На другой день, довольно поздно утром, жирный хозяйский кот, вспрыгнувший ко мне на постель, разбудил меня в маленькой комнате, служившей кабинетом Седакову и ярко озаренной теперь целым снопом солнечных лучей. Возле дивана я нашел свой чемоданчик, переменил белье, оделся и вышел в столовую. Меня встретила там Ольга Максимовна, хлопотавшая с чаем.
— Удобно ли вам было? — осведомилась она, улыбаясь. — Впрочем, вы, кажется, крепко спали: Миша вас будил, да не мог добудиться; он ушел отправлять партию. Я сама проспала сегодня. Умывайтесь, — вон в углу рукомойник, — да присаживайтесь к столу.
Когда я подсел к хозяйке, она снова спросила:
— Я не знаю ваших привычек: вы не хотите ли прежде выпить и закусить чего-нибудь? Миша уже успел разговеться, а о Павле Федорыче я тоже похлопотала.
Но мне пришлось отказаться и попросить только чаю.
— У меня отец пил запоем, — как бы поспешила оправдаться Ольга Максимовна, — так я помню, как это было мучительно для него на другой день — не выпить…
Я молча посмотрел ей в кроткие, симпатичные глаза и невольно подумал: «Хорошо было бы и точно Павлу Федорычу умереть на этих глазах!» Она сама заговорила о нем, об его таланте, о неизлечимости его болезни, о тех заботах, какие употребляет она, чтобы облегчить, по возможности, его горькое, бесправное положение, — и в каждом ее слово звучала самая сердечная нота. Отпив чай, мы пошли в залу — взглянуть на портреты. Они были написаны смело, размашисто: ничего прилизанного, ничего рутинного. В особенности характерна была лепка лиц: то ли от грубости материала, то ли от своеобразности письма эта лепка представляла нечто такое оригинальное, сочное, жизненное, что я не мог достаточно надивиться ей.
— Сколько, я думаю, талантов пропадает таким образом на Руси! — проговорила со вздохом хозяйка.
— Да, не мало, — согласился я.
— И ведь знаете: мне кажется, что он совсем не виноват в том, за что сослан.
— А вы не пробовали расспрашивать его?
— Нет, я боюсь… у меня не хватает духу рыться в человеческой душе, как у себя в комоде: там ведь и без того наболело все. Мне кажется, что расспрашивать в таком случае — значит не доверять, значит оскорблять.
— Не всегда; иной раз это облегчает чужое горе, надо только подходить к нему дружески.
— Да, может быть, и так; я понимаю вас. Но не при всяких условиях возможно дружество… — тихо проговорила Ольга Максимовна.
У нее на лице появилось при этом такое сосредоточенно-грустное, даже угрюмое выражение, что мне показалось, как будто бы я и сам неосторожно затронул в ней нечто наболевшее.
— И, по-моему, Миша вчера был очень неправ к нему, — прибавила она еще тише, как бы поясняя свою мысль.
Пока мы говорили, пришел Седаков. Он был, видимо, чем-то озабочен.
— Отправил наконец партию. Черт несет сюда окружного жандармского генерала, — сказал Михаил Кондратьич, даже забыв поздороваться со мной. — Сейчас получил с нарочным записку от исправника. Дней через пять должен быть. Пренеприятная, брат, штука! Главное — не знаешь вперед: может проехать мимо, а может и к нам запустить нос… Павел Федоров у меня совсем голову повесил. Надо будет самому съездить к исправнику, разузнать… Черт их носит, право!
— Когда же ты, Миша, думаешь ехать?
— А вот позавтракаю плотнее, да и махну; я уж и насчет лошадей распорядился.
— А далеко это? — полюбопытствовал я.
— Нет, не очень; верст пятнадцать в сторону от тракта. Завтра к обеду, брат, обратно прикачу. Ольга Максимовна! сдаю вам товарища на ваше наивнимательнейшее попечение. Эх, какая досада, право!
Седакову, видимо, было очень не по себе, в глазах у него назойливо светилась какая-то докучливая, гнетущая мысль, но он ее не высказывал и только от времени до времени как бы про себя повторял: «Черт бы их побрал совсем!» Часа через полтора, позавтракав, Михаил Кондратьич уехал.
День был превосходный, на дворе порядком уже пообсохло, и я, чтоб не мозолить до обеда глаза хозяйке, выразил ей желание пойти пошляться в окрестностях острога.
— Наденьте Мишины охотничьи сапоги, — предложила она, — а Павел Федорыч вас проводит: он любит это; он в лесу как у себя дома; только в село не ходите с ним — могут увидеть.
Я переобулся, и мы вышли на заднее крыльцо.
— Да вот он и сам, — сказала Ольга Максимовна, указав мне рукой на кучу сложенных бревен у частокола, где действительно сидел Окунев, возясь с одноручной пилой около какой-то доски. — Павел Федорыч! — окликнула она его. — Что вы там мастерите?
— Да вот подрамник-с… к ихнему портрету, — неловко раскланялся с нами художник. — Теперь посвободнее стало-с. Только холстик мне, Ольга Максимовна, пошлите-с, так я с вечера натяну и загрунтовочку сделаю-с; на солнышке живо подсохнет-с.
— А я было хотел вас просить, чтобы вы меня в лес проводили, — сказал я, подходя к нему и здороваясь рукой.
— Так это-с ничего… можно-с, поспеется-с; я вот только на кухню за шапкой схожу-с, — засуетился он с видимым удовольствием.
Через минуту мы вышли с ним из ворот направо и повернули за угол острога.
— Вы, должно быть, любите лес? — спросил я, закуривая папироску и предлагая другую моему каторжному спутнику.
— Пркрода-с… как же ее не любить-с? Нет, уж от папиросы увольте-с; отвык-с, а сызнова привыкать не приходится; я ужо трубочку закурю-с, если позволите. Нельзя не любить-с природу: она, как мать, даже и к сыну-уроду ласкова-с…
— Вы не пробовали писать пейзажей?
— Пробовал-с, да не выходит как надо: лес должно беспрестанно изучать, а я больше четырех лет-с по острогам маялся — все перезабыл-с. Зима мне больше нравится, все бы, кажется, ее писал-с; сердцу-то русскому много уж она говорит-с; только не дерзаю-с: как, тепериче, станешь этот самый снег писать-с? И бел-то он, и синеват-с, и всякие на себя оттенки воспринимает-с. А уж знаю, что не утерплю-с: коли доживу, бог даст, до будущей зимы — буду писать-с.
— Скажите: вы где же учились живописи?
— Учился-с?! — с каким-то наивным изумлением переспросил меня Павел Федорович, широко открыв свои выпуклые глаза. — Эх-с! вашими бы устами-с да мед нить: кабы я учился-то… не знать бы мне сюда дорожеьки-с!
— Ведь у вас положительно талант.
— Был-с, да добрые люди скушали-с.
— Что так? — спросил я как можно мягче.
В это время мы только что вступили в гигантский лиственничный лес — красу моей родины.
— А вот присядемте-с на эту вон лесинку: у меня сегодня с утра одышка сильная-с, — закашлялся Павел Федорыч, указывая рукой на громадный ствол повалившейся лиственницы. — Да спичечку-с мне, пожалуйста: я трубочку закурю-с… с вашего позволения.
Мы уселись и оба закурили.
— Я ведь крепостной был-с, — начал рассказывать Окунев, затянувшись трубкой и снова закашлявшись. — При барских комнатах состоял на послугах; круглый сирота был-с. С малолетства самого горела эта страсть во мне к рисованию-с, да времени никак нельзя было залучить свободного-с: то трубку подать-с, то туда, то сюда сбегай — весь день на ногах-с; только по ночам и баловался карандашом, как все спать лягут-с. Помещик у нас был-с волк настоящий, да и она не лучше-с; а детей при них не состояло: так и надо-с, перепортили бы только малюток-с. Я стал проситься, чтобы меня к нашему отцу дьякону-с в ученье отдали: он в городе-с, для тамошних купцов, вывески писал-с, так мне у него хотелось, собственно, насчет красочек-с попользоваться, ну и к делу присмотреться, — не пускают-с. Я и так и сяк — не выгорело-с. А карандашом по ночам все балуюсь. После уж я от отца дьякона и красочками раздобылся-с, на дощечках марал-с… от ящиков из-под макарон-с. Пошел-с мне двадцатый год — и меня совсем в лакеи преобразили-с, фрак даже напялили-с, в пеньковых перчатках стал щеголять-с. Четыре года-с в этом подлом звании промаялся…
Павел Федорыч презрительно сплюнул и продолжал:
— Раз, знаете-с, втемяшилось в голову нашей помещице (смешное это было: урод была-с) портрет с себя иметь масляными красками: у губернаторши видела-с, так и ей захотелось. Скупые были оба-с до смерти, а художника пригласили: нарочно из города на две недели приезжал-с. Стал писать-с он портрет: просто бы я, кажется, не отходил от него-с, так пишет-с. И таково это мне было любо-с и уж досадно же другой раз на него, что начнет он, примерно-с, глаз писать, да вдруг и перемахнет-с либо к волосам, а то и к подбородку-с: на одном месте не пишет-с. Подкрадусь я, бывало, воровски-с сзади барыни, чтобы не увидала, смотрю, как это он скорехонько-с кисточкой то ту, то другую краску-с с палитры слизнет — сердце у меня так и замирает-с. Понял я тут-с, что разные краски должно в одну смешивать, — оттого и живо выходит-с. Как уехал от наспотом-с этот самый художник да как привезли из Москвы-с вызолоченную раму-с и портрет в ней на стену повесили — просто хоть в петлю полезай-с: не хочется жить у помещика! Урвешь, бывало-с, какой-нибудь часок свободный — и бежишь к отцу дьякону, чтоб на холсте пописать-с. Частенько это начало повторяться-с, узнал помещик — и порку задал-с. Стало еще того томнее-с. И приди же мне тогда блажь в голову-с: дай, мол, выкину что ни на есть пакостное-с, только бы от господ отделаться. А в то время как раз вышли ассигнации новые-с, на серебро пошел счет-с. Вот-с и думаю: а что, если скопировать рублевую бумажку-с да и всучить ее кому-нибудь так, чтобы меня с ней накрыли-с? Ведь, думаю, судить меня будут, в острог засадят-с и беспременно ушлют-с куда-нибудь, все же не при помещики останусь. Только я о каторге тогда и не помышлял-с: совсем не сообразил, что ведь за такие дела-с строжайше наказывают, — глуп был-с, как в тумане ходил-с. Мне бы первым долгом следовало, как теперь полагаю, с отцом дьяконом-с поговорить, от него-с выведать, а я все про себя мараковал, все своим горячим умом орудовал-с. Вот-с он, горячий-то ум, и довел меня-с… да еще, слава тебе господи, что покуда только вот до этого леса довел-с… Славный лесок-с, горделивый-с!
Павел Федорыч на минуту замолк и весь ушел в сосредоточенную думу.
— И пристально же, окаянный-с, стал изучать в то время эту проклятую ассигнацию-с! — заговорил он снова, вытряхивая потухшую золу из трубки. — Так пристально-с, что она у меня и по сию пору-с живьем стоит в глазах, как вы сами вчера изволили видеть-с. Не похвастаться сказал — такой у меня рубль вышел-с, что я и сам его потом не отличил бы от настоящего-с. Так ведь мало, видите-с, мне еще показалось этого: дай, думаю, уж и серебряный четвертак смастерю… из олова-с. И смастерил-с. Теперь уж, дурак-с, думаю, беспременно меня упрячут, — и упрятали дурака-с, верно-с! А как перед богом сказал, так и перед вами-с, тепериче дело прошлое — только всего эти две штуки-с я и пустил в обращение-с, в том вся моя была и работа-с.
В тоне голоса моего интересного собеседника звучали самые искренние ноты: выразительные глаза его смотрели на меня так прямо, кротко и спокойно, что я ни на минуту не усомнился в правдивости его рассказа.
— А вы где же, Павел Федорыч, грамоте-то выучились? — осведомился я только.
— Да сам же все-с, самоучкой-с. Покойный родитель нашего помещика большую библиотеку имел-с, а после их смерти все книги-с на чердак свалили, так я ими и пользовался-с… воровски-с. Отец дьякон французские буквы-с объяснил, а я лексикончик-с подыскал на чердаке — кое-что маракую-с.
— И много вы книг прочли?
— Да все-с, какие были-с, кроме немецких; французских мало было-с. Я больше про художников читал-с. Ныне вот «Современник-с» почитываю… от щедрот Ольги Максимовны-с.
— Вам который же год, Павел Федорыч?
— Тридцать второй пойдет-с… с двадцать девятого июня-с.
— Вы ведь здесь хорошо устроились, я полагаю?
— Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с…
— Ну, бог не без милости, — сказал я задушевно.
— Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
— А знаете-с? — круто повернул ко мне голову Окунев. — Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
— Это вы опять «замогильничали», как выражается Михаил Кондратьич, — сказал я нарочно шутливо.
— Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с…
— У вас просто грудь немного слаба, — заметил я успокоительно. — Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
— Нет уж… пусть уж это — извините — во гроб со мной ляжет-с… — точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник — или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:
— Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с…
Я мог только горячо пожать ему руку.