Гости вытирали шаги от листьев и лунного света. За распахнутыми настежь дверями остался ясный осенний вечер. Бесчисленное множество шорохов. И небесных крошек.
А здесь, в галерее, расположенной в трехэтажном особняке в стиле неоклассицизма с элементами позднего романтизма, точнее говоря, в бывшем здании Магистрата, потом Управы области, затем оккупационного командования вооруженных сил Рейха, далее Народного комитета, которое долгое время оставалось просто запущенным и обветшавшим строением, зависевшим от причудливых зигзагов истории прошлых веков, а совсем недавно было перестроено и подчинено новому назначению, — все наполнял свет. Он лился откуда-то с потолка, украшенного отреставрированной лепниной, сверкал с безукоризненно молочных стен, отсвечивал от полированного мраморного пола, сиял из каждого угла огромного зала первого этажа, образованного соединением в одно целое шести сравнительно небольших помещений. Его игра отражалась в торжественных улыбках, в глазах гостей, он благородно поблескивал на жемчужных колье, серьгах, драгоценных камнях подвесок и перстней, на перламутровых запонках... Ничто не могло скрыться в таком обилии света. Не было ни единой тени. Каждую деталь можно было рассмотреть в мельчайших подробностях: тщательно выщипанные брови, крахмальные воротнички, пьянящие туманы духов, сдержанные галстуки, прелестные родинки, шелковые платочки в нагрудных кармашках, розовые подушечки пальцев, строго отглаженные складки брюк, облегающие фигуру силуэты и водопады роскошных вечерних платьев, под легкими тканями которых угадываются волнующие формы — куда же ведут тесемочки и кантики тонкого дамского белья, к чему прикасаются, куда углубляются...
Стены галереи были абсолютно пустыми. Но нараставший гул голосов словно противился этой странности. Открытие выставки, на которой нет картин, никому не помешало выплеснуть то прекраснейшее настроение, что накопилось часами и днями ожидания этого события. Говорили все, разом, причем даже без особых на то причин. Как это принято, неспешно, встречая одобрение. При этом кое-кто высказывался только для того, чтобы звуком коснуться ушной раковины своей собеседницы. Или же дерзко скользнуть вдоль шеи, к груди, туда, где декольте обещает ложбинку. Нежная часть публики все смелее, с открытым звонким смехом или заметным трепетом льнула к приглашенным господам. Если и нашлись гости, заметившие отсутствие картин, то они были не столь наивны, чтобы вслух рассуждать о такой странности. Никто не хотел выказывать недоумение. Все, без исключения, вели себя так, словно до мельчайших подробностей посвящены в идею вернисажа, многие даже доверительно утверждали, что еще в прошлом году художник в своей мастерской лично им излагал свои взгляды на искусство, хотя на самом деле имя загадочного автора не было известно никому.
Видимо, именно благодаря такой атмосфере никто не обратил внимания на появление нескольких рабочих, которые одновременно сняли с окон шторы, а точнее, белые полотнища, с помощью которых художник создал видимость герметически отгороженного от внешнего мира пространства. И в тот же миг сверкающие огни погасли.
Казалось, вся темнота мира сгустилась здесь. Снаружи, и это было видно через окна, все оставалось таким же, как всегда. Просто теперь, из этой тьмы, это все казалось более ясным, выразительным. Каждое окно показывало свое.
Четыре на фасаде здания — главную улицу города.
Четыре на противоположной стене — внутренний двор галереи.
Два справа — церковный двор, с которым граничило восточное крыло.
Два других боковых окна — склон, который дальше, чуть западнее, мягко спускался к реке.
С исчезновением света тут же угас и весь блеск. Туалеты потеряли свой смысл. Обмен взглядами между приглашенными тоже. Гул обернулся молчанием. Двенадцать окон, словно двенадцать картин, уводили в ясный осенний вечер. Среди темноты светились пейзажи внешнего мира. Только они отражались в широко открытых глазах — мрак не оставлял выбора.
Где гостей застигла темнота, там они и оборачивались к ближайшей раме, в сущности, действительно раме, только оконной. Городская толчея еще не схлынула, по улице двигались люди с обожженной неоном кожей, лунный свет достигал лишь уровня уличных фонарей, и только редкие его зерна долетали до покрытой асфальтом земли. Под важными фронтонами государственных зданий струился людской поток. Чуть дальше силуэты останавливались на толстых стеклах витрин, наполненных изобилием. Собачонка тащит за собой и поводок, и старуху в облезлой каракулевой шубке. Уличный торговец сигаретами торопливо пакует свой товар. Вот подчеркнуто легко одетая долговязая девица, на каждом своем шагу безошибочно расходящаяся с собственным счастьем. Припозднившиеся сезонные рабочие, замерзшие девушка и парень в обнимку, не менее десятка бог его знает кого, закрытых развернутыми газетами, студент консерватории с потрепанным скрипичным футляром под мышкой, мальчишка-солдат в новенькой форме — на автобусной остановке. Старичок, прикалывающий к ближайшему дереву некролог. С одной стороны нерешительно приближается фигура, которая тащит какое-то имущество — фибровый чемоданчик, обвязанный веревкой. С другой, с ребенком на руках, спешит сравнительно молодой мужчина. За ним женщина с испуганным лицом. Они приближаются к автомобилю, припаркованному напротив здания галереи. Обмениваются с водителем жестами и парой фраз. И спешат дальше. Видимо, тот, за рулем, отказался их везти. Воистину картина малоприятная.
Публика на противоположной стороне, та, что оказалась перед окнами, обращенными во внутренний двор галереи, могла видеть только одну фигуру — уснувшего в углу старого бродягу. Сюда не проникало уличное освещение, здесь без помех зернились звезды. Под их утешающей капелью мокли груды мусора, давно мертвая птица, пустые бутылки из-под дешевого вина, использованные лотерейные билеты, расчерченное поле «классиков», зияющее пустотой металлическое жилище консервированной рыбы, крыса рядом с засохшей кучкой испражнений, шесть гильз, окурки, согнутая столовая ложка, сдутый баскетбольный мяч, шелуха от семечек, на изрытой оспой спине соседнего здания крупные татуировки налезающих друг на друга граффити: «СЕРБИЯ!», «Мишутка, любимый, с днем рождения», «Верните Короля...», «Болтуны!», «Дальше — ужас...», «Продаю палки, большие скидки», «Порядок и дисциплина!», «Без комментариев», «Пикси, мастер!», «Зачем умирать человеку, у которого в саду растет сальвия?», «КГС», «Ребята, проколем им шины!», «Зорицау спонсируют», «Партия с двенадцатью плюсами», «I want you to roll me»...
На улице пара с ребенком никак, ну просто никак не может уехать. Не видя, что из галереи за ней наблюдают, к крайнему левому окну приближается женщина средних лет, должно быть, посмотреть, как она выглядит. Лицо у нее печальное, этого впечатления не может рассеять даже растянутый в улыбке рот. Она стоит перед собственным отражением очень долго, словно упражняется в улыбке, адресованной себе самой или какому-то возлюбленному, отдаленному от нее расстоянием в целую жизнь. Те двое, та женщина и тот мужчина с неподвижным ребенком на руках, с ребенком с поникшей головкой, больше не спешат, теперь они просто стоят на краю тротуара. Мать то поднимает руку, то беспомощно опускает ее. Никто не останавливается. Никто. Машины проносятся мимо. Горящие фары до тошноты ярко освещают ее ужас.
Гости, оказавшиеся в западном крыле галереи, возле двух окон, нависающих над речным склоном, содрогаются. Нет, оконные рамы закрыты. Но тем не менее вид оголившихся тополей над ночной водой, пестрых от призрачных теней соседствующих с ними верб, вселяет ужас. Зрителей заставляет трепетать то не видимое им течение, которое, увлекая за собой все и вся, коварно уносит время, меняет порядок прошлого и будущего, причудливо перемещает утопленников, стаи рыб, раков, отмели, обкатывает камни, понемногу смывает берега настоящего. Людей пробирает озноб от вида далекой сгорбившейся горы, с вершиной, уже покрытой синим льдом, очертания которой едва различимы на низко обвисшем своде. Их пугает пространство, которое прямо отсюда, из города, беспрепятственно и свободно открывается в неизведанное, где нет внятных ориентиров, где легко потерять дорогу среди множества направлений, даже если вся жизнь сводится к кружению, где из древней тьмы, по преданию, следят за происходящим злобные щелочки-глаза барсуков, сверкают белки козодоев, таращатся зрачки сов...
Перед изображением внутреннего двора здания мертвая тишина. Гробовое молчание. Тот старик, наверное пьяница и определенно бездомный, проснулся. Встав и отхаркнув, он тут же нетерпеливо расстегивается и, уставившись на созвездия, мочится. Хорошо слышно, как струя долго шуршит по разъеденным клеем полиэтиленовым пакетам.
Но как бы то ни было, в лужице отразился полный круг луны.
На улице события отекли и увеличились в несколько раз. Предвыборные плакаты и даже некрологи заклеены новыми лицами, вызывающими особое доверие. Только той отчаявшейся женщине и молодому человеку, держащему на руках ребенка с неестественно поникшей головкой, только той паре, оказавшейся в беде, не удается вырваться из-под власти рока.
— Браво! — слишком громко восклицает кто-то в галерее, а кто-то другой бубнит что-то многозначительное.
Между тем окна в восточном крыле с самого начала показывают одну и ту же картину — сосны и ели, надгробье иерарха конца позапрошлого века и силуэт церкви, в трех узких и высоких бифорах которой, через отливающие свинцом витражи, светятся пламенеющие язычки лампад и восковых свечей. Здесь, с момента открытия вернисажа, ничего не происходит. Но зато перед этой неизменной картиной собирается все больше гостей. Сначала это не особо заметно. Потом образуется толпа. А спустя какое-то время начинается настоящая давка, в которой более сильные оттесняют слабых, чтобы подобраться ближе, как можно ближе. В конце концов в полной темноте галереи перед этими окнами скапливается столько людей, что впереди стоящие оказываются прижаты к стеклам расплющенными носами и щеками, а за их спинами начинается настоящая борьба за место поближе к отблескам этого далекого, нереально теплого мерцания.
Вдруг вспыхивает свет — столь же неожиданно, как недавно исчез. Все двенадцать окон тут же теряются среди белизны потолка, стен и мраморного пола. Гости спешат отойти от рам, озабоченно приводя в порядок изысканные туалеты и растерянные выражения лиц. Некая молодая дама с любопытством изучает взгляды мужчин, пытаясь открыть, кто из них, воспользовавшись общей неразберихой, положил в темноте свою горячую ладонь на ее бедро. Окна снова закрывают шторами, работники галереи делают это почти незаметно. Первыми тишину нарушают официанты, учтиво предлагающие освежиться. Под звяканье бокалов и плеск дорогих напитков снова порхают любезные улыбки и текут разговоры...
Лишь гораздо позже выяснилось, что он всегда воспринимал меня как своего самого близкого друга. Я же годами считал, что речь идет об обычном, шапочном факультетском знакомстве. Одном из тех, что неминуемо чахнут между двумя случайными встречами. А по-другому мы никогда и не общались. В сущности, если все записать на бумаге и тщательно подсчитать, то по договоренности или по необходимости мы виделись всего четыре раза.
В первый раз, той осенью, которая обосновывалась настолько основательно, словно собиралась остаться навечно, он позвонил мне по телефону. Голосом полным отчаяния, на одном дыхании, вероятно, чтобы стыд не заставил его замолчать, он рассказал мне о своих тяготах, так похожих на многие-многие другие, о которых я слышал постоянно. Итак, недавно его уволили, жена тоже без работы, их небольшие сбережения растаяли, полное безденежье, непонятно, на что содержать семью...
— А сын и дочка пошли в школу... — успел закончить он до того, как его голос сжался до состояния мучительного молчания.
Как я сейчас вспоминаю, мне было неясно, чего он от меня ждет — то ли что я нарисую ему перспективу более оптимистического исхода, то ли он надеется на какую-то более реальную поддержку. Но как бы то ни было, я предложил ему незначительную сумму в долг, да больше у меня и не было, за последний рассказ я получил гонорар в размере трех обещаний, который тут же обменял в ближайшем бакалейном магазинчике на некоторое количество продуктов.
— Так что, мне зайти? — нерешительно спросил он.
— Конечно, приходи, буду рад тебя видеть, — ответил я искренне и положил трубку.
Но когда он почти тотчас же появился в дверях (я даже не успел толком продвинуться в только что начатой главе), меня обожгла неприятная мысль, что он живет здесь, в непосредственной близости, на одной со мной улице, может быть, даже в одном доме. Мне стало неловко вдвойне: я не только более десятка лет понятия не имел, где он живет, но к тому же оказалось, что знакомый мне человек со всеми своими бедами находится невыносимо близко, слишком близко. Чтобы замять чувство вины, я дал ему вместе с деньгами и свою новую книгу рассказов. Он о моих переживаниях не догадался, должно быть, из-за переполнявшей его огромной благодарности. Тем не менее полегчало мне только после того, как я его проводил. Вопреки обыкновению — до первого этажа.
— Ну, дальше сам доберешься, всего тебе самого доброго... — неловко пробормотал я.
На улицу вместе с ним выходить я не стал. Вероятно потому, что не хотел видеть, направится ли он в один из тех сырых подъездов на другой, нечетной стороне улицы, пойдет ли налево, в сторону рынка, или же скроется за засохшим деревом на правом углу.
Потом мы долго не виделись. Мои долги в том магазинчике выросли с трех ровно до двадцати шести обещаний. Когда я как-то, от нечего делать, решил узнать, как дела у моего факультетского знакомца, оказалось, что даже в старой записной книжке, лежавшей на самом дне выдвижного ящика стола, у меня не было его номера телефона. Если вообще кто-то и мог мне помочь, так это некая Марица, известная тем, что прекрасно помнила все, даже самые незначительные, события наших студенческих дней. Причем и позже, в последующие годы, она была в деталях информирована обо всех жизненных перипетиях нашего поколения.
— Кто, говоришь, это был? Где он сидел на лекциях? А ты уверен, что это не тот, который хорошо пел? Может, он был в какой-нибудь другой группе? Что, даже на практические всегда приходил вовремя? Среднего роста, чернявый? Писал диплом о типах повествования? Слушай, должна признать, я ума не приложу, кто бы это мог быть! — Расспросы продолжались часа два, после чего Марица сдалась. — Подожди, а ты слышал, что Коловичева уехала в Лос-Анджелес? Представляешь, нашла какого-то американа и получила все бумаги. Да, да, ты не ослышался, та самая Коловичева, которая не могла правильно построить ни одной фразы даже по-сербски, а что уж говорить про английский. И вот — Калифорния! Везет же людям...
Мне не оставалось ничего другого, кроме как ждать. Так что в следующий раз снова позвонил мне он, теперь в гораздо лучшем настроении, и принялся расспрашивать, когда и где мы могли бы встретиться.
— Денежный долг я более или менее точно пересчитал с учетом инфляции, — сказал он, передавая мне толстый конверт и ежедневник в обложке из мягкой кожи цвета необработанного янтаря, к которому прилагалась элегантная авторучка с золотым пером, — после того как мы, по его настоянию, вошли в один из немногих оставшихся в городе хороших ресторанов. — Однако за содержание книги, которую ты мне подарил, я по-прежнему твой должник, ума не приложу, чем на такое можно ответить?..
— Ну, когда у меня будет дефицит подходящих историй, подаришь мне какую-нибудь одну, которую стоит превратить в рассказ, — попытался отшутиться я.
— Договорились! Я к твоим услугам! — ответил он взволнованно, словно хотел тут же и начать.
Так, слово за слово, я узнал, что он сменил род занятий. Зарабатывает теперь вполне прилично. Точнее говоря, для того времени даже невероятно много. Это, впрочем, было заметно и по подаркам, и по его тщательно подобранной одежде, и по легкости, с которой он заказал роскошный ужин и поистине драгоценную бутылку коллекционного каберне. Официант явно колебался, открывая и наливая вино, словно был не вполне уверен, достойны ли мы этого сорта и этого урожая.
— Прекрасно, я рад это слышать. А чем ты сейчас занимаешься? — спросил я.
— Как тебе сказать... — он слегка покраснел. — Довольно необычным делом. А может, и вполне обычным... Я даю уроки уважения...
— Уроки чего? — я толком не понял, а вернее, не слишком внимательно следил за его рассказом, всецело отдавшись изобилию стола и выдержанной в течение двух десятилетий старой беззаботности благородного каберне.
— Уроки уважения. Точнее, я зарабатываю почасовым уважением... — повторил он с чувством неловкости, но тут же продолжил, словно я с нетерпением ждал, чтобы он рассказал именно об этом. — Ты и сам знаешь, есть много людей, которые головокружительно преуспевают в этой нашей нынешней ситуации, однако им всем не хватает одного и того же — они не уважают самих себя. Ну а я как раз это и исправляю. Довольно успешно их уважаю. Потерявшие человеческий облик власть предержащие, всевозможные спекулянты, упорные приверженцы постоянно противоречащих друг другу взглядов, а то и кое-какие падкие на славу литераторы — это все люди, остро нуждающиеся в моих услугах. Должно быть, все они друг с другом знакомы, поэтому им крайне необходим хоть кто-то, кто не знает их подноготной, кто-то готовый все забыть, ничего не видеть, не слышать. Кто-то, кто с пониманием отнесется к оправданиям бесчисленных дел, идущих вразрез с совестью...
— Ну, ничего, нужно же чем-то зарабатывать на жизнь... — сказал я, не особенно вникая в его слова, — мне не хотелось выслушивать жалобы, когда все мое тело было во власти не только прекрасного вина, но и густого тепла, невероятно редкого с тех пор, как осень обосновалась так прочно, словно стала теперь единственным временем года.
В следующий раз мы встретились не скоро. За это время в бакалее мне удалось обратить девяносто шесть обещаний ровно в пятьсот таких же... Потом приблизительно в две тысячи почти таких же... Потом примерно в тридцать тысяч почти совсем таких же... Потом, когда долг вырос до семизначной, а может и восьмизначной цифры, хозяин магазина выложил передо мной на прилавок счет и ледяной вопрос:
— Уважаемый, давайте подведем итог. Собираетесь ли вы когда-нибудь хоть сколько-нибудь из этого заплатить?
— Разумеется. Ведь я тоже получил обещания. Можно округлить и зачесть. Кроме того, вот, я даю вам свое честное слово! — ответил я совершенно серьезно.
— Слово?! Честное слово?! — продавец брезгливо скривился. — Прошу вас, хотя бы соблюдайте приличия, не делайте из меня дурака!
Моего факультетского знакомого я видел все чаще, теперь, правда, по телевизору или на первых страницах газет и еженедельников. В основном это были подробнейшие отчеты о бессмысленных заседаниях, хроники безуспешных попыток политических переговоров, неожиданные известия об открытии новых направлений развития, сообщения о подписании нечленораздельных договоров об учреждении чего-то, официальные заявления по случаю праздников, комментарии в связи с презентациями новых томов мемуаров... Несмотря на то что программы, декорации и главные действующие лица время от времени менялись, он присутствовал постоянно, всегда в должной степени слегка изогнувшись, склонившись в сторону какой-нибудь важной персоны, услужливо разговорчивый, в чем-то заверяющий. Несомненно, дела его шли хорошо. А судя по ежедневным появлениям на публике — даже более чем хорошо. Я был уверен, что он приблизился к самому высокому уровню совершенства в своем обычно-необычном ремесле.
В общем, я решил увидеть его наяву. Осенний дождь монотонно, месяцами, может даже годами, проникал во все поры земли, в пейзажи за окнами, в души прохожих, в любую хоть сколько-нибудь безоблачную мысль. Дождевая вода потом стекала неизвестно куда, оставляя после себя осадок тоски. Под подозрительными взглядами охранников и под непрестанно падавшими каплями я провел добрых четыре часа напротив хромированно-стеклянного здания отеля, где происходил прием, на котором, вероятно, был и он. Я не ошибся, он вышел среди первых, бок о бок с одним известным деятелем. Увидев меня, тут же что-то шепнул своему работодателю, прошел через кольцо оцепления, состоявшее из людей в темных очках с раскрытыми зонтами, взял меня под руку и увлек в сторону:
— Как хорошо, что ты здесь оказался. Послушай, я тебе в прошлый раз не сказал. Мои не знают, чем точно я занимаюсь. Когда ты увидишь мою жену...
Я счел это излишней предосторожностью. С его супругой я знаком не был. Правда, как-то раз, еще до всего этого, мы с ним встретились на остановке, и он, в ожидании автобуса, показал мне семейное фото. Если я хорошо помню, на снимке, подрезанном таким образом, чтобы поместиться в бумажник, было запечатлено милое лица с огромными испуганными глазами...
— Разумеется, не волнуйся, — успокоил я его. — Вижу, твои дела идут неплохо.
Он внимательно смотрел на мои губы, словно по их выражению пытался понять, что я хотел сказать на самом деле. Потом безвольно усмехнулся:
— Мне нелегко. Исчезает уважение...
— Слишком много работаешь? — спросил я. — А ты, дорогой мой, отдохни немного, возьми отпуск...
— Нет! Не в этом дело! У меня исчезает уважение к самому себе! — всхлипнул он, потом весь напрягся, словно ожидая жизненно важного для себя ответа.
Я слишком долго искал что сказать. Тот самый известный деятель, участник приема, сделал нетерпеливый жест рукой. Мой факультетский товарищ повернулся и торопливо направился к нему. Нас разделяло кольцо оцепления под зонтами и расстояние в тридцать метров, но мне показалось, что перед тем как сесть в черный лимузин, он еще раз посмотрел на меня с отчаянием, словно надеясь, что я хоть что-нибудь скажу.
Не прошло и двух недель, как я увидел на стволе дерева, того самого, засохшего, в конце улицы, пришпиленный некролог, украшенный стилизованной веточкой. Капли косого дождя капали на его нечетко напечатанное лицо и стекали вниз, по тесно сбитым словам, по обычным в таких случаях фразам и строкам, смывая черноту к нижней кромке бумаги, оповещавшей о смерти. Кора дерева была испещрена маленькими ржавыми кружочками шрамов от сотен предыдущих уколов.
В часовню я вошел за миг до назначенного часа. Вокруг закрытого гроба сбились ближайшие родственники. Пахло влажной верхней одеждой. Цветы в запотевшем целлофане были неразличимы. Тяжело дышали свечи. Двое тощих кладбищенских рабочих, явно спешащих, уже прикатили тележку и многозначительно стояли скрестив руки, всем своим видом давая понять, что пора бы двигаться. Когда я пробормотал слова соучастия, жена покойника крепче прижала к себе осиротевших сына и дочь. Да, у нее были крупные глаза. Как на той фотографии — крупные, испуганные глаза. Ее шепот рассыпался крошками прямо на губах:
— Вы... пришли...
Я молчал.
— Спасибо...
Я втянул голову в плечи.
— Он с такой гордостью рассказывал мне о вас...
Я опустил взгляд.
— Ах, как было бы хорошо познакомиться с вами при других обстоятельствах...
Несколько комочков грязи прилипло к носкам моих ботинок и обшлагам брюк.
— А те, с кем он работал, их нет, вообще никто не пришел, даже не позвонил...
Я не отрывал взгляда от пола часовни. Каменные плиты были закапаны слезами воска.
— Нет, мы сами со всем справились, мне от них ничего не было нужно, просто я хотела попросить, нельзя же, чтобы без прощальной речи над гробом, без единого слова...
Двое кладбищенских рабочих выразительно покашляли. Один из них даже проворчал:
— Пора уже, время идет...
От часовни, между могилами, тянулось множество тропинок. Священника не было. Не было и музыкантов. Небольшая процессия следовала за скрипом тележки. У меня за спиной сухощавая старушка пересказывала другой:
— Какое несчастье... Он был таким любезным и таким скромным человеком. Знаете, мы их ближайшие соседи, квартиры рядом, нас разделяет только стена. И тут, в то утро, я просто не могла поверить собственным ушам, когда услышала, как он кому-то кричит, нечеловеческим голосом: «Дерьмо! Дерьмо собачье!» И выстрел. Кровь, рассказал мне потом племянник госпожи Токалич, он первый зашел, так вот, кровь просто все зеркало залила у них в спальне...
Я ускорил шаг. Дождь постепенно переходил в снег. Неестественно крупные снежинки утешением холодили щеки и лбы. Внизу, под колесами кладбищенской тележки и ногами идущих, соприкасаясь с раскисшей землей, белизна снега тут же исчезала.
— Какое совпадение! У моей двоюродной бабушки дома есть штора, сделанная в Чикаго. Я в детстве часто рассматривал нашитый на нее ярлык...
Прошлой осенью, на литературном вечере, посвященном сербской диаспоре, публика буквально засыпала вопросами одного хорошо осведомленного автора; в частности спрашивали и о том, какой была судьба сотен офицеров Королевской армии. Тех самых офицеров, которые во время Второй мировой войны выжили в немецких лагерях и, не признавая новую власть у себя на родине, предпочли временное пребывание на западе, превратившееся в пожизненное.
— Незавидной, — с готовностью ответил писатель. — Может быть, самой незавидной из всей сербской эмиграции. Немногим из них удалось вернуться на военную службу. Да и то на такую, которая не соответствовала их образованию и чину. Большая их часть, недостаточно владея языками, не имея гражданских профессий, была вынуждена перебиваться изо дня в день как придется. Например, один наш полковник остаток своей жизни провел на фабрике, специализировавшейся на пошиве штор, где работали в основном женщины. Ему приходилось тяжелым трудом зарабатывать буквально гроши, чтобы иметь возможность покупать лекарства от тех болезней, что он нажил в лагере, и платить за нищенскую каморку, которую он снимал в полуподвале на окраине огромного города.
Возможно, автор книги о сербской диаспоре рассказывал об этом несчастном офицере и еще что-нибудь, но я его не слышал, потому что сидевший рядом знакомый наклонился ко мне и повторил:
— Какое совпадение! У моей двоюродной бабушки дома есть штора, сделанная в Чикаго. Я в детстве часто рассматривал нашитый на нее ярлык: «Original curtains from Chicago. Made in USA».
Я тут же почувствовал страстное желание как можно скорее увидеть этот обычный предмет интерьера. Знакомый поначалу отказывался, оправдываясь капризным характером двоюродной бабушки:
— Как и все одинокие люди, она иногда бывает весьма неприятной...
Он ссылался на позднее время:
— Но сейчас девятый час, она, должно быть, уже легла...
Он не был уверен, пользуется ли она этой шторой до сих пор:
— Уверяю тебя, там совершенно не на что смотреть, это простая полупрозрачная штора, слегка присборенный кусок ткани, если я не ошибаюсь, льняной, светло-пепельного цвета...
В конце концов он поддался на мои уговоры. Пока мы добирались до его престарелой родственницы, я воображал себе бывшего полковника Королевской армии, как он десятилетиями ходил на эту фабрику в Чикаго, как трудился в шумном цехе, может быть там, где шторы выкраивают, подрубают, или там, где на них закладывают складки, а может быть, даже и там, где на них нашивают товарный знак американской фирмы. Я воображал, как он проводил обеденный перерыв, молча, окруженный сотнями швей, безразличный к их бесконечным разговорам или подшучиваниям. Воображал, как он возвращался в свой нищенский полуподвал, стараясь, несмотря на лагерные болезни, сохранить полную достоинства офицерскую осанку, и как потом проводил одинокие вечера, один, совершенно один, в компании со своей несчастной судьбой.
Пожилую, но довольно бодрую двоюродную бабушку наш визит заметно удивил. Несколько мгновений она даже сомневалась, а принимать ли нас вообще. Правда, по ее одежде нельзя было сказать, что она готовилась ко сну. Более того, свежая завивка, может быть, даже не вполне соответствовавшая ее возрасту, губы, оживленные помадой цвета влажной белой черешни, костюм, в прошлом явно для особых случаев, и бусы из неправильной формы необработанного янтаря свидетельствовали скорее о том, что она куда-то собиралась.
— Если ты пришел, чтобы снова уговаривать меня ехать в дом престарелых, я тебе сразу скажу, я не согласна, я вполне справляюсь... — заявила она своему внуку еще в прихожей, подозрительно поглядывая на меня и, видимо, предполагая, что я врач, который должен подтвердить необходимость ее помещения в какое-нибудь из геронтологических заведений.
Не разуверило ее и наше объяснение. Положа руку на сердце, оно действительно было неубедительным. Квартира на пятом этаже дома, построенного между Первой и Второй войнами, изобиловала двустворчатыми дверьми, медными ручками, скрипом паркета, лампами всех стилей, потрескиванием штукатурки, пожелтевшими фотографиями, подушечками, кипами воспоминаний и всеми теми прекрасными и уже ставшими антикварными вещицами, которые больше не делают, — и вдруг нас якобы интересует обычная штора в гостиной!
— Садитесь в кресла, там удобнее... Кстати, раз уж ты пришел, не порекомендуешь ли мне хорошего мастера — починить софу, она проваливается Но, разумеется, только такого, кто, как раньше, набивает внутрь сушеные водоросли, никакие халтурщики с поролоном мне не нужны... — Она усадила нас в одинаковые «бержеры», а сама присела на край софы в стиле модерн, действительно с одной стороны изрядно просиженной.
И что это мы все о шторе да о шторе, она уже давно решила ее заменить; конечно, это солидная американская вещь, она очень красиво ниспадает, но ее столько лет стирают и гладят, она так долго подвергается смене солнечных дней и ночных сквозняков, что уже порядком обветшала.
— А я ведь была уверена, что ты привел товарища, чтобы показать ему мой маленький «Натюрморт», холст и масло, Мила Милуновича. Я его месяц назад перевесила в другую комнату, мне кажется, что его цветам здесь не хватало света... — говорила она нарочито бодро, словно и интонацией хотела подчеркнуть, что предыдущая тема ей не нравится.
Нет, совершенно определенно нет... Она никогда не была знакома ни с каким майором. Не важно, пусть и полковником. Майор или полковник, это для нее одно и то же. Она никогда не разбиралась в военной форме. И в чинах и медалях. Военных в этой стране всегда было слишком много, если нам интересно ее мнение. Она где-то недавно читала, что в настоящий момент у нас более ста генералов в отставке. Не кажется ли нам это странным? Более чем странным? Откуда их столько?! Разве мы не участвовали в огромном количестве сражений?
— Но все же ты мог бы меня предупредить. Чем я угощу твоего товарища? Я делала ванильные бисквиты, но они понемногу все закончились... Остался только запах. Знаете, дома одиноких людей никогда полностью не проветришь; когда человек живет один, он даже и вдохнуть все не успевает... Покойный господин Иосифович имел невероятную способность чувствовать буквально все, он мог по запаху определить, какое вино подавали и десять, и двадцать лет назад, жаль, вам не довелось с ним познакомиться... — Она снова попыталась изящно обойти предмет нашего интереса, потом нетерпеливо посмотрела по сторонам, отчаянно пытаясь найти еще хоть что-нибудь, что позволило бы отвлечь наше внимание.
С другой стороны, она не может вспомнить, где купила эту штору. А может быть, ее кто-нибудь подарил. Забыла... Между прочим, если бы не мы, она бы считала, что это не готовая штора, а просто подшитый кусок ткани. Еще меньше можно сказать о том, когда она появилась в ее доме. До войны или после? И какой войны?!
— Но имей в виду, в дом престарелых я не поеду, не поеду... — повторяла она время от времени.
Визит к двоюродной бабушке оказался бессмысленным. Мой знакомый и без того описал штору во всех деталях, так что действительно не было никакой нужды смотреть на нее — пепельно-серая, набранная складками льняная ткань на трехстворчатом окне квартиры старой дамы. Если бы не торговый знак производителя, вряд ли обнаружилась бы хоть какая-то связь с началом этой истории.
Действительно, было уже поздно, оставаться дольше не имело смысла. Встав и собираясь попрощаться, я воспользовался тем, что родственники принялись что-то тихо обсуждать, вероятно, снова вопрос о доме престарелых, и опять подошел к ближайшему от меня краю шторы. На этот раз я немного сдвинул ее в сторону, мне захотелось узнать, какой вид на город открывается из окна. Как это обычно и бывает, в оконном стекле я, как в зеркале, увидел силуэты своего знакомого и его двоюродной бабушки, предметы, находящиеся в комнате, два кресла, в которых мы только что сидели, и свое изумленное лицо в тот момент, когда на просиженном конце софы я заметил пожилого подтянутого мужчину, по-военному коротко подстриженного, одетого аккуратно, но так, как давно уже не одеваются; он осторожно поставил чашку с чаем на столик, рядом с конфетницей из альпаки, полной ванильных бисквитов, и сделал четкий полупоклон в мою сторону.
Я тут же обернулся. Увы, недостаточно быстро. На софе никого не было. Мой знакомый уже направлялся в коридор, а его упрямая бабушка стояла рядом со мной, ища возможности повторить свою просьбу:
— Будьте так любезны, передайте ему, что я отсюда никуда не поеду.
Надо же, всего лишь один, без преувеличения ерундовый, кусочек бумаги может подарить такую легкость. Сжимая большим и указательным пальцами бумажку в здоровом кармане поношенного пальто, словно держась за нее, господин Божидар Гостиляц, инженер-геодезист четвертого разряда на пенсии, впервые за долгое время не чувствует всей той тяжести, которая сопутствует старости. Бодрым шагом он спешит по улице Милована Миловановича так, словно ему вполовину меньше его нынешних семидесяти пяти лет.
Миновав туристическое агентство, украшенное тщательно подобранными, потом увеличенными, а ныне выцветшими красотами страны; обойдя вечно бдительного швейцара перед «Astorija» — в генеральской форме, с ярко-красными лампасами и золотыми позументами, никак не сочетавшимися с облезлым зданием отеля; скользнув мимолетным взглядом по названию забегаловки «Наше море» на другой стороне — за стеклом люди что-то горячо обсуждали, причем с улицы казалось, что они лишь раскрывают печально сложенные рты наподобие человекообразных рыб в огромном аквариуме, наполненном застоявшимся табачным дымом (не случайно же рядом разместился магазинчик «Алас», торгующий рыболовными принадлежностями); в который раз прочитав старую вывеску «Ремонт и чистка мужских шляп»; перейдя перекресток возле киоска «Народная лотерея» с бросающимся в глаза перечнем выигрышей новейшего раунда поисков счастья, — Гостиляц с той же легкостью продолжил путь по Балканской.
До сегодняшнего дня он месяцами, даже годами с трудом поднимался этой же крутой улицей, страдая от болей в ногах, не уверенный, что вообще сможет добраться до своей скромной квартиры немного выше шумной улицы Теразие. А потом до самого ужина отмачивал голени в теплой воде, пока безобразные отекшие переплетения вен, напоминавшие бугристые синие шишки, не начинали опадать и мучения не кончались... Сейчас же все совсем не так. Ему больше не приходится устало останавливаться. Слушать возмущенные замечания прохожих, что чего это он, мол, встал тут посреди дороги. Переносить их оскорбительные толчки. Сейчас, прикасаясь кончиками пальцев к кусочку бумаги в кармане, он чувствует, что смог бы даже побежать. Сейчас он сам мог бы воскликнуть:
— Простите!
— Позвольте пройти!
— Извините, я очень спешу...
Нужно быть упорным. Терпеливым. Многие, даже те, кто гораздо моложе его, давно сдались. Закрылись в четырех стенах, отчаялись, выходят не дальше, чем до угла, за газетами. В лучшем случае бесцельно прогуливаются. Но он каждое божье утро спускался по Балканской до здания Главного железнодорожного вокзала, спокойно ждал в очереди; не сумев сделать дело, возвращался на Теразие и наутро, несмотря на все унижения, снова пытался достать билет. Да, сколько раз пришлось ему вежливым тоном повторить:
— Будьте любезны, один до Белграда. На ближайший поезд.
И сколько раз ему отвечали:
— Куда?! До Белграда?! Дедушка, ты же и так находишься в Белграде!
— Разумеется, — вздыхал господин Гостиляц как человек, которому известна недоступная другим тайна и которому надоело постоянно объяснять это. — Разумеется. Но вы все-таки дайте мне один, до Белграда
— Сербским языком говорю тебе, я не могу продать билет до города, в котором ты находишься. И точка! Ты что, не понимаешь по-нашему? Не задерживай очередь!
— Старик, тебя что, из-за угла пыльным мешком хлопнули?! Ты совсем ненормальный или просто не в себе!
— Здесь, вот все это, это Белград. Посмотри вокруг, это везде написано. Отсюда ты можешь поехать в Нови Сад, в Сталач, в Ариль, в Рашку, можешь отправиться к чертям собачьим, счастливого пути, раз тебе так приспичило, но в Белград — не можешь. Нет с ним сообщения!
— Перестаньте морочить мне голову, не видите, сколько ко мне народа стоит. Сейчас полицию позову. Эй, отойдите от окна, отойдите, живо! Следующий! Следующий, я говорю! — вот лишь некоторые из тех жалких фраз, которыми все эти месяцы и годы отговаривались кассиры, причем черная коробочка переговорного устройства деформировала их голоса иногда до грани полной нечленораздельности.
— Ну хорошо, скажите, по крайней мере, завтра поезд будет? — примирительно спрашивал в ответ Божидар Гостиляц.
— Ты что, издеваешься надо мной?! Просто с ума сойти можно от этих ненормальных! — огрызнулась как-то раз из окошка кассы толстуха, раздраженно вскочила со своего места, выставила табличку с надписью «ПЕРЕРЫВ», вытащила из ящика стола два куска макового рулета и грубо за дернула черные занавески.
Люди, как обычно, толпятся перед витриной магазина «Сава», торгующего изделиями из кожи, что у самого подножья Балканской. С интересом рассматривают всевозможные ремни, поводки, намордники для домашних любимцев, патронташи, чехлы для охотничьих карабинов, кобуры для револьверов и пистолетов. Вот вышел молодой человек с только что купленным ошейником для собаки, одним из тех, что по всей длине усеяны косо торчащими блестящими шипами из нержавеющей стали. Чуть дальше есть еще кожгалантерея, специализирующаяся на дорожных сумках, чемоданах и дамских сумочках на заказ. И роскошный «Ювелир», битком набитый не самым благородным золотом красноватого, медного оттенка. Парикмахерская «Пенелопа». Аптека, название которой оправдывало лишь несколько коробочек на пустых полках. Бутики, бутики, бутики. Балканская в последнее, новое время действительно изобиловала бутиками, в основном с иностранными, непонятными Божидару Гостильцу названиями. Как пережиток былых времен где-то здесь ютилась зажатая со всех сторон вывеска «Головные уборы „Раде"» над давно поредевшим ассортиментом, для которого, судя по всему, в этом городе оставалось все меньше голов.
Да, думал Гостиляц, многие бы на его месте уже давно сдались. С чем только он не столкнулся там, на перронах Главного железнодорожного. Насмешки. Сочувствие. Наглость. Поначалу и полицию вызывали. Жадный до развлечений народ любопытно собирался вокруг, пока лица в полицейской форме недоверчиво рассматривали его документы и лаконично разъясняли, что ему следует отказаться от бессмысленных требований, что он хочет невозможного, что он должен немедленно покинуть объект. Как-то раз, три или четыре года назад, его за нарушение общественного порядка даже доставили в ближайшее отделение Министерства внутренних дел, то, что на улице Слободана Пенезича Крцуна. Инспектор в штатском, правда, добродушно посмеивался, когда в конце беседы сказал ему:
— Провокациями занимаешься, дед... И не стыдно? Ведь ты мне в отцы годишься! Имей в виду, еще раз привезут, я не посмотрю на твои годы!
На вокзале он со временем начал чувствовать себя как дома, все здесь было ему знакомо. И вечно хмурый помощник по приему и отправке поездов («Алло, на стрелке, алло, отвечай...»), и невыспавшиеся машинисты («Кольцевой опаздывал на два часа тридцать четыре минуты»), и щеголеватые проводники («Мадам, не слушайте, что нет мест, прошу вас, добро пожаловать ко мне, в служебное купе»!), и утомленные пассажиры («Вот еду хоронить родственника, да и вообще в последнее время я буквально с одних похорон на другие, с одних на другие...»), сгорбленные носильщики («А ты что думал, я тебе за десятку потащу такой чемоданище!»), жулики, одетые как настоящие господа («Деньги твои, парень, а ведь я готов был на что угодно поспорить, что шарик под средним наперстком!»), и вызывающе подбоченившиеся, кричаще одетые женщины («Подойди поближе, красавец, посмотри, за посмотреть денег не берут!»)...
— Опять?! Опять в Белград?! И вам приходится каждый день так ездить?.. Должно быть, это нелегко... — издевались над ним одни.
— Да где ж ты был, милый ты мой, ведь только что отошел полупустой состав! Они там тебя обманывают, скрывают, поезда отходят каждые полчаса! — разносились под сводами вокзала шутки других.
Третьи просто молча поглядывали на него, равнодушные к чужим заботам.
В таких случаях господину Божидару Гостильцу оставалось только втянуть голову в плечи и дожидаться, когда внимание толпы переключится на кого-нибудь другого, на какое-нибудь более захватывающее событие. Обстоятельства складывались таким образом, что недостатка в них не было. Например, кого-то обворуют, и пострадавший во весь голос взывает о помощи, сыплет проклятиями, в то время как кто-нибудь то ли пытается поймать вора, то ли умышленно создает неразбериху, чтобы вор смог скрыться.
— Эх, попадись он мне в руки, — горячатся, как обычно, те, кто не сдвинулся с места.
Еще чаще бывало, что кто-нибудь приглашал на вокзал целый оркестр трубачей, обычно по случаю проводов в армию, а иногда и просто так, «разогнать кровь по жилам» и чтобы весь вокзал видел и слышал, как он бесконечно печалится или безбрежно радуется.
— Йаооой! — звучал вздох, который мог выражать самые разные, даже противоположные чувства.
А то однажды в общей толкотне перед прибытием международного Стамбул — София — Будапешт — Вена — Париж какая-то девушка с только что полученным новеньким паспортом и пакетом яблок «колачарка» упала под колеса состава.
— Ну надо же, вот не повезло, пока будут составлять протокол, я опоздаю на пересадку... — причитал какой-то усач.
Пользуясь такими моментами, Божидар Гостиляц снова подходил к окошечку кассы, наклонялся и озабоченно спрашивал:
— Простите, может быть, за это время появилось что-нибудь до Белграда?
— Знаешь, земляк, ты действительно не в себе, — отвечали те, кто его уже хорошо знал, а новые служащие пялились на него недоверчивым пустым взглядом.
Перейдя возле отеля «Прага» перекресток с широкой улицей Народного фронта, господин Божидар Гостиляц продолжил путь по Балканской, на этом участке не такой крутой. Сколько же людей проходит мимо друг друга! Одни только прибыли в столицу, другие возвращаются из нее, это неважно. Должно быть, поэтому здесь так много мастерских по изготовлению сумок. В нынешнем положении неплохо было бы ему прикупить дорожную сумку, подумал он, читая на вывесках:
— Вл. Жигич, Т. Милан...
Как и обычно, сторож паркинга, устроенного за облезлыми спинами двух жилых домов, смерил Гостильца угрожающим взглядом. В прошлом году, когда здесь, среди автомобилей, в стороне от людского потока, он однажды остановился отдохнуть, наблюдая за тем, как весело хлопает на ветру пришпиленное к веревке жалкое белье и покачиваются свешивающиеся головки пеларгоний во внутреннем дворе между зданиями, сторож, безусый паренек, пригрозил ему:
— Нашел где стоять, дед. Не видишь, что ли, здесь и для машин места не хватает. Смотри, чтоб ты мне больше не попадался на территории!
Через пыльную витрину «Оптики» почти ничего нельзя было рассмотреть. Зато большая неоновая вывеска «Pedikir — Manikir — Solarijum» сияла днем и ночью. С соседней двери лезло в глаза «Наращиваем ногти». На людей можно было бы распространить и сферу деятельности соседней фирмы «Окраска и чистка кожи», подумал про себя Божидар Гостиляц. «Restoran Luxor» — крупно значилось напротив, а снизу, не такими роскошными буквами, было дописано: «Жарим на углях». На дверях магазинчика «Симфония», специализировавшегося на торговле струнами для музыкальных инструментов, лаконичное сообщение: «Струн для музыкальных инструментов нет». В обоих залах кинотеатра «14 Октября» показывали блокбастер с таким же названием, в двух сериях, но догадаться по афишам, какая часть первая, а какая вторая, было невозможно. Ну а внизу вечно закрытая «Терраса „Москва"», потом пасынок — «Буфет „Москва”» и, наконец, стройный, благородный бок отеля «Москва», куда в былые времена ходили пить чай с янтарным ромом, где кланялись дамам и слушали живую музыку.
Сколько было утомительных возвращений по крутой Балканской, старый Божидар Гостиляц не мог бы и вспомнить. В памяти осталось только чувство чего-то мучительного — он никогда не знал, что хуже: душевная подавленность, тяжесть оттого, что его не понимают, или физическая боль в отекших ногах, вены на которых с каждым шагом скручивались все более запутанными плотными клубками. Затем следовало глухое одиночество и кошмарная ночь в квартирке над шумной Теразие, навязчивый свет рекламы так и лез в комнату, заполнял ее, множась повсюду: и на стекле в овальной рамке, под которым была фотография покойной супруги; и на стекле в прямоугольной рамке, за которым находился Указ министра строительства о присвоении ему, младшему инженеру геодезии первого разряда, звания инженера геодезии четвертого разряда; и на экране сломанного телевизора, в котором, правда, сохранился звук, но слишком громкий и не поддававшийся регулировке; и на треснувшей фигурке балерины из муранского стекла на комоде; и на стакане и круглом стекле ручных часов на ночном столике; и на скуластой люстре; и на перевернутых пустых банках на шкафу; и на хрустальной вазочке с двумя-тремя засохшими грецкими орехами, оставшимися от какого-то давнего Рождества; и на зеркале; и на противоположном зеркале в зеркале; и на зеркале в зеркале в зеркале; и зеркалах в зеркалах... Множилось и размножалось: «Первый сербский пивной ресторан», «Казино», «McDonald's», «Воеводинский банк», «Страховое общество». А с рассветом, еще только угадывавшимся в отблесках на куполах церкви Св. Марка, новая надежда — вдруг кассир Главного железнодорожного вокзала из-за широкой перегородки наконец-то скажет: «До Белграда? Один? Да, пожалуйста Отправление тогда-то и тогда-то. Перрон тот-то и тот-то. Всего доброго. Желаю приятного путешествия».
Но теперь все это уже неважно. В конце концов так оно и получилось. Бумажка была в здоровом кармане истрепавшегося пальто. Он не выпускал ее. Правильнее даже было бы сказать, что он за нее держался. Интересно, поверит ли ему кто-нибудь? Не важно, да и вряд ли найдется кто-то, кому он смог бы похвалиться. Но, разумеется, обязательно нужно сообщить об этом соседям. Филика, это жадное до сплетен подобие женщины, которая питалась крохами слухов, остатками любых, пусть даже совсем неважных событий, узнала о его попытках еще прошлым летом. Невозможно было пройти по лестнице, чтобы она тут же не открыла свою дверь и не выглянула.
— Сосед Божо, уж не собираетесь ли вы нас покинуть? — спрашивала она, наслаждаясь его смущением. — Я так и говорю всем: наш сосед Гостиляц не уехал бы не попрощавшись... — Так как он упорно молчал, она пыталась хотя бы поймать взглядом, изменилось ли выражение его лица.
Теперь придется ей все объявить. Не ради нее, из-за других...
— Вот, я уезжаю, зашел попрощаться, — повторил негромко Божидар Гостиляц то, что намеревался сказать Филике.
А уж она-то побеспокоится, чтобы разнести весть о его отъезде. Еще до захода солнца все, даже на Врачаре, Звездаре или на Вождовце, узнают, что господин Гостиляц на некоторое время отбыл в Белград.
— Уехал?! Как?
— На поезде.
— Когда?
— Ровно в двенадцать тридцать четыре.
— А вы не знаете, он там задержится или скоро вернется?
— Точно ничего утверждать не берусь.
— Но, видимо, некоторое время он будет отсутствовать?
— Видимо, да... Может быть, у вас для него какое-то сообщение, пожалуйста, можете оставить... Он, конечно, будет интересоваться... А если это что-то очень срочное, он может с вами связаться и оттуда, из Белграда, по телеграфу...
Несмотря на то что большинство людей нетерпеливо пересекали Балканскую улицу возле обменного пункта «Парк», Божидар Гостиляц, как человек дисциплинированный, дошел до пешеходного перехода. Ведь эти несколько дополнительных метров ничего не решали. Терпеливо подождал зеленого света рядом с еще одним киоском «Народной лотереи» и павильоном игровых автоматов. В отдающей влагой тени только что отремонтированного первого этажа отеля «Балканы» (ведь как следует отремонтировать тень дело непростое) последовала еще одна остановка. Широкая и короткая улица была полна людей, машин; казалось, что в состоянии покоя пребывает только пересохший Теразийский фонтан на другой стороне. Фонтан из белого камня и он, Гостиляц, — только они спокойны на всем этом пространстве. Остальное двигалось, спешило, ныряло в подземные переходы, выныривало, ползло по проезжей части над выцветшими стрелками, показывавшими направление движения, или текло по тротуарам двумя потоками навстречу друг другу. Впереди, возле самой кромки тротуара, несколько рабочих заканчивали монтировать сцену с уже натянутым над ней белым экраном. Легкий ветерок надувал надпись крупными буквами: «Белградский Соко-Штарк-марафон».
Столько таких похожих дней протекло, столько их срослось в одну большую неудачу, что Божидар Гостиляц разом растерялся и толком не расслышал, что именно сказал ему утром этот человек в кассе, он только увидел, что перед полукруглым окошком лежит аккуратно заполненный билет: касса продажи — Белград; номер кассы; номер операции; дата продажи; из: Белград; до: Белград; ровно в двенадцать тридцать четыре; перрон такой то; вагон семь, место пятьдесят восемь, второй класс...
— Сколько я вам должен? — взволнованно пробормотал он, напуганный тем, что вдруг у него не окажется достаточно денег.
— Ничего. Это совсем близко. А вместе с тем так далеко, что невозможно оценить. Ничего, разве только если вы хотите доплатить за... — улыбнулся сочувственно кассир.
— Благодарю вас, достаточно и этого. — Гостиляц взял в руки кусочек бумаги и повернул оборотной стороной.
«Из правил проезда... Билет действителен для проезда только по указанному в нем маршруту... Билет не может быть передан другому лицу, если поездка уже началась или если он выдан на определенное имя... Срок действия указан на билете... Обратный билет на расстояние до 100 км действителен в течение одного дня, обратный билет на расстояние от 101 до 400 км — двух дней... Любой перерыв в маршруте следования должен быть заверен на станции перерыва... Пассажир имеет право ознакомиться с тарифом пассажирских перевозок... Переход в поезд более высокого класса или в вагон более высокого класса того же поезда возможен при оплате разницы... Пассажир обязан хранить и не допускать повреждений железнодорожного билета на протяжении всей поездки и по требованию уполномоченного работника железной дороги предъявлять его для контроля при посадке в поезд и в самом поезде... Югославские железные дороги желают вам приятной поездки! Напечатано: „Бюрографика”, Субботица...»
— Благодарю, благодарю вас... — повторил Гостиляц, засунул билет в карман и заспешил через Савскую площадь, потом по улице Милована Миловановича, затем по Балканской, чтобы приготовиться к долгожданному отъезду; само собой, возьмет он только необходимое (не на краю же света этот Белград): шляпу, платочек для нагрудного кармана, повторял он; разумеется, и соответствующие туфли, и двубортный костюм цвета рыбьей кости, вот другого пальто у него не было, но и это потрепанное еще послужит...
Он действительно словно держался за билет, пока переходил и этот, последний перекресток. Он чувствовал себя таким легким, что даже не ощутил боли в груди как раз тогда, когда оказался уже на Теразие. Он просто упал. И понял, что не может встать, что он невероятно слаб.
Господи, Боже милостивый, неужели же я сейчас опоздаю? — подумал он, из последних сил сжимая кусочек бумаги в здоровом кармане.
Достаточно на миг потерять концентрацию, и шестигранная гайка выскальзывает из пальцев. Катится нереально долго, страшно долго, просто целую вечность, а потом неизвестно где вдруг останавливается — и пропадает.
Всю вторую половину этого дня он, преодолевая слабость, не отвлекаясь занимался ремонтом велосипеда, старого велосипеда своего сына, предназначенного теперь внуку, и сейчас почувствовал, что сил на то, чтобы, встав на колени, шарить по полу в подвальной темноте, у него не осталось. Он сел на давно списанную в подвал трехногую табуретку, прислонился к ближайшей полке, как ни странно, прогнувшейся под рядами в основном пустых стеклянных банок, его затылок коснулся сырой стены, он попытался сообразить, где именно стих металлический звук, а потом погрузился в дремоту. Несмотря на неудобное положение, резкий запах смазки, разбавителя и грунтовки, на вонь плесени и старых вещей и постоянно висящую в воздухе раздражающую угольную пыль, он заснул так крепко, как не спал ни разу в течение последнего полугода. Видел ли он что-нибудь во сне, он не запомнил. А проснулся отдохнувшим, спокойным, даже бодрым, поднимаясь до квартиры, легко шагал через две ступеньки.
— Андрия ты мой Гаврович, да где же ты пропадал?! Ночь на дворе... Мы уж собирались искать тебя, в милицию звонить... Господи, что только я не думала... Ты ведь и не ужинал! Может, тебе плохо стало? Что случилось? И все это время ты был в одной рубашке, совсем раздетый?! — ломая пальцы, встретила его перепуганная жена.
— Мне захотелось пройтись! — ответил он как можно резче, вступать в обсуждение случившегося ему не хотелось, может быть и оттого, что тогда пришлось бы признаться, где он заснул.
— Конечно, господин прапорщик... Конечно... Но все-таки мог бы нам дать знать... Малыш испугался, так плакал, мы его едва успокоили, — сын косвенно упрекнул его.
Возможно, Андрия отверг бы и этот упрек, но упоминание о мальчике, его семилетнем внуке, сразу смягчило его, заставило вопреки обыкновению даже оправдываться:
— Как же быть?! Что теперь делать?! Простите вы меня... Я как-то забыл о времени, заработался... Скажите ему, что я вернулся...
— Он уже заснул, — тихо подала голос сноха.
— Да и нам пора, уже почти полночь, я просто без сил... Господи Боже, ну что за день выдался, сплошные волнения! Скорей бы уже на покой, — заявила жена и отправилась на кухню раскладывать диван.
Не прошло и четверти часа, как все заснули. Все, кроме Андрии Гавровича, прапорщика первого класса в отставке. Нет, причина его бессонницы вовсе не в той неожиданной передышке в подвале. Стоящий в кухне диван даже в разложенном виде недостаточно просторен для них, жены и крупного Андрии, но дело и не в тесноте, он, бывало, спокойно засыпал везде, куда забрасывала его армейская служба, иногда даже полностью одетым, в сапогах, подложив под голову пилотку вместо подушки. Сон бежит от него с тех пор, как в доме появился сын с семьей. С тех пор как на подходах к городу три дня и три ночи извивалась колонна беженцев; с тех пор как он едва узнал своих, когда те вышли из машины с треснувшим лобовым стеклом, едва держащимся боковым зеркалом и зияющими дырами вместо фар... Сон бежит от него с того момента, как он понял, что у сына нет сил произнести ни слова, что с лица снохи исчезла ее обычная приветливая улыбка, а по грязным щекам Малыша тянутся следы высохших слез.
— Ну, ничего, ничего, главное, что все живы... Иди сюда, мой Малыш, ты уже большой, все будет в порядке... — неуверенно начал он лишь первую из множества фраз, которые повторял про себя, лишь начало того, что ему хотелось бы сказать им, чтобы подбодрить, чтобы даже пошутить, как это бывало обычно.
Вот с тех пор и нет сна Андрии Гавровичу. Сын за эти полгода начал разговаривать, правда скупо, невыразительно, словно все слова для него стали одинаковыми и все означают одно и то же, что вообще-то значат они очень мало, а может быть, даже и вообще потеряли смысл. Сноха, рядом с ребенком, все-таки смогла вернуть себе немного, пусть горького, но веселья. Но вот следы слез, эти дорожки на щеках Малыша, никак не исчезали, они то бледнели, то набухали красно-синим цветом.
— Аллергия. Возможно, от перемены воды, возможно, от изменения влажности воздуха или ветра; кроме того, он почему-то перестал реагировать на лекарства... Но важно, что нам удалось предотвратить отек горла... Иногда просто нужно время, обычное человеческое время; будем надеяться, что все пройдет само собой, так же как и появилось... — после десятка других врачей заключил из-за стекол очков знаменитый доктор Лалошевич, румяный, с седыми, похожими на пух волосами.
— Эх, прапорщик, прапорщик, годами ты безмятежно засыпал и спал, как дитя, теперь пришло время расплачиваться за беспечность... — говорил Андрия самому себе в ту первую ночь на кухонном диване, до самой зари перебирая в мыслях все, что навалилось на его близких.
Целыми днями загруженная домашними делами, поисками продуктов подешевле, хлопотами у плиты, чтобы порадовать каждого, приготовив его любимую еду, жена по вечерам просто валилась в кровать и тут же отключалась. А он лежал, неподвижно глядя перед собой. Сначала прислушивался к беспокойно спавшему внуку, который в соседней комнате что-то говорил во сне и дышал так, словно запыхался от бега. Но даже когда Малыш затихал, Андрия Гаврович продолжал оставаться в бессмысленном напряжении, будто надеясь, что страдания станут меньше, если все время их контролировать. Заснуть ему удавалось только под утро, но и тогда сон превращался в кошмар — ему казалось, что он постоянно слышит чей-то злорадный голос:
— А ты, господин прапорщик, спи себе спокойно...
В течение дня кошмар продолжался. Квартира для пятерых слишком мала. Ту, двухкомнатную, он еще девять лет назад поменял на нынешнюю, скромную, но с солидной доплатой, чтобы помочь сыну покрыть крышей его дом, там. Тогда ему казалось, что им с женой вполне хватит комнатки и небольшой кухни. Негоже особо разживаться, когда у семьи сына такие трудности. Ведь с каким трудом парень нашел себе работу по специальности! Правда,, уж очень далеко. Но он поддержал их, когда они решили уехать. На все причитания жены реагировал по-военному твердо:
— Мать, не шмыгай носом! И что тут такого? Отделяются? Тоже мне невидаль какая, не на край же света собрались! Не на чужбину! Мы будем навещать их на каждый государственный праздник.
Сейчас он вспоминает эти свои слова. Сейчас, когда он видит их в своем доме, не может не вспомнить того, что сказал тогда. Сейчас, когда каждую минуту он сталкивается с их неустроенной жизнью беженцев, он ясно слышит все, что тогда говорил.
— Говоришь, у нас теперь разные государственные праздники? Глупости. Слушай, что говорит тебе твой прапорщик, это глупости! Это нужно вынести на обсуждение! Понимаешь? Да, да, я читаю газеты, но государственный праздник — это государственный праздник! — упрямо повторял он сыну в телефонную трубку, отказываясь понимать, почему теперь не может повидаться с внуком, как это бывало каждый год.
— Ну давай, мой Малыш, ты уже большой, все устроится... — с этого он начал, как только они появились, но ничего не устроилось, и даже наоборот, стало разваливаться и еще больше терять форму.
— Ну а воля? Где ваша воля? Неужели и она осталась там? — задал он вопрос спустя два месяца, во время обеда, желая подбодрить своих.
— Отец... — медленно начал сын.
— Прошу вас, не надо при ребенке... — шепнула сноха.
— Андрия, почему ты не ешь, остынет... — испуганно добавила жена.
Он промолчал. Пристыженно. С тех пор и разговаривает только с самим собой. Спорит. А спать не может.
Должно быть, в большем пространстве страдания переносятся как-то легче, наверное, они разбавляются, снижается их концентрация. А в однокомнатной квартирке все сгущено. И хотя сын со снохой смогли увезти лишь немногое, шкафы оказались набиты битком. Жена и раньше-то никогда не расставалась со старой одеждой — она напоминала ей о прошлом, а уж теперь, из страха перед наступающими временами, и подавно ни от чего не хотела избавиться. Да и самих шкафов у них слишком много. Вообще очень много мебели. Ящики не выдвигаются, так плотно набиты они всякими мелочами. На полках негде поставить альбомы, в которых рисует Малыш. О большое кресло напротив телевизора все спотыкаются. Кому-то приходится есть всегда на краю квадратного обеденного стола. Дюжину горшков с висячими пеларгониями он отнес в подвал, чтобы выставить в лоджию морозильник. Дом вдруг оказался перенасыщен всевозможными предметами, но еще большие трудности возникли с чувствами. Слышно, как кто вздохнет. Слышно малейшее слово, кем бы оно ни было сказано. Почти ничего не остается личным. Андрии Гавровичу кажется, что с зеркала в ванной комнате не успевают выветриться предыдущие отражения, отражения лиц его домашних, и что, бреясь, ему приходится смотреть на них, так как они еще не исчезли со стекла. Сколько раз его пронзала резкая душевная боль, становившаяся еще более невыносимой, когда он сталкивался в этом нерасторопном туалетном зеркале с усталым лицом своей жены, с ее пальцами, которыми она безуспешно пытается разгладить залегшие вокруг рта морщины? Сколько раз он испытывал стыд перед безнадежным и грустным взглядом снохи, а однажды и перед ее зрелой наготой до пояса? Сколько раз открывал было рот, чтобы начать оправдываться перед мрачным лицом сына? Или перед умным лбом Малыша, который и вчера вечером, умываясь, постоянно вставал на цыпочки и вертелся во все стороны, желая разглядеть как можно больше?
— Как быстро он растет! — громко сказал Андрия в ванной, потирая кусочком квасцов ранку на губе. — Когда приехали, в зеркале отражались только вихры на макушке!
А потом, свежевыбритый, расправил плечи перед зеркалом, через силу бодро улыбнулся, на всякий случай, ведь никогда не знаешь, вдруг кто-нибудь потом заметит твое отражение.
Дни, недели, месяцы... ползут. Жена хлопочет, добывает продукты, постоянно что-то пересчитывает, до мельчайшей мелочи, стараясь, чтобы хватило его пенсии. Сноха не расстается с мальчиком, водит его в школу, помогает делать уроки, трудно понять, кто из них кому больше нужен — она ему или он ей. Сын сначала вообще не выходил из дома, теперь большую часть дня проводит в поисках работы, безденежье его угнетает. Андрия ни разу не спросил, чем он занимается, но, судя по его все более грубым рукам и отражающейся на лице все более глубокой горечи, можно заключить, что с каждым месяцем ему требуется все больше сил и надежды. Единственный, у кого нет особых обязанностей, это прапорщик первого класса в отставке Гаврович, раздираемый на части чувством, что он обязан что-то сделать, и непониманием того, что именно. Он уже давно починил в доме все, что требовало починки, и даже то, что ее не требовало. На рынок он и раньше никогда не ходил, не смог бы и кочан капусты толком выбрать, и что бы ни покупал, хоть зубчик чеснока, его обязательно обманывали. К досужим прогулкам в парке не привык. Время стало тянуться особенно долго после того, как ближайший сосед, тоже отставной прапорщик, продал квартиру и со всей семьей, не простившись, навсегда переехал в свои родные места, где уже с кем-то другим посиживает теперь за послеполуденной партией в шахматы. Андрия все чаще сталкивался с собственной бесполезностью, с тем, что превратился в помеху — то перемещается из кухни в комнату, то из комнаты заглядывает в кухню, то выходит в лоджию, то спускается к двери подъезда, то возвращается домой, по два раза прочитывает одну и ту же газету, по пять раз сверяет и ручные и стенные часы, по десять раз спрашивает: «А сколько уроков сегодня у Малыша?» — по двадцать раз заявляет: «Если кому-нибудь что-нибудь потребуется, вы только скажите, я здесь!» — а время еще только подбирается к полудню.
Он ничего не делал, он и не мог ничего сделать, но невероятно уставал, должно быть, от этого бессмысленного бдения, от бессонницы и постоянных раздумий, как помочь, как заново привести в порядок свою жизнь и жизнь самых дорогих для него людей, ставших беженцами.
Вот тогда-то он и заснул в подвале. А на следующий день, может быть, не вполне отдавая себе отчет в собственных действиях, спустил в подвал кресло. Сын был в городе, искал работу. Малыш в школе, первая смена, обе женщины замерли в прихожей, глядя, как он с трудом протаскивает в дверь огромный предмет, и не решались не только помочь ему, но даже спросить, что это он задумал. Сразу после этого, воспользовавшись их перешептыванием в кухне, Андрия вернулся и снял с полок свои книги, главным образом всевозможную военную литературу: давно устаревшие инструкции, тоненькие политические брошюры, роскошно оформленные монографии о славных битвах, переписку и тома слишком объемных воспоминаний великих военачальников, — и аккуратно расставил их в подвале, рядом с пустыми банками для зимних заготовок, а наверху, на освободившемся месте, расположил альбомы, раскраски, учебники и первые книги своего внука. Он почувствовал себя несколько лучше. У него было такое впечатление, что эти незначительные перемещения открывают целое новое пространство, просто новый мир.
— Папа, а что ты сделал с креслом? — осторожно спросил сын во время обеда, видимо, уже проинформированный об утренних событиях.
— Да вон оно там, в подвале, — ответил Андрия не без гордости.
— Лучше бы просто выбросил на помойку, ведь моль побьет, а я только в прошлом году его заново обтянула, — сказала жена.
— Ну и что? Оно здесь только мешало. Все на него натыкались, надоело вечно его обходить. Ешь, а то остынет, — ответил он.
Ночью Андрия Гаврович строит и разрушает планы насчет того, что было бы хорошо завтра сделать, чтобы хоть немного разбавить невыносимую насыщенность в доме, как навести порядок хотя бы в своем собственном существовании. Все, что он придумывал в течение долгих часов бессонницы, сразу после завтрака и претворял в жизнь. Панель за панелью он разобрал шкаф из облагороженных шпоном древесных плит, а потом в подвале заново собрал его. Первое, что он в него повесил, была парадная военная форма, которую он последний раз надевал в день ухода в отставку. Потом Андрия целых два дня развлекался, натирая бронзовые пуговицы, артиллерийские значки на воротнике, погоны и герб несуществующей больше армии на своей фуражке. Потом к форме присоединились ремень, кобура и пистолет с выгравированной дарственной надписью командира части. Потом сюда прибыла и гражданская одежда. Сначала он повесил в шкаф в подвале только летние и зимние вещи, но потом и осенние, те, в которых ходил сейчас. Жена время от времени негодовала.
— Погубишь и ту малость, что у тебя есть! Имей в виду, я все это потом проветривать не собираюсь. Андрия, горюшко ты мое, неужели ты и белые рубашки в подвал унес... — то и дело начинала она, правда, с каждым разом все тише.
Особого внимания он на нее не обращал. Обычно просто говорил:
— Не волнуйся, я по всем карманам рассовал сушеную лаванду, а в обувь положил каштаны.
Когда он покончил с одеждой и пришла очередь выдвижных ящиков с мелочами, он отнес в подвал значки и грамоты добровольного донора, все свои документы и личные бумаги, топографические карты, которые остались у него от последних больших маневров где-то в горах, компас с треснувшим стеклом, циркуль, шахматную доску... А под конец орден Труда с золотым венком и особенно дорогую ему медаль за храбрость, полученную после того, как во время боевых учений он успел выхватить из рук испуганного новобранца гранату с уже выдернутой чекой и вышвырнуть ее из окопа, о чем потом в армейской газете был опубликован материал, занявший две внутренние полосы.
Одновременно с переселением Андрия приводил в порядок подвальное помещение. Четыре и двадцать на два и тридцать. Он побелил две каменные стены, а на двух других заменил прогнившие еловые доски. Крошечное уличное окошко начисто отмыл и затянул металлической сеткой. На полу расстелил давно вышедший из употребления ковер, на потолок приспособил старый плафон. Наконец, подведя провод и закрепив розетку, привел в порядок и древний ламповый радиоприемник, чрезвычайно довольный тем, что с его помощью хорошо ловится только одна станция, неизвестно какая, но это и не важно, а важно то, что она передает только классическую музыку и никакой политики. Признаться, раньше такая музыка ему не нравилась, но сейчас он вдруг инстинктивно почувствовал в ней какую-то особую, неведомую ему раньше глубину; кроме того, оказалось очень интересно следить за тем, какие именно инструменты ведут мелодию, а какие ее только поддерживают.
Да и программы этой радиостанции больше всего соответствовали происходящему. «Сейчас все равно что траур, любая другая музыка и вовсе не годится», — разговаривал он сам с собой, обращаясь к своему отражению в треснувшем зеркале, поставленном выше, там же, где и неработающий телевизор, то есть напротив кресла, в котором он теперь проводил большую часть дня.
Наверху, в квартире, препирательства по поводу всех этих, как они там считали, необдуманных поступков, этого странного переселения, этого добровольного изгнания, уступили место постоянно повторяющимся вопросам и упрекам:
— Папа, ну зачем ты это делаешь? К чему это? Может быть, мы тебя чем-то обидели? Господин прапорщик, этим ты ничего не поправишь, а только создашь новые проблемы, — говорил сын.
— Это вредно для здоровья, вы можете простудиться, прицепится какая-нибудь болезнь, — высказывала опасения сноха.
— А люди? Что скажут люди, соседи? И как нам это объяснять? Андрия наш теперь в подвале живет?! Уже и так начали поговаривать... — в отчаянии причитала жена.
— Деда, когда ты опять к нам придешь?
— Я делаю то, что могу. Ни на кого я не обижен. Простудиться я не простужусь. Когда солдатом служил, на ночных дежурствах, в карауле, бывало и минус двадцать, а сейчас уже скоро весна. Соседи меня не интересуют. Считайте даже, что я употребил более крепкое выражение. Вы можете им сказать, что у Андрии Гавровича внизу важные дела, требующие уединения, — на одном дыхании отвечал он всегда одно и то же.
— Ну видишь, вот я здесь... пришел... — смущали его только вопросы внука.
— Я хотел спросить, когда ты к нам вернешься насовсем? — обмануть мальчика было не так-то легко.
Настоящее распадалось, соединительная ткань между нижним и верхним миром становилась все тоньше. Он проводил все больше времени в подвале, появляясь в квартире, чтобы чего-нибудь поесть да бодрствуя провести ночь, пока спят домашние. В подвале он дремал, слушал музыку без слов, смотрел на побледневшие, подстриженные пеларгонии, часами наблюдал, как слепые пауки-альбиносы плетут по углам свои сети, или же через уличное окошко следил за ногами прохожих. Последние известия его не интересовали, низкие окна давали более правильное представление о том, что за погода стоит на дворе.
Домашние постепенно перестают его корить. Он лишь изредка обменивается с ними парой фраз. Самых необходимых. Единственной связью между ними остается Малыш.
— Что он получил по математике?
— Когда принесут мою пенсию, дайте ребенку на карманные расходы.
— Думаю, велосипед как раз к весне доделаю, не хватает только одной гайки.
Это действительно так. Еще осенью он раздобыл почти новые камеры, по объявлению. Вилку пришлось заварить, в магазине были только «кошачьи глаза», сотни «кошачьих глаз», аккуратно разложенные, по десять штук на каждой полке.
— Отличный товар, им нужно совсем мало света... Возьмите хотя бы одну пару, скоро и их не останется, — убеждал его продавец, пока он не сдался.
Теперь все было досконально отремонтировано: разобрано, снова собрано, подтянуто. Потом покрашено, на два раза, сначала грунтовкой, потом эмалью. А под конец и смазано, чтобы нигде ничего не заедало. Единственное, чего не хватало, была потерянная гайка, которая соединяла зубчатые колеса и венец подшипника, шестигранная контргайка головки оси заднего колеса. Просто непонятно, куда она закатилась. Словно пропала навсегда. Исчезла.
Госпожа Юстина Вивот, вдова с четвертого этажа, была крайне удивлена, но все же любезно позволила осмотреть и ее часть подвала — он подозревал, что гайка могла укатиться под дощатую перегородку, не достигавшую пола.
— Хорошо, но раз уж вы все равно туда пойдете по этому вашему делу, будьте так добры, принесите мне оттуда связку старых газет, а то в нынешних пишут только о будущем.
Мркаич на аналогичную просьбу просто закрыл дверь, не удостоив его ни словом. Иличи уже десять месяцев как жили за границей, у своих детей. В отличие от них, у Чапричей, похоже, только дети и были дома, родители все время проводили в очередях перед разными посольствами. Бабушка с первого этажа не открывала никому, только почтальону, чтобы узнать, нет ли для нее письма, важного, очень важного, которое она ждет уже два десятка лет. Остойич никогда не был трезвым, обещал все, но тут же забывал. У нового соседа, того, что купил квартиру прапорщика, переселившегося в родные места, якобы не было ключа, хотя в тот же вечер он спустился вниз проверить, что же на самом деле ищет этот жилец сверху...
В общем, к середине зимы Андрия Гаврович сдался. Хорошо, если нет той, что была, сгодится и какая-нибудь похожая. Существуют требования, устанавливающие размеры. Обязательные стандарты. Когда-то с этим делом было строго. Международные критерии. Среди инструментов, в какой-нибудь из бесчисленных коробочек с шурупами, гайками, пружинами, проволочками, шайбами, штырями, заклепками, массивными гвоздями для бетона и совсем маленькими, оконными гвоздиками, среди всевозможной другой металлической мелочи неопределенного назначения не может не обнаружиться чего-нибудь подходящего.
— Важно, чтобы держала, она ведь не обязательно должна быть точно такой же... — Он наконец смирился с потерей, вытряхнул все многочисленные коробочки и принялся перебирать содержимое, откладывая в сторону те гайки, которые могли бы подойти.
Но ни одна из них не годилась, более того, пытаясь силой навернуть гайку со слишком маленьким отверстием, он сорвал резьбу. Когда ему удалось все-таки снять ее, оказалось, что резьба уничтожена бесповоротно, она не ведет ни туда, ни сюда, ни отвернуть, ни навернуть — а весна уже на носу.
Наконец он пошел на то, чего все эти месяцы старался избежать. С утра пораньше окунулся в галдеж и давку барахолки, переходя от прилавка к прилавку и разглядывая так называемую металлическую мелочевку. Господи, чего здесь только не было: колючая проволока и костыли, выровненные молотком гнутые гвозди, замки без ключей и ключи без замков, отвертки, у которых ручки давали трещину даже при небольшом усилии, отсыревшие электроды, уровни, в окошках которых перемещалось по два, а то и по три пузырька воздуха, сверла и пробойники из такого мягкого металла, что они сразу же деформировались, иногда попадались инструменты получше, тайком вынесенные с предприятий... Что произошло со стандартами, Андрия Гаврович понять не мог, но продавцы утверждали, что ничего похожего на то, что он ищет, у них нет.
— Да, точно, это резьба Витворта, но таких размеров у нас нет!
— Дедуля, это у тебя с какой войны осталось, где изобрели такую ось и такую гайку? А ведь у меня чего только нет, можно трансатлантический лайнер собрать и совершить на нем кругосветное путешествие!
— Такое больше не делают. Может, хороший токарь и мог бы тебе нарезать... Да только где ты его возьмешь, погляди, они почти все теперь здесь, на рынке.
— Да сам лучше попробуй, купи тиски, метчик...
— Эх, да брось ты! Не усложняй! Какая разница, что будет холостой ход? Важно, чтоб вертелось...
Стояла весна, но пеларгониям пришлось остаться в подвале. Андрия постоянно, может, кто-нибудь сказал бы, что бессмысленно, перемещал горшки вслед за клетчатым квадратиком скудного солнца из зарешеченного окна. По радио звучала музыка. Время от времени приятный женский голос что-то говорил.
— Части. Престо ма нон троппо. Аллегретто...
Все это сопровождал скрипящий звук, доносившийся снаружи. Малыш перед домом катался на велосипеде. Пока еще очень неловко, он только учился, да к тому же и заднее колесо вращалось не совсем правильно, заметно гуляя то влево, то вправо... В проеме окошечка иногда появлялись худые детские коленки.
— Анданте. Адажио...
Все же, думал Андрия Гаврович, сидя в кресле напротив треснувшего зеркала, хорошо бы как-нибудь раз обшарить весь подвал. Найти ту самую гайку.
— Ларго...
Но сейчас нужно опять передвинуть горшки с пеларгониями. Потому что квадратик солнца вот-вот переместится.
Мальчику в начале марта исполнилось шесть лет, его отец приближается к сорока. Оба стоят возле закрытого двустворчатого окна. Сегодня утром кто-то полностью раздвинул льняные занавески. Весна установилась раньше, чем обычно, видимость хорошая, взгляд без помех охватывает и самую дальнюю даль — можно разглядеть даже контуры самолетов, которые совершают налет на окрестности города. Сначала дрожат стекла, предчувствуя звук взрыва за далекими горами, а позже в ясное небо медленно врастает густая крона дыма. Стекла дрожат все чаще, все чаще появляются исполинские деревья, и вскоре уже нельзя понять, что чему предшествует.
— Одна бомба может сделать яму в пятьдесят метров пустоты, — говорит малыш.
— А откуда ты это знаешь? — спрашивает его отец, нарочито строго, а на самом деле недовольный собой из-за того, что телевизор постоянно включен, а домашние уже давно не обращают внимания на то, о чем говорят в присутствии детей.
Сын на мгновение умолкает. Однако, вопреки ожиданию, он не ссылается на программу новостей или разговоры взрослых. Он спокойно и доверчиво продолжает:
— Я играю, что мне сто лет.
— Сто лет?! Правда? Целых сто лет... — теряется отец от неожиданности.
Охотнее всего он бы теперь помолчал или, может быть, засмеялся, но он чувствует, что должен что-нибудь сказать, все что угодно. Может быть, именно поэтому, когда он снова начинает говорить, его слова звучат неубедительно:
— Пятьдесят метров пустоты?! Ты преувеличиваешь, пятьдесят метров — это слишком много...
— Много? — перебивает его мальчик. — А откуда ты знаешь, что это много?
Что дальше? Отец смотрит на сына. Смотрит прямо в его глаза и видит, что малыш не отступит, что он потребует объяснений, откуда он знает, что пятьдесят метров — это много. И сколько это много, а сколько мало? И есть ли разница? Что дальше? Пока сын упорно ждет ответа, отец раскаивается, что вообще позволил начать этот, казалось бы, безобидный разговор, который теперь угрожает перерасти в нечто такое, что превосходит его возможности, независимо от того, что он попытается сказать.
— Откуда? Откуда я знаю? — повторяет мужчина, оказавшийся в крайне затруднительном положении. — Ну... Я просто играю, что мне пять лет.
— Ага... — медленно тянет мальчик.
И прищурившись, с выражением недоверия на лице ожидает, что отец обернет все в шутку, засмеется. Но ничего похожего не происходит. Только продолжается бомбежка, продолжают дрожать стекла, словно вот-вот вылетят. Отступая от окна, подальше в комнату, отец и сын видят, как за далекими горами вырастают и врастают в небо густые кусты дыма. Потом они поворачиваются лицом друг к другу. Оба серьезные, похожие на людей, которые только что обменялись какими-то важными тайнами.
Книги, на которых нет пометок, слепы. Я готов царапать, если под рукой нет карандаша... Заметки на полях вселяют в книгу душу
Итак, некоторое время назад в белградском букинистическом магазине, том, что в здании Академии, он считается самым большим, мое внимание непонятно почему привлекло одно давно устаревшее издание «Просветы» — Малая энциклопедия 1959 года. Вокруг стояло множество лакомых для библиофила раритетов, куда как более важные названия, кожаные хребты с золотым тиснением, бронзированные издания конца XIX и начала XX века, литература на иностранных языках, загадочные, так и не разрезанные журналы всевозможных научных обществ, свернутые трубкой карты давно исчезнувших государств и афиши забытых театральных постановок, сентиментальное чтиво наших барышень времен между Первой и Второй войнами, вышедшие из употребления учебники, своды утративших силу законов, всевозможные брошюры, подшивки журналов «Здоровье», «Пограничник», «Зарница», «Союзник» и некоторых других, непонятно каким образом дошедших до наших дней, а кроме того, и более поздние книги, ценные, но, как это у нас бывает, никогда больше не переиздававшиеся. Тем не менее среди всех этих сокровищ моя рука потянулась именно к этим томам, единственным в своем роде по их печальной заурядности, которая к тому же подчеркивалась и ценой, оскорбительно низкой, фактически символической. Ни вид заметно потрепанных матерчатых переплетов, ни инициалы бывшего владельца, Н. Н., ни указывающее на его профессию слово «учитель», которое он дописал после этих двух изящно изогнутых букв, — ничто не обещало хотя бы небольшого приключения, одного из тех, ради которых мы, собственно, и заходим в места, где продают редкие книги.
— Не может быть, это же «Поездки по Сербии» Иоакима Вуйича... — произнес кто-то рядом со мной и быстро выхватил с полки издание Сербского книжного объединения 1901-1902 годов; на месте солидного голубого переплета осталась зиять пустота.
— «Путешествия по Сербии», а не «Поездки», — оборачиваясь, исправил я сухощавого молодого человека, который как раз в этот момент прятал находку под пальто.
— Вы ничего не видели... Мне нужно для дипломной работы... — подмигнул студент, свободной рукой провел по стоящим рядом корешкам, чтобы скрыть прореху, и надменно смерил взглядом предмет моего интереса.
Но все подозрения в заурядности книги улетучились уже на первых же, наобум открытых страницах. Большая часть полей энциклопедии издательства «Просвета» была исписана мельчайшим аккуратным почерком бывшего владельца, в некоторых местах настолько мелким, что требовалась лупа. Дело в том, что этот учитель повсюду, где позволяло место, рядом с тем или иным абзацем добавлял и свои наблюдения, чаще всего авторучкой, то синими, а то черными чернилами, реже красными или зелеными, хотя время от времени использовал и обычный карандаш, причем кое-где, судя по толщине букв, даже толстый, столярный. То там, то здесь оригинальный текст был грубо перечеркнут, иногда подчеркнут. Комментарии иногда обогащали новыми данными биографии тех или иных лиц, иногда уточняли или исправляли приведенные в какой-либо статье цифры, но чаще всего представляли собой страстные возражения против отдельных утверждений составителя энциклопедии. Я был взволнован не меньше, чем историк литературы, которому повезло открыть новое, ранее неизвестное произведение.
— Если хотите, можно завернуть, — на лице продавщицы букинистического магазина мелькнуло любезное выражение, видно, и она была рада, что наконец-то избавится от книг, с которыми не знала, что делать.
— Спасибо, не нужно... Я понесу их прямо так... — ответил я удивленно.
— Как хотите, — уже более холодно произнесла она, почувствовав, что перестаралась.
Состояние волнения отнюдь не покинуло меня и дома, где я смог без помех заняться изучением автографа, по порядку разделить слипшиеся от времени страницы, аккуратно разгладить загнувшиеся уголки и очистить пожелтевшую бумагу от хлебных и табачных крошек, выпавших волос и давно мертвых книжных букашек. Состояние волнения отнюдь не покинуло меня и тогда, когда в спокойные предвечерние часы я уселся за стол и углубился в толкование слов. Правда, Н. Н. не хотел или не мог придать своим строкам форму рассказа или романа, но в миниатюре он делал все то же, что обычно делают писатели. В узком пробеле (я измерил его со всей возможной точностью: ровно один сантиметр и восемь миллиметров в ширину) между руслом основного, отпечатанного в типографии, текста и самой гранью забвения, словно на белой отмели расположились попытки извлечь из мощного течения событий хоть какой-нибудь сухой остаток, рассмотреть хоть чью-нибудь отдельную судьбу. Пестрота и число этих заметок не обещали успешной, более или менее четкой систематизации, однако можно было заметить некоторые основные требования, которые предъявлял к себе анонимный автор.
— Смотрю я на тебя, смотрю и начинаю подозревать, что, наверное, ты выбираешь книги в зависимости от того, сколько в них пыли, — язвительно заявила моя жена, ставя передо мной пепельницу, чтобы я не стряхивал на пол крохи чужой жизни.
— Как ты считаешь, может быть, следует вооружиться чем-нибудь более достойным? — я воспользовался тактикой ответа вопросом на вопрос и выразительно посмотрел на стоявшую рядом с телефоном овальную шкатулку из бледно-зеленого оникса, предмет, привезенный из какого-то давнего путешествия и превратившийся в хранилище никому не нужных мелочей.
— В качестве урны? — медленно перекрестилась моя жена.
Рядом со статьями, касающимися национальной истории, по несколько раз, красными чернилами, была отмечена важность отдельных эпизодов, другие статьи были сокращены, а некоторые и вовсе заклеены кусочками исписанной бумаги и тем самым полностью уничтожены. Тексты такого рода были полны «весомых» слов и словосочетаний, таких как: увенчанный славой, подвиг, беспримерный героизм, поворотный момент, монументально и тому подобное. Правда, встречались и полностью противоположные понятия: выродок, отцеубийца, льстивый, ради личной выгоды, ослепленный властью и так далее, в таком же духе. Характерным для этих записей было то, что, несмотря на свою категоричность, они потом многократно исправлялись, дополнялись, затем снова покрывались новыми, иногда полностью противоположными, но опять же совершенно недвусмысленными толкованиями. Кое-где этот палимпсест имел столько новых слоев, что старые и новые записи наползали друг на друга, превращаясь в невозможное для прочтения пятно, которое на жаргоне профессионалов и по сей день называется «свиноматкой». Головокружительные замены, которые вели за собой автора, кое-где заканчивались и вполне искренним, почти трагическим комментарием: Не знаю даже, что теперь и думать об этом или отчаянным воплем отказа от дальнейшего осмысления: Нет, это выше моих сил!
— Неужели у нас нет более нового, дополненного, трехтомного издания этой энциклопедии? — спросила меня жена, принеся бутерброд и чашку чая; день давно подошел к концу, и ей надоело ждать, когда я выйду ужинать.
— Есть большая разница... Там не хватает его жизни, — попытался объяснить я, указав пальцем на инициалы Н. Н.
— Всегда чего-нибудь да не хватает, — ответила она и вышла из комнаты.
Другой вид текстов подбирался к главному течению совершенно иначе. Избегая категорических высказываний, Н. Н. словно пытался замедлить стремительную смену статей. Рядом с ними он терпеливо, подвижнически, самоотречение вписывал тысячи деталей. Он заботливо перечислял все, что, по его мнению, имело хотя бы малейшее значение. В некоторых случаях источник автора можно было отыскать в других книгах, тех, которые с большим терпением описывали то или иное событие. Казалось, с помощью этих перечислений он устраивает подобие запруд, усмиряя мощь главного русла и тем самым давая возможность и себе, и другим яснее рассмотреть, сколько всякой всячины десятилетиями и веками протаскивала по самому своему дну история. Комментарии обычно начинались довольно раздраженно: На месте составителя я, разумеется, не забыл бы указать... А дальше, например, следовало: Несмотря на то что Австро-Венгерская империя к этому моменту не существовала уже восемьдесят пять лет, ровно к столетию окончания строительства гимназии в этом боснийском городке туда пришло письмо из императорской Вены, в котором тамошние власти официально уведомлялись о том, что срок подачи жалобна качество произведенных строительных работ истек и содержание здания гимназии с этого момента полностью переходит в ведение местных властей... Или, несколько дальше: Небесполезно знать, что укрепления того времени возводились таким образом, что путник в течение светового дня мог добраться от одного населенного пункта до другого...
— Уже поздно, ты сегодня спать собираешься? — Снова вошла моя жена, часы показывали, что миновала полночь.
— Не беспокойся, иди, я еще посижу. — Я не мог оторвать взгляда от распахнутых настежь страниц.
— Как хочешь... Осторожно в прихожей, там лампочка перегорела...
Комментарии особого рода можно было бы назвать указаниями; они, как правило, сводились к двум буквам, «см.», и номеру страницы, где находилась соответствующая статья. Обе книги энциклопедии были словно прошиты нитями, образовывавшими нечто вроде невидимой сети, они вели из одного конца в другой, возвращались, сплетались, кое-где отдыхали в мертвых узлах. Особенно многочисленными были те, что тянулись от статьи «Человек», разветвляясь по направлению и к множеству ценностей цивилизации, и к самым бесчеловечным примерам человеческой деятельности. Нельзя сказать, что замечания эти были чем-то оригинальным — Н. Н. с простодушным жаром указывал на уже известные параллели. Но я был тронут силой веры автора, я легко мог представить себе, как он из ночи в ночь, пока его домашние отдыхают, согнувшись над страницами, связывает все, что мы якобы считаем чем-то само собой разумеющимся, а на самом деле, ради эгоистического стремления к комфорту, охотнее всего отвергаем, изгоняем из своей памяти.
«Беги, страх... из головы... из уст... из очей...» — меня вдруг объял огромный, необъяснимый ужас, и я забормотал какое-то древнее заклинание, отчаянно пытаясь вспомнить правильную последовательность слов.
«Беги, ужас... из рук... из перстов... из сердца... из живота...» — перечислял я, окруженный тьмой, среди ночи, подозревая, что и сам оказался пойман этой сетью, словно все ее нити, независимо от того, насколько далеко они от меня, тянутся именно ко мне, что они могут влиять на мои поступки.
«Прочь, ужас... из коленей... из пяток... из ступней... из перстов...» — выдохнул я и больше не мог вспомнить ни одного слова.
Чуть позже, придя в себя, я увидел, что бывший владелец Малой энциклопедии не удержался от искушения отвести скромное место и самому себе. То тут, то там попадались записи, из которых можно было узнать, в каких местах он побывал, где и когда видел какой-нибудь необычный сон, в каком году не хватало тех или иных продуктов; кроме того, приводились и краткие биографии школьных товарищей, сведения о том, уродились ли фрукты летом такого-то года, как он познакомился со своей будущей женой; затем подробное описание старческих пятен на руке президента, той самой руке, которой он приветствовал выстроившийся вдоль улиц народ; потом про то, что он чувствовал, когда у него родился сын, а что, когда служил в том или ином месте; довольно пространно говорилось о пользе горных трав и кратко о вреде лжи, о том, как он получил награду за самоотверженный труд и как десять лет спустя упаковал ее и отослал обратно в столицу; и еще о том, как страдал, пораженный болезнью и старостью, и так далее до записи о том, что научил внука складывать звуки и букву за буквой выписывать слова...
Под утро — солнце еще не появилось, но молочный свет уже сочился из шва, из щели между землей и небесным сводом, — я заметил нечто странное. Итак, под утро, на одной из таких отмелей, на одном из полей я заметил царапины. Они походили на следы человеческих ногтей, это сходство стало еще яснее, после того как я слегка затушевал эти места обычным графитовым карандашом. И хотя убедительного доказательства у меня не было, я был уверен, что не ошибаюсь: мне удалось обнаружить место, где Н. Н. сделал свою последнюю запись, где он судорожно зафиксировал собственную смерть.
Я отказался от ручных часов однажды после полудня в 1988 году. Точнее, однажды после полудня в апрельский облачный день, сразу, как только дочитал взятую у кого-то книгу Кортасара о хронопах, паразитических существах, питающихся человеческим временем. Сейчас все это кажется мне выдумкой, небылицей, но тогда я долго и тщательно изучал, нет ли у меня на левом запястье, под ремешком, мелких следов от укусов. И хотя я вздохнул с облегчением, когда выяснил, что ничего подобного не обнаружилось, часы я на руку не надевал в течение следующих двенадцати лет.
— Мы называем часы ручными именно потому, что их носят не в кармане, — отец поучал меня, словно ребенка, хотя я тогда уже приближался к тридцатилетию.
— Ты не читал Кортасара, — заявлял я в свое оправдание. — Там, в его рассказах, говорится о том, как нас высасывают хронопы, люди лишь изредка замечают на коже следы их укусов, похожие на змеиные, а потом, рано или поздно, остаются без времени.
— Не читал... — признался отец, но все равно не перестал призывать меня к порядку, когда видел, что я кладу часы в карман, в ранец или, того хуже, вообще не беру их с собой.
Тем не менее однажды он взял меня под защиту. Это произошло в том же 1988 году, после того как выяснилось, что мать вместе с джинсами выстирала и мои тогдашние, забытые в кармане, ручные часы.
— Не только часы пропали, ты мог погубить и стиральную машину! — она сильно рассердилась.
К моему изумлению, отец сказал примирительно:
— Боже мой, да оставь ты это, он же читал Кортасара!
Мать смутилась. Вскоре после этого, пересмотрев корешки книг в домашней библиотеке в поисках Кортасара, она взяла «Классики». Книга ей настолько понравилась, что сразу после нее она добросовестно проштудировала и обе известные серии латиноамериканского романа, изданные в «Просвете».
Мои поперхнувшиеся ручные часы отец долго держал на террасе, должно быть, чтобы они высохли, время от времени он вскрывал их и дул в механизм — так утопленнику делают искусственное дыхание. Но после того как по истечении полных двух недель перламутровая раковина не подала ни единого признака жизни, он примирился с утратой и отправил часы в выдвижной ящик стола, в коробку, к другим, еще раньше непоправимо испорченным часам. Он верил, что придет день, когда из всех них он соберет хотя бы одни такие, которые будут ходить.
В следующем, 1989 году я поехал в СССР. Собственно, так же как и в предыдущие годы, я решил вместо летней поездки на море поближе познакомиться с каким-нибудь городом или даже страной — десятидневное пребывание в Ленинграде, Москве и Киеве показалось мне многообещающим. Почти сразу после границы, когда с помощью специального подъемника состав Будапешт — Львов переместили на колеса с более широкой осью (советская ширина между рельсами отличается от европейской), я сделал ту же ошибку, что и многие мои соотечественники, а именно обменял на рубли слишком много западногерманских марок; прилизанный валютчик с трудом удерживал в руке купюры, которые отсчитал мне всего лишь за две банкноты. В сущности, сумма вовсе не была баснословной, однако едва выйдя из спального вагона, я убедился, что потратить такое количество советских денег просто невозможно. Скорее всего, именно поэтому некоторые из моих спутников часто отделялись от нашей группы и принимались панически искать магазин, любой магазин, который не был бы пустым, чтобы купить хоть что-нибудь, как правило, совершенно бесполезное. В Москве, после имперского Ленинграда, наш гид сник, ему приходилось постоянно оправдываться, что эта галерея закрыта, тот музей не работает, а в бывшем Новодевичьем монастыре именно сейчас началась реставрация, и, вздохнув с облегчением, большинство туристов расползлось по огромным, полупустым универсальным магазинам, скупая в неимоверных количествах все, что лежало на прилавках. Исключение составляли две супружеские пары и старушка, которая предприняла все это путешествие с одной-единственной целью — раздобыть внучке виолончель, так как у нас считалось, что сделанные в России музыкальные инструменты отличаются благородством звучания и, разумеется, приемлемой для нашего кармана ценой.
Так что в течение трех дней я осматривал стольную Москву практически в одиночестве. Руководствуясь планом города, я старался увидеть как можно больше, с сожалением сокращая на одно-два мгновения созерцание какой-нибудь картины в Третьяковке ради того, чтобы на одно-два мгновения больше провести среди окруженных стенами Кремля знаменитых церквей; перебегая бульвары, чтобы заглянуть в какой-нибудь подъезд, где еще со времен революции мог сохраниться старинный запах или надпись на стене; заходя в тени домов, потому что они иногда могут сказать больше, чем сами здания. Господи, все здесь было просто огромным, а времени было так мало! Неужели, думал я, этот город воздвигнут, и широкие улицы проложены, и роскошные фасады выстроены только для того, чтобы каждый человек, каждый индивидуум почувствовал себя маленьким? Таким, которым можно пренебречь. Ничтожным.
Тем не менее перед отъездом из Москвы и я столкнулся с необходимостью решать, каким образом потратить лежавшую в моих карманах немыслимую сумму рублей — пластинки Мусоргского и Римского-Корсакова, репродукции старых гравюр, путеводители, каталоги и прочее почти ничего не стоили. Из универмага на Красной площади я вышел с четырьмя лыжными шапочками, это был единственный товар на всем втором этаже. Никогда не забуду легкого презрения кассирши, у которой, судя по всему, был опыт общения с моими согражданами, и она знала их умение сорить деньгами и быть надменными. В каком-то другом магазине, предназначенном для туристов, среди рядов печальных матрешек я нашел два деревянных, раскрашенных вручную пасхальных яйца с ликом святого царя Соломона. В антикварном магазине на Арбате купил фарфоровую чашку с трещиной, неполный комплект серебряных ложечек и рамку для фотографии из похожего на серебро светлого сплава А в подземелье метро, на серо-мраморной станции «Проспект Маркса», втрое переплатил за экземпляр самиздата, купленный у какого-то поэта, пьяного от водки и громкой декламации собственных стихов. Но денег по-прежнему оставалось слишком много. Рабочее время подходило к концу, в Киеве мы останавливались всего на два дня, и я уже думал, что рубли существенно пополнят мою детскую нумизматическую коллекцию, как вдруг наткнулся на магазин часов.
Сначала я решил, что вряд ли успею что-нибудь купить, потому что в тесном помещении толклось очень много местного народа. Потом я увидел, что на самом деле все они терпеливо стоят в одной очереди, к одному из прилавков, где были выставлены одноликие хромированные электронные часы, импортные, на западе они уже давно были совершенно доступны, а здесь, как и любой товар «с той стороны», очень дороги. На часы русского производства никто не обращал внимания, поэтому я спокойно выбрал трое ручных и одни карманные, потратив все оставшиеся деньги. Помню, что у всех часов оказался неожиданно интересный дизайн: «Зенит», предназначенный сестре, имел необычно большой циферблат с двадцатью четырьмя римскими цифрами; вторые были марки «Слава»; третьи, спортивные, походили на современный «Свотч»; а те, которые я хотел подарить отцу, — прямоугольный, элегантный «Полет» в позолоченном корпусе. Помню и то, что я, очень довольный, вышел из магазина вместе с одним москвичом, который то и дело останавливался и, как дитя, жал на кнопки своих новых электронных часов, дивясь квадратику мерцающего света на запястье.
Мои подарки обрадовали родных и друзей, отец трогательно гордился своим «Полетом». Он носил его в особо торжественных случаях, давая иногда отдохнуть своим классическим, механическим, круглым «Технос» с семнадцатью рубинами, которые он получил в шестидесятые годы в подарок на десятилетний юбилей службы.
— Работают великолепно... — говорил он время от времени, поцокав языком и сверив секундную стрелку «Полета» с началом второго выпуска телевизионных новостей. Моих «литературных» обоснований того, почему свои часы я никогда не ношу на руке, он по-прежнему не принимал.
Примерно год спустя мой друг, с которым я путешествовал по Греции, потерял на пляже ручные часы марки «Омега». Мы сидели за столиком перед маленьким семейным рестораном у подножья предвечерних Дельф, попивали охлажденную рецину, закусывая ее ломтиками выдержанного козьего сыра и зелеными оливками с крупными косточками, и разговаривали о том, что уже успели увидеть, о Салониках, Метеорах, Олимпии, Спарте, Эпидаурусе, как вдруг он вспомнил, что днем, перед тем как прыгнуть в воду, внизу, на берегу, снял часы и положил их рядом с полотенцем. Возвращаться к морю было бессмысленно не только из-за неблизкого расстояния, но и из-за того, что мы, скорее всего, вообще не смогли бы узнать то место среди бесконечного песка, тем более что приближался прилив. Кроме того, уже начало смеркаться, от солнца остался лишь далекий румяный след и излучаемое фронтонами храмов тепло, кипарисы превратились в темно-зеленые силуэты, день сводился к стрекотанию цикад, хозяин ресторана послал внука поставить на каждый стол зажженную копию античной лампы. Замерцали пропитанные маслом пеньковые фитили. А ведь еще существовала статистика...
— Бывает... Швейцарская часовая палата и Швейцарская федерация производителей часов заказали исследование, из результатов которого следует, что ежегодно каждый пятидесятый человек теряет часы... — сказал мой товарищ, видимо, чтобы утешиться.
— Да, бывает... Но тогда и не меньше чем каждый сотый должен был бы раз в год находить потерянные кем-то часы... А этого, как мне кажется, не происходит... — Я смотрел на сустав собеседника, на то место, где еще недавно были часы, — оно выглядело каким-то отекшим, словно ткань здесь разрослась и поглотила механизм.
— Да, этого не происходит... — повторил он и, как мне показалось, умышленно убрал под стол левую руку.
— Что же происходит с разницей между потерянным и найденным? — спросил я, рассматривая теперь виноградную лозу на террасе ресторана.
Дело в том, что, как и обычно в приморских местах, хозяин, желая получить тень, заковал кусты винограда в высокие решетчатые металлические клетки, напоминавшие колонны. Растущий ствол кое-где выступал из отверстий, металл, переплетаясь с узловатыми ветвями, наростами и утолщениями, во многих местах врос в них, так что его было не видно.
— Статистика об этом ничего не говорит... — пожал плечами мой товарищ и резко сменил тему, пустившись в рассуждения о мистических временах, когда в Дельфы приходили за пророчествами. — Здесь, под Парнасом, был пуп земли...
Он говорил и говорил, а я думал о том, что, наверное, он теперь носит в себе чужеродное тело, что тот самый, описанный Кортасаром, хроноп находится где-то внутри него, что он тикает, управляет ритмами его пульсов, точно так же как и решетки внутри виноградной лозы заставляют побеги не искривляться, а расти прямо, в соответствии с чужим замыслом.
Хотя с отцом я разговаривал редко и всегда неохотно, этот эпизод нашей поездки я пересказал ему детально. Он на мгновение задумался над этой нехваткой, этой разницей, потом решительно тряхнул головой, словно желая отогнать неприятные мысли.
— Что за ерунда у тебя в голове... Ведь общая сумма не меняется... Математика — это математика, тут нет ничего произвольного, — сказал он громче, чем обычно, как человек, который в первую очередь хочет в чем-то убедить, или обмануть, самого себя.
Маленький дорожный будильник «Браун» — его циферблат закрывался специальной крышечкой — я привез из Германии в мае 1991 года. Я считал, что он пригодится мне в моих скромных путешествиях, и, разумеется, никак не мог предположить, что в ближайшие лет десять ездить мне никуда не придется, что я не смогу выезжать за пределы своей страны и ни одно государство не захочет принимать моих сограждан. Отец молча внимательно рассматривал автобусный билет Белград — Франкфурт-на-Майне — Белград, багажные наклейки, билеты в художественные галереи, каталог Естественно-исторического музея Зенкенберга, десяток открыток с репродукциями Рубенса, Дюрера, Босха, Шагала и большой постер «Богоматери Франкфуртской» Яна ван Эйка, карманный сербско-немецкий словарь, длинную закладку для книги из дома, где жил Гёте, другую закладку с вытисненным автографом великого писателя, каталог коллекции старинного искусства Музея мелкой скульптуры, счет из магазина, торгующего чаем, и счет из китайского ресторана, бесплатный буклет из зала Холокоста с данными о том, какие жертвы понесли во время войны тамошние евреи, брошюры из Музея Дальнего Востока и Музея икон, иллюстрированный путеводитель по тропическому павильону Ботанического сада, программу концерта из произведений Баха для органа, токатты и фуги ре-минор, исполнявшиеся в кафедральном соборе Святого Варфоломея, объемную монографию о Хайдельберге, оригинальный рецепт торта с швабским сыром из кондитерской «Риттер», мои фотографии возле памятника Гутенбергу и на фоне живописных домов Замстагсберга, домов с романтическими именами «Черная звезда», «Маленький и большой ангелы», «Золотая ручка», плакат выставки избранных экспонатов флорентийской галереи Уффици, плакат с фрагментом «Благовещения» Леонардо да Винчи, несколько этикеток с винных бутылок, картонные кружки из-под пивных кружек и другие напечатанные типографским способом доказательства моего путешествия. Я собирал все это, думая о том, что рано или поздно многое может пригодиться мне в работе над рассказами. Итак, отец рассматривал мое собрание довольно долго, но дольше всего его внимание задержалось на тех самых дорожных часах, к которым прилагалась напечатанная мельчайшим шрифтом гарантия.
— Хорошее приобретение... Очень хорошее приобретение... — повторил он несколько раз.
— Солидная вещь... «Браун» — отличная фирма... Надежный производитель... У нас был фен для волос «Браун», прослужил восемнадцать лет... — добавил он, проверив, какая внутри батарейка.
— Алкалиновая, это хорошо, и ты всегда ставь алкалиновую, другие могут протечь... Немцы чрезвычайно аккуратный народ... Во всем любят точность... Теперь больше не будешь опаздывать на работу, — закончил он, довольный, что я наконец-то, пусть хоть и в тридцать лет, перестал покупать ерунду и начал обзаводиться хозяйством.
А потом попросил, чтобы я хоть как-то перевел ему руководство к электронному аппарату для измерения давления, единственной вещи, которую он за всю жизнь попросил меня привезти из моих путешествий. В конце концов, три раза подряд опробовав это устройство, он заявил, что сомневается в точности мерцающих на маленьком экране цифр:
— Что-то он слишком много показывает, я отлично себя чувствую.
В январе 1992 года я получил повестку о мобилизации. Принесли ее ночью, около трех часов, как будто война только что началась, хотя, возможно, она никогда и не прекращалась. Моя жена без труда собрала все необходимое, мы только недавно начали с ней жить вместе, и в крошечной мансарде, которую мы снимали, для вещей просто не было места... Однако когда около пяти часов утра я прибыл на сборный пункт, который находился за городом, оказалось, что никакой срочности нет. В полдень неожиданно появился отец. Он вышел из такси и сразу, пренебрегая петлявшей дорожкой, зашагал напрямик, словно боясь, что приготовленная для меня улыбка долго на его лице не продержится, в руке он нес сверток, который послала мне мама, и мои ручные часы.
— Я нашел их на комоде, — начал он как бы укоризненно, хотя было ясно видно, что на самом деле ему хотелось сказать мне что-то совсем другое.
— Спасибо большое, — ответил я и сунул часы в карман рубашки.
Какое-то мгновение казалось, что отец вот-вот выговорит это что-то совсем другое, но он передумал. Не важно. В сухом морозном воздухе каждое слово становилось паром, теплым облачком:
— Все передают тебе привет.
Вскоре после этого мы получили приказ выступить. И уже на автомагистрали, благодаря смекалистости нашего сверхбдительного капитана-резервиста, сбились с пути. Позже выяснилось, что все наше подразделение было задействовано по ошибке, так что повоевали мы всего дней двадцать, сначала патрулировали улицы в одном спокойном селе, а потом с таким же заданием нас послали в другое, которое время от времени обстреливалось из минометов. От свиста до взрыва проходило несколько мгновений. Перед самым возвращением, во время моего последнего ночного дежурства, снайперская пуля, откуда-то из-за спины, впилась в ствол березы рядом с моей головой. Я навзничь бросился в грязь. Пахло прелой листвой. Через полчаса, когда я набрался храбрости встать и указательным пальцем ощупал влажную, вспоротую кору, торчащие щепки, слизистый березовый сок, размозженные древесные волокна и в глубине, на самом дне, холодную пулю, мне показалось, что я прикоснулся к отверстию в собственном затылке.
Самая большая стрельба началась уже после нашего возвращения. Отца я застал с сигаретой в руке. За это время он опять начал курить. Не помню всего, что он мне тогда говорил, но то выражение лица, словно он хочет и не решается что-то сказать, осталось у него навсегда.
«Лонжин» моя жена получила в подарок от своего отца еще студенткой, вскоре после объявления ирано-иракской войны. Будущий тесть провел тогда несколько очень жарких месяцев, предшествовавших началу конфликта, в окрестностях Мосула, где он работал на подземном военном объекте; когда все началось, стройка была заморожена. Всю югославскую группу по железной дороге перебросили в столицу, тесть же провел свой последний день в Ираке довольно необычно, совсем не так, как другие. Его дочь училась на отделении археологии, и перед отъездом ему захотелось своими глазами увидеть останки Древнего Вавилона, чтобы по горячим следам уже на следующий день описать их ей. Рискуя опоздать на самолет, он нанял такси, которое, ввиду военного положения, ползло до места пять часов, там он смог остаться всего на один час, а на возвращение потратил еще почти семь, по второму разу преодолев девятнадцать контрольно-пропускных пунктов, где ему иногда удавалось объяснить причины своей поездки, а иногда не удавалось, и тогда приходилось подкупать военную полицию. Дамские часы изумительной красоты он приобрел уже в багдадском аэропорту, за десять минут до вылета последнего гражданского авиарейса, отсчитав за них в магазине для состоятельных клиентов весьма солидную сумму. Это были тоненькие изящные часики из числа тех, чья весьма и весьма высокая цена оправдывается и почти плоским корпусом, и «вечным» дизайном, и тем многое извиняющим фактом, что производятся они небольшими партиями. К тому же оказалось, что на нежном запястье моей жены этот «Лонжин» выглядит просто великолепно.
Часы безукоризненно работали лет десять. А потом, видимо из-за того, что моя жена не расставалась с ними и «в поле», то есть во время раскопок, и археологическая пыль все-таки сумела проникнуть в их утонченную утробу, стрелки встали. Не помню уж точно, почему мы решили отдать их в ремонт в 1993 году, той весной, когда воцарилось всеобщее безденежье. Может быть, потому, что все остальное исправить было невозможно. Короче говоря, и тесть, и отец единодушно поддержали наше намерение, правда, как люди близкие к миру техники, они настаивали на том, что «Лонжин» нельзя отдавать в руки «обычного» часовщика, а следует разыскать уполномоченного представителя фирмы. Такой, как я выяснил, был только один, по фамилии, кажется, Аврамович, или что-то вроде этого, и искать его следовало в конце улицы Князя Михаила.
Итак, я отнес часы в ремонт в апреле или в мае. Не вызывало ни малейшего сомнения, что хозяин мастерской, пожилой господин с ухоженной бородкой, буквально наслаждается тем, что ему доверен такой экземпляр. Он с торжественным видом сдвинул на глаз лупу, склонился над столом, затем долго перебирал свои хромированные железки, ища инструмент, чтобы открыть заднюю крышку, а потом в общей тишине минут десять рассматривал нежный механизм.
— У вашей супруги, вы сказали, часы принадлежат ей, на редкость прекрасные, исключительные... — начал он целую череду комплиментов, тщательно подбирая выражения и делая эффектные паузы, словно декламировал какую-то поэму, в то время как я размышлял, чем вызвано столь театральное поведение — тем ли, что «Лонжин» действительно произвел на него такое впечатление, или желанием подготовить меня к необходимости расстаться с внушительной суммой.
В результате о деньгах он даже не упомянул, и я решил, что спрашивать о цене ремонта, видимо, неприлично. Просто-напросто подразумевалось, что в таких случаях не мелочатся, и это предположение подтвердилось, когда жена пришла за часами. Единственный в стране представитель «Лонжина» любезно сообщил ей головокружительную цифру, разумеется, в валюте, на которую в то время можно было прожить три месяца. К тому же он убедил ее заменить потертый ремешок.
— Ведь такие часы требуют... — он достал и раскрыл перед ней коробочку, обитую внутри бордовым бархатом, — чего-то необычного, я бы сказал экзотического, возможно, такого, как этот, из кожи полинезийской ящерицы-варана...
Мою жену очень расстроила эта, в общем-то, не столь уж необходимая трата. Что касается меня, то мне, правда, ничуть не было жалко. Раз уж мы не могли сделать ничего другого, то хотя бы отремонтировали эти драгоценные часы. Единственное, чего я продолжал опасаться, были хронопы, и я обратил внимание жены на то, что нужно немедленно снять часы, если она почувствует на запястье хотя бы незначительный зуд или жжение.
В тот год ремонт «Лонжина» долго оставался чуть ли не единственной приятной темой разговоров в нашем доме. Тесть, правда, никак его не комментировал, но и не скрывал своего удовольствия от того, что мы вернули к жизни его подарок, к тому же он воспользовался случаем, чтобы снова рассказать нам о своей поездке до Вавилона и обратно в боевых условиях, не забыв ни одного из девятнадцати контрольно-пропускных пунктов как по дороге туда, так и по дороге обратно. Мой отец время от времени интересовался, хорошо ли работают часы, и добавлял:
— Правильно сделал. Несомненно. Они ей идут...
Восемь лет спустя, а это такой долгий срок, что все произошедшее за то время можно было бы превратить в целый сборник рассказов, «Лонжин» снова остановился. На этот раз в ремонт мы его не понесли. Моя жена предложила сделать это к тому дню, когда наша дочь станет совершеннолетней, она решила по этому случаю подарить часы ей. Я согласился, тем более что все равно так бы оно и вышло, даже если бы я имел что-нибудь против. Как-то во второй половине дня мы пошли в магазин «Савич», где моя жена подобрала себе не такие дорогие прямоугольные «Ситизен». Они очень хорошо смотрелись на ее руке.
Наша дочка за 1994 год сломала четыре будильника. Первым пострадал тот самый, дорожный «Браун», который распался на несколько десятков деталей и который, не исключено, можно было бы снова собрать, руководствуясь приложенной к нему точнейшей схемой, если бы не безвозвратная утрата все трех стрелок, не обнаруженных и по сей день. Словно навсегда где-то затерялась, пропала сама суть времени, его сердцевина.
Затем, несмотря на все наши старания не оставлять часы в доступном для нашей малышки месте, она всегда находила способ добраться до предмета своего вожделения. А когда ей это не удавалось, очень жалобно просила своего дедушку, отца моей жены, помочь. У него никогда не хватало твердости отказать ей в чем бы то ни было.
Итак, завладев новым будильником, дочка сначала задумчиво прислушивалась к «тик», потом энергично трясла часы, снова с любопытством слушала «так», после чего начинала тихонько стукать ими об пол и стукала до тех пор, пока корпус не открывался. Потом она минуту-другую старательно копалась в рассыпавшихся внутренностях и, разочарованная тем, что там нет ничего живого, обращалась к другим игрушкам. Я терпеливо раздобыл другой будильник, потом взял у отца третий, пообещав, что беру его только на время, четвертый попросил у тестя, оправдывая ситуацию тем, что и сам примерно в таком же возрасте, воспользовавшись тем, что родители ненадолго потеряли бдительность, разобрал ламповый радиоприемник, после чего из него уже никогда не удалось выманить ни единого звука. Наконец у уличного торговца всего за пол нового динара, то есть за пятнадцать миллиардов старых динар, мы купили часы китайского производства, которые показывали любое другое, но только не точное время, а попутно еще и звонили необыкновенно громко и только тогда, когда им захочется. Правда, оказалось, что наша дочка уже усвоила, что время состоит из коробочки того или иного цвета, винтиков, зубчатых колесиков, маятников и пружинок. Таким образом, китайский будильник прожил в доме несколько лет, хотя для того, чтобы получить представления не только о реальном, но даже и о приблизительном времени, требовались постоянные перерасчеты, прибавление или вычитание, иногда даже деление и умножение.
— Нет, на эту пластмассу надеяться нельзя, — заявил как-то раз отец. — Я починю старую «Инсу».
Он вообще любил все ремонтировать, терпеть не мог дверей, которые открываются сами по себе, застревающих выдвижных ящиков, ненадежных выключателей, капающих кранов... Он неохотно приходил к нам на чашечку кофе, оправдываясь болью в ногах и давлением, но стоило хотя бы вскользь упомянуть о какой бы то ни было поломке, как он тут же появлялся в дверях, оснащенный всеми необходимыми инструментами. И несмотря на то что со столь точной механикой отец раньше дела не имел, он быстро поставил старой «Инее» диагноз.
— Лопнула спиральная пружина... Я ее укоротил и поставил на место... Теперь работает, просто придется чаще заводить, — сказал он, вручая мне будильник.
Видимо, не перенося хоть сколько-нибудь сильное натяжение, та же самая пружина лопалась потом еще несколько раз. Столько же раз отец и тесть ее укорачивали, и так до тех пор, пока это совсем не потеряло смысл: «Инса» начала останавливаться каждые несколько минут. То есть точно в соответствии с тем, как все мы и жили в те годы.
Я просто перечисляю. Записываю детали, пытаюсь любым способом выделить 1995 год, найти, что отличает его от предыдущего или последующего. Может быть, однажды, когда буду что-нибудь писать, это мне пригодится.
Стенные фарфоровые часы. С обычным для Воеводины рисунком из цветов, с гирьками в виде еловых шишек, очень красивые, антикварные, собственность Обрении Вукадин, старшей коллеги моей жены. У нас стало обычаем навещать ее в конце каждого лета. Они разговаривают об археологии, о раскопках, о профилях и геодезических отметках, я наслаждаюсь отличной настойкой на травах, которую хозяйка дома покупает в каком-то селе. Прощаясь в прихожей, мы всегда останавливаемся перед этими стенными часами.
— Спешат, — коротко замечает Брена. — Хотя, в сущности, должны были бы отставать.
Маленькие песочные часы. Точнее, составная часть «комплекта для измерения температуры». Песок перетекает из одного стеклянного пузыря в другой ровно столько времени, сколько нужно для того, чтобы температура ртути сравнялась с температурой тела. Отличная вещь, потому что ребенок все это время спокоен, часы занимают его внимание, а если зернышки песка застревают у них в горле, то достаточно щелкнуть по стеклу пальцем. После того как термометр извлечен из-под мышки, наша дочка обычно «заводит» песочные часы — переворачивает их, чтобы вернуть песок «на начало», в первый пузырь.
— Молчи, — тихо предупреждает меня моя жена, она не хочет, чтобы я что-нибудь объяснял ребенку, не хочет, чтобы я испортил ей то, во что она верит.
Человек, который проводит дни стоя на площади, всегда на одном и том же месте. Я смотрю на него через окно библиотеки, уже с утра он почти всегда здесь, особенно если солнечно. Вид у него несолидный, даже запущенный, словно он одет в чужую одежду. Все считают его чудаком, городским дурачком, умалишенным. В один прекрасный день я постигаю суть его поведения. Он научился по собственной тени, по тому месту, куда она падает, определять время. Ему не нужны ни ручные часы, ни городские, те, что на здании Страхового общества, ему не приходится спрашивать у прохожих, который час... Нет ничего проще и одновременно сложнее. Свет и тень. Между ними фигура человека.
— Добрый день, как ваши дела? — всегда говорю я ему теперь и дружески киваю, в то время как другие обходят его стороной, стараясь держаться подальше.
— Добрый день, добрый день... Надеюсь на лучшее... А как у вас? — отвечает он с некоторой гордостью.
Успенская церковь в Панчево. Строительство закончено в 1810 году, освящена в 1832 году. Архитекторы Гасала и Кверфельд, резьба по дереву Бахман, гипсовые работы Ланг и Шнадингер, роспись стен Кне, иконостас и другие иконы работы Константина Даниэля. Дерево, необходимое для строительства, пожертвовал церкви Карагеоргий. Отличительная черта — на западном фасаде две колокольни, то есть две башни. На каждой, над большим полукруглым окном, — часы. Однажды, приехав в Панчево навестить дядю, я прогуливался по улице Димитрия Туцовича и, проходя мимо церковного двора, заметил, что положение длинных стрелок на обоих часах различается. Немного, люфт составлял не более пяти минут, и тем не менее расхождение между севером и югом существовало; трудно было установить, какие часы показывали избыток, а какие недостаток времени. А может быть, точными не были ни одни из них, потому что как раз в этот момент ласточка, которая пролетала между двумя башнями, внезапно исчезла, пропала, словно проскочила в невидимую трещину на небесах.
— А что если эта узенькая щелочка лишь дно расселины, которая от свода расширяется в сторону Земли? Расширяется постоянно и необратимо, и только вопрос времени, когда эта пропасть, эта зияющая дыра, проглотит все... — сказал я Васе Павковичу, большому любителю наблюдать за полетом ласточек.
Метроном. Наталия, дочь наших друзей, учится играть на виолончели. В ее комнате стоит метроном — старинный, сделанный во Франции по патенту Мелцела, ему около ста пятидесяти лет. Это устройство устанавливает темп, его можно считать своего рода разновидностью часов для представителей музыкального цеха. Наталия объясняет мне, как с помощью такого прибора композитор определяет, в каком темпе следует исполнять его произведение. Добавляет, что и Бетховен использовал указания метронома, хотя не всегда последовательно.
— Кроме того... — улыбается Наталия, — говорят, что когда однажды его упрекнули за неточность, он ответил: «Вздор! Темп нужно чувствовать!»
Очень жаль, что когда как-то раз у меня зашла речь о метрономе с композитором Светиславом Божичем, я не записал наш разговор слово в слово. Торопливое престо музыкальной субстанции не уступает по скорости ветру. Адажио — это стабильность, глубина. Иллюзией скорости иногда прикрывают более слабые части композиции, медленным, более спокойным темпом подчеркивают удачные партии. И все же одну фразу из этого небольшого устного эссе Божича я запомнил очень хорошо: «Любые часы — это инструмент для унижения времени».
Отец не особенно верит в то, чем я занимаюсь, в сочинительство. Он этого не говорит, но я знаю, считает мои занятия пустой тратой времени. У меня такое впечатление, что он только ради приличия спрашивает, над чем я работаю, что записываю. Чаще всего я отвечаю в двух словах, лишь изредка более подробно рассказываю, докуда добрался и что, как я предполагаю, будет дальше. Все же однажды зимним вечером 1995 года, когда я увлекся пересказом уже написанного и того, что только еще предстояло написать, я проговорил, как мне кажется, не менее часа и заметил, что он посматривает на меня с удивлением, словно впервые осознав, какой жар сжигает меня. Он растерялся. Он чувствовал, что должен что-то сказать, но не был уверен, что именно.
— Погоди-ка... — наконец нашелся отец, встал и пошел в свою комнату.
Вернувшись в столовую, он протянул мне коробочку с настоящей авторучкой «Пеликан», темно-зеленого цвета, никогда прежде не использовавшейся.
В конце 1996 года звонит повсюду. Люди выносят будильники на подоконники открытых окон, на балконы, на площади. Тысячи, десятки тысяч, может, даже сотни тысяч будильников заглушают начало второго выпуска телевизионного «Дневника».
И опять, так же как всегда, стрелки на экране глухо скользят по логотипу «спонсора точного времени»...
Мы с отцом сидим в лоджии. Пьем кофе и курим. Мы молчим. Между двумя жилыми домами видны пять десятков гаражей, несколько одноэтажных домишек, заросшая травой куча песка, тополь, акация и дикая вишня. Когда-то я здесь играл. Я точно помню, где именно заработал семь швов на левой ноге и между какими гаражами чуть не потерял сознание от первой сигареты. Начинается дождь. Ливень. Летний ливень. Из дворовых домишек выходят женщины, торопливо снимают белье. Белизна исчезает в тазах. Мы молчим. Сегодня утром выселили семью беженцев, которая обосновалась здесь без разрешения, эта земля уже давно запланирована под застройку — городской паркинг; время от времени, когда умирает кто-нибудь из старожилов, у кого нет наследников, соответствующие органы присылают рабочих рушить объект. Хорошую черепицу и кирпичи увозят, остается прогнивший фундамент. Сверху двор напоминает огромный рот, больную полость с уродливыми деснами. Мы молчим. Между двумя жилыми домами мокнут люстра, шкаф, ночная тумбочка, телевизор, ковер, холодильник, дровяная металлическая печь, вытяжная труба, большой узел с постелью и обнюхивающая все это облезлая собака. Должно быть, в духовке осталась тарелка с куском пирога или еще чем-то от завтрака. Выселенной семьи здесь сейчас нет, они где-то по городу ищут новое пристанище. Мне кажется, что в подвале у нас есть кусок пленки. Остался после прошлогоднего ремонта. Да все равно, теперь уже поздно. Одеяло во дворе совсем намокло. Мы молчим. Дождь усиливается. Но оттого что нет ветра, капли не залетают в лоджию, и мы можем и дальше сидеть, пить кофе, курить и молчать. Вдруг отец спрашивает:
— Что делают в больницах с эмбрионами?
— Что?! Что делают с эмбрионами?! — я застигнут врасплох. — В каком смысле?
— Как там поступают с плодом в случае прерывания беременности? Что делают с ампутированными ногами или руками? С другими частями человеческого тела после операции?
— Не знаю, — отвечаю я. — Я не уверен, но, видимо, их где-то хоронят. Вероятно, существует какая-то цивилизованная процедура, какой-то установленный порядок. Надеюсь, что в той или иной степени все-таки достойный...
— Достойный?.. — повторяет отец последнее слово. — А почему тогда повсюду так много отторгнутого человеческого времени? Брошенного, гниющего и смердящего. Ведь время это тоже часть нашего тела.
Мы молчим. Дождь слабеет. Прекращается. Тем не менее водосточные трубы еще долго бурлят, клокочут с жестяным звуком, шумно переваривают, перерабатывают дождь в обычную воду...
В узком коридоре поликлиники двое мужчин коротают время, сравнивая свои ручные часы. Остальные сосредоточены главным образом друг на друге, бдительно и недоверчиво поглядывают, как бы кто не попытался пройти без очереди. Медсестра уже довольно долго не появлялась, никого не вызывала по записи, как это принято. Ожидание напоминает замедленную партию в шахматы, здесь даже пол покрыт черными и желтыми виниловыми квадратами, уложенными в шахматном порядке. Ожидание напоминает игру с напряженной тактикой, когда каждый игрок пытается занять хоть на пядь более выгодную позицию по отношению к дверям кабинета. Ведь, в конце концов, когда выходит предыдущий пациент, очень многое зависит от того, в какую сторону он попытается пробраться, фигуры передвигаются молниеносно, все происходит стремительно, не соблюдаются даже элементарные правила движения. Самые больные обычно оказываются оттесненными. Должно быть, оттого что им действительно плохо, у них нет сил возмущаться; громче всех, как правило, выступают те, кто пришли последними, они всегда точно знают, что в кабинет вошел не тот, чья сейчас очередь. Коридор поликлиники на некоторое время вскипает, иногда даже слышатся грубости или ругательства, потом снова воцаряется настороженность, предпринимаются замаскированные попытки занять как можно более выгодное стартовое положение. Вот уж действительно, жанр ожидания в очередях народ довел до совершенства.
Отец всегда ходит к врачу в сопровождении матери, на этот раз компанию ему составляю я. Мы развлекаемся, наблюдая за теми двумя, которые сравнивают свои часы. Началось все с того, что кто-то спросил, который час, оба ответили одновременно, но по-разному, расхождение было ровно в одну минуту. Тут же завязался спор, чьи часы точнее. Красивее. Лучше. Владелец «Ориента» утверждал, что «Сеико» по качеству не соответствует своей высокой цене. У него когда-то были точно такие «Сеико», нынешний «Ориент» гораздо лучше. Владелец «Сеико» категорически возражал, он, в частности, заявлял, что «Ориент» — это просто плохая копия «Сеико». Перечислялись преимущества. Автоматические. С секундомером. С календарем. Включающим и месяцы. Сделаны из прекрасной нержавеющей стали. Количество рубинов. Водонепроницаемые. Противоударные.
— Да бросьте вы... — пренебрежительно машет рукой первый.
— Взрослый человек, а говорите такие глупости... — оскорбленно отвечает второй.
После чего оба решают тут же, на месте проверить последнюю характеристику; они отделяются от толпы, уходят в пустую часть коридора, к дверям закрытой лаборатории, снимают часы и меняются ими. Мне и раньше доводилось видеть подобное. Правда, не в таком месте. Обычно в дешевых ресторанчиках подвыпившие посетители соревнуются, чьи часы способны выдержать сильный удар. Но эти двое сейчас в поликлинике. Они пришли сюда потому, что больны. Вот уже один азартно швыряет часы оземь. Второй делает то же самое, но с примесью ненависти. Слышны удары металла о пол. И «Ориент», и «Сеико» выдерживают первое испытание, поэтому схватка продолжается. Кто-то из соперников случайно толкает контейнер с пропитанными кровью засохшими бумажными салфетками и крупными клоками окровавленной ваты. Они и в третий раз с размаха бросают часы об пол, целясь в квадраты из голого бетона на месте оторванного винилового покрытия.
— Премович... Премович здесь есть?.. — неожиданно появляется медсестра, которая вдруг начинает вызывать больных по порядку, соответствующему разложенным с утра медицинским картам.
По-видимому, один из этих двоих как раз Премович. Но он не слышит своей фамилии, а если бы даже и слышал, то вряд ли отказался бы от попытки доказать, что его часы лучше, победить противника, унизить его. Растерянность остальных пациентов использует тощий тип, пришедший последним. Бубня себе под нос, что ему спросить, просто спросить, да нет же, только спросить и все, он протискивается между ожидающими своей очереди и благодаря безразличию медсестры прошмыгивает в кабинет.
Отец тихо говорит мне:
— Пойдем отсюда... Мне что-то нехорошо...
На дворе 1998 год.
Полдень.
Оказалось, что я правильно сделал, когда отнес дверь в подвал. Того, кто проектировал наш новый дом, не особо интересовала функциональность жилых помещений. Поэтому не было таких жильцов, которые, въехав в квартиру, тут же не принялись бы за перепланировку. Мы заново поставили новую стену, еще одну частично снесли. Перевесили одну из дверей, которая мешала пользоваться входом в кладовку, теперь она стала открываться в другую сторону, еще одну дверь сняли и проем полностью зашили. Все это повлекло за собой целый ряд более мелких изменений: потребовалось перенести несколько выключателей, где-то снять, а где-то добавить керамическую плитку, укоротить или удлинить плинтус, проложить в стенах бороздки для новых проводов, заделать их и, наконец, заново покрасить стены. Дверь, оказавшуюся лишней, деть было некуда, пришлось ее вместе с дверной коробкой отнести в подвал...
В те дни, перед началом бомбежек, я вернул на окна давно снятые зеленые жалюзи. Все затемняли окна в своих квартирах, мы тоже решили не выделяться. Всего за десять минут до первой сирены жалюзи выпали из моих рук и свалили горшок с пышным кустиком молодила, которое мы получили в подарок от друзей по случаю новоселья. Горшок упал так неудачно, что растение подломилось под самый корень. Горстка рассыпавшейся земли так и осталась на полу, когда мы отправились в подвал. Там, внизу, в тот же первый вечер я соорудил импровизированную кровать — поставил на пол полки, на них положил дверь, предварительно отвинтив от нее ручку. Все идеально подошло друг к другу. Мы отнесли туда матрац, одеяло, подушки, постельное белье и детские рисунки, лежанка получилась достаточно просторной, во всяком случае для жены и ребенка. Большинство ночей они там и провели. Наш дом стоял недалеко от моста, а над крышей соседнего здания, я только тогда обратил на это внимание, торчала антенна, так называемый линк, и множество другого телевизионного оснащения. Ближе к вечеру я спускался в подвал, оставался там вместе со своими, пока они не заснут, а потом возвращался наверх. Сидел я на сквозняке, потому что все окна, по совету Вулета Журича, набравшегося опыта в Сараево, были открыты на случай близких взрывов. Ночи, необычно теплые для этого времени года, были усыпаны звездами. Окрестности города сначала озарялись светом, потом слышался грохот. У меня не хватало терпения взяться за какое-нибудь более или менее продолжительное чтение, и больше всего времени я проводил, листая словари. Одна-единственная включенная лампа и сполохи на горизонте высвечивали совершенно новые значения слов.
Сестра с детьми переселилась к родителям. Я навещал их, иногда приносил что-нибудь с рынка, потому что отец все реже решался куда-нибудь выходить. Я видел, как он постепенно отказывается от той или иной улицы, от главной городской площади, от ближайшего магазина... Круг его передвижений словно постоянно сужался. Когда он рассказывал о своем детстве, то это всегда был разговор о войне. Теперь к тому же сводилась и его старость.
В те недели и месяцы у него вошло в привычку выносить в лоджию ту самую коробку с непоправимо сломанными часами и перебирать их, поднося к уху то одни, то другие. И слушать — так, словно они никогда и не останавливались. Внимательно.
Отец умер летом 2000 года. Стояла страшная жара. Иногда его физическая смерть казалась простой формальностью. Он отошел от жизни годом раньше и все это время словно ждал, когда где-то там оформят все нужные документы и они вступят в силу. Видимо оттого, что он уже принял решение, он стал как-то мягче. А чем еще можно объяснить, что я стал бывать у отца чаще, чем обычно, и что мы подолгу разговаривали. Раньше такого не случалось. Мы говорили буквально часами. Что-то я уже слышал от него раньше, что-то нет. Я задавал ему вопросы. И он отвечал. Отвечал по-разному, но не односложно, как обычно. Он часто начинал издалека, я уже было думал, что он забыл о предмете разговора, как вдруг он возвращался к нему с какой-то совершенно необычной стороны. И говорил, говорил. Точнее, рассказывал. Я уже подумывал, не принести ли мне диктофон или блокнот, даже спросил его об этом. Оказалось, что он не имеет ничего против.
— Давай... — сказал он. — Может, пригодится для твоих книг.
И все-таки, к моему горькому сожалению, от наших бесед не осталось никаких следов. Меня остановила форма. Такое уже делали, такое в литературе уже существует, высокомерно решил я.
Инсульт у отца случился в больнице на Дедине. У него отнялась правая половина тела. И он потерял дар речи. Но еще целую неделю оставался в сознании. Мать на то время поселилась у дяди в Панчево, оттуда каждое утро приезжала в Клинику сердечно-сосудистых болезней и ждала в холле, чтобы ее впустили в отцовскую палату. Рядом с ней всегда были или сестра, или я. Через несколько дней консилиум решил, что надо узнать реальное состояние с помощью томографа. Я помог поместить отца в машину «Скорой помощи», а потом вместе с ним провел минут десять в коридоре больницы имени Святого Савы. Молодой врач положил на отцовскую каталку, а точнее, прямо на его неподвижные ноги папку с историей болезни и другими документами. Положил так, как положил бы на стол. Я ничего не сказал, просто взял эти бумаги в руки. Отец тогда в последний раз посмотрел на меня в полном сознании. Мне показалось, с благодарностью. Результаты сканирования оказались ужасающими. Уже к полудню он впал в кому. Через сорок дней после похорон, по обычаю, я должен был взять себе что-нибудь из отцовских вещей, одежду или что-то другое, моей матери сказали, что «так положено». Я выбрал классические ручные часы «Технос», механические, с семнадцатью рубинами, отец получил их в шестидесятые годы по случаю десятилетия службы. В конце 2000 года я пошел в магазин «Савич» заменить обтрепанный ремешок. Там мне сказали, что это очень хорошие часы.
Ночь, должно быть, уже перевалила за середину, когда его вырвал из сна стук. Жена даже не повернулась. Вероятно, она опять была где-то далеко. Однажды, раньше, он сидел возле нее и наблюдал, как она просыпается: сначала, немного поерзав на постели, долго, с трудом, пробивается через засохшую пленку, разделяющую два мира, и, словно новорожденное дитя, неохотно открывает глаза в этой действительности.
— Яков, дорогой, если бы ты только знал, как далеко я была, — сказала она тогда, разнеженно потягиваясь, и из-под одеяла показались ее маленькие ступни.
— Разве не легкомысленно предпринимать такие путешествия, если заранее известно, что придется вернуться? — спросил он озабоченно,
А может быть, он, и сам испытывавший такое желание, просто хотел этими словами обмануть самого себя?
Стук повторился. Он встал, нащупал войлочные тапочки, застегнул верхнюю пуговицу полосатой пижамы, вышел из комнаты, осторожно пробрался через коридор и, глубоко вздохнув, притаился возле входной двери.
Долго прислушиваться не пришлось, стук снова стыдливо повторился. Он колебался, посмотреть или нет, опасаясь, что тот, по другую сторону, услышит, как он поднимает заслонку глазка, а потом придется выдумывать, как от него избавиться, и вдруг услышал дрожащий, умоляющий голос:
— Здесь есть кто-нибудь?
— Есть кто-нибудь...
— Откройте...
— Бога ради, откройте...
Сам не понимая, зачем поступает так необдуманно, он потянул заскрежетавшую задвижку. Извлек из узкой прорези маленький молоточек на конце стальной цепочки. Повернул колесико замка, потом ключ и, нажав хромированную ручку, приоткрыл дверь...
Слабого света из квартиры, в основном от десятка мигающих маленьких лампочек на бытовых приборах, не хватало, чтобы рассеять расплодившуюся темноту. Тем не менее всего в двух шагах от себя он почти сразу же разглядел сгорбленного старика, одетого в какое-то подобие рубахи, из тех, что без воротничка, длинную до колен, с не подшитым низом, застиранную. На ногах у него болтались высокие, размера на три больше, чем надо, ботинки с незавязанными шнурками.
— В такое время?! — выдавил из себя Яков, и только неопределенная близость лица неожиданного посетителя заставила его сдержаться и не сказать что-нибудь более грубое.
— Простите великодушно... — Старик пристыженно опустил голову.
— Ну, ладно... — Он хотел сократить бессмысленное стояние в дверях, холодная ночь вилась вокруг его голых лодыжек. — Что стряслось? Вам стало плохо?
— Нет, — вздохнула фигурам рубахе.
— Ну, говорите же... — попытался поторопить его Яков.
— Я, знаете, я...
— Что? — спросил Яков более терпеливо. — Что с вами случилось?
— Я потерялся! — Старик наконец поднял голову. — Я спустился, не могу понять, откуда и зачем... Я вышел и теперь не знаю, как вернуться...
Вряд ли эти слова вызвали у него сочувствие. Но просто так захлопнуть перед ним дверь он не мог. Кроме того, казалось, он где-то его видел. Нет сомнений, что старик из их подъезда. Теперь он определенно вспомнил и эту впалую грудь, и торчащие ключицы, и опущенные плечи, и довольно длинные, совершенно белые спутанные волосы, и взгляд слегка водянистых глаз... Наутро его конечно же будут упрекать, что не помог соседу, да к тому же еще и такому пожилому.
Он решился. Переступил порог квартиры. Осторожно, чтобы не разбудить домашних, закрыл дверь. Из сотен углов радостно навалилась темнота, обглодав до призрачных теней и без того тощие силуэты всего видимого. Он нашарил на стене лестничный выключатель, но тот лишь зловеще щелкнул — жильцы годами не могли договориться друг с другом о замене перегоревшего автомата. Единственной надеждой был сквозной, проходящий по всей высоте здания эркер, если так еще можно было назвать пространство, в которое жильцы десятилетиями сваливали всякую дрянь; по виду он был более старым, чем здание, которое казалось к нему пристроенным.
— Не волнуйтесь, — проговорил он медленно, словно стараясь подавить досаду на то, что все-таки пришлось покинуть квартиру. — На каком этаже вы живете?
— Я же говорю... Не помню... — ответил старик.
— А как вас зовут?
— Нет, я и этого не знаю, голубчик... Как будто у меня никогда и не было собственного имени... — почти простонал потерявшийся. — Простите вы меня...
Откуда-то тянуло сквозняком. Он нес с собой подвальную сырость, запах плохо вымытых бочек из-под кислой капусты, застарелого табачного дыма и вечно готовящихся обедов. Якову захотелось вернуться домой за курткой. Но это только затянуло бы неприятную ситуацию. Он попытался вспомнить, кто живет на нижних этажах, кто над их квартирой. По именам он не знал никого. И вообще, большой вопрос, знакомился ли он когда-нибудь с кем-нибудь из этих людей? Должно быть да, но это было, конечно, очень давно. Лица. Да, некоторые лица он припоминал. Он с ними раскланивался, когда сталкивался в холле на первом этаже. Одно из таких лиц, несомненно, принадлежало этому бедняге. Он взял его под руку и решил попытать счастья...
Поднимались они медленно. Комнатные тапки шлепали. Незавязанные ботинки старика цеплялись о края ступеней. Темнота наполнялась глухими звуками.
— Ключа у вас нет, значит, дверь осталась открытой... — проговорил он только затем, чтобы хоть что-нибудь сказать.
Он и сам не знал, почему они не остановились на следующем этаже. Старик дышал тяжело. Вздыхал. Яков подумал: интересно, он такой сгорбленный от возраста или рождение навалило на его спину это печальное бремя? Сейчас он вполне определенно чувствовал, что ему жаль старика. Но все-таки, почему бы тому было не постучать в другую дверь? В их подъезде более сотни квартир. Сколько этажей, он не знал. Сам жил на девятом. Те, кто выше, его не интересовали. Правда, он предполагал, что здание было очень высоким, даже слишком высоким. К тому же его несколько раз надстраивали. Современная Вавилонская башня. Сначала для приличия даже уговаривали жильцов дать согласие на проведение работ, позже никто уже ни о чем не спрашивал. Появлялись новые почтовые ящики, этому предшествовали перекрещивающиеся леса из металлических труб, очкарики с теодолитами и чертежами на прозрачно-голубоватой бумаге, лебедки и подъемники, ругань прорабов, штабеля досок для опалубки, перекрикивания столяров и сантехников, куски штукатурки, трубы разных диаметров, железяки в форме подков и клиньев, брус, какие-то рейки, пачки электродов для сварочного аппарата, сбитые гнезда ласточек, разлетевшиеся перья, мертвые птицы, котлы с вспузырившимся гудроном; то и дело подъезжали новые и новые грузовики, осевшие от арматуры, блоков и свежих, только что с завода, гипсокартонных плит...
Спутник молчал. Только очень слышно дышал. Казалось, он весь состоял из чего-то шуршащего...
В одной из рам эркера не хватало стекла. Яков на мгновение оставил старика. Нерешительно просунул голову и посмотрел. Жуть. Как внутри пустого ствола дуба. А вместо белой сердцевины редкие отблески. На дне груда всякой всячины.
Время утекает. Безвозвратно перетекает из одного стеклянного пузыря в другой. Лучше было бы отдыхать. А не карабкаться в темноте по лестнице с убогим стариком, бессмысленно взбираясь по ступенькам, спотыкаясь о грязные коврики, пустые винные бутылки, коробки, пластмассовые ящики, сломанные плиты, просиженные кресла и другое старье, вытащенное на вечную стоянку. Да, в конце концов, куда они идут? Неужели у этого несчастного нет никаких близких?
— Ха-джи-та-на-си-е-вич, — читал он по складам надпись на бронзовой дощечке.
Старик пожал плечами.
— Данило Ал. Видакович, дипломированный и зарегистрированный судебный переводчик? — с трудом разобрал он на следующей двери.
Старик отрицательно покачал головой.
— Маржик?
— Абрамович? Зорка и Светозар?
— Клашня? Служащий?
— Сидор Исидорович?
— Мрсач?
— Шойка?
— С болью и скорбью сообщаем родным и друзьям, что в день... ?
— Траян — Трайче Трайкоски?
— Зечина?
— Йован Форсан? Пенсионер?
— Милин? Дипломированный специалист, инженер-гидростроитель?
— Любисавич, один длинный звонок? Динич, два коротких?
— Острачанин?
— Голубан Чук?
— 187?
— 188?
— Ваван?
— Петрович?
— Хране Томова Ракочевич?
— Вивот Юстина, вдова?
— Опечатано на основании Решения № 73829/1997 следственных органов МВД?
— Бумбарашевич?
— Перушина?
— Грациела Савич-Савич, прима драмы Национального театра?
— Райче?
— 204?
— Т. Кастелац? Пилот?
— «Квадратура», агентство недвижимости, купля, продажа, обмен, посредничество, полная юридическая гарантия?
— Речевич?
— Илич-Узеирбегович-Хорват?
Имена. Фамилии. Род занятий.
Имена. Фамилии.
Имена.
Ничего.
Они присели на пачки старых газет отдохнуть. Насколько это было возможно, он пытался разглядеть его лицо, черту за чертой. Хотя из бровей старика не торчало ни одного «дикого волоска», зрачки его были мутными, словно столетиями неусыпно бдели над бескрайним морем бед и страданий. Да и морщины вокруг влажных глаз, поперек лба, вдоль щек и по краям губ казались прорезанными не старостью, а постоянным выражением боли на его лице. А когда старик поднял правую руку и длинными пальцами медленно провел по волосам, кожа на его кистях оказалась совсем молодой, без пятен, гладкой. Неужели он, Яков, который так долго осторожничал и колебался, теперь с легкостью поверит печальному незнакомцу? И почему у него такие — слишком длинные — рукава? Разве не похожа его рубашка на смирительную? Что это за странный человек? И что ему на самом деле надо?
— Кто ты такой? — почти выкрикнул Яков.
Старик сжался, еще больше сгорбился.
— Ты меня слышишь? Кто ты? Кто? Отвечай! — Яков схватил его за плечи.
— Ближний... Я просто ближний... — то ли повторял потерявшийся, то ли из ночи доносился чей-то плач, чье-то жалобное причитание.
Они двинулись дальше. Табличек с номерами этажей больше не было. Судя по ослабевшему запаху из подвала, они забрались довольно высоко. А может быть, это притупившиеся органы чувств обманывают их, выдают кружение за продвижение вперед.
Ничего не менялось. Пористые двери квартир выглядели одинаковыми. Звуки тоже.
...сопение и посвистывание спящих, бормотание тех, кому снились кошмары...
...глубокие вздохи и шлепанье по полу жертв бессонницы...
...жестокие семейные ссоры...
...остающиеся без ответа телефонные звонки...
...плач проснувшихся мокрых детей...
...отчаянное царапанье когтями и пыхтение запертых, рвущихся из-за дверей собак...
...зубрежка студентов...
...приглушенный клекот телевизоров...
...сто, двести, двести пятьдесят, триста, триста десять, триста двадцать — пересчитывание сбережений, отложенных на худшие времена...
...плеск волн нереально далеких зарубежных радиостанций...
...приукрашенные, цветистые пересказы сплетен...
...судорожные объятия припозднившихся любовников...
...шум сливных бачков...
Надписи и выцарапанные слова на стенах были одинаковыми в своей бессмысленности. А вершина эркера ветвилась ничуть не меньше, чем его основание.
Менялось только что-то в Якове. С каждой новой ступенькой он чувствовал все большую близость к тому, кто был рядом с ним. Он не мог этого объяснить, но ощущал, был почти уверен в том, что без своего согбенного спутника он чувствовал бы себя потерянным.
Сверху послышался лязг открывающегося замка. За ним голоса. Потом запрыгало пятно света. Слепящий сноп электрического фонарика застиг их на площадке. Увидеть, кто его направил, было невозможно.
— Вы куда? — услышал наконец Яков после продолжительного перешептывания появившихся.
— Наверх... — начал было он щурясь, но тут же замолчал, вспомнив, который час, как одет и он сам, и тот, кто сидит возле него.
Перешептывание у источника света снова закончилось вопросом:
— Вы что-то ищете? Или заблудились?
Уже немного привыкнув к яркому лучу, Яков повернулся к своему подопечному. Сжавшись в комок внутри своей длинной рубашки и скрестив руки внизу живота, ближний шумно дышал и испуганно озирался, напоминая пойманного зверька.
— Все в порядке! Мы знаем, куда идти! — ответил Яков как можно решительнее, отмечая, что в глазах его спутника страх сменяется благодарностью.
— Видишь, это какие-то бродяги! Кого только не встретишь, нужно бы замок врезать в дверь подъезда... — из перешептывания ясно выделился один голос.
— Язви его в душу, горбатого я точно где-то видел, — еще громче сказал второй.
— Да ладно, хрен с ними, опоздаем! Обычные бездомные. Смотрите, не попадайтесь нам, когда вернемся!
Проходя мимо, пара продолжала держать их в снопе света. Потом еще некоторое время было слышно, как они все глубже погружаются в нижние этажи, потом все стихло.
Взявшись под руки. Один без слов. Другой молча. А может, это одно и то же.
Никто из них так и не проронил ни звука даже тогда, когда Яков споткнулся и порезался осколками разбитого стекла на полу. Кровь текла по ладони, капала между пальцами, отмечая путь правильными промежутками. Словно и сам страдает от боли, спутник прижал то же место на собственной руке. Кровотечение остановилось. Рана начала затягиваться, прошло совсем немного времени, а место пореза уже нельзя было обнаружить. Если бы не яркие следы на рукаве пижамы, Яков мог бы поклясться, что все это ему просто привиделось.
— Спасибо, — обернулся он.
Фигурка с белыми волосами печально произнесла:
— Пустяки.
Должно быть, верхний воздух пьянил. Не привыкший к свежести, Яков чувствовал головокружение. Не помогло и то, что он наполовину расстегнул пижаму. Все чаще он следовал за стариком, а не наоборот, все меньше чувствовал уверенность, под конец получилось, что тот ведет его.
Сконцентрировался он только тогда, когда его спутник остановился, медленно нагнулся, поднял какой-то листик, сложил и помял в пальцах. Пьянящий запах будил силу.
— Лимон?! Здесь?! — изумился Яков.
— Лимон, Яков, лимон, и значит, мы близко... — прозвучало в ответ.
Яков?! Табличка с его именем уже давно была кем-то сорвана с двери квартиры. Может, даже он сам это сделал. Главное, что там остался только номер. Опять же, он не мог припомнить, чтобы этой ночью говорил кому-нибудь, как его зовут...
Этаж сменялся этажом. Время, конечно же, еще где-то имело значение, но они ему больше не принадлежали.
И тут вдруг они оказались перед выбитой, настежь распахнутой дверью. Возле исковерканной дверной рамы стоял большой горшок с олеандром. Рядом с ним другой — с лимонным деревцем. Ветер осторожно гладил листья.
Проход смотрел прямо в небесный свод. Это был самый верх здания. Выход на недоконченную крышу. Брошенные леса, куски профиля, металлические суставы, неиспользованные дымовые трубы, мотки проволоки, разбросанная опалубка, подпорки, заржавленная пила и решето для песка, железные жилы несущих столбов, сгнившие веревки, антенны, антенны, антенны, котел с затвердевшим варом...
Пусть подгнивший на дне, пусть зажатый зданием, эркер здесь ветвился и тянулся к звездам. Наверху, среди самых дальних разветвлений занималось утро. Был тот час, когда вот-вот рассветет, хотя пока еще царил полный мрак.
Спутник снял свои огромные ботинки и сказал:
— Прощай... И спасибо... Я все вспомнил.
Он как-то благостно улыбался. Согнулся, когда проходил в дверь, потом на ходу выпрямился, волосы его рассыпались по плечам, рубаха сползла с обнажившихся плеч. Вдали светлела линия горизонта. Шуршащее дыхание усилилось и превратилось в шорох перьев — это его горб раскрылся в пару больших крыльев.
Яков не хотел выходить. Не хотел с этой высоты видеть, какая внизу ночь. Возвращаясь, спускаясь назад, в утробу здания, он повторял:
— Не потеряйся, только не потеряйся...
А может быть, это в нем самом, глубоко, отдавались эхом слова ближнего.