Они выбрались на остров каждый своим путем, потому что в подводном дворце, куда попали, путешественников разобрали по кружкам и клубам интересов, так что на какое-то время они потеряли друг друга из виду. Как рассказывалось раньше, прокаженные из убежища Жерехова вместе с ним, своим руководителем, и со всеми врачами и обслуживающим персоналом, а также и с капитальными больничными постройками перешли сразу в свое тончайшее, казуальное, состояние и в преображенном виде предстали членам нашей экспедиции в глубинах Берингова моря.
Но вместе с больными классической древней лепрой, ушедшими от болезни не через смерть, а через чудесное преображение, в «швейцарский» подводный дворец каким-то образом попало и невообразимое количество посторонних лиц коммуно-комиссарского периода Российской империи, чья проказа была не внешняя — на коже и роже, — а внутричерепная, мозговая, и выражалась прежде всего в том, что у наиболее рьяных партийцев и слуг народа лица становились похожими на озабоченные львиные физиономии. Итак, все они были счищены с лица земли к самой кончине советской империи, эти львиные морды, и тризна российских похорон отмечалась уже без них. А они об этом ничуть не печалились, потому что теперь находились в более завидном новом положении, в упоительном состоянии безответственного существования, по качеству несравнимо превышающего их прежний уровень исторического материализма, о котором они уже и не поминали вовсе, превесело плавая в свободной невесомости рядом с рыбками и легковесными медузами.
И те из бывших партийцев, что принимали в своем клубе Стивена Крейслера, в американской бытности своей близкого к социалистическим взглядам, унаследованным от своего предка-первопереселенца из России в Америку, горячо убеждали гостя в том, что идеи социальной справедливости и научного, атеистического, распределения материальных благ есть самый большой грех и преступный бред во человецех… Проморгав свою единственную возможность жизни ради пустоты, гили и нежити, постпартийцы здесь, в подводном дворце, распинались перед американцем, который по времени был намного ближе к жизни, чем они, — убеждали его отказаться от социалистических воззрений и окончательно поверить в Бога. На что Стивен Крейслер отвечал им, что в Бога он и прежде верил, хотя и тяготел к социальным идеям, но в его представлении Бог был анонимен, молчалив, неконтактен и приходил к человеку сам, когда захочет например, во время безмолвных богослужений квакеров, в братстве которых он состоял в продолжение многих лет своей жизни. «И вообще я считаю, — заявил духам бывших партийцев Стивен (он был с ними довольно сух), — что самый большой лицемерный казус, который случился у людей при жизни, будь они квакеры, или социалисты, или кто угодно другой, — так это нелицеприятный вопрос относительно Бога. Кто Его видел или напрямую имел с Ним дело? Да никто, а именем Его клялись все, и больше всего те самые лжецы, которые называли себя профессионалами…» Так, в посмертии, Стивен Крейслер пытался задним числом свести счеты с кем-то из тех, кто насолил ему, видимо, при жизни.
А у Ревекки были другие неожиданные встречи, она бы никогда не узнала в одной из величественных женственных духов, сиявшей необычайно красивым тонким розовым светом, в роскошно разукрашенной блестками жемчужин тунике, прокаженную Марьяну из жереховского лепрозория, которую знавала в продолжение лет пятнадцати — двадцати, с грустью наблюдая все ужасные стадии ее разрушительной болезни, и рассталась с нею, когда у больной уже стали дематериализовываться ноги, по самые колени. При вопросе о сыне, в разлуке с которым Марьяна столь отчаянно горевала в свою земную бытность, ее нынешняя ангелоподобная воплощенница, имевшая службу уже на самом высшем, Престольном, уровне — место уборщицы Престолов от залетавших и туда, к их подножию, разного духовного мусора более низких миров, — на вопрос о сыне земном Марьяна ничего не ответила, а только засветилась чуть интенсивнее, и розовое сияние ее стало заметно пульсировать.
— А все же встретилась ты с ним, Марьяша, — не отступалась от нее Ревекка, — привел тебя к нему Василий Васильевич, как обещал?
— Конечно, встретилась, — был ответ. — И Василий Васильевич не обманул. Но только оказалось, Ревекка, что сына я могла любить лишь там, на земле, когда еще бегала на своих полуоборванных култышках. А здесь, когда меня подвели к светло-зеленому херувиму и он низко поклонился мне, я только смутилась и даже оробела перед ним. Ведь чином-то он оказался намного выше меня! И вообще передо мной была совсем чужая судьба, не имеющая никакого отношения к моей судьбе. Оказывается, Ревекка, земное-то родство, даже самое близкое, кровное, как у родителей и детей, — здесь ровным счетом ничего не значит. Родители и дети на земле — это случайные спутники, которым дальше, при новых путешествиях, вместе совершенно нечего делать…
Была у Ревекки и встреча с химерической рыбой-скрипкой, у которой струны были натянуты между ее хвостом и головой, а на ней с двух сторон торчали приделанные черные колки; одушевленная эта скрипка звучала без прикосновения смычка, ибо вибрация всех ее четырех струн происходила самопроизвольно, от внутреннего музыкального желания рыбы-скрипки — и это оказалась та сибирская Шура-хромоножка, что спасала когда-то Ревекку от сыпного тифа. Сама Ревекка ни за что бы не узнала Шуру в ее запредельном новом обличии, но одухотворенный инструмент сам подплыл к бывшей земной соседке и на языке музыки смог напомнить ей о некоторых грустных и трагичных мелодиях жизни, когда-то соединивших их вместе на короткое время. Покружившись возле гостьи, рыба-скрипка тихонько отплыла в сторону и уже навсегда, должно быть, скрылась от Ревекки в сторону своих новых причудливых метаморфоз.
А у принца Догешти оказались свои интересы — его завлекли в клуб таких же, как и он, книжных персонажей, у которых не было живых прототипов, они явились детищем абсолютного вымысла и самой разнузданной спонтанной фантазии. Это был очень большой по численности клуб, с удивлением увидел Догешти в нем весь пантеон античных гомеровских богов и героев, от Афродиты до Язона, также и Данта с Вергилием, Дафниса и Хлою, Гаргантюа и Пантагрюэля, дона Кишота и Санчо Пансу, Петра и Февронию, Ромео и Джульетту, Тристана и Изольду, Руслана и Людмилу, Тахира и Зухру, Шамана и Венеру, Попрыгунью и Стрекозу, Иозефа К., С. Гулливера, К. Робинзона, Синдбада М., Шехерезаду, Лизу, Линду, Татьяну, Анжелику, Кармен, Юлу, Геллу, Скарлетт…ия — и так далее.
О, список имен никогда не рождавшихся на земле, но широко известных среди людей мужчин и женщин мог быть продолжен бесконечно — столь много выстроилось вокруг принца Догешти убедительных фигур, что он наконец-то воспрянул духом и расстался с чувством некой неуверенности в себе, вызванной грустным фактом своего изначального небытия. Осознавая, что его материальность составлена всего из нескольких сотен слов русского языка, использованных в романе для создания его образа, деликатный принц сомневался в подлинности своей онтологической аккредитации в мире людей, в котором детерминизм их собственного феномена, самовольно объективированный, так сказать, их же собственным интеллектом, иронически-релятивно парафразировал к известному оксюмороническому пассажу: вечная жизнь. Как так — «вечная»? — дивился робкий принц, если «жизнь» — то как она может быть вечной? — сомневался он, ведь жизнь — это и есть что-то невечное. Мне не нужна такая вечная жизнь, это ужас какой-то, рассуждал принц Догешти, ведь я как Слово был при Боге, а потом сам не знаю как выпал в жизнь. Но я хочу вернуться обратно! Для меня состояние словесного добытия гораздо дороже, чем мое нынешнее небытие в мире существующих ненастоящих человеков.
Так дискутировал принц Догешти, окруженный доброжелательными к новому гостю особенными человеческими существами, выстроенными, точно так же, как он, из духовного состава слов и населяющими Божий мир в том виде, в каком пребывали теперь в нем и сам принц со товарищи по экспедиции. Собравшись в одном месте, в потаенном зачарованном доме подводной Тихоокеанской Онлирии, это многочисленное сообщество людей представляло, пожалуй, все человечество за много последних веков его существования — от Адама вплоть до Нового Времени. Но придуманное писателями словесно-человеческое общество различалось от непридуманно-подлинного по многим существенным признакам. Главное — здесь никто никого не убивал, чтобы жить самому, да что там убивать — здесь ничего не надо было делать, чтобы жить, но все запросто существовали в мире, однажды спонтанно возникнув в нем. И поэтому эти люди, не сговариваясь и не определяя своего статуса, владели подлинными свободой, равенством и демократией, и какой-нибудь голый дикарь, лишь вчера слегка цивилизованный и названный Пятницей, никак не считался крупнее или мельче, хуже или беднее, значительней или низкосортней Великого Гэтсби и Великого Инквизитора…
Ну да, находились и здесь господа, которые готовы были ткнуть тростью в грудь пролетарию и молвить брезгливо: «Отойди, братец, от тебя пачулями пахнет», — но все дело в том, что видимая пижонская трость сноба не могла уткнуться в утлую пролетарскую грудь, тоже хорошо видимую благодаря стараниям писателя, ибо все в том мире, куда он вхож благодаря допуску к работе со Словом, может представать друг перед другом, видеть друг друга, любить, восхищаться красотой, плакать от восторга, вожделенно пожирать очами — но никто ни до кого не может дотронуться рукой, коснуться губами, коленями, достать мечом, шпагой или подпрыгнувшей детородной балдышкой… Обо всех этих преимуществах и особенностях своего бытия вовсю распинались перед неофитом, принцем Догешти, самые прославленные и, может быть, и на самом деле безсмертные герои известнейших книг человечества, в своем самоупоении напрочь сметая выполосканный в деликатной водице сомнений экзистенциалистский скепсис принца Догешти.
И тот уже был готов поверить, что он существует, и даже очень неплохо существует, и у него когда-то было целое царство, красавица царица Наталья, из рода русских бояр Мстиславских… А тут еще словно выполз откуда-то некий лысоватый длинногорлый мужичишко, с голой волосатой грудью под дырявым в мышках пиджаком — отчего и казался товарищ длинношеим: собственно шея плюс полоска голой груди… — он всех прославленных героев сдул в сторону и зашептал в ухо принцу Догешти: «Ты не смотри, что я драный да сраный, мне, шабра, пока неважно живется, ведь я герой-молодчик из еще не опубликованного романа, „Бомжи“ называется, поэтому все эти мировые тузы меня сторонятся, а ты ведь тоже пока не опубликованный, и я тебе верю и люблю, сволочь ты этакая…» — так что принцу деваться было некуда, и он с того мгновения окончательно поверил в себя, в свою звезду, которая горела где-то над его головою, затерянная среди миллиардов пылевидных звездных туманностей.
Он стоял на земле, оказывается, и смотрел в небо, запрокинув голову, лицом к ночным звездам. Рядом в темноте мерно шумели невидимые волны, влажно плюхались на мокрый песок при накате и умиротворяюще шипели, откатываясь назад. И никого уже рядом не было из клубных знаменитостей со всей их великой мировой славой, и бесславного бомжа из какого-то неопубликованного романа также не было. Подошел сухо шуршащей по песку, неторопливой поступью писатель А. Ким. Он курил на ходу, и в приближение его красная точечка горящей сигареты проделывала сложные эволюции в темном воздухе ночи.
— Мы где теперь? И где все остальные? — спросил у него принц Догешти, когда А. Ким подошел и остановился рядом.
— Кажется, мы на месте уже, — ответил писатель тихим сдавленным голосом. Хотите закурить?
— А разве это возможно? — столь же тихо, даже испуганно произнес принц Догешти.
— Теперь все можно, — был ответ. — Дело движется, по-видимому, к концу романа.
— Благодарю, но я никогда не курил, кажется… А по каким признакам вы определяете приближение конца?
— Я это чувствую по некоторой усталости и обтертости слов, отпускаемых для его построения… Тот, кто замыслил роман, становится все скупее и прижимистее на слова. Чудесный материал, отпущенный на это строительство, видимо, заканчивается. Напор словесного потока заметно ослабел, а это, я знаю по опыту, означает предупреждение о скором сворачивании дела.
— О, я хорошо понимаю, о чем вы тревожитесь. Вот наступит конец романа, да, словно конец света, и наше совместное путешествие прекратится. Куда же тогда нам всем деваться, его участникам? В особенности в том случае, если роман не будет опубликован?
— А что, вы полагаете…
— О, ничего я особенного не предполагаю, уж вы меня извините, потому что ничего не знаю… Этими делами я никогда не занимался, романов не писал. Сказано было, что мне хотелось строить прекрасные дворцы с помощью обычных строительных материалов, а не с помощью слов. Но и этого не получилось. Не появилось на свете городов, возведенных мной, стало быть, и не было, и не будет на свете такого румынского царя — Догешти-Строитель… Что же я могу предполагать? Вот меня недавно просветили, что многие известные на весь мир люди возникли не от рождения, а от слов, так же, как и я. Но дело в том, что книги, в которых они появились, были все же напечатаны, а наша книга еще даже и не написана… Поэтому я и обеспокоен, естественно, а что с нами станется в том случае, если роман не будет завершен или его никогда не напечатают…
— Но ведь к вам подходил, я видел, некий бомж с подобной же кармической проблемой…
— Кто? Бо… бомж?
— Ну да. Из не опубликованного нигде русского романа «Бомжи», автор неизвестен.
— Ах, этот господин… с голой грудью! Какое у него звучное аристократическое имя… или фамилия?.. Ну да, подходил. Так что же?
— Вот будем и мы шататься по разным непроявленным мирам, подобно этому господину. Что тут страшного?
— Пожалуй… О, вы так же меня убедили, как и другие господа из литературного клуба. Доводы одного были особенно убедительны и сильны. Он мне внушал: «Не старайся заглядывать в бездну, иначе она будет заглядывать в тебя. Вы оба сможете убедиться, что ничего особенного из себя не представляете, что с обеих сторон вы равным образом пусты. И скучнее этого знания ничего нет во всех бесконечных мирах. Так что не заглядывайте в бездну, Ваше Высочество, ибо она есть всего лишь зеркало, в котором вы увидите свою унылую физиономию».
— Вот кто-то и мне внушает сейчас… звучит внутри моего уха: Бог создал мир, чтобы рассматривать Самого Себя. Бог создал человеческие игры, чтобы играть с Самим Собой. Наверное, где-то близко находится пророк Иона. Это его строптивые мысли. Значит, мы скоро его встретим, и конец романа действительно приближается. И я хочу просить у вас прощения, Ваше Высочество, что явился невольным виновником вашей командировки в этот мир русских слов. Но я честно признаюсь вам, что никакого в том не было умысла с моей стороны, ни хорошего, ни плохого, буквально за миг до первого вашего появления в романе я ничего не знал о вас, Ваше Высочество, и такого имени — Догешти — никогда раньше не слыхал. В добавление ко всему этому — я никогда и в Румынии-то не бывал, ничего о ней не знаю. Но простите меня, ваш покорный слуга получал именно такие слова от Того, Кто правит моей жизнью, а распорядился я ими по своему усмотрению. Я решил вас включить в состав экспедиции на остров Ионы — и вот цель, кажется, наконец достигнута.
Он, конечно, очень опытный писатель, великолепный мастер в определенном смысле — в сочинении новых необычных читательских ощущений. Поэтому А. Ким и почувствовал, стремительно жонглируя подбрасываемыми ему словами, что в последнее время состав их становится все обыденнее и затрапезнее. По мгновенно определяемой им весомости каждого брошенного ему слова он угадывал в нем тяжесть обычных бытовых предметов, предназначенных как-то скрасить тот небольшой срок пребывания человеков на земле, что называется жизнью. И он правильно понял значение бытовой утяжеленности посылаемых ему слов, — только таким образом Я мог обратить внимание человека на то, что Тот, Кто командировал его на землю работать писателем, не особенно доволен им, в особенности тем, что в последние годы он позволяет себе заглядывать туда, где ему ничего не светит. И если жизнь, куда его отослали, — на этот раз великолепно оснащенным для творческой деятельности, — перестает ему нравиться, то его ведь могут и отозвать назад. Нет, Я не угрожал ему и не предупреждал уставшего писателя, Я только хотел, чтобы в голове у него наступила ясность: раз ты чувствуешь утомление от жизни, значит, и она несколько утомилась тобой. Если ушла из нее любовь, то зачем тебе, друг мой, дальше коптить небо?
Творчество, призвание, кармическое задание? Но ведь все это игра, и не твоя, и меньше всего значишь в этой игре ты сам, творец, и порой прекрасная фигура нагой лежащей на шелках женщины, изображенная мужественной рукой, или букет желтых подсолнухов в глиняном кувшине, пастозно, неистовыми мазками написанный рыжебородым мастером, становятся вдруг в миллион раз дороже этого рыжего смешного творца! О, Я не призываю тебя делать глупости, Я просто хочу открыть тебе глаза на самого себя. Творец, говоришь? Да ведь творчество — это слон, который живет в Африке, кушает с деревьев листочки, потом наваливает на землю дымящиеся кучи, — а ты живешь в каком-то провинциальном русском городишке, в деревянном доме самого унылого вида и, того и гляди, помрешь в нем от звериной тоски бытия. Творец, какая связь между тобой и твоим творчеством? Ну чего ты идеализируешь засранца африканского слона, пусть даже он огромный и очень симпатичный? И не стоило тебе в своих романах, на которые ты потратил почти все переданные мною слова, прямым текстом с неслыханной наглостью писать о несовершенстве человеческого мира, о его злодействах, лицемерии, чудовищной сексуальной озабоченности. Что это? Как это? Да кто ты такой? Зачем? Как смеешь ты, наглец? Тебе больше всех надо? Ты соображаешь, парень? Куда прешься? По шее захотелось? Или мало показалось? Отдохнуть на нары потянуло? В Могилевскую губернию просишься? Опупел? Шизанулся? Чокнулся? Какого рожна лезешь не в свои сани? Ты, что ли, строил этот дом? Тебя впустили, обогрели, накормили — а ты изобличать, видишь ли! Тебе порядки в доме не н-дравятся… Ах ты, метла с-с-с…драная!
— Я не метла с-с-с…драная, я писатель, — с достоинством вслух ответил А. Ким, обернувшись в мою сторону.
— С кем это вы? — удивленно и обеспокоенно спросил принц Догешти, во все глаза глядя на писателя.
— Ты меня извини, братец, — тотчас же опомнившись, молвил Я. — Не знаю, что на меня нашло. Должно быть, незаметно съехал на уровень бомжа. Но мне на моем уровне не пристало, разумеется, ругаться как последнему бродяге. Однако я не выдержал. Я очень тревожусь за тебя. Тебе грозит опасность.
— Кто это? Чей это голос слышится? — уже сильно встревожился принц, вращая головой из стороны в сторону.
— Успокойтесь, Ваше Высочество, — отвечал А. Ким, понурившись. — Это всего лишь голос Того, Кто опекает меня. Я его сам никогда не видел. Он всегда был добр ко мне, а теперь вот ругается. Видно, что-то я в своей жизни сделал не так.
Ну, этого Я также не мог спустить ему! И довольно сдержанно, сухо высказался:
— Ты всегда нравился мне редкой внутренней честностью. Я ценил тебя за это. А теперь ты лицемеришь… И это не нравится мне.
— В чем мое лицемерие?
— Ты ведь прекрасно знаешь, что в своей жизни сделал не так.
— Ну, допустим… Если так — тогда мне можно приступить к покаянию?
— Если хочешь. Никто тебя не принуждает. Ты действительно СВОБОДЕН.
— Так я покаюсь? Начинаю. Я всю жизнь боялся смерти. В детстве я сильно болел поэтому, наверное.
— Все человеки боятся смерти. Ее и надо бояться. Так что грех невелик.
— Но я ее так боялся, до потери пульса, что невольно стал искать бессмертие.
— И каковы успехи? Нашел его?
— Только в слове безсмертие, в нарушение правил новой русской орфографии.
— Это не страшно. Что еще?
— Я в детстве был слабым и болезненным, поэтому сильные дети колотили меня. Но я был умным, а в прошлых своих инкарнациях был высокородным, из королевских отпрысков. Поэтому я возненавидел грубых и сильных, которые, как правило, глупы и из самого подлого рода.
— Вообще-то ненавидеть кого бы то ни было — это нехорошо. Но, мой друг, ты же знаешь, что ненависть умных — это оборотная сторона их любви. Вот ненависть глупых — она одностороння, это сплошняк ненависти. А ты был умненьким, значит, ненависть твоя имеет скидку наполовину.
— А еще я имел смелость написать кучу книг, в которых эта любовь и ненависть так и бурлили, кипели, переливаясь через край. Я их замешивал поровну, считая это самым умным принципом, потому что меня научили: две близняшки правят человеческим миром — любовь и ненависть.
— Кто тебя научил?
— Проклятые книги, которые я читал.
— И ты, значит, им поверил?
— Каюсь, да.
— И все слова, которые Я посылал тебе…
— Пощадите! Дорогой мэтр Ким, с кем же все-таки вы разговариваете? вскричал принц Догешти. — Или вы сами с собою?..
— Ваше Высочество, не волнуйтесь. Я не сошел с ума. Здесь, в астральном мире, люди не сходят с ума. Я разговариваю с невидимым своим покровителем. Может быть, это мой ангел-хранитель.
— Нет, дорогой, вовсе Я не твой Ангел…
— Это я его ангел-хранитель, — прозвучал торопливо еще один голос. — Я привел его сюда из Москвы по эфирному тракту. Мое имя Сергий.
На какую-то долю секунды над еле заметным в темноте ночи черным силуэтом писателя показался некто в светлом длинном балахоне, традиционно осеняя крылом уныло ссутулившуюся фигуру писателя. Фигура эта сделала рукой довольно вялый жест приветствия своему хранителю, после чего белое видение исчезло. Но голос его продолжал звучать:
— Видели? Это был я, ангел Сергий, а кто этот господин, который звучит чуть выше меня?.. пусть представится сам.
— Я не ангел-хранитель, было уже сказано… Я другой. И Я храню не бренное тело и его здоровье, как господин Сергий, который звучит чуть ниже меня и даже высветился на миг… Я храню души, перетаскиваю их из мира в мир, чтобы они не заскучали.
— Ах, это Вам я должен передавать в руки душу, то бишь эфирное тело человека, сразу после того, как он умрет?
— Всенепременно, Сергий. И в течение девяти дней!
— Так это Ты — мой Хранитель души? Это Тебе я обязан тем, что она у меня здесь на земле вся переполнилась словами и они излились в книги?
— Да, это Я посылал тебе слова. Добротные русские слова. Ты недоволен?
— Доволен. Счастлив. Я ими, кажется, неплохо распорядился. У меня есть красивые книги, право…
— А некрасивые?
— Таких нет.
— Ты уверен? Как же те книги, в которых все кипит, бурлит, обжигает?
— Они тоже красивые. Они самые красивые у меня.
— И ты полагаешь, что Я могу их предъявить там, на самом верху, где их тщательно проверяют?
— Можешь. И если Ты несешь за меня ответственность там, наверху, Тебе неприятностей по службе не будет за мои книги.
— И все это Я слышу именно от тебя?
— Ты спрашиваешь, я отвечаю.
— Но ты на самом-то деле знаешь, кто Я? — О, не было предела моему возмущению! Я хочу предупредить его о великой опасности, а он все больше усугубляет свою вину.
— Знаю. Ты мой вечный душевный Цензор. Ты строго читаешь мою душу, и если она производит что-то не в интересах Престольного Ангелитета, то Ты все это не пропускаешь, а меня при новой отправке в жизнь швыряешь куда-нибудь пониже.
— При новом рождении, дорогой мой А. Ким, у тебя уже будет другой ангел-хранитель, не я, — со вздохом молвил тут Сергий. — А мне препоручат еще какого-нибудь младенца, и кто знает, какую душу привьют к нему, что за человек окажется…
— Пощадите! — вскричал тут принц Догешти. — Мне больно! Мне одиноко! А я-то чей? Где мое пресловутое царство? Кто меня-то хранит, блюдет и лелеет в мирах? Мэтр А. Ким, вы приходили за мной в окрестности Казимировбаня, где вдруг я оказался неведомо как, неизвестно откуда. Извольте хоть вы ответить на заданные мной вопросы.
— Ваше Высочество, вам лучше Он ответит, Хранитель душ, Он же и дистрибьютор словесного товару. От Него нисходили ко мне все таинственные информации и все употребленные мной в работе слова.
А. Ким, бедняга, видимо, закусил удила, словно возбужденная норовистая лошадь. Но ничего, мы эту непослушную лошадку живо обратаем и окоротим, пройдет совсем немного времени, и на земном уровне бытия уже мало кто будет способен отличить его от принца Догешти, как постепенно перестали отличать принца Гамлета от Шекспира, Сервантеса от Дон Кихота, Гаргантюа от Пантагрюэля, Льва Толстого от «Войны и мира», Тартарена от Тараскона, Оноре от Бальзака. Все они будут в словесных рядах, составленных впритирку, мало отличимы друг от друга, как китайцы в огромной толпе, разглядываемой сверху. Мы в эту многомиллионную толпу «китайцев» ссыпем и все те слова, которые с фанатическим трудолюбием сверстал в свои романы писатель А. Ким. И тогда посмотрим, как будут выглядеть в подобной мешанине слова, что выражали его писательское самомнение и гордыню, а также повернемся и посмотрим на самого писателя, который всю свою жизнь просидел за различными письменными столами по разным углам и приставлял слова к словам, которые Я только и успевал ему подбрасывать… Посмотрим ему в его растерянное азиатское лицо.
Но Я не сказал ему всего этого, а ограничился лишь тем, что довольно сухо и спокойно ответил на его язвительную реплику:
— Да, Я непременно отвечу принцу Догешти на все его вопросы. А тебе откроюсь, что не все мое благорасположение истощилось, и в оставшееся время жизни ты будешь волен распоряжаться теми немногими словами, которые сможешь еще получить от меня. Стоит только тебе захотеть вновь… И ты будешь сам заканчивать роман этими словами. И мне желательно услышать от тебя, каким образом ты желаешь ими распорядиться? На что ты их потратишь?
— Не знаю, мой господин. Как и всегда, я сделаю то, что ты пожелаешь. Я освободился от иллюзии, что книги пишут авторы.
— А кто же их пишет, уважаемый мэтр Ким? — спросил принц Догешти.
— Их пишут писаря из разных небесных канцелярий, Ваше Высочество. Это дело тонко чиновничье.
— Тогда для чего им писатель нужен? — опять принц Догешти.
— Ему спускают протокол текста с того уровня, откуда он сам явился на землю. Это для того, чтобы бедняга начинил и пропитал книги своими живыми быстротечными чувствами. Моя вина и преступление заключаются в том, что во все книги, спущенные сверху и доверенные мне переписать на русском языке, я от себя добавил чувство болезненной любви к миру, который я узрел вокруг себя. И вот мой духовный Цензор сердится на меня, что я оказался таким несостоятельным и, в сущности, подвел Его и самого себя. Я не преумножил сам-десят врученного мне таланта, но, может быть, лишь удвоил его, потому и сильно раздосадовал своего вышнего покровителя… Ты считаешь, что Я сердит на тебя, А. Ким? Ты дерзок и самонадеян, у тебя дурной характер, причем самолюбив и коварен, готов укусить руку, протянутую погладить тебя по голове, к тому же неблагодарен получив в жизни все, о чем только люди мечтают, ты все еще чем-то недоволен, и наедине с самим собою, когда тебе кажется, что никто тебя не видит, ты строишь скорбную мину на своей физиономии и шепотом жалуешься Богу, что Его мир человеческий устроен жестоко и страшно! — и за все это Я должен только рассердиться на тебя?! — да знаешь ли ты, что Я могу тебя шандарахнуть так, что ты сразу полетишь в окошке и окажешься там, где никогда Макар телят не пас?.. О, я хорошо знаю это, мой высочайший Покровитель, Зиждитель Слов, знаю ранжир Твой в табели о рангах Небесного Правительства, я замираю от счастья, когда думаю о добром твоем покровительстве, и, признаться, я счастлив даже от грозного гнева Твоего, направленного именно на меня, — ведь это Твоя рука отвела ту страшную, лохматую, огромную собаку, чья оскаленная морда была на уровне моей головы, желтые глаза люто светились, нацеливаясь на меня, когда я, шестилетний мальчик, однажды вошел в чей-то двор, с трудом открыв расшатанную, лежавшую нижним краем на земле дощатую калитку? — разве не Ты оградил мою душу от смрада нижних миров, жильцы бездонных провалов которого питаются испарениями наших страданий, их зловонием, криками страха и дымком последнего ужаса? Громадный пес с разбегу не смог сразу остановиться и жестко ткнулся носом мне в плечо, затем мотнул головой в сторону и слегка задел влажной сопливой ноздрей мою щеку — и я мгновенно ощутил, как эту щеку отерла добрая, добрая рука, собаку отодвинула, и это ведь была Твоя рука, мой Господин! — а косматый пес, ничего не понимая, не успев даже погасить лютых огней своих желтых глаз, с растерянным видом повернулся и потрусил восвояси, поскуливая на ходу… — неужели Ты откажешь мне в Своей защите и не дашь мне спасения? только за то, что я не смог стать безгрешным писателем, а стал грешным писателем?
На все твои вопросы Я отвечу тебе:
всякий задающий вопросы уже знает на них ответы, потому он и задает вопросы;
всякий, кто желает спасения, обязательно спасется, ибо, пожелав спасения, он уже спасся;
тот, кто погиб на войне, или утонул в открытом море, или сгорел в огне ядерного взрыва в Хиросиме, тот погиб смертью, но не умер, ибо умирают только виноватые перед Богом, а они ни в чем не виноваты;
не умершие после смерти продолжают жить и живут очень долго, потому что в Онлирии или в других тонких мирах, где они окажутся, нельзя набрать вины, за которые наказываются умиранием, уходом из всех миров Бога;
вину можно набрать только в земном мире, где все так красиво и сладко, и хочется всего этого побольше и никогда не хочется терять обретенное;
а потому именно все приобретенное на земле непременно теряется, и многим, вновь и вновь возвращавшимся на землю к усладе жизни, вдруг однажды захочется умереть, то есть уйти из всех миров;
эта болезнь и причина бунта ангелов, а также причина всех тяжких грехов человеков перед Богом таится в чувстве усталости и скуки;
твоя болезненная любовь к миру, в коей ты признался мне, есть начальный признак этой болезни, поэтому Я и хотел предупредить о великой опасности, подстерегающей тебя.
— Что делать, Престольный Ангел? Как преодолеть мне самого себя?
— Ничего особенного не надо делать. Не жалей яростного земного мира, он прекрасно устроен; жалость к миру — смертный грех.
— Что мне делать, если я много лет своей жизни прожил в этом грехе?
— Я уже говорил тебе: всякий спрашивающий уже заранее знает ответ.
— И я могу исцелиться от своей болезни?
— Ты уже исцелился. Иди по новой дороге.
— Где она, эта дорога, начинается?
— Сразу же за покосившейся дощатой калиткой.
— Куда она ведет?
— Дорога эта бесконечна.
Пока шел этот ночной разговор на темном морском берегу, под щадящий шум невидимых человеческому глазу волн, размахивающих белыми венцами пенных роз, две человеческие фигуры медленно продвигались вдоль плеска и шелеста прибоя, и один из путников шел впереди, задумчиво склонив голову, а второй взволнованно следовал за ним, то и дело вскидывая над плечами руки, кружась на месте, словно в танце, а иногда и невысоко взлетая в темно-синий, местами чернильный, воздух и тут же порывисто возвращаясь на землю, вытягивая навстречу ей свои длинные ноги, как садящаяся после полета большая птица.
Этот мечущийся и взлетающий пешеход был принц Догешти, это он так динамично разговаривал со мной, то есть увлеченно задавал мне вопросы и выслушивал, как Я на них отвечу. Идущий впереди был писатель А. Ким, он также задавал мне вопросы, и Я на них отвечал, что и было изложено выше. Не буду из того делать тайны, что Я могу одновременно вести беседы со множеством своих подопечных…
Между тем начинало уже рассветать. Темно-синее, прозрачно-каменное небо сменяло окрас ночной эфирной ауры Земли, полной интуитивной невнятности побледневших звезд, на тончайшие радужные оттенки астрального утра. Незаметные для нас подвижки всех шести аур планеты явили к утру совершенно чистое безоблачное небо над морем. У восходящего дня было замечательно веселое настроение. Желтокаменная двузубая вершина острова, первой принявшая на себя многозначительный взгляд далекого Солнца, еще скрытого за ровным океанским горизонтом, заблистала густым и тусклым отсветом старой бронзы.
И в это мгновение словно по команде над темными утесами прибрежных скал молча взвились тысячи и тысячи белых птиц. Проснулся птичий базар, и первыми воспрянули к небу самые ранние чайки-моевки, они, как снежная метель, бесшумно и безветренно родившаяся на глазах, подбросились и понеслись в сторону открытого моря — стремительной рыхлой метелицей. Тут же вслед за этим со всполошенными криками поднялись на крыло черные чистики и кайры, словно взвились в воздух клубы пепла над старым кострищем, по которому промчался вихрь. И вся эта неисчислимая бело-черная карусель двинулась на синие морские поля утреннего кормления, и не успели еще одни, запоздавшие, сорвавшись со скал, перелететь через границу пенных бурунов, как навстречу им уже летели другие, замыкая карусельный круг, — деловитые и самодовольные моевки с добытой рыбкой в клюве.
А у подножий отвесных утесов, грубовато обложенных бордюром из плоских каменистых глыб, на их длинных неровных столах, словно на продавленных диванах, валялись тысячи и тысячи еще неподвижных тюленей, и отдельно от них, занимая более выгодные господствующие высоты, грудилось лежбище массивных моржей. Могучая густая вонь стояла куполом над звериным лагерем, эту вонь резали на куски и уносили для своего пропитания летучие скользкие духи черных провалов, что разверзались в неприглядных и суровых ущельях между прибрежными скалами. И хотя над птичьим базаром тоже поднимался купол острой вони, вечно голодные жильцы провалов предпочитали более жирную и питательную вонь моржей, сивучей и тюленей. Темные духи отхватывали большие толстые пласты ароматного зоологического субстрата и, сверкая глазами от возбуждения, утаскивали богатую добычу в ущелья. Навстречу духам из этих же глубоких ущелий, безобразных, как рваные когтевые раны, летели длиннокрылые мрачные бургомистры, оголодавшие за ночь, готовые наброситься на первую попавшуюся кайру или чайку и разорвать ее на куски. Духи и бургомистры, одинаково нелюдимые по характеру, отчужденно и равнодушно обменивались взглядами и разлетались в воздухе, сейчас не заинтересованные в нанесении друг другу каких-либо уронов или оскорблений.
А внизу под ними еще текли последние сладкие минуты утреннего сна в мозгах толстых тюленей, моржей и сивучей, повылезавших в ночь на берег, и этим мелким мозгам, в которые еще не проник свет солнца нового дня, представлялись неописуемые радости от их животного состояния жизни, и некоторые моржи всхрюкивали глухо и, приподняв грубо сморщенную голову с закрытыми глазами, с торчащими вниз белыми клыками, поматывали ею из стороны в сторону, затем, так и не проснувшись, даже глаз не открыв, вновь укладывали эту голову на землю, утыкая в нее массивные клыки. Серебристые же каланы и пятнистые лахтаки смотрели свои сны более спокойно, уютно вытянувшись на камнях, некоторые из них запрокинулись на спины, брюхом вверх, и, сложив ласты на груди, блаженно улыбались. На нижнем этаже островной жизни все еще стояла тишина спальни, вот-вот готовая нарушиться утренними трубными звуками.
И в эту чужую незваную тишину я вступил, уйдя неимоверно далеко от теплого мира своего счастливого существования на земле, — ушел так далеко, что уже дороги назад, пожалуй, мне не отыскать. А где он затаился все-таки, теплый мир моего счастливого существования?
Я повернулся лицом к востоку солнца — Америка с ее долларовым раем? О нет, нет, там и без меня было по-американски хорошо… Стоят на Уолл-стрит высокие небоскребы, недоступные, как утесы, и на самых верхних этажах живут натуральные черти-полицейские с хвостами, самого грубого низкопробного астрала, чтобы таскать за шиворот всякую человеческую шушеру, беспомощно барахтающуюся в погоне за райскими долларами и никак не способную достичь вожделенного успеха. И мне тоже никогда не достичь бы там успеха. Ибо я, бывая в Америке, больше всего боялся высотных билдингов о сто и больше этажей, где на самой верхотуре шебуршились натуральные черти — они приводили меня в дикий ужас.
Тогда я обернулся назад. К западу от острова была Россия, где я жил и исполнил свою работу на русском языке. И там я стал СВОБОДЕН. Мне дали пенсию по старости, но потребовали, чтобы я дал расписку в том, что обязуюсь не заниматься больше творческой деятельностью. И я дал такую расписку. Она хранится в Пенсионном отделе Центрального муниципального округа Москвы. Так юридически была оформлена моя СВОБОДА.
Теперь я повернусь к югу. В той стороне где-то располагалась маленькая Корея, на земле которой, несомненно, был для меня теплый дом моего счастливого существования, но это случилось в другой раз, в более раннее мое появление на земле, и об этом я ничего не помню, только смутно догадываюсь. Какая-то близкая мне женщина была, которой я однажды подарил свой рисунок с изображением плывущего под водой большеглазого пятнистого тюленя… В «другой раз», стало быть, на корейской земле мне пришлось быть художником-анималистом.
Но взор мой улетает дальше, чуть правее, летит со стремительностью бесшумной молнии — и в юго-западном от острова Ионы направлении вдруг обретает утешительную теплоту. Это на юге Казахии, когда-то глубочайшей провинции Российской империи, в небольшом селении русских староверов меня взял под сень крыла своего мой добрый ангел Сергий, вживил меня в тело новорожденного корейского младенца и назвал Анатолием.
После Казахстана, промелькнувшего мгновенно, как утренний сон, я вижу, уже в юго-западном направлении, еще какие-то золотистые сполохи своих прежних существований, вспыхивавших друг за другом с такой быстротой, что уже ничего в подробностях увидеть и запомнить душевно было невозможно.
Одно лишь запомнилось явственно — то, как стоял перед могильными пещерами, в красных скалах, прямой и стройный Иисус Христос, что-то говорил в сторону разверстых гробовых пещер. И оттуда вылезли, униженно кланяясь и жутко гримасничая, два свирепого вида бомжа, грязные оборванцы с опухшими немытыми физиономиями, — продолжая кланяться и гримасничать, они боком, боком прошмыгнули мимо Спасителя и затем стремительно понеслись, обгоняя друг друга, по желтому ровному верху обрыва в сторону светившегося невдалеке большого озера. Это было так называемое тогда море Киннерефское. Там, над самым краем отвесного и высокого обрыва, шевелилось, как клубки живой шерстяной пряжи, черно-серое свиное стадо. Бомжи с разбега врбезались в свиней, раздался душераздирающий визг, — и черти, весьма похожие на людей, или два несчастных человека, обуреваемых чертями, что-то там делали с визжавшими животными, размахивая руками, а потом исчезли с глаз. И тогда бестолковое свиное стадо, вмиг прекратив визги, вдруг круто и опасно сплотилось, повернулось в сторону моря и стремительно рванулось к краю обрыва. Черные и серые свиньи с шумом ссыпались вниз в воду, но этого я уже не видел — я стоял в стороне метрах в ста от красных скал, где находились гробовые пещеры.
А дальше полет моего пристального астрального взгляда еще не раз менял свое направление и запечатлел несколько вспышек жизни, содержимое которых было для меня уже совсем невразумительным. Какая-то страна орлов, по-моему, даже не на нашей земле, и я дрался там за власть. Далее что-то еще полетное, но уже совсем свободно-полетное, без крыльев и приспособлений, и там я погиб, упав с огромной высоты на землю, потому что меня вдруг покинула левитационная сила вознесения. Потом запомнилось следующее — какая-то песчаная пустыня, чьи-то белые крупные кости, кости животного, — может быть, осла или верблюда, но мне было известно, что это мои косточки… И многое другое, веселое, жемчужное, сине-белых тонов — и более глухое, монохромное по колориту, безо всякого блеску.
И наконец, вдруг совершенно внезапно я оказался Ионой, погружающимся в воду кверху задом, потому что его только что сбросили корабельщики в бушующее море, раскачали и швырнули ногами вперед, и он перекувырнулся в воде, быстро пошел ко дну. С этого и начался данный роман. Но дело в том — и это мне запало в вечную память, — что я ведь не захотел быть Ионой, которого проглотит кит, нет, я пулей выскочил из тонущего Ионы, и мой свободный полет продолжился дальше.
Чего же хотелось мне во все времена, на всех этажах и уровнях Иллюзорного Мира Пустоты, самым нижним из которых является уровень звездно-галактической туманной Вселенной, дитяти загадочного Большого Взрыва? Я задал такой вопрос, значит, мне известен ответ. Ну и достаточно этого. Тут Слова не надо. Оно не мое. Оно было в начале, Оно было в Нем, и Он — первое и последнее Слово… А само жуткое, смешное, щекотливое, потливое, похотливое, неприличное, циничное, спекулятивное, релятивное, на испуг берущее, неэтичное, поэтичное, соблазнительное, блазнительное, безответное, безответственное, паранойяльное, парапустяковое, пустодырное, высоколобое, недостижимое, непостижимое понятие бесконечности пространства запирает мне путь к цели моего желания. И если отдалили меня от желанной цели на такое далекое расстояние и снова и снова выпускают в разные миры погулять, значит, так тому и быть — буду гулять, стараясь получить максимум удовольствия от этого.
Почему мне все так знакомо в древней Палестине? Ее палевые спокойные горы, по весне лессированные зеленоватыми мазками акварели… Когда в детстве я впервые прочел стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины…», что-то сладкое, теплое встрепенулось в моем сердце, как большая птица, хотя я не имел никакого представления, что означает это слово — палестина… Впоследствии, когда я в глубине Рязанской Мещеры охотился в сосновых лесах за белыми грибами, то находил их на боровых райских полянках, покрытых серебристым мхом, которые на местном наречии назывались палестинками. Моим Господом на земле стал палестинский еврей из Назарета, в Которого с небес спустился и вошел Дух Божий в виде белого голубя, что было засвидетельствовано многими, принимавшими в тот день от Предтечи Иоанна крещенье на реке Иордан. А моим крестным отцом был еврейский потомок, родом из Сибири, Иннокентий Смоктуновский, который повел меня, корейского потомка, родом из Казахстана, креститься в православной церкви вместе со своим сыном Филиппом. И мой последний роман велено было мне написать о неудачном палестинском пророке Ионе, которого и кит не смог проглотить, и еврейский Бог не обошел — ввиду явной жестоковыйности и хитромыслия адепта — изрядной долей Своей Божественной Иронии, уложенной в подтекст всей дальнейшей Иониной судьбы.
Но вернемся к первому. Свободный взор мой, следящий за моими пестрыми инкарнациями в различных мирах, возвращается на Землю, пролетает дальше и несется над необозримыми океаническими просторами. Это поднебесная чаша Индийского океана, вогнутая, как синяя линза; затем промелькнула внизу желто-бурая, как львиная грива, летняя Африка в засухе. И в то время как астральные взоры мои скользили над плоским африканским бушем, словно телеобъективы, нацеленные с пролетающего искусственного спутника Земли, в кадр внимания попал некий голый темно-коричневый туземец, который ловко и бесстрашно дрался, словно мангуста, с серой ядовитой змеей, пожелав съесть ее. Другой туземец, уныло сморщив лобик, отдыхал неподалеку среди глин, сидя на своем выдающемся приплющенном заду; и вдруг первый ошибся, рука его пролетела мимо змеиной головы, и ядовитая змея, извернувшись, сумела цапнуть его за палец. Через несколько секунд незадачливый змеелов уже умирал, корчась на земле, лицо его побледнело и стало желтым, язык был прикушен, глаза закатились под лоб. А его товарищ даже подняться не успел с земли — приподняв локти и плечи, вытянув шею, он лишь испуганно смотрел на умирающего. И тот второй, еще не умирающий бушмен и был носителем нашей общей с ним души в африканском варианте. Я проводил своего укушенного ядовитым гадом соплеменника в мир иной горестным недоуменным взглядом.
Далее пропускаю многое и многое — над морскими, земными — степными и горными — просторами происходившие события, в которых неизменно присутствовало, от начала и до конца, мое какое-то неизбывное, горьковато-тревожное томление. Словно во всех моих предыдущих существованиях мне всегда было обещано исполнение лучших упований, но я словно знал изначально, что самого главного, самого желанного я не получу и на этот раз.
И вот вижу себя десятилетним мальчиком уже на земле камчатской, в крошечном поселке, всего о трех домиках, с названием Первые Ключи, — я лежу на широком, плоском гранитном камне, теплом от близко подступающих к поверхности земли термальных источников, из-за которых местность и получила свое название. Я еще не задумываюсь, кто я, — дельфийское познай себя еще не заботит меня, но уже что-то сильно и сладко тревожит мое маленькое сердце. Я смотрю в синее небо с белыми облаками — и вдруг оно расплывается в глазах, которые наполнились слезами. Они вытекли из уголков глаз, оставив на висках влажные следы прохлады. Никого не было вокруг, только высокие камчатские травы да теплый гранитный камень, на который я взобрался. К нему пришлось пробиваться силой, вырубая деревянным мечом просеку в высоких, больше меня наполовину, густых зарослях гигантской крапивы вперемешку с кислицей. В маленьком доме отдыха на Первых Ключах были какие-то взрослые чужие люди, но они меня не интересовали, мое внимание привлек одинокий камень в джунглях трав, и я охотно приходил и играл с ним, вернее, забирался к нему на его теплую грудь и тоже лежал, как и он, глядя в небо.
Тогда и произошла, может быть, наша с Тобой первая спокойная встреча, о великий Хранитель Слова, — не совсем верно твое предположение, А. Ким, ангел-хранитель которого зовется именем Сергий, ведь Я заприметил тебя гораздо раньше, еще в Южном Казахстане, в селе Сергиевка, годовалым ребенком, когда ты и ходить не умел. О, и у меня что-то забрезжило в памяти, Великий Хранитель! я сидел на каком-то высоком месте и очень боялся свалиться с него, ибо в одном из предыдущих существований я уже погибал, сорвавшись с огромной высоты на землю… — на этот раз, дорогой Анатолий, высота была совсем небольшой, твоя старшая сестра, обязанная нянчить братика, посадила тебя на дощатую завалинку, а сама закрутилась в шумной детской игре, происходившей в тесном дворике; пересекая Казахстан через этот дворик в другое, нужное мне, пространство, Я обратил на тебя внимание, услышав отчаянный рев, но этот крик исторгался не из розового, крепко сжатого младенческого ротика, а напрямую из твоей объятой ужасом души, — да, да, я теперь вспомнил, сестра скакала на одной ноге, ногой же этой подвигая круглую вещицу по земле, косички подлетали над ее плечами, а я кричал страшным голосом, объятый предсмертным ужасом, однако мне кажется все же, что тот первобытный вопль был не исторжением моей души, похожим на рев динозавра, а самым натуральным криком испуганного младенца.
И что же, это и была наша первая встреча? а на Камчатке, возле теплого камня, стало быть, произошла вторая встреча, Хранитель мой? — Нет, нет, не вторая и даже не третья, но о них ты, видимо, помнить не можешь, потому что они происходили во время твоего сна или как было однажды, когда ты в припадке малярии лежал беспамятным прямо на пыльной тропинке, проходившей по тополиной аллее, приткнувшись головой к шершавому комлю дерева. А на Камчатке у камня, на котором ты лежал и смотрел в небо, да, была одна из важнейших наших встреч, досточтимый А. Ким. Тогда Я впервые открыл тебе, кем на этот раз ты будешь в жизни, разъяснил, к чему тебя призываю, а также откровенно объявил, что ты проживешь эту жизнь, получив от нее все, чего пожелаешь, но так и не получив самого главного и самого желанного.
И поэтому я, десятилетний мальчик, плакал на том камне, глядя в небо? Да, поэтому; и Я ничем не мог тебя утешить, на это не хватило бы всего моего духа — о, немалого по человеческим меркам и представлениям, — ибо жить на земле, увидев и полюбив ее красоту, — это значило снова и снова, и без счета, и без конца желать возвращения к ней. Таким ты создан Тем, Кто создал и меня, а Промысл Его непостижим. Теперь ты понимаешь, чего Я тебе не могу дать, хотя все остальное ты можешь получить от меня? — Ты открыл мне, что спрашивающий уже знает ответ на свой вопрос… — Ты сказал… И ничто не может измениться. А то главное, чего желаешь ты, есть и мое неисполнимое упование.
— Как же так? Но ведь сказал же Иисус: Я иду к Отцу Моему? Разве и Он не увидел Отца?
— Ты задал вопрос. Ты имеешь ответ.
— Увидел! Значит, не все и не всякий обречены на вечную детскую печаль по Отцу.
— Значит, не все и не всякий…
— А почему же мы с Тобой…
— Не искушай Меня, не задавай больше вопросов, Я прошу тебя.
Пролетевший далее взгляд моего безсмертия облетел земной шар по кругу и уперся с затылка в меня же самого, сидящего на сером песке береговой кромки. Я сидел в виду огромного звериного лежбища на плоских валунах, у подножия темных отвесных утесов, на вершинах которых уже шумел-гремел медными кастрюлями многотысячный птичий базар. Я сидел на сухом песке, одну ногу вытянув вперед, другую согнув в колене, обхватив его руками, — и с волнением наблюдал за пробуждением животного и птичьего царств, за первой охотой угрюмых бургомистров и за последними пролетами в сторону рваных ущелий демонов низшего разряда, питающихся исключительно звериным зловонием. Видимо, этой пищи им хватало, и скользкие на вид жильцы темных провалов выглядели сытыми и безобидными.
Может быть, я умер уже давно, не заметив своего прохождения через смертный порог, но все равно — жить так хотелось, жить так хотелось по-прежнему! Это видно было и со стороны — по чуткому повороту головы на склоненной вперед шее, по жадно сцепленным на колене рукам, пальцы которых от волнения и напряжения слегка побелели на концах.
Я одиноко сидел на песке береговой кромки острова, изумленно взирая на птичий базар и лежбище моржей, котиков, сивучей и тюленей, а между тем ко мне с разных сторон приближались те, которых я привел сюда. Те, которые явились неизвестно откуда. У которых я никогда не спрашивал, почему в моем сердце такая неизменная благосклонность к ним, хотя ничего, ничего о них я не знаю. Чтобы обозначить их внешне в том мире, в котором и сам теперь обитал, я отдал им лучшие слова, которые только отсылались мне Хранителем Слова. И большего, увы, я не мог сделать для них.
Первыми я увидел вдали, на повороте лукоморья, точно повторявшем изгиб моей левой руки, охватывавшей колено, бегущую черную собаку и смутно проявленную в розовом воздухе утра высокую фигуру румынского принца. Он был в своей голубой венгерке со сверкающими серебряными галунами, без шапки. Принц и черная собака двигались навстречу друг другу, собака — побыстрей, в беге ее ощущалась безмерная радость бытия. Черной собачкой являлась Наталья Мстиславская, царица румынская, супруга принца Догешти, — но об этом знал сейчас во всем мире только я один… Стремительно сблизившись со своим царственным хозяином, черный кокер-спаниель прыгнул ему на грудь, вытянув передние лапы, — и пролетел сквозь принца, который даже не пошатнулся. Но приземлившаяся собака ничуть не обескуражилась этим, радостного веселья движений не утратила и, припадая грудью к земле, резко затормозила — тут же развернулась в высоком прыжке, взметнув длинными ушами, и со звонким лаем понеслась назад, но на сей раз не стала прыгать на человека, а принялась галопом скакать вокруг него… Скоро она успокоилась — и вот два любящих, преданных друг другу существа шли рядышком, собачка чуть впереди — на полкорпуса, — а оба они проходили по той береговой кромке лукоморья, которая ясно читалась поверх моей согнутой руки, лежащей на моем приподнятом-подогнутом колене. Хоть на таком условном и зыбком пространстве, хотя и в таком странном, умаленном из-за расстояния виде — но встретились две любящие души, и это было хорошо!
Я любовался на них издали, постигая в тот миг смысл появления в жизни — в каком бы то ни было обличье: одушевленного существа или в виртуальном художественном образе — каждого из нас. Каждый из нас приходит сюда, чтобы встретить кого-нибудь. Того самого конкретного и видимого, которого можно полюбить, как и Отца Невидимого. И Он не будет сердиться, если такая встреча произойдет и любовь получится. И уже никогда не разлучит вон тех двоих, что идут рядом друг с другом по берегу, направляясь к дальнему краю лукоморья — в сторону Вечности.
Потом из морской глубины, прозрачно-рдеюще-красной, как сок граната, насквозь просвещенной лучами всплывающего солнца, чей огненный зрак только-только показался над океанским горизонтом, — по алой дорожке света стали выходить на берег еще две человеческие фигурки. И я поначалу никак не смог различить в них Ревекку и американца Стивена, ибо отраженное на воде алое утреннее солнце слепило мне глаза… Но по мере того, как они, идущие рядом, выходили из моря, явившись сначала по плечи, затем по пояс, — и вышли наконец прямо против меня на берег, темнея контражурными силуэтами, охваченными огненной аурой, — я в них признал еще двоих, что пришли со мной на остров Ионы. Да, это были Ревекка и Стивен Крейслер, и они вышли из моря вместе, держась за руки.
Что-то случилось там, в глубине подводного дворца, где все мы разошлись по разным астральным сообществам, исходя из своих пристрастий. И я не знаю, что произошло, из-за чего Ревекка и Стивен стали вместе, а поручик Цветов почему-то отдалился. Неужели тема любовного треугольника остается актуальной и в параллельных мирах, друзья мои? И возникают в трехгранном туннеле бытийного калейдоскопа — где бы он ни крутился — рассыпчатые волшебные узоры, цветы и фейерверки любовных историй, кстати, никогда не повторяющихся хотя бы два раза подряд.
Мы знаем, как устроена эта чарующая игрушка. Она представляет собой картонную трубку, внутрь которой вмонтированы три ровные одинаковые стеклянные пластинки таким образом, что образуется равносторонний треугольник, вписанный в окружность, — если смотреть в трубку с какого-нибудь ее конца. Один из этих концов в калейдоскопе закрыт кружочком матового стекла, а в другой, противоположный, конец, в котором устроен круглый глазок, как раз и надо смотреть. Внутри же стеклянного треугольника, вписанного в картонную окружность, свободно бегают, побрякивают, группируются и вновь рассыпаются сколочки разноцветных стекол, симметрично отражаясь в трех гранях зеркал. Стоит только крутнуть в пальцах трубку, тем самым и поменять в треугольнике местами углы, как прежний любовный узор рассыплется и возникнет другой — а мы, невольно затаив дыхание, следим за все новыми возникающими иллюзорными узорами и находим их не менее очаровательными, чем прежние.
Таков треугольник любовного калейдоскопа. От перемены мест его углов рождается, стало быть, новый феерический цветок. И это происходит, наверное, в каждом из миров, где только и заводится странная эта вещь — любовный завораживающий треугольник.
Итак, поручик Цветов почему-то разошелся с Ревеккой, с которой встретился однажды в Сибирской Онлирии и, по ее настоянию, вместе с нею вернулся с того света на землю ради испытания земной любви с чувственной, пылкой еврейкой. И они вместе путешествовали одну целую эпоху России по лесным дебрям Сибирской, Чукотской, Камчатской Онлирии, бродили по земле пешком, вдали от всей человеческой суеты, и насыщались взаимной любовью впрок, на века. Но что-то произошло в том подводном дворце, наполненном сказочными коралловыми цветниками и актиниевыми куртинами, — и вот из моря на берег острова Ионы вышли рука об руку американец Стивен Крейслер с Ревеккой, а не Андрей-Октавий с ней. Они подошли ко мне, сидящему на песке, и оба одинаковыми веселыми глазами посмотрели на меня.
— Мы пришли попрощаться, — молвил мистер Крейслер, неузнаваемо помолодевший, но в прежнем твидовом пиджаке и при галстуке. — Мы хотим, чтобы вы отпустили нас обоих, а мы улетучимся, куда пожелаем.
— Но ведь не по моей прихоти вы явились сюда! — воскликнул я. — И не моя воля отпускать вас или нет. Ведь я так же, как и вы, оказался здесь вовсе не по своей воле. Однако полагаю, что цель нашей экспедиции достигнута, мы на острове, и теперь все, наверное, СВОБОДНЫ.
— Я тоже так думаю, — сказала Ревекка, — и мы со Стивом решили следовать в Америку.
— Да, снова в Америку, — подтвердил Стивен Крейслер, — где я однажды был адвокатом, квакером, домовладельцем в городе Олбани. Только я беспокоюсь, а сможем ли по возвращении мы узнать друг друга и не пройдет ли еще одна жизнь в Америке впустую, без нашей встречи?
— Чего гадать, — ответил я. — Надо попробовать. Действуйте, коли решили. Давайте лучше посмотрим, какие слова остались для вас двоих в этом романе.
— Добро, — согласилась Ревекка.
— О'кей, — подтвердил Стивен.
— Значит, так. Вот остатки слов о вас двоих.
СТИВЕН: Прожил жизнь, буквально истолковав смысл речи, однажды прозвучавшей внутри его уха во время молчаливого квакерского собрания. Голос, повелевший Стивену заработать пятьсот тысяч долларов и затем жить на банковские проценты, не мог принадлежать Богу, он принадлежал, очевидно, какому-то озорному циничному демону. Засим Стивену Крейслеру надлежит — уже под другим именем — снова появиться в той же Америке и постараться жить вместе с этой страной, не путая голос демона с голосом Бога. Заработать сколько-то денег, какою бы привлекательной и кругленькой ни была сумма, не может быть целью жизни человека, который отправлен жить на землю. Его попросту дурачат с этими суммами, с американской мечтой, с американским же образом жизни. На остров Ионы Стивен Крейслер направлялся, чтобы он познакомился с Ревеккой и договорился с нею о встрече в будущем новом существовании. Предполагается, что в новой жизни Ревекка будет неслыханно богата. И это все.
Последние слова, предназначенные для Стивена в романе, таковы: исчез, словно растаял в воздухе.
РЕВЕККА: Самые последние, предназначенные для Ревекки, связанные с ее образом слова: он отошел навсегда, хромая.
И вот, сообразно тому, каковы были последние слова для американца Стивена Крейслера, он вдруг заспешил и, очевидно, уверившись в том, что обязательно найдет в следующей жизни свое счастье с Ревеккой, а также сумеет отличить на этот раз голос истинного Бога от коварных внушений демонов, рациональный и в астрале американец торопливо поцеловал Ревекку и, сказав ей короткое «бай!», исчез, словно растаял в воздухе.
Ревекка осталась рядом со мной — но после исчезновения Стивена она мгновенно изменилась, на моих глазах за минуту постарела и вновь превратилась в женщину с грузным телом, с ковыляющей походкой, но с красивым юным лицом без единой морщины.
— Что же мне делать-то теперь? — с растерянным видом спросила она.
— Не знаю, — также растерянно ответил я, поднявшись с земли и стоя перед старой дамой, — посмотрим, как дальше дело обернется. Ведь вы, Ревекка, должны были здесь встретиться со своим библейским пращуром Ионой. Так было предсказано еще в самом начале романа. И последние слова, связанные с вами, мне также сообщены, — однако сию минуту они никак не уместны и не могут быть использованы.
— Для чего мне встречаться с пращуром Ионой? — был задан мне вопрос скучающим голосом. — Ведь мне от него ничего не нужно.
— Не знаю, — ответил я. — Мне неизвестно, для чего я и сам-то должен с ним встретиться… Надо его искать по острову. Пойдемте искать вместе.
— Но я не могу… Вы же видите, во что я превратилась.
— Однако и на самом деле… — призадумался я. — Но вы знаете, Ревекка, мне также было предсказано, что когда я окажусь на острове, то за пазухой у меня будет сидеть почтовый голубь.
— И что?
— Так вот он, голубчик, сидит себе тихонько, — сказал я, хлопнув ладонью правой руки по джинсовой куртке на груди. — И у меня есть предложение.
— Какое?
— Не хотите ли вы стать этим голубем? То есть водвориться в его сердце? Хотя бы на время? Пока я буду бегать по острову и искать пророка Иону?
— Предложение принимается, — был ответ, и в тот же миг этот новый эзотерический сигнал, поступивший ко мне, словно неожиданная новость из ниоткуда — как и всё в моем так называемом творчестве, — обрел свое художественное воплощение. Старая дама пропала из виду, а у меня за пазухой под рубахой ворохнулся голубь и зацарапал коготками по животу.
А со стороны моря продолжали поступать ко мне еще и последующие эзотерические сигналы: сначала какой-то странный неморской шум вроде лязга оттягиваемого винтовочного затвора, потом вода вздулась бугром, сначала в одном месте, затем еще в двух местах, — и показались из нее три огромных мокрых каменных идола. Вода низвергалась с их плеч и с шумом стекала обратно в море. Впереди двигался он, и я сразу же узнал его. Это был колоссальный, сверкающий на солнце великан, мой внебрачный сын от случайной связи с Мать сырой землей… А приземистые каменные бабы, следовавшие за каменным гигантом, были те самые две восхитительные толстухи, которых я встретил в день своей языческой свадьбы. Теперь вместе с моим земляным сыном они отыскали меня считай, уже на другом краю света… Да что там — на другом свете! Со сложным чувством мистического страха и сладкого восторга я смотрел на них, вылезавших из моей непутевой юности на берег моря. В груди моей далеким набатным звоном тихо застонала тоска по всему земному. Ведь все это земное, языческое, было теперь для меня глухой майей. То есть ничего, ничего подлинного для меня там не было. Потому что я пришелец, оказывается, с другой звезды.
И словно услышав мои набатные стоны сердца, а также инопланетное признание, три каменных великана остановились, не дойдя до берега метров пятьдесят. Водяные следы, бурлившие за ними, разгладились, и от каждой скалы разошлись маленькие круговые волны. Великаны застыли, словно на месте убитые моим неприятием, и навечно остались стоять в этом заливчике, выстроившись напротив берега. Три высоких скалистых монолита. А я стоял в серых песках и печально обозревал свое фатальное планетарное неродство с глухой майей земных тщет. Я пришел с другой звезды, я хотел вернуться назад, но не знал, с которой из них соскользнул на Землю. А звезд в небе, за голубым куполом земной ауры, громоздилось несчетно, бесконечно, тьма-тьмуще, неисчислимо, как песчинок со всех пляжей мира, как секунд в часах вечности, как снежинок, как дождинок, как росинок на травах за все время существования круговорота воды на Земле, как всех снов, виденных всеми людьми, когда-либо появлявшимися на свете… Так на которую из этих неисчислимых световых пылинок должен был вернуться я?
И тут перед собой я увидел своего ангела-хранителя Сергия. Однажды мне пришлось мельком видеть его, и тогда облик ангельский был весьма тривиальным: в белой хламиде, с белыми декоративными крыльями. А теперь он возник в виде громадного белохвостого морского орлана, который плавно, замедленно, словно во сне, опускался сверху на землю, широко раскинув по сторонам могучие крыла. Коснувшись вытянутыми лапами земли, гигантский орлан долго простоял на месте, не складывая крыльев, повернув голову в сторону и застыв неподвижно, величественно, как орлы на египетских каменных изваяниях, словно хотел дать достаточно времени полюбоваться на себя. Затем уставился мне в глаза своими пронизывающими яркими глазами.
— Я твой ангел-хранитель Сергий, — молвил орлан мужественным чистым голосом.
— Очень рад видеть тебя, — сказал я в ответ. — Очень рад. Признаться, всю жизнь хотел увидеть тебя, поговорить с тобой. Ведь я так благодарен тебе, люблю тебя, Сергий. Моя душа всегда жаждала общения с тобой. А тебе — неужели никогда не хотелось поближе сойтись с теми, кого ты охраняешь?
— Признаться, нам этого нельзя, — был ответ. — Нарушение службы. Ни показываться, ни вступать в словесные сношения с душой, заключенной в живородящее тело, нам не положено. За это сразу полетишь в окошке и попадешь в компанию к этим голодным пачкунам.
Явное презрение прозвучало в последних словах моего доброго Ангела, вновь повернувшего голову профилем в мою сторону и орлиным взором уставившегося на пролетающих мимо инкубов, духов темных провалов, которые с видом алчной деловитости тащили по воздуху пласты вонючей субстанции, добытые ими над моржовым лежбищем.
— А как же сейчас, дорогой Сергий? Вот ведь ты показался мне, правда, в виде морского орлана размером с военный самолет-истребитель. И вот разговариваешь со мной…
— Да ведь я… Да ведь мы с тобой теперь имеем на это право…
— Право?
— Да ведь ты же помер, как тебе и было положено, а теперь я прилетел за тобой, чтобы отнести твою душу в высоту и передать Тому, другому, Который всегда следил за тем, как ты пишешь свои книжки.
— Как это — помер? — удивился я. — Что же это я сам-то ничего не заметил?
— Во сне это произошло, наверное, вот и ничего не заметил.
— А где произошло? Неужели в Москве, на Конюшковской, 26?
— Так точно. В виду заснеженных крыш, утыканных телевизионными антеннами.
— Ну и ну, — только и нашелся я что сказать. — Дела… А это… что же все-таки все это значит?
И я повел рукой вокруг, показал на резко рубленные высокие скалы, на гомонящий, словно увертюра к симфонии Малера, птичий базар, занявший их вершины, на возвышающуюся вдали двузубую, сверкающую медью вершину острова, на пылающее огненное море, о край которого самой нижней неуловимой точкой еще касалось взошедшее над морским горизонтом багровое солнце. Птицы неистовствовали в небе, звери проснулись и огласили залив утробным ревом медных духовых, летающие рыбы стайками выпрыгивали из воды, словно быстрые серебристые аккорды, — и никак не верилось, что меня уже нет на этом свете. Все говорило против этого и ничего — в подтверждение моей смерти. Нет, ее все же не было. Было лишь мое личное безсмертие. И я вступил в препирательства со своим добрым ангелом-хранителем.
— Что все это значит, Сергий? Все, что кругом?
— Для тебя ничего не значит. Се, мир Божий. Не твое имущество, Анатолий…
— Да я не об имуществе! Я о другом. Как же так: я умер и все это вокруг вижу? Не рано ли ты пришел за мной, чтобы эвакуировать наверх? Может быть, там я еще не очень нужен?
— Там, на самом верху, вообще-то никто из нас не нужен. У них хватает своих дел. Там не человеческими, а звездными мирами заправляют.
— Тогда почему ты собираешься тащить меня вверх?
— Служба есть служба. Не спрашивай. Подойди-ка, я обниму тебя, и мы полетим, сынок.
— Сынок… Что это значит в твоих устах, Сергий?
— Я ведь защищал тебя как отец, силой своей духовной мышцы пользовался. Со всякими пачкунами вроде этих, которые летают вокруг и тычутся, вынужден был драться, чтобы ты не стал для них коровкой. Вот потому и — сынок…
— Ко-ровкой?!
— Это я так, для сравнения. Корову доят, чтобы пить молоко, так ведь? А эти духи выдаивают у человеков страдания, стоны, проклятия, злобу, наркоту и всякие там сексуальные безобразия, понимаешь теперь?
— Кажется, понимаю. Это касается темных. А вы, светлые духи, каким молоком питаетесь?
— Вашими радостями. Вашим счастьем. Вашими молитвами. Чем больше такого молока, тем вы для нас дороже. Вот отнесу тебя наверх и передам Тому, Кто уже, наверное, ждет нас. А Тот оттащит тебя еще выше и сдаст в протокольное ведомство Престола. Там рассмотрят твое дело, а потом решат, как с тобой поступить. Могут сразу же швырнуть обратно на землю. Могут и загнать под землю, духом зловонным сделать. А могут повысить, вот как и меня когда-то, и ты, может быть, тоже попадешь в разряд ангелов-хранителей, начнешь работать с людьми.
— А что будет, Сергий… если окажется, что я с другой звезды?
— Инопланетянин? Этим занимается отдельное Инопланетное ведомство там, наверху. Но я об этом ничего не знаю, Анатолий. Образованьице подкачало. Ты был добрый малый, неплохо питал меня от своих радостей, поэтому я и рассказываю тебе обо всем… А теперь пришел твой час, ты уж извини, я должен исполнить свою работу.
— Час мой, говоришь, все-таки пробил… Ну что ж, действуй, Сергий.
Огромный белогрудый и белохвостый морской орел нес меня в своих когтистых лапах, я висел глазами вниз и видел прямо под собою остров, который становился все меньше и меньше по мере того, как круживший над островом орлан по стремительной спирали набирал все большую высоту. И наконец земляной пятачок острова стал выглядеть совсем маленьким, сиротливым, словно оброненный кем-то в океан кожаный полукруглый кошелечек для мелких монет.
При восхождении наверх мы прошли многие этажи облаков, и невысокое над морским горизонтом утреннее солнце было еще под ними и алым своим светом поджигало края туч снизу. На одном из этажей, совершая круги вознесения внутри просторного воздушного вестибюля в кучевых облаках, я увидел многотысячное стадо лохматых красных медведей, которое гнали куда-то на восток медвежьи пастыри в широчайших плащах, раздуваемых поднебесным мощным ветром. Это были те камчатские медведи из Расхерасперистуума, Долины Гейзеров, которые однажды, в день полного солнечного затмения, собирались на свою мистическую сходку и лохматыми коричневыми телами, сверху столь похожими на распластанных клопов, покрыли почти всю обширную долину, разрезанную дымящимися речками на множество кусков. По этим речкам текли расхерасперистуумские терминальные воды. Теперь, очевидно, долину гейзеров освоили люди для своих техногенных бесчинств, и медведей решено было перегнать на другое место — что и делали пастыри, их собственные медвежьи ангелы, одетые в длинные, широко развевающиеся плащи-ветровки оранжевого цвета.
Уйдя еще выше, я проводил прощальным взглядом удалявшееся стадо красных облачных медведей, на ходу вразнобой колыхавших тесно сближенными лохматыми спинами. Прощайте, медведи! Как мне повезло, что я снова увидел вас! Уходя на небеса и готовясь предстать перед судом, я еще раз с восторгом и умилением всматриваюсь в то, чего ни одна душа, кроме моей, во всей Вселенной никогда не видела.
Подняв взор и посмотрев на покидаемый — может быть, навсегда — мир планеты снизу вверх, в направлении ионосферы, я заметил вдали над нами, надо мной и морским орланом, который нес в своих когтях меня, деликатно и крепко обхватив со спины, — увидел одиноко застывшего в вышине небес гигантского серого орла. Это был морской беркут, намного превосходящий моего Сергия, что можно было определить даже издалека. А подлетая к нему, мы с моим ангелом-хранителем как бы представляли собой маленький советский истребитель, который приближался к многомоторному громадному супербомбардировщику «Максим Горький», чтобы протаранить его в крыло, которое, кстати, было в ширину больше, чем истребитель в длину… О, глухая майя этого странного российского времени, носившая звучное название СССР, — куда ты сгинула? Словно никогда всего этого и не было. Впрочем, так же, как и меня, Господи! Прости всех виновных, если только была на них вина.
Ясно мне теперь, когда я только что узнал о своей смерти и, стало быть, СВОБОДЕН, что бунт строптивых ангелов, случившийся однажды на небесах, повторился на земле. Полководцы демонов, разбитые в открытом бою, увели свои войска в глубину народов, и это они, провозглашая горделивые лозунги, подняли русский народ на вооруженный мятеж против Бога. И грозным было Его наказание народ советский поразила роковая проказа, и у всякого, кто заболел ею, на лицо легла угрюмая маска льва…
Видно мне теперь, что Россия была выбрана для восстания с дальновидной политикой мятежного Демонария. Ведь среди российского народонаселения больше всего было посеяно душ, из которых впоследствии, при благоприятных условиях, могли бы вырасти достойные кандидаты для пополнения небесного Ангелитета. Темным надо было испачкать Светлых, и первым показалось, что это довольно легко сделать. Но торжество Темных длилось какое-то мгновение — примерно семьдесят лет. И вот я вижу теперь, оглядываясь вниз и назад, что земля вновь обретает цвета здоровой природной кожи, и следы широких ран, нанесенных вырубленным лесам и грубо распаханным степным-луговым землям, затягиваются пленочкой робкой полупрозрачной акварельной зелени.
Мой белогрудый орлан подлетел к голове парящего гиганта и с трудом выровнял свой полет в одинаковую скорость с полетом камчатского беркута, который и крылами не шевелил, и, казалось, стоял в воздухе на месте, но на самом деле продвигался вперед с огромной скоростью, в гуле и грохоте бури, что исходили от опрокидываемого и завихряемого полетом орла встречного ветра. Мой же маленький орлан поднялся чуть выше головы беркута и с тихим возгласом «прощай» выпустил меня из своих лап, но я не упал вниз, а был подхвачен упругой воздушной волной, бежавшей впереди величественного крейсирования беркута, и полетел на этой волне, словно играющий дельфин перед форштевнем стремительно мчащегося корабля. И, возлежа на упругой воздушной подушке, я разговаривал с великим Морским Беркутом, каковым решил предстать передо мной при встрече Тот, Кто хранил меня смолоду в моей духовной жизни и в свое время весьма круто обошелся со мной, повелев мне оставить холсты, кисти, масляные краски и писать на бумаге слова.
Я скользил по переднему склону стремительной воздушной волны, что бежала прямо напротив острого изогнутого клюва Морского Беркута, а он огромными, светящимися, как двойное солнце, чуть скошенными к переносью глазами внимательно разглядывал меня. И деваться мне было некуда. Но я был рад всему происшедшему — потому что СВОБОДНО отвечать на все вопросы и говорить всю правду о себе, без малейшей утайки, — это очень сладко для души и облегчительно: радость чистой исповеди есть невероятная радость.
— Ты доволен своей работой? Я только о работе. Предупреждаю: до всего другого мне дела нет.
— Очень доволен. Можно уверенно сказать, что если я уже умер, то я умер, насыщенный работой. Благодарю тебя, Господи.
— Но я не Господь твой. Я всего лишь Хранитель Слова. Все слова, предназначенные для твоей работы, я лишь собирал и передавал тебе. Так что не благодари меня как Господа.
— Великий Хранитель Слова, я догадался о тебе давно, еще при жизни. А сейчас я произнес слова благодарности не тебе, а действительно самому Господу нашему. Тебя я тоже молитвенно поблагодарил бы, но не знаю, как это сделать. Не представляю, как мне называть тебя в молитвах.
— Для простоты и краткости можешь называть меня Гением.
— Вообще-то мы оба от скромности не умрем, правда ведь? Но все равно благодарю тебя, мой Гений. Словечко, правда, несколько пообтерлось за тысячелетия употребления… Не знаю, как мне самому расценивать свою работу, но я был счастлив в жизни совершить ее. Уже одним только этим и был счастлив. А что касается всего остального…
— Повторяю, что мне нет дела ни до чего другого, кроме работы.
— Знаю, что это не жестокость твоя, мой добрый Гений. Это твоя железная воля. Ты отбрасывал от меня все, что мешало моей работе.
— Ну и что скажешь обо всем этом? Ты доволен тем, что у тебя получилось?
— Далеко не все получилось так, как грезилось мне во сне и наяву.
— Отчего же?
— Не знаю. Может быть, таковое и вовсе недостижимо. Может быть, это никому не нужно. А может быть, я и достиг в работе уровня своих грез, однако не заметил этого или не понял сам.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что грезы у художника так же одиноки, как Промысл Божий. Каждая отдельная невнятная мечта его ни в чем окружающем не узнает себя. И существует сама в себе, в единственном экземпляре, как неразделимая мысль Господа. Так что ее, собственно, осуществить невозможно.
— Тогда за что ты можешь быть благодарен Промыслу? Как можешь считать себя счастливым работником?
— Я благодарен Божьему Промыслу за то, что Его не постигаю и никогда не постигну. Но Он прекрасен и летит мне в самые зрачки ослепительным снопом света, идущим неизвестно откуда. И считаю себя счастливым только потому, что за работой, которую ты поручил мне, я и не заметил, как прошла моя жизнь на земле.
— Значит ли это, что моя награда тебе не подошла для тебя?
— Отчего же? Наверняка подошла. По-другому и быть не должно. Но спроси об этом мое сердце. Оно лучше знает.
— Ты неблагодарен. Ты грешен. Ты явился сюда, так и не закончив последнего романа. Ты коварен. Ты что-то недоговариваешь. Ты не чувствуешь себя счастливым, но говоришь, что счастлив. Ты знаешь, что умер и сердце твое таким образом мертво, — и предлагаешь спросить у сердца твоего, довольно ли оно тем, что Я избрал именно тебя и сделал писателем. Ты недооцениваешь, по-моему, и сам дар жизни, оттого и не скорбишь вовсе о ее потере. Нет, ты не готов к встрече со мной, отправляйся-ка назад, Я не принимаю тебя и наказываю тем, что возвращаю тебя в ту же писательскую жизнь в той же стране — ты не прошел испытания Моего суда! Иди обратно на досуществование, помучайся еще, довершай свой урок.
Все это громовым голосом выкрикнул мне в самое лицо мой Гений, Великий Морской Беркут, воин с грозными очами, мечущими гневные молнии, уставя эти устрашающие очи прямо в мою маленькую легковесную душу, которая, как шарик пинг-понга, неслась перед самым его гигантским блестящим изогнутым клювом, припрыгивая на бегущей воздушной волне. И огненный взор, и серый каменный кривой нос, и желтый обвод на концах губ, презрительно опущенных книзу, — все это мгновенно, вслед за тяжким грохотом прорыва звукового барьера, промелькнуло мимо меня и мгновенно исчезло с глаз. Мою душу кинули.
Я остался в совершенном одиночестве между космосом и Землей и уже летел назад к ней в режиме свободного падения. Эфирное мое тело, то бишь душа, хотя и весило всего три грамма, однако набирало ускорение точно по 9,8 метра в секунду. И снова мне смутно вспомнилось, что в каком-то из прошлых своих существований я погиб таким же образом, упав с невероятной высоты вниз. Прямо подо мною снова появился остров Ионы на бескрайнем синем фоне моря, и я заметил островок, когда он стал уже размером с русскую копейку. О, с такой высоты трудно было предположить, что я попаду именно на этот кусочек суши в необъятном океане, и я заранее готовился к холодной водяной купели северного моря.
Но по мере приближения к поверхности земли, пройдя стратосферу и войдя в более плотные воздушные слои небесной Онлирии, мое падение понемногу стало замедляться. А когда остров внизу снова стал размером с кошелек для мелочи, падения, собственно говоря, уже не было, и я спускался в плотном воздухе со скоростью обычного парашютиста, над которым благополучно раскрылся, хлопнув, спасительный шелковый купол.
Все стало вновь обыденно, понятно и логически объяснимо. Только с одной разницей — логика всего происходящего была такая, какая бывает в сновидениях. Побывав в посмертии и возвращаясь назад в жизнь, я должен был бить в какой-то барабан и дудеть в какую-то дудку. Однако этих предметов под рукою не было. Объемные картины земного мира, в который я плавно спускался сверху, были по-прежнему настолько прекрасны и совершенны, что хотелось умереть. И это также было по закономерности новой логики. И роман этот, в который я вновь погружался, чтобы наконец завершить его по строгому повелению Того, Кто правил всей моей этой жизнью, тоже выстроен, оказывается, в логической системе сновидений.
Я стоял посреди огромного стада рыжих морских котиков. Звери теснились вокруг, шарахаясь от меня, старались отбежать на некоторое расстояние, поматывая из стороны в сторону высоко задранными гибкими шеями, беспокойно оглядываясь, налезая друг на друга. Не очень далеко в стороне, на огромных плоских гранитных валунах, похожих на старые продавленные диваны, по-домашнему расположилось лежбище сивучей, весьма напоминавших рассыпанные бобовые стручки. И между этими серыми бобовыми сивучами разгуливал какой-то человек, вызывавший во мне чувство острого беспокойства за его судьбу. Значит, не все во мне умерло, не все потеряно? Я могу еще о ком-то тревожиться на этом свете?
Но мне ведь известно то, что известно только мне одному: я с другой звезды. Какое отношение ко мне может иметь судьба этого человека, бесстрашно разгуливающего среди опасных диких животных? Он вдруг остановился, замер на месте и стал всматриваться в мою сторону, явно в меня. Затем что-то поднял над головою — сверкнул неимоверно длинный, на высоту вдвое выше человека, огонь выстрела; не сразу донесся звук, слабый, словно стреляли очень далеко. На самом деле до сивучевого лежбища было всего метров триста. Звери на выстрел повели себя необычно. Дальние сивучи и ближние котики — все, как один, повернули головы мордами в сторону раздавшегося звука, затем вразнобой одобрительно загалдели, затетекали, и мне ясно послышался кашляющий звук дружного звериного смеха.
Между тем человек, произведший выстрел, стал призывно махать рукой, чтобы я шел к нему. Я уже догадался, кто он, — это был поручик Цветов, участник экспедиции, потерявшийся после нашей общей остановки в подводном дворце. Видимо, он нелегко переживал разрыв с Ревеккой и решил удалиться от всех… Теперь он звал меня, но я встречаться с ним тоже не хотел. К самому концу романа, когда осталось совсем мало слов от тех, что были отпущены мне для написания этой книги, я не мог позволить себе тратить их на человека, который был мне непонятен, не близок, — пусть и военный, и «ваше благородие», и дисциплина у него железная и так далее… В романе — в связи со мной — он понадобился главным образом для того, чтобы рассказать, как его вели на расстрел и он увидел стоявшего на холме пастуха в выгоревшем добела брезентовом плаще, опиравшегося на высокий посох. Но об этом уже было достаточно сказано, и я решил теперь распрощаться с поручиком. Однако он, словно догадавшись об этом, сам направился в мою сторону, на ходу поудобнее вскидывая длинную винтовку на плечо.
Но по мере приближения ко мне он начал разительно меняться на глазах. Вначале принялся сутулиться, клонить голову на грудь, словно пингвин на ходу, винтовка, торчавшая над ним стволом вверх, мгновенно испарилась. Он стал приземист и широк, словно и впрямь императорский пингвин, но только не бело-черный, а сплошного темно-серого окраса. Вскоре стало ясно, что ко мне приближается ковыляющей поступью вовсе не человек, но явно и не пингвин. Тут в голове у меня мелькнула виноватая, грустная мысль, что в романе нет ни одного живого человека, все призраки. Так уж случилось, я не знаю почему. Человеческие истории перестали меня посещать. И приближающийся еще один призрак ничуть не мог удивить меня. Правда, я устал от их долгого присутствия рядом, но и привык к ним. Без них теперь мне было бы совсем уж одиноко на земле. Я пришел сюда с другой звезды и, удастся ли мне вернуться с чужбины домой, того не знал. И если одиночество мое — это сплошная безграничная безвременная тьма, то роман мой — последняя спичка, которую я зажег в этой тьме. И вот она уже догорает.
Ко мне подошло дивное, несуразное, громоздкое, неуклюжее существо, двигавшееся на куцых задних конечностях, с короткими руками-ластами, с толстым туловищем, напрямую, без шеи, переходящим в маленькую голову с блестящей серой лысиной на заостренной макушке. Подошедшее пузатое чудо-юдо было совершенно без одежды, зато сплошь покрыто грубой моржовой шкурой в рытвинах, морщинах, в бугорках, рубцах, наростах и проплешинах тысячелетнего достоинства. Это была шкура, выделанная могучими руками кожевенника веков, вымоченная в дубильном чане тысячелетий. Такова же морщиниста и бугриста была кожа на морде существа, где точно посередине между щелью рта и лысой макушкой светились два детски невинных голубеньких прозрачных озерца-глаза. И ни одного волоса не было на зверовидном теле, и никаких признаков пола — все это стерлось под воздействием трения времен. О, весьма странный вид был у этого живого существа!
Но я уже понял, что передо мной сам долгожданный Иона — да, я Иона, таким я незаметно для себя стал за три тысячи лет существования на этом необитаемом острове, живя среди морских животных и птиц, устранясь от человеческих игр и вымолив у Господа вечную жизнь без смерти, — речь доходила до меня не из уст его, но по взгляду выцветших бледно-голубеньких глаз Ионы, которыми он рассматривал меня без всякого выражения какого-либо чувства: беспокойства, любопытства, неприятия, печали, — это я, Иона, который сначала пытался притвориться, что не слышал голоса Бога своего и хотел скрыться от Него, бежать на корабле через Иоппию на Фарсис, однако не удалось, и потом яростно стал пророчествовать о погибели народа Ниневии, как велел мне голос; но гибели не случилось, и тогда я возроптал на Бога, что Он подставил меня, обрек на посмешище в веках, — и был наказан Им и сослан сюда на постоянное вечное жительство.
Прошло три тысячи лет как одно мгновение, я сильно изменился и теперь сам даже не знаю, кто я. Но за это время, наверное, Господь мой тоже сильно изменился, и стал совсем другим, и забыл обо мне — не знаешь ли ты, Иона, зачем я-то направлен был сюда и вместе со мной целая астральная команда? и что явилось причиной создания такого большого и совершенно бесполезного для людей романа под названием острова, на котором ты обитаешь уже три тысячи лет? Нет, не знаю, никакого голоса насчет тебя не было мне до сего дня, да и насчет кого-либо другого тоже не было, я же говорю, что обо мне забыли; однако я полагаю, что вы все такие же, как и я, строптивые и жестоковыйные, вы не слушались Его Голоса, звучавшего внутри вас, или, наоборот, слепо слушались и подчинялись голосам лукавых демонов, принимая это за повеление Господа. Может быть, и так, досточтимый пророк Иона, ведь в нашей экспедиции действительно были представители двух колоссальнейших империй земного мира, где каждый человек и все человеки вместе слышали внутри себя голоса, которые они воспринимали как живой глас Божий, но отнюдь не как искусственные звуки синтезатора демонарских хакеров. И в этих двух сверхдержавах, сросшихся плечами в точке Берингова пролива, как сиамские близнецы, за последние века не появилось ни одного человека, ни одного, который после того, как умрет, сразу попал бы в рай и там постепенно мог стать ангелом.
Откуда я знаю об этом? да мне только что сообщил про то внутренний голос, прозвучавший в правом ухе, — но ты не находишь, бедный человек, что это мог быть голос какого-нибудь дерзкого и коварного демона, предателя Господа? могу предположить и такое, Иона; но чтобы сразу распознать за всем этим коварство демонического хакера-заушника — чем, какой защитой должна обладать душа человека, не сама пришедшая в этот мир? — я не знаю, ибо я сам такой же, не сам пришедший в этот мир; а ты, наверное, тоже не от мира сего? — да, Иона, мне кажется, что я соскользнул на Землю с какой-то другой звезды; поэтому, наверное, ничего и не понимаю в этом мире, и меня мало кто понимает, — но ты давно на Земле? — не меньше твоего, наверное, Иона, только у тебя была сплошная одна жизнь, которая продолжается и сейчас, среди этих морских котиков и моржей, на этом необитаемом острове, а я уже прожил сотни жизней, коротких и длинных, славных и ничтожных, богатых и нищих, городских и сельских, американских, российских, прусских, марокканских, бушменских, корейских, румынских, лапландских, а также бродяжьих, королевских, австралийских аборигенов, мещанских, цыганских, преступных, гаремных, мужских и женских, индейских в пампасах Южной Америки и так далее… — да, воистину Бог сотворил мир, чтобы видеть Самого Себя; Он создал человеческую Игру, чтобы играть с Самим Собой; только при чем тут мы с тобою, бедный человечек? — тише, Иона, ничего больше не говори, тише! Не то опять загремишь еще на три тысячи лет куда-нибудь на Северный полюс или в Антарктиду к пингвинам.
Вот и скажи мне, Иона, что ты приобрел для себя за три тысячи лет жизни, что получил от Господа своего, удалившись от всего человеческого мира? — а что приобрел этот весь человеческий мир за это же самое время, чем мир занимался? — в основном тем же, чем и всегда, он хотел разбогатеть и прежде всего любыми способами стремился как можно больше добыть золота; и он ни перед чем не останавливался, чтобы взять это золото, ни перед какими злодеяниями… — и много ли золота добыл твой мир этими своими стараниями? — того я не знаю точно, но полагаю, что очень много, — сколько же? будет ли всего мирового золота столько, сколько утесов в этих больших скалах, на которых живут птицы кричащие? — затрудняюсь сказать, Иона, но думаю, что все же меньше. Однако зачем тебе это знать? — затем, бедный человек, что мне хотелось определиться, сколько я потерял из-за своего удаления от человеческого мира, — и сколько же ты потерял, Иона? — да ничуть не потерял я, а, наоборот, стал гораздо богаче всего твоего человечества в тысячи раз.
Посмотри туда, на ту вершину острова, похожую на два неровных лошадиных зуба, — вижу; ну, так что же? — а то, бедняжка ты мой… видишь, как они сверкают в лучах солнца? — ну да, сверкают, как начищенная старинная бронза, не бронза это, милый человек, а чистое золото; вся вершина горы, венчающая остров, состоит из чистого самородного золота в едином монолите, без малейших примесей других металлов и вкраплений горных пород; это самой высокой пробы золото; только сверху покрылось оно коркой соли от морских туманов и поэтому немного потускнело; как ты полагаешь, много ли там золота? — очень много, Иона! — больше, чем все добытое твоим человечеством золото мира? — думаю, что несравнимо больше, — так вот, человече, я один владею всем этим золотом уже три тысячи лет, Бог даровал мне это в награду за мою верную службу.
Иона! Иона! За что же тебя так?.. Быть самым богатым человеком на земле богаче всего человечества, вместе взятого за три тысячи лет, стать истинно безсмертным наконец — и превратиться в такое животное… — А тебя-то за что? Меня?.. — Ну да, тебя. Через тысячу лет после того, как я был унесен от ворот грешного города Ниневии, мне в затылок впился какой-то червь. С тех пор он грызет меня, спасу нет, а я ничего не могу с этим поделать, потому что руки за тысячу лет моего морского кормления рыбами и ракушками постепенно укоротились, превратившись в тюленьи ласты, и мне уже было не достать с затылка мучителя-червячка.
Что я только не делал, чтобы снять его: ложился на камни и терся затылком о булыжник, совался под клювы птичек, тех самых, что прыгают по моржам и тюленям, склевывая с них всяких личинок, но ничто не помогало. Камни не могли раздавить мягкого червя, птицы его почему-то не замечали. И тогда мне стало ясно, что только человек может помочь мне. И я ждал такого человека и пообещал Господу моему, что первому, кто явится и принесет мне облегчение, я отдам половину своего золота на вершине острова — одну из этих похожих на лошадиные зубы гор, высотою во двести поставленных друг на друга верблюдов каждая… Ну и что дальше? — А дальше пришел ты — первый человек через три тысячи лет… но если бы ты сам видел, как выглядишь… ты сел бы на землю и заплакал. Неужели я так плохо выгляжу, Иона? — Да не в этом дело, что плохо выглядишь… — А в чем же еще? — Ты ничего уже не можешь сделать, вот в чем дело. Ты взял да и умер. Ты не можешь своими руками ни к чему прикоснуться. Ни червяка с моего затылка снять, ни золота ухватить, которое я готов был тебе отдать. Твои руки не прилежат ни к чему в этом мире, ничего не смогут удержать. И напрасно ты явился ко мне. Спал бы ты дальше.
Иона, Иона! Неужели я был послан к тебе, на этот необитаемый остров, чтобы только услышать от тебя подобные слова? Мне ведь безразлично твое богатство, сколько бы его ни было у тебя, мне смешно подумать о том, что я тоже мог бы достигнуть безсмертия, как и ты, и три тысячи лет взирать на эту дурацкую вершину горы, состоящую из чистого золота. На свете все люди были затянуты в такую Игру — сладострастно щупать этот металл дрожащими пальцами рук своих… гибнуть за него. За что Бог так потешно наказал человеков? Или это не Его Игра? Иона, ты самый знаменитый из всех тех строптивых людей, которые только и делали, что бурчали, ворчали, и гундели, и перечили Господу, недовольные Его распоряжениями насчет себя… Скажи, ты действительно слышал Его голос? А то ведь американец один, которого уже здесь нет, который снова отправился возрождаться в США, принял голос лукавого и циничного демона за повеление Духа Святого и прожил одну из своих жизней совершенно не так, как надо было ее прожить. А как надо проживать жизнь, Иона? скажи хоть ты, единственный из людей, наиболее убедительно ставший безсмертным — и самым богатым человеком за все время существования этого горячечного бреда, называемого зеленой майей всемирного человечества.
Ничего не ответив, пророк Иона повернулся и заковылял прочь от меня, направился обратно в сторону сивучового лежбища. Теперь осталось всего несколько сот слов от тех примерно восьмидесяти шести тысяч, которые я получил от своего Гения для создания этого романа. С ними я сел за Игру, в которой были очень высокие ставки, и, кажется, проиграл ее. Осталось всего сотни четыре слов, и они меня не спасут. Высоко в небе я заметил маленькую точку парящего орла. Неужели мой Сергий? У меня был все же замечательный ангел-хранитель. Дай Бог ему повышения по службе в грядущих веках.
Пророк Иона уходил не оглядываясь. Вдруг он на ходу споткнулся о камень, чуть не упал и заковылял дальше, хромая на одну ногу. За пазухой у меня ворохнулась птица, и я вспомнил о голубе, которого должен был выпустить, когда встречусь с пророком Ионой на его острове.
Я вытащил голубя из-за пазухи и подбросил над собой. В то же мгновение вспомнил, что в этом голубе содержались три души сразу: Ревекки, сербской принцессы Розмари и сизого почтового голубя по имени Кусиреску. Все они любили кого-то, переходя из мира в мир, их так же любили существа противоположного пола, избирая мужьями или женами. И только принцессу Розмари, отвергнутую ее женихом, принцем Догешти, любила одна лишь голубица Тинка, потому что она не знала о том, что в сердце ее супруга тайно, самовольно влетела и пристроилась к его пламенной супружеской страсти никому не нужная на свете женская душа сербской принцессы. И каждый раз, вкушая всем сердцем сладостную любовь нежной супруги, великий Кусиреску делился этой любовью и с неимущей душою Розмари. Теперь к этой летучей стае из трех любящих душ добавилась душа алчной до земных страстей Ревекки. Как отныне поведет себя мой голубь?
Сначала он полетел низко, вслед за уходящим прочь Ионой, догнал его и, приостановившись в воздухе, завис над ним, трепыхая крыльями. Потом опустился ему на голову, нагнулся и что-то склюнул у него с правой стороны затылка, за ухом, куда Иона две тысячи лет не смог дотянуться своими короткими руками-ластами. Он остановился, растопырил эти руки по сторонам и, пригнув голову, так выразительно затряс ею, что даже издали можно было понять, какое великое облегчение испытал бедный страдалец… После этого короткого прикосновения к голове Ионы голубь вспорхнул и, энергично хлопая крыльями, стал широкими кругами набирать высоту.
Там вдали, у самого солнца, парил белогрудый морской орлан. Сергий… И по виду его неторопливого парения можно было понять, что он серьезно раздумывает над тем, что дальше ему делать со мной. И пытается вспомнить, как же это и откуда в 1939 году он заполучил мою душу, переброшенную — в незапямятную пору грохотания еще не остывшей пылкой Земли — с какой-то небесной звезды на эту небольшую планету. А я и сам ничего не мог бы сказать по этому поводу. Во-первых, мне не дано было знать, в каком это состоянии я нахожусь, если из меня вынули смерть и я умер. А во-вторых, я настолько замотался на этой земле, что перестал понимать, что такое «я» и для чего существуют во мне слова русского языка, старательно посылаемые мне Хранителем. И мне кажется, что последнюю свою жизнь я прожил, как тот чердачный сизый голубок, с описания которого и начался этот роман, — ни хрена ничего не понимая, но тихо радуясь тому, что настала новая весна и что я снова встретил ее живым-здоровым.
Между тем голубь вдруг решительно свернул в сторону и полетел в глубину острова. Видимо, склюнув с затылка Ионы давно мучившего беднягу паразита, сизый почтарь посчитал свою миссию по отношению к Ионе законченной и решил лететь к принцу Догешти, который гулял с черной собакой где-то по другую сторону зеленой сопки. А это принцесса Розмари, наверное, захотела еще раз, хоть издали, взглянуть на своего бывшего жениха. Таким образом, треугольный калейдоскоп любви опять повернулся, и в нем образовался новый цветистый узор. Но я уже не смогу рассмотреть его. Осталось совсем мало слов. Пятьдесят ровно. Вот они.
Тихое спасибочки аз воздам всем падающим звездам.
И каждая тащит целый ящик тем для поисков.
Ищите да обрящете. Но ведь у звезды страшная температура.
В глаза лез дым, когда горела душа твоя дура.
Так сгубило тебя звездное любопытство в мильён градусов.
А ведь живое несет само себя под звездным парусом.