все глубже уходят в землю, и сам он сливается, нет, уже слился с землей. Он напряг все силы и в последний раз открыл глаза. Где-то вдали пел женский голос, ему хотелось расслышать слова, как будто в них содержалась весть, предназначенная только ему. Три точки все еще кружили в воздухе. Осень пришла раньше времени, а жизнь вокруг него продолжалась.

Ты и не заметил как рассвело

над вершинами холмов подымается солнце оно похоже на пресловутый круглый шлем на шаровидный бакен на половинку апельсина

в саду тишина и покой

в листве эвкалиптов прозвенели первые птичьи трели мелькают потонув в беспредельности ласточки ты и не знал что бывает в природе эта минута безмятежности от которой все вокруг становится краше

на галерее

пепельницы полные окурков пустые бутылки бокалы проигрыватель уставший от бесконечного повторения «Реквиема» диван с раскиданными по нему связками писем адресованных прадеду и ветхая подшивка давным-давно переплетенной «Испано-американской иллюстрации».

осязаемые улики твоей бессонной ночи

и детального исследования твоего недавнего прошлого

и семейных преданий тяготевших над твоим далеким детством

ты отогнал сон и тебя осенила головокружительная ясность озарения

лечь сейчас отдыхать восстанавливать силы значит забыть то что так нелегко ты добыл за краткие часы вырванные у сна

движимый побуждением которое пересиливает все ты встаешь тебе надо туда на холм где покоится профессор Айюсо

Долорес спит

спит весь мир

ты выходишь в сад

садишься за руль

и опережая одурелые потоки машин мчащихся по стране из конца в конец

поворачиваешь на дорогу в Барселону.

ГЛАВА IX

В подзорную трубу ты мог разглядеть зеленые поля Прата

клочок моря помутневшего у берегов от ила принесенного недавним речным паводком

атакуемый прибоем одинокий маяк в конце нового еще не достроенного волнолома ограждающего открытый порт

нефтяные цистерны «Кампсы»

кипарисы и колумбарии Юго-Западного кладбища

угольные склады в районе Моррот

развернувшуюся картинным строем флотилию парусников

стаи чаек над устьями городских клоак

башню маяка врезанную в скалистый обрыв прибрежной горы

паровозы и товарные составы на железнодорожных путях суда ожидающие на рейде лоцмана чтобы войти в порт и приступить к разгрузке

потом снова нефтяные цистерны современные складские помещения платформы под навесами угольные склады строящуюся гигантскую башню элеватора мостовой пролет дороги ведущей на волнорез американский военный катер прогулочный пароходик набитый туристами устричные питомники подъемные краны суда серые черные белые

внутренние бассейны причалы составы с углем разгружаемые у складов

открытые площадки башенные краны морской вокзал и снова краны навесы суда

внутренние дворы крепости ее рвы пушки террасы садов Мирамара смешные автокары на площади Пуэрта-де-ла-Пас а еще дальше обесцвеченную жарким солнцем Барселонету черный дым фабрик Пуэбло-Нуэво хаотический чертеж городских улиц подернутых сияющим маревом августовского зноя горделивую птицу парящую над городом в упоительном сладострастье полета лес заводских труб Сефсы и снова сады

горизонт загороженный смутной стеною гор колокольни и шпили церквей причудливые и угрюмые здания плотные дымы небоскребы могущественных банков рожденных в недрах анонимных обществ вытянутые ввысь подобно шеям жирафов или грозным перископам подводных лодок

башни собора Святого семейства купола громады многоэтажных блоков город разросшийся до размеров исполинского улья море домов квартирок клетушек каморок колумбариев облысевшие холмы туманную даль зловещий Тибидабо с его базиликой и площадками для обозрения города

кварталы богачей размытые очертания гор темный дым заводы арену для боя быков территорию Торгово-промышленной ярмарки гноящиеся глаза домов парки кипарисы груды мусора на месте прежних лачуг бульдозеры бригады рабочих ветшающие башни никому не нужного стадиона состарившийся дворец Всемирной выставки бараки-развалюхи россыпи лачужек серебристые уличные фонари бульвары пустыри пригороды снова дымы заводы фабрики.

Подзорная труба зеленовато-серого цвета длиной около 1,7 м покоилась на неподвижной металлической подставке и была снабжена градуированным поворотным кругом управление осуществлялось посредством ножной педали расположенной на высоте 20 см от земли и не требовало значительной физической силы так что трубой совершенно свободно могли пользоваться даже тщедушные уроженцы испанских нагорий.

требовалось лишь пунктуально следовать инструкции помещенной по сторонам справа и слева


1 ПЕСЕТА

ОПУСТИТЕ МОНЕТУ

INTRODUISEZ LA MONNAIE

INTRODUCE THE COIN

GELDSTUCK EINWERFEN

НАЖМИТЕ КНОПКУ ДО ОТКАЗА

POUSSEZ LE BOUTON À FOND

PUSH BUTTON COMPLETELY DOWN

KNOPF VOLLSTÄNDIG EINDRÜCKEN


после чего приблизив глаза к окулярам можно было в свое удовольствие одну за другой изучать детали богатой и разнообразной панорамы города о котором четырехъязычный путеводитель щедро раздаваемый туристам перед посадкой в автокары повествовал следующее

Барселона (координаты: 42°21′ с.ш., 2°9′ в.д.) лежит на участке равнины, орошаемой реками Бесо́с и Льобрега́т и полого спускающейся от подножия гор к древнему Маре нострум[188]. Амфитеатр горных кряжей ограждает равнину от проникновения северных ветров, что обусловливает исключительную мягкость и ровность местного климата. В самые жаркие месяцы температура в нашем городе не превышает 30°, а в самые холодные не падает ниже 0°. На протяжении последних пяти лет среднегодовая температура составляла неизменно 16–12°, что является поистине идеальным температурным режимом. В тот же период времени атмосферное давление колебалось в пределах 769,5—730 мм, а влажность — быть может, наиболее показательный фактор нашего климата — ни разу не превысила 70 %.

Барселона занимает площадь 91,41 км2. Эта территория не включает в себя предместий, которые в последнее время почти полностью слились с городом (одно из них, например, насчитывает 100 000 жителей). В пределах городской черты проживает более 1,5 миллиона человек. Таким образом, Барселона является городом с наивысшей в Испании плотностью населения: 170 человек на один гектар. Демографические показатели свидетельствуют, что население города быстро возрастает как за счет значительного перевеса рождаемости над смертностью, так и за счет постоянного притока рабочей силы из близлежащих районов и остальной Испании, в первую очередь из южных провинций.

Горный амфитеатр, окружающий Барселону с севера, превратится в ближайшем будущем в огромный лесопарк; последнее время здесь ведутся большие работы по озеленению. Главная вершина кряжа — гора Тибидабо (532 м над уровнем моря). Доступность восхождения на высоту и великолепный вид, открывающийся отсюда на город и его окрестности, сделали Тибидабо излюбленным местом туризма. На горе возвышается пока что не достроенная базилика Пресвятого сердца, заложенная в свое время святым Хуаном Боско. Полюбоваться городом можно и с другой, не менее популярной возвышенности — холма Монтжуич, места, откуда ведет свое начало история Барселоны. Холм увенчан старинной крепостью, утратившей ныне военное значение и превращенной в музей.

Каждый год в июне в нашем городе открывается одна из крупнейших международных торгово-промышленных ярмарок. Продукция барселонских предприятий экспортируется во многие страны мира. В Барселоне часто проводятся спортивные состязания международного класса. В самом большом из городских театров «Лисео» в течение целого сезона даются оперные спектакли. В нашем Музее романского искусства лучше, чем где бы то ни было в мире, представлено искусство эпохи средневековья. Совершив недолгую прогулку по «Испанскому селению», одному из наиболее любопытных и посещаемых мест нашего города, вы наглядно ознакомитесь с особенностями архитектуры различных испанских провинций. Наряду с этими всемирно признанными достопримечательностями трудно переоценить интерес, который представляют характерные для Барселоны традиционные празднества и обычаи, дошедшие до нас из глубины веков. Зимой вокруг Кафедрального собора устраиваются рождественские вертепы, к этому времени приурочивается и знаменитая индюшачья ярмарка; день святого Антония, 17 января — праздник барселонских кучеров, которые вечером при огромном стечении народа проезжают в своих парадных цилиндрах по улицам города на богато убранных конях. Весной, в день святого Георгия, старинный дворец «Паласьо Провинсьаль» украшается розами. Появление на Рамбла-де-Каталунья пальмовых ветвей возвещает вербное воскресенье. В день празднества святого Понса Госпитальная улица привлекает прохожих запахом медуницы и ароматом лекарственных трав.

В день Тела господня Кафедральный собор торжественно убирается и иллюминируется, а на площади перед ним устраивается народный праздник с веселыми песнями и танцами, по улицам проходит торжественная процессия с ряжеными и «великанами», пляшущими под звуки флейты и тамбурина. Эти «великаны» барселонских процессий в свое время привели в восторг Честертона, который с увлеченностью мальчика следовал за ними по улицам. Летом шумно и весело справляется Иванов день.

Таков наш город. Ему не чужды недостатки, свойственные всем городам мира. Не избавился он пока и от пороков, порожденных характером его обитателей. И однако это город, который трудится не покладая рук, живет и веселится под голубым, почти всегда безоблачным небом и делает все возможное, чтобы гости увидели его таким, как триста лет назад увидел его бессмертный Дон-Кихот.

Ты попытался представить себе Рыцаря Печального Образа и то как бы он себя чувствовал доведись ему в душное августовское утро 1963 года жариться на солнцепеке в своем пресловутом шлеме в доспехах и с копьем в руке среди всех этих гуннов готов свевов вандалов аланов с их черными очками соломенными шляпами шортами флажками фотоаппаратами стекляшками сандалиями босоножками деревенскими альпаргагами фляжками тирольскими шляпами нейлоновыми блузками рубашками в пестрых картинках среди всех этих варварских орд озиравших под бдительным оком гидов и шоферов панораму города и жаждавших хотя бы на минуту прильнуть глазами к подзорной трубе

regarde comme c’est beau

c’est magnifique

mais oui c’est Christophe Colomb

it’s so wonderful

qu’est-ce que c’est que ça

do you see the boat

guarda il mare

de quin pais són aquestos

formidable

look at the cathedral

датчане

à gauche

ça c’est la Sagrada Familia

also welche herrliche Aussicht

ай-ай-ай ты посмотри какая крохотулечка

c’est extraordinaire

la-bàs près du port

guarda amore

cette brume de chaleur

it’s so nice

tu as vu les oiseaux

unglaublich die Boote der Hafen

ce sont des mouettes

e un barco americano[189]

où est-il notre hôtel

look at the birds

ну и бабища

guarda amore

c’est sublime

с такими-то грудями

passe-moi la Retina

а эта похожа на Брижитт Бардо

il giorno piu caldo de

regarde le portavions

las Ramblas c’est plus bas

darling isn’t it beautiful

ай да фигурка

je vois à droite

non vedo il albergo

да этой бы я поддал жару

n’oublie pas de mettre le filtre

dove andiamo mangiare[190].


на чей же город они глазели? на твой?

туристское стадо исчезло вместе со своим гидом а ты следуя предписаниям выгравированным по обеим сторонам подзорной трубы опустил еще одну монету в щель нажал кнопку до отказа и смог детально рассмотреть

мавзолеи и надгробные памятники кварталов Педральбес Сарриа и Бонанова они походили на богатые виллы и загородные дачи

аляповатые пантеоны Гауди и некрополи эпохи модерн так плохо вписавшиеся в прозу бывших городских окраин

гигантские блоки колумбариев современной Барселоны с ни на минуту не затихающим движением похоронных процессий и живых мертвецов

могильные холмики и гнезда колумбариев огромного кладбищенского улья бедных кварталов

хибарки халупы лачуги обреченные подобно своим нищим обитателям неизбежно сгнить в общей могиле

кладбища были вне города но и твой родной город был кладбищем

ты оторвался от подзорной трубы

пелена знойного марева приглушала яркость рассеянного солнечного света смешивалась с дымами заводских труб с угаром тысяч и тысяч кухонных плит с выхлопными газами которые неслышно извергают автомашины с дыханием скученных на тесной площадке полутора миллионов человеческих существ которые в это душное летнее утро работали пили ели шагали по улицам предавались любви и по совести сказать не имели понятия

говорил ты себе

была или не была их жизнь

скоротечным невнятным блеклым бессмысленным сном как утверждали ваши великие поэты


Неспешно ты продолжал свой путь

бомбарды кулеврины лафеты орудийные стволы некогда в отдаленные забытые времена они бдительно охраняли спокойную жизнь испанцев твоей избранной касты

теперь их взяли под обстрел доморощенные фотографы

и они стали всего-навсего фоном для групповых фотографий для сценок семейного счастья он и она в обнимку сплетенные руки многозначительные взгляды улыбки

в самой крепости откуда открывается вид на город автомобильная стоянка была забита машинами с иностранными номерами а так как машины все подъезжали и подъезжали новоприбывшим приходилось огибать грозные стены крепости пересекать мост уже в обратном направлении и отыскивать свободное местечко где-нибудь снаружи на стоянке автобусов

неподалеку от подзорных труб торчали двое жандармов в парадной форме и наблюдали за публикой отупело и раболепно словно бедные родственники нежданно-негаданно попавшие на семейный совет знатных богачей

ты прошел на боковую террасу следом за группой немецких туристов не перестававших восторгаться видом на море и восхищаться изящным строем маневрирующих парусников авиаматками 6-го американского флота и стремительным полетом крошечных издали чаек

за крепостью тянулись парки со всем чему положено быть в парках деревьями кустарниками цветниками скамейками урнами для мусора

одним взглядом ты окинул тщательно расчищенные дорожки газоны зенитные снаряды давно уже никому не страшные трогательные наивно декоративные

через потайную дверь в передней стене крепости ты проник в коридор освещенный скрытыми от глаз источниками света и попал во двор когда-то служивший плацем цитадели

выложенная брусчаткой земля строгие каменные арки четырехугольной круговой галереи по углам зелень плюща вазоны и чаши с цветами и даже каменный колодец с блоком закрепленным на чугунной скобе

в центре

посреди квадратного газона по углам которого лежали четыре камня

на простом пьедестале возвышалась бронзовая конная статуя воина

дань города

так сообщала надпись на пьедестале

своему Освободителю Каудильо

ты попытался найти убежище в тени аркад

туристы компактными пачками направлялись к Военному музею фотографировали конную статую толпились у входа в киоски с сувенирами выбирали на вертушках почтовые открытки заходили в залы Геральдики Старинного оружия Военного быта осматривали коллекции оловянных солдатиков

ВХОД СВОБОДНЫЙ

ENTRÉE LIBRE

FREE ENTRANCE

EINTRITT FREI

внезапно твое внимание привлекла афиша о бое быков

СУВЕНИР СУВЕНИР

ИЗ ИСПАНИИ ИЗ ИСПАНИИ

Арена для боя быков «Монументаль»

Грандиозная коррида

6 прекрасных быков 6 подтвердят славу

зелено-розовой кокарды

стад

дона Балтасара Ибана де Мадрид

Выступят

великие матадоры

ЛУИС МИГЕЛЬ ДОМИНГИН

ICI VOTRE NOM — HERE, YOUR NAME — HIER, IHRE NAMEN[191]АНТОНИО ОРДОНЬЕС

каждый со своей квадрильей

музыкальное сопровождение

оркестр

«Ла популар Сансенсе»

ты прошел мимо

перед двумя большими в человеческий рост фотографиями толпились любопытные

на одной был запечатлен бандерильер (без головы) мастерски вонзающий бандерильи в загривок быка

на другой обольстительная хитана (тоже безголовая) обмахивалась веером на фоне макета Хиральды (необычайно колоритное изображение)

микроскопического роста человечек типичный образчик испанца из засушливых степных районов объяснял на диком эсперанто собственного изобретения что фотографии эти посредством нехитрой уловки позволяют желающим дамам и господам messieurs et dames ladies and gentlemen по возвращении домой в свои страны leurs pays d’origine your native countries приятно поразить друзей и знакомых представ перед ними в образе тореро или хитаны toreadores et gitanes matadors and gypsies и тем самым подтвердить какие необыкновенные приключения из испанской жизни aventures espagnoles Spanish adventures выпали лично на их долю

ФОТОГРАФИИ ИЗГОТОВЛЯЮТСЯ В ТЕЧЕНИЕ 20 МИНУТ

VOTRE PHOTO EN 20 MINUTES

YOUR PICTURE 20 MINUTES

IHR FOTO IN 20 MINUTEN

(сегодня тебе стало не по себе когда в одной утренней газете ты прочел сообщение, что некий студент философского факультета оплачивал свои занятия в Мадридском университете фотографируясь в костюме тореро с богатыми туристками какого-то ночного бара на Пальма-де-Майорка)

какую систему философских взглядов

спрашивал ты себя

выработает этот ваш гениальный Эразм Аточский[192]

ты поднялся по лестнице на верхние террасы крепости здесь было голо и пусто

по углам торчали брошенные будки часовых казалось какой-то гигант убирая с доски шахматы по рассеянности забыл смахнуть в ящик четыре туры

с тех пор как крепость перестала служить военно-каторжной тюрьмой ее камни изъеденные эрозией ее брусчатка ее покинутые наблюдательные вышки доживали свой век в бессильном и тоскливом покое

толпа туристов в соломенных шляпах и темных очках растекалась щелкая фотоаппаратами по залитой солнцем пустынности замка а ты опустился в углу террасы на парапет и стал следить за полетом птиц всегда поражавшим тебя своей невероятностью ты смотрел на раскаленный жаром двор крепости на эту несокрушимую гнетущую массу камня на выгоревшее от зноя голубое небо с его фанатическим солнцем готовым сжечь в своем рвении все что попадается ему на глаза

ослепительный свет заброшенность опустелость безмолвие смерть

гладко отшлифованный камень предательски маскировал границы тюрьмы мягко скрадывая вековую функцию древней крепости-замка

все что могло бы о ней напомнить было тщательно удалено

приветливо глядели помолодевшие фасады чистые как совесть облегченная всепрощением и забывчивостью Истории

отраженные камнем солнечные лучи резали глаза и ты прикрыл веки

И однако

на этих вот самых раскаленных солнцем камнях под бесконечно высоким небом где проносятся в невероятном своем полете птицы

при вот таком же безудержном свете дня

вооруженные люди

на протяжении целых двадцати пяти лет превозносимых как «Мирное Двадцатипятилетие» восхваляемое и признанное ныне всеми беспристрастными людьми

истязали своих беззащитных соотечественников избивали их дубинками стеками кнутами прикладами ремнями топтали сапогами расстреливали

только за то (и это было единственное преступление истязуемых) что они с оружием в руках встали на защиту своего законного правительства сдержали клятву верности Республике провозгласили право людей на справедливость и достойную жизнь верили в неотъемлемость свободы личности и это слово СВОБОДА писали на стенах оградах тротуарах зданиях

узники крепостных казематов сотни и тысячи раз пересчитали в этом дворе колонны аркад знали точно сколько плиток брусчатки у них под ногами измерили мысленно каждый сантиметр стен каменного мешка в который были заключены

играли жалким тряпичным мячом глядели украдкой в безмерное синее небо следили за царственным свободным полетом птиц

бились головой о стены

харкали кровью

бегали по команде пока не перехватит дыхание прислушивались к тишине готовые вскочить по первому сигналу рожка стояли в очереди перед грязным котлом с похлебкой возвращались строем после мессы оборванные в комбинезонах давно превратившихся в отрепья

спали в темных сырых казематах дрожали в зимние ночи от холода мечтали о недоступных прекрасных женщинах дожидались мрачного грохота сапог возвещающего о смене ночного караула

опускались на колени при вознесении святых даров в час воскресной мессы мастурбировали на своих дырявых свалявшихся вонючих матрасах вскрывали себе вены в приступе внезапного отчаяния или в припадке безумия

выслушивали смертные приговоры

смотрели в последний раз на небо на облака на птиц на все что так или иначе представляло для них жизнь

проводили горячечную полубессонную ночь накануне казни писали последнее письмо матери жене невесте детям съедали последнюю в жизни тарелку чечевицы пили жадно последнюю чашку кофе и шли к стене охраняемые плотно зажатые со всех сторон поддерживаемые подталкиваемые своими палачами

смотрели бестрепетно в дула винтовок плакали умоляя разрешить им самим подать солдатам команду «пли» молили о пощаде примирялись с богом отвергали услуги священника кричали смеялись мочились от страха

падали подкошенные пулями

испускали последний вздох


Ты снова открыл глаза не смея прекословить всевластию летнего солнца

ты вдруг потерял уверенность что недавнее прошлое твоей родины не выдумка

а что

если тебе

вернувшемуся в Испанию всего лишь месяц назад и лишь двое суток назад принимавшему участие в похоронах профессора Айюсо

поглощенному сейчас исследованием своего внутреннего мира

что если в этот удушающе знойный августовский день 1963 года тебе как это нередко случается в наших широтах

все это просто-напросто привиделось

явилось как обман зрения

дурной сон

пьяная галлюцинация

как самый обыкновенный ничем не примечательный мираж


В таком случае вперед

ты спустился во двор прошел мимо дверей казематов превращенных ныне в лавки для продажи сувениров и обходя новые группы туристов только что приехавших на автобусах проник в коридор по которому приговоренных к смерти уводили на расстрел очутился вновь под открытым небом проделал путь который для них был последним

траншея метров пяти в ширину перешла в туннель и вывела тебя в крепостной ров о котором ты немало наслышался

ворота были широко открыты и посетитель еще не войдя внутрь мог видеть значительную часть парка ухоженные газоны зеленые бордюры кустарника кипарисы плющ

по дорожкам прогуливались иностранные туристы и твои соотечественники

останавливались полюбоваться на клумбы с бегониями

фотографировали каменные стены ставшие невольными соучастницами мстительных расправ

бригады рабочих тщательно заделали ямки выщербленные пулями в камне и теперь все вокруг было открыто и доступно дотошному интересу любопытствующих все так и кричало о своей безгрешности дышало невинностью опровергало россказни и выдумки завистников и недоброжелателей отвергало перед лицом грядущих поколении испанцев малейшее подозрение в своей причастности к совершенным злодеяниям


Мемориальной доски не было и однако именно здесь в Монтжуиче прожил последние свои минуты президент упраздненного Генералидада Каталонии

выданный испанским властям немецкими фашистами разгромившими Францию он политический деятель которого некогда приветствовали на улицах Барселоны толпы ликующего народа спустился в крепостной ров Монтжуича под конвоем солдатских штыков

с тоской и болью обратился он мысленно к любимому городу

вдохнул полной грудью чистый лесной воздух

взглянул в последний раз на ясное небо

ты сунул садовнику бумажку в двадцать дуро и объяснений не понадобилось

видимо разгадать твои мысли не стоило труда

он провел тебя налево и показал пальцем на стену не скрытую в этом месте зеленью

и понизив голос сказал

Компаниса

расстреляли

здесь


Направо окруженный железной оградой находился Памятник павшим за веру и нацию

место располагающее к безмолвию самоуглублению сосредоточенности навевающее умиротворенность

строгой формы алтарь бронзовая статуя деревенское простодушие окружающей зелени среди которой в свое удовольствие нежатся на солнышке ящерицы

гид рассказывал туристам о событиях в Барселоне в период между июлем 1936 и январем 1939 годов

и ты подобно мосье Дюпону мистеру Брауну герру Шмидту и остальным десяти с половиной миллионам гостей которые еще посетят в этом году Испанию подошел послушать что он говорит

ici Messieurs dames c’est l’endroit où furent fusillés par les Rouges pendant notre guerre de Libération des nombreux hauts officiers de l’Armée des prêtres des personnalités relevantes de la vie sociale de notre ville[193]

лица иностранцев выражали глубочайшую внимательность и ты пошел прочь

тебя затошнило

prends-moi une photo

regarde c’est le Monument aux Morts

ladies and gentlemen

mon Dieu quelle chaleur[194]

неужели возможно

спрашивал ты себя

чтобы все завершилось вот этим

чтобы беззаконие навязанное силой оружия

стало для вас окончательной единственно достойной почитания правдой

впрочем для тех кто с ловкостью фокусников жонглирует идеей бога и представлением о его бытии и атрибутах не составит особого труда убедить людей в том что

не было того что было

tu te rappelles l’année dernière

look here my darling

c’est extraordinaire l’impression de paix

de quelle guerre s’agit-il[195]

ты возвратился в Испанию

проведя десять лет за границей и потратив их на бесплодные мечтания на беспочвенные планы прожекты утопии фантазии

и теперь подобно хромому бесу ты высматривал сверху с самой высокой точки пороки и беды твоего города

усталый

больной

бессильный

стоящий на грани самоубийства

чуткий к неровным ударам своего сердца

предвещавшим

(как полгода назад на бульваре Ришара Ленуара)

предрекавшим

неизбежность близкой развязки

под стеной в тени обмахивался веером какой-то старик в костюме в полоску болтавшийся у него на животе транзистор трещал о чем-то но старик казалось не слушал

его и думал о своем

ты оперся на балюстраду террасы и раскрыл четырехъязычный туристский путеводитель


КРАТКАЯ ИСТОРИЯ НАШЕГО ГОРОДА


Наш город первоначально римская колония Фавентия-Юлия-Аугуста-Пиа-Барсина был основан на месте древнего поселения иберийцев-лаетанов и входил в состав провинции Испания Ближняя административным центром которой являлась Тарракона

и ты думаешь

ни из тебя ни из среды в которой ты варишься ни из жалкого нынешнего времени ничего путного не выйдет

уж лучше сидеть

закрыв рот

да помалкивать

и уж во всяком случае отказаться от интеллигентской привычки носиться со своими переживаниями и без самомалейшей стыдливости кричать о них на весь свет

хватит разыгрывать смехотворный фарс

сердце у тебя изболелось

о родине и народе

погибнет Испания караул тонем

а тем временем ты смотрел на море на волнорез на 6-й американский флот на угольные склады на нефтяные цистерны на парусники на чаек на клоаки

отойди от своей касты разрыв с нею честь для тебя

развивай в себе все что отличает тебя от людей твоего круга

дорожи всем что их возмущает в тебе

ты их отрицание полное и бескомпромиссное

старичок с видом совершеннейшего довольства и счастья обмахивался своим веером

о чем-то без устали трещал транзистор

при короле Атаульфе она становится столицей вестготского королевства объединившего в V веке земли Испании и Галлии но позднее столица королевства была перенесена в Толедо и Барселона утратила свое прежнее значение

ты думаешь об истории твоей страны

она лишь по временам совпадала с историей твоей жизни

о ее прошлом которое было всего только

прошлым

ибо с самого начала все шло к тому чтобы из прошлого упаси бог не пророс светлый росток настоящего

о деяниях и подвигах твоего народа

ибо надо же как-то назвать то что совершали его герои

хотя совершенное ими было бесплодно как бесплодна праздная и скупая земля их родных степей и служило лишь доказательством бессмысленности вековой битвы с внутренними демонами и призраками

доказательством безнадежности восстания братьев на братьев

ибо ни смерть ни время не щадили тех кто в этой братоубийственной войне воплощал свет и разум

the Spanish civil war

là-bas vers la droite

assassinés par les Rouges[196]

Барселона изведала все бедствия выпавшие на долю христианских земель в период арабского владычества но в VIII веке франки предводительствуемые Людовиком Благочестивым отвоевали ее у мавров это произошло в 801 году

дух Очу́н прости меня

плоть Чанго́ спаси меня

крови Йемейи опьяните меня

зеленая равнина Прата одинокий маяк предоставленный ярости прибоя новый волнолом открытого порта

тебя раздирает крик

все было ни к чему

о родина

и то что я родился на свет среди твоих детей и глубокая любовь к тебе которую

хотя ты и не просила об этом

я столько лет упрямо берег в своем сердце

пока еще есть время расстанемся как добрые друзья

нас уже ничто больше не связывает только твой прекрасный язык ныне оскверненный софизмами ханжескими околичностями мнимыми истинами ложью

фразами пустыми как скорлупа сгнившего ореха

запутанными силлогизмами

сюсюканьем

Барселона становится столицей Испанской Марки противостоявшей могуществу огромной магометанской империи в 897 году граф Вильфред Мохнатый добившись независимости превратил титул графа Барселонского в наследственный

ты рассуждаешь

лучше жить в чужой стране среди людей говорящих на чужом для тебя языке чем среди земляков каждодневно проституирующих твой родной язык

склоняющих голову перед силой

и твердящих

плетью обуха не перешибешь

хотя дело идет о бесчеловечном общественном порядке который отказывает им в праве на существование высасывает из них то единственное и невосстановимое чем они владеют их жизненные силы

современные платформы с навесами угольные склады автобус битком набитый туристами устричные питомники суда серые черные белые портовые причалы подъемные краны

после изгнания завоевателей Барселона выступает уже в роли столицы независимого государства и то что в далекие века именовалось Маркой становится Каталонией

ты спрашиваешь себя

быть может твое нынешнее отчаяние для них источник торжества

но правомерно ли назвать победителем того кто засеяв поле пожнет плевелы разрушение и смерть

regarde mon chéri

do you really like that

là-bas c’est Majorque[197]

начиная со времен царствования Рамона Беренгера I она играет все более значительную роль расширяя свои владения за счет территорий отвоеванных у мавров и подчиняя себе земли ныне принадлежащие Франции

ты слышишь хор Голосов терзающих тебя подобно зловещим ведьмам предвестницам трагедии Макбета

поразмысли как следует еще есть время

мы тверды и несокрушимы и как бы ты ни старался твоих сил не хватит даже на то чтобы нас поколебать

мы каменная гора и каменною горою пребудем

не упорствуй больше уходи прочь

обрати свои взоры к иным краям отвернись от нас

забудь про нас и мы забудем про тебя

ты тщетно был страстотерпцем

исправь же свое заблуждение

ВЫХОД

SORTIE

EXIT

AUSGÀNG


tout le monde est parti

come here my darling[198]

башенные краны морской вокзал снова краны снова навесы снова суда

царствование Хайме I Завоевателя открывает период экспансионистской политики, приведшей к овладению рядом земель западного Средиземноморья

могучая изобильная плоть Чанго укрепи меня

матерь Йемейя восприемли меня

в лоне своем укрой меня

не дай чтобы отторгли меня от тебя

Пуэрта-де-ла-Пас Барселонета черный дым фабричных труб

но нет

их победа еще не победа

и если судьба твоя так же горька как судьба других людей если ты вынужден

покоряться ее произволу

и еще далеко до часа когда жизнь твоей родины и народа возвратится в нормальное русло

попытайся хотя бы запечатлеть свое время не предавай забвению того чему оно было свидетелем

не молчи

хаотический чертеж городских улиц заводские трубы Сефсы колокольни и шпили церквей парки сады

on va rater le car

tu te rends compte[199]

быть может много лет спустя кто-нибудь поймет

на какой порядок вещей ты посягал и в чем заключалось твое преступление


ОПУСТИТЕ МОНЕТУ

INTRODUISEZ LA MONNAIE

INTRODUCE THE COIN

GELDSTÜCK EINWERFEN

Загрузка...