Письмо было так себе, но я все–таки полетел. Полетел потому, что засиделся в Москве, потому что поездка была дальняя, а бухгалтерия, прижимистая летом, теперь торопилась израсходовать командировочный фонд. А главное, потому, что газете давно был нужен фельетон — веселый, злой, достаточно проблемный и желательно немного скандальный. Фельетон был нужен газете. Но он был нужен и мне. Конечно, и в последние два месяца я что–то писал. Но именно что–то — нечто заполняющее рубрику. Лучше я писал или хуже — это не была работа фельетониста.
Я просто кое–как тянул отдел, да и то с помощью старательной и аккуратной Лерочки, которая, обрабатывая острые сигналы с мест, огнем бесспорной сатиры жгла алиментщиков и управдомов…
Материал я собрал быстро. Он был не слишком богат, но на фельетон хватило. Я укрылся в комнатушке районной гостиницы и написал его за два дня.
Но пока я писал, пока правил, пока запивал плавленые сырки мутноватой водой из графина, пока вдыхал сырой первобытный воздух, такой радостный после московского бензина, — ударили дожди.
Собственно, это был один почти непрерывный дождь наглухо закрывший небо и размочаливший маленький, с жухлой травой, аэродром. Самолетов не было, и не было надежды на них.
Дождь губил и дороги. Но машины все–таки шли, и я выбрался с одним из последних караванов, состоявшим из девяти грузовиков и на всякий случай трактора, конвоировавшего их сбоку по целине.
Потом я полдня томился на маленькой станции, форпосте цивилизации среди дождя и раскисших полей. Я заходил в крошечный буфет и безрадостно жевал черствые пирожки с повидлом — не потому, что хотелось; есть, а потому, что делать больше было нечего. Я высчитывал, сколько мне ехать до большого аэродрома, сколько лететь и сколько там, в Москве, добираться до дому, до чистой рубашки, до горячего душа, который; смоет с меня этот дождь, эту разъезженную глинистую дорогу, этот казенный запах ожиданий и пересадок.
Я рассчитал точно, но вышло по–другому — неожиданно меня мотануло в сторону…
Я лежал на второй полке в темноватом вагоне рабочего поезда, слушал, как на нижней полке разговаривают, и смотрел, как подрагивают, свешиваясь с третьей полки, чьи–то огромные сапоги.
— У нас, мамаша, наивное мировоззрение, — сказали внизу.
Я глянул вниз и увидел, что говорит парень лет двадцати семи, в плаще, резиновых сапогах и новеньких хороших перчатках.
— У тебя не наивное! — насмешливо огрызнулась худая старуха, защищая не столько свою правоту, сколько возраст.
— Несерьезно, мамаша, — сказал парень. — Ну вот я, к примеру, молодой. Что ж значит — дурак? Ты молодой, ты, значит, и лезь? Чтобы справедливости добиться, нужно зубы во какие иметь!
Парень развел руки на весь размах.
Старуха снова ехидно сказала:
— Молодой так рассуждать — что ж из тебя к старости–то будет?
— Из меня–то? — усмехнулся парень. — Обо мне разговор особый — я от бога взятый, от чертей пешком шел… Но вообще–то, если в молодости так не рассуждать, пожалуй, и до старости не доживешь… Да вот у нас на отделении деятель — борец за идею, три класса образования. Что он, врал, что ли? Все точно! Сгноили тридцать центнеров картошки, списали семьдесят. Гниль–то кто будет вешать? А четыре тонны…
Парень не без удовольствия потер палец о палец.
— Бизнесмены! — сказал он. — Наш вон деятель тоже духарился — я их выведу… А его — бац! — в кладовщики. Через месяц ревизия, недостача. Материал как стеклышко. В общем, кинут ему критики–самокритики в Магадан на полный червонец. Как штык, десять лет.
— Ну уж так и десять лет! — сказала старуха.
— Не верите? — напирал парень. — А вы, мамаша, проверьте. «Дружба народов», пятое отделение. Это вам любой скажет.
Я переспросил тоном самого невинного любопытства:
— Какое отделение?
Парень с вызовом повторил:
— Пятое!
— А фамилия рабочего?
Он поднял голову и, слегка побледнев, настороженно спросил:
— А тебе зачем?
Дальше разговор начался мелкий, паскудный и так же продолжался в тамбуре, куда парень вышел курить, а я за ним. Чемодан он потащил за собой и поставил на пол между ног. Впрочем, это не вызвало у меня ни злости, ни презрения — мало ли что человек везет?
Вот говорил он противно.
Он говорил:
— Ничего я не знаю и не слышал. Мало ли чего люди врут!
— И ты врал?
— И я! Они врут, а я повторяю. А может, сам выдумал… Не, я тебе не свидетель.
— Ну, а если ему десять лет дадут? — спросил я. — Если в тюрьму сядет?
— Вот ты слез с поезда, — сказал парень, — и опять на поезд. А мне тут жить. Ему десять, а мне, может, завтра пятнадцать дадут! Прищучат — а там доказывай, что ты не верблюд… Не, это разговор бесполезный.
Он говорил, а я все глядел на его руку с сигаретой. А когда он кончил, я спросил:
— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения?
Он поперхнулся дымом и побледнел:
— Ну?
— Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения, — повторил я спокойно, будто запоминая. Потом вынул блокнот и все это записал.
Он вдруг понял и сам быстро глянул на руку, на синюю выцветшую наколку: «Толик Румякин 1936 г.». Вот уж не думал, наверное, что давняя детская забава, когда–нибудь так подведет…
Он смотрел на меня, и челюсть у него дрожала…
Это был не лучший способ сбора материала, он здорово смахивал на шантаж. В конце концов, я мог бы и сам найти совхоз «Дружба народов», пятое отделение, мог бы и у других узнать, что у них там произошло.
Но уж слишком противен был мне этот малый — двадцатисемилетний здоровяк с глазами мародера.
Он спросил:
— В газету напишешь?
— Напишу.
— Ну, и чего ты напишешь?
Я сказал:
— А что про тебя можно написать?
Тогда он торопливо проговорил:
— Ты погоди. Я ж ему зла не хочу. Я б тебе все сказал — только ты меня не впутывай… Ну, правда — ты ж уедешь, так? А мне тут жить. У меня дом тут, баба — куда ж мне теперь бежать?
Я поинтересовался:
— Зачем бежать?
Но он, не отвечая, просил:
— Вот давай так договоримся: я скажу — только ты на меня не ссылайся. Обещаешь, а?
Я сказал:
— Ладно, обещаю…
Мы с ним вместе сошли на полустанке и вместе топали километра два по грязи, по подлой дороге, присасывающейся к ногам. Парень светил фонариком, то и дело перебрасывая из руки в руку тяжелый чемодан.
Мне было любопытно, откуда он едет, и что везет, и кем работает, и что за женщина ложится вечером в постель с этим трусоватым мужиком. Но я ни о чем не расспрашивал — уж очень противно было с ним говорить.
Мы дошли до поселка, и он показал мне дом, а сам остался у заборчика.
Кладовщику было лет сорок, он был не слишком умен и уж тем более не слишком грамотен — даже в счете слаб. Единственное, что умел, — это жить по правде, и все никак не мог понять, почему его правда так плохо защищает сама себя.
Он хотел рассказать все по порядку и подробно, но только путался в мелочах и путал меня. А у меня до следующего поезда оставались часы и не было ни времени, ни денег на лишние сутки в поселке.
Поэтому я не смог дать ему естественного человеческого утешения — возможности выговориться. Я задал ему те два десятка вопросов, которые только и были нужны, и исписал в блокноте четыре листка — больше не понадобилось.
Я видел, что он разочарован таким разговором, обижен жесткой деловитостью корреспондента. И жаль было, что еще не меньше недели, пока не придет газета, он будет думать обо мне, как о торопливом заезжем начальнике, который не способен прочувствовать чужую беду.
А обещать ему что–нибудь конкретное я не мог, потому что газета есть газета и мало ли случаев, когда даже первоклассный материал по самым разным причинам опять и опять летит из номера…
Румякин ждал меня у калитки. Дождь все сеялся, и даже в полутьме слабо освещенной улицы я заметил, как намокла его кепка.
— Ты бы хоть чемодан отнес, — сказал я.
Он быстро ответил:
— Это ничего, это успеется… А то объясняй бабе, куда да зачем. Ты ей, а она соседке. Пойдут трепать по поселку…
Моя куртка неплохо отбивала дождь. Но сейчас его было слишком много. Постепенно он просачивался под одежду, обволакивал тело — я шел словно в сыром мешке. Рубашка то прилипала, то отслаивалась от движения плеча, и каждое ее перемещение неприязненно воспринималось кожей.
Румякин провожал меня от дома к дому, а сам оставался на улице.
Я поговорил еще с тремя людьми, которые знали порядочно и сказали все, что знали. Потом зашел в общежитие к механизаторам и просидел у них минут сорок.
В общем, я понял, что концы прятались умело и что у опытного следователя уйдет на это дело хорошо, если неделя.
Но зато я понял и еще кое–что.
Тогда я пошел к заведующему.
Заведующий жил так, словно в каждой лотерее выигрывал «Волгу». Меня он встретил спокойно, потому что на своем не слишком длинном веку навидался всякого начальства, прямого и косвенного, и был кто угодно, только не дурак. Он и тон взял самый подходящий— достойный тон младшего по должности, но старшего по возрасту.
Я спросил про кладовщика, а он выложил кучу бумаг, все с подписями и печатями. Бумаг было столько, что я опять пожалел следователя, который будет скоро в них разбираться.
Не верить документам у меня оснований не было. Но не было и оснований не верить бульдозеристам, сгребавшим гниль, и шоферам, возившим картошку на рынок в соседний район.
Я перебирал бумаги, надеясь найти хоть одну липовую, а он говорил негромко, деликатно:
— Между прочим, и жена у него сомнительная. В город ездит… Есть подозрения насчет спекуляции.
— Какой именно? — спросил я как бы между прочим, не поднимая головы от справок и накладных.
— Пока не проверенные, но есть… Вообще, надо сказать, семья…
Я посмотрел на него и спросил:
— А вы ж его три месяца назад премировали.
— Думали, исправится, — ответил заведующий. — Так сказать, оказали доверие. Я сочувственно кивнул:
— А он, значит, вместо этого выступил на собрании?
Заведующий понимающе улыбнулся:
— Думаете, за критику? Так ведь вы же сами документы глядели. Черным по белому, так сказать. Факты.
Я промолчал бы, потому что доказывать, где ложь, а где правда, следовало не ему. Но он не удержался и подковырнул:
— Писать–то вроде полагается факты?
Он сказал это беззлобно, даже с симпатией. Поселок стоял близко от железной дороги, я был тут не первый газетчик, и он уже знал, что корреспонденты приезжают и уезжают, а заведующий отделением остается…
Я ответил ему в тон:
— А я и буду писать факты. Одни только факты. Трохов обвиняется в воровстве — а вы два дома построили, здесь и в городе. Его жена подозревается в спекуляции— а ваш сын, студент, «Волгу» купил. Ведь факты?
— М–да, — сказал он, — одно–то к другому, конечно…
Потом он говорил, что привык жить скромно, экономил, а тут все пустил в распыл — так и так, в гроб с собой не возьмешь! Он говорил, что насчет кладовщика еще подумать надо, ошибся человек — зачем же его под суд? Он говорил, что не дай бог никому в совхозе работать: стихия, она стихия и есть, а отвечать за все тебе, хоть за сушь, хоть за град. Он говорил, что я, конечно, устал с дороги, вымок тем более, а простудиться — это самое последнее дело, особенно корреспонденту, человеку ценному: в редакции небось каждый человек на счету. Он говорил, что скажет жене насчет ужина, у них, правда, скромно, гостей не ждали, все по–простому, как для себя…
В широком простенке между окнами висело ружье, хорошая двустволка с особо отделанным прикладом, с игрой металла по дереву. Я спросил:
— Охотитесь или дом стережете?
Он неопределенно ответил:
— Висит.
Он раскрыл дверь в столовую, и я увидел стол не шикарный, но очень и очень ничего, с мясом и закусками, с вареньем и большой миской меда, с поллитровкой, одиноко стоявшей посередке…
Я увидел на подоконнике, за шторкой, еще две поллитровки и почувствовал злость на него за этот традиционный искус, за рубашку, в которой я был как в мокром мешке, за голод, за поезд, ушедший без меня, за мясо, до которого я не дотронусь, и за мед, которого я не попробую, — за мою совесть, которую он хочет так дешево и ловко купить…
На улице все шлепал дождь, станция была черт ее знает в какой стороне, а ботинки мои скользили и проваливались— я шатался так, словно хозяину все–таки удалось спустить на меня всю свору своих поллитровок.
Я думал, Румякин давно ушел домой. Но он не ушел — ждал за углом, кое–как пристроив на весу к забору свой чемодан.
Он спросил:
— Ну как, чего там? Порядочек?
Я ответил:
— Не бойся, не сказал…
Он пробормотал:
— Да не… я чего… вы ж обещали. Порядочек, значит?
Я промолчал.
— Теперь, значит, на станцию?
— Куда ж еще…
— Это понятно, — закивал он. — Значит, как договорились, как обещались?
Я снова промолчал.
— Ну, покедова, — проговорил он, протягивая руку, а другой прижимая к забору чемодан…
Я сказал:
— А вот руку тебе подавать я не обещал…
Я брел на станцию, брел по грязи, которую, казалось, невозможно пройти, по дождю, по темноте, по дороге, а может, по полю, а может, совсем не в ту сторону. Я боялся, что размокнет блокнот, спрятанный за пазухой, и все пытался, не вынимая наружу, переправить его в самое сухое место, под мышку. Мне хотелось спать, чертовски хотелось есть, хотелось выпить, все равно чего, хоть самогона, хоть денатурата. И хотелось просто пить. Кругом была вода, а мне хотелось пить, только не этот пресный дождь с ладони, а воду, настоящую воду из кружки.
Я брел на станцию, и как райское видение стояла перед глазами общежитейская комнатуха шоферов, где у двери стоял бачок с кружкой, к которой я, как дурак, не приложился, где ребята с ходу достали водку, к которой я не мог притронуться, пока не поговорю с заведующим, где они варганили ужин, а я не стал ждать…
Я не знал точно, сколько мне до поезда, и совсем не знал, сколько мне до станции. Я перехватил чемоданчик поудобней и побежал. Бежать по такой грязи было невозможно. Но опоздать на поезд было еще невозможней. В конце концов, я все–таки наткнулся на железнодорожное полотно и с наслаждением зашагал по шпалам, по утрамбованной щебенке. Дождь лил по–прежнему, но так здорово было ступать, зная, что земля не предаст тебя, не выскользнет из–под ноги…
Впереди показалась станция, стал почти реальностью сухой зальчик под крышей с его относительным теплом, с железным прутом у входа, о который я соскребу грязь с ботинок.
Мне по–прежнему хотелось есть, хотелось пить, и хотелось выпить. Но мысли об этом были теперь спокойнее и не мешали думать о материале, который мне придется написать очень быстро, может быть за один день.
Я думал, что этот фельетон надо будет дать в первую очередь, сразу же заявить в номер. А тот, другой, что лежит у меня в чемодане, веселый, злой, достаточно проблемный и немного скандальный, — тот может подождать.
Еще я думал, что работал сегодня, как сапожник, как дилетант, как сопливая практикантка, и, разговаривая с заведующим, позволил себя завести и чуть не выболтать ему со злости те два железных факта, на которых он и погорит, те два конца, которые он после выхода фельетона уже не успеет спрятать.
Еще думал, что мыть ботинки в луже не имеет смысла, лучше возле станции под льющейся с крыши водой, а в городе надо будет зайти в прокуратуру, а насчет самолета позвонить утром прямо с вокзала… Черт бы их побрал, когда у них на вокзале открывается буфет? Сзади застучало, задышало, пока еще тихо, и, обернувшись, я увидел далекий прожектор паровоза. Сойти с насыпи мне было некуда, только в грязь, и я побежал прямо, как заяц в луче фары. Но я не особенно торопился, потому что теперь я успевал на поезд и вообще всюду успевал — даже помыть ботинки до того, как дадут отправление.
А если завтра будет летная погода, значит, мне повезло, и к ночи я буду уже в Москве.
А если погода будет нелетная, значит, мне повезло, и я смогу целые сутки писать в теплой сухой гостинице, где меня не достанет ни один телефонный звонок…
Я оказался везучим — самолет полетел через сутки…
Я вернулся в Москву и сразу же почувствовал, как много ушло времени.
Стояла осень, но уже не дождливая, а холодная, над голыми ветками пенилось сероватыми облаками предзимнее небо…
И асфальт был почти зимний — чистый, холодный, гулкий.
Да и весь город был как бы иной — ясный, холодноватый. Не тот, в котором умирал Юрка, и не тот, в котором подвизалась Танька Мухина, практикантка, и не тот, по которому мы ходили с тихой восемнадцатилетней девочкой.
Да и сам я, пожалуй, стал иным. Я отоспался в гостинице, я написал второй фельетон, принял душ, сменил рубаху, высушил ботинки — и теперь спокойно шел по ясному холодноватому городу, собранный и полностью работоспособный.
Времени ушло много, очень много, жизнь утряслась и устоялась. Сухие листья сгребли и убрали, мерзнущие лоточницы распродали последний виноград. Московский цирк только что отправился на гастроли в Индонезию и Бирму, я фельетонист центральной газеты Георгий Неспанов только что вернулся из трудной, но успешной командировки…
Вот только комната моя не изменилась — была все та же, вчерашняя, давешняя. И все так же стоял на табуретке у двери телефон, напоминая о моих долгах и обязанностях.
Я позвонил Рите и узнал, что она уехала в санаторий — видимо, товарищ из профкома, по образованию инженер, сдержал свое слово.
Я позвонил Ире и узнал, что она сегодня вернется поздно — у них коллективный поход на новую итальянскую кинокомедию.
Я позвонил Сашке и узнал, что ему срочно нужно со мной поговорить.
Мы с ним встретились в центре этим же вечером, причем встретились довольно хмуро. Я был рад его видеть. Но он держался так неловко, словно я был перед ним виноват: таких, как он, чужая вина сковывает больше, чем своя.
Я хотел спросить его, в чем дело, но не стал: для прямого вопроса мы не виделись слишком долго.
Поэтому я просто сказал:
— Чего новенького?
Он сумрачно проговорил:
— Ты Нину помнишь? У которой мы были на дне рождения?
— Естественно, помню, — ответил я.
И вдруг опять, как тогда с Юркой, меня схватило предчувствие беды. Что мог означать этот вопрос — что, кроме… Бедная девочка! Значит, теперь ее очередь?
— Помню, — сказал я. — А что?
— Так вот ее выписали.
Значит, выписали. Забрали домой, чтобы хоть умирала не в больнице…
Я почувствовал горечь, что никогда больше ее не увижу, и облегчение, что не увижу ее в эти последние часы.
Это было бы уж слишком — смотреть, как на твоих глазах задыхается, поминутно теряя себя и обезображиваясь, молодая женщина, а ты бессилен, как грудной, как старуха… Ты, рыцарь, мужчина, оплот и надежда, от которого она привыкла ждать помощи и которому привыкла верить, не оглядываясь…
Век войн приучил нас к смерти двадцатилетних мужчин. Но смерть двадцатилетней девчонки — это уже слишком…
— Родные забрали? — хрипло спросил я.
Сашка хмуро пояснил:
— Нет, просто выздоровела.
Я не понял:
— Как выздоровела? Ты же говорил, что у нее болезнь Ковача.
— У нее и была болезнь Ковача, — глухо ответил Сашка.
— Тогда как же она выздоровела? — спросил я ошеломленно и обрадованно.
Сашка сказал:
— А я ей тоже вводил препарат Егорова. Юрию и ей одновременно. Только у нее была вторая неделя болезни, а у Юры уже шестая.
…Я не знаю, как работает мозг — все эти миллиарды мудрых стремительных клеток. Но, наверное, работает мгновенно, потому что мгновение спустя я уже знал все, что случилось, и все, что случится, или почти все…
Но у мозга свои мгновенные орбиты, а у жизни свои пути. И все, что я делал потом, я делал так, словно конец дороги внезапно не высветила забежавшая вперед мысль.
И разговор мой с Сашкой шел по железным законам разговора. Я задал все вопросы, которые мог бы и не задавать, и напряженно ждал ответа, как школьник, который верно решил задачку и сам знает, что верно, но все–таки с трепетом заглядывает в конец, учебника. Только школьник мечтает, чтобы сошлось с ответом. А я мечтал ошибиться.
Я спросил:
— А ты уверен, что это была болезнь Ковача?
— Классический случай, — сказал Сашка. — Ни одного отклонения от нормы.
— И уверен, что помог именно этот препарат?
Он ответил:
— Я — уверен.
— А кто не уверен?
Он пожал плечами:
— Не знаю… Думаю, что в Институте Палешана не будут уверены.
— А почему ты уверен? Могла быть просто случайность. Ведь препарат уже испытывался.
Сашка сказал:
— Это второй случаи. Я ходил в министерство, мне там в архиве нашли протоколы испытаний.
Я кивнул:
— Ну, знаю. Я про это даже писал.
Я сказал так, и мне сразу стало свободней. Это было самое трудное, что надо было сказать Сашке, и, наверное, какое–то защитное устройство в мозгу сработало автоматически, выбросив эту фразу в самый легкий момент: вот так, между делом.
— Я читал, — сказал Сашка.
— Погоди, — вспомнил я. — Но ведь тогда препарат вообще не испытывали на болезнь Ковача. Тогда пробовали на лейкоз, и он никому не помог.
— Одному помог, — сказал Сашка.
— Ну, помню. Но ведь там было написано, что картина болезни нетипична!
Я все–таки задал этот вопрос, хотя заранее знал, что ответит Сашка, будто мы играли уже читанную пьесу.
Он и ответил:
— Для лейкоза нетипична. Потому что это и не был лейкоз. Я нашел историю болезни — типичная болезнь Ковача. Тогда ее еще мало кто выделял.
— Где нашел? — спросил я.
— Вот там, в архиве.
— Неужели хранят до сих пор?
— Хранят, — с некоторым недоумением ответил Сашка. Он не мог понять, зачем я все это спрашиваю.
Я и сам не мог понять, на кой черт мне сейчас понадобились все эти детали, но и еще спросил автоматически:
— А вы тоже храните истории болезни?
Сашка сказал:
— Храним.
— А знаешь, — вдруг сообразил я, — ведь мне дал препарат Леонтьев из Института Палешана. Сами зарубили, а мне рекомендовал. Значит, все–таки надеялся?
Сашка пожал плечами:
— Одно могу сказать — судя по протоколам, испытания были проведены халтурно. Методика не выдерживалась, группу подбирали без учета противопоказаний. Да и вообще… Человек же выздоровел! Обязаны были тянуть за нитку.
Я напомнил:
— Один из сорока восьми.
Сашка сказал:
— Ну и что? Когда лиодин впервые испытывали, он помог одному из ста. Потом еще четыре серии провели, пока точно не нащупали область применения.
Я кивнул — я его понял. Но Сашка, на всякий случай, еще пояснил:
— Обычно новые препараты предположительно активны против целой группы болезней. Это как стрельба по стае — в кого–нибудь да попадешь.
Мы молчали немного, и я задал вопрос, в принципе слишком наивный для журналиста.
— Слушай, — спросил я, — зачем они это сделали?
— Им было выгодно, — ответил Сашка. — Они ведь свой препарат готовят, уже разрекламировали.
Мы опять замолчали, на этот раз надолго. Тут только я сообразил, что мы с ним все время идем, дошли уже до Маяковской. Почему мы свернули именно сюда, я не понял: уж слишком не вязался наш разговор с вечерней толкотней улицы Горького.
У входа в «Софию» очереди не было, и даже двери были приоткрыты. Я предложил:
— Выпьем?
Он качнул головой:
— Неохота…
И вдруг мне пришло в голову: а что значит это «неохота»?
Неохота выпить или неохота со мной? Тогда я спокойно спросил:
— Выходит, если бы начать вовремя, Юрка мог бы жить?
Сашка ответил:
— Не только он один.
…А гром не грянул, и земля не разверзлась, и я не трахнулся головой о ближнюю стену — о серую штукатурку, еще чистую после ремонта. И, узнав, что я убийца, я убийцей себя не почувствовал. Слишком страшна и реальна была смерть Юрки — белый тупик в конце коридора, вспухшие губы на истонченном лице, последняя борьба за воздух… Слишком неотвратимо все это накатывалось, слишком было от земли и от вечности, чтобы теперь я мог поверить в злое могущество газетного листа…
Я спросил Сашку:
— Ты давно прочел фельетон?
Нужно было до конца договорить обо всей этой истории. Договорить именно сейчас — иначе вряд ли когда–нибудь мы смогли бы смотреть друг другу в глаза: мне было бы стыдно за себя, а ему было бы стыдно за меня.
— Тогда еще прочел, — сказал Сашка. — Но я не знал, что это ты.
— И сразу же не поверил?
Он подумал немного:
— Да нет, пожалуй, поверил. Про Хворостуна я и раньше слыхал кое–что.
Помолчал и нехотя добавил:
— Но мы вообще не любим, когда журналисты пишут о медицине.
Неприятно, когда так говорят о твоей профессии. Но сейчас у него были основания, и я промолчал. Он повернулся ко мне и с болью спросил:
— Ну, как ты мог об этом писать? Ты же в этом совсем не разбираешься!
Я опять не ответил.
— Неужели вас никто не контролирует?
И тут я сорвался. Это была настоящая истерика — впрочем, краткая, логичная и даже мужественная. Я спокойно поинтересовался:
— А как ты лечишь? Ты ведь тоже в этом не разбираешься. Ну что ты знаешь об остром лейкозе? Или о болезни Ковача?
Сашка растерялся: представителей точных наук парадоксы пугают, как гуманитарников банальности. А у меня в глазах было красно от злости, и я ударил его еще раз:
— У тебя умирает сотый больной, а ты берешься за сто первого. Неужели вас никто не контролирует?
Это было хуже чем жестоко. Но в тот момент я мало что соображал. Этот тихий парень, честное слово, ударил меня не слабей.
Если бы он ругал меня — черт со мной, я этого стоил. Но он ругал профессию, которую я выбрал сознательно и от которой не откажусь никогда. Профессию, которая, я знаю, не мед и не сахар, — но пусть уж ее ругают сами журналисты!
Да, мы дилетанты, полузнайки, мы лишь около чужих дел, необычайно важных для человечества, всего только борзописцы, путающие амперметр с антимиром, пишущие обо всем, ни в чем не разбираясь. Что с нас возьмешь — дилетанты… Ну а вы, профессиональные медики, — если не ошибаюсь, это вы за три тысячелетия так и не разобрались в сотне болезней, но зато в совершенстве выучились именовать их по–латыни, так что теперь больной раком печени имеет наконец реальную возможность выбора между смертью и летальным исходом?
Все это я яростно проорал про себя, пока Сашка подавленно искал, что ответить. И, ответь он, я бы, наверное, нашел еще десяток злых и вполне справедливых аргументов: в мире много справедливости, хватит на все случаи жизни — поэтому в подобных спорах виноват не тот, кто виноват, а тот, кто медленней соображает. Но Сашка долго думал и наконец понуро произнес:
— Да, в общем–то, ты прав.
Я разом остыл и досадливо мотнул головой:
— Какой там, к черту, прав…
— В общем–то, ни черта мы не знаем, — сказал Сашка, — тычемся вслепую…
Я спросил:
— А больше ты никому не давал препарат?
Он ответил:
— Там мало осталось. Дал одной женщине. Но на курс не хватит.
Я сказал неуверенно:
— Может, у Егорова еще есть?
Сашка ответил:
— Нет у него ничего. Я звонил. Там грибок долго созревает.
— А где сейчас Егоров?
— Здесь, под Москвой. В больнице работает. Его шеф к нам в отделение возьмет.
Я подумал вслух:
— Значит, всего на четыре недели опоздали…
Сашка кивнул, будто соглашаясь, а потом вдруг сказал без всякой связи:
— В общем–то, ты, конечно, прав. Ни черта мы не знаем. Так, нащупали случайно…
Голос у него был такой подавленный, что я отрезвел окончательно. Я сказал ему:
— Брось, старик. Я сорвался, как баба, а ты — всерьез. В конце концов, ты делаешь все, что можешь. А я мог, но не сделал.
— Что ты мог? — спросил Сашка. Не соглашаясь и не протестуя — просто спросил.
Я ответил:
— Мог.
Пошел дождь, и мы сунулись в ближайшее метро. Оказалось — «Динамо». И когда только успели столько пройти…
Я попросил:
— Расскажи подробно.
Он рассказал подробно. Рассказал, как Нина все–таки выкарабкалась из смерти сквозь рвоты и обмороки, а рвоты и обмороки потому, что препарат, как выяснилось, хоть мало, но токсичен, видимо, есть противопоказания, в частности действует на щитовидку — у Нины подействовал, и у Юрки частично.
— Конечно, средство еще несовершенное, — сказал Сашка.
Я машинально ответил, что лучше жить с больной щитовидкой, чем умереть со здоровой. Сашка сказал:
— Да нет, это поправимо.
Подумал немного и твердо заключил:
— А вообще — очень перспективный препарат.
Дождь вроде кончился, и, хоть сверху все еще капала какая–то мелочь, мы вышли из метро и пошли дальше по проспекту. Потом я его спросил:
— Тебе что, в эту сторону?
Он сказал:
— Да нет, мне домой…
— Тогда какого черта мы сюда идем?
— А я думал, тебе сюда…
Мы повернули и пошли назад мимо тех же домов, тех же перекрестков и тех же станций метро. Но теперь улица, как всякая дорога назад, казалась скучной и длинной.
Мы шли, и до меня все больше и больше доходило сказанное Сашкой. Не смысл — он был ясен сразу, — а ощущение тяжести, которую невозможно вынести, но и скинуть тоже никак нельзя.
Из–за этого я все тупел и тупел.
Потом, когда мы уже прощались, я вдруг вспомнил, что вроде неудобно как–то: чуть не месяц не виделись, а я даже не поинтересовался, как у него и что.
Я спросил — просто чтобы сказать ему приятное:
— Со Светланой все в порядке?
Он странно посмотрел на меня и не сразу ответил:
— А там все кончилось.
Уж тут–то я мог бы остановиться. Но я тупо задал еще один вопрос:
— Почему ты так думаешь?
Он ответил без выражения — просто сообщил:
— Потому, что она любит тебя.
— Это кто тебе сказал?
В общем–то, и самому догадаться было нетрудно, и Сашка слегка пожал плечами:
— Она сама.
Мне нельзя было промолчать, надо было ответить хоть что–нибудь. И я ответил хоть что–нибудь:
— Это ей просто кажется…
Мы молча дошли до «Белорусской». И прежде чем разойтись — ему на кольцевую, мне на радиальную, — я попросил:
— Можно заехать к тебе завтра — получше разобраться во всей этой истории?
— Приезжай, — сказал Сашка, — завтра и шеф будет.
Мы попрощались, не подавая руки, — я кивнул, и он тоже.
После чего он свернул к кольцевой, а я быстро пошел в ближайшую читалку и попросил подшивку нашей газеты
Конечно, я понимал, что заняться этим можно бы и завтра в редакции, что решать дело будет не моя сегодняшняя суетливая быстрота. Но быстрота создавала иллюзию нормальной газетной работы. Я спешил, как велогонщик, который, получив прокол в пяти километрах от финиша, лихорадочно меняет трубку, хотя и зевакам у шоссе ясно, что теперь даже самым невероятным рывком не достать умчавшуюся группу…
Очкастая и бледненькая библиотечная девушка долго перебирала обутые в толстый картон фолианты июньская подшивка уже прочно стала достоянием истории. Газетные листы, еще не пожелтевшие, не пропылившиеся насквозь, были все равно мертвы.
Бедные бабочки–однодневки, высушенные и упакованные, — кому они теперь нужны? Разве какой–нибудь кляузник попытается выудить из подшивки нужный материалец да пожилой актер–неудачник воровато вырежет бритвочкой положительное о себе упоминание в пику соперникам — молодым и талантливым или просто молодым. Да лет через двести историк, ошалевший от дат, будет изучать по нашим передовицам думы и чаяния людей сумбурного и загадочного века… Займись лучше современниками, старик, — на них хоть пыли меньше…
Я нашел свой фельетон и прочитал его, фразу за фразой, въедливым взором авторитетной комиссии, разбирающей инцидент.
Я читал, и во мне против воли росло чувство облегчения— в фельетоне не было ни слова лжи. Ни единой фактической ошибки.
Я писал о том, что знал точно. О Хворостуне — писал. А о Егорове было сказано три слова, причем достаточно нейтральных. О препарате говорилось определенней, но и здесь не было лжи. Были просто две цитаты — из заключения комиссии и из приказа Хворостуна…
На секунду меня охватило подлое желание вывернуться из–под трамвая, просто взять и отойти в сторону.
Я–то при чем? Ведь в фельетоне ни строчки нет против меня! Я писал честно, не врал, не лукавил. Ну, вышло так — я–то при чем?
Впрочем, инстинкт самосохранения вопил во мне не слишком громко и не мешал заново перечитывать фельетон — на сей раз трезвым взглядом газетчика.
Я читал, и мне становилось тягостно и тревожно. Фельетон был почти идеалом печатной демагогии — неопровержимый и все–таки лживый. Я прекрасно понимал: если то, о чем рассказал Сашка, окажется правдой, будет чертовски трудно переломить эту двуликую безошибочность…
Школьники, сидевшие напротив меня, зашевелились и разом поднялись — читальня закрывалась. Я отдал подшивку девушке в очках, и та понесла ее на место, держа в обеих руках.
Я пришел домой, лег и сразу же уснул. Если бы было надо, я мог бы вообще не ложиться. Но я слишком хорошо понимал, что решать дело будут не мои ночные бессонницы…
Над тем, что делать дальше, мне раздумывать не пришлось: работа предстояла сложная и тягостная, но план ее составил бы любой добросовестный студент факультета журналистики. И для начала мне следовало сделать то, что любой добросовестный студент сделал бы еще четыре месяца назад: найти адрес Егорова, промаяться час в электричке и двадцать минут в автобусе, спросить доктора Егорова и взглянуть в его мягкие виноватые глаза хронического неудачника.
В электричке и автобусе я придумал разные заходы для разговора. Но заходы не понадобились — слишком человеческое было у него лицо.
Я сказал:
— Захар Павлович, я из газеты. Помните тот фельетон? Так вот я автор.
— А–а, — закивал он и улыбнулся почти приветливо, — проходите, садитесь. Поосторожней только, стул у нас хромой.
Кабинетик у Егорова был мал и ухожен не больше, чем это необходимо: салфетки были чисто стираны, и клеенка поверх кушетки чистая — а сама кушетка обшарпанная, и краска на ее боках шелушилась от старости. Обычный кабинет поселкового врача, который работает здесь достаточно давно и слишком на виду у людей, чтобы крахмальный хруст и блеск мог ему что–нибудь прибавить.
Ему было лет сорок, а может, пятьдесят, и для него, видно, это особого значения уже не имело. Он как–то временно сидел на своем стуле, обрюзгший, в меру неряшливый, в несвежем халате и мятых брюках предвоенной ширины. Он смотрел на меня расплывчатым, по–деревенски деликатным взглядом, ни к чему необязывающим гостя: хочешь — рассказывай, хочешь — спрашивай, хочешь — так сиди.
Я молчал — не потому, что трудно было начать, а потому, что говорить было почти нечего: все, что знал я, знал и он. И убеждать было не в чем: беды у нас были разные, но забота общая.
Егоров, видно, понял мое молчание по–своему и стал помогать мне вязать разговор:
— Значит, вы писали… Ну, и кто вам, интересно, материал давал? Если, конечно, не секрет?
Кто давал материал… Святая святых, редакционная тайна, хранимая в пыльных анналах отдела писем… От Егорова, что ли, тайна?
— Естественно, Институт Палешана, — сказал я. — Кандидат наук Леонтьев — знаете, наверное?
— А–а, Николай Яковлевич, — закивал он, улыбаясь. — Знаю, конечно, работали вместе. Между прочим, сюда меня устраивал, хлопотал. Хороший человек, только давят на него…
— Кто давит?
Он развел руками:
— Обстоятельства… Они ведь ту же тему разрабатывают. Конечно, им интересно свой препарат продвигать…
Я спросил про Хворостуна. Но он и Хворостуну нашел оправдание:
— Такие у него тогда обстоятельства сложились — и смех, и грех. Срочно нужен вейсманист–морганист Вейсманиста не нашлось — ну и вместо, значит, меня…
Я спросил:
— А зачем вы его потом взяли в соавторы?
Он виновато пожал плечами и признался:
— Я ведь, откровенно говоря, всякую надежду потерял. А он человек пробивной, со связями… Он уже мне потом жаловался: надо бы, говорит, нам с тобой раньше скооперироваться, когда я в директорах ходил, — были бы сейчас оба лауреатами…
Егоров покачал головой и засмеялся беззлобно, да же с сочувствием. Он был странный человек — неряшливый поселковый Христос с медицинским образованием.
Заговорили о моем фельетоне. Он и меня пожалел:
— Вы–то при чем? Вы — человек на службе. На вас ведь небось тоже нажимали, заставляли…
Я ответил невесело:
— Кто меня заставит?
Он посмотрел недоверчиво:
— Могли бы, выходит, и не писать?
— Мог и не писать.
Он помолчал сочувственно и нашел все–таки способ приуменьшить мою вину:
— Хотя, конечно: вам дали материал, а вы что ж — вы ж не специалист. Да тут и специалист не всякий разберется…
Я стал спрашивать его о деле, и он отвечал, стараясь покороче, словно боясь затруднить меня долгим разговором. Смотрел он на меня так, как, наверное, раньше смотрел на Хворостуна — доброжелательно, без тени обиды, желая мне успеха и не веря в этот успех. И странно, очень странно было, что препарат Егорова — это его препарат.
Я спросил:
— Когда думаете в больницу перейти?
Он замялся:
— Да я, знаете, решил отказаться.
Я удивился:
— Почему?
— Да поздно вроде — через три года пятьдесят.
— Это же не возраст.
Егоров виновато вздохнул:
— Возраст–то, может, и не возраст… Как бы это вам сказать… Инерция вышла.
Он снова вздохнул и губами показал, что, мол, ничего не поделаешь. Вздыхал он не слишком горестно — скорей так, для порядка.
— Я ведь в науке не талант, — сказал он, — я насчет своей цены не заблуждаюсь. Тогда инерция была — три ночи подряд мог работать. Ну, один раз повезло. Антибиотики с химиотерапией многократно комбинировали, у кого–то должно было получиться. Ну, мне и повезло.
— Может, опять повезет, — сказал я.
Я тоже не заблуждался насчет его научной ценности. Но я знал, что честный, старательный и не честолюбивый человек нигде не бывает лишним.
Он с сомнением шевельнул плечами:
— Я ведь, откровенно говоря, даже от свежего халата отвык…
Я не стал с ним спорить — на взрослых обычно действуют лишь собственные уговоры. Через неделю или через две он сам скажет себе все, что сказал бы я. А не скажет сам — скажет мудрый Сашкин шеф. Так что Егоров еще поработает в больнице. Он там будет на месте: больные любят добрых мужиковатых докторов.
А инерция — инерцию он еще наберет: люди поднимаются куда быстрей, чем думают сами…
В Москве, прямо с вокзала, я поехал в Измайлово. Сашка был у себя, и шеф тоже. Мы зашли к нему вдвоем, и он сразу же заговорил о деле, быстро, конкретно и без всяких эмоций. То ли у него не было времени на неприязнь к поверхностному журналисту, то ли я был для него слишком уж малой величиной.
Ему хватило десяти фраз, чтобы рассказать о результатах эксперимента, причем говорил он, будто диктовал, — внятно и не оставляя пауз для вопросов.
— Вы были введены в заблуждение, — сказал он. — Но теперь это необходимо исправить.
Я сказал, что готов идти хоть к министру здравоохранения.
Он мгновенно возразил:
— Нет, нет, об этом должна написать газета. По линии министерства — это само собой. Но газета должна выступить обязательно. Ваш фельетон прочли миллионы! Создано общественное мнение. А больные — люди. И врачи, кстати, тоже люди. Вы представляете себе, что такое авторитет печати? Нет, нет — газета обязательно должна выступить с опровержением…
После этого он стал учить меня, как написать, чтобы соблюсти и справедливость, и достоинство.
Это была самодеятельность чистейшей воды, и я отчасти понял Сашку — журналисты тоже не любят, когда посторонние вмешиваются в их дела…
В редакцию я вернулся к четырем и до конца рабочего дня успел сделать большую глупость: пошел к Одинцову.
Конечно, мне надо было сперва поговорить с редактором. Сгоряча он мог пообещать напечатать опровержение, а обещания свои он обычно выполнял — черта для газетчика странная. Впрочем он не был профессиональным газетчиком…
Но редактор был за границей — летал с какой–то делегацией в Кению. Вернуться он должен был через четыре дня, и эти четыре дня решили дело — к Юрке лекарство опоздало, но я не хотел, чтобы оно опаздывало к другим. Окончательно я уговорил себя тем, что вопрос все равно не решится без Одинцова, — вопросами науки в газете ведал именно он.
Я пришел к Одинцову и спросил, помнит ли он историю с препаратом Егорова — Хворостуна.
Одинцов помедлил секунду:
— А–а… Ну, как же, помню, помню. Не в деталях, разумеется. Но в общих чертах припоминаю…
Он вскинул глаза к потолку, и я понял, что он врет. Все он помнит, во всех деталях. У него память тоже ничего, а на эту историю — тем более, ведь зачем–то он ее проталкивал!
— Так вот, как выяснилось, препарат хороший, — сказал я.
— Серьезно?
Он спросил это с самым доброжелательным интересом.
Я ответил, что серьезно, очень серьезно, вот даже женщину вылечили от болезни Ковача.
— Да, история, — сказал Одинцов. — Просто, знаете ли, не верится…
Сквозь приоткрытую дверь он крикнул секретарше:
— Аллочка, будь добра — июньскую подшивку!
Я молчал. Собственно, главное я уже сказал, и теперь было важно, что скажет он. А он пока только качал головой.
— Придется давать опровержение, — проговорил он наконец, и мне на момент показалось, что вот так оно все и произойдет: возьмем заключение у Сашкиного шефа, напишем опровержение и дадим на пятницу или на субботу.
— Придется, — кивнул я невесело. Теперь, когда опровержение становилось реальностью и больше не надо было его пробивать, можно было подумать и о другом: во что вся эта история выльется лично для меня.
Аллочка принесла подшивку, и Одинцов стал ее перелистывать, ища фельетон.
— А где, кстати, проверялся препарат? — спросил он как бы между прочим, и по его невинной физиономии я понял, что строить какие–то иллюзии относительно Одинцова — дело безнадежное: весь наш теперешний разговор, с его точки зрения, представляет интерес лишь как источник информации.
К сожалению, отказать ему в этой информации я не мог. Одинцов задал еще пять–шесть осторожных вопросов, после чего лицо его прояснилось, и он спокойно сказал:
— Георгий Васильевич, дорогой… Вы меня, знаете, просто напугали. Тем более, учитывая вашу добросовестность в работе над любым материалом… Если взять только те факты, что вы мне сейчас привезли, — честное слово, не вижу, в чем наша с вами ошибка.
«Наша с вами» он сказал из чистого великодушия — вполне мог бы сказать «ваша»…
Он принялся водить пальцем по строчкам фельетона, то и дело кивая головой и одобрительно воркуя, и в конце концов решительно заключил:
— Ну что вы, Георгий Васильевич! Совершенно и сильный фельетон. Полностью подтвержденное фактами выступление на моральную тему.
— Но больная–то выздоровела, — сказал я.
Он примирительно улыбнулся:
— Ну, это же частный случай. Бывает, и безнадежные выздоравливают… А благодаря препарату или вопреки ему — один бог знает.
Зазвонил телефон. Одинцов удобно перегнулся через подлокотник кресла, взял трубку и сказал в нее несколько круглых, благодушных фраз. Интересно, как бы он заговорил, если бы хоть полчаса побыл за ширмой в конце коридора, в белом закутке, из которого только одна дверь…
— Игорь Евгеньевич, — тихо сказал я. — Это же лекарство. Лекарство от смертельной болезни.
Он резко повернулся в кресле и раздраженно проговорил:
— Георгий Васильевич, я вас очень попрошу: давайте без эмоций! Вопрос серьезный, и мы должны решить его по–деловому. При чем тут эмоции? В конце концов, я тоже не камень — у меня два года назад брат умер от рака…
Брат у Одинцова? Я кивнул сочувственно и сказал помягче:
— Игорь Евгеньевич, тут нам будет трудно обойтись без эмоций — уж слишком исключительный случай.
— Я понимаю, что случай исключительный, — рассудительно проговорил Одинцов — привычная формулировка его успокоила. — И помните — я ведь вам сразу сказал: «Придется дать опровержение». Так что в принципе я — за. Если ошибка действительно совершена — надо ее исправлять. Но вот в чем ошибка — убей меня бог, не вижу.
Одинцов широко развел руками. Он снова входил в свою обычную роль: демократичный руководитель современного типа, уважающий мнение подчиненных, привыкший не приказывать, а убеждать и готовый с радостью согласиться, если убедят его.
— Георгий Васильевич, — сказал он, — давайте так: вы постарайтесь собрать весь материал по этому вопросу, чтобы все было под руками. А я пока наведу справки у специалистов. В таком деле без заключения специалистов все равно не обойтись.
Я возразил:
— Главный врач отделения — достаточно крупный специалист.
Одинцов хмуро улыбнулся:
— Георгий Васильевич, вы же знаете этот народ. Если одно светило скажет «да», другое обязательно скажет «нет». По вопросу, в какую ягодицу колоть, и то, говорят, есть две враждебных школы. Волей–неволей придется выслушать всех.
Я промолчал. Это верно — придется. Хватит и того, что четыре месяца назад я не выслушал всех. Не выслушал Егорова — слишком мало времени дал мне Одинцов на материал. Впрочем, что Одинцов? Материть про себя его можно, а вот винить, к сожалению, не за что. Подпись под фельетоном ставил я, а не мальчик и должен был знать, что делаю…
— Несколько дней у нас в запасе все равно есть, — сказал Одинцов. — Принять решение без редактора мы не можем, не имеем морального права. Так что подождем несколько дней… Торопливость в таком деле…
Нет, винить Одинцова было не за что. Тем более что четыре месяца назад у меня могло бы найтись время на Егорова. На Таньку Мухину нашлось — могло бы найтись и на Егорова…
— Еще раз повторяю, — сказал Одинцов, — в принципе я — за. Но при одном условии: если Институт Палешана даст соответствующее заключение.
— А если заключение даст другой институт или больница?
— Если столь же авторитетный…
О черт! Черных, белых не берите, «да» и «нет» не говорите… Даже на «если» он отвечал другим «если»!
Я спросил, уже не во имя дела, а просто чтобы напоследок испортить ему настроение:
— Значит, лично вы — за?
Что Институт Палешана положительного заключения на препарат конкурента не даст, я понимал так же хорошо, как и он…
Одинцов уточнил:
— В принципе. При условиях, о которых мы договорились.
— То есть, если будет заключение специалиста, вы — за?
Он опять стал раздражаться, словно я просил у него денег взаймы:
— Георгий Васильевич, мы же обо всем договорились! Если будет заключение достаточно компетентного специалиста.
Он мог бы сказать «да» и отвязаться от меня. Но Одинцов — человек чести и очень не любит, когда его публично уличают во лжи.
Я спросил самым деловым тоном:
— Но если будет заключение достаточно компетентного специалиста, вы — за?
Он с достоинством ответил:
— Георгий Васильевич, я же вам сразу сказал: в этом случае я — за.
И, не удержавшись, добавил:
— В принципе — за.
… Все–таки странная закономерность: чем беспринципней человек, тем чаще он употребляет слово «принцип»…
На телефонном столике рядом с Одинцовым стояли два аппарата, черный и белый. С каким удовольствием я бы шваркнул их один о другой!
Стоит мне выйти — и белый, городской аппаратик погонит гонцов по хитрым кабельным дорожкам, и в разных концах Москвы зашевелятся разные Иван Петровичи и Семен Семенычи…
Ладно, посмотрим!
В длинном редакционном коридоре было пустовато — весь не дежурящий народ уже разошелся. На всякий случай я заглянул к Женьке, но и его не было.
Я вдруг почувствовал, как бездарно все получилось. Если мне и надо было с кем срочно поговорить, так это с Женькой. А я пошел к Одинцову. Какого черта я пошел к Одинцову?
Я прикинул, сколько остается до приезда редактора, мысленно выкинул конец сегодняшнего дня — но все равно оставалось еще три. Целых три дня, которые ничего не решат.
Я поехал домой.
Но дома было слишком уж пусто. И, помимо всяких серьезных проблем, пришлось решать проблему сегодняшнего вечера.
Минут двадцать я ждал, что мне позвонят. Но спасительная неожиданность на этот раз меня обходила, и пришлось звонить самому.
Видеть мне никого особенно не хотелось, поэтому я стал звонить самым дальним знакомым, видеть которых все равно что не видеть.
В конце концов я все–таки попал в один дом, где говорили о чем попало, где всегда был черный кофе и где хозяйка ратовала за полную свободу в отношениях между мужчиной и женщиной. Со своей точки зрения она, пожалуй, была права, потому что лично ей трудно было рассчитывать на что–либо лучшее, чем полная свобода в отношениях между мужчиной и женщиной.
Я пробыл там до двенадцати, послушал, как инженер–химик ругает почему–то систему Станиславского, сыграл с ним в шахматы, выпил кофе, поговорил с хозяйкой о преступности среди несовершеннолетних и, чувствуя себя обманщиком, все–таки уклонился от полной свободы в отношениях между мужчиной и женщиной.
Утром я сразу же пошел к Женьке.
Там, как всегда, было полно народу, и почти каждый что–нибудь делал, а кто ничего не делал, развлекал себя, как умел.
Сам Женька толковал с каким–то графоманом, молодым, но уже нахальным малым, единственным серьезным аргументом которого было, что и другие пишут не лучше, а их вон печатают.
Я тронул Женьку за локоть и негромко спросил:
— Ты потом свободен?
— Ага, подожди, — кивнул Женька и минут двадцать страстно укорял графомана за потребительское отношение к творчеству, приводя примеры из жизни Бальзака, Мусы Джалиля и Николая Островского.
На мой взгляд, самым разумным было дать юному дарованию под зад. Но Женька вдохновенно бросал зерно в неблагодарную почву, хотя графоман непрерывно ворчал, что когда такое кругом отношение, то и работать над собой не хочется.
В конце Женька пригласил его заходить еще — кажется, он всерьез надеялся получить урожай с этой бетонированной поверхности.
Но более благоразумный графоман буркнул, уходя, что уж лучше на всей этой писанине вообще поставить крест. По–моему, его убедили не примеры из жизни Бальзака, а Женькин обвислый пиджак, брюки с бахромой и обмотанные нитками очки — судя по умению благодарить за чужие папиросы, малый был деловой.
Женька, еще не остывший от полемики, дал энергичные указания двум студенткам, помог пожилому майору, что–то вымучивавшему за соседним столом, и вышел со мной в коридор.
— Пошли ко мне, — попросил я.
Он кивнул:
— Ладно. Только — секундочку…
Он вернулся в отдел и еще минут пять втолковывал девчонкам и майору, что делать без него, а также предупредил литсотрудницу, что говорить такому–то и такому–то, если позвонят.
Женька чем–то походил на Касьянова, хотя тот выглядел несравненно импозантней, любил не столько говорить, сколько слушать, и своим усталым, добродушным, чуть ироничным взглядом порой распознавал человека уже по манере здороваться или садиться на диван…
Женька выслушал меня и сказал:
— Так. Подожди секундочку, я перечитаю фельетон. Он перечитал фельетон, с минуту задумчиво покачивал головой и наконец деятельно вскинул голову:
— Препарат надо пробить во что бы то ни стало. И надо как–то реабилитировать Егорова — на него все–таки пала некоторая тень…
О моей роли во всей этой истории Женька не говорил. Не потому, что не хотел сыпать соль на рану, а потому, что люди для него четко делились на хороших и плохих, причем хорошие в худшем случае могли только ошибаться, да и то не по своей вине.
— Действенней всего было бы, конечно, выступить в газете, — сказал Женька. — А попутно можно действовать через Министерство здравоохранения. Кстати, там работает один отличный мужик, мне про него рассказывал Балаян. Фамилия его…
Фамилию Женька не вспомнил и полез в записную книжку. У Одинцова были свои связи, у Женьки — свои.
— А что можно дать в газете? — спросил я.
Сам я об этом еще не думал и, говоря об опровержении, еще не представлял толком, как именно оно должно выглядеть.
Женька снова уткнулся в фельетон, скользнул взглядом по абзацам, словно выбирая место послабей, но, видимо, так и не выбрал.
— Это сложно, — проговорил он не слишком уверенно. — Факты у тебя, в общем–то, верны… Надо подумать.
Мы договорились, что подумаем оба.
— Будем действовать сразу по двум направлениям, — сказал он, — и через газету, и через министерство. Где–нибудь да получится.
Женька был оптимист, и я всегда удивлялся, что с возрастом оптимизма в нем не убывало. Он готов был хоть сто раз стучать кулаком в одну и ту же дверь, причем в сотый раз так же энергично и уверенно, как и первый. Бывали случаи, когда он добивался своего через год, через полтора. Иногда не добивался — но такие дела он просто не считал кончеными и упорно верил, что истина все равно победит…
Уходя, уже в дверях, Женька обернулся, и мне вдруг показалось, что вот сейчас он глянет на меня с такой же хмурой неловкостью, как Сашка при той нашей встрече. Но он просто спросил, во сколько летучка…
Черт! Мания какая–то…
Я хотел сразу поехать в Институт Палешана. Но возникли кое–какие дела — надо было сдать в номер строк сорок писем. Я возвращался из машбюро, когда меня остановил Д. Петров.
— Ты вот гуляешь, — сказал он, — а тебя ждут.
— Кто?
— Очень милая девушка. Я бы на твоем месте не томил ее так долго.
Даже в разговоре на столь вольную тему Д. Петров был безупречно корректен. Жаргонных выражений он вообще не употреблял, а выругался на моей памяти всего два раза, да и то в узкой компании, да и то шепотом.
— Врешь небось, — сказал я.
До сих пор он розыгрышами не отличался. Но ведь должен же он был когда–то приобщиться к древней журналистской традиции.
— А ты посмотри в окно, — сказал Д. — Внизу, в скверике.
Я посмотрел в окно и внизу, в скверике, увидел Светлану. Она сидела на лавочке, читала книгу и то и дело взглядывала на наш подъезд. Она была в черном осеннем пальто из какой–то синтетики — в таких ходит пол–Москвы, — и на черном мягко светлела ее переброшенная на грудь коса.
Я почти не думал о ней после того разговора с Сашкой. Слишком уж было не до нее, и, что куда существенней, слишком уж мало иллюзий осталось у меня на ее счет.
Мне не хотелось быть выдумкой восемнадцатилетней девчонки. Не хотелось быть гуманитарником, таким грубым внешне и таким нежным на самом деле. Пока устраивал и собственный характер…
Впрочем, если бы я и вздумал его менять, я вряд ли вспомнил бы обаятельную ухмылку киногероя — уж скорей добродушные, чуть усталые, все понимающие глаза Касьянова…
Я вычитал текст с машинки, отнес в секретариат. Потом позвонил в Институт Палешана и узнал, что кандидат наук Леонтьев на работе, но сейчас у них совещание, освободится минут через сорок. Это меня устраивало— с таким делом, как мое, лучше приехать без звонка.
Трубку я все еще держал в руке и, наверное, поэтому вдруг почувствовал странную потребность кому–нибудь позвонить. Просто позвонить и потрепаться, просто вырваться на минуту из круга дел, почувствовать, что жизнь движется и, что бы там с тобой ни случилось, ты всего только матрос на ее палубе…
Я перебрал в уме десяток фамилий и поводов и наконец позвонил Левке Хворину, который недавно женился, подтвердив тем самым гениальную догадку какого–то гуманиста, что архитекторы тоже люди.
Я поздравил его и спросил, кому лучше жить, женатому или холостому.
Левка ответил:
— М–м…
— Ясно, старик, — сказал я…
Он заторопился:
— Да нет, ты не подумай…
— Не буду, — пообещал я. — Машину починил?
Он сказал, что чинится, после чего подробно остановился на проблеме запчастей.
Я спросил:
— Так как все–таки лучше — с машиной или без?
Тут он не колебался:
— Это даже не вопрос.
Мы потрепались еще немного и распрощались, договорившись, естественно, встретиться как–нибудь на днях. Последний раз мы договаривались об этом месяца три назад, когда я вернулся из Таллина и хотел рассказать Левке о тамошней архитектуре. Но я был слишком полон увиденным, не смог остановиться и выговорился тут же, по телефону. И как–то само собой получилось, что больше видеться незачем…
Я спустился вниз. Светлана по–прежнему сидела на лавочке, и ее смущенно кадрил какой–то парень. Он был молоденький, вежливый и говорил, наверное, об искусстве.
Светлана увидела меня, сказала парню что–то извиняющееся и быстро пошла ко мне.
Я спросил:
— Ты как тут оказалась?
Она ответила:
— У меня сегодня свободный день. Я думала, вдруг тебе еще куда–нибудь надо пойти. Ты сейчас никуда не идешь?
— Иду, как видишь.
— Можно мне тебя проводить?
— Пойди попрощайся с мальчиком, — сказал я.
Она несмело улыбнулась:
— Это вовсе не нужно. Он просто спросил, что я читаю.
Мы пошли к остановке троллейбуса. Я сказал:
— Сашку давно видела?
Опустив голову, она тихо ответила:
— Давно…
Я покачал головой:
— Думал, ты хоть что–нибудь тогда поняла.
— Я все поняла. Но я не могу…
Мне не понравилось, как она это сказала. Не понравилось, как она шла, низко опустив голову — классическая поза вины, не понравилось, как глухо, словно чужой, звучал ее голос — классическая интонация беспомощности перед лицом собственной любви.
Она тоже играла роль в своем спектакле, хотя, надо отдать ей должное, играла не для меня — она была и автором, и режиссером, и единственным зрителем.
Она шла, низко опустив голову, беспомощная и сосредоточенная, — олицетворение цельной и непреоборимой любви. И с высоты этой цельности плевать ей было на Сашку — Сашка остался позади, это пройденный этап, ведь она не может иначе…
И с высоты этой непреоборимой любви плевать ей было на меня — о чем я думаю, и куда сейчас иду, и чего хочу, и чем живу, — плевать ей было на меня, ибо и сам я существовал лишь при этой непреоборимой любви как се объект.
Она приняла решение и вот теперь пришла, чтобы вручить мне свою судьбу, свою цельность, и с высоты этого плевать ей было на весь белый свет и на меня в том числе!
Но я относился к белому свету несколько лучше, а к себе несколько внимательней. И я достаточно отчетливо понимал, к чему поведет вся эта романтическая поэма.
Один раз я уже потерял ее, тогда, на странном дне рождения, на третьем этаже больничного корпуса, в комнате с безликим белым шкафом, кушеткой и бормашиной. Тогда я понял, что не она будет меня провожать в командировки, и не она встречать, и не она родит мне детей, и не ею я буду молча хвастать перед ребятами, и не она будет ходить со мной на футбол и на бокс и под рев толпы послушно смотреть на непонятное действо.
Все это я уже потерял один раз. А дважды терять одно и то же — слишком большая роскошь…
Мы дошли до проспекта, и я сказал ей:
— Ну, мне на троллейбус.
Она подняла голову и стала ждать, что я ей скажу. Но я молчал, и она спросила:
— А можно я с тобой?
— Куда?
— Все равно, куда, — ответила она так же негромко и глуховато.
— Ну давай. Только зачем тебе терять столько времени?
Она снова опустила голову:
— Ты же знаешь.
— Потому, что я занял вакантное место идеала?
Она помедлив, попросила:
— Не надо так об этом говорить.
На этот раз ей, кажется, было больно по–настоящему. И вообще тут она была права, и я сказал:
— Хорошо. Больше не буду.
Минут пять мы ждали троллейбуса. Эти минуты, естественно, тоже ничего не решали, к Леонтьеву я успевал. И все–таки меня бесило бесцельно уходящее время.
Я даже сошел на мостовую и то и дело привставал на цыпочки, чтобы лучше высмотреть в толчее за перекрестком синюю тушу троллейбуса. А Светлана спокойно стояла на остановке, и мне было слегка неловко перед ней за эту свою бессмысленную суетливость.
Я ей даже позавидовал. Счастливая девчонка! Лицо у нее тревожное и сосредоточенное, а стоит спокойно. Ей некуда торопиться: весь ворох своих забот она носит с собой, и потому любое время для нее — важное и наполненное.
Наверное, ей показалось, что я с ней сейчас заговорю. Она подняла глаза и несколько секунд смотрела на меня ожидающе. Но я ничего не говорил, и она снова опустила взгляд, без обиды и разочарования.
Счастливая девчонка! Не много же ей надо… Она как устрица, которой попадет под раковину камешек, песчинка — и устрица медленно и скрытно обволакивает свою боль драгоценным жемчужным шариком…
Правда, конец у всех этих романтических историй обычно одинаков: драгоценный камень с кровью рвут из живого тела, и люди с любопытством и жалостью глядят на раскрытую раковину, на обнаженную кровоточащую мякоть…
Подошел троллейбус, как всегда, после долгого перерыва, набитый битком. Мы со Светланой и еще человек десять все–таки втиснулись в него, заполнив последние незначительные пустоты. Но и на следующей остановке ждали страждущие.
Светлана мужественно выдержала всю эту толчею. Одной рукой она придерживала косу, а в другой сберегала томик стихов, на этот раз Блока, держа его над толпой, как над водой.
В конце концов мы выбрались из троллейбуса, но лишь для того, чтобы сесть в другой. Здесь было немного посвободней. Я читал футбольный календарь, а она молчала рядом.
Один раз интеллигентный человек во мне не выдержал, и я спросил ее:
— Тебе правда не скучно?
Она ответила почти виновато:
— Правда…
В конце концов я почувствовал к ней что–то вроде уважения. В общем–то, ее стоило уважать. Идеал, не идеал… Но любить она будет слепо и без страховки.
Мы добрались наконец до института, и я ей сказал:
— Ну, будь. Спасибо, что проводила.
Мы постояли чуть–чуть, и она спросила, по–прежнему не поднимая головы:
— Можно, я приду к тебе завтра?
Я невесело улыбнулся:
— Более важных дел у тебя нет?
Она ответила, помедлив:
— Нет.
Я сказал:
— Все равно не надо.
Она молчала, наверное, целую минуту. Потом спросила глухо:
— Почему?
Это «почему» было еще не женским, а детским — обиженным и недоуменным. Я объяснил:
— Потому, что это ни к чему не приведет.
Она ничего не возразила. Мне показалось, что фраза на нее особого впечатления не произвела.
Тогда я сказал яснее:
— Тебе не надо ко мне приходить. И давай постараемся не встречаться случайно. Нам с тобой не надо видеться, понимаешь?
Она взглянула на меня исподлобья и медленно, но упрямо покачала головой из стороны в сторону.
Я сказал:
— Тогда поверь мне на слово.
Ничего больше я объяснить ей не мог. Да она бы и не поняла. Просто я знал, что из всего этого выйдет потом, а она не знала. Я знал, какой станет она сама, а она не знала: в мире, где она все еще жила, идеал и любовь были понятиями постоянными…
Конечно, имелся еще великий оптимистический принцип: лучше сделать и жалеть, чем жалеть, что не сделал. Но рисковать ею я не мог — детьми не рискуют…
— Ну, будь, — сказал я ей снова и протянул руку. Я видел, как не хочется ей прощаться. Но рефлекс воспитанной девочки сработал автоматически, и она тоже протянула мне ладонь с напряженными неподвижными пальцами.
Я вошел в институтский скверик и, уже у самых дверей, оглянулся: так, ни за чем, просто посмотреть, как она идет.
Она шла к трамвайной остановке. Шла медленно, опустив голову, но все равно красиво — она была стройная девчонка, и на всей улице только у нее была коса.
Вдруг она обернулась, увидела сквозь решетку ограды, что я стою, и быстро пошла назад. Я тоже шагнул к ней навстречу. Остановился и снова шагнул…
Светлана молча уткнулась лицом мне в грудь, и я стал гладить ее по волосам, по обманчиво мягкой косе.
Глаза мои были открыты, но все вокруг словно перестало существовать, потеряло очертания и цвет, и весь мой разум растворился в этом выцветшем пространстве. Город вокруг потерял звук, а воздух потерял вкус и запах. Из всех моих чувств осталось одно осязание.
Я чувствовал, как слабо прогибается под кончиками пальцев ее коса. Чувствовал, как ее ладони касаются моих ключиц и как теплым птенцом шевелится у меня на груди ее дыхание.
Так мы стояли, пока я не наткнулся пальцами на что–то жесткое. Я не сразу понял, что это воротник ее пальто.
Тогда я мягко отвел ее плечи назад и сказал:
— А теперь иди.
На этот раз я не оглянулся. Я быстро пошел вестибюлем институтского особняка, взбежал на второй этаж. Мне навстречу спустились по лестнице, разговаривая, человека четыре, еще сколько–то свернули в боковой коридор, и я подумал, что это расходятся участники того самого совещания, на котором был и кандидат наук Леонтьев. Они чиркали зажигалками, закуривали.
Я тоже, отойдя к окну, неторопливо закурил, чтобы дать Леонтьеву время спокойно открыть дверь своим ключом, сесть в рабочее кресло и, перебирая бумаги на столе, удобно заложить ногу за ногу. Тогда он полностью ощутит себя хозяином, встретит меня приветливо и непринужденно, а после такой встречи просто неловко будет в чем–нибудь отказать гостю.
Хотя, впрочем, я прекрасно понимал, что решать это дело будет не его настроение две минуты спустя… Я вдруг вспомнил Светлану и посмотрел сквозь окно вниз, на улицу. Но ее там не было.
Леонтьев встал мне навстречу:
— Георгий Васильевич? Каким ветром?
Он спросил это удивленно и обрадованно, и я понял, что Семен Семенычи тут уже поспели. Люди, живущие в одном городе, не удивляются столь рьяно при встрече. А поводов для радости было еще меньше — последний разговор у нас случился как раз перед смертью Юрки…
— К сожалению, по делу, — сказал я.
— По делу? — переспросил он оживленно и улыбнулся. Но тут же поправился, глухо и невпопад, — и это было лучшее, что он мог сделать: — Впрочем, да, я уже слышал…
Я сел прямо напротив него и смотрел прямо ему в лицо. Это было не слишком тактично. Но такой разговор лучше было вести, глядя в глаза.
Я спросил:
— Что делать, Николай Яковлевич?
— Видите ли, Георгий Васильевич…
Он помедлил, пошевелил пальцами и заговорил наконец спокойным доброжелательным тоном умного постороннего — тоном, который обычно так действует на людей:
— Собственно, если принимать во внимание только то, что мне известно, нет особых поводов ни для беспокойства, ни, к сожалению, для радости… То есть я имею в виду, что создание действительно надежного препарата против любой формы лейкоза не могло бы не радовать, и ваша заинтересованность в данном случае более чем естественна… Но один случай, к тому же весьма и весьма проблематичный… Вы же знаете, Георгий Васильевич, как должен ставиться эксперимент, чтобы его можно было принимать всерьез. Возможно, при дальнейшей работе…
Я спокойно ждал, пока он кончит. Все, что он сейчас говорил, значения не имело. Сейчас он, как актер, просто вел свою роль, а пьесу писал Одинцов с Семен Семенычами.
Что за пьеса — я и сейчас не пытался понять. Слишком сложно. Связи — это целая индустрия, и законы у нее свои. Здесь котируется не хлеб, не железо и не справедливость, а звонок Иван Иваныча, личная просьба Петра Петровича. Здесь все улицы — в клубок, все дома — лабиринты.
Леонтьев говорил, а я смотрел ему в глаза. Я ждал — пусть он выговорится. Он не сможет долго прокручивать чужую ленту. Для этого он слишком интеллигент, и слишком сильно давил его когда–то Хворостун. Он должен быть моим союзником — только пусть выговорится…
Он говорил еще и еще, а я еще и еще молчал.
Конечно, я мог бы спорить, мог доказывать, убеждать и на его аргументы приводить свои, а он на мои привел бы еще новые.
Но я молчал.
Неужели и здесь, с ним, играть мне в эту идиотскую игру, когда оба знают, что снег бел, но все–таки ведут долгую полемику о его цвете, причем спорят умно и достойно, с максимальным уважением к оппоненту…
Кажется, он понял это, потому что вдруг склонил голову набок:
— Георгий Васильевич, поверьте, я вполне понимаю вашу точку зрения. Но мы придерживаемся противоположной.
«Мы» он сказал без ударения — наверное, просто оговорился.
Но эта оговорка и была правдой.
Я спросил:
— Кто «мы»?
Он, словно извиняясь, шевельнул плечом:
— Наш институт.
Я кивнул, — я и раньше предполагал, что точка зрения института будет именно такой. Точка зрения старинного барского особняка, ныне разделенного на кабинеты…
Я сказал:
— А ваше личное мнение?
Он развел руками:
— Я — работник института.
Я спросил:
— А что вы думаете по этому поводу в нерабочее время?
Он чуть улыбнулся, подумал немного и ответил:
— Боюсь, Георгий Васильевич, то же самое. Возможно, препарат Егорова имеет некоторые перспективы. Пока за это сколько–нибудь обоснованных данных нет, но — в нашем деле все возможно… Однако мне лично кажутся несравненно более обнадеживающим работы профессора Ротова.
— Вашего директора?
— Да, нашего директора, — подтвердил он спокойно. — Но он не только директор — его труды напечатаны на восемнадцати языках.
— Ну что ж, — сказал я, — тем более. Настоящему ученому смешно бояться конкуренции. Самый простой, выход — испытать параллельно оба препарата.
— Георгий Васильевич, — примирительно проговорил Леонтьев, — вы же понимаете… Клинические испытания— это две группы больных, это медперсонал, это, наконец, деньги, которые министерство не может отпускать бесконечно. В таких условиях требовать повторения испытаний, однажды уже не давших результата…
Я сказал:
— Если бы речь шла о препарате вашего института, все эти сложности, вероятно, удалось бы преодолеть?
Он мягко согласился:
— Разумеется, авторитет ученого в подобных случаях играет не последнюю роль…
Он сказал еще что–то, я ему возразил, а он возразил на мое возражение.
Я чувствовал, что все–таки увязаю в бессмысленном словообмене, где доказать ничего нельзя, что спор наш становится как бы чистым искусством, как бы конкурсом на самый красивый аргумент…
Я понимал, что надо кончать, надо поворачивать разговор по–своему: раз уж пошла игра, пусть это будет моя игра. В конце концов, не так уж редко правду приходится выманивать хитростью, и приемов для этого полно…
Но он сидел напротив меня, умный человек, не злой; и не подлый, и я прекрасно помнил, что тогда, два месяца назад, он честно пытался помочь Юрке. И использовать сейчас с ним свою журналистскую квалификацию было почти так же непорядочно, как боксеру–разряднику затевать уличную драку.
Но другого выхода у меня не было.
Я сказал:
— Николай Яковлевич! Итак, вы твердо убеждены, что препарат Егорова не имеет права на существование?
Он развел руками:
— Ну что вы, Георгий Васильевич, так вопрос даже не ставится. Препарат практически безвреден, и ничего принципиального мы против него не имеем. Просто нам кажется, что ставить сейчас на повторные испытания именно этот препарат нерационально.
— Следовательно, препарат практически безвреден, — без выражений повторил я, — и ничего принципиального вы против него не имеете?
Леонтьев улыбнулся:
— У вас отличная слуховая память.
— Ничего, — сказал я, — подходящая… Николай Яковлевич, вы могли бы поставить свою подпись под тем, что сейчас мне сказали?
Он снова улыбнулся — на этот раз чуть растерянно:
— Вероятно, мог бы… Но, собственно, зачем?
Я объяснил:
— Я показал бы эту бумагу редактору.
— И что тогда?
— Тогда, я думаю, газета даст опровержение.
Он, помедлив, осторожно переспросил:
— Опровержение вашего фельетона?
Я кивнул:
— Да, конечно.
На этот раз он молчал долго, опустив голову.
— Георгий Васильевич, — сказал он наконец, — давайте говорить откровенно. Я служащий, я маленький человек — ученая степень, честное слово, дела не меняет. Мое «да» не значит ровно ничего — от имени института может говорить только директор, а его отношение к препарату Егорова известно мне достаточно хорошо. Не думаю, чтобы тут особую роль играли личные мотивы: человек он не легкий, но как ученый достаточно честен… Разумеется, я бы мог выступить против него. Но лишь в том случае, если бы был уверен в препарате на все сто процентов. Сейчас же взять на себя такую ответственность я просто не могу…
За его спиной было окно, а за окном был дождь — мелкий, холодный, дребезжащий. Осень, черт бы ее побрал, осень…
В кабинете было тепло тихой уютной теплотой, уже затопили, наверное, пора… А за окном было голо, город словно застрял где–то перед зимой и, уже лишенный зелени и еще лишенный снега, выглядел временным, случайным, нежилым.
У каждой поры года есть своя прелесть — так писали еще в дореволюционных букварях. Но какая прелесть у октября, длинного голого месяца, самого одинокого месяца в году? В ноябре хотя бы ждешь снега. А октябрю и пообещать нечего, кроме дождя…
— Николай Яковлевич, — сказал я, — а ведь вам, пожалуй, снова придется работать у Хворостуна.
Он не понял и спросил, подняв брови:
— Вы думаете, что Хворостун снова выплывет?
— Я думаю, что каждый коллектив имеет такого начальника, которого он заслуживает.
Фраза была напрасной, мальчишеской. И прозвучала не столько обидно, сколько обиженно.
И Леонтьев, провожая до двери, смотрел на меня с сочувствием и симпатией.
За воротами я сразу же свернул в переулок — не хотелось лишний раз проходить под окнами института. Я не чувствовал ничего, кроме усталости и стыда за ту дурацкую фразу, лишь подчеркнувшую всю беспомощность моего положения. Жалкая привилегия неудачников — говорить гадость, уходя…
Дождь уже кончился. Песок на бульваре лип к ботинкам, но и стряхивался легко. Пенсионеры возвращались из подъездов к насиженным скамейкам, неторопливо расчленяя газетные листы: читаное стелили под седалища, нечитаное подносили к глазам.
Малый лет пяти взобрался на гнутую спинку скамьи, а оттуда лез еще выше по мокрому, грязному, скользкому липовому стволу. Сестренка, чуть постарше, пискляво кричала:
— Борька! Ну Борька же! Ну слезай! Ну кому говорят! Свалишься — не отвечаю! — И эта боялась ответственности.
Через день мы с Женькой встретились в коридоре, и он мне энергично сказал, что пока ничего определенного.
Как всегда, он верил в неизбежность справедливости и каждый новый отказ воспринимал с оптимизмом как очередную ступеньку к ее неотвратимому торжеству.
Последующие три дня были, пожалуй, самыми тупыми в моей жизни: я ходил по кабинетам.
Я ходил по кабинетам, и меня посылали из одного в другой, потом еще в один, потом в другое здание и, наконец, назад, где очень вежливо просили подождать полторы–две недели, пока не вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой… Как в детской игре «Три поросенка и серый волк», где кидаешь кубик, и глиняная фигурка поросенка передвигается на три клеточки вперед, или на пять, или, если попадет на «штрафную» клетку, вдруг откатывается назад…
И у меня даже не было права обидеться на это — ведь и в нашей приемной кто–то судорожно подавлял мат, когда секретарша Людка с той же безликой доброжелательностью советовала позвонить через недельку, когда товарищ Неспанов, может быть, уже вернется с Алтая или Курил — мало ли откуда мог вернуться товарищ Неспанов!
Мне и раньше случалось ходить по кабинетам, случалось и ждать, и получать отказы. Но раньше я плевать на это хотел — за моими плечами стояла газета! И важны были, в конечном счете, не сказанные мне «да», «нет» или «может быть», а те тридцать или сорок строк, которые я уносил в своем блокноте.
Теперь блокнота со мной не было, поэтому важно было, когда вернется из Новой Зеландии товарищ Звонковой…
В пятницу наконец прилетел редактор, и я сразу же пошел к нему.
Он выслушал меня довольно спокойно и лишь на секунду прервал, чтобы попросить Людку принести подшивку за июнь. Потом сказал:
— Номер вел Игорь Евгеньевич. Он в курсе дела?
Я сказал, что в курсе, но что он против опровержения.
— Опровержение! — сказал редактор. — Скорый ты какой! Опровержение — это крайний случай, чепе. Дать недолго, а расхлебывать потом… Вот с тобой, например, что тогда делать?
Я ответил спокойно:
— То, что делают в таких случаях.
Он с досадой проворчал:
— В шею гонят в, таких случаях. Или полгода на полосу не пускают…
Потом спросил, все еще читая фельетон:
— Кто визировал?
Я сказал, что в Институте Палешана.
— А что они сейчас говорят?
— Что фельетон был полностью правильный.
Редактор вопросительно посмотрел на меня, и я объяснил:
— Они свой препарат готовят.
Он вдруг вспомнил:
— Как, ты говоришь, эта штука называется?
— Болезнь Ковача.
— А твой друг чем болел?
— Ею.
— А–а, — сказал редактор. Он дочитал фельетон и несильно шлепнул ладонью по столу:
— Но факты–то, черт бы их брал, действительно правильные…
Он словно жалел об этом.
Потом посмотрел на меня:
— Ну что: будем Игоря Евгеньевича звать?
Тон у него был почти извиняющийся.
Я согласился:
— Давайте.
Собственно, другого выхода все равно не было: не сейчас, так после. Если уж фельетон шел через Одинцова, то опровержение мимо него тем более не дашь…
Пришел Одинцов — воплощенное благодушие.
— Привет, привет! — сказал он. — Ну как там, в Кении?
— Ничего в Кении, — сказал редактор, — жарко. Мы тут, Игорь Евгеньевич, с этой историей разбираемся, с препаратом Егорова.
— А–а, — отозвался тот без особого интереса. — Так я по этому вопросу консультировался. Ничего страшного. Как утверждают светила, такие случаи бывали и будут и в принципе ровно ничего не доказывают.
— А где вы консультировались, Игорь Евгеньевич?
Я спросил это доброжелательно и доверчиво, потому что злиться на Одинцова или не доверять ему у меня никаких формальных оснований не было…
— У профессора Ротова, — ответил он столь же доброжелательно, ибо подозревать в моем вопросе подвох у него формальных оснований тоже не было.
— У директора Института имени Палешана, — сказал я и озабоченно добавил: — Это не совсем то, Игорь Евгеньевич. Ротов — лицо заинтересованное, он готовит свой препарат.
Одинцов развел руками с видом человека, который сделал все, что мог.
— Крупнейший специалист в Союзе…
— Очевидно, надо получить другую консультацию, — негромко, но достаточно твердо сказал редактор.
По тому, что он придирался именно к Одинцову, я понял, что в душе редактор больше согласен с ним. В этом смысле он вообще был человек — противника всегда выслушивал охотней и внимательней, чем союзника.
Я сказал:
— Профессор Быховский — за препарат Егорова. Тоже, кстати, крупнейший специалист в Союзе.
Одинцов поднял брови:
— Ну, Быховский тем более лицо заинтересованное — они же считают, что излечили неизлечимого.
Редактор спросил:
— А третьего крупнейшего специалиста в Союзе нет?
Одинцов сделал огорченную мину:
— В том–то и беда, что нет. Две научных школы — два мнения. Так сказать, активное равновесие.
Я возразил:
— После моего фельетона оно нарушено.
Я уже привык говорить об этом, это стало не столько позором, сколько делом, которое надо решить. Редактор повернулся ко мне:
— Что вы предлагаете, Георгий Васильевич?
Он заговорил на «вы» не для меня, а для Одинцова — подчеркнул, что разговор серьезный.
Естественно, я думал об этом раньше и ответил сразу:
— Самое разумное — попросить выступить у нас профессора Быховского. И ошибку исправим, и обойдемся без официального опровержения.
— Ну, это уж совсем несерьезно, — быстро проговорил Одинцов. — Как дети — и нашим, и вашим. Хорош препарат или плох, это еще будущее покажет. Но у нас сейчас, в худшем случае, просто ошибка. А так будет и ошибка, и беспринципность. Шарахнулись туда, шарахнулись сюда… Вот если бы мы тогда же дали выступить Быховскому, это было бы разумно: где наука, там и спор. А теперь… Нечего сказать, дискуссия — с интервалом в полгода!
Он вдруг прервался и просительно улыбнулся мне:
— Георгий Васильевич, дорогой, будьте так любезны — графин…
Мы с редактором молча ждали, пока он пил, пока медленно приподнималось донышко стакана. Одинцов не выпил и половины — видимо, просто демонстрировал спокойную дружескую обстановку.
Редактор спросил:
— Ну, а вы что предлагаете, Игорь Евгеньевич?
Тот миролюбиво пожевал губами:
— Собственно, я не вижу особого повода для спешки. Скорей всего, через месяц–два выяснится, что к чему.
— Если мы не выступим, через два месяца ничего не выяснится, — сказал я.
— Ну, через полгода… — Одинцов повернулся ко мне: — Георгий Васильевич, ну представьте себе: вдруг через какое–то время окажется, что препарат все–таки бесполезен. Как мы будем выглядеть? Мальчишки, трусливые мальчишки!
Я искал, что ему ответить, и не находил. Пусть он четырежды подлец — но то, что он говорил, было убедительно. Не только звучало убедительно, но и было убедительно — этого не понимать я не мог.
Тогда я сказал единственное, в чем был уверен наверняка:
— Больные не могут ждать полгода.
Одинцов сразу же отозвался:
— Давайте попытаемся ускорить дело. Я лично постараюсь поговорить с профессором Ротовым. Может быть, он пойдет навстречу… А вы, Георгий Васильевич, попытайтесь действовать… ну, скажем, через «Медицинскую газету». Вот если бы они или еще кто–нибудь дал статью Быховского, это была бы нормальная полемика: у нас своя точка зрения, у них — своя.
Он вопросительно посмотрел на редактора, и тот не сразу и не очень охотно кивнул:
— Да, это, пожалуй, было бы естественней.
Я и сам понимал, что это, пожалуй, было бы естественней. Но еще понимал, что другая газета— это вилами по воде, что наш разговор не дал пока ничего реального и лишь видимость дела разбухает и пузырится, как пенопласт. Одинцов будет стараться, я — пытаться, а время— идти, а больные — ловить воздух за ширмами, и белых закутках…
Наверное, я собирался с мыслями слишком долго. Редактор поторопил:
— Георгий Васильевич!..
Я чувствовал, что надо тут же ответить, причем аргументирование и трезво. Но что мне было ответить? Одинцов защищал интересы газеты, защищал убедительно и логично. А моя логика трещала и рвалась, и я даже не мог понять где.
Я сказал:
— Все–таки считаю, что нужно в той или иной форме дать опровержение.
Я выговорил это как можно весомей. Но фраза прозвучала жалко, и я сам это понимал: «я считаю» стоит не больше, чем капризное женское «я хочу».
Конечно, понял это и Одинцов, потому что сказал совсем уже по–домашнему:
— Георгий Васильевич, дорогой… Ну что опровергать–то? Слово «сомнительный»?
Он посмотрел на меня, на редактора, снова на меня и произнес убежденно:
— Между нами говоря — отличный фельетон! Даже если есть маленькая неточность — а это далеко не факт. Вы же не о препарате писали, а о проходимце, который может к любому делу примазаться. О беспринципности писали! А это болезнь пострашней любого рака. И если бы сегодня стоял вопрос — честное слово, снова бы сказал: «Печатать!»
Редактор молчал—давал мне время возразить.
Но я тоже молчал.
Мозг, всегда в таких случаях работавший четко и целенаправленно, сейчас словно разладился, и мысль шла каким–то случайным, боковым ходом. Почему Одинцов сказал про «Медицинскую газету»? Может, и там настороже Семен Семеныч? Или еще проще, и Одинцову плевать и на препарат, и на Семен Семеныча, и перед ним тоже важно лишь соблюсти видимость?..
Я думал о «Медицинской газете» и о Семен Семенычах, а отпущенная мне минута тем временем утекла.
Редактор вздохнул и положил руки на стол.
А Одинцов спросил его благодушным светским тоном:
— Так, значит, жарко в Кении?
— Жарко, — ответил редактор.
Мы с Одинцовым вышли вместе. Я шагал по коридору, стараясь не торопиться, но думая только об одном; быстрей пройти те два десятка метров, что нам по пути. Не потому, что только что в кабинете редактора взяла верх его точка зрения, а не моя — такое случалось и раньше, и я давно уже привык, что у всякой монеты есть и орел, и решка. Но что было чертовски стыдно и к чему привыкнуть было нельзя — это что моя позиция выглядела так беспомощно…
Вдруг Одинцов негромко сказал:
— Георгий Васильевич, дорогой, ну что вы переживаете! Сотни людей гордились бы таким фельетоном. Вспомните, какие письма шли!
Голос у него был предельно искренний.
Зачем ему все это! Не хочет портить отношения?
Но он и глядел на меня с самой искренней симпатией.
Я неопределенно пожал плечами, он ободряюще улыбнулся, и мы разошлись.
Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это — снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?
Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?
Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.
А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» — он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…
Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…
Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер — умный, ненавязчивый, приятный в общении…
Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.
Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.
Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам — голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой — голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.
Прежде я такого не испытывал.
Усталость — это бывало. Бывало, что, придя с дежурства, я валился на кровать, уже в полусне сковыривая ботинки один о другой. Бывало и желание отдохнуть, когда однажды два года не был в отпуске, — отдохнуть, где угодно и как угодно, хоть в доме отдыха с плакатом «Добро пожаловать!», компотом из сухофруктов, истерзанным бильярдом и уж конечно массовиком. И это бывало…
Но всегда в мозгу оставалась какая–то заначка, последний запас, неразменный серебряный рубль. И если надо, даже в этот, самый усталый момент я бы мог взять себя в руки и опять работать на полную еще неделю, месяц, может, год… И год бы, наверное, мог.
А теперь мозг был дряблый, как пустой кошелек. И я даже не знал, где и когда разменял свой серебряный рубль…
Я все–таки попробовал извлечь выгоду и из этого своего бездарного состояния — попытался понять, что чувствуют бездарности.
Неужели вот такую вялую усталость, физическую неспособность напрячь мозг?..
Или они воспринимают это как нормальное состояние?..
А может, нервничают, тужатся, давят на мозг, как бедняга шофер из самых своих последних жмет на акселератор старенького слабосильного грузовичка, хитрит, мудрит, исходит потом и руганью. Опоздаешь, бедняга, все равно опоздаешь — если твой мерин дает в час сорок километров, дави не дави, а не выдавишь из него сто…
Раньше я был жесток к бездарностям: не можешь — уходи из газеты! Но я ни разу не подумал: а куда?
Уходи из газеты, а из науки — тоже уходи, а из искусства — тем более, а в технику и не суйся, а к медицине тебя и близко подпускать нельзя, а кибернетика — куда тебе с твоими куриными мозгами!
Уходи, уходи в темпе, катись, куда хочешь, — только не в педагогику, там и без тебя хватает, только не в военное училище, не в геологию, не в биологию…
Зашел Женька, и я его спросил:
— Слушай, что делать бездарности на творческой работе?
Он сказал не удивляясь:
— Уходить.
При этом он улыбнулся.
У Женьки был один крупный недостаток: у него не было чувства юмора. Поэтому время от времени он улыбался просто так, на всякий случай, как светофор–мигалка на тихом перекрестке периодически зажигает желтый свет.
Я спросил:
— А куда уходить?
Он пожал плечами:
— Мало ли куда…
— Ты думаешь, на свете есть место, где их встретят с радостью?
Женька задумался и серьезно сказал:
— Пожалуй, лет через пятьдесят это станет важнейшей проблемой человечества… А почему ты спросил?
Я ответил:
— Просто так…
Потом мы обменялись новостями, и я рассказал ему, что было у редактора, и передал, стараясь поточней, аргументы Одинцова.
— Да, — сказал Женька. — В этом, конечно, есть свой резон… Хотя с другой стороны…
Тут он замолчал и молчал долго, как я тогда в кабинете у редактора, и, в конце концов, нашел лишь тот же самый единственный аргумент: больные не могут ждать.
— Ну, а у тебя что? — спросил я его, и Женька рассказал, кто, где и когда собирается ставить вопрос. Время в его рассказе измерялось неделями.
Я позвал его обедать, но он сказал, что уже ел, и я один поднялся на этаж выше, в столовую.
Я взял первое, второе и третье — не потому, что был голоден, а чтобы по крайней мере до вечера не вспоминать о еде. Потом я выпил две чашки кофе и, выйдя в коридор, курил, пока в голове не стало ясно и холодновато. Может, и не слишком ясно — но, по крайней мере, я кое–что начал соображать.
Я бегло, не вдаваясь в подробности, перелистал в памяти последние дни, и мне стало стыдно, потому что я вел себя, как дурак. Я вел себя, как боксер–новичок, который, получив раз в челюсть, слепо лезет вперед, чтобы сразу же отыграться… Стой, дурак. Оглядись, соберись, у тебя еще есть время. Бокс — это работа, а не истерика, и очки отыгрывают не нахрапом…
Я сказал себе: старик, стоп. Давай–ка спокойно. Давай–ка посмотрим для начала, в чем Одинцов прав…
Но спокойно думать, стоя в коридоре, было нелегко — народу кругом толкалось до черта, и каждый третий был приятель. Тогда я вернулся в столовую, взял еще чашку кофе и сел за самый непопулярный столик — в центре зала…
Одинцов был прав во многом.
Давать опровержение действительно было нелепо. Что в нем написать? «Препарат ошибочно назван сомнительным»? Ну, а если через месяц–два вдруг выяснится, что выздоровление женщины и в самом деле случайность? Давать еще одно опровержение, опровергающее предыдущее?
… Я так и подумал про себя — «женщины». Растерянная девчонка, перед лицом страшной угрозы с бездумной женской мудростью стремившаяся почувствовать на щеке мужскую ладонь, осталась там, в больнице, в зубоврачебном кабинете на третьем этаже. С той, что радостно выбежала из приемного покоя и, наверное, бросилась на шею сперва матери, а потом уж парню с букетом цветов, я знаком не был…
Я допил кофе и стал сворачивать в трубочку обертку из–под сахара.
Ладно, сказал я себе, бог с ним, с Одинцовым. Если взять само дело, голую суть. Что, собственно, произошло?
Итак: двое ученых, два крупнейших в Союзе специалиста придерживаются двух разных мнений по поводу препарата Егорова. Возможно, один из них в данном случае действует, как подонок. Но это — побоку! Доказать тут ничего нельзя, следовательно, он не подонок, а вполне порядочный человек.
Итак: двое ученых, два мнения, два препарата.
Дальше. Чего добиваюсь я? Или, скажем точнее, чего я имею права добиваться?
Я имею права добиваться, чтобы оба препарата боролись за себя в равных условиях. Честная научная борьба.
Сейчас условия не равны только в одном: препарат Егорова опорочен в печати. На любом обсуждении, в любой инстанции эта гиря будет тянуть его ко дну.
Ничего не поделаешь — нужно опровержение.
Следовательно?
Следовательно, опровержение совершенно нелепо, но, увы, совершенно необходимо.
Следовательно — заколдованный круг.
Я развернул обертку из–под сахара и начал снова скручивать в трубочку, теперь по диагонали. Она размялась в пальцах до тряпичной мягкости, но не рвалась…
Вывод этот меня не обескуражил, пожалуй, даже малость успокоил. Заколдованный круг — это было привычно. Даже несколько банально — трафаретный заголовок для критической корреспонденции.
Идти в отдел не хотелось — уже и сейчас там, наверное, не переставая, кудахчет телефон. Чтобы не сидеть над пустой чашкой, я взял еще кофе и к нему пирожное — во славу живительной глюкозы, которая, по непроверенным слухам, здорово действует на мозги.
Впрочем, теперь в глюкозе не было особой нужды. Как только я стал думать об этой истории, как о материале для статьи, все почти сразу же встало на свои места. Важно было начать — а там уже каркас статьи подсказывал, как группировать факты, и сами собой возникали связки, и сами собой вспыхивали мысли.
Но тут ко мне подсел Д. Петров. Он был прямо из Дворца спорта, брал интервью у французов и румын и заодно посмотрел матчи.
В данный момент меня не интересовали ни французы, ни румыны, ни матчи, но я все–таки спросил, чтобы заполнить паузу в разговоре:
— Ну, и как?
— Фантастика! — сказал Д. — Пойдем завтра?
Я согласился:
— Это можно…
«Это можно, — подумал я, —написать о собственной ошибке, конечно же без всяких красот и заходов: просто, строго, почти протокольно…»
— Ты видел Паулаускаса? — спросил агрессивно Д. — Вот кто будет играть! По–моему, он и сейчас уже не слабее Стонкуса. Один раз так мотанул двоих…
Д. Петров поставил на угол стола солонку и горчичницу, два его пальца упруго, как ноги баскетболиста, уперлись в скатерть — и вдруг, качнувшись влево, резко метнулись вправо.
Вообще он был сдержан, одевался строго, говорил на трех языках, и я слышал, как крашеная дама из хозчасти однажды высказалась о нем: «Он такой элегантный, такой высокий блондин, типичный русак — его даже можно принять за англичанина».
Но я раза четыре ходил с ним на футбол и знал, что Д. Петров — москвич. Однажды из–за одиннадцатиметрового он даже сцепился с полупьяным болельщиком «Торпедо», и тот порвал ему очень красивые бельгийские носки…
— Ну, сам подумай — разве не так? — услышал я вопрос Д. и ответил:
— Только так!
«Только так, — подумал я, — именно так. Об этом и написать, о заколдованном круге. У института свои интересы, вполне понятные. У газеты — опять–таки свои, и тоже вполне законные. А судьба препарата остается где–то за кругом, за желтой чертой…»
— А Саканделидзе? — с тихим восторгом спросил Д. Петров.
Я развел руками, полностью соглашаясь с ним:
— О чем говорить…
…О чем говорить… Вроде бы и говорить не о чем. Все правы, и я, в общем, был прав, когда писал фельетон, и газета, когда не хочет дать опровержение. Ну, а виноват кто? Наверное, больные — больше некому…
—…и тут ему локтем дали в нос, — сказал Д. Петров.
Я не знал, чей локоть и чей нос, но на всякий случай отреагировал:
— Так и надо!
…Так и надо назвать — «Рассказ о моей ошибке»…
Д. с достоинством возразил:
— Ну, нет, старик. Выигрывать надо чисто. Баскетбол — спорт интеллигентных людей…
В шесть я пришел домой; заварил кофе — покрепче и побольше, настрогал штук десять бутербродов и стал писать. Я почти не останавливался, не перечитывал написанное — материал выдохнулся сразу.
В половине второго я допил уже холодный кофе, съел последний бутерброд и пожалел, что он последний. Но резать новый уже не было сил.
Я сложил стопочкой исписанные листы, и они как бы оформились, приобрели вид строгий и завершенный, окончательно стали материалом. Тогда я разделся и лег — постель я в минутном озарении разобрал два часа назад, когда еще не так хотелось спать. И, уже падая в сон, подумал, что, пожалуй, надо будет как–нибудь дать себе настоящий, до скуки долгий отдых — мой мозг покладистый парень, но вот и он напомнил об уважении к себе.
Утром, в редакции, я хотел перечитать написанное. Но на первом же абзаце почувствовал отвращение: интонация казалась лицемерной, слова случайными…
Я не слишком обеспокоился. Отвращение к только что законченному — чувство столь же естественное, как торопящая радость работы. Оценивать вещь в этот момент — дело безнадежное.
Тут есть два выхода.
Для очеркиста самое разумное — забросить рукопись на неделю в ящик. В газетной суете она быстро забудется, и потом прочтешь ее спокойными глазами, как чужую.
Но неделя в ящике — эта роскошь не для фельетониста, у которого каждый случай пожарный. Поэтому идеальный выход для фельетониста — чтобы через четыре двери от него работал Женька.
Женька сказал:
— Эту штуку надо пробить.
Потом неопределенно шевельнул толстыми короткими пальцами:
— Кое–что по стилю не то… Но это можно поправить потом.
Я спросил:
— А что именно?
Он пожал плечами:
— Черт его знает… Пока еще сам не пойму.
Мы договорились, что он еще подумает, а после работы потолкуем всерьез.
Но где–то в двенадцать мне пришлось ехать в Подлипки, там я закрутился и в город вернулся только к семи. Я позвонил Женьке домой, но его не было. Тогда и вспомнил, что сегодня в Доме журналиста обсуждают проблему очерка в ведомственных журналах, и Женька конечно же будет там и конечно же выступит, даже если спорить будут о журнале «Акушерство и гинекология».
Он действительно был там и действительно выступал. Отсутствие чувства юмора было Женькиной слабостью и Женькиной силой: для него не существовало слишком маленьких баррикад. Вот и сейчас он выкладывался на полную перед аудиторией в пятнадцать человек, среди которых к тому же одна была техсекретарша при протоколе, один — фотокорреспондент, скучавший в этой нефотогеничной обстановке, и еще пять–шесть — молодые люди, которых можно встретить везде, куда пускают без билета.
— Чертовски тяжело ломать рутину, — сказал мне Женька, садясь. — В журнале было подряд два бездарных редактора — и третий уже считает, что так и надо!
Я согласился:
— Бездарность в третьем поколении — уже не бездарность, а традиция.
Выступили еще два оратора, из которых один поддерживал Женьку, а другой хаял, причем довольно ехидно. Я тоже выступил — не могу спокойно слушать, как ругают Женьку.
Мы вышли в коридор, и он сказал:
— Ты знаешь — эту штуку конечно же надо пробить. Она, пожалуй, все поставит на свои места.
— А что тебе не понравилось тогда? — спросил я.
Он недоуменно выпятил губы:
— Ты знаешь, перечитал — как будто все нормально. Наверное, показалось с первого чтения…
Обычно я верил в первое чтение больше, чем в здравые размышления потом. Но бывает по–всякому, и я не стал тянуть жилы из Женьки.
Он подумал, пошевелил бровями и вдруг оживился.
— Знаешь, тут сегодня был Федотыч. Покажи–ка ему, а? Он к тебе хорошо относится. Понравится — сразу напечатают.
— А этика?
Женька уверенно возразил:
— При чем тут этика? Ведь не ты предложил этот вариант.
«Что ж, — подумал я, — пожалуй, он прав. Одинцов тогда сказал про другую газету, и редактор его поддержал. А уж если другая газета — тогда, конечно, идти к Федотычу. Напечатает — слава богу. А не напечатает, так хоть прочтет».
Я похлопал Женьку по плечу и кивнул. Федотыч был чертовски тяжелый человек. Но в тяжелых случаях стоило идти именно к нему.
Я сбежал вниз, в ресторан. Там Федотыча не было, но знакомый парень из «Комсомолки» сказал, что он только что вышел, наверное, где–то тут.
Я побродил по Дому журналиста и в маленьком проходном зальчике наткнулся на Федотыча.
Он сидел на зачехленном диване с каким–то сухим горбатым стариком. Старик был важен и одет аккуратно, с нарочитой, слегка презрительной старомодностью деревенского учителя. Он говорил неторопливо и значительно, а Федотыч слушал, уважительно склонив набок грубое бровастое лицо. Вообще–то он вежливостью не отличался. Но почтение к старшим по возрасту было, видно, у него в крови, и даже сейчас, при своих годах, чинах и довольно многочисленных наградах, он словно бы малость робел перед стариками.
Старик высказался и стал веско закуривать, а Федотыч подал ему зажигалку.
Я остановился чуть поодаль. Федотыч заметил меня и сказал:
— А–а, Робин Гуд? Ко мне, что ли?
Я протянул ему рукопись:
— Не прочитаете?
Он автоматическим жестом газетчика отогнул последнюю страницу и, хоть пока это не имело никакого значения, довольно заворчал: по размеру материал точно укладывался в «подвал».
Но тут горбатый старик медленно и строго выпустил дым изо рта и поднял палец. Федотыч, сунув рукопись в наружный карман пиджака, быстро буркнул:
— Заходи завтра после обеда.
Я кивнул и пошел наверх искать Женьку.
Один раз я уже заходил к Федотычу после обеда — года три назад. Тогда я написал фельетон; у нас его не взяли, и я пошел к Федотычу. Напечатает он или нет, меня, в общем, волновало мало — лишь бы сказал, что обо всем этом думает.
Я еще в институте рос на его газете, даже не понимая толком, чем она берет. Потом понял: в газете не было дешевки.
Получив наконец законный доступ в Дом журналиста, я стал ходить на все заседания, где в ораторах числился Федотыч. Он выступал редко и словно бы неохотно. Но если он о чем–нибудь говорил, что это вещь, это действительно была вещь, а если говорил, что плохо, в восьми случаях из десяти это было плохо.
Всякое случалось, и я видел раза три, как Федотыч молчал в президиуме, когда рядом врали. Но уж если он сам говорил, то говорил правду. Он не врал даже выражением лица — недобро усмехался и покачивал большой головой.
Тогда я поймал его здесь же, в Доме журналиста. Он один сидел в буфете, пил кофе. А когда я попросил его прочитать фельетон, по–медвежьи повернул голову и проворчал:
— В журналистику не лезут через буфет.
Я растерялся и нахально спросил:
— Это цитата?
Он еще что–то сказал, и я опять ответил. В дальнейшем разговоре некоторый перевес был на моей стороне, потому что я лучше знал студенческий фольклор, а студенческий фольклор универсален.
В конце концов, ему все это надоело, и он сказал:
— Ладно, черт с тобой, давай, что там у тебя. Заходи завтра после обеда.
Я пришел к нему завтра и минут двадцать ждал в приемной. Потом секретарша впустила, и он проговорил, по–деловому, без всякого намека на вчерашнее:
— По форме — пять с минусом. По сути — три с плюсом. Вот это я выкинул — изящная словесность… Почему у вас не печатают?
Я сказал, что не знаю. Я действительно не знал — фельетон завернул Одинцов, а разобраться в его соображениях я, естественно, не мог.
— Ладно, — сказал Федотыч, — дадим во вторник.
Фельетон пошел во вторник, и я, помню, удивился, что Одинцов этим вовсе не был огорчен и даже сказал мне мимоходом в коридоре:
— А вы знаете — в полосе он смотрится приятно. Пожалуй, я был неправ…
Похоже, он был доволен, что Федотыч испортит отношения с кем–то, с кем сам Одинцов их укрепит.
Больше я к Федотычу не подходил, а если сталкивался, кивал издали и бросался в сторону. Я не робел и не стеснялся — просто мне казалось диким и кощунственным лезть к нему без дела, урывать хоть сколько–нибудь из жесткого пайка его часов и минут.
А через год после этой истории мне позвонили и полуофициально сказали, что Федотыч зовет меня работать к себе.
Я день подумал и отказался, так и не поняв тогда, почему отказываюсь.
Понял я это не скоро — может, через месяц.
Конечно, я знал, что Федотыч — настоящий мужик и газету делает всерьез. Еще знал, что молодежь у него взрослеет быстрей, чем в любом другом месте, и что Левка Травин, кончивший факультет на курс раньше меня, за два года стал его правой рукой.
Но я ни разу не пожалел о своем тогдашнем отказе — хороший я газетчик или так себе, но я не хотел быть рукой…
Я не пошел работать к Федотычу, но все, что писал, писал так, словно он обязательно это прочтет.
Иногда я заранее был уверен, что материал, хоть он, по–моему, и хорош, Федотычу не понравится. Тогда я особенно упрямо доводил его до блеска. Мне чертовски дорога была похвала Федотыча, пусть дошедшая рикошетом через третьи руки, пусть и вовсе не высказанная, — но я хотел получить ее, оставаясь собой.
Назавтра после обеда я пришел к Федотычу и минут пять ждал в той же приемной, что и три года назад, и та же седенькая секретарша впустила потом в кабинет.
Но дальше все было по–иному.
Он показал мне глазами на стул. Передвинул мою рукопись поближе к себе, устало шлепнул по ней своей большой лапой и сказал:
—…………………!
Я все понял, этого было достаточно, и стал потерянно глядеть, как зло и горько покачивается его большая голова.
— Думаешь, вывернулся? — сказал он. — Наблудил, покаялся, и дело в шляпе? Извините, мол, ошибся, промашку дал. Промашка–то твоя на гробах построена!
Он брезгливо полистал мою рукопись и опять покачал головой — но уже по–иному, из стороны в сторону.
— Стиль–то каков! — сказал он. — Просто и мужественно, прямо Хемингуэй. То девицы над фельетоном млели, а теперь над покаянием будут млеть. Вот газетчики пошли — за девок наизнанку вывернутся!
— Бухнул, — сказал он, — как пьяный звонарь в колокол. А колокол — на всю страну. Ведь не мальчишка, знал, что у тебя в руках!
Он смотрел на меня презрительно и едко. Но ни взгляд его, ни тон, ни самые обидные слова не обижали, потому что все это было справедливо. Все было точно, от слова до слова, и я просто ждал, когда он скажет, как теперь быть…
Он словно угадал это:
— Ну чего смотришь? Делать что?.. Не знаю. Ты не знаешь, и я не знаю. Ну, министру позвоню. Так министр — он тоже не бог. Издаст циркуляр, прочтут пять тысяч человек. Фельетон–то миллионы читали!..
Он говорил почти то же, что и Сашкин шеф, только грубее, и в грубости его была моя единственная надежда: чувствовалось, что всю эту историю он впустил в душу достаточно глубоко.
— Да и противно звонить, — сказал Федотыч и поморщился. — Тот же министр меня к черту пошлет и будет прав: мол, хаяли человека во всю глотку, а извиниться норовите шепотом!
Он снова шлепнул ладонью по рукописи:
— Не знаю, что делать. Раньше надо было соображать, когда в колокол звонил, славу зарабатывал, чтобы с девицами потом полегче…
Эти девицы были у него прямо пунктик какой–то! Я вяло огрызнулся:
— С девицами и так не трудно!
Но тут он вдруг взорвался, назвал меня сопливым суперменом и стал ругать все наше поколение, якобы помешанное на бабье.
Мне было все равно, что он говорит, потому что он был зол и потому что хаять наше поколение стало такой же безобидной привычкой, как восторгаться русской иконой или снисходительно посмеиваться над бюро пропаганды.
Но я боялся, что эта случайная брань захлестнет и утопит те необходимые слова, которые я от него ждал.
Он вдруг посмотрел на меня, замолк на несколько секунд и сказал трезвым редакторским голосом:
— По материалу это фельетон. Когда не идет лекарство, его пробивают не лирикой. Да и вообще у тебя получается больно гладко: история грязная, а виноватого вроде бы и нет. А ты его искал, виноватого? Вот ты и пишешь про монополизм в науке. Какой же тут, к черту, монополизм? Хорошие они ученые или плохие, но они высказывают свое мнение. Не чужое же им высказывать! Борьба идей, школ — зови, как хочешь. Закон науки.
Он вдруг беспомощно повел рукой, помедлил и сказал со вздохом:
— Так что единственный, кто тут бесспорно виноват, — это ты. Полез в галошах добродетель защищать… И еще тебе скажу — какой ты, к черту, газетчик, если неудачника от жулика отличить не сумел! Человек десять лет мыкался, а ты его — за беспринципность…
Я уже понял, что ничего не получится, да и не могло получиться, и теперь только ждал момента, когда будет удобно забрать рукопись и уйти.
Собственно, рукопись была мне больше не нужна, тащить ее теперь не к кому, да и не пошел бы я с такой ни к кому… Но забыть ее на столе у Федотыча было так же невозможно, как в комнате, куда тебя пустили перекочевать, оставить разваленную постель, окурки на подоконнике и отметки грязи у порога.
Я слушал Федотыча совсем невнимательно, опять на меня напала тупость, и снова огрызки мыслей шевелились в мозгу до удивления безвольно, вроде тех ватных человекоподобий, с которыми тренируются борцы.
Даже момент, чтобы уйти, я не смог выбрать — просто влез в первую достаточно длинную паузу и тупо высказался в том смысле, что раз материал Федотычу не нравится, мне лучше его забрать, а дорабатывать бесполезно, ибо вкусу Федотыча я доверяю больше, чем своему.
Хуже всего, что, перестав владеть мыслью, я автоматически владел лицом и голосом. Так что, наверное, это выглядело на редкость мерзко, когда после всех ругательств Федотыча я с непроницаемой вежливостью хорошо воспитанного человека попросил у него рукопись и еще выдал нечто вроде комплимента. Он опять выругался и заорал на меня:
— Вот про тебя бы я фельетон напечатал! Честное слово, напечатал! Про пьяного звонаря, которого и близко к колоколу пускать нельзя! Про трепача, который ради фразы позаковыристей десяток людей угробил! Вот честное слово, про тебя напечатал бы!
Я сказал:
— Ну, так напечатайте. Лишь бы делу помогло.
Он отмахнулся:
— Передо мной кокетничать нечего. Не девочка, не оценю. Вот был бы сейчас фельетон — честное слово, дал бы!
Я тупо стоял на своем:
— Ну, напишите.
— Чести много! — сказал Федотыч.
Я взял рукопись, взял сам, перегнувшись вперед, чтобы не заставлять его лишний раз брать в руки эту слякоть, отпечатанную на редакционной машинке, на стандартных листах со стандартными полями. Я взял ее сам и пошел к выходу. А уже в дверях проговорил, прислушиваясь к невнятному копошению в мозгу:
— Ладно, Алексей Федотович. Помните — вы дали честное слово…
Он ответил, еще в запале:
— Не бойся, не откажусь!
Я сказал:
— Я знаю. Я просто хочу, чтобы вы об этом помнили.
Я вышел от Федотыча и вежливо попрощался с секретаршей. Потом сел в маршрутное такси и поехал в редакцию. Потом — тяжелая вздыхающая дверь, шепеляво гудящая шахта лифта…
Я чувствовал себя тягостно и странно — как, наверное, мог бы чувствовать себя футляр без содержимого, часы, из которых вынут механизм и которые, собственно, уже и не часы, хоть и соблюдают автоматически видимость полного внутреннего благополучия.
Я никому не врал, врать не собирался — но все–таки воровато оглядывался, боясь встретить знакомого, который мог бы вдруг догадаться… О чем?
Рукопись, свернутую в тугую трусливую трубку, съеженную почти до размеров карандаша, я все еще держал в руках. Выходя из лифта, я вспомнил про нее и выкинул в стоявшую на лестничной площадке урну, предварительно разорвав на лоскутки: как неудобно было оставить ее на столе у Федотыча, так теперь неудобно было перед уборщицей, которая завтра утром вытряхнет из урны в лоток мешанину окурков, конфетных фантиков и отвергнутых стихов.
До конца рабочего дня было еще часа полтора, и я попытался хотя бы на это время как–то приспособиться к футлярному существованию. Все–таки мне звонили, заходили люди — я соблюдал видимость, как мог. Я даже выправил фельетон одного учителя из Караганды, в общем, вполне приемлемо.
Перед самым концом работы зашел Женька. По инерции я с ним начал играть свою футлярную роль — проговорил, улыбаясь:
— Завернул и еще облаял вдогонку. Считает, что вместо всей этой бодяги надо писать фельетон про меня.
Но потом до меня дошло, что это Женька, и я ему сказал:
— Гиблое дело, старик. Безнадега.
— Ну, это он просто завелся, — ответил Женька бодро, даже бодрей, чем всегда. Хотя это уж было ни к чему — меня, что ли, надо успокаивать?
Я покачал головой:
— Да нет, он прав.
— Кое в чем, пожалуй, прав, — согласился Женька. — Хотя, может быть…
— Да ладно, — сказал я.
Он не стал спорить. Помолчал и проговорил озабоченно:
— В общем, это, конечно, замедляет дело… Правда, тот парень из министерства…
Он опять рассказал, что удалось ему узнать и сделать, — больше узнать, чем сделать. Я тоже рассказал, что удалось еще до разговора с Федотычем узнать и сделать мне, — и тоже «узнать» было больше, чем «сделать». Короче, мы почти дословно повторили свой последний или предпоследний разговор, и опять время в данных нам расплывчатых обещаниях измерялось неделями: тремя, четырьмя, шестью…
Мы с ним вместе вышли из редакции, перекусили в чистеньком новом кафе и разошлись по домам.
Дома я сел на подоконник, закинул нога на ногу и попытался думать. Но мысли шли туго.
«Мы будем ходить и доказывать, а люди пока будут умирать», — привычно напомнил я себе. Но и эта мысль не вызвала ни прилива энергии, ни даже злости.
Да, будут. Будут умирать, пока мы с Женькой во исправление моей оплошности станем использовать его связи и мои связи, пока Федотыч остынет и позвонит, а может, не остынет и не позвонит, пока хороший парень из министерства пробьет вопрос на совещании, что позволит, в свою очередь, поставить его на еще одном совещании…
Я понимал, что и мне сейчас, наверное, надо делать то, что делал Женька, то есть хладнокровно и трезво проходить инстанцию за инстанцией и стучаться во все двери, потому что рано или поздно хоть какая–нибудь из них должна же открыться!
И надо было хладнокровно и трезво учесть, что инстанций этих много, что люди там разные и что на совещаниях прав бывает не тот, кто прав, а тот, кто сумел убедить в своей правоте.
Значит, мне следовало стать ходатаем, толкачом, пробивным малым, следовало запасаться вежливостью, хитростью, достоинством, простодушием, комплиментами, связями — всем, что может понадобиться в долгой дороге, устланной паркетом и утоптанными ковровыми дорожками.
Значит, следовало сейчас же, не откладывая, хладнокровно и трезво составлять подробный план хождений и разговоров, заранее подбирать вкрадчивые интонации для кабинетов и козырные фразы для залов.
Но ничего этого я не делал. Я слез с подоконника, лег на кровать и свесил ботинки на сторону. Я подумал, что здорово бы сейчас заснуть, да подольше — часов бы на двенадцать. Или просто лежать и смотреть сквозь открытую форточку, как слабо подрагивает вечернее, темное уже небо, когда в него ударяет светом еще одно вспыхнувшее окно.
Я понимал все, что нужно. Но я не мог думать о хождениях и разговорах, о вкрадчивых интонациях и козырных фразах. Не из лени, конечно, и уж тем более не из гордости — при чем тут гордость! Просто во мне бунтовал и наливался свинцовым упрямством газетчик. Ему, газетчику, была нелепа вся эта кропотливая многодневная работа, как нелепо бегать по улицам, скликая на пожар, человеку, у которого в руках веревка пожарного колокола…
Разумеется, я понимал, что сейчас в моих руках этой веревки нет. И все–таки существовала какая–то надежда— неясная, никакой логикой не оправданная, но упорно державшая мысли на поводке. Все–таки существовала!
Я не надеялся на счастливый случай — я был журналист со стажем и слишком хорошо знал, как именно конструируются все эти «а вдруг», все эти нечаянные божьи подарки…
Надеяться стоило только на себя, я знал это и надеялся только на себя. Что–нибудь придумается! Это было почти как вера.
Бог и судьба вызывали у меня лишь профессиональный интерес фельетониста — эти слова давно перешли в разряд юмористических. Но, как истый мистик двадцатого столетия, я верил в человеческий мозг, в мозг — великое сообщество совершенных и мудрых клеток. Я верил в мозг больше, чем в деловой человеческий разум, обремененный логикой, правилами, приличиями прочими достижениями цивилизации. Я верил, что могущественное учреждение, молча вершащее свою работу у меня в голове, рано или поздно найдет оптимальное решение, найдет выход, ясную дорогу между всяческими «но».
Однако на этот раз крохотные интеллектуалы работали чересчур медленно. И как поторопить их, я не знал, потому что традиционные пол–литра мне никогда не помогали, а традиционный черный кофе только усиливал ощущение беды.
В конце концов, я лег спать, вяло утешив себя тем, что подкорка работает и во сне.
Но к утру ничего не изменилось — подкорка не сработала…
День в редакции я провел футлярно.
В столовой, в обеденный перерыв, Д. Петров вдруг пригласил нас с Женькой к себе. Никакого особого повода у него не было, да и желания, по–моему, тоже. Просто у него был такой пунктик.
Д. кончал Институт международных отношений, в дипломаты готовился чуть ли не с седьмого класса и четыре года работал секретарем посольства в стране, где появиться на службе без галстука почти так же неприлично, как и без штанов, и где, если хотят позвать и гости, приглашают в кафе. Со всем этим он был хороший парень, а его белоснежные сорочки и безукоризненные манеры, ей–богу же, шокировали окружающих не многим больше, чем непрерывный мат художника Скроботова или Женькины обтрепанные рукава. В конце концов, у каждого свой заскок, а в редакции народ терпимый…
Но сам Д., видимо, смутно ощущал какую–то свою неполноценность, ибо время от времени у него вдруг возникало бунтарское желание взломать свой чопорный европеизм революционным путем — например, ни с того ни с сего пригласить приятелей к себе домой выпить водки, и не просто так, а под зеленый лучок и вареную картошечку с солью…
На последнем мероприятии я присутствовал. Ужин был в сугубо национальном духе: мы пили «белую головку» из голубоватых чешских бокалов, предупредительно предлагали друг другу блюдо с зеленым луком, а сам Д., разминая картофелину специальной широкой пилочкой, весьма скептически отзывался о шансах лейбористов на ближайших парламентских выборах…
Д. Петров жил далеко, у него был «Москвич». Д. сел за руль и сразу стал похож на киногероя из автомобильно–любовного боевика. Впрочем, вел он машину осторожно, даже опасливо, — но на это имелись вполне уважительные причины: киногерой рвет страсти на казенной, а Д. ехал на своей.
Мы выехали на магистраль, стрелка спидометра солидно остановилась на пятидесяти, и Д. Петров, уже чувствуя себя хозяином, обязанным по протоколу развлекать гостей, рассказал нам весьма пикантную историю, в которой участвовали два латиноамериканских министра и цирковая актриса, представлявшая великую европейскую державу. Причем рассказывал он шепотом, хотя, кроме нас троих, в «Москвиче» никого не было и даже на шоссе поблизости машин не наблюдалось.
Мы пробыли у Д. часа полтора. Его жена выдала нам печенья, чаю в чайных чашечках и кофе в кофейных. Я вел себя абсолютно футлярно, то есть говорил комплименты хозяйке, — разглядывал женщин в американских журналах, слушал Женьку и Д. Петрова, сам что–то говорил и делал вид, будто это меня и интересует, именно это, только это.
Но, наверное, я делал вид не безукоризненно, потому что Д. вдруг спросил:
— Ты чего все озираешься? Я отговорился какой–то глупостью — высматриваю мол, что, плохо лежит. Но я и в самом деле озирался и прислушивался, как, наверное, озирается и прислушивается сапер, когда знает, что где–то рядом методично достукивает свои минуты часовой механизм и черт его знает, сколько этих минут еще осталось… А там стрелка уткнется в красную черточку, зашипит, заработает взрыватель, и… Торопись, малый, торопись…
Вот и я словно бы слышал ритмичное постукивание, чем дальше, тем слабей и глуше, будто уходил поезд, — так стучит сердце на фонограммах, которые плохие режиссеры для большей напряженности тычут в любой фильм о врачах… Я словно бы слышал это постукивание и, даже не думая, думал, что вот сейчас, или через месяц, или через неделю оно достигнет какой–то своей черты, и…
Да нет, ничего такого не случится, ни грома, ни взрыва — накинут на лицо простыню, мягко подкатят каталку и повезут тело в секционную…
О черт!
Федотыч, Одинцов, парень из министерства…
Пришел с улицы сынишка Д. Петрова, и мать по–английски напомнила ему, что пора заниматься английским. Юный полиглот пошел в соседнюю комнату зубрить инфинитивы и герундии, а мы с Женькой стали прощаться.
Д., как интеллигентный человек, предложил подбросить нас до метро. Мы отказались, сказали, что пройдемся: после недели слякоти выпал спокойный, нехолодный вечер, и жалко было оставить его за окном.
Мы примерно прикинули, в какой стороне метро, и пошли не улицей, а напрямик, сквозь пятиэтажные кварталы с их стандартным, негреющим уютом: типовыми газончиками, скамеечками, спортплощадками. Эти кварталы ничего не прятали, но ничего и не обещали — как редкий лес, они просматривались насквозь.
Наверное, жилось тут удобно, а воздух по сравнению с Петровкой или Трубной был почти деревенский. Но я, коренной москвич, как–то вдруг затосковал по непонятным переулочкам, по проходным дворам, ведущим, в крохотные проезды и тупики, а то и вообще никуда, в какой–нибудь подозрительный двор без единого подъезда — и зачем он только существует?
Я затосковал по центру, своевольному растению, где ни одна ветка не похожа на другую, по центру, на который надето зеленое колечко бульваров, где полно народу и кого только не встретишь…
Я повернулся к Женьке и хотел сказать ему об этом. И вдруг меня поразило его лицо: усталое, тусклое, почти тупое, даже глаза под очками таращились бездумно, безразлично.
Это было так непривычно, что я сразу же отвернулся: стало неловко, будто вошел не вовремя. Я никогда еще не видел его с таким лицом. Для меня, да и для всей редакции, энергичный оптимизм был так же неотделим от Женьки, как очки или обтрепанный пиджак.
Но прошла минута, и мне стало стыдно за себя, за ленивую веру в редакционный фольклор, в придуманного нами Женьку — благородного чудака, маленького, толстого, близорукого, которому газета заменяет и жену, и друга, и счастливую неожиданность.
Чудак… Хорошее слово — сказано, и с плеч долой, и думать нечего. Я — другое дело, мне нужно многое, и тебе, и каждому… А Женьке… Что Женьке, Женька чудак и уже тем счастлив, что чудак.
Чудак…
За все на свете приходится платить, нет жизни без боли, без тоски, без несбывшегося. И кто знает, как платит Женька! Хотя бы вечерами, когда остается один, когда все полосы подписаны, все выставки обсуждены, нее молодые дарования получили достаточно замечаний, обещаний и вдохновенных напутственных речей…
Чудак.
Сочинили удобное словечко и закрываем им живое человеческое лицо, как осевший, в трещинах, торец дома закрывают бодрым плакатом «Вкусно, питательно — купи обязательно!»…
Я повернулся к Женьке и негромко позвал:
— Старик…
Я хотел спросить, что там у него приключилось. Но он поднял голову, рассеянно улыбнулся и с какой–то виноватой поспешностью заговорил о том парне из министерства, об одном дядьке, который обещал помочь, и о другом, который может помешать, но его, пожалуй, удастся обойти.
Я не стал его ни о чем спрашивать, побоялся запускать пальцы в эту рану. Чем я смогу ему помочь? Мы прошли еще один микрорайон. А дальше вдруг начались частные домики, разномастная дощато–бревенчатая мелочь, и все со своими сараями, со своими огородиками — какая–то деревушка, наполовину придавленная городом. Еще взрыты грядки, побелены стволы яблонь — но островок уже полузатоплен асфальтом, и жители небось все работают в городе, стоят в очереди на жилье, строятся в кооперативах…
За остатками деревушки начинался очередной микрорайон: такие же пятиэтажные дома, такой же детский сад, такая же газовая котельная поднимала к небу такую же круглую трубу.
А слева, вдоль дороги, тянулось что–то вроде парка — веселенький голубой заборчик и деревья за ним.
Но это был не парк, а учреждение, потому что на симпатичной, почти дачной калитке висела облупленная фанерка с надписью «Посторонним вход на территорию воспрещен». А рядом, над воротами, виднелась вывесочной ширины доска: «Дом отдыха».
Мы с Женькой переглянулись и разом повеселели. Конечно, Москва — великий город, здесь можно найти все что угодно. Но наткнуться на дом отдыха в районе массовой застройки, между сто каким–то и сто следующим кварталом…
— И главное, вход воспрещен, — сказал Женька.
Фанерка на калитке смотрела на нас с забавной угрозой, как подслеповатая домашняя моська, которая на всех рычит, но никогда еще никого не укусила.
— Нарушим? — спросил я.
Мы толкнули калитку. За ней не оказалось ни вахтера, ни собаки, и мы нарушили, прошли на территорию, где за голыми березами, за елками, спокойно несущими свою надежную зелень, виднелись дощатые голубые домики. В стороне от тропинки, между двумя клумбами, гипсовый физкультурник довоенного образца вздымал к небу изуродованные руки — ржавые железные пруты с остатками гипса.
Мы с Женькой снова переглянулись: оттуда, от голубых домиков, громко доносился странный дробный перестук, быстрый, но не ритмичный, словно из десятка винтовок били по мишеням, торопясь, кто скорей. Причем стреляли без перерыва, все время, пока мы шли по длинной тропинке, огибавшей газон.
— У них тут, наверное, тир, — догадался Женька.
Я кивнул. Да, пожалуй, тир, и какая–нибудь сборная ДСО «Буревестник» пристреливается перед первенством области…
Но тут неподалеку грозно и продолжительно загрохотало, будто кусок весеннего подтаявшего льда рушился по водосточной трубе… Не из пушек же они стреляют?
Мы вышли на центральную площадку, и все выяснилось.
Нет, это был не тир — просто на всех дощатых верандочках истово рубились в домино. Руки были напряжены, взгляды прицельны, и мастерский, без дребезжанья, стук костей был как пальба.
А в стороне, у столовой, на специальном деревянном лотке играли в кегли. Играли пожилые, степенные — но тем ловчей приноровились они к старинной чужеземной игре, тем мощней пускали шар, хитрей закручивали, и он, ударяясь о борта лотка, с пушечным грохотом вламывался в кегельный строй.
Мы с Женькой почти молча побродили по территории, мимо столовой, мимо спортплощадки с обвисшей и порванной сеткой. Попалась навстречу старушенция с пустой авоськой, в огромной шали, с автоматической опасливостью глянула на меня, однако Женькины очки и толстый живот ее вроде успокоили.
Но от этого слезящегося старушечьего взгляда стало совсем тоскливо. Дом отдыха явно дотягивал последнее, и закат ветерана был слишком уж неряшлив и жалок.
Когда–то, в тридцатых годах, он, наверное, был хорош — и парк вокруг гуще, и река под обрывом чище. Да и близость от города считалась, пожалуй, плюсом: заводские ребята приезжали сюда с субботы на воскресенье, чтобы на всю грядущую неделю заправиться солнцем, воздухом и водой.
С тех пор на территории мало что изменилось — никто старика не трогал, никто не покушался на голубой заборчик. Но дом отдыха весь съежился, потому что пятиэтажные кварталы отняли простор вокруг, а реку отняли речные трамваи.
Теперь молодежь стремилась куда подальше, да и те, кто в возрасте, себе не враги — кому охота за свои кровные проторчать отпуск на пыльно–зеленом пятачке чуть ли не посреди города…
Но дом отдыха все же существовал, все же нашел какое–то свое место, приспособился к меняющейся жизни. Сюда в основном посылали пенсионеров немного отдохнуть от постоянного отдыха: путевки «горели», и расторопные товарищи из месткомов в пожарном порядке проявляли заботу о бывших членах коллектива.
Мы прошли всю территорию наискосок и в углу наткнулись на деревянную танцплощадку, где как раз сейчас заводила веселье массовичка–затейница — бойкая бабенка лет тридцати пяти с профессиональной улыбкой на худом лице. Она то объявляла фокстрот, то танго, те шепталась с баянистом, то кого–то выталкивала на середину.
Ей крикнули:
— А ты, Маша, сама!
Она подбоченилась:
— А чего, могу и сама! А вы поддерживайте! И пошла по кругу, подергивая плечами, бодро выкрикивая:
— Веселей, товарищи, веселей!
Товарищи, уже не молодые, старались веселей — они привыкли, что и у отдыхающих есть свои обязанности. Они стояли у перилец танцплощадки в пальто и жакетах, а сама Маша была в легком, круто подпоясанном плащике.
Мы с Женькой сели на лавочку неподалеку и стали смотреть на это скучноватое действо.
Мы не торопились: и мне, и, наверное, Женьке было приятно это редкое для газетчика состояние, безвольное и безответственное, когда медлительный поток жизни сам несет тебя, показывая то один берег, то другой, то небо в облаках…
Я почему–то вспомнил:
Остановиться, оглянуться,
Внезапно, вдруг, на вираже…
Я сказал Женьке:
— Послушай, ничего стихи?
Женька сказал, что вроде ничего, чувствуется мысль. Он вообще был равнодушен к стихам и читал их редко — обычно в тех случаях, когда за них требовалось бороться.
В это время Маша на танцплощадке громко захлопала в ладоши:
— Товарищи отдыхающие, внимание! Товарищи отдыхающие!..
Товарищи отдыхающие не сразу смолкли. Маша еще немного похлопала, уже в тишине, а потом объявила:
— Танец по заказу. Барыня! По просьбе нашего лучшего отдыхающего…
Она сделала паузу и закончила на подъеме:
—…товарища Мухортова!
Все захлопали. Баянист повел «барыню». Маша сразу же пустилась в пляс, платочек затейливо играл в ее руке.
Я сказал Женьке:
— А где же лучший отдыхающий товарищ Мухортов?
Он пожал плечами — рядом с Машей никого не было видно.
Тогда я встал и увидел, как посреди деревянного помоста кто–то удивительно ровно ходит вприсядку. Я не видел ног пляшущего, только плечи, голову да плащик Маши, развевающийся на уровне его напряженного лица.
Прошла минута, другая, а он все так же стремительно и ровно ходил по кругу. Маша выдохлась, сошла. Уже и сменившая ее грузная тетка плясала не столько ногами, сколько лихими вскриками, отчаянными взмахами кистей.
А этому было хоть бы что.
Женька взобрался на пень позади меня. Я сказал ему:
— Дает дрозда лучший отдыхающий!
Он как–то странно ответил:
— Ты что, не видишь?
Он таращил глаза сквозь очки и тянул вперед короткую толстую шею. Я вспрыгнул на соседний пень — и, как и Женька, весь подался вперед, тараща немигающие глаза.
Плясал безногий. Тележка на четырех подшипниках проворно бегала по кругу, а он, в такт развеселой «барыне», отталкивался от пола ловко выструганными держаками. Иногда, подначиваемый хлопками зрителей и стонущими взвизгами медлительной партнерши, он вдруг закручивал тележку на месте, а сам, вскинув руки над головой, лихо ударял деревяшкой о деревяшку…
Баянист клонил ухо к мехам, губы его вытягивались в поцелуй, глаза смотрели сосредоточенно и. неподвижно. Толстая тетка вконец умаялась, опустила руки и только слабо притоптывала на месте. Тогда и Мухортов остановился, в последний раз ударил держаком о держак и уже буднично, устало покатил к своему месту, рядом со стулом баяниста.
Ему захлопали. Он улыбнулся и, не выпуская деревяшки, помахал зрителям правой рукой.
— Поприветствуем товарища Мухортова, — крикнула Маша, вводя аплодисменты в организованное русло, — всех переплясал!
Она громко захлопала вместе с остальными, а потом; объявила дамский вальс и сама с дурашливой важностью поплыла к седому высокому железнодорожнику: хлеб у Маши был нелегкий, но свое увеселительное дело; она знала туго…
Мы с Женькой слезли со своих пней, сели на скамейку. Подошли два старичка с шашечной доской и вежливо попросили подвинуться.
Мы вышли на улицу. У меня перед глазами все еще стояло потное, напряженное лицо безногого, деревяшки, лихо вскинутые над головой. Сколько ему было в войну? Лет двадцать, наверное…
Я сказал Женьке:
— Помнишь тот мой разговор с Федотычем?
Он посмотрел на меня:
— Помню. А что?
Наверное, он что–то почувствовал в моем голосе.
Я тоже посмотрел на него:
— Да нет, ничего особенного. Как бы это сказать тебе поделикатней… Старик, написал бы про меня ты тот самый фельетон, а?
Еще не кончив фразу, я понял, что просить об этом Женьку нелепо, и не огорчился, когда он мрачно отмахнулся:
— Ты что, с ума сошел?
Я не стал настаивать и сразу перевел разговор на другое, потому что в этом деле помочь мне Женька не мог — мы были из одной редакции. Советоваться с ним я тоже не стал, потому что незачем было взваливать на него ответственность за то, что должен был решить я один.
На Арбатской мы попрощались. Я пришел домой, вытащил все свои записные книжки и для очистки совести перелистал одну за другой. Но книжки мне ничем не помогли.
Утром в редакции я перелистал еще одну телефонную книжку — длинную и узкую, лежавшую у меня на столе. Впрочем, сюда можно было и не заглядывать: все, что берегла она, держал наготове самый верхний слой памяти…
К счастью, у меня оставалась еще Танька Мухина.
Я позвонил ей, но телефон не отвечал.
Чтобы не терять времени, я отнес подшивку в машбюро и попросил Анну Аркадьевну снять копию с моего фельетона. Она поправила очки, проглядела заглавие, две–три верхние строчки и сказала:
— Ну как же, помню. Прекрасный фельетон. Мои соседи читали его вслух.
Я сказал:
— Ошиблись ваши соседи, Анна Аркадьевна.
Она удивленно возразила:
— Ну что вы, Гоша… Такие интеллигентные люди — она врач, а он кандидат наук…
Она сразу же начала печатать, а я пока вышел в холл, где Д. Петров без особого успеха рассказывал новые импортные анекдоты, слишком тонкие для нашего грубого коллектива.
Потом я снова позвонил Таньке Мухиной.
Я сразу же узнал ее голос, собственно, даже не голос, а смех, ворвавшийся в трубку еще до того, как сказала свое звонкое нахальное «алло». Это был посторонний смех, я не знал, к чему он относится. Но Танькино настроение меня устраивало: веселому человеку и работается веселей.
— Танька? — сказал я. — Это Неспанов. Ты мне нужна.
Она удивилась:
— Ну и ну! Король соизволил.
— Ты можешь зайти ко мне сразу после работы?
— Рада слышать, что нетерпение так велико.
Это был не ответ, и я переспросил:
— Значит, зайдешь?
Она ответила с ехидным торжеством:
— Боюсь, что сегодня не смогу. Я влюбилась, и, кажется, довольно серьезно. Ты опоздал на каких–нибудь две недели.
Ответить я не успел — в дверь сунулся посетитель. У него была такая благообразная седина, что я просто не мог не кивнуть ему на стул. Он уселся со скромным достоинством, а я, извиняясь, указал глазами на телефон.
Видимо, Танька истолковала паузу в разговоре по–своему, потому что малость сбавила тон:
— Так что потерпи, пока он мне не надоест.
Я сказал пресным, служебным голосом:
— И тем не менее хотелось бы поговорить именно сегодня.
Она сразу учуяла, в чем дело:
— К тебе пришли, что ли?
— Разумеется… Так я буду ждать. Могу сам заехать к шести.
Она сказала:
— В шесть я не успею. Лучше в семь я приду к тебе домой.
Я спросил:
— Напомнить адрес?
Она ответила:
— Я помню.
И добавила с коротким приглушенным смешком:
— А веселый тогда был разговорчик, правда?
Я сказал:
— Ладно. Жду.
Я положил трубку. Посетитель чуть склонил набок благородную седую голову:
— Прошу извинения, я, кажется, невольно помешал вам?
Я сказал, что ничего страшного, и он начал рассказывать свою историю, через каждые десять фраз останавливаясь, чтобы узнать, не слишком ли меня задерживает. Вообще он был очень вежливый человек, и его вежливость обошлась мне в лишних пятнадцать минут…
Днем ко мне зашел Женька и сказал, что звонил тот парень из министерства, он там постепенно готовит почву, а если еще кто–нибудь подтолкнет со стороны…
— Подтолкнем, — пообещал я.
Женька вскинул очки:
— Есть какие–нибудь новости?
— Да нет, пока никаких.
Он сказал:
— Но голос у тебя подозрительно веселый.
Я ответил, что просто надоело кукситься, нытьем делу не поможешь.
В обед я столкнулся в коридоре с Одинцовым, и он вдруг скромнейшим тоном попросил у меня совета насчет одной истории, в которой без труда разобрался бы даже наш курьер. Но я, разумеется, совет дал, причем тоном еще более скромным. Тогда он заговорил о некоторых принципиальных сторонах газетной работы, что журналисту нужно доверять, предоставить максимальную самостоятельность и т. д.
Одинцов понимал людей, и к каждому у него был свой разговор. К начальству — что газетой надо руководить, иначе начнется черт знает что, кто в лес, кто по дрова. К практикантам — что нужна смелость, газета просто обязана дерзать, безобразие, что шрифты не меняются по тридцать лет… Со мной он обычно говорил о доверии и самостоятельности.
Мы с ним быстро сошлись во взглядах. Но он все не кончал разговор, тянул и медлил. Видно, его просто встревожило мое веселое лицо, и он надеялся, что я заведусь и в подтверждение высоких и благородных принципов хоть что–нибудь выболтаю.
Но на этот раз ему ничего не перепало.
Я даже доброжелательно сказал ему напоследок, без всякой связи с остальным:
— Это все не опасно для здоровья. Главное — не путать водку с соляной кислотой.
Пусть думает!
С работы я ушел без четверти шесть. На проспекте взял такси. Танька Мухина — личность темная, может явиться и раньше срока.
Но она не пришла и в семь, зато позвонила:
— Я из метро. Может, встретишь у подъезда?
— Значит, все–таки забыла квартиру?
— Просто не люблю старух. Будут пялиться из всех скважин!
— Порядочной девушке стесняться нечего.
Она засмеялась:
— Ладно, хоть дверь открой.
Она вошла в комнату и, подрыгав тощими плечами, выбралась из модного, с меховой отделкой, пальто. Материал был вроде приличный, но на левом рукаве замусолен и протерт: наверное, посадила пятно и потом соскабливала ногтем.
— А где же твоя молодая жена? — поинтересовалась Танька.
— Растет помаленьку.
Она сказала:
— Знаешь, Гошка, а я, наверное, выйду замуж раньше, чем ты женишься. Чего–то надоело мне все! Скучно.
Я спросил:
— А кто он, твой Ромео?
Она сделала серьезное лицо:
— Хороший парень. Немножко допотопный, но для мужа в самый раз. Странный немного — знаешь, из тех ребят, которые женятся.
— Он чем занимается?
— Физик, — ответила Танька. — Теоретик. Не то ракетчик, не то атомник.
Она добавила еще несколько подробностей, и я окончательно понял, что она врет.
— Ну, дай тебе бог, — сказал я.
— Устала я, как черт знает кто, — с зевком сказала она, после чего взобралась на кровать, легла на спину и стала болтать ногой.
— Небось есть хочешь? — спросил я.
— А ты что, богатый?
— Посмотри в холодильнике.
— А сам будешь?
Танька Мухина была девка компанейская.
Я ответил, что не хочу, поел в редакции перед уходом.
Она забралась в холодильник и вытащила все, что смогла найти. Впрочем, нашла она немного: три бутерброда, купленные неделю назад в редакционном буфете и хранившиеся про черный день.
— Шикарно угощаешь, — сказала Танька.
Она содрала с бутерброда засохший сыр, потом слизала масло. Но это лишь пробудило в ней аппетит, и она, ворча и чертыхаясь, сгрызла заледеневшие в холодильнике ломти хлеба.
Потом сбросила туфли, уже капитально взобралась на кровать, уселась, согнув ноги в коленях, и стала, ухмыляясь, ждать, что я ей скажу, чтобы, наверное, сказать в ответ какую–нибудь гадость.
Но я молчал, а она терпением не отличалась и в конце концов проговорила с любопытством:
— Ну чего там у тебя?
Я посмотрел на нее:
— Ты обещаешь сделать то, о чем я попрошу?
Она блеснула маленькими ровными зубами:
— Мало ли о чем ты попросишь!
Я невесело усмехнулся:
— Не о том, о чем ты думаешь.
Тогда она сбросила ноги на пол и тревожно спросила:
— Гошка, у тебя что–нибудь случилось?
Ее тощие плечи напряглись, и все извилины в мозгу, наверное, напряглись тоже.
Впрочем, иного я и не ожидал. Что–что, а товарищ она хороший. Может, с возрастом это и пройдет — у многих к тридцати начисто выветривается студенческий культ товарищества. А может, и останется. Дай–то бог…
Я сказал:
— Ты должна мне помочь. Вот так надо! Поможешь?
— Гошка, ты с ума сошел… Конечно!.. Нашел, о чем спрашивать!
Она смотрела на меня, энергично сведя брови, и во взгляде ее было столько же тревоги, сколько делового нетерпения. Что ж, за тревогу ей спасибо. А деловое нетерпение — оно еще здорово понадобится и ей, и мне…
Я спросил:.
— Помнишь фельетон про Хворостуна?
— Про этих медиков, что ли? Помню.
Про этих медиков, сказала она. Что ж — так оно точней. Я злился на Хворостуна, а писал про препарат Егорова— Хворостуна. И теперь, спустя четыре месяца, никому нет дела, сколько фельетонного яда перепало Хворостуну, а сколько Егорову. «Эти медики» — и точка…
— Ну так вот, — сказал я, — один из этих медиков элементарный подонок, а второй — ученый. Препарат помогает — понимаешь? Уже двоих вылечили. Не от лейкоза, а от болезни Ковача — но она тоже считалась неизлечимой.
Танька смотрела на меня — ждала чего–то. Но что еще было говорить?
Я сказал:
— Вот так.
Она проговорила почти утвердительно, с досадой и болью:
— А ты тот фельетон не визировал?
— Визировал.
Она возмущенно вскинулась:
— Тогда при чем ты? Кто визировал, пусть и отвечает!
Я объяснил, что не в этом дело.
— Да, — вздохнула она, — жалко. Конечно, лучше бы пробить препарат… А ты не пробовал…
Она последовательно перебрала все варианты, которые уже пробовал я сам или Женька. Постепенно добралась и до Федотыча, и я рассказал, какой у нас с ним вышел разговор.
В конце концов она уставилась на меня:
— Ну а тогда что делать?
Я сказал:
— Есть только один выход. Ты напишешь про меня фельетон, а Федотыч напечатает.
Она досадливо спросила:
— Это ты остришь?
Я ответил:
— А у тебя есть лучшее предложение?
Она не сразу сказала:
— Ты что, серьезно?
— Стал бы я тебя иначе звать.
— Прежде всего, Федотыч никогда это не напечатает.
— Он дал честное слово…
Танька свела и без того узкие плечи:
— Гошка, но это же нелепо!
Я спокойно возразил:
— Это — единственный выход.
Она сказала:
— Гошка, пойми, не могу я про тебя писать. У меня просто рука не поднимется…
Я отмахнулся:
— А, ерунда! Было бы можно, я бы сам написал. Ты чувствуешь, какой материал? Это тебе не двадцать строк в отделе писем…
Я стал перечислять ей факт за фактом, и они сами собой складывались в парадоксальные пары, и сами собой вспыхивали мысли, неожиданные, веселые и злые.
— Да нет, Гошка, не смогу, — слабо отпиралась она. — Гошка, я не буду…
Но я уже понял, что сможет, отлично сможет. Уже понял, что будет. Слишком уж заблестели у нее глаза. Слишком уж она газетчик. Газетчик до самых кончиков своих изгрызенных ногтей. Она уже вошла в материал, и оторваться от него ей будет не легче, чем алкоголику от поллитровки…
— Это необходимо, — сказал я. — Никуда не денешься.
Она еще попыталась изобразить возмущение:
— И ты меня за этим позвал?
— А ты предполагала другое?
Это сорвалось у меня с языка автоматически, и я тут же понял, какую гадость сказал. Мы оба знали цену современной циничной трепотне — но сейчас–то разговор шел серьезный!
— Ну что ж, — сказала она, и глаза ее сузились: — Чего не сделаешь для хорошего человека! Когда вышел твой фельетон?
— Я снял копию, зачем тебе рыться в подшивках.
Она сказала подчеркнуто лицемерно:
— Для тебя я даже на это готова.
Пожалуй, впервые я видел ее по–настоящему злой. Но в этом был и свой плюс: лишняя злость фельетонисту никогда не помешает…
Я попросил:
— Постарайся побыстрей, а?
Она ответила сугубо деловым тоном:
— Позвони мне послезавтра на работу.
Я хотел проводить Таньку до метро, но она зло бросила:
— Ладно, обойдемся… Будь здоров, король!
Она махнула мне тощей лапой и быстро потопала вниз по лестнице. На площадке споткнулась о чей–то половик и яростно пробормотала популярную, сугубо мужскую фразу, которую я предпочел не расслышать…
Назавтра после обеда она мне позвонила и мрачно буркнула в трубку:
— Привет… Как там называется эта контора?
— Какая контора?
— Институт. Я сказал.
— А как пишется «сужение» — с твердым знаком или без?
Я ответил, что без.
Она задала еще три или четыре вопроса, в том числе один совершенно неожиданный, из чего я заключил, что Танька Мухина, бывшая практикантка, мыслит оригинально и вообще довольно прочно встала на собственные задние лапы.
Я сказал с некоторым уважением:
— Старуха, если я могу чем–нибудь помочь…
Она огрызнулась:
— Нужен ты мне больно.
Видимо, творческий процесс был в самом разгаре.
После работы мне делать было нечего, и я пошел шататься по Москве, заходя в магазины и столовые. Есть я не хотел и покупать ничего не собирался: просто сказалась в данном случае ненужная командировочная привычка начинать знакомство с городом с его чрева.
Потом мне надоело идти пешком, я вскочил в первый попавшийся трамвай и проехал две остановки. Возле какого–то скверика я слез, сел на скамейку, закурил и стал почему–то вспоминать, какие в Москве вокзалы.
Я вспомнил их все, все девять штук, и оказалось, что с каждого я хоть раз, да уезжал. И из каждого аэропорта хоть раз, да улетал. Впрочем, это было элементарно, я бы удивился, если б оказалось иначе.
Тогда я стал перебирать в уме все наши самолеты, и опять получилось, что я на каждом хоть раз, да летал. Не летал только на «Антее», но он еще не пошел в серию…
Я посидел еще немного и взялся за марки машин. Это было потруднее, но в конце концов я все–таки припомнил их все, от «Запорожца» до сорокатонного «МАЗа». Здесь тоже был полный комплект: каждая легковушка, каждый грузовик, или фургончик, или самосвал хоть раз, да бывал мне попутным.
Я перешел на иномарки, и тут моя коллекция оказалась совсем бедной. Два «опеля», «шкода», «татра», «фиат-600», «бьюик», «шевроле», «мерседес–бенц», еще какая–то довоенная колымага, марку которой я так и не разобрал, — вот, пожалуй, и все. Но это меня не огорчило — об иномарках пусть думает Д. Петров…
Прошаркал мимо старик — сгорбленный, с палочкой, в том возрасте, до которого я не хотел бы дожить. Хотя там видно будет. Канторовичу из «Известий» уже под восемьдесят. Правда, последние годы он не ездит, только правит письма читателей. Но править письма так, как он, — тоже работа для газетчика…
Старик шел медленно, ноги его дрожали, дрожала палка в руке. У перекрестной аллейки он остановился, чтобы пропустить двух оболтусов студенческого вида, которые бежали через сквер, футболя перед собой пустую консервную банку…
Я вдруг испугался: а если у Таньки Мухиной ничего не получится? Молодые таланты — народ зыбкий. Все больше стилисты, путаются в словах, как дети в спадающих штанишках.
Черт возьми, а вдруг правда не получится? Я успокоил себя: подумаешь, проблема — в крайнем случае, выправлю. Мало ли сырья приходится доводить до кондиции! Правда, в данном случае молодое дарование будет вопить, как поросенок в свой самый трагический миг…
Я не хотел об этом больше думать. Но механизм уже сработал, и остановить его было не в моих силах. Сами собой стали возникать фельетонные фразы, обороты, ходы, из всего этого копошения мало–помалу складывались абзацы…
Я повторил их в уме и поморщился: получилась первоклассная дрянь. Своеобразный жанр — ласковая сатира. Мой мозг лукавил: он не отказывался работать, но выгораживал меня, как мог… Ладно, ну его к черту! Наверное, даже профессор–стоматолог не станет сам у себя дергать зуб…
Я встал, дошел до ближайшего угла и дождался автобуса, который ехал в центр. Он был почти пустой.
Чтобы окончательно выбить из головы этот проклятый фельетон, я стал думать о речных портах. Но тут выбор был уж совсем нищенский: Северный порт, Южный порт, Западный порт.
Потом мне вдруг показалось, что, когда я на скамейке в скверике считал железнодорожные вокзалы, один пропустил. Я стал вспоминать заново. Но вышло, что все верно, — девять вокзалов, десятого нет…
На следующий день я решил, что позвоню Таньке не раньше четырех. Нечего дергать девку. Даже при самой спешной работе журналисту нужна хотя бы видимость покоя.
Но где–то в половине третьего она позвонила сама.
— Привет королям! — сказала Танька Мухина, и по наглому тону я понял, что все в порядке, фельетон есть, и получился он, наверное, здорово.
Я тоже поздоровался, и она спросила:
— Ну чего — тащить Федотычу или сперва показать тебе?
— Как хочешь, — сказал я спокойно.
Как хочешь, сказал я спокойно, и вдруг почувствовал, как уходит из–под ног палуба, и уходят из–под рук поручни, и корабль, который я так старательно и хитроумно мастерил, уже не принадлежит мне. Захочет — покажет, захочет — оттащит прямо Федотычу… Я оттолкнулся от берега — но руль уже не у меня, и не я буду ставить парус, да и вообще, кто я теперь? Привязанный к мачте матрос… Куда меня уносит? Что там, за первым валом, который я еще могу разглядеть?.. Два дня назад я решал: что буду делать дальше? А теперь без меня решалось, что со мной будет дальше. Без меня решалось, что будет со мной на этом неуправляемом корабле…
— Смотри, старуха, — сказал я, — дело твое.
Она вдруг присмирела:
— Гошка, ты вечером будешь дома?
— Наверное, буду.
— Я приду, ладно?
— Давай, — сказал я.
— Как позавчера. Ладно?
— Давай как позавчера.
— Только ты жди! А то еще умотаешься куда–нибудь…
Я ответил, что буду ждать.
Я действительно ждал ее. Ждал с той самой секунды, как она положила трубку, и так, как, пожалуй, не ждал никогда ни одну девчонку. Что она там понаписала, Танька Мухина, нахальное дитя века, безалаберный штурман моего корабля?..
По дороге домой я спохватился: в холодильнике у меня конечно же пусто, а она наверняка придет голодная. Кажется, ни разу еще не видел ее сытой…
В гастрономе на Садовом кольце я купил всякой еды, стараясь повкусней, и бутылку вина. Не бог весть какой радостный случай — но обычай есть обычай. Даже маляр по случаю окончания работ имеет право на свои законные пол–литра…
Я довольно долго стоял перед витриной, гадая, какое из вин могло бы прийтись по вкусу Таньке Мухиной. Скорей всего, какая–нибудь крепленая дрянь — «портвейн розовый» или вон то, за. два семнадцать, с шипящим названием, застревающим в горле. Или, может, коньяк?
В каком–то советском романе из японской жизни я вычитал, как делается харакири: самурай вспарывает ножом собственный живот, а голову ему в этот момент отрубает лучший друг… Черт возьми, какое же вино любит мой лучший друг Танька Мухина?
Правда, один раз я был с ней на вечеринке, в компании, где бурно увлекались индийской философией. Но там трудно было уловить ее вкус, потому что она лакала все, что давали, норовя урвать побольше, как семиклассница за взрослым столом…
Домой я поспел как раз к семи и на мгновение испугался: а вдруг она уже приходила?
Но соседка тетя Катя сказала, что нет, никто не спрашивал.
— Придет, никуда не денется, — сказала она и улыбнулась. — Теперь девки такие пошли: ты ее в дверь, а она в окно норовит. Уж я их знаю!
В последнее время мне звонили редко, и тетю Катю это беспокоило. Она, конечно, знала, что плохо, когда девки бегают к парням. Но когда не бегали, выходило еще хуже, потому что нарушался проверенный ход жизни и потому что девки, не давая повода для увлекательных пересудов, как бы уклонялись от своей исторической миссии. Позавчерашний невинный визит Таньки Мухиной в глазах тети Кати все поставил на свои места…
Я забросил еду в холодильник и стал ждать Таньку Мухину. Я мог бы пойти ей навстречу, но боялся, что у нее что–нибудь там случится и она позвонит. В конце концов, я вышел в коридор и минут десять как дурак болтался между двумя звонками: телефонным и дверным.
Я услышал ее шаги еще на лестнице, открыл дверь и провел Таньку в комнату. Я хотел снять с нее пальто, но она увернулась:
— Да ладно, сама.
Потом достала из сумочки рукопись и кинула на стол. Рукопись была уже отпечатана на машинке. Я удивился:
— Когда это ты успела?
Она ответила банально:
— Долго ли умеючи!
Вообще она была непривычно напряжена и хоть сразу же уселась на кровать, но в скованной, чертовски неудобной позе.
Фельетон назывался «Верхом на дельфине». Я машинально отогнул последнюю страничку — было в самый раз, семь с половиной. Что ж, по крайней мере, этому Танька Мухина за четыре месяца научилась: видно, и у нее рука уже автоматически рассчитывает разбег, так, чтобы гнев, сарказм, легкая ирония и откровенная ненависть сами собой уложились в двухколонник, иди в «подрез», или в низкий, типично фельетонный «подвал».
— А ты молодец, — похвалил я ее за это.
— Старалась, — ответила она, может, поняв, а может, и не поняв, что именно я имел в виду.
— Ладно, — сказал я, — ты тут развлекайся, как умеешь, а я буду читать.
Во второй строчке была пропущена запятая, я хотел тут же поправить, но под рукой не было ни ручки, ни карандаша. Ладно, решил я, мелочи потом.
Дальше я на мелочи не обращал внимания.
Я глотал страницу за страницей, и во рту у меня сохло; потому что каждая строчка била меня по морде. Фельетон был легкий, спокойный и до предела ядовитый — из любого абзаца торчал змеиный зуб. Непонятно было, при чем тут дельфин — впрочем, от этого заглавие казалось еще обидней…
Я читал, и во мне поднималась злость на эту девку, лежавшую, задрав ноги, на моей кровати, на ее подлый, по–бабьи мелочной талант, на иезуитское умение попасть в самое больное место, злость на карьеру, которую она так цепко пытается выстроить на моих костях. Ведь можно было написать и по–другому, сказать все, что надо, — но не так! Черт возьми, если бы этот материал попал к обычному фельетонисту, газетному работяге, работающему свой сто двенадцатый фельетон…. Написал бы все, что следует, поставил вопрос, подсказал решение. Ну и, разумеется, облаял бы меня — деловито и, в общем, беззлобно, просто по долгу службы, как облаивает из–за забора случайного прохожего под слеповатый дворовый Полкан…
Но тут вдруг я наткнулся на неожиданность. Целых два абзаца были посвящены Одинцову. Она придралась к тому, что он заказывал материал и ставил в номер, сказала то, что не смог бы сказать я ни в какой исповеди. Я был виноват, и слишком уж мелко было бы перекладывать часть вины на другого — даже на Одинцова. А Танька была безгрешна, как всякий человек со стороны и со спокойной объективностью выдала каждому свое. Мне досталось больше, но и ему хватило.
Это было как подарок: даже тонуть не так обидно за компанию с Одинцовым. Все–таки талантливая она девка…
Я дочитал до конца. Лишь на последней странице хитрая Танька Мухина объясняла, почему дельфин, — вспомнила анекдот про новороссийского полицмейстера, который считал, что раз он полицмейстер, значит, умеет все, даже дельфинов объезжать.
Параллель была ядовитая, но слишком отдаленная. Хотя были и свои плюсы: никто не оторвется от фельетона, пока не узнает, при чем тут этот дурацкий дельфин.
Я подумал немного и решил, что ничего, можно и с дельфином. В конце концов, каждый пишет по–своему. Я бы так не стал — а вот Танька Мухина написала…
Я поднял голову от стола. Танька сидела на кровати и напряженно, исподлобья глядела на меня, как ребенок, который сделал что–то необычное и еще не знает, похвалят за это или побьют.
— Ну что, старуха, — сказал я. — Молодец.
Она недоверчиво молчала, и я повторил деловито:
— Молодец. Абзац тут один скучный. Упражняешься в чистом искусстве, а действие стоит. Я бы вычеркнул. А вообще смотри сама — ты теперь умная.
Она спросила:
— Какой абзац?
Она быстро подошла ко мне и смотрела, не отрываясь, как мой палец скользит сверху вниз по краю листа.
— Вот, — сказал я. — Видишь?
Она перечитала абзац, молча вытащила из сумки ручку и вычеркнула его неряшливым злым зигзагом.
— А теперь как? — спросила она.
— Я ж тебе сказал. Отлично! Просто не ожидал от тебя.
— Совсем хорошо? — настаивала она.
— Напрашиваешься на комплимент?
— Да нет, просто из любопытства.
— Совсем, — кивнул я. — Первый класс. Вот увидишь — это сразу даст тебе имя.
— Даже так? — спросила Танька со странной усмешкой.
Я серьезно ответил:
— Даже так. Во всяком случае, за последние три года не помню такого дебюта.
Она снова усмехнулась:
— Ну что ж, спасибо, король. Ты ведь всегда был обо мне высокого мнения.
Она взяла фельетон, сложила листки в аккуратную стопочку, даже подровняла, постукав ребром о стол, Потом отошла к двери — и вдруг, победоносно и зло сверкнув глазами, резко, наискосок разодрала рукопись.
— Ты что делаешь?! — крикнул я. От удивления даже не сдвинулся с места.
Она торопливо рвала рукопись на клочки.
Я бросился к ней. Она швырнула бумажные лохмотья на пол и стала топтать и путать ногами. Я оттолкнул ее, но слишком сильно — Танька, отлетев к кровати, спиной упала на одеяло.
Она хотела тут же броситься на меня, но я схвати, ее за руки. Она вырывалась, царапалась и даже попыталась лягнуть меня ногой. Но я держал крепко. Наверное, я больно сжал ее руку: она сморщилась и оскалилась. Потекли слезы, и Танька глотала их, подвывая.
— Ну–ка успокойся, — сказал я.
Она не сразу перестала вырываться.
Я спросил:
— Ты что, с ума сошла?
Танька снова дернулась. Но я был бдителен.
— Зачем ты это сделала?
Она зло всхлипнула:
— А ты думал, я вообще… Думал, за карьеру продам что угодно?
— Вот дура! — сказал я. — Это же действительно необходимо.
Теперь она сидела тихо. Я быстро собрал разбросанные по полу клочки. Завернул их в газету и положил на подоконник, на всякий случай подальше от Таньки Mухиной.
— Теперь склеивать придется, — сказал я. Она шмыгала носом и икала, глотая слезы. Я догадался:
— Хотя у тебя, наверное, второй экземпляр есть.
— Есть, — хмуро всхлипнула она.
Я сел с ней рядом, погладил по голове.
— Ох и дура же ты, Танька! В кои–то веки сделала настоящее дело…
— А теперь тебя уволят! — провыла она сквозь слезы.
Я сказал:
— Да ничего не случится. Объявят строгий с предупреждением—для разнообразия неплохо. А там возьму на три месяца псевдоним. Только и делов.
Я, конечно, знал, что этим не откупишься. Но я не хотел, чтобы она порвала еще и второй экземпляр.
Она спросила, все еще шмыгая носом:
— А фельетон, правда, ничего?
Я посмотрел на нее:
— Ну честное слово, отличный. А Одинцова ты заарканила просто классно.
— Пусть только напечатают — я уж его не выпущу! — пригрозила Танька.
— Правильно, — кивнул я.
Лично на Таньку Мухину я надеялся средне. Но фельетон, напечатанный в газете у Федотыча, — от этого камня вряд ли сумеет увернуться даже Одинцов…
— Вот только перепечатать надо бы, — сказал я. — Неудобно тащить Федотычу второй экземпляр. Отдай завтра в машбюро.
— Сама перепечатаю, — буркнула она.
— А у тебя есть машинка?
— Один парень одолжил.
— Опять парень! — покачал головой я. — Хоть бы раз была одна девка.
— Да ну их к черту, — проворчала Танька, — терпеть не могу бабья.
Она встала, оправила юбку и стала надевать пальто.
Дергая лапой, она все пыталась влезть в правый рукав, а левая пола пока что волочилась по полу.
Я помог ей одеться, несколько раз шлепнул, отряхивая, а потом одернул, чтобы мальчики любили Таньку Мухину, хотя они, наверное, любили ее и так.
— Да ладно, — сказала она, — не старайся. Надоели мне все, как сто чертей.
Я вдруг вспомнил:
— Стой-ка! Ты ж небось есть хочешь.
Я открыл холодильник и вытащил оттуда кульки и свертки. Вино доставать не стал — с меня хватало и трезвой Таньки Мухиной.
Она мгновенно распотрошила один сверток.
— Ишь ты — мясо! — алчно сказала Танька и, схватив в правую лапу буженину, принялась грызть ее прямо с куска.
Потом у нее вдруг проснулась совесть:
— А тебе что–нибудь останется?
Я успокоил:
— Видишь, сколько кульков.
Танька дожевала буженину, съела еще что–то и развеселилась. Она вообще была легкий человек. Вставая, она сказала:
— Ладно, король, когда тебя выгонят, переходи на мое иждивение. Мне с первого вроде десятку прибавят.
Она стояла в дверях и ухмылялась, а я стоял и ждал, когда она уйдет. Я вовсе не торопился ее выставить, и конец вечера после ее ухода никаких радостей мне не сулил. Просто все было обговорено и решено, Танька уже застегнула пальто — а я вообще не люблю этого бессмысленного прощального топтания у дверей.
Но Танька все не уходила, все топталась. Потом даже взяла мою руку, молча, как школьница, впервые таинственно прибежавшая на свидание к мальчику. Я улыбнулся и осторожно пожал ей ноготь мизинца — говорят, в романтические века именно так объяснялись в любви. Она засмеялась, но руки моей не выпустила.
— Слушай, а фельетон, правда, хорошо написан? — спросила она вдруг.
Я смотрел на нее, не отвечая. Я уже трижды сегодня говорил ей об этом, и мне не поправилось, что она спрашивает в четвертый раз.
Лицо ее помрачнело, она крепче сжала мое запястье. И вдруг сделала то, чего я никогда от нее не ожидал: моей ладонью с силой шлепнула себя по щеке…
Весь следующий день я ждал Танькиного звонка. Она не звонила. Ни в два, ни в три, ни в четыре. Тогда я позвонил ей сам.
— Ну чего там? — спросил я. — Есть новости?
Она сказала:
— Я все хотела тебе позвонить…
Голос у нее был жалобный, и я вдруг подумал, что все сорвалось. Конечно же сорвалось — потому и не звонила, оттягивала плохую новость…
— Отдала? — спросил я спокойно, чтобы хоть немного успокоить ее.
— Отдала. Он уже прочитал. Я все хотела тебе позвонить…
— Да ты говори прямо, — сказал я, стараясь повеселей. — Завернул, что ли?
—— Да нет, сказал, в субботу пойдет, — ответила она прежним жалобным тоном, и я понял, что все просто: то, что фельетон идет, и есть ее плохая новость.
— Ну, и слава богу, — сказал я.
И вдруг почувствовал, что больше всего мне хочется сейчас положить трубку. Мне сразу стал безразличен этот разговор и безразлично все дальнейшее. Идет — и слава богу. Я свое дело сделал, машина закрутилась — ну и пусть крутится своим чередом. А с меня хватит — устал, неинтересно, не могу…
Но я все–таки трубку не положил и даже задал все вопросы, которые в таких случаях положено задавать.
Я спросил:
— Правил?
— В трех местах фразы выкинул, говорит, грубо. И еще насчет заглавия ворчал, но я взвыла.
— Ну и правильно, — похвалил я. Мне было совершенно все равно, то будет заглавие или не то. — Еще что–нибудь сказал?
— Спросил, читал ли ты этот фельетон.
— Ну, а ты?
— Сказала, что читал, — ответила она и вдруг испугалась: — А что, не надо было?
— Да нет, какая разница…
Мы еще немного поговорили, она спросила, принести ли мне полосу, когда будет сверстана. Я сказал, пускай принесет. В общем–то, мне это было совершенно все равно. Корабль шел своим путем, своим, а не моим, и по–своему поднимался на волне, и по–своему рушился вниз… А я был не мальчишка, который радуется, когда дают подержаться за руль.
В последующие два дня ничего существенного не произошло.
Впрочем, нет — кое–что все–таки случилось: звонила девушка.
Я не знал, кто она, — тетя Катя вечером так и сказала: звонила девушка.
А потом, около одиннадцати, когда я бегал к Лехе на первый этаж за папиросами, меня снова спрашивали, опять девушка.
В принципе ничего особенного в этом не было. Девушки звонили мне время от времени, когда реже, когда чаще, но звонили. Но всех их тетя Катя знала — если не по имени, так по голосам, по особым приметам: даже Танька Мухина имела уже четкое определение «тощая да лохматая».
А эту тетя Катя не определила никак. Просто — звонила девушка.
На всякий случай я спросил, какой у нее голос. Тетя Катя ответила, что — тихий, молоденькая, наверное.
Никакого особенного звонка я не ждал и забыл бы скоро об этом так и не донесшемся до меня тихом голосе. Но и назавтра на работе случилось подобное: когда я с пригородного завода через два коммутатора пробился в редакцию, Людочка тоже сказала мне мимоходом, что звонила девушка, два раза звонила, утром и вот сейчас.
Тут уж я заинтересовался, что за девушка. Но Людочка по части сбора информации была не спец — девушка, и все.
А вечером тетя Катя снова сообщила, что звонила девушка, три раза, все никак, бедненькая, не добьется. Только теперь девушка в тети Катином каталоге имела железный фирменный знак: та самая, молоденькая.
Я прождал весь вечер, стараясь не выходить. Но та самая, молоденькая, больше не позвонила.
На ночь я затащил телефон в комнату, хотя понимал прекрасно, что молоденькие с тихим голосом по ночам не звонят. Хотя прекрасно понимал, что, может, и девушки никакой нет, может, просто секретарша районного суда разыскивает меня по какому–нибудь из кляузных фельетонных дел.
И самому было смешно и странно, что не могу уснуть, как мальчишка, которого волнует даже отблеск от отблеска, тень от тени, седьмое эхо мимоходом сказанных слов.
Звонила девушка…
Старуха произнесла это случайно и случайно попала в самую точку: еще три года назад эти слова были моей молитвой и моей верой.
Я становился атеистом долго и трудно, медленно избавляясь от детских религий. Я держался за них упрямо, но все–таки терял одну за другой.
Я потерял веру в безграничное всемогущество родителей, в бесспорность школьного учебника, в автоматическое торжество справедливости, в почти мгновенную действенность газетной статьи.
Я терял свои веры, а мир от этого не становился хуже — он становился моложе. И я все больше привыкал к этой новой радости: быть работником в молодом, незавершенном мире.
Дольше других держалась вера в девушку.
Я не знал, кто она и где она. Но верил, что когда–то, и самую непроходимую минуту, она вдруг возникнет, подойдет на улице, постучит в дверь, позвонит по телефону— и ничего не страшно тогда. Это была смешная вера, я сам знал, что смешная — но с ней здорово жилось. Где–то поблизости легкой походкой ходила девушка, и мне не надо было другой гарантии доброты и разумности мира.
Но время шло, а девушка не возникала, не приходила, не звонила. Не возникала, хотя иногда была нужна просто позарез. Не знаю, что тому было причиной, — может, не умела перебраться через траншеи нашей вечно ремонтируемой улицы, а может, где–то на перекрестке в тот самый миг нас вдруг разделяла урчащая лава машин. Или заходила в автомат, да все не могла нашарить в кармашке двухкопеечную и не могла разменять гривенник у торопливых прохожих…
А теперь девушка позвонила. Минута для этого была самая подходящая. Но вот год, увы, не подходил. Не было больше веры в девушку. Слишком долго она разменивала свой гривенник…
И только память отозвалась на этот запоздалый звонок…
Девушка, однако, оказалась настойчивой.
Днем на работе ко мне заглянул Д. Петров и сказал, что меня ждут в холле. Я спросил кто, но он ответил, что это неважно и что если я не выйду через три минуты, то лично он ни за что не ручается. При этом усмешка у Д. была двусмысленная: очевидно, он полагал что говорит непристойность. Впрочем, может, по международным дипломатическим стандартам так оно и было.
Я дописал абзац и вышел в холл. Девушка сидела в углу, скромно сидела на самом скромном месте, и руки ее были сложены на коленях.
Я кивнул ей.
Тогда она встала и пошла мне навстречу.
Я сказал:
— Ну, здравствуй, Светлана.
Она тихо ответила:
— Здравствуй.
— Ну что, — сказал я, — как жизнь?
Она молча смотрела на застежку моего свитера, а я молча смотрел на ее склоненное лицо. Так мы и стояли посреди холла, в окружении нашего редакционного модерна — тонконогих столиков, низких кресел и полукруглых мягких скамеек.
Я спросил:
— Ты не торопишься?
Она не подняла лица:
— Нет.
— Тогда посиди тут минут двадцать.
Она кивнула, и я пошел к себе, к странице, прерванной на половине, а она пошла на свое самое скромное место, в угол.
Я дописал то, что должен был дописать, позвал Светлану, и мы с ней пошли вниз по лестнице.
На втором этаже я завел ее в безлюдный коридорный закоулок. Здесь обитал крохотный журнальчик, редакция его занимала всего две комнаты. Но тем не менее это был журнал, а раз журнал, значит, уже не закоулок, а холл, значит, стол с двумя стульчиками и даже стеклянная витрина с подарками, где на сегодняшний день покоилось всего два экспоната: камень, подаренный группой геологов, и палка, подаренная группой чабанов.
Мне не хотелось садиться, и я просто прислонился к стене рядом с двусмысленными дарами читателей. Светлана тоже стала возле, только не прислоняясь, — тихая девочка с косой поверх пальто.
— Ну? — спросил я.
Она долго собиралась с духом и наконец выговорила — глаза ее смотрели не на меня, а рядом:
— Гоша, правда, у тебя сейчас большие неприятности?
Я ответил без выражения:
— С чего ты взяла?
Мне сказали.
— Кто?
— Меня просили не говорить.
— Сказали, но просили не говорить?
Она проговорила тихо:
— Меня очень просили.
Я быстро прикинул, кто бы это мог. Но круг общих знакомых был слишком узок: Сашка, и все. На него не походило, но больше было некому. Я решил, что Сашка, и не стал настаивать.
Я спросил:
— Это ты мне звонила вчера?
Она тихо ответила:
— Я.
— А позавчера?
— Я.
— А откуда ты узнала мой телефон?
— Меня просили не говорить.
— Ладно, — сказал я, — уважаю чужие тайны.
И опять она долго готовилась к следующей фразе:
— Но это правда?
Я ответил, что в газете неприятности каждую неделю.
Мне ни с кем не хотелось об этом говорить, а с ней им более. Ей пришлось бы все объяснять, да еще подробно, да еще с самого начала. Поэтому я сказал:
— И вообще это неинтересный разговор.
Она хотела возразить и даже настойчиво качнула головой. Но тут в маленьком журнальчике что–то закопошилось. Выглянул пожилой литсотрудник и спросил, приветливо улыбаясь:
— Вы ко мне?
Я ответил, что мы сами по себе, просто зашли поговорить в относительно спокойном месте.
— Пока спокойное, — уточнил он с достоинством. — А через полчаса начнется редколлегия…
Что ж, все законно. Раз журнал, значит, должна быть и редколлегия…
Литсотрудник скрылся, за дверью. Светлана все глядела на меня. Кажется, девочка всерьез ждала, что после десятка грубостей, которые она стойко перенесет, все–таки начну сдержанно, по–мужски изливать ей наболевшую душу.
Уже с раздражением я повторил:
— Неинтересный разговор… Лучше ты мне что–нибудь расскажи. Расскажи–ка про свою первую любовь!
Я брякнул это наобум и тут же понял свою бестактность: ведь это было о Сашке — о ком еще.
Но она только растерянно улыбнулась:
— У меня не было первой любви.
Я недоверчиво глянул на нее.
Она сказала:
— Честное слово. Мы с Сашей были просто товарищи.
Уже из чистого любопытства я задал детский вопрос:
— Ты что, и не целовалась никогда?
Она глухо призналась:
— Один раз, в девятом классе.
— С кем?
— С одним мальчиком.
— Он тебе сильно нравился?
— Нет…
— Тогда зачем целовалась?
Она ответила тихо, но твердо:
— Это было надо.
К маленькому журнальчику стали стягиваться члены редколлегии. Они шли по коридору, громко, солидно беседуя. Нам со Светланой пришлось выйти на лестничную площадку. Но и там мешал народ.
— Ну, ладно, — сказал я, — будь! Все равно не дадут поговорить. Спасибо, что зашла.
Она не уходила и не прощалась. Я спросил:
— Ну, чего?
— Ты мне так и не ответил, — робко проговорила она.
Но я уже знал цену ее робости.
— Что не ответил?
— Правда ли, что у тебя…
Она так и не кончила фразу.
— Ну, правда, — сказал я. — Только ты не горюй. Вывернусь из–под трамвая!
В этот момент я и сам верил, что вывернусь. В ее присутствии все заботы казались легкими, нарошными, почти детскими, как тот необходимый поцелуй в девятом классе.
Светлана с трудом выговорила:
— Можно, я тебе помогу?
Я улыбнулся:
— А чем ты мне поможешь?
У нее потемнело лицо:
— Я могу больше, чем ты думаешь.
Мимо просеменила пожилая курьерша с кипой гранок. Она была не из нашей редакции. Но и в нашей меня ждали дела.
Я сказал мягко:
— Пока мне просто ничего не надо. Я, наверное, скоро уеду.
— Надолго?
— Месяца на три. Может, на четыре.
— Зачем?
— Так получается.
Она вся словно подалась ко мне:
— У тебя сейчас очень плохо?
Я попытался ей хоть что–то объяснить:
— Очень плохо было. Но прошло начисто. Теперь может быть только очень трудно. А это уже мелочи.
Светлана спросила:
— Тебе обязательно нужно ехать?
— Как получится.
Она попросила все с той же своей настойчивой кротостью:
— Тогда я поеду с тобой, ладно?
Может, это был и детский вопрос. Но он стоил того, чтобы хоть минуту подумать перед ответом.
Но я не мог и не стал думать, потому что у меня все равно не было выбора между «нет» и «да». Ни выбора, ни даже уклончивой формулы «может быть».
Я был весь в долгах. Всем должен — Юрке, Рите, Ире, Сашке, его боссу — курчавому, стремительно мыслящему профессору, выздоровевшей Нине и тем, кто уже не успеет выздороветь. Был должен Женьке, и всем кто мне верил, и Федотычу, который печатает фельетон, и Таньке Мухиной тоже был должен. Долги облепили меня, как гипсовые повязки, я был увешан ими, как носильщик непомерными чемоданами, и тащил их, едва отрывая ноги от земли.
О новых долгах я даже думать не мог…
— Давай поговорим об этом в другой раз, — серьезно сказал я. — Мне сперва надо самому разобраться в своих делах.
Она спросила:
— А когда в другой раз?
— Дня через четыре.
Фельетон должен был идти послезавтра. Правда, газета есть газета, могут и отложить на несколько номеров. Но тогда я ей скажу, чтобы позвонила еще через неделю…
Чуть шевеля губами, она отсчитала про себя четыре дня и сказала, что позвонит в понедельник.
— Давай, — кивнул я.
Я легонько сжал ей плечо, так же легонько оттолкнул, и она пошла вниз по лестнице. Все–таки она была цельная девчонка — даже в таких случаях не оглядывалась…
Федотыч был человек точный. В пятницу, в три часа Танька Мухина принесла уже готовую полосу.
Я развернул ее на столе, и Танька сказала с хвастливой скромностью:
— А ничего сверстана, правда?
Я тоже похвалил верстку, похвалил шрифт заголовок. Фельетон был поставлен хорошо — все прочтут, никто не пропустит.
Надо было хотя бы из вежливости просмотреть его. Но я сразу же почувствовал, что не могу. Фельетон вызывал у меня чисто физическое отвращение, какое, наверное, вызывает у самоубийц револьвер.
— Не торопишься? — спросил я Таньку.
— Не! — Она засмеялась: — Я сказала, к соседке в роддом иду.
— Тогда посидим малость. Роды дело долгое.
Я взял полосу, чтобы идти к Женьке. Но тут мне показалось, что Танька хочет что–то сказать, я даже остановился у двери. Но она отвела глаза, щелкнула пальцем по колпачку настольной лампы и проговорила безразлично:
— Ну и модерняга тут у вас!
У Женьки были люди, и я вызвал его в коридор.
— Помнишь идею Федотыча насчет фельетона? — спросил я.
Он кивнул.
— Так вот он, этот фельетон.
Женька взял у меня полосу, глянул на заглавие, на подпись и вскинул брови:
— Мухина?
— Мухина, — подтвердил я.
Женька спросил, помедлив:
— Сама?
Я усмехнулся:
— Еле уговорил… В общем, прочитаешь — звякни.
Я вернулся к себе. Танька даже не спросила, где я оставил полосу.
— Ну, выкладывай, — сказал я. — Чего там еще?
Она покачала лохматой головой:
— Да нет, ничего особенного. Знаешь, я, между прочим, эту девочку встретила.
Я был так ошарашен, что даже переспросил:
— Какую девочку?
Она от неловкости огрызнулась:
— Твою невесту.
Я в упор уставился на нее.
Так. Значит, Танька Мухина. Не кто иной, как Танька Мухина, человек–кремень, умеющий надежно хранить и свои, и чужие тайны…
— Между прочим, встретила? Ну и что ты ей, между прочим, сказала?
— Мы с ней так подружились! — похвасталась Танька.
— Водой не разольешь?
Танька засмеялась:
— Не, правда, хорошая девочка.
— Это ты дала ей мой телефон?
— А что такого? — защищалась она. — Подумаешь — узнала бы в секретариате!
Я хотел выдать ей как следует по этому поводу. Но мне позвонил Женька, и я пошел к нему.
Женька на этот раз был один — редчайший случай! Он стоял над полосой, и голова его покачивалась не то одобрительно, не то озабоченно.
Я спросил:
— Как думаешь, этого хватит?
Он ответил, не поднимая головы:
— Думаю, что вполне… Здорово она стегнула Одинцова! Довольно плотно привязала к этой истории.
— Приятное у него будет утро, — усмехнулся я и тут попомнил, что у меня оно будет еще более приятное. Видно, и Женька подумал об этом же, потому что спросил:
— Редактор знает?
— Вот как раз хочу к нему зайти.
Он кивнул неопределенно, и я сказал:
— Ничего страшного, старик. Погуляю три месяца по святой Руси, а там все успокоится.
Женька подумал немного и развел руками:
— Да, пожалуй, ничего лучшего не придумаешь…
Наверное, он не совсем меня понял. Но мне не хотелось объяснять, да и как все это объяснишь?
Конечно, я мог бы и остаться, мог бы месяц и два переносить эту пакостную славу, злобные намеки, сочувственные звонки, остроумие приятелей, бурную любознательность соседей…
Это я мог бы.
Вот только зачем? Что добавит мой голос к колоколу, который громыхнет завтра на всю страну?..
Имелось и еще одно «но».
Человек, публично признающий свою ошибку, — это производит впечатление. Но человек, публично признающий свою ошибку на трех или четырех заседаниях подряд, — это становится будничным, даже смешным. В подобных случаях больше уважения вызывает обычная объяснительная записка — стойкий бумажный солдатик, который не умеет ни возражать, ни спорить, а только твердо стоять на своем…
— Ладно, — сказал я Женьке, — там видно будет.
Я зашел к редактору, дал ему полосу и попросил посмотреть прямо сейчас. Он не стал спрашивать, зачем и почему, а сразу же начал читать.
Он читал быстро, как всегда, как и должен, по–моему, читать настоящий редактор. Он брал самую суть и только ее, не придираясь к фразам, не оставляя на полях мелочных закорючек, как осторожные блюстители гладкописи, для которых даже пятерка, как и единица, всего лишь отклонение на два балла от безопасной оценки «три».
Он прочитал все до конца. Потом поднял глаза и спросил не сразу:
— Завтра, что ли, идет?
Где идет, он не спросил: газета Федотыча легко узнавалась по верстке. Я кивнул.
— Ну что ж, ты вроде этого и хотел, — проговори редактор, и я был чертовски благодарен ему — не за слова эти, а за то, что сперва он подумал обо мне, а не о себе, хотя этот фельетон и ему будет стоить крови.
Мы договорились быстро, потому что мыслил редактор, как всегда, трезво, а выбирать практически было не из чего.
— Черт, не вовремя, — проворчал он. — Хотя это все не вовремя…
Я тут же набросал заявление об отпуске и еще — о месяце за свой счет, и редактор подписал обе бумаги.
— Ну валяй, — сказал он, — проветрись. Будет что интересное — присылай, дадим под псевдонимом.
— Ладно, — кивнул я, — будет — пришлю.
Насчет псевдонима я не сказал ничего. Но эта деталь, о которой я прежде не думал, теперь поразила меня своей деловитой жесткостью. Я вдруг понял, что псевдоним — это не на месяц и не на полгода — это, пожалуй, на всю жизнь. По материалам газетчика запоминают редко, зато по скандалам — помнят.
И вряд ли рационально годами доказывать, что ты честный человек, когда есть достаточно более важных метин, тоже требующих доказательства.
Псевдоним… Не так уж трудно начать новую жизнь. Но вот отказаться от старой…
Я взял полосу и вернулся к себе. Танька Мухина сидела на столе, свесив ноги, и я в который раз удивился, откуда у такой тощей девчонки такие симпатичные конечности.
— Опять лазила в черновики! Это все равно что чужие письма читать, — сказал я, но довольно равнодушно: и комната эта, и стол, и даже черновики как бы пошли от меня и, хотя пока не принадлежали другому, мне тоже не принадлежали. Как пустой барак оставленного прииска…
— А я всегда читаю чужие письма, — заявила Танька. — От журналистов тайн нет.
— Ладно, — сказал я, — не существенно. Значит, очень подружились?
Она прижала руки к груди:
— Да нет, Гошка, честно — ну что я такого сделала? Ты что, не хотел, чтобы она тебе звонила?
Я чуть замялся с ответом, и хитрая Танька мгновенно перехватила инициативу:
— Разве плохо? Будет у тебя верная жена. А жаловаться на скучную жизнь станешь приходить ко мне.
Я промолчал — мне не хотелось вот так говорить о Светлане, не хотелось трепать ее кроткие близорукие глаза в мимоходном скоморошьем разговорчике.
Наверное, Танька почувствовала это. Она проговорила, отведя глаза:
— А правда, Неспанов, женись на ней. Вот честное слово, хорошая девочка. Знаешь, как она тебя любит! Я даже позавидовала.
— Мне, что ли?
— Как ни странно, ей. Что–что, а это девочка умеет.
Я кивнул невнимательно и неопределенно, лишь бы кончить разговор. Но Танька и не думала умолкать — она вдруг уставилась на меня тоскливо и зло:
— Вообще странная девочка. А, Неспанов? Откуда только такие берутся? Просто ненормальная — хочет выйти замуж за любимого человека и всю жизнь любить только его одного… Странная девочка, правда, Неспанов?
Я сказал:
— Ладно, старуха. Сейчас не самое время…
— А тебе всегда будет некогда, — возразила Танька. — Я ее, между прочим, предупредила. Свинство, конечно, но уж очень жаль девочку.
— Ну, а она что? — спросил я.
Это интересовало меня больше, чем моральная сторона Танькиного поступка.
Танька невесело усмехнулась:
— У нее целая программа. Если не женишься, станет твоей любовницей. Пользуешься успехом, король.
— Это ты врешь, — сказал я. — Она и слова–то такого не знает.
— Сама удивилась… Станет твоей любовницей, родит сына и воспитает похожим на тебя… Ничего, король, — в наше время все Джульетты — матери–одиночки.
— Ладно, старуха, — сказал я, — поговорим об это дня через три.
Она вдруг внимательно и тревожно уставилась на меня:
— Гошка, тебя уволили?
— Чего это ты вдруг?
— Что, дура я, что ли!
— Не уволили, а дали отпуск.
— Ну и что ты будешь делать?
Я пожал плечами:
— Что делают в отпуске? Отдыхать, естественно.
— А потом?
— А потом еще малость отдохну.
Она резко спрыгнула на пол:
— Тебя уволили?
— Я же тебе сказал: дали отпуск. Не веришь — на документ.
Танька прочитала документ и сказала задумчиво:
— Значит, уедешь?
Я кивнул.
— А чего улыбаешься? — спросила она.
— Так, забавно… Уже года три мечтал пошататься по стране без командировки. Куда глаза глядят… Как говорится, все мечты сбываются.
— Писать будешь?
— Да нет… Просто посмотреть, почем нынче хлеб.
— Это здорово, конечно, — не вдумываясь, сказала Танька. Она еще только начинала, ее празднично крутила газетная суета, завтра шел ее сенсационный фельетон, и она просто не могла представить себя на моем месте.
Потом она заторопилась в редакцию, и я был рад этому, потому что лучше всего прощаться на ходу.
— До отъезда хоть позвонишь, надеюсь? — бросила она уже в дверях, и я ответил с некоторым даже возмущением:
— Естественно!
Естественно, я знал, что ни ей, ни кому другому перед отъездом не позвоню. Но если бы я так и сказал, она спросила бы почему, и мое «нет» растянулось бы на пятнадцать минут. Иногда ложь лучше правды хотя бы тем, что короче…
Оставались кое–какие формальности.
Я их выполнил.
Вернувшись к себе, я навел относительный порядок в ящиках рабочего стола и на полках. Я не слишком старался: если уж мне самому случалось месяцами не заглядывать в эти пыльные папки, то на кой черт понадобятся они постороннему? Бумаги приводят в порядок–перед тем, как их похоронить. А живой день газеты небрежно разбросан по крышам столов…
Потом я вышел на улицу и, прежде чем свернуть к автобусу, к троллейбусу или к метро, остановился на минуту, чтобы решить ежедневную проблему сегодняшнего вечера.
И вдруг почувствовал, что город, лежащий вокруг, мне не интересен. Не интересна тупая очередь машин, выстроившихся на поворот. Не интересны бородатые парни, шумно толкующие о бионике у входа в кино: был пар, было электричество, будет и бионика. Не интересен даже ход молодежи к своим вечерним нерестилищам — улице Горького и Арбату. И дома с зажженными кое–где окнами ничего не прятали и ничего не обещали: просто квартиры с абажурами, с телевизорами, с совмещенными и раздельными санузлами, с жизнью, расчисленной на годы вперед…
Это было паршивое ощущение, раньше я такого не испытывал. И, стоя на троллейбусной остановке, я автоматически запомнил его, чтобы когда–нибудь, если понадобится, суметь описать и этот вид усталости.
Я поужинал дома, лег и стал читать книгу, вот уже год стоявшую на полке, книгу, до которой все руки не доходили и, может, никогда бы не дошли. А теперь она была в самый раз.
…Да, несомненно: впились мне в сердце точеные стрелы,
И в покоренной груди правит жестокий Амур.
Сдаться ему иль борьбой разжигать нежданное пламя?
Сдамся: поклажа легка, если она по плечу.
Я замечал, что пламя сильней, коль факел колеблешь, —
А перестань колебать — и замирает огонь…
Стихи были написаны девятнадцать веков назад и интересны прежде всего именно этим, они отвлекали, не тревожа, как медленный разговор за стеной…
Утром я проснулся рано, в половине седьмого, и сперва не понял зачем: в принципе особенно торопиться мне было некуда. Но потом сообразил, что таинственный будильничек в мозгу сработал не зря: через сорок минут принесут газеты и ко мне сразу же примчится Леха с первого этажа, Иван Захарович из квартиры напротив и Соломон Моисеевич из соседнего переулка. Через сорок минут принесут газеты, и легион знакомых разом бросится к телефонам… Страшного тут, пожалуй, ничего нет — но на черта мне эта пресс–конференция?
Я встал, принял душ, быстро вытерся докрасна и съел все, что нашел в холодильнике, даже черствый батон догрыз. Это было многовато, но оставлять было некому, а выбрасывать еду я не умел с семи лет, с голодной зимы сорок второго.
Потом я покидал вещи в чемодан, много вещей, так что он едва закрылся. Заглянул к тете Кате и оставил кое–какие инструкции, а также полсотни на случай квартплаты и прочих неожиданностей. Куда я, она даже не спросила: в квартире привыкли, что я постоянно уезжал, и визит слесаря–водопроводчика вызывал гораздо больше толков, чем моя поездка на Памир или в Заполярье.
Перед тем как выйти, я достал из ящика стола толстую пачку денег и сунул во внутренний карман пиджака. Прежде с этим торопиться не хотел. Но теперь и откладывать было некуда. Правда, обстоятельства не давили. Но была четкая внутренняя потребность перед отъездом выполнить все дела и выплатить все долги.
Уже в коридоре меня нагнал телефонный звонок. Я поднял трубку и услышал возбужденный голос парня, с которым мы виделись последний раз, наверное, год назад. Значит, газеты уже пришли…
— Гошка? — заорал он с восторженным сочувствием.
Я заорал ему в тон:
— Витька? Газету читал? Вверху, на третьей странице?
Я положил трубку, легонько прикрыл входную дверь и сбежал по лестнице вниз — не потому, что торопился, а потому, что просто не умел медленно.
Гаврила Яковлевич уже обрабатывал метлой тротуарчик перед домом. Он посмотрел на мой чемодан и сказал:
— Уезжаешь, значит? Ясно…
Я согласился:
— Все ясно!.. Счастливо, Гаврила Яковлевич.
«Любопытно, — подумал я, — а до него дойдет вся эта скандальная история? Дойдет, наверное…»
Сберкасса и почта помещались в одном здании, в переулке, ближе к проспекту. Почта была уже открыта, а сберкасса — нет. Но таблицы всевозможных лотерей были выставлены прямо в витрине.
Я подумал вдруг, что неплохо бы на всякий случай действительно проверить билеты, но не мог вспомнить, куда я их тогда сунул. Впрочем, все это значения не имело, успеется и потом.
Я зашел на почту, достал Юркины деньги, пересчитал, для верности добавил восемьдесят рублей, и получился мотоцикл «ИЖ — Юпитер-2». Я тут же послал перевод Ире, написав на клочке для письма, что у меня легкая рука, что достался, правда, не ковер, а мотоцикл, но ковер все равно не модно, так что пусть она лучше оклеит стену ассигнациями и, если она порядочный человек, пусть оставит два восемьдесят семь до моего возвращения из командировки.
Весь этот банальный набор лег на бумагу автоматически, рука сработала сама. Но потом я подумал, что Ира может прочесть сегодняшнюю газету, и тогда мое шутейное послание будет выглядеть глупо и жалко, если не хуже. Но придумывать его заново у меня просто не было сил. Я утешил себя тем, что прежде Ира газет вроде не читала, только Юрке вслух. А фельетон про Г. Неспанова в конце концов не такая уж сенсация, чтобы о нем трубили во всех коридорах… На проспекте я взял такси и поехал на Ярославский вокзал. Не потому, что уже решил, куда еду, а потому что дорога, начинавшаяся оттуда, была самая длинная и, значит, выбор самый большой.
В кассе я посмотрел расписание поездов. Их было много, и некоторые отправлялись через какой–нибудь час. Но эти мне не понравились.
Тогда я отнес чемодан в камеру хранения, а по дороге выбрал хороший поезд, достаточно дальний и достаточно скорый: хоть время теперь не имело для меня особого значения, все же жалко было бессмысленно бросать его поезду под колеса.
Я сдал чемодан, спрятал квитанцию и вышел на площадь. Времени оставалось порядочно, надо было как–то решать проблему сегодняшнего утра, а Овидия у меня собой не было. Я пошел неторопливо вдоль площади, свернул направо…
Мимо прозвякал трамвай, обтекаемый, из стекла и металла. Старикан оделся по моде, но скорости это ему не прибавило, и все по тем же рельсам катил он свое толстое туловище. Я сказал трамваю:
— Что, брат, к концу дело? Печально, но ничего не попишешь — когда–нибудь каждому предстоит…
Я свернул в переулок, подальше от транспорта, сразу же увидел на заборе газетную витрину. Рана потребовала соли, я подошел и стал читать.
Но тут рядом остановился прохожий старичок, и я уже не мог смотреть в газету, больше косился на соседа. Тот начал с четвертой полосы, с видом глубокой личной заинтересованности прочел некрологи и, наметанным глазом пройдясь по витрине наискосок, безошибочно уткнулся в верхний левый угол третьей полосы. почитай, дедушка, почитай…
Мне чертовски захотелось, чтобы он сказал что–нибудь, все равно что. Но он дочитал до конца и молча отошел.
В переулке прохожих было немного. Я проходными дворами пересек квартал и уткнулся в скверик, один из немногих в этом районе. Здесь тоже стояла газетная витрина, а народу хватало даже утром. Вот и сейчас перед витриной трудилось человек пять — Танька Мухина явно пользовалась успехом.
Я сел на лавочку рядом.
Но никто ничего не говорил — читали и расходились, разве что головами покачивали. Только низкорослый мужичок, обросший, как сапожная щетка, изрек, отойдя:
— Эх,…………!
Но и это печальное высказывание относилось, может, вовсе и не к фельетону, а к тому, например, обстоятельству, что водка в магазинах отпускается только с десяти.
И оттого, что никто меня не обругал, стало вдруг совсем тяжело: любая брань лучше, чем вот так, молча…
Вдруг я увидел, что в скверик сворачивает высокий парень в финской шапочке — Пресняков, коллега, парень как парень, благодушный газетный коммерсант, уже из двух редакций уволенный за вранье. Он шел не ко мне, мимо, по каким–то своим коммерческим делам. Но черта с два газетчик пройдет равнодушно мимо газетной витрины…
Я быстро пошел по боковой аллее.
Когда оглянулся, Пресняков, естественно, маячил у витрины. Он остановился словно бы мимоходом, ноги еще поигрывали — но глаза уже впились в печатный текст. Пресняков, коллега, парень как парень, разве что в Дом журналиста старается не показываться вот уже месяца четыре, с последнего скандала.
О черт, лучше бы мне не чувствовать этого! Но я чувствовал, и железно понимая, что теперь и я, как Пресняков, тот самый. На месяцы, на годы — тот самый! И любая сволочь, к которой я приду со своим некогда всесильным удостоверением, так и спросит: «Тот самый?»
Но не это было страшно. Страшно было, что сейчас в этот самый миг, бабы с кирзовыми сумками растаскивают газету по всей стране, по тысяче городов… Вот в маленький городишко на Каме притащат газету, и ее соседки с целой улицы всей своей сердобольной бандой бросятся на мать…
О черт, я–то убегу — а вот ей куда бежать?
И тут я молча заорал во всю свою силу:
— За что?!
Люди не обратили на это внимание, так же шли и бежали, вскакивали в автобусы, досасывали мороженое — никто даже не обернулся.
Но сам я оглох от собственного крика.
Я не слышал ни шагов, ни машин, ни динамиков, ни транзисторов — ничего, кроме собственного «За что?!» Я метался по немому городу и орал.
Сотни, тысячи газетчиков ошибаются, а то и просто врут, подличают, конъюнктурят… Так за что же — я? Только я, именно я?!
…Я уткнулся во что–то глазами и вдруг понял, что это река.
Река.
Я остановился у парапета и увидел слева неподалеку мост и справа неподалеку мост…
Черт возьми, неужели эта истерика длилась до самой набережной?
Да, набережная: слева Устьинский мост, справа Москворецкий, а за спиной громадный монолит будущей гостиницы «Россия»…
Я прикинул мысленно неблизкий путь от скверика до набережной, и мне стало стыдно.
Ладно, старик, сказал я себе, — поговорили — и хватит. Тебе не восемнадцать, пора бы знать, что жизнь за глотку не возьмешь. Да и не так уж она несправедлива…
За что?
Есть за что, мы люди свои — есть за что…
За то хотя бы, что годами привычно решал судьбы людей и даже начал находить в этом удовольствие, начал верить в безошибочность своей интуиции, в безусловную справедливость своей самописки и трех пальцев правой руки — большого, указательного и среднего. За то, что очень уж старался быть орлом, старался орлиными взором с орлиных высей — а черепахой не хотел, не хотел по земле, мордой в пыль, сантиметр за сантиметром… Что поделать, старик, если газетчик — это прежде всего черепаха, а потом уже орел…
За что?
За Юрку, старик. За Юрку, который умер, и за Нину, которая чудом выкарабкалась. Не такая уж большая плата, откровенно говоря…
За что?
За то, что спокойно и удобно существовал рядом с Одинцовым, ладил с ним и дальше собирался ладить, ты меня не тронь, и я не трону… За это стоит, честное слово, стоит…
И еще за то, что талант — аванс, а не награда. Аванс, всего только аванс…
Времени до поезда было еще порядочно. Но пока возьму билет, пока в камеру хранения…
Я неторопливо пошел назад, в сторону вокзала. Опять попалась мне газетная витрина, но я спокойно прошел мимо. Попался киоск «Союзпечати», где Танька Мухина, естественно, шла нарасхват — хотя, может, и не она, может, спортивный отчет на четвертой полосе…
Ладно, пусть читают!
Рядом с киоском стояла будка телефона–автомата. Из нее только что вышли, дверца еще покачивалась.
Я быстро набрал номер. Подошла тетя Катя и сказала, что да, звонили, разные звонили, много звонили, а всех чаще та самая, молоденькая, вот уже три раза, аккурат каждые полчаса.
— Спасибо, тетя Катя, — сказал я. — Это я с вокзала, вот–вот поезд.
Она сказала, что та самая, молоденькая, наверное, еще позвонит, и не надо ли чего передать. Я ответил, что спасибо, не надо, ничего не надо передавать.
Мне очень нужно было, чтобы девушка звонила. А передать — что я ей мог передать?..
Я шел в сторону вокзала, и в голове у меня невольно прокручивались бесчисленные варианты идиотских разговоров, от которых я убежал. Ну как, старик? Да вот так, старик, вот так оно и получилось, да нет, все правда, самая что ни на есть истина, сам знаешь, все бывает, и на старуху бывает проруха, да ничего, переживем, вот именно, раньше я, а теперь меня, надо же попробовать, что это такое, вот именно, изучаю жизнь, да нет, старик, там видно будет, пока вот в отпуске, надо же человеку проветриваться хоть раз в два года, спасибо, старик, постараюсь, да я и так ничего, да какие там подробности, в фельетоне все написано…
На оштукатуренной стене двухэтажного домика я опять увидел газетную витрину и не выдержал — потянулся к ней, как алкоголик к четвертинке. Я уговаривал себя, что, мол, просто прогляжу один абзац, но стал читать и в конце концов прощупал ее всю, от строки до строки, будто на память учил. Впрочем, некоторые куски уже и так стояли у меня в памяти…
Нет, фельетон был хорош, даже с пятого чтения хорош. Конечно, проклятая Танька могла бы написать поделовитей, не кусая больней, чем необходимо…
Могла бы написать и поделовитей, подумал я и тут же возразил себе: а ты, когда писал о других, был деловит? Ты рассчитывал силу удара? Ты думал, как о человеке, о человеке, которого завтра выставишь разом к миллиону позорных столбов?
Ты хоть пытался представить, что он чувствует, когда утром возбужденный сосед врывается к нему в комнату, и пальцы, сжимающие газету, дрожат от любопытства? Когда жена его хватается за голову и при этом бормочет нечто успокоительное, машинально лезет, в шкаф за валерьянкой, что–то объясняет ему, что–то; объясняет соседу и вдруг, срываясь, с отчаянием и ненавистью орет на детей? Когда сам он, бедный заяц, бежит по городу, шарахаясь из переулка в переулок, потому что каждое лицо кажется знакомым, а каждая газета — той самой? Причем бежит не на вокзал, а на работу — ведь в его конторе нет творческих отпусков…
Раньше ты говорил, что это неприятно, но необходимо.
Вот, значит, и теперь — неприятно, но необходимо…
На Ярославский я пришел все–таки рано. В зале ожидания, как раз напротив входа, белобрысый морячок читал фельетон про меня. Я сел рядом, заглянул в газету, и он с готовностью придвинул ее поближе, чтобы, и мне было удобно смотреть.
— История! — проговорил он и покачал головой, не столько осуждая героя фельетона, сколько показывая, что охотно принимает меня в компанию.
Он дочитал до конца. Я тоже сделал вид, что дочитал.
— Верхом на дельфине, — повторил парень с уважением к профессиональной ловкости автора. — Дали по мозгам… Теперь того гада турнут.
— Да уж наверное, — согласился я.
— А чего! — проговорил морячок. — Ему лишь бы гонорар заработать, а человека потом за хоботок, иди доказывай. Видал химика!
Это, собственно, не был вопрос, но я ответил:
— Видал.
Он не совсем понял, повернулся ко мне.
Я сказал:
— Между прочим, это я и есть.
— Кто есть? — переспросил он растерянно.
Я пояснил:
— Фельетон про меня.
Парень смотрел на меня ошарашенно и напряженно, ном неуверенно улыбнулся:
— Брось.
— Показать документ?
Он махнул рукой, как бы отказываясь, но редакционное удостоверение все–таки взял и изучал долго, глядя то на карточку, то на меня. Затем сказал:
— Ну и чего — врут небось все?
— Да нет, — ответил я, — все правда.
— Серьезно? — Он огорченно покачал головой: — И как же это так получилось?
— Да вот получилось…
Он досадливо поморщился:
— У нас всегда так. Ошибся человек — сразу ему по мозгам… Теперь небось и с работы попрут?
Мне стало стыдно за мой отпуск, и я соврал:
— Уже.
Он не сразу спросил:
— Ну и как ты теперь думаешь?
Я пожал плечами:
— Уеду куда–нибудь.
— Ну, и куда?
— Да вот еще подумаю малость. Поезд уже выбрал, а где сойти, это все равно.
Парень оживился:
— Знаешь чего? Езжай в Тюмень. Я там был проездом — вот такой город! Там на Севере большая нефть, полно геологов — вот такие ребята! Свои. У них в Тюмени главная база.
— Тюмень — это ничего, — согласился я.
Он сказал:
— А насчет фельетона — это ты забудь. Не говори никому, будто его и не было… Хотя ребятам можно даже сказать. Ребята — свои, они все поймут.
Я кивнул. Я знал, что вряд ли поеду в Тюмень, скорей, куда–нибудь подальше. Но еще знал, что везде живут люди, а раз люди, значит, поймут. Люди — они обычно все понимают.
Я попрощался с моряком, взял чемодан в камере хранения и пошел улицей в дежурную кассу. До отхода оставалось минут сорок — самое время брать билет.
На улице было хорошо. Вышло вдруг солнце и осветило площадь, рельсы трамвая, вокзальные окна и телефонные будки у стены. Одна будка была пуста, а из другой звонила девушка.
1965